Зорайр Халафян Год, Год, Год…

В кромешной тьме сверху лилась вода. Монотонно журча, тоненькой струйкой лилась на камень. Ветер относил струйку, и, журча, голос удалялся. Потом возвращался и снова дробился о камень. До рассвета продолжалась во тьме эта игра.

Его будили, и снова он слышал звук рассыпающейся воды. Он слышал свое имя и не отвечал. В углу горел фонарь. Он выносил с собой фонарь, и в ночи двигался и колебался его свет. По земле, вытягиваясь, прочь шагали тени.

Ночь. Огни и раскачивающийся огонек фонаря. Когда погаснут все огни, останется свет покачивающегося фонаря. Когда огни гаснут, мир на сорок лет откатывается обратно, и в этом прошлом мире по одному возникают, вспыхивают керосиновые светильники.

Проваливаясь в овраги, выбираясь из них, отплясывая на стенах и напарываясь на острия заборов, двигались тени. Накрапывал дождик, от дождя дорога раскисала, идти бывало трудно. А до того дома, где должен был погаснуть фонарь и исчезнуть тени, бывало далеко. И он говорил своему спутнику:

— Твои бы ноги мне, Саак.

— Для чего это, доктор?

— Не шел бы со мной понапрасну, не таскался день и ночь.

— Твои бы знания мне, доктор…

— Для чего, Саак?

— Сидел бы себе дома ты, чем со мной в такую непогодь грязь по дорогам развозить.

Это он, Саак, зажигал фонарь, а казалось, фонарь загорается сам собой.

Там, далеко, их поджидал дом. Когда залаяла собака — в темноте обозначилась распахнутая дверь. Теней стало три, четыре, много, потом дверь поглотила всех, захлопнулась, и во тьме осталось лишь морзе лающего пса. Саак прикрутил маленький фитиль. Пламя отодвинулось, укоротилось, будто черепаха убрала головку.

В верхнем углу постель. Врач держит в руках потное запястье — считает. Потом отдергивает одеяло, домочадцы отворачивают лица. На бледной коже — как на карте большие и малые реки — синие вены нарисованы. И больной говорит, теряя слова в кашле:

— Вот… здесь… здесь, — нащупывает рукой грудь. — Передохнуть бы мне, доктор, хоть малость передохнуть…

Они выходят из дома — та же ночь на улице. Возвращаются той же дорогой, те же собаки лают. Он никогда не брал палки. «Если возьму хоть раз — сразу старым стану». И так он и не привык к слякоти, темноте, дождю; не привыкал и к беспокойству Саакову.

Он прошел в комнату, сделал по комнате несколько шагов и вспомнил. На цыпочках вернулся, скинул ботинки. Потому что полы Саак мыл. Он лег в постель и поглядел на синее окно — сквозь черный крест оконной рамы виднелись уже другие звезды — Земля большой путь проделала за это время.

— Я пойду, доктор.

— Да, Саак, ты иди. Иди.

Он любил, чтобы изголовье повыше было, и всегда вдвое складывал подушку или клал две подушки одну на другую. Он вытянулся поудобнее. «Спать, — сказал себе он, — спать».

Шаги на улице стихли, и снова в тишине дробилась о камень вода. Окна поплыли друг на друга, надвинулись, и смешались оконные кресты и звезды. Далекое карканье послышалось.


Легкие марлевые занавески вместе с ветром влетели в комнату, бьются в воздухе. Блики света кругом. На стеклянной полке сверкают никелированные инструменты врачебные.

Возле двери слышатся голоса.

— По одной ложке, — говорит Саак. — Столовой.

— Столовой ложке, — кивает женщина и берет порошок из рук Саака.

— В стакане воды.

— Да.

— Утром, натощак.

— Три раза в день?

— Нет только утром. Столовую ложку на стакан воды. Хорошенько перемешаешь.

— Горькое?

— Горькое. Когда кончится — придешь, еще дам.

— А…

— Десять копеек. Тут йод, тридцать восемь копеек…

— Саак!

— Иду, доктор… Ну, все, ребенка, не забудь, пришли… Что, доктор, что такое?

Посетитель на застланной белым кушетке сидит, сжался весь. Чистота в кабинете давит и угнетает его.

— Помажь ему, Саак, ихтиолом. — Он торопится, пишет на синем прямоугольничке бумаги. — Позови Нубара. — С синим листочком в руках приближается к сидящему на кушетке. — С этим, — говорит он, — пойдешь в райцентр, у нас нет — мазь дадут тебе желтую.

— Желтую мазь? — говорит больной, выгнув шею, потому что Саак в это время обрабатывает рану. — Доктор, а говорят, пенициллиновый порошок есть, помогает вроде, верно это?

— Что велят тебе — то и делай, — сильнее хлопает ваткой по ране Саак. — Ежели ты сам все знаешь, для чего сюда шел? Вставай, кончили… Все врачами сделались… Нубар, — позвал Саак, — входи, Нубар.

Нубар показывается в дверях, смотрит покрасневшим глазом кругом, мелкими шагами продвигается вперед, мнет в руках шапку.

— Садись, Нубар.

— Ничего, я постою.

— Садись, мешаешь.

И потому что он мешал, он повиновался. Он сел бочком и красным глазом все поглядывал на врача, стараясь принять вид как можно более жалкий, — мол, врачевание твое не помогает ведь, положение чем дальше, тем хуже, мол, вот, пожалуйста, смотри сам, видишь… И хотя красный глаз действительно больной, и хотя он застенчив вообще, но сейчас смотрит воспаленно, с упреком.

— Э, Нубар, не вылечили мы твой глаз.

— Не вылечили, доктор. С каждым днем хуже.

Веки оттянуты, глаз обнажился. От света зрачок уменьшается.

Врач смотрит, не думая, что и на него смотрят.

— Выше, на потолок смотри. Так. Ночью как спишь, Нубар?

— Да когда же я сплю? Час, ну два часа ежели поспал — считай, хорошо. Встаю, темно бывает, дай, говорю…

— Посмотри вправо, на мое плечо… Что сказано тебе было, выполняешь?

— Слушай, доктор, ну какое отношение друг к другу имеют глаз и еда? У меня глаз болит, а ты мне — ешь молочное. — И красный глаз беззвучно засмеялся. — С каждым днем хуже.

Из окна была видна дорога. По правую и левую стороны — дома, изгороди, на дороге люди немногие, там-сям разбросаны. Движущаяся в пыли машина. Нубар никакого значения не придал тому, что машина остановилась, а пыль продолжила путь — пришла, обогнала машину, покатилась дальше. Дверца машины открылась, и показалась сначала синяя юбка, потом чемодан. Нубар никакого значения не придал и тому, что машина уехала, а чемодан и девушка остались стоять на дороге.

— Воды поменьше пей, — направляясь к своему столу, сказал врач. — В день четыре стакана.

Нубару смешно стало. «Говорит, воды не пей, голову горячей водой не мой, мяса не ешь… Сукин сын я буду, если еще раз переступлю порог его лечебницы». Все это он сказал группе мужчин, которые стояли в его воображении перед входом в магазин. Но пока врач писал рецепт, он покорно ждал и комкал в руке шапку. И, взяв синий прямоугольничек бумаги, вышел усмехаясь. «Вот, — сказал он, показывая цветочным горшкам на подоконнике рецепт, — этот человек ничего не понимает». Цветочные горшки с ним согласились, один из них посоветовал: «А ты не ходи больше к нему. Я вон не хожу». Нубар усмехнулся и сошел по ступенькам.

Врач открыл дверь в коридор.

— Дядя Васил, — позвал он старика с палкой.

Васил услыхал свое имя, медленно поднялся с места.

Много лет назад, когда врач был еще молодым юношей, случайно встретившись с ним, человек этот изменил его судьбу. И сейчас, глядя на лицо приближающегося старика, врач думал об этом…


В те времена все служебные столы покрывались красным сукном. Был также человек в красных галифе. Сидел за столом, руки — на красном сукне. А перед ним стоял с перекинутым через руку пиджаком совсем молодой юноша. В белой рубашке, поверх рубашки жилет. Чемодан свой он поставил на пол, а пол был земляной, утрамбованный ногами. Стрелки разбрызганной воды виднелись на нем.

— Имя?

— Стефан, — сказал юноша, — фамилия Есаян.

Есаян. Костюм, семь пуговиц на жилете, все семь — черные. Простой человек под пиджаком жилета носить не станет.

Зазвонил телефон. Телефон был в новинку.

— Але, — сказал человек в красных галифе. — Да, але, сельсовет слушает, это я, председатель, да… Бабаян? — Председатель поднялся на ноги. — Слушаем, товарищ Бабаян. Будет исполнено… Врач как раз сию минуточку стоит передо мной… Хорошо очень принимаю, как же еще, товарищ Бабаян?… Что?… И это сделаем, товарищ Бабаян. Мешок овса что такое?… Пусть себе говорят… Несознательный народ может так говорить, будет исполнено, непременно… Але! Фу! Говорю — непременно. — И с трубкой в руках обвел всех взглядом. — Товарищ Бабаян звонил. — Сидевшие в комнате заулыбались, словно речь шла об очень родном человеке, который, как они думали раньше, забыл их, а он не забыл.

…Кто его тогда провожал к дому? Дорога вся была в щебне, под щебнем текла желтоватая вода. В памяти рядом с ним передвигалась чья-то тень. Кто был это? Всюду белый щебень виднелся, и вода текла отовсюду. Каменные и хворостяные изгороди. В больших котлах кипела черная тутовая патока, земля сплошь в опавшей туте была. Тот, кто провожал его, сказал:

— Вот, доктор, пришли, располагайтесь.

Стефан остановился, поглядел на домик, домик — на него. Створки окон от ветра заходили туда-сюда, одно из стекол блеснуло, и, как вор, внутри показалось и скрылось солнце. У порога росла трава.

— На первое время, — сказала тень.

Кто же это был?…

Белый камень вспоминается. Некто Саргис умер в возрасте шестидесяти лет, и для него привезли камень, но что-то не обтесали, оставили так. Камень кругом зарос травой. Большой был камень, с грубыми следами от кувалды.

Этот камень помнит. Себя. И надвигающуюся на камень темноту. Багровый закат помнит. Он повернул голову и разом увидел это чудо — солнце запало за гору и гасло там, угасало. Внезапно небо заполнилось воронами. Вороны покружили над ним, покружили, подивились на то, что увидели, заметались и кинулись врассыпную. Часть их полетела по направлению к закату, тяжело-тяжело, а часть поопускалась, расселась на деревьях. Сумерки сменились мглой. В дом он заходить не стал.

Заснул — молодой головой на белом камне…

Перед тем как заснуть, подумал, что должен вернуться домой. И эта последняя мысль растопилась в нем, вытянулась, как дорога, и он вернулся по этой дороге… Увидел знакомую улицу, вымытую дождем мостовую из туфа. Он бегом поднялся по ступенькам, будто годы прошли, с нетерпением постучался в дверь и подождал. Дверь открылась, показалась мать. «Вот видишь, что вернулся, видишь!..» — сказал он. Мать протянула к нему руки.

…«Мгдуси, моего коня! Мгдуси, коня!..» — так поспешно, словно враги нежданно налетели.

Мгдуси был рассыльным в сельсовете, перемахнул через перила. Два-три человека засуетились, забегали без толку, не зная, что бы им такое сделать, чем председателю своему подсобить. Высокие хромовые сапоги были на председателе. Короткая плетка нетерпеливо била по черным морщинам, через плечо свисала полевая сумка. Из нагрудного кармана торчали сложенные бумажки и отточенные остро карандаши. Имя — Зинавор. Прыгнул на коня, конь сорвался с места…

…«Стефан, Стефан», — сказала мать… Солнцем нагрело спину, припекало. Он повернулся на другой бок. И сказал матери: «За тобой приехал. Если захочешь — возьму с собой. Но возвращаться неохота. Знаешь, мать, пустой дом я себе нанял. Хозяина нет, умер, не знаю, кому деньги отдавать. Внутри ни кровати, ни стула, ни стола. Знаешь, мать, внутри крапива растет». Мать открыла чемодан, будто бы много лет прошло, будто бы сын для матери гостинец привез. И с нетерпением ждал он — увидеть хотел, какой же подарок привез он своей матери…

Проснулся.

Сел, прислонившись спиной к камню, расстегнул воротник. «Уже день прошел», — подумал. Из кармана жилета достал часы. Часы стояли. Завел. Пока заводил, рядом объявился ребенок нагишом, с вымазанными патокой щеками. Стефан вздохнул и приблизил часы к уху ребенка. Ребенок не понимал их смысла, и звук их не обрадовал его, как городских бы обрадовал ребят. Ребенок пришел по видневшейся среди крапивы тропинке. По этой тропинке если идти, обязательно наткнешься на котел — патоку варят. По этой тропинке если еще один ребенок придет, щеки его тоже будут вымазаны патокой.

Он поднялся с земли, отряхнул одежду, взял чемодан и пошел, перепрыгивая через ручейки и заглядывая за плетни. Ручейков здесь было много. И было много деревьев. Так много, что казалось, сначала были ручьи и сады, а уж потом домики, плененные несравненной такой красотой, прибрели из невесть каких далей и, найдя самые красивые уголки, притулились под деревьями. Речек и садов до того много было, что ему даже понравилось это село, хотя, в сущности, он уже покидал его. Из тенистых мест холодно тянуло тиной.

Вечером он шел вдоль некончающейся хворостяной изгороди. Впереди, рядом с чьими-то ногами, плыл его чемодан. Изгородь была высокая, кое-где залепленная кизяком.

…Самовар на краю стола пел свое. Задумавшись, он смотрел на скатерть.

Хозяин дома держал блюдце на кончиках вытянутых пальцев. На бледных розах и зеленых листьях покоился коричневый чай. В те времена тарелки терпеливо раскрашивали — розы, листья, земляника. Подробностей было много, все раскрашивали, с прилежанием разукрашивали. Наверное, так надо было, медленной той жизни, наверное, убранство такое требовалось.

Хозяин — Васил. Два сына его, Аракел и Гурген. В тот день оба были дома. Перед каждым стоял чай в стаканах, ждали, пока остынет. Аракел, пастух, дома редко когда гостил — он рано засыпал, просыпался чуть свет и, так как дел у него тут никаких не было, сильно скучал. На собрания не ходил. Не понимал, для чего они. Ум его не выносил сложностей, он чувствовал себя хорошо тогда только, когда рядом были горы, овцы, лай собак, туман. Дома он уставал, больше двух дней не мог оставаться.

Младший, Гурген, — полная противоположность брату. Новые времена пришли, все смешали. В суматохе, среди сутолоки и шума решался вопрос будущего. И среди поднявшегося шума и неразберихи, озабоченные, терзались в размышлениях Басил и советчик его, младший сын Гурген.

Втроем они пошли на собрание (Аракел уже спал). В полутьме, рассевшись на длинных скамьях, раскрасневшись, люди сквозь табачный угар всматривались в сцену. На сцене, на столе горели две керосиновые лампы. Сидевшие за столом демонстративно вертели карандашами, что-то писали, демонстративно, напоказ читали — быть грамотным было в новинку, и всем видом своим они говорили: смотрите, смотрите, руководить — дело вам нешуточное, не из легких, ага! Председатель Зинавор сидел в центре, лицо — между двух ламп. Доволен был, что в центре сидит, что столько народу перед ним. Улыбался сумрачно.

Стены клуба разукрашены были плакатами, картинами, лозунгами: «Укрепляй связь города и деревни», «Овладевай грамотой», «Учение — сила». На желтоватой бумаге, параллельные, выстроились красные столбики различной высоты. Столбики были снабжены цифрами и большим смыслом: столбик 1920 года был совсем коротенький, в 1921 году столбик был чуть повыше, в 1922 был еще немножко выше, но зато в 1930 — в 1930 году красный столбик должен был быть очень, необыкновенно высоким.

Шло первое гражданское крещение. Молодой паренек объяснял, кто как должен вести себя, отдавал последние распоряжения.

С младенцами на руках на сцену поднялись матери. За ними следовали крестные с красными флагами наперевес. Расселись. Младенцы плакали, народ в зале смеялся.

— Внимание, — объявил Зинавор, — гражданское крещение начинается!

Принимая крестников, крестные говорили о будущем, которое их ждет, говорили о том, что предстоит им свершить в жизни, какие задачи стоят перед ними. Председатель прерывал выступавшего хлопками. То и дело звучали аплодисменты и возгласы «ура».

— Собрание ничего, неплохая штука, — говорили друг другу в зале.

Опираясь кулаками о стол, Зинавор подался вперед.

— Товарищи, наше село получило наконец врача. Мне по телефону руководство велело достойно принять его. Мы отвели ему дом покойного Саргиса, он сказал, что непривычный так жить, хотел обратно в Ереван вернуться, спасибо, Басил повстречался ему, уговорил, в свой дом отвел — одним словом, да здравствует врач Стефан Есаян, товарищи!

Три года прожил он у Басила.

Басил. Потрескавшиеся руки смазывал машинным маслом, уходил на работу. Возвращался, перед сном снова смазывал. Словно сам бороной был. Телегу, плуг — все, что было, сдал в артель, только масло это себе оставил. И столько он перевел его на свои руки и столько промаялся, пока не стала артель коллективным хозяйством.

Таким запомнился Стефану Басил в те первые годы.


Теперь он старый. Шарит палкой по полу. Болезнь его называется старостью, но он не понимает этого, как не понимает этого никто.

— Того белого, Стефан, ежели не кончилось. Говорю, очень помогает, дай белого того лекарства… В субботу вышел на улицу, ветер был, холодный зимний день…

— Да ведь лето сейчас, дядя Басил. — Врач засмеялся, увидев, как старик свел брови, совсем как в молодости, когда отхлебывал из блюдца чай, — лето на на улице, слышишь…

— Да, не послушался невестку, дай, говорит, на спину тебе горшок поставлю глиняный, он в прошлый раз мне хорошо помог, Стефан, а я в тот день спину не укрыл, забыл, утром встали, смотрим — снег… Слышать я стал плохо, плохо слышу…

— Помнишь, говорю, как я домой уже возвращался, ты мне встретился на пути, уговорил, к себе в дом привел. Если бы не ты тогда, не было бы меня сейчас здесь. Помнишь, дядя Басил?

— Посмотрим, хорошо, ежели поможет.

— Какой это был год? — Врач засмеялся. — Молодой ты еще был, а я так вовсе ребенком был, теперь уже сам старик.

— Может быть, не знаю, не слыхал, — сказал Васил.

— Да ведь глухой он, Стефан, что ты его спрашиваешь, — вмешался Саак. — Доктор спрашивает, — прокричал он на ухо старику, — не упомнишь, какой был год, из города, говорит, я пришел, ты взял меня к себе жить, три года у себя держал! Ребенок я был еще, говорит, ты меня уму-разуму учил!

— Говорю, — старик посмотрел вопросительно на врача, не понимая, чего от него хотят, — я говорю…

В глазах его облака стояли, из-под облаков, сквозь толщу девяноста лет смотрел твой старый знакомый, который уже не принадлежал этому миру. Ты чувствуешь, как он уходит, унося с собой кусочек твоего прошлого, и ты хочешь удержать его, оставить тут, но не можешь, чувствуешь, что невозможно это. До слез грустно делается тебе за свое прошлое.

— Держи, — сказал он старику, протягивая белый порошок, — вот тебе твой порошок. — «Хотя, — сам себе сказал врач, — не понимаю, чем он там тебе помогает». — Ты зачем сам шел? — сказал он. — Дал бы знать, я бы пришел.

— Так мало?

— На десять лет хватит.

— А кончится?

— Кончится — еще придешь.

— Через десять лет?

— Да, — сказал он, глядя ему в лицо, — через десять лет.

— Ну, раз говоришь… — Белое облако скользнуло к двери.

Оставался один последний посетитель, тот, что стонал в коридоре с утра. В молодости Стефан думал, что стонут тяжелобольные. Впоследствии он изменил мнение.

— Можно? — спросил кто-то за дверью.

Он кивнул. И поглядел на дверь, чтобы увидеть, кто спрашивал, но увидел только белое облако. «Будь осторожен, — сказала ему русалка Сен-Нини, — не открывай эту коробку. Откроешь — никогда больше ко мне не вернешься». Но когда Урасима узнал, что над землей много-много лет прошло и исчезли все знакомые дороги, и когда он захотел снова вернуться в чертоги русалки Сен-Нини и не нашел дороги, по которой мог вернуться, он сказал себе: «Открою-ка эту коробку, что дала мне Сен-Нини, может, найду дорогу». Но что же… Клочок облака, превратившись в дым, поплыл к океану. И понял Урасима, что то были — годы… И вдруг…»

…В комнату вошла светловолосая девушка с чемоданом в руках, легкий плащ через руку. Таких еще никогда не бывало здесь, в этой приемной. И понял врач, кто она. И когда подошел к нему и встал рядом Саак, и когда они вместе смотрели на девушку, они оба уже знали, что это свершилось…

«Вдруг покинули Урасиму силы, — рассказывает сказка, — волосы его стали белее снега, лицо покрылось морщинами, спина сгорбилась, как у глубокого старика, и он замертво упал на берег».

Маленький рыбак Урасима из японской сказки. Он читал, а потом рассказывал чужим детям сказки, и с тех пор тоже прошло много времени.

«Нора», — вспомнил он имя девушки.

Дороги их никогда не перекрещивались. Но где-то в неизвестности был предначертан этот день, и было задумано так, чтобы бились на ветру занавески, объявился в комнате призрак ушедших лет, стал перед тобой, опершись о палку, и чтобы показалась в конце девушка с прекрасными русыми волосами.

— Почти сорок лет я ждал, чтобы мне прислали замену. Сорок лет подряд моим желанием было удалиться отсюда. Видишь, Саак, и такой день настал.

— Когда он настал, доктор?

Они двое знали, когда, они поглядели друг на друга, два пожилых человека, и отвернулись, потому что что говорить, когда речь не об одном дне, не о годе — о сорока годах…

А светловолосая девушка не отходила от своего чемодана, словно не верила еще, что пришла уже, куда шла, и место ее отныне здесь. Врач улыбнулся: «Не верит, что сорок лет впереди». Глянул на ее чемодан. «В этой коробке она принесла с собой свое прошлое, чтобы, где бы ни была, куда бы ни пришла, могла окружить себя им».

— Садитесь, Нора, садитесь. — Спешить ей было некуда, она не понимала этого. — Только кончили институт?

— Нет. Но я без практики. — Она сказала это сразу, потому что все время думала об этом.

— Что же вы не садитесь?

— Я не устала, — сказала она и, бросив плащ на спинку стула, села, огляделась и снова повернулась к доктору.

Саак стоял перед шкафом с лекарствами, рассматривал на свет прозрачную жидкость во флаконе, не видел ничего, прислушивался.

— Научно-исследовательский институт, — сказала девушка.

— Который? — спросил Стефан.

— Никто не болел, медицинская помощь никому не требовалась… Сидела целыми днями одна… Около года так…

— Да?

— Склянки, марля, тишина… Люди работали, а я бездельничала. — Девушка поглядела на чемодан. — Но не только по этой причине, есть еще одно обстоятельство.

Саак с нетерпением ждал — какое же?

Он озабоченно взболтнул флакон, еще раз посмотрел его на свет и, не вникая, быстро поставил на полку, взял горчичного цвета баночку и снова поднес к глазам.

— Можете не говорить, если личное.

— Саак, — окликнул его врач.

— Да…

— Что будем делать, Саак?

Они поглядели друг на друга. Саак отложил горчичную баночку, закрыл окно и пожал плечами. Его белый, в пятнах, халат не был чист, ботинки на ногах были великоваты и сильно разношены. Круглые, в металлической оправе очки держались на ниточках.

— Что же ты у меня спрашиваешь? — сказал он. — Дела тебе надо сдавать, что еще?

— Да, конечно, — сказал врач.

Больной, охая, заглянул в дверь.

— Сегодня не могу, завтра придешь. — Врач шагнул к двери, прикрыл ее — человек за дверью быстро убрал руку. — Часы приема закончены.

— Стефан, очень плохо себя чувствую, Стефан, — сказал больной за дверью. — Голова кружится. Клянусь ребенком, еле на ногах стою.

— Знаю, ты всегда еле стоишь.

Нора смотрела на этого высокого недоброго человека в коричневом пиджаке под халатом. Больной за дверью стонал, и слышать это спокойно было невозможно. А врач, недовольно морщась, мыл руки.

Послышалось постукиванье каблучков об пол. Врач с мылом в руках обернулся, посмотрел. Нора открыла дверь, выглянула.

— Вам плохо, да?

Врач молча следил.

— Очень, — отозвался печальный, расслабленный голос. Больной уже направлялся к выходу. — Очень плохо себя чувствую. Не принимают, что делать…

— Разве можно так! — сказала девушка врачу.

Врач уже вытирал руки — у него были бледные небольшие руки, несмотря на то, что сам был крупным мужчиной. Держа руки на весу, он подошел к письменному столу, сдул пыль со стекла, переставил что-то.

— Больные в стационаре меня ждут.

И вышел из комнаты. Девушка снова села. В комнате было душно, окно было закрыто.

— Всегда вы так работаете? — спросила девушка у Саака.

Сааку хотелось уйти. Но он подумал, что отныне ему с ней работать, надо быть начеку.

— Ничего у него не болит, — сказал он. — Просто ленивый человек. Дома ругают его — он сюда идет. Будто бы больной.

— Он ведь стонал — разве нет?

— Привычка. А так здоровый мужчина, здоровее меня. Когда говорим, что здоровый, обижается.

— Но… — И, подумав, что с подчиненными надо быть построже, Нора, сощурившись, продолжала: — Так не годится. Если у больного имеются жалобы, его надо выслушать.

Сааку захотелось уйти. Эти сощуренные глаза навели на него тоску. «Ни образования у меня, ни свидетельства. Выгонит непременно. Как узнает, что шофер, а работаю фельдшером… Куда мне тогда». В дверь заглянула сестра.

— Я пойду, — сказал Саак, показывая пальцем на дверь. — Вы… ты посиди тут, сейчас Стефан вернется.

Через раскрытую дверь был виден конец коридора. Женщины в белых халатах, сбившись у окна, смотрели в сторону приемной. Больница вся пришла в движение. Нора чувствовала это и довольно, и с грустью, немножечко пугаясь, думала о предстоящей своей роли тут. Под грудью беспокойно билось сердце, что-то, казалось, капало, тяжело, капля за каплей капало и не кончалось.

Быстрым шагом прошла к столу вытянутая в струнку девушка в белом халате, взяла со стола журнал и так же поспешно, прижав его к груди, пошла к выходу и только мельком, краем глаза посмотрела на Нору. Но у самой двери обернулась и посмотрела снова. Новый врач с сердитым лицом сидела и смотрела прямо перед собой. Медсестра тихонько прикрыла за собой дверь, пошла к ожидающим ее женщинам и, пожав с сомнением плечами, не останавливаясь, прошла мимо.


Стефан не был хорошим студентом. Он даже не разобрался толком — это ли было его призвание. Из рабфака сразу в институт. Кто-то из старых друзей отца навестил их с матерью. Сидел, разговаривал тихим соболезнующим голосом, словно отец недавно только умер. Вздыхал, жалостливо оглядывал обоих. От угощения отказался, чтобы не утруждать хозяев. Согласен был, не согласен — кивал головой, соглашался.

Влиятельный был человек. На третий день Стефан Есаян уже числился студентом медицинского института — наверное, поговорил с директором, согласен ли был, не согласен — покивал головой, и сын друга, миновав экзамены, стал студентом…

Был сверкающий день. Стефан в белой отутюженной рубашке с расстегнутым воротом вместе с другими выпускниками ждал на лестнице перед дверью, когда прочтут его фамилию.

На длинном столе поверх красного сукна графин с водой, два стакана и листы белой бумаги, против каждого листа сидит человек.

В графине отражалось солнце. Когда входил новый человек в комнату, за столом все поднимали головы.

— Стефан Есаян.

Директор наклонился вперед, что-то говорит представителю Наркомздрава. Не о нем речь, на него и не смотрят. Представитель Наркомздрава женщина — она так давно на руководящей работе, что вид имеет почти мужской.

Перед тем как войти очередному студенту, секретарша вслух читала его биографию. Часть решения таким образом уже совершалась.

— Состав семьи?

— Я и мать.

— Женаты?

— Не женат.

— Это хорошо.

— Почему хорошо?

— Где хотите работать?

— Где могу быть полезен. — Подумав немного: — Куда пошлете. Только…

— Говорите.

— Конечно, было бы лучше в городе остаться.

— Конечно, было бы лучше для вас. О них вы не думаете, о тех, кому бы тоже лучше было, будь у них хоть один врач.

— Я о матери думаю, а то…

— Такой здоровый, цветущий молодой человек и что говорите, ай-яй-яй.

Человек в очках поднял голову, чтобы понять, почему сказали «ай-яй-яй».

— Сын революционера Есаяна, — сказал его сосед.

— Что вы говорите? — посмотрел близорукими глазами на Стефана, снял очки, протер стекла, надел снова и взглянул на листок перед собой. — Семь человек еще. Какое будем принимать решение?

— Для начинающего врача самое полезное год-другой поработать в районе. Практику где проходили, Есаян?

— Здесь. В больницах.

— Ай-яй-яй.

Человек в очках снова поднял голову.

— Поработаете год-два, и вам и людям польза будет.

— Тем более что сын революционера. Безусловно.

— Я понимаю, что польза. Разве я отрицаю. И вообще я готов идти, куда меня посылают, но…

— Мать с собой забери. Подальше от городского шума, пыли, отдохнет на свежем воздухе, все будет хорошо, молодой человек.

— Мать не может. Не хочет. Я спрашивал, она никуда не хочет ехать.

— Может быть… — сказал директор, наклоняясь к представительнице Наркомздрава. — До некоторой степени… Есаян… Мне кажется…

— Ничего страшного, все едут, — сказала женщина.

— В крайнем случае, — сказал директор, — побудешь месяц, вернешься.

Правда, у них еще два места было в городе, но, глядя на Стефана, всякий мог понять, что этот даст себя уговорить без звука, поедет в самое глухое село, скандалов затевать не станет.


…Двор соединялся с улицей посредством арки. Старые улицы не были шумными, иногда только, звякнув бубенчиками, проезжала пролетка, проходили продавцы туты, кричали протяжно: «Тута, тута!», бранились соседи, и с воплями носилась сломя голову детвора. Все остальное время мощеная улица молчала.

Двор. Виноградные лозы с пыльными листьями, некрашеные деревянные ступеньки, камни, приспособленные для сидения, и скамеечки, деревянная уборная с раскрытой дверью. Особенно много было ступенек — казалось, больше всего здесь именно ступенек, не жилья самого. На тесном, крохотном пространстве, толкаясь, подпирая друг дружку, а то и в полной независимости лепились сараи, курятники, подвалы, погреба, кухни — пристройки самого различного назначения. Каждый строил, как ему удобно было, когда и где вздумается. И удобства эти сейчас, сойдясь вместе, являли собою некое необоримое, расцветшее, разветвившееся громадное неудобство.

Стефан достал из-под умывальника ключ, открыл дверь. И поглядел с порога, не заходя, словно желая узнать, что делается в комнате, когда там никого нет. В комнате все было на своих местах: стоял стол с чистой скатертью, пепельница посредине — для гостей, шкаф стоял из черного дерева, и с него, окаменев, смотрела в одну точку, словно мышь увидела, кошка с фарфоровыми глазами. Поющее зеркало на туалетном столике у матери отражало какие-то знакомые и, казалось, незнакомые предметы. Неподвижность была полнейшая. Только ходики на стене без устали водили языком — чамп-чамп, чамп-чамп, — пожирали время.

Вот что творится дома, когда никого нет. Нэповские часы: по зеленым пашням, по жести идет синий трактор, вверху летают вороны. Похожая на сосновую шишку гиря свисает до постели матери. Утром мать подтягивает цепь за укоротившийся конец. Часы испускают вздох и принимаются дробить следующий день.

Стефан снова спрятал ключ под умывальником. Повернулся, пошел.

…Помещение было со сводами внутри, множество сводов. Потные раскрасневшиеся люди все пили. Продавец цветов, Карабалла, пьяный сидел у входа.

— Только это останется, — говорил он и обводил всех взглядом — глубокий, по всей вероятности, смысл вкладывал в свои слова.

Андруш, Сероб и Аристо. И он, Стефан. Сероб, постукивая в такт по грязному столу, качая головой, пел. Получалось: «Цыпленок жареный, цыпленок вареный…»

— Розик видели с одним парнем, можешь спросить у Андруша… Скажи, Андруш, видели? — Хлопнул ладонью по столу. — Цыпленок… — И все время смотрел на Стефана.

Андруш свертывал папиросу… Свернул, вставил в длинный мундштук, наклонился к соседнему столику, прикурил, откинулся на стуле.

Сквозь дым и чад на стол спланировали тарелки, бутылки, стаканы.

Стаканы поднялись, и, словно заклинание, тройное «Будем здоровы!». Угощал всех Стефан.

— За тебя пьем, — обращаясь к Стефану, говорил Сероб. — Знай, нехорошо поступаешь. — Одна бровь выше. Сероб будто бы обдумывает речь. — Бросаешь нас…

— Молчи, раз не понимаешь.

— Молчу, — вздохнул Сероб, бывший на четыре года младше.

— Когда Розик видели?

— Все равно ведь не веришь, что спрашивать! Вчера вечером.

— А ты, братец, как, тоже в село отбываешь? — Сероб повернулся к Аристо.

— Я нет, — сквозь зубы бросил Аристо, молчаливый друг Стефана.

Стол постепенно менял свой вид.

— С кем видели?

— Да хватит, — сказал Андруш, — будем тут еще о Розик разговоры вести!

Сероб доказывал Аристо:

— Ремесло. Шофером не стал, не беда. — Из кармана достал тяжелую черную отвертку, ковырнул по столу. — Электричество. Скоро и машины на электричестве работать будут. Ясно? И поезда. Все. Стал электриком — стал царем. Ясно?

Друг Стефана видел в это время сверкающий, ярко освещенный хирургический зал. Тишина. Люди в белых халатах наподобие жрецов обступили стол. Профессора уверили его, и он уверовал в свое призвание: молодой жрец постигает тайны науки. Свет ночника мерцал ему, виднелся рассвет после долгой бессонной ночи. Он внушил себе, что может быть суровым по отношению к себе, жестоким, если надо. «Буду заниматься день и ночь, — думал. — В конце концов человек достигает того, к чему стремится. Если даже останусь на полдороге — тоже немало. Потому что я…» Но даже себе не посмел он признаться, что задумано им… И надо ко всему быть готовым; сейчас он с самым близким другом прощается — Стефаном: начинается пора прощаний… Со всеми распрощается Аристо. «В некотором роде останусь один. Что делать…»

— Ты что, брат, вздыхаешь?

— Так, — отозвался хирург.

Он был печален и строг, как это бывает с людьми, когда они задумываются о своем величии и назначении. Андруш о чем-то своем думал, тоже со стороны себя видел: прошло несколько лет, университет позади, и он… Один Стефан ничего не хотел. Стефан смеяться хотел. Было грустно. Слово «любить» не было в обиходе у них, но каждый внутренне томился, места себе не находил: «Люблю — не люблю? Кого люблю?»

Розик. Коротенькая юбка выше колен. Все девушки тогда походили на Мэри Пикфорд. Маленький сжатый рот. Коротко стриженные волосы, джемпер…

Аристо был уже профессором, смотрел сквозь Сероба. Сероб разглагольствовал, обращаясь к нему. О чем? О чем говорил он? Аристо не видел и не слышал его. Андруш блестящими глазами уставился в окно, в окне мелькали женские ноги.

— Это останется, — говорил Карабалла, показывая пальцем на землю.

Трезвому человеку трудно понять философию эпикурейства — прохожие не знали, что же именно останется.

— С кем ее видели, Андруш?…

Свет далекого фонаря стал блекнуть, отодвинулся, совсем померк. Утро — мать перед зеркалом расчесывает волосы. Черные волосы рассыпались по плечам. Детство. Был такой маленький синий цветок. Они с отцом шли между могильными плитами. Жили люди, умирали; на камнях высекались год рождения и год смерти. Маленькие, совсем крохотные синие цветы. Ему в них целый мир виделся, синий, разумеется. Он словно входил в цветок. Вверху простиралось синее небо. Он бросал цветок, срывал другой. То же самое: вошел в синие двери — синие чертоги, синий мир. Отец тянул за руку, торопил.

Отрочество. Представь — лунная ночь, темно, чернеют тополя, серебром отливает вода в ручье. Представь — тебя никто не любит, и ты не знаешь ни одного девичьего имени. Но ты стоишь против ручья, ночь, луна в небе. Сердце твое переполнено любовью, воображаемые девушки и женщины томятся по твоей любви, а ты недоступен, недосягаем. Вот такое призрачное, воображаемое счастье…

Зеркало у матери было поющее. Отец привез из Измира. Когда Стефана еще не было на свете, отец странствовал в тех краях. Зеркало напоминало про те дни. А сухой щелк часов говорил о том, куда ушли эти дни. За зеркалом в металлический корпус был запрятан механизм, крутился диск, в темноте рождалось простодушное, жизнерадостное «та-ла-лам». Мать укладывала косы вокруг головы, закалывала их шпильками.

Музыка умолкала, лицо из зеркала смотрело на него.

Через открытые двери хлынуло утро. В чистых утренних лучах стояла мать. Не спрашивай у нее, отчего она никуда отсюда не идет. Взгляни на нее, погляди на карточки на стенах, на это зеркало. Если хочешь знать, где прошлое у человека, посмотри на карточки. Когда-то был ясный, прозрачный день, деревья были в зеленой листве. День погас, остались сентиментальные улыбки на фиолетовых карточках.

— Ты поезжай, я подожду тебя. Два месяца, говоришь, буду ждать, два месяца… — Не старая была, а говорила, словно старая. — Письма пиши чаще, одеяло по ночам не сбрасывай, береги себя, не простудись. С дурными людьми не водись. — За два месяца, по ее мнению, можно было и мать позабыть, и простудиться, заболеть, и заплутать — сбиться с дороги. — Не будь со всеми откровенным — не всякий поймет это. — И главное, главное, что мучало ее, убивало: — Не задерживайся там очень…

— Я приеду, заберу тебя к себе.

…Полуденная желтая улица.

Стефан — руки в карманах — стоит напротив одноэтажного здания. В окне темно. В темноте постукивает «Ундервуд». Вот в черном проеме окна обозначается силуэт девушки. Девушка сидит. Рядом стоит мужчина. Диктует. Видна бумага в его руке. Передвигая каретку, машинистка вскидывает голову, смотрит на противоположный тротуар — на солнце стоит человек, руки в карманах. Диктовавший забирает отпечатанные страницы, шевелит губами, показывает пальцем на дверь, кивает, выходит из комнаты. Девушка смотрит на тротуар. Человек — руки в карманах — один-одинешенек стоит на противоположной стороне.

Вздохнув, девушка встает, выходит на улицу. Идет. Он идет за ней. Долго так идут. Сворачивают направо, потом налево — идут на расстоянии друг от друга. Останавливаются.

— Хочешь, чтобы мне снова сделали выговор?

— Нет, — мотает головой Стефан. — Да черт с ними.

— Говорила тебе, не приходи в рабочее время. Ругаются.

Смотрит исподлобья. Маленькие губы улыбаются.

— Ну, что тебе?

— Я назначение получил, Розик, еду в район.

— А мне зачем говоришь? Кто я… — Повела плечами. — И я не верю, что ты врач… Если заболею, сумеешь вылечить?

— Ладно, хватит глупости болтать. Куда с тем парнем шла?

— Вечером пьяный пришел? Пришел… Твои сумасшедшие дружки хотели нашего начальника управления избить. Пристали: если ты армянин, говори по-армянски. А у него, бедного, и правда волосы черные, похож на армянина. Я ему не сказала, что знаю их… Потом… Да тебе-то что за дело, что я перед тобой отчитываюсь! Все равно ведь не женишься на мне.

— Я женюсь на тебе, кто это сказал, что не женюсь?

— Гуляешь просто. Не знаю я парней, что ли? И мать твоя не пустит, наговорили разного хорошего про меня, постарались…

Они шли, заглядывая в низкие окна домов, шли плечом к плечу, то попадали в полосу света, то проваливались в темноту, когда под светом шли — молчали, темно становилось — говорили о любви. Под светом думали о ее последствиях. Мэри Пикфорд, маленькие губы.

Отец Розик, слепой Аванес, высокий, тучный мужчина, торговал пуговицами и прочей галантерейной дребеденью. Пуговицы сам изготавливал, жена помогала. Специальный станок имел, принимал заказы. Фирма так и звалась: «Пуговицы на заказ». В свободные часы играл с женой в домино. Слепой — на ощупь — знал об этом мире куда больше зрячих. О времени все справлялись у него. «Который час, Аванес?» — свесившись с балкона, спрашивала соседка Тагуи. И, нащупав открытый циферблат, он отвечал: «Два часа». С его красивого, в оспинках лица не сходила улыбка, словно быть слепым великое счастье было.

…Легко движется пролетка, постукивают по мостовой копыта, словно перекатываются зары на доске.

Станция. Выстроившиеся рядком извозчики. Лошади из мешков тянут овес, от мух отбиваются. Звякают разболтавшиеся подковы. Перрон похож на улицу.

Поезд отправлялся в Трою, и Одиссей тихо покачивался на сиденье. Мысли под черными кудрями у Одиссея путались. Поезд только двинулся с места, а тоска по родной Итаке уже свербила в сердце. Внизу об рельсы ударялись колеса. Станция осталась далеко, исчезла вовсе.

Стефан ехал на два месяца. Не понимал, что десятки лет пройдут.


Председатель сельсовета знал из газет, как нужно встречать вновь назначенного врача. «Сделаем, все сделаем, все будет в порядке».

Он был доволен собой, знал, что все про него «Миша — хороший парень» говорят. На субботниках он работал со всеми вместе на равных, но про себя радовался, что не всегда это нужно делать. Физическую работу не любил, радовался, что на умственной находится работе, потом вспоминал: руководитель должен служить примером — и лез под самую тяжесть. Как бы там ни было, нужное впечатление производилось, говорили: «Миша хороший руководитель».

Представился Норе:

— Михаел. Добро пожаловать. Очень рады. Одежка новая хороша, дружба — старая. Мы к старым кадрам с уважением относимся, ценим их, честь им и слава. Я говорю о нашем враче товарище Есаяне…

— Михаел? — переспросила Нора.

— Да.

— Или Микаэл?

— Михаел, — обиделся Миша.

В пустой комнате одиноко чернел Норин новый чемодан. Пахло стружкой, пол в комнате был некрашеный.

— Все будет в порядке, — заверил Миша. — Увидите! Дом отдыха у нас — второго не сыщешь! Построили для народа. Молодежь затевает мероприятия. Танцы, игры.

Нора печально рассмеялась, почти заплакала, глядя, как надвигается темнота.

— Вы почему смеетесь? — спросил председатель.

— Так, — ответила Нора, удивляясь. «Твое какое дело?» Она хотела спросить: «Ночью меня в этой комнате одну оставите, что ли?» — и представила вдруг, как этот Миша ответит: «Если хотите, я останусь».

— Ничего, смешно вдруг стало. Глядите, наседка, а рядом комочки из теста катятся.

— Это не комочки из теста, это выводок.

Нора долго и весело смеялась.

— Микаэл? — спросила она.

— Ладно, — махнул рукой председатель, — зовите Мишей.

Он совсем смутился, вытер платком лоб. По всей вероятности, умственная работа тоже нелегко ему давалась. Нора села на подоконнике, руки под колени, сказала весело:

— Вы меня трудностями и дорогами своими горными не испугаете, я, знаете, альпинист. — «Для чего я ему это говорю?» — подумалось. Она засмеялась, но тут же приняла серьезный вид: «Чего доброго, опять спросит, почему смеюсь». — Слышали про альпинизм?

— Знаю, по горам и ущельям лазают.

Нора так долго и хорошо смеялась, что сама этому порадовалась.

— Вот-вот. А по ночам мы спим под открытым небом. В спальных мешках.

— Ну да? — удивился председатель.

— Конечно. Разбиваем палатку, разводим костер. На лоне природы. На лоне природы, говорю, — засмеялась она, но тон ее уже был дружеский, мягкий. — Звезды, небо, планеты… Ладно, поговорим о чем-нибудь другом.

— Ваша работа…

— Нет. О чем-нибудь совсем другом. Ну, например… — Нора помолчала. — Если вы не хотите умереть от тоски, если, скажем, одиночество испытываете, что здесь можно придумать?

— Разное, — поднимая брови и задумываясь, ответил Миша.

— Ну кино. Дальше?

Подумав минуту, Миша ответил:

— Честно говоря, больше ничего. Кино. Только чтобы хорошее было.

— Само собой, — вздохнула девушка. — Хорошее.

Она закрыла руками лицо, и, когда отвела руки, лицо было печальное.

— Только… Нет, ничего.

Миша чувствовал себя виноватым. Он очень хорошо понимал ее, но как помочь ей, он не знал.

— Хочешь, пойдем к нам домой.

Нора поглядела на него и почувствовала, что в ней снова волной поднимается желание смеяться.

— К вам домой? — Нора помотала головой. — Здесь прекрасно.

— Голодная небось?

— Да.

— Я сейчас… — Председатель пошел к двери.

— Что — сейчас? Погоди… — Соскочила с подоконника, открыла чемодан. — Вот, бери, это вкусно… Бери, бери.

— Нет, нет, я не хочу, спасибо.

— Да ешь ты! Мама пекла. У вас тоже такую гату делают?

— У нас? У нас ее круглую делают. — Председатель словно сталь жевал. Сладкая, сама во рту таявшая гата никак не проглатывалась. — Дом отдыха в лесу, рядом ключевая вода, родники…

— Волков в лесу нету, Миша?

— Нет. Ни одного.

— Это хорошо. Значит, люди отдыхают как следует.

— Да, как следует. Телефон вот еще проведем.

— Это еще для чего?

Председатель заулыбался:

— А чтоб не сидели в лесу, отрезанные от всего мира, захотелось, например, — позвонил к себе домой, поговорил… Хорошо, правда?… Во всех домах поставим. Посмотрим, хотя, может, и не удастся еще, дорого очень обходится, расходы большие… Но к вам в комнату обязательно проведем…

Помолчали. Нора, вздохнув, сказала «да». И поскольку чемодан все равно был открыт, достала, вынула из него полотенце, мыло, зубную щетку, разложила все это на подоконнике. Потом отыскала гвоздь в стене и повесила на него овальное зеркало.

Две медсестры внесли в комнату маленький, покрытый белой масляной краской стол:

— Доктор прислал.

Врач пришел, держа в руке такой же белый крашеный стул. Постучался в открытую дверь, вошел.

— Здравствуй, Миша.

Председатель стоял официальный, озабоченный, с крошками гаты вокруг рта.

— Я только что, товарищ Есаян, говорил о том, что старые кадры незаменимы. — Вдруг он замолчал, и глаза его приняли печальное выражение. — Во всяком случае, доктор, грустная штука, наверное, человек сорок лет на одном месте работает, работает, а потом…

— Вы, должно быть, есть хотите, Нора. Я сказал дома — там, где я живу, — сказал, чтобы накрыли на стол. Пойдемте, поужинаете у меня. Поужинаем, побеседуем за чаем. Потом я вас провожу. Если боитесь, ночью с вами сестра останется, Офик. Сейчас скажем, чтобы и для нее постель принесли. Идемте. Ты что-то говорил, Миша?

— Нет, доктор, ничего не говорил.

Вышли. С порога Нора обернулась, посмотрела на свою дверь, на ней не то что замка, крючка простого и то не было. Улыбнулась — в самом деле, для чего это здесь.

Врач почувствовал, как девушка взяла его под руку. Он совсем не ожидал этого. Так брала его под руку мать. Они ездили в Эчмиадзин несколько лет назад…

Возле монастыря фотограф забежал вперед, нацелился своим аппаратом: «Сделаем снимочек!» «И почему я сказал тогда — не надо. Что может быть дороже такого снимка? Мать меня под руку держала… Сейчас бы я увидел, как это было».

— Осторожно, — сказал он, когда девушка взяла его под руку.

С дерева закричал ворон.


Того дома нет теперь. В нем помещалась амбулатория. С ним работал еще один человек, по имени Асатур, — санитар, акушер, фельдшер, нянечка, дезинфектор. Ничего не делал, бездельник был, охотник. Полы только подметал, с ружьем на коленях цепенел, уставившись в одну точку: где-то сидел тетерев, тетерев курлыкал, и он, напрягши слух, не отрывал взгляда от склянок с йодом. Слышался треск ломающихся под ногами сухих сучьев, снег взметался пылью и снова оседал. Прыгая по снегу, скакала лань…

— Асатур…

Вздрогнув, Асатур сжимал ружье крепче.

— Чтоб тебя!.. Лань мне спугнул!..

Составили список, и стал вызывать больных по списку. Первым пришел здоровенный детина. Детина снял черную папаху, под пей еще одна осталась — белая. Под мышкой петуха держал. Рядом мальчонка. Петух с перевязанными ногами плавно опустился, лег на землю.

— Для тебя, доктор.

Гребень красный, как леденец, весь как шелковый, петух из шелкового огня.

— Мне за мою работу Советская власть зарплату платит, заберешь обратно.

— Да ведь положение у ребенка сложное.

Положение у всех было сложное. Двадцать сложных больных — все разом хотели выздороветь. Услышали, что врач приехал, решили — волшебник явился. А в селе фельдшер был — Смбат, врачевал здесь уже много лет. «Новый доктор еще лучше», — сказали. Смбат был военным фельдшером без образования. Вскоре, однако, пятидесятилетний, не получивший никакого образования фельдшер заполучил обратно всю свою вероломную клиентуру. В Стефане быстро разочаровались. Кто-то один заявил: «Ничего не понимает, хоть и доктор», — и все с этим согласились.

Лекарств не было. Лекарства бог знает как редко отпускались в областном аптечном управлении. Отправляли за ними туда Асатура. Дорога шла через горы, ущелья, ерик. По дороге попадались заяц, куропатка, а то и лиса. Асатур возвращался из поездки без единого патрона, лошадь — без единой подковы.

Фельдшер был великодушен и терпелив, он улыбался своему молодому сопернику открытой, приветливой улыбкой. Не вылеченные Стефаном больные шли к нему. Стефан ночи не спал, вычитывал в справочнике, сравнивал, проверял, уточнял. Утром казалось — есть ответ. Но больной к нему больше не возвращался. Неприязнь Стефана к фельдшеру росла.

Месяц целый его промучал пятилетний ребенок. Стефан дремал у постели ребенка. Голову клал на деревянную перекладинку кровати и проклинал свою бессильность. В конце концов, вынужденный обратился к фельдшеру за советом. Тот пришел. Стефан целый месяц лечил несуществующую болезнь. И побежденный, признавший свое поражение, с фельдшером вместе он возвращался усталый домой.

— …Что вы, что вы, — фельдшер махнул рукой, — я простой фельдшер, лекарь. А вы врач, вы институт кончили. Через несколько месяцев я сам у вас буду консультироваться. Мы не торгаши с вами, соперничество нам не пристало… — Возле своего дома фельдшер сказал: — Прошу вас. — Стефан зашел.

Так познакомились. Потом уже Стефан часто заходил к нему. Пили чай, разговаривали, и, превозмогая стеснительность, Стефан иногда просил у него какое-нибудь лекарство или составное. И где брал фельдшер Смбат эти редчайшие по тем временам лекарства — было совершенно непонятно.

— Знаменитый парижский фармацевт Сантал Миди… Слышали, бесспорно…

Стефан никогда не слышал такого имени.

— Да, — говорил он.

— Прошу, настоящая французская капсула, читайте: «Santal Midy», а вот это, обратите внимание, capsules au Matico, против гонореи.

Нигде не учившись, он был превосходным фельдшером, на четырех языках объяснялся, светлый человек.

— Жаль, не бывали вы в Тифлисе… Я служил там у господина Навасардяна в первой частной больнице, основана в 1880 году, в Кукиа, напротив памятника Воронцову. Сам господин начальник был хирургом и специалистом по венерическим заболеваниям, без преувеличения говорю — первый специалист в Европе. Да. Господин Агасарян по нервным заболеваниям. Господин Куракес-Бебуришвили — по женским болезням и акушерству. Плата двадцать рублей. Неимущих бесплатно лечили.

Подростком, в постолах, он вышел из села, добрался до большого города, не зная еще, чем займется в жизни. Ради куска хлеба нанялся работать в больницу. Самую грязную работу выполнял, смышленый был, приглядывался ко всему — со временем сделался фельдшером. Первая мировая война затянула его в свой водоворот, и, проделав в течение восьми лет сложный зигзаг на карте мира, он очутился снова в Тифлисе. Но, старого не найдя, предпочел вернуться в родные края.

— Решил осесть, к земле прибиться. Вы понимаете, чего я хочу? Уцелеть. Я хочу уцелеть, но удастся ли…

…Горящий мусор.

Санитарный день объявили. Женщины мели дворы, поливали из ручьев улицы — прибивали пыль. Повсюду дымились холмики мусора. Они шли по селу с фельдшером, и все у них спрашивали — кто приезжает, для кого это все. Никто не приезжал, для их здоровья делалось. Но люди все ждали, темнело уже, а они ждали. Разочарованные, легли спать. Ночью, вспыхивая искорками, мусор догорал. И утром кое-где еще курились остатки.

Стадо утром. Покачивающиеся спины, рога, морды в золотистой дымке. Пыль, рев, мычанье, женские крики. Стадо уходило, в воздухе, смешавшись с дымкой, оставалась стоять поднятая ими золотистая тяжелая пыль. Ручьи в это время текли по селу замутнившиеся.

Вечером то же самое — стадо возвращалось.

Потом все замирало, во дворах доили коров. Если недосчитывались овцы, коровы, козы или, скажем, теленка, кричали, справлялись друг у дружки. Тоненький голос за калиткой:

— Нашу козу не видели?

— Кто это? — спрашивает Гурген, младший сын Васила, — будто бы не узнает.

— Это я, Антик. Нашей одной козы не хватает, может, пришла с вашими, не заметили?…

— Какая из себя ваша коза? — Будто бы не знает.

— Белая.

Оба учатся в школе. Гурген классом выше. Но в школе повода поговорить не бывает.

— Иди посмотри, может, и ваша, не знаю. Одна чужая есть…

Стефан жил у Васила. Вечером хозяева свет зажигали поздно.

Голос Антик:

— Наша, наша!

В темноте кажется — белая коза плывет по воздуху. Но Антик уцепилась, держит ее за рог, а Гурген подталкивает и рассказывает, как увидел ее, отбившуюся, на краю кручи и пригнал со своими вместе.

На следующий день то же самое.

Рождается любовь. Глупая белая коза кричит, отбившись, на краю кручи, вечером заходит в чужой загон и осеняет мир любовью.

…Рассеивается дым, сквозь туман проступает утро. Глубокий овраг с зелеными боками. Река. Воды синие, словно с неба текут.

Воспоминания тоже были синие. Как та вода речная. Точно тоже с неба струились. В реке воспоминаний, как оторвавшийся лепесток мака, крутится мечта молодых лет — река сорвала с гор мак и несла его, несла, подносила близко и, не отдав ему, несла дальше, уносила другому…

По весне подорожник, первоцвет собирал. Травами пользоваться научил фельдшер. Спасибо ему, и за советы народной медицины тоже спасибо. «Подорожник, или, иначе, бычий язык, — с широкими листьями, растет большей частью по берегам речек, возле ручьев», «У чабреца сильный запах, цветы в августе делаются краснофиолетовыми, нетрудно разыскать».

Чабрец… Красное с фиолетовым мешалось, к цветам прибавлялся шум реки. Стефан в удивленье поднимал голову — река сорвала где-то большой дикий мак и мчала его неизвестно куда… Девочка в красном платье выбралась из воды на берег. Волосы мокрые, платье облепило всю. Поглядела по сторонам, посмотрела вверх, на небо — птицы не видят ли? — спряталась в кустах, стащила через голову красное платье. Отжала, надела снова, пошла вверх по склону. Налетел ветер, стал играть с красным платьем.

Картина сменяется. Снова он один, идет через поле, останавливается. То же самое, в красном платье. На длинных стеблях покачивались розовые полевые цветы. Осторожно срывала она цветок за стебель, держала с минуту перед лицом, как рюмку держат, улыбалась и, закинув голову, выпивала холодную каплю, скопившуюся между лепестками. Пустой цветок отбрасывала, улыбаясь, наклонялась за новым.

Почти сорок лет прошло. Сказка не сказка, была не была… Потянул за длинный стебель, в руке оказался розовый цветок, между тычинками, сверкая, переливалась роса.

— Твое здоровье, сестрица.

Девочка быстро присела, спряталась в травы, как вспугнутая перепелица. Не думала, что еще кто-то с нею вместе может быть в поле. Совсем не думала, что кто-то за несколько шагов от нее мог наблюдать за ней. Много времени прошло. Из пырея осторожно выглянула голова. Незнакомый человек с цветком в руках ждал. Улыбался добро. Голова перепелочки поднялась выше.

— Тебя как звать?

— Антик.

Капнувшей с неба росой выпил за здоровье Антик. Холодная без вкуса вода. Антик в тот день цветов больше не рвала. В поле, как недопитые в пиру бокалы, остались розовые цветы на длинных стеблях. Ночью скопившаяся в них влага оросила землю возле корней.

…За оградой слышится конский топот. Топот удаляется, уходит в сторону поля, как морзянка, доносится слабея: четыре точки, четыре точки, четыре…

Вечером, уже усталый, топот снова приближается к ограде — точка, точка, точка…

Мгдуси, рассыльный. Тянет лошадь за уздцы.

— Дядя Васил, поводи ее немного, не остыла еще. Воды не давай.

Лошадь опустила голову, из ноздрей, как из горнил, рвется пар, от боков отваливаются хлопья желтой пены.

— Не учи меня, пошел отсюда!.. Председателю своему скажешь, пусть не просит больше лошадь. Плохо это кончается. Сколько ни просил — давали ему. Больше пусть не просит. Не получит.

— Человек дело делает, поля все надо ему объездить? Надо, руководящий человек… Когда ты это поймешь наконец, дядя Васил, мир весь просветился уже, ты по-прежнему темный.

— Иди, Мгдуси, твоей вины здесь нет, иди.

Стефан понимал его, из-за притолоки смотрел, как Васил кружит лошадь по двору.

— Даже тут его бессердечность видна, куда ее спрячешь. Человеком стал, смотрите-ка! Раньше навоз один выгребать умел, теперь без лошади минуты не обходится. Мгдуси, ты ступай, ты не виноват.

Старший сын Васила, Аракел, снял с лошади седло, младший, Гурген, сложил карпет вдвое, набросил на спину. Васил шел с лошадью рядом, ругался, не мог успокоиться.

— Да ладно, отец, ничего с ней не сделается, ну, устала, отдохнет, лошадь же.

Отец смотрит на младшего сына, орет:

— Сердце у меня болит, сукин сын! Сердце, слышишь?! Я за ней хожу, я ее холю, корм даю, спину расчесываю, а этому сопляку, этому мерзавцу, дураку захотелось перед бабами в поле покрасоваться — Васил, подавай ему лошадь!

Из-за изгороди, посмеиваясь, вышел Зинавор с плеткой в руках.

— Ну что разорался, что? Спину твоей лошади сломали или ногу? Не для собственного удовольствия разъезжаю, дело требует.

Лошадь звали Пируз — с белой головой. В темноте словно камень упал, тяжелое что-то словно бросили оземь. Васил оглянулся и не увидел стройной, тонкой, красивой головы Пируз. Удила медленно опадали на землю.

— Стефан…


— Сдохла лошадь? — спросила Нора.

Как сказать — сдохла. Пируз умерла. Вытянула длинную узкую шею и не двигалась больше. За уши тянули, глаза терли, ничего не помогло. Пришел фельдшер, поглядел: «Гоняли сильно?» — «Гоняли». — «Не жалели, бессердечно, видно, гоняли». — «Нормально». — Зинавор с плеткой в руках встал рядом. «Воды напилась разгоряченная?» — «Речку переходили, может, и напилась». — «Воды напилась, а потом снова гоняли… Диафрагма лопнула».

— А тот человек? — спросила Нора.

— Кто? Зинавор? Пошел, похлопывая плеткой. Через неделю за другой лошадью послал. Я про эту вспомнил, потому что в первый раз на ней учился ездить. У Васила три лошади было. Эту звали Пируз, остальных не помню.

В памяти со ржанием пронеслись все лошади, каких он только видел в жизни. Бестелесные призраки мчались по экрану, летели, подняв головы, свирепые жеребцы. Среди черных теней пролетала синяя — Пируз, ветер относил в сторону гриву.

— На военной службе насмотрелся лошадей — грубые боевые клячи, всадники на них с саблями наголо, подсолнухам головы на ходу сносили.

— Как бы людям, — сказала девушка.

— Да. Первые дни войны были.

От неосторожного движения сдвинулась скатерть.

— Потом? — напомнила девушка.

— Как сквозь сон все… — сдвинув брови, сказал врач. — У Васила прожил три года. Читал много. Керосиновая лампа горела. Люблю читать и теперь. Все спят, я читаю… В керосиновой лампе, в пламени возникал Мефистофель.

Норе это понравилось.

— Мефистофель? — сказала она. — Вы его видели?

— Да. В полночь являлся, — улыбнулся, — с острой бородкой. Язычок лампы острый, всегда коптил… Духи тогда еще не вывелись, жили, люди иногда средь бела дня оборотня видели. Оборотень, слышали про такое?

— М-м-м, — девушка улыбнулась.

— Словом, такие были времена… Разговаривали на своем наречии, как это они платье называли — «леин»… В магазине если синий материал давали — все в синем ходили, красный — в красном ходили, любили яркие цвета, простодушные еще были.

— А домой вы не поехали? В город.

Разгладил рукой скатерть.

— Это трудно в двух словах объяснить. Затянуло. В колею попал… Очень сильно, по всей вероятности, затянуло, раз не смог больше выбраться. Два месяца превратились в год. В два года. Институт для врача ничто, врачом делаешься здесь. И с каким трудом — плача, радуясь, грустя. И когда потом хочешь бросить все и убежать — не можешь, любишь, твое уже…

Ветер относил в сторону струю. Голос снаружи удалялся, затихал. Потом снова возвращался, дробился о камень.

— Не знаю, поняли вы что-нибудь, нет… — сказал врач.

«Старый уже, — пишет девушка мысленно письмо, — жизнь пролетела, как сон, возвращение невозможно, но он все равно решил вернуться. Он увел меня с собой далеко — к началу этой своей жизни. В двадцатые годы. Вместе стали пробираться обратно. Я прожила все эти годы с ним, увидела, что видел он. Мы дошли до сегодняшнего дня и теперь сидим друг против друга. Я одиночество чувствую после такого путешествия. Что чувствует он?…»

Струя на улице снова заглохла.

Девушка посмотрела на часы:

— Поздно уже, мне пора идти.

Врач снял с плиты чайник.

— Я не курю, — сказал он, — только чай пью. И летом и зимой. Всегда. Приятное занятие. Ничего не умею готовить, кроме чая. Все делает Саак. Бедный человек… Прямо не знаю… — Врач отставил стакан.

«На кого теперь ворчать тебе, бедняга, я уезжаю, кого наставлять будешь, бедный человек?»

— Не верно разве? — сказал врач.

— Что? — спросила девушка.

— Все. И ошибки тоже. На свете все верно. Все правильно. А готовить вы умеете?

— Только чай.

— Не смейся, над этим не надо смеяться.

— Я не смеюсь, — сказала девушка.

Она помешала ложечкой чай и отложила ложку на блюдце. В коричневой темной жидкости черными воронами кружились черные чаинки. Покружились, покружились, опустились на дно. Иногда только одна какая-нибудь неспокойная взлетала и, покружившись еще немного, опускалась, садилась снова к остальным.


Слепой Аванес, отец Розик, и через два года, все в той же позе сидя, играл в домино. Свесившись с низенького балкона, соседка спросила:

— Аванес, который час?

Аванес нащупал открытый циферблат часов, ответил. И опять было два часа. Какими он оставил их, такими и нашел снова, в два часа дня, словно два года мгновением были, не годами. Сидя напротив жены, свесив голову, Аванес играл в домино, не ведая, что прошло два года.

С теми же ленивыми движениями по улице Астафьян спускались те же разморенные солнцем люди. Не знали тоже, что два года прошло, спокойно спускались себе. И те, что поднимались, не знали — поднимались спокойно. Потом спускающиеся станут подниматься, поднимающиеся — спускаться. Как цепь у ходиков.

Они изменений в жизни не замечают. Дней и ночей не существует для них. И месяцев и лет. Есть только непрерывное лето-осень-зима-весна-лето-осень-зима… Земля не вертится, дремлет под солнцем. С одной стороны на другую переворачивается. И спит. Они не видят, что город их разрушается и строится заново. Грохота не слышат, привыкли к голосам. Пыли не замечают. Привыкли. И строящихся домов не видят — ничего не видят.

Все размещены в жизни, как составные части в механизме часов. Таков город, велик он или мал. Все связано друг с другом. Ослабло какое-то колесико — время остановится, начнется путаница, молочница не будет знать, куда ей нести молоко, в Сараджове подводы с мукой налезут друг на дружку. Хлеб там не нужен, хлеба там много, а где-то перед пустым магазином затопчут друг друга в очереди за хлебом голодные люди.

Но, слава создателю, каждому известно его место. Первый сигнал — это когда кричит гудок. Все высыпают на улицу, смешиваются в толпе. Потом растекаются по своим, правильным, направлениям. Возле каждого гудка набирается по группке людей, пролетариат в передниках. Он берет в руки молот. За свой стол становится администратор. Водители одиночных «мерседесов» наливают воду в радиатор. Все занимают свои места. Город начинает жить. Часы приходят в движение, на улице Астафьян вверх и вниз ходит цепь. Что-то ломается, что-то воздвигается, старое уходит, приходит новое. А спускающиеся и поднимающиеся этого не замечают. Только приехавший из села Стефан заметил это.

Мать все его письма сложила в шкатулку. Из шкатулки вынимала по одному, читала. То новое прочтет, то старое. То самое последнее, то самое первое — два года назад написанное. Время в письмах начинает скакать, все путается, каждый раз другая история складывается.

Он был в том возрасте, когда сын матери говорит: стареешь, мать. И мать обижается. Но не подает виду. Сын ведь говорит. И мать знает, отчего он так говорит. Мать стареет — дитя стареет следом. Но только мать не говорит сыну: стареешь, Стефан.

— Ведь я просила тебя, просила ведь, чтоб не забывал!..

— Не забывал, ни минуты не забывал, мать…

— Ну да. Если читать письма по порядку. Но если вразброс — тогда что? Ничего не понять.

На столе графин с вином. Кажется, что вино приняло форму прозрачного графина и стоит на столе само по себе — в форме графина.

— Ну, что тебе еще рассказать?

— Что же это, два года прошло и нечего рассказать?

Стефан взял графин. Вино медленно пролилось в стакан.

— Что с тобой, сын?

Стефан провел по лицу рукой.

— Ничего.

— Ты почему вздрогнул? И побледнел… Стефан?…

— От вина, наверное, не знаю. — Он снова взглянул на ходики. — У меня на руках умер ребенок. — Он закрыл глаза, и темная осенняя ночь снова положила на его руки тельце умирающего ребенка.

— Выйди на свежий воздух, — сказала мать.

От вина ли это — он так безрадостно выпил, — на душу сошел мрак какой-то.

— Я не для этого создан. Мне тяжело. — Он признавался в этом только матери, впервые. — Мне не надо было становиться врачом. Только сейчас все равно уже поздно, мне мучаться так до конца жизни… Не говори соседям, что я приехал. Завтра скажешь. — Он облокотился о балку. Посмотрел на низкое окно напротив.

— А родители ребенка? — спросила мать из потемок.

Сын пожал плечами.

— Плакали. Положили его на руки мне, словно я бог был.

Мать ушла в комнату. По двору передвигались темные тени. Все знакомые были люди. Стоило только сделать шаг, заговорить — и у тебя мигом бы отняли твою печаль, дав взамен дешевенькую, простенькую радость.

Низенькое окно во дворе. Дом Аванеса. Розик. Вышла, полила двор перед домом. И сквозь печаль тоненькой полоской света уже била радость обретения старого. Старого воздаяния.

Утром он раскрыл глаза и увидел мать. Словно еще раз вернулся. Порадовался, как и вчера. В окна хлынуло утреннее солнце.

— Мама, почему зеркало не поет?

Гребенка замерла в волосах.

— Проснулся?

— Заведи, ма. Пока не услышу, не поверю, что дома.

…Над тротуаром, свесив головы, стояли подсолнухи, кланялись прохожим. А прохожие, потянувшись, прямо с тротуара, на ходу обдирали их и шли дальше, деловито лузгая из горсти.

— Рузанна! — звал отец во дворе. — Ро-о-озик!

Розик то показывалась в дверях, то уходила. И снова невысказанная радость встречи тревожила их двоих. Розик шла легко, в поступи было что-то от танца. «Что это?» — думал Стефан. Розик каждый раз подходила все ближе, и они снова вспоминали счастье приближения друг к другу.

Подошла, встала рядом, наклонила голову подсолнуху.

— Хотела в школу танцев поступить, не приняли. Показала им, как танцую и все такое, ничего не вышло, не приняли.

— Раньше ты хорошо танцевала.

— Да. Помнишь, как я раньше танцевала? Им не понравилось. Сказали, чувства ритма нет. Большая, сказали. А там побольше меня пришли — над ними прямо издевались, так смеялись.

— Если бы приняли, — спросил Стефан, — кем бы ты стала?

— Танцовщицей, балериной, — сказала Розик. — Выступала бы на сцене — чем плохо? Жизнь-то в этом, а ты как думал.

— Ты большая уже для этого, — сказал Стефан.

— Большая. А что делать? Работать? С утра до вечера только и слышишь: «Розик, Розик, Розик», как будто у меня десять рук. — Она отпустила подсолнух, подсолнух закивал головой согласно — да, да, да… — А теперь ты что — снова уедешь?

— Нет. То есть посмотрим, завтра в здравотдел пойду. Отказываться.

Вечером они вместе с поднимающимися поднялись по Астафьяна. С толпой спускающихся спустились. Он мечтал об этом — пройтись по Астафьяна. Соскучился. Он любил, когда много народу — кругом было столько народу…

Два парня как-то не так посмотрели на Розик — так посмотрели, будто знали о ней что-то плохое. Так, во всяком случае, ему показалось. Разговаривая, они снова поднимались вверх. Те же двое навстречу. И Розик на них смотрит. Делает вид, что незнакома. Так ему показалось. Улица сделалась врагом.

— Кто такие? — Он кивнул в сторону разминувшихся с ними парней.

— А! — сказала Розик. — Не помню даже. На свадьбе у Рафа вместе были. С одним, кажется, танцевала, не помню, с которым. Пошли, идем отсюда.

Они наверняка знали что-то плохое про Розик, они ему кровь портили своим видом. Но не кровь была это — легко воспламеняющаяся жидкость. Достаточно одной маленькой искорки. И он уже искал эту искорку, и хотел, чтобы это скорее произошло, торопился, побыстрее хотел выяснить, что же скрывают от него, хотел разом погубить себя, Розик, этих парней, всех — только бы узнать то, что от него скрывают.

— Мороженого хочу, — сказала Розик.

Тележка мороженщика остановилась невдалеке.

— Марожны! — прокричал продавец в переднике, сжимая в правой руке деньги. — Марожны, пломбир! Сколько? Два? Марожны!..

…Солнце над фирмой Аванеса «Пуговицы на заказ» в середине двадцатых годов было в зените, оно засияло, заблистало тогда во всю мощь и красу, обогрело, приучило к себе, посыпало денежками и, сохраняя обманчивый блеск, стало неумолимо закатываться. Последние лучи уже испускали дух, и на заведение надвигался мрак. Дело шло к гибели.

— Моя беда, — пояснял слепой, — в том, что не жадный я. Я сытый человек, лишнего мне ничего не нужно.

Бог знает где скупая и перепродавая пуговицы, перекочевывая из города в город, то банкротом, то недолгим господином своего положения — так ли, сяк ли, — в конце концов он осел в этом дворе и, сидя возле собственной двери на ящике из-под сахара, играл с женой в домино.

— В Ереване капиталистов не было, — изрекал он. — Африкяны было завелись — подзатыльник получили. А Тифлис вот был — был городом бурно развивающейся торговли. К примеру, перламутровые пуговицы. Взял пригоршню, вышел из дому — домой с двумя горстями золота возвращаешься. Вон как.

От былой их славы только и осталось фото на стене — на фоне романтически изогнутых тополей, луны, озера и лебедей — четыре ученика, два приказчика, сам он — хозяин с золотой цепью на груди — и жена. Мадам Сатеник и пуговичный купец Аванес, который не был жаден и потому прогорел. Все на фото красивые, как это бывает на старых фотографиях, лица сосредоточенные, с печалью.

Он нащупывал костяшку домино, считая количество ямок на ней, ставил на стол. А жена говорила, какой она костяшкой пошла.

— Пять и шесть, — сказала жена, пристраивая свою костяшку.

В комнату вошел незнакомый человек, поздоровался по-домашнему с семейством: мадам Сатеник! Розик! Дядя Аванес! Снял фуражку с черным лакированным козырьком, провел рукой по волосам и, облизав короткие усы, уселся. С подозрением глянул на Стефана, потом уставился на Розик и уже глаз не отводил, делая вид, что разглядывает домино.

— Сын нашей соседки, врач, Стефан.

Стефан и незнакомец посмотрели друг на друга, улыбнулись враждебно.

— Слышал про вас, — кивнул незнакомец. — Напротив живете, на втором этаже, так?…

Незнакомец смотрел на расхаживающие по комнате ноги Розик и радовался, как ребенок заводной игрушке радуется…

Розик принесла и поставила рядом с ним, на ящик из-под сахара, стакан чаю. Стефану не принесла, а ему принесла. От чая поднимался пар. И — два куска сахара на блюдце. Одного бы ему не хватило! Сами недавно говорили о сахаре, говорили, нигде нету, не достать.

— У нас в учреждении составили списки и вместо зарплаты дали сахар. Кассир пошел в банк, хи-хи, — принес сахар.

Неправда. Все говорят неправду. Все жадные. Все прижимистые. Только никто о себе не скажет: я прижимистый. «У Рафа на свадьбе, в учреждении, в банке с кем-то танцевала, теперь не помнит…» А незнакомец пил чай, и глаза у него при этом делались мечтательные.

— Посиди, Стефан, куда заторопился? Еще и не поговорили как следует.

— Твой ход, дядя Аванес, не зевай, — сказал незнакомец.


…Во дворе всегда слышался стрекот швейной машины матери. Он вошел в комнату и увидел мать на коленях перед высокой женщиной, мать снимала мерку от талии до колен.

— Так хорошо? Не коротко будет? Может, прибавить? Смотрите. Как знаете.

— Я похудела немножко, — сказала заказчица.

— Да, немножко похудели.

— Платье будет висеть на мне.

— Сделаем две вытачки, — сказала мать. — Здесь и здесь. Внутрь. Потом сможете выпустить. — Свернула сантиметр, спрятала в карман. Завернула вместе с листком, на котором записывала мерки, материал заказчицы, убрала сверток со стола.

Пришла еще заказчица.

— Нет, — сказала мать. — Плиссе больше не делаю. — И снова первой заказчице: — Не в этот, а в следующий понедельник. Пока сын дома, не работаю… Едет. В городе не удалось… Не знаю, не получилось… Обещали, посмотрим… Нет. Не любит просить… Да, в понедельник. До свиданья.

Вторая заказчица все не уходила, стояла.

— Не делаю плиссе, доченька, больше не делаю.

«Зингер» был куплен в рассрочку, с гарантией на тридцать лет. Но эмблема фирмы — золотой, с могучими крыльями лев — обещала большее долголетие: на весь двадцатый век тянула. Это обнадеживало.

А чемодан разинул пасть и поглощает все подряд — рубашки, наволочку, теплые носки, шерстяные перчатки.

— Не дави так, — говорит мать, — не злись, закроется, дай я сама его закрою…

Его друг Аристо, хирург Аристо. Вот что Стефана злило. Его удачливость, его везучесть. Про Аристо всегда говорили: «Эт-тот далеко пойдет». Но никто не думал, что он так быстро «пойдет». Две девицы ждали на лестницах Аристо. «Не путайтесь под ногами», — сказал он им и быстренько сбежал по лестнице. «Профессор!» Пожилой человек остановился, взял протянутые ему бумаги, улыбнулся, стал листать: «Та-ак, хорошо… Что еще умеют делать ваши руки?» — Он поднял голову от бумаг и смотрел на Аристо приветливо. Девицы засмеялись, а профессор не понял — чему. Аристо снова быстро взбежал по лестнице, бросил на ходу девушкам: «Некогда мне, проваливайте!» А девушки были почти красавицы. Розик рядом с ними выглядела бы дурнушкой. И не обиделись — покорно стали ждать в сторонке Аристо. Что-то похожее на благоговение тяжело опустилось на Стефана.

«Два года, — сказал он себе. — Аристо и не того еще добьется».

Чемодан не закрывался, паршивый.

— Не злись, сейчас я закрою. — И мать надавила с силой на крышку и закрыла чемодан.

Вокзал. Медленно подкатил паровоз. И удар его по буферу первого вагона с грохотом прошелся по всему составу. Яблоки в купе попадали со столиков.

Мать стояла на перроне. Самое близкое прошлое и то становится воспоминанием. Дежурный засвистел в свисток. Машинист в своем закутке посмотрел на манометр — оттянул какой-то рычаг. Повернулись колеса. Здание вокзала стало отплывать.

На перроне, одинокая, осталась в дымке прошлого женщина.


Ночь стояла уже глубокая. Тишина кругом была. «Неужели шум от одних людей?» — Нора поглядела туда, где должен был быть город, на юг. Там под неоновым светом отливают сейчас синим рельсы. Врач нес перед собой фонарь. Их тени то укорачивались, то удлинялись.

— Когда мне надо вставать завтра? — спросила девушка.

— Когда вы обычно встаете? Я буду в больнице… — Они прошли в молчании еще какой-то кусочек дороги, и врач сказал: — Когда я вернулся из города, через два месяца пришло письмо. Приглашали на работу, надо было в течение недели явиться. А у меня больной в тяжелом состоянии был, днем покажу этот дом…

— Какой дом? — Норе казалось, врач рассказывает про события столетней, тысячелетней давности.

— Я позвонил в райздравотдел, попросил себе замену хотя бы на три дня, сказал, что тяжелобольной на руках. От больного не отходил, очень плох был… Прошло несколько дней — никого не присылали, я подождал еще день, позвонил им опять. «Ты поезжай, — сказали они мне, — оставь все и поезжай, замены сейчас нет, будет — пришлем». — Врач усмехнулся. — А этот, значит, пускай умирает. Мы почти дошли, осторожно, здесь яма… Мы шли длинной дорогой, есть короче. Днем покажу.

Остановились перед некрашеной дверью.

— А вообще-то будет лучше если вы переберетесь в мою комнату после моего отъезда. Я четыре дома поменял. Этот самый удачный. Родник близко. Больница тоже.

Некрашеная дверь подалась внутрь. В темноте кто-то, посапывая, спал. Врач прошел вперед, посветил лампой. На раскладушке, подложив руку под щеку, одетая, спала медсестра. Свет упал ей на глаза.

— Офик, — сказал врач, — вставай, Офик.

Голос врача Офик услышала во сне. Она повернулась на другой бок и снова услышала: «Вставай, Офик». Она открыла глаза, увидела двух людей перед собой, вспомнила. И, поднявшись с постели, посмотрела заспанными глазами на нового врача, улыбнулась виновато — простите, мол, и сама не знаю, как заснула.

Рядом стояла вторая постель с чистым бельем, угол одеяла откинут. Красивая безупречная постель, словно экспонат на выставке.

Перед тем, как уйти, врач еще раз посмотрел на Нору, и смутное желание погладить ее по волосам остановило, удержало его в комнате на несколько минут дольше. «У меня могла быть такая дочь…»

— Доброй ночи, — сказал Стефан.

Нора проводила его до двери и тоже сказала: «Спокойной ночи», потом стояла и смотрела на удалявшийся свет керосинового фонаря. «Его дом не там, куда он пошел?» Свет от фонаря совсем уменьшился. Офик вышла и стала рядом, и они вместе смотрели на удалявшийся огонек.

— Как имя этой женщины? — спросила Нора.

— Антик.

Рядом с ними должен был быть маленький цветник, днем там распустившиеся цветы были, Нора помнила. Сейчас ничего не видно. Цветы закрылись и сны видят. Синий цветок синий сон видит, красный цветок красный сон видит, желтый — желтый. Не спал один белый цветок. Через всю ночь, одинокий, проходил свет бессонного цветка.

— Все, — сказала Нора, когда движущаяся точка больше не показалась.


Дети обогнали родителей. После ребят за парты усаживались родители, старательно слюнявили во рту карандаш. «А-а!» — гремел в едином порыве ликбезовский кружок.

Бумаги складывались в карман, ученики расходились по домам. А после среди ночи или в полумраке хлева вдруг вспыхивала в мозгу буква «Д». «Дерево — растение».

Хворостяной плетень почти закрывал дом Антик; дом глубоко осел в землю, окна выглядывали из ям. Вровень с землей горела лампа. Мать Антик водила указательным пальцем по листу — складывала буквы в слова. Антик кивала головой, и мать потихонечку продвигалась вперед. Темная, неграмотная страна, занимаясь по ночам складыванием букв и слогов, поспевала за просвещенной Европой, торопилась.

После работы все от мала до велика садились к книжкам, и, проходя по улице, можно было слышать прилежные голоса учивших урок:

— 3-знание — с-сила. У-ученье — с-вет…

— Доктор, — сказал Васил, — затруднение у нас одно имеется, твоя помощь нужна.

— Слушаю тебя, — сказал Стефан. Он уже не жил в их доме.

— Ребенка, Гургена, женить хотим. Что скажешь?

— Жените.

— Женить-то женим. Но Советская власть не разрешает — Антик, говорит, несовершеннолетняя, нельзя.

— Значит, подождать придется.

— Мы бы и подождали, но тут одно «но» имеется.

— Какое «но»?

— А такое, что ребенок совсем свихнулся, сам не свой ходит, полевой сторож Теваторос грозился выкрасть Антик, а наш парень, сам знаешь, горячий, ходит теперь с кинжалом за пазухой, не отнимешь. Я твой слуга, Стефан, подсоби нам.

— Обратись к правосудию.

— А что оно, правосудие твое, сделает, где оно разыщет в поле этих сумасшедших, чтобы вовремя разнять! Не будь Марди вчера, непременно бы друг дружке кишки выпустили. Стефан, милый, в ножки тебе кланяюсь, как бы не вышло чего…

— Против закона не пойдешь, дядя Васил. Ты знаешь, твое слово для меня свято. Но из школы Антик забрать нельзя. Комсомольцы не дадут.

Старший брат Гургена Аракел — давно не брившийся человек, в туго подпоясанной старой шинели, постолы — два челнока — стоял посреди лечебницы, распространяя кругом запах молока, шерсти и еще чего-то кислого.

— Стадо бросил в горах без присмотра, пришел вот… надежда на тебя, Стефан. Зинавор сказал, принесите справку от врача…

Через десять дней снова. Оставив стадо на подпаска, ноги в росе, с палкой в руках, старший брат Гургена стоял потупившись перед врачом. Отец к Стефану идти наотрез отказался. («Я дважды об одном нс прошу».)

— Нет, — сказал Стефан. — Ничего не могу сделать.

— Да ведь Теваторос из убийц — про это ты знаешь? Если не знаешь, спроси у меня. Теваторос — убийца.

Повернулся, пошел. К вечеру в селе прозвучал выстрел. Не успели опомниться — выстрелили второй раз. Закричала женщина у родника, стукнулись друг о дружку кувшины, послышался звон бьющейся посуды: Антик стояла мокрая с головы до ног, в руках — ручка от разбитого кувшина.

Все всполошились, куда-то побежали. Зинавор, выхватив револьвер, прыгнул в седло прямо с крыльца, мужчины бежали на выстрелы, женщины, размахивая руками, торопливо затаскивали в дом детей.

— Убежал, убежал, — сказал взволнованный голос.

На той стороне оврага послышался топот. Белая лошадь гигантскими прыжками мчалась по отлогому склону, унося мужчину, державшего ружье за приклад.

— Пустите меня! — кричал Гурген. — Пустите, я его сейчас прикончу, пустите!..

Его схватили, держали за руки, а он рвался, кричал.

Его мать, воздев руки к небу, проклинала дорогу, по которой унесся всадник, и просила бога послать ему страшную кару. Вдали в клубах пыли скакал маленький — словно игрушечный — всадник на белой лошади, Теваторос.

Антик. Одна. Стояла у клокочущего родника, с черепком от кувшина в руках.

— Антик, — позвал Стефан.

Вся вымокшая, в облепившем тело красном платье. Покорно пошла вслед за доктором. Оставляя на деревянных ступенях мокрые следы, поднялась в дом.

Стефан дал ей воды. По краю стакана застучали зубы. Бледная была, без кровинки в лице.

— Останешься здесь. — Антик кивнула головой. Стефан был близкий человек, долгое время жил у Гургена в доме. — Вечером, когда стемнеет, отведу тебя к вам домой… — Антик снова кивнула.

Второй раз они говорили, но так близко он ее еще не видел. Не знал, что так странно смотрят глаза. Словно уводят тебя в безнадежно далекие дали. К какой-то границе одиночества и печали.

Губы синие, дрожат от холода, в лице ни кровиночки.

Стефану захотелось укрыть ее чем-нибудь. Подошел, набросил на плечи свой пиджак.

— Мне не холодно…

И чтоб не видеть этого взгляда, больше в ее сторону он не смотрел.

…С деревьев косо слетали листья. За деревьями был виден синий лес. Между кружившимися в воздухе листьями выглядывал красный кизил. Бесцветные ручьи гнали из лесу вороха пестрых разноцветных листьев, несли мимо домов, уносили в поля.

Зинавор вызвал Васила к себе.

— Принесете и сдадите оружие, все, как есть, без всяких разговоров. Дальше. Ходят слухи — хотите дочь Апреса Антик взять в дом женой для Гургена — чтоб этого не было, дядя Васил, пре-ду-преж-даю, чтоб не было, плохо кончится. Пожалуйста, делай что тебе вздумается, на то и свобода нам дана, но против законов советских идти не советую. Все. Я свое сказал.

— Антик взрослая девушка.

— В метрике написано — четырнадцать лет. Значит, нельзя. Раньше можно было, теперь нельзя. Меня самого мать в пятнадцать лет родила. Но власть понимает что-то, раз говорит: «Запрещается строжайше вступление в брак несовершеннолетних».

— Что же теперь делать?

— Дай досказать. Мы, дядя Васил, между нами говоря, не очень еще грамотны, верно? И почему нам не дать хотя бы нашим детям получить должное образование. Верно я говорю или неверно?

Васил перевел дыхание:

— Прошу тебя, отпусти ребенка, Зинавор. Три дня уже арестованный взаперти сидит, без постели, на голой земле спит.

— Пусть принесет, сдаст оружие, пусть слово даст не валять дурака — тогда отпущу. Я только из уважения к тебе не звоню в милицию, вон телефон под рукой, одна минута — и ребенка твоего забрали.

— Отпусти сына, Зинавор. Если уж задерживаешь — Теватороса задержи. Стрелял он.

— Легко сказать — задержи. За его лошадью ни одна не угонится, — сказал Зинавор.

— Пируз бы догнала…

Поглядели друг на друга, Зинавор отвел глаза.

— Словом, дядя Васил, некогда мне сейчас разговоры с тобой вести. Паспортизация коров идет, полно дел, я пошел…

— Ключ с собой берешь?

— Ключ беру с собой. Завтра выпустим. В окно ему хлеба просунь, воды, и пусть еще день посидит — хорошенько все обдумает.

— Да за что, за какую-такую вину, Зинавор, послушай!

— Что-нибудь случится — меня к ответу притянут. Пускай сидит.

Мгдуси, рассыльный, вошел, уставился, рыжий в полутьме, на обоих:

— Товарищ Зинавор, Гурген вышиб дверь, убежал.

Створки окна раздвинулись.

— Я не убежал, я здесь. Я не виноват, и я иду домой. Три дня просидел — достаточно. Если бы виноват был — просидел бы больше. Я иду спать. Спокойной ночи.

— Та-а-ак… — сказал председатель.

Он оторвал от газеты четвертушку, насыпал из кисета табаку, свернул папиросу, прикурил от лампы.

— Положение вашей семьи осложняется. Завтра чтобы все оружие принесли и сдали. Бандитизм под носом развели — невинными еще прикидываются!

— У нас оружия нет. Берданку милиция отобрала. Сабля была — ты унес. Больше ничего нет. Охотничье ружье висит на стене. Не прячем.

— Гурген грозился десять пуль в Теватороса засадить, так и сказал: «Все десять», значит, маузер есть. Что, не так?

— Кобура одна, маузера нет. А грозился, чтобы страху нагнать, непонятно, что ли.

Зинавор поднялся, пошел к двери. Красные галифе заморщились, пошли растягиваться в улыбке, левой стороной — правой, левой — правой.

— Соседство, дружба, знакомство больше не в счет. И не говори потом, что не предупреждал. Я пошел на ферму. Мгдуси, коня! — Достал из-за голенища плетку — щелк-щелк.

…Осень. Дерево полыхает, горит, вот-вот сгорит дотла — такое яркое. Ветер отрывает, уносит искры. Асатур из окна смотрит в лес. И видит насквозь все деревья. И те, что по ту сторону горы. Сонный медведь, покряхтывая, стоит под дикой грушей, смотрит вверх, на верхушку дерева, на падающую спелую грушку. Грушка пляшет в воздухе, вправо летит, влево, кружится — не падает, поднимается — не падает. Медведь ждет, но грушка не грушка — желтый лист на морду медведю опустился…

— Н-ну!..

Снова сонно смотрит медведь на верхушку дерева, где спелые желтые грушки, полные меда и солнца…

— Асатур!

Лес убегает, убегает медведь, недовольно отзывается Асатур:

— Ну что, что тебе, что…

Дела не делал никакого и злился еще… Ленивый человек, сердился, когда работу какую-нибудь поручали. Больным ветрянкой ежей из лесу вылавливал, приносил — за деньги, конечно. «Не всякого ежа мясо пойдет, я знаю, какого ловить». Он зна-ал! Он стрелял в лесу медведя — мясо кисленькое, вкусное. А сало растапливал, сливал в бутылки: «Первое средство от ревматизма, на докторовы лекарства плюньте, не связывайтесь…»

— Я тебя под суд отдам, — сказал Зинавор, — охота на медведя запрещена.

Асатур почесал голову под папахой — хочешь не хочешь, придется и этому килограмм-другой кисленького медвежьего мясца послать. Мальчуган Асатура в закрытой миске приносит мясо Зинавору домой. А во дворе у Асатура два шампура над огнем протянуты, жир покапывает на огонь, запах горящего сала разжигает дикий аппетит. И Зинавор самолично является к Асатуру. Плевать ему, что килограмм медвежьего мяса равняется двум пудам зерна, чихал он на это. «Тащи, Асатур, еще давай и вино неси! Самое лучшее!» Асатур и ленивый и скупой. Хоть бы раз кусочек мяса принес врачу. По его мнению, Стефан глупый человек. Про себя Асатур смеялся над доктором. «Ему что дай, что не давай — все равно не запомнит».

— Доктор, милый, — говорит исцеленный больной или родич его, — понравился тебе мацун от нашей коровы?

Асатур вешает на медицинских весах порох. Пустые гильзы выстроены на столе в ряд. Он щепкой заправляет в патрон пыж, заталкивает его и откладывает патрон в сторону, к готовым.

— Что тебе?

— Ты брал у этого человека мацун?

— Никаких мацунов. А?… Мацун, говоришь? Ну да брал, совсем было запамятовал, брал. Хороший был мацун.

Что такому скажешь? Вместе, говорил, лечим, вместе и проедать должны. Стефан сел как-то и написал приказ.

— Я тебя освободил от работы, больше не приходи.

И деньги брал. Стефан видел у себя дома кур, гату, мясо, целого барашка однажды, сыр, масло.

— Отнесешь эти деньги тому, кто дал, слышишь?

Потому и считал Асатур его глупым. Деньги не относил и не отдавал. Стефан садился, писал новый приказ — «Освобождаю от обязанностей». И так без конца.

— Доктор, тебя один человек хочет видеть. — Асатур повесил на гвоздь список завтрашних посетителей, снял халат. — Я пошел, вот ключ.

Одним человеком оказался фельдшер Смбат.

— Просто так зашел, — сказал фельдшер, — побеседовать, вечер очень располагает.

Все началось с одной копейки. Фельдшер сказал, что не верит в безвозмездное лечение. То, что дается даром, вызывает в людях недоверие. Стефан сказал, что иначе, как бесплатным, лечение и быть не может, и добавил, что и транспорт и почта тоже бесплатными будут.

— И не очень поздно, — сказал он, — в начале сороковых годов.

— Мы не поняли друг друга, — сказал фельдшер. — Пусть будет бесплатно, пусть все будет бесплатное. Кроме лечения. Пусть больной платит копейку, одну копейку, не больше, но только пусть обязательно платит. Копейку, не больше.

Во дворе амбулатории, в кустах калины, птицы затеяли дикий гвалт, по всем признакам — спорили. Предметом спора было, очевидно, солнце — почему оно зашло. Они горланили и не слышали друг друга, и, может быть, был среди них один, кто давал верное объяснение, но никто не слушал, все кричали.

— Понять друг друга — неужели такая трудная вещь, — сказал фельдшер. — Я человек, я пытаюсь, я делаю усилие и стараюсь понять всех вас. А вы, которых много, почему вы не желаете меня понять? Мне что прикажут — я то и сделаю. Я внутренне не согласен со всем этим, но что прикажут — сделаю, не стану возражать.

— Почему? — спросил Стефан, не понимая, для чего этот человек пришел к нему и говорит все это. — Почему вы не возразите?

— Почему? Боюсь.

— А если бы не боялись?

— Если бы не боялся! — воскликнул фельдшер. — Это невозможная вещь… Я видел свет, я много видел. Все, что строили, что есть, существует на земле, строили спокойно, медленно, день за днем, а не в два-три дня, на скорую руку…

Было совсем темно, они вышли на террасу, остановились на ступеньках.

— Вы, — вполголоса сказал Стефан, — знаете… — Он не знал, какое имя дать этому человеку, а секунду он ворошил в памяти разные политические термины и, не найдя нужного слова, сказал: — Вы троцкист.

Фельдшер вздрогнул:

— Я?

— Да, вы.

Фельдшер стал спускаться по деревянным ступенькам. Остановился.

— Не знаю, что это такое.

Он спустился еще на несколько ступенек.

— Политика, всюду, куда ни глянь, политика. За плугом ходить тоже стало политикой. — Обернулся к Стефану. — Я с вами говорил откровенно, что было на сердце, то и сказал. Не знаю, как это называется, правым или левым уклоном. Несомненно, вам это известно лучше. Но давайте вдвоем поможем больному. Умирающему не нужно знать, к какой партии принадлежит лечащий его врач. Ему помощь нужна… Вы никому не расскажете о нашем разговоре?…

Стефан покачал головой.

— Я даже не предполагал, — сказал он, — что вы так думаете…

— Троцкизм, — усмехнулся фельдшер. — Есть жизнь. Есть тяжелая ноша. Подставляй спину и, сколько силы позволяют, облегчай людям жизнь… Впрочем, я человек смиренный — сделаю все, что мне скажут…

— Из страха.

Фельдшер поставил ногу на ступеньку, словно хотел подняться обратно.

— Ладно, — сказал он, — для чего мы ругаемся.

— Мы не ругаемся.

— Вы, — фельдшер снова стал спускаться, — вы оставили все. Дом. Друзей. Мать. Любимую девушку, на которой женится кто-то другой… Но вы приехали, и работаете здесь, и не уезжаете. Я это понимаю и ценю. Но так бывало и раньше. Так было еще давным-давно, и я не вижу в этом особенностей нового времени. Вы человек, вы помогаете людям.

Фельдшер уже стоял на тропинке, ведущей к калитке.

— Спокойной ночи, — сказал он.

— Спокойной ночи, — повторил за ним Стефан.

— Звезд не видно, завтра дождь будет, — сказал голос фельдшера от калитки, удаляясь.

— Да, — громко, чтобы фельдшер слышал его, отозвался Стефан.

— Осень началась, — совсем уже издали и совсем тихо сказал голос фельдшера.

Тишина стояла, все спали давно. Слышны были шаги его в тишине.

— Да, — Стефан поднял голову к небу, ничего не увидел. «Завтра будет дождь», — подумал.


Один раз мать приезжала к нему. В те, первые годы. Она приехала, побыла десять дней, утолила тоску, потом в страхе огляделась и не нашла привычных будней. Одиночество ей было знакомо, но здесь и одиночество-то другое было — одиночество в незнакомом окружении, среди незнакомых предметов. Стефан возвращался с работы и все вечера сидел с ней. Но беспокойство матери не проходило. Через несколько дней она принялась жаловаться на боли в сердце, жаловаться на высоту. Говорила: «Давление поднялось, видно, слабость чувствую». И Стефан понял, что мать хочет уехать и что даже месяца, как договаривались, не хочет уже остаться. Плохо ей здесь было, ни к чему не могла привыкнуть. Чай из чужого, не своего, чайника казался невкусным, не нравился ей, сверчок мешал спать — с лучиной в руках она принималась шарить всюду, обыскивала все, не находила, сердилась. «Очень тут высоко, — говорила, — как вы живете?»

Крестьянки приходили проведать приехавшую из города женщину, мать их доктора, приносили с собой мацун в горшке, свежее масло в тарелке, яйца. И все слушали — говорила только приехавшая из города женщина. Вот что приблизительно говорила она.

— Гипертония, — говорила, — страшная вещь, четвертый год страдаю. Лечение? Какое лечение! А сердце и вовсе не вылечишь.

Советы разные давала:

— На левый бок не ложитесь, для сердца нагрузка…

Левой рукой большой груз не поднимайте по той же причине… Ребенка от груди рано не отнимайте… Корь началась — конец…

Разговоры велись главным образом о болезнях.

— Желчный пузырь, — говорила приехавшая из города женщина, а крестьянки, всю жизнь прожившие в этом селе и никуда из него не выезжавшие, думали, что это за штука, интересно, у них она тоже есть? — У меня он воспален — соблюдаю соответствующую диету. Человек всю жизнь должен придерживаться диеты, яйца мне, например, противопоказаны, масло тоже, вообще все жирное. Рекомендуют питаться продуктами, богатыми витамином А…

— Мать, — сказал Стефан, — давай-ка я тебя в город отправлю, вижу, плохо тебе у меня.


Поезд пришел точно, минута в минуту. Поддерживая чемодан коленом, Стефан протиснулся по узкому проходу, открыл дверь в седьмое купе. Сидевшие возле маленького столика пассажиры смотрели из окна на станцию. Два пассажира. С безразличными лицами смотрели на станцию. О том, что в купе могут оказаться люди, Стефан как-то не подумал. Он собирался в купе спросить у матери про одну вещь. Думал, никого не будет — спросит.

Поглядели вверх, вниз, на сидевших поглядели. Положили вещи, сели сами. Под гонгом стоял дежурный в красной фуражке, улыбался. Пассажиры торговались — яйца покупали, яблоки, сливы — и, прижав покупки к груди, шумно возвращались в вагон.

— Банки с вареньем иногда проверяй, могут прокиснуть, — сказала мать.

— Хорошо, — сказал Стефан.

— Если увидишь — прокисло, позови ту женщину, она знает, я ей говорила, пусть снова прокипятит.

— Позову.

— Пусть добавит немного-кипяченой воды и вскипятит. Чтоб не засахарилось.

— Зря столько наварила. Я думал, ты с собой заберешь.

— Я не любительница, ты знаешь, а эти банки для тебя же и везу — приедешь, будешь есть. А то на что мне? Кого мне там угощать.

— Соседям дашь.

— Чего не хватало, для соседей варенье отсюда тащить!

— Что же ты не написала мне, что замуж выходит, — спросил наконец сын.

Тут надо было немного подумать, прежде чем ответить. Мать подумала.

— Да ну, — сказала мать, — что же о замужней-то говорить. Вышла замуж — ставь точку.

Пассажиры в купе прислушивались к разговору, хотя лица их по-прежнему были обращены к станции. Про варенье когда говорили — не слушали, а как речь о девушке пошла замужней — встрепенулись. И уже до смерти хотелось знать им — о ком речь, кто вышел замуж, кем приходится девушка этим людям, кто от брака осчастливился, кто — нет, и почему этот молодой человек так волнуется, когда говорит об этом.

— Нет, не тот, — сказала мать, — знаю, про кого говоришь, в фуражке, уполномоченный лесхоза. Не он. Говорили и про него, я не верила. Потом смотрим, жена Аванеса ходит посуду у всех собирает. Спросили — да, говорит, Розик замуж выдаем. Когда это они успели — неизвестно, у этих людей все шито-крыто делается, все у них секрет. В черном горшке — сливовое варенье, начни с него, за него я неспокойна, остальные ничего, думаю, что продержатся.

— Ушла жить к ним или у Аванеса живут?

— Невесткой в дом пошла, к Аванесу в гости приходят. Месяц уже прошел… или два… ну да, месяц… однажды заговорила со мной…

Стефан растрогался, загрустил. О чем говорила с матерью Розик, его любимая девушка, спустя месяц после того, как вышла замуж за другого? По одному ее слову Стефан многое может понять. Сейчас он все поймет.

— Хорошая семья, большая, десять душ, но живут дружно, старший деверь шеф-поваром работает, словом, говорит, нужды не испытываем, живем в довольстве, тетя Маня. Утром встаем, говорит, садимся все за стол, завтракаем, идем на работу, вечером приходим — обед на столе, — свекровь там на всех готовит. — Мать пыталась рассказывать подробно, ничего не упустить, понимала, что сын ждет этого. — Обедаем все вместе, говорит, и расходимся, каждый своим делом занимается. Вечером опять, говорит, собираемся за ужином. Старший, говорит, деверь подарки все делает — то мне купил, се купил… Сыночек, — сказала мать, волнуясь, чувствуя, что приближается минута расставания, — мальчик мой, зачем тебе здесь оставаться, дом ведь у тебя есть…

— Да разве же я по своей воле, — машинально произнес Стефан, поднимаясь. — По мне, я бы прямо сейчас домой поехал.

Мать вздохнула.

— Да, хватит уже. Поеду, поинтересуюсь. — Мать сняла с головы платок, положила на сиденье рядом. — Посмотрю, что они там говорят. Здесь не место для житья.

Вышли в коридор.

— И питаться как следует не питаешься, жизнь нечеловеческая у тебя. Уезжаю, — добавила мать, — уезжаю, но на душе неспокойно.

Как они встретятся с Розик? Будет он, Розик и муж Розик. Он посмотрит на Розик в присутствии мужа: подумает, что целовал эту женщину, и в чертах ее следы себя поищет. Улыбку воспоминаний увидит на ее лице и сам улыбнется тою же улыбкою. А муж посмотрит на это, подумает — старые знакомые, давно не виделись, встретились. Или же просто не придаст значения их встрече, их прошлому, их улыбкам. Потому что будет знать твердо — все это пустое, лишний туман, все равно с одного берега на другой перевел ее он. А моста нет — мост он разрушил. И значит, по ту сторону моста осталась пустота, все.

Прощаясь, Стефан наклонил голову, и мать поцеловала его. Проводник торопил провожающих. Он прошел по коридору, спрыгнул на перрон, пошел вдоль вагона и в одном из окон увидел мать, простоволосую, без платка.

В далекой дымке прошлого мать смотрела на Стефана из вагона, обеими руками ухватившись за раму в окне. И губы ее двигались, что-то говорили, наставляли, учили, что делать, когда вечер наступает, что делать, когда утро наступает, когда светает, когда будят на рассвете, когда метель, когда буран, что делать, чтобы кругом хоть немного тепла было. Жить учила.

В неясной дымке прошлого медленно двигался длинный состав, мать произносила последние напутствия. Сквозь призрачный туман друг за другом, постепенно набирая скорость, проплывали окна, мелькали лица, улыбки, головы, руки, пустые открытые окна, пыльные стекла дверей, снова головы, улыбки, обращенные к нему и не глядящие на него глаза. Потом красный свет в хвосте поезда — и пустота.

Держась за край телеги, он поднимался в горы. Впереди, захоронив головы в тумане, шли упряжные. Туман подступал со всех сторон, шел по пятам, и колея от телеги через два шага уже не видна была. Мысли устало кружились с колесом вместе…

— Чего не садишься, Стефан? — спросил возница. — Не устал разве?

— Много нам еще?

— Полпути проехали. Не думай ты так много, считай, что армию отбываешь.

— Верно, — сказал Стефан и вдруг почувствовал, что может все рассказать этому человеку и тогда, может быть, станет легче… — Только я все равно уеду. Друзья, родственники, мать, все там остались. А тут — кто у меня тут есть? Сколько побыл — достаточно.

— А как же мы без врача-то будем, а, Стефан?

— Не знаю. Другого пришлют. Что вам, не все равно?

— Все равно, конечно. Только приедет другой-то?… Стефан разозлился.

— Погоняй своих волов… Почему это не приедет? Или я один такой дурак?

Возница стоял в телеге, в одной руке хвост вола, в другой — конец длинного кнутовища. Гнал волов прямо в сгущающийся туман, до того уже густой, что казалось, они сбились с дороги и едут по облакам, по небу самому.


Легкие занавески бились на ветру и, казалось, загоняли свет в комнату, и без того полную света.

— Ты садись, садись, Нора, — не переставая предлагал доктор.

Он выдвигал какие-то ящики, закрывал их снова, подходил к письменному столу, что-то переставлял на нем, и с лица его не сходило выражение человека, забывшего что-то очень важное.

— Никогда еще, ни разу не сдавал дела, — говорил. — Почти сорок лет на одном месте проработал, не приходилось сталкиваться, не знаю, как делается, как сдают-принимают эти самые дела… Тут вот архивы старые… Что нужно, что нет, не соображу. Да ты садись, не стой, сядь вот здесь…

— Доктор, — сказал Саак, — и что ты так мучаешься, не стоит ведь.

— Сам не знаю. Не знаю, Саак. — Выпрямился, поглядел на него, на девушку, расстегнул пуговицы на жилете, пошел к стоявшему в углу шкафу, открыл дверцу, заглянул внутрь, закрыл снова, пошел к двери, выглянул в коридор.

— Сегодня приема не будет, — сказал, — сдаем дела. С завтрашнего дня будет принимать новый доктор, вот эта девушка. Врач Нора Шаинян… Ладно, Саак, дай этому его лекарство… Не знаю, ничего не знаю… Да, не забыть про списки инвентаризации, вот они. Впрочем, это по части завхоза, значит, его подпись нужна. Саак, нужна его подпись или моей хватит? Нужна, говорит…

В дверь, ведущую в коридор, было видно, как медсестра в другой комнате укладывает больного под кварцевую лампу. Лампа на штативе, по-видимому, не передвигалась: сестра не изменила высоты, — оставила, как было. Больной закрыл лицо красной майкой.

«Меня это еще не касается, — подумала Нора, отводя взгляд от штатива. — Завтра. Когда надену халат. А сейчас надо слушать, что говорит этот человек. И запоминать, надо напрячься и все запомнить».

Синеватый свет кварцевой лампы напомнил ей лабораторию в институте. На дверях была табличка. «Посторонним вход строго воспрещается», рядом маленькая кнопка. Нажмешь кнопку — появляется лицо: «Вам кого?» Но когда в коридоре никого не бывало, она открывала эту дверь: в комнате аппараты, стенды и бесчисленные, до отвратительного разнообразные провода. Человек в синем халате застыл посреди всеобщей неподвижности. Кажется, в комнате нет никого живого. Где-то под потолком трещат лампы дневного света, голубой свет их помаргивает неровно.

— Закрой дверь, — не оборачиваясь, говорит человек в синем халате.

Температура в комнате не должна меняться. Среди приборов есть механизмы с платиновыми частичками. Еле заметные пружины. Когда открываешь дверь — они себя плохо чувствуют. Термометры блюдут их покой, охраняют их, четко обозначая температуру воздуха и малейшее изменение в ней. Над приборами, там, где замер человек в синем халате, поднимается серый дым, в комнате стоит острый, неприятный запах канифоли.

В тишине с глухими ударами вдруг начинает работать вакуум-насос. Через некоторое время невидимый измерительный прибор пошлет сигнал «достаточно», и насос умолкнет, прекратит работу.

— Как здоровье, доктор? — говорит человек в синем халате, не оборачиваясь.

На теннисном корте, когда они играли в бадминтон, вдруг подумалось, что не мячик из перьев летает от одного к другому, а вопрос «да — нет?», «да — нет?». Нора рассмеялась и, когда волан повис в воздухе прямо над ее головой, размахнулась и со всей силой, какая в ней была, ударила, отбросила от себя подальше этот вопрос. И, в белом халате, стояла, смеялась своим мыслям. Мяч взлетел, исчез вдали. Казалось, вопрос исчерпан. Но мячик из перьев снова вернулся и снова повис над головой — «да?».

— Нет, — смеясь, сказала она и быстро вбежала в здание.

Металлическая дверца лифта хлопнула в нескольких шагах, зеленый свет погас, зажглась красная надпись «Занято». В круглое отверстие было видно, как ходят стальные тросы. На каком-то из последних этажей лифт остановился, снова хлопнула дверь, и тросы закачались и задвигались в обратном направлении. Зажегся зеленый глазок. Нора открыла дверь и вошла в кабину, и в то же мгновение влетел в кабину, запыхавшись, человек в синем халате. Они стояли вдвоем, друг против друга в маленькой кабине лифта.

— Тебе какой этаж? — спросила девушка.

— Мне? — Неприятно было видеть, как этот умный человек улыбается такой глупой улыбкой и явно собирается сморозить чушь. — Какой мне нужен этаж? Миллионный! Седьмое небо! Пойдешь со мной?

Она нажала среднюю кнопку — кабина, содрогаясь, поползла вверх. Первый, второй, третий этаж, стоп! Лифт остановился.

— Я люблю твой смех…

«Странное признание в любви». Нора улыбнулась и выбежала из кабины, постукивая каблуками, побежала по коридору. А за спиной, продолжая гудеть тросами, лифт стал подниматься дальше. И до этого чувствовалось, как напрягается, натягивается какая-то пружина. В тот день она почувствовала первый толчок.

Второй… Автобусы здесь кончали маршрут, шли обратно, это была последняя остановка — площадь Народной выставки. Несколько автобусов стояли пустые, а водители их с кондукторами попарно сидели под деревьями, обедали.

В автобусе никого больше не было — только они двое. Нора не понимала, как они оказались на этой незнакомой окраине вдвоем в пустом, без водителя автобусе. Бронзового цвета, русоволосая, месяц загорала в Ялте. Она оглядывала из окна незнакомую местность и вдруг почувствовала, как к ее руке приблизилась другая рука. Возле затылка она почувствовала влажное дыхание. «Он поцеловал меня», — подумала она и услышала такие слова: «Ты пахнешь шоколадкой». В памяти осталось «пахнешь шоколадкой», «твой смех…».

— …Подпишитесь, — сказал врач.

Нора прочла бумагу, ничего не поняла, механически поставила подпись под подписью врача. Врач натянул белый халат, вышел из комнаты. Саак по привычке захотел пойти следом и вдруг смешался, остался стоять растерянный.

— Идите. Вы куда-то шли?

Вошла медсестра Офик, молча взяла с письменного стола фонендоскоп, вышла. «Наверное, его», — подумала Нора.

— Почему закрыты окна? — сказала она и толкнула — распахнула разом обе створки.

Солнце уже зашло. В зыбком оранжевом мареве заката носились три ворона, они все казались темно-синими, бесшумно кружились, кружились, кружились, кружились, уменьшались, уменьшались, опускаясь, приближаясь к земле.


Ущелье… Темно. Дневной свет не доходит до дна. Шум реки слышен. Река течет словно из-под земли, бьется о камни, клокочет, пенится, смешивая с водой горный воздух. На краю обрыва стоит старый дуб — побитый бурей, изуродованными корнями он крепко держит в объятиях целый склон горы. Мелкие деревья рядом смыло, унесло в ущелье, завалило последующими жертвами, а этот один-единственный встал против всех молний и бурь и стоит, вцепившись в землю ранеными корнями, обхватив всю громаду склона.

…Однажды девушки привязали к его ветвям качели и, метнувшись на конце длинной веревки, повисев с минуту над пропастью, вернулись, развевая платье на ветру, перевели дух; делались крепкими и упругими их колени, делался шире и свободнее их полет. Рассыпая смех над пропастью, девушки возвращались к подругам; распускались косы, били по плечам, а снизу подружки хлестали прутом по ногам: «Назови имя! Кого любишь? Назови!..»

С кетменями на плечах проходят женщины, девушки, идут мимо дуба. Возвращаются с колхозных полей… Женщины связывают с дубом похожие на сказку воспоминания: будто бы они молодые были, подогнув колени, над пропастью этой будто летели, смеялись, смеясь возвращались, будто бы снизу их по ногам гибкими прутьями их подружки стегали, а они, подобрав колени, раскачивались над пропастью, смеялись.

Да? Когда это все было? Весной? Девушки женщинам не верили. Весной. А кто ж тогда в поле полол? Может быть, летом? Ну да, летом, а сено убирать, в копны вязать, в скирды метать — это все кто делал? Осенью? Осенью дел побольше, чем летом и весной… Значит, неправда, не было этого. Антик вместе с остальными девушками не верила женщинам, не было такого, не могло быть.

Позади остается ущелье, шум реки, дуб, дорога, опускается на все время. Впереди дом. Пустой, молчаливый. Дети во дворе притихли, ждут. И приходят женщины. Приходят и воскрешают… Нет, приходят и приносят с собою вместе лучину, приносят огонь в очаге, вкусный дымящийся обед в казанке, цветастую постель. Приносят корыто с холодной водой, чтобы омыть ноги старому деду с бородой… Женщины приносят с собой все. И все воскресает. Все ждут возвращающихся с полей женщин.

А трое мужчин — Васил с двумя сыновьями — садятся возле порога — руки под подбородки — и смотрят, как ложатся сумерки на село, как опускается вечер на их дом без женщины. Жена Васила умерла давно, и вечер давно уже опускается на этот дом без нее, и дом остается без лучины, без очага, без радости — без жизни.

Нужна Антик, чтобы взять в руки пыльные предметы, сдуть с них пыль, расставить по местам, каждому свое место найти. Чтобы углубление от кувшина за дверью снова намокло, сделалось лужицей. Чтобы вновь засверкали котлы, промытые в речке с песочком. Чтобы расстелить скатерть на столе, поставить посредине лампу, чтобы с полотенцем через плечо встать рядом с Василом, воды ему на руки полить, нужна Антик.

Загрузка...