Антик в смятенье взяла кувшин, пошла к роднику. Женщины у родника оглядели ее с ног до головы, прикрыв ладонями рты, заговорили между собой, потом спросили:

— Идешь к ним, ахчи[1]?

Антик достала кувшин из деревянного желобка…

— Ахчи, берут тебя, значит?

И до самого дома кувшин курлыкал журавлем — курл-курл-курл. Была весна, на деревьях распускались первые листочки, маленькие, блестящие, как губы у ребенка. Простуженные, не отогревшиеся после зимы деревья зацветали, и среди проклюнувшихся маленьких, едва приметных росточков травы начиналась такая же неприметная, беспомощно отдающая зеленью молоденькая весна.

С наступившей темнотой под музыку проволокли то, что должно было угощением, главным блюдом стать на свадебном столе.

Пришли и за ним:

— Доктор, свадьба Гургена сегодня, просим пожаловать.

— Не придешь — обидимся, — сказал Аракел.

Вечером он пошел. Три сдвинутых вместе стола, три лампы горят. Локти на столе — сидят приглашенные.

— Место доктору дайте, дайте сесть доктору… — Стефана провели, усадили во главе стола.

Дожидались полночи — в полночь, перемешавшись с музыкой, люди высыпали на улицу. Зажглись самодельные факелы, тоненький голос зурны прорезал воздух, сломалась ночная тишина, и, рассекая мглу, факелы двинулись от дома Васила к дому Антик. Приплясывая под звуки зурны, люди зашагали к дому Антик, чтобы взять, привести ее в дом Васила. И во дворе у Антик тоже, как положено было, поплясали, попотели, запыхались, вошли в дом. То же самое — три стола образовали один большой, три лампы горят, высунули языки. То же прокисшее вино в графинах на столах.

Граненые стаканы с толстыми стенками. Водка. На еде тонкой пленкой застыл жир. Стефан ест — и словно не он это, пьет — будто не он пьет… Медленномедленно люди, столы, лампы, музыканты и пляшущие — все медленно поднимается с мест, колеблется, валится набок. Мир кренится. Комната — словно потерпевшее крушение судно, пол в косом наклоне — к морю. Водка.

— Вино не пью, — Стефан прикрыл ладонью стакан, покрутил головой. — Не пью.

В покачивающемся нереальном зыбком мире рождалось нереальное томящее очарование. Водка отрывала его и вместе с остальными поднимала, укачивала. И не воздух был — звенящая зурна и дудуки. И вдруг разом подступило чувство пустоты. Со всех сторон пустота и такое одиночество. И не было среди всех человека, близкого ему, близкого и равного в чувствах. Только там, где сидит Антик, склонила голову набок, сидит, глаз не поднимает…

— Доктор…

Антик. Все остальное пустота. Сидящий напротив человек смеется. Беззвучно, молча смеется. Наверное, он хохочет, но звука не слышно, только в уголках уменьшившихся глаз стоят слезы. Сбоку кто-то зевает, громадный красный рот разинул. Не рот — пасть. Кто они, кто эти люди, и сам он кто? Ах, подладиться, терпеть, сжать зубы и терпеть. Но до каких пор? Есть Аристо — существует другая жизнь. Есть высокие лестницы с зелеными дорожками, красные полосы по бокам, есть безмолвные, тишайшие лаборатории с белыми занавесками на окнах, коридоры, сияющие чистотой…

— Доктор…

Есть восьмичасовой рабочий день, и после можно спокойно развалиться дома, газетку почитывать, ловить по приемнику музыку. Уславливаться с друзьями. В кино билеты покупать. Есть Аристо.

— Доктор, тебя зовут…

Оставив стакан, он выходит — в лицо ударяет ночная прохлада. И не спрашивает он, зачем его звали, подходит к мальчишке у крыльца.

— Пошли…

По дороге заходят к нему домой — шприц захватить. У родника он споласкивает лицо холодной водой, вытирается платком. И вот мрачная дверь, которую надо толкнуть, войти. В одном доме свадьба. В другом горе. И свадьба дело привычное в этом мире, и смерть на свете не новость. Ни то, ни другое не новость. И вместе они, рядышком, — тоже не новость… Он садится рядом с постелью, и могильный холод мгновенно сгоняет с него хмель. Из глубины, из беспредельности далекой на него смотрят глаза, и в них острый, режущий слух крик. Человек чувствует, что скатывается в пропасть, и кричит, как кричит! «Удержите меня, — кричит он, — вы же видите, я падаю, держите, держите же…»

Он ложится на тахту, рядом кладет часы.

— Через час разбудите меня.

Второй укол. Третий. Четвертый был не нужен. Когда лазурной дымкой наметился рассвет и ночь сменялась днем, когда с громким криком снялись с деревьев вороны и зловещий их крик подмешал тоски и безысходности в занимавшийся день, тело умершего человека положили на стол, покрыли цветами, и все было кончено.

Стефан вышел из дома. Как было рассеять этот мрак, с каждым разом усиливающийся, некончающийся, для чего ему это надо было, для чего ему было это дело? Но ведь кто-то это должен делать, кто-то в мире должен заниматься этим. Сейчас это ты.

Он провалился в тяжелый, неспокойный сон, проснулся под вечер, поглядел на полыхающий закат и пошел в тот дом. Там не плакали больше, тихо переговаривались родные и соседи. Чувство смерти стало уже будничным, люди до того уже были измучены, что улыбались, смеялись даже вполголоса. Потому что таково свойство души — не может она долго нести од-но чувство. Время от времени только кто-то, ужаснувшись чудовищной случившейся нелепости, взглядывал на покойника удивленно и скорбно.

Утром Антик выйдет из своего нового дома со сломленной улыбкой, поступь у нее будет другая, глаза от всех отведет, Антик.

Он прошел рядом с садами, вышел в поле. Темнело. Белыми цветами цвел терновник.

— Бижо, Бижо, Бижо!.. — звала старая женщина.

Теленка потерявшегося искала. Голос ее отходил, приближался:

— Бижо, Бижо, Бижо…

И так убивалась она, словно не теленка искала, а пропавшие, канувшие бесследно молодые дни, и металась, металась, надрывалась вся. На самом же деле ничтожную малость искала, пустяк — теленка.

…Грустно было видеть, как принял весть о свадьбе полевой сторож Теваторос. Он проехался, смеясь, по селу. Кто сказал ему, кто первый заговорил? Он застонал, замолчал, притих. Пошел музыкантов привел — играйте, сказал, играйте для меня…

Музыканты ничего другого не умели, танцевальное только. Бледный, с дрожащими губами, он сидел на камне, напротив стояли музыканты, играли для него. Все издали смотрели на все это, а он, одинокий, сидел на камне против трех этих музыкантов, потом заплатил им, пошел из села, лошадь его пошла за ним, понурив голову.

Такой свадьбы еще никто не видел.

…Зинавор действовал вовсю, «культуру и просвещение» проводил в массы. Снес часовню в селе. Маленькое строение семнадцатого столетия, с молельней. Он привел человек пятнадцать в блузах, один нес красный флаг, кто-то из этих пятнадцати сказал речь, и часовенку стали разрушать. Женщины в ужасе убежали. Божьей кары ждали. Но часовня вполне обыкновенно разрушалась, стояла пыль столбом. Женские вопли возымели все же действие — два-три человека под разными предлогами побросали лопаты, ушли восвояси.

— И не стыдно, — сказал им вслед Зинавор. — Комсомол разве боится бога…

Богобоязненные старухи молились, к богу взывали, причитали, плакали. Все это что ни говори, а действовало. Даже на самого Зинавора подействовало. «Господи боже, — бормотал про себя Зинавор, — я не виноват, собрание постановило, господи, пощади меня, пожалей». И краем глаза, исподтишка, чтобы никто не заметил, смотрел на небо.

— Невежественный, темный народ, — укоризненно качал головой он на женщин. И краешком глаза смотрел на небо, потому что, разговаривая, надо смотреть собеседнику в лицо.

Бойко работали лопаты, воодушевленно пели парни, сбрасывая камни, думая, что это-то и есть старый мир, который требуется разрушить, чтоб затем… Не различали старое от старины.

Кончили работу, дело сделали. Пыль осела, прояснился воздух — трехсотлетнего строения как не бывало, в три часа снесли. Флаг на плечо вскинули, пошли.

В газете про часовенку напечатали осуждающую статью за подписью директора школы. Зинавор струсил. Но прошел месяц, другой. Никто не звонил, не ругал, не спрашивал. И Зинавор время от времени доставал газету, смотрел на свое имя, улыбался — впервые его имя-фамилия набраны были печатно, да еще в газете. Он не уставал разглядывать: «Зинавор Мирабян». Два раза напечатано, правда, второй раз только «3» напечатано: «3. Мирабян», но ничего. Так-то.

…Патефонная игла опускалась на пластинку: «Сердце мое похоже на те дома обвалившиеся…» Фельдшер поднимал головку, возвращал к краю пластинки, и снова игла за нитью нить, за кругом круг разматывала, извлекала из черных бороздинок: «Сердце мое похоже на те дома обвалившиеся…»

— А-ах-х-х, — вздыхал фельдшер и переводил иглу на первую борозду.

— Я не понимаю, — говорил Стефан, — зачем нам те земли, на что?

— Л-ах-х-х, — простонал фельдшер, — почему вы не понимаете, вы не армянин разве, разве вас не армянская женщина родила? Почему вы не понимаете? — повторил он и вдруг, уронив голову, заплакал.

…У Зинавора.

— У классового врага сердце болит. Кетмени, говорит враг, тяжелые — женщины рожать не смогут. Мол, все равно после надо еще раз мотыжить, дополнительно. Говорил ты такое или не говорил, гражданин Смбат, классовый враг, ну-ка отвечай.

— Вы меня так не именуйте, я вам отвечу.

— Попробуй. С тобой председатель разговаривает, не рядовой кто-нибудь.

— У вас ко мне личные счеты. Почему вы меня ненавидите, не пойму.

— Конкретней. Говорил или нет? Имей в виду, есть факты, и факты эти, между прочим, дошли уже куда следует.

— Спросите у доктора. Пусть он скажет.

— Кетмени тяжелые, — говорит Стефан, — парод к ним не привык.

— Кетмень в сельское хозяйство вводится решением правительства. И изготовлены они Советским правительством.

— Грубо сделаны, Зинавор, тяжелые очень.

Зинавор качает головой.

— Вот составлю протокол, пошлю в центр, отправитесь как голубчики на пару, смотрите у меня. Это саботаж чистой воды, знаете, нет? Вредительство. Предположим, что тяжелые, разве можно говорить так народу, ученые люди, соображать надо…

Фельдшера отпустил, Стефана попросил остаться.

— Садись. — Зинавор придвинул к нему кисет.

— Не курю.

— Что я тебе скажу, — перетирая между пальцами свернутую цигарку, сказал Зинавор, — бдительным надо быть. Не мои выдумки — каждый день звонят, напоминают. Мы международное дело делаем, верно? А ты посмотри, что в это время классовый враг нашептывает. — Прочитал в блокноте: — «Тогда был человек и была земля. Сейчас — звеньевой, бригадир, председатель, контора, бухгалтер, секретарь, склад, собрание. Пыл рабочего человека рассеивается». Так может говорить только классовый враг.

— Да, — сказал Стефан и подумал: «Кто мог это сказать?»

— Насчет кетменей то же самое. Вчера самолично проводил агитацию возле триера, на свежем, понимаешь, примере. Показываю им на триер. Смотрите, говорю, не было раньше триера, люди мучались как. Теперь, говорю, благодаря Советской власти крестьянство больше не мучается. А один дурак в это время: «А триер не американский разве?» — говорит. Чувствуешь, откуда голос доносится? У меня от такого вопроса волосы на голове дыбом встали… Ты этого фельдшера обходи стороной, держись подальше. А насчет кетменей и сам знаю, не слепой же. Но народу про это говорить нельзя…


Нора молчала.

— Так вот примерно и началось, — сказал врач. — Потому говорю, что вы счастливое поколение, не знаете всего этого, а у нас у всех прошла по сердцу эта… эта… Да что говорить, сказку такую знаете — бросишься на белую овцу — в светлое царство вынесет, бросишься на черную — в черное вынесет… А ты ничему не веришь, ты не знаешь, на какую броситься, и куда она тебя вынесет, тоже не знаешь, ничего не знаешь, люди стояли перед дилеммой, всем хотелось в светлое царство…

«Для чего он это рассказывает, — думала Нора, — все давно забыто. К чему сейчас эта печаль прошлого? Мне неинтересно. Для меня это пожелтевшие страницы, стертое клише. И чем дальше от него мы уйдем, тем лучше. Не хочу знать, что было до нашей эры, до моей эры. Не желаю».

— Неужели вы не задумывались, не задавались вопросом, почему так было?

— Читала в газетах, достаточным казалось. Давайте о другом говорить. Стерилизатор починить невозможно?

Врач вздохнул и сказал:

— Возможно.


С первого января началась свободная продажа хлеба.

— С Новым годом тебя, Стефан, дорогой! Поздравляю! С Новым годом!

— И тебя также, дядя Аванес.

— Что не зайдешь? Приходи сегодня в семь. И Розик должна прийти, приходи… Из магазина иду. — Рябое лицо Аванеса просияло. — Никакой очереди, заходи, покупай, сколько хочешь. Трех сортов хлеб, по рубль десять, два…

— Который час, Аванес? — свесившись с балкона, спросила соседка.

Слепой нащупал циферблат.

— Два часа, — сказал он по направлению голоса.

— С Новым годом, Стефан, дорогой!

— И тебя также. Иди к нам, мама дома.

— Зайду, зайду.

— Да, — сказал Аванес, — прямо сейчас на машине привезли, свежий, только-только сгружали…

— О чем это вы так горячо беседуете, а?

— Хлеб без карточек дают. — Аванес поднял на голос лицо. — Хлеб дают, не поговоришь разве горячо!..

Прежде чем он успел дойти до булочной, множество знакомого народу встретилось на улице. Все поздравляли Стефана с Новым годом, и он их поздравлял тоже, и, хотя город по-прежнему был чужой, по мере встреч этих отчужденность отступала, забывалась.

Магазин. Хлеб прикрыт белой марлей. Продавец в белом переднике, улыбается. Улыбаться так приятно — с самого утра улыбается и не устает. С длинным хлебным ножом в руках ждет покупателей.

— Свешай мне.

— Сколько? — Продавец заносит нож. — Не надо больше, не нужно, говорю! — кричит он в раскрытую дверь, на улицу. — Увози обратно, некуда класть, я норму получил!

— Ух ты! Вот какой должна быть жизнь — привезли мне хлеб, а я им кричу, увози обратно! Магазин не принимает! Ух ты-и-и!

«Магазины лопаются от хлеба», — должен был сказать он матери, вернувшись домой. На обратном пути — коротеньком отрезке улицы — опять знакомые желали ему счастливого нового года, приглашали в гости, коротко, не останавливаясь, перекидывались словцом, расходились, шли дальше.

…В отделе кадров ему было сказано, что 95 процентов выпуска в обязательном порядке направляются в район и пусть Стефан Есаян не морочит голову — мест нет. He-ту. Из Хабаровска знаменитый хирург приехал — Икс, слыхал? Так вот, квартиру ему тут же дали, а работу все не подыщут — нет в городе мест.

Поразительная получалась картина, их послушать — знаменитости, маститые львы, скрестив руки, сидели безработные.

— Не веришь? Пройдись по больницам, увидишь сам.

…Улица Абовяна, бывшая Астафьяна. Эта улица жила своей всегдашней жизнью: сверху спускались гуляющие, снизу — поднимались. Потом те, кто спускался, поднимались, кто поднимался — спускались. Как цепь у ходиков — туда-сюда.

Неожиданно он увидел Розик. С мужем шла. Две верхние пуговицы коверкотового пальто расстегнуты. С безразличием беременной женщины она взглянула на Стефана, и сердце у него вдруг сжалось и не разжалось больше. Располневшее, ставшее каким-то широким, лицо ее приняло новое выражение, незнакомое и не понравившееся ему. Глаза были прежние, но и они, казалось, наполовину только были направлены на внешний мир — другой половиной они обращены были внутрь, прислушивались к чему-то, стараясь понять. Она посмотрела на Стефана той, внешней половиной взгляда, и Стефан почувствовал, что даже эти полвзгляда не принадлежат ему. О том, что она может быть беременна, он как-то не подумал, и теперь это страшно удивило его: Розик должна родить от чужого, незнакомого ему мужчины, лица которого он и разглядеть-то не разглядел толком. Розик…

…От Сероба Стефан узнал, что женился Андруш.

— Сначала со мной гуляла. Черноглазая, ноги очень красивые, вообще приятная девушка. Такая, знаешь…

Стефану не понравилось, как он говорит.

— О жене друга так не говорят, — сказал он, потупляясь.

Сероб махнул рукой.

— Не пошла за меня, за него пошла, — сказал он.

— То есть как это? — не понял Стефан.

— Это я их познакомил, понимаешь? Только значения этому не придал, естественно. Вдруг смотрю — здрасьте-пожалуйста, не явилась на свидание… Потом увидел с Андрушем. У меня-то в мыслях поначалу другое было, ну, думаю, ладно, раз полюбились друг дружке, дай им бог… Очень приятная девочка.

— Не бесстыдничай, тебе говорят, — рассердился Стефан, но покраснел, почувствовав, что говорит языком своих больных в селе. — О жене друга говоришь, ублюдок.

— Да ну, какой там еще друг… — потускневшим голосом сказал Сероб. — На хлеб себе не может заработать, девку какую отхватил.

Лицо у Сероба было не то сердитое, не то грустное, и Стефану представилась некая история, где действующими лицами были два его близких друга.

— Тридцать лет уже, пора и мне самому жениться. А ты — «жена друга». А я ему не друг был, что ли, — мою девушку из-под носа увел. Хоть бы уж жить умел по-человечески — ни черта подобного! Ни денег, ни жратвы — вот и сидят теперь, книжки читают! Любимое занятие! — Сероб скривил губы. — …Нет, спасибо, зайду в другой раз, сейчас не могу, вот, — он открыл сумку, показал, — конденсаторы, со склада тащу, ждут меня с ними. Пока.

Андруш от кого-то узнал о приезде Стефана и пришел к нему сам. Стефан с Аристо был более близок, но Андруш был зато тем самым необходимым звеном, которое объединяет их. И если Стефан начинал уже немного стесняться и сторониться Аристо из-за его должности, успеха, трехкомнатной квартиры, невесты, одетой в соболью шубу, и отца невесты, разъезжавшего в автомобиле, то Андруш всего этого просто-напросто не замечал — он шел прямо с работы в грязной мятой одежде к Аристо, усаживался как ни в чем не бывало в обитые плюшем кресла, иногда оставался на ночь — если заговаривался.

— По кружке пива, — тянул он за рукав приятеля, не понимая, что давно уже Аристо не пьет на улице пива.

Он занимал у Аристо мелкие суммы и аккуратно возвращал их, не замечая, что для Аристо это и не деньги вовсе, не помнит тот про них никогда.

— Ну да, — кивнул Андруш, — женился. Ничего особенного, обыкновенная девушка.

— Хорошая, значит, будет жена, — сказал Стефан. — Те, что необыкновенны, хорошими женами не бывают.

— Аристо сказал — поговорит, примут в техникум. На медсестру пойдет, семилетку кончила.

— Молодец Аристо, хорошо придумал.

— Трудно будет, правда, но уж как-нибудь эти два года перебьемся.

Да, раз Аристо сказал — значит так и надо сделать. «Возьму работать к себе, — сказал Аристо. — Потом может продолжить учебу, врачом станет». Аристо…

…На письменном столе у Аристо горела зеленая лампа. Дверь не была заперта. Стефан вошел, сел в кресло, хитро улыбаясь, подождал появления друга. Дверь соседней комнаты распахнулась, Стефан даже привстал в ожидании радостных и удивленных возгласов. Но из соседней комнаты вышла стройная молодая женщина в длинном платье, с коротко стриженными волосами и большими, равнодушными глазами на худощавом тонком лице. Женщина не удивилась Стефану.

— Здравствуйте, — сказал Стефан, поднимаясь с кресла.

— Вы к доктору? — спросила женщина.

Последняя искорка радости погасла. Вокруг все было чужое. На письменном столе были разбросаны книги, бумаги, на анатомическом атласе лежала лупа. Рядом с пепельницей папиросные коробки «Севанский каскад». Женщина положила к ним спичечный коробок.

— Да, жду доктора, — сказал Стефан.

— Сегодня он будет поздно, — любезно сказала женщина. — Приходите завтра. Наверное, в первый раз? Доктор принимает по вечерам, с восьми до девяти, кроме пятницы, субботы и воскресенья. Пожалуйста. Всего хорошего.

«Я правильно делаю, что ухожу, — думал Стефан, натягивая в прихожей кепку. — Но ведь он может помочь, он поможет, если узнает».

— Я друг Аристо, мое имя Стефан, — сказал Стефан, глядя на женщину.

Женщина любезно улыбнулась, безразличными красивыми глазами повела на Стефана и не сказала ничего.

Стефан вышел.

— До свиданья, — сказал он от дверей с любезной улыбкой.

— До свиданья, — с любезной улыбкой ответила молодая женщина.

Стефан, все еще улыбаясь, сделал несколько шагов по лестничной клетке, стал спускаться. Он подумал, что никогда больше, наверное, не придет в этот дом. Город снова сделался жестким, не своим. Сейчас онокончательно почувствовал себя горцем, спустившимся сюда с гор. Деревенщиной, которая ходит по городу, тупо озираясь, и только когда корову увидит или барана, останавливается, смотрит долго.

…Мать шила платья для чужих детей, на вытянутых руках отводила в сторону крохотное платьице, смотрела, смеялась…

— Пока не вернусь домой, не женюсь.

— Да ведь тридцать тебе уже, сын, знаешь ты это?

— Успеется.

— Вот-вот, говорил так и до тридцати договорился, а скоро и сорок стукнет — так и будешь говорить. Подумай, пока не поздно.

— Да на ком жениться-то, — смеется сын. — Где невеста-то?

— Я найду.

— Ну нет, не из таковских мы. Кончили про это, все.

Мать шьет черную матроску для внука подруги. Звонко щелкает, захлебывается «Зингер», а матери слышится заливистый детский хохот. Снова заходит речь о женитьбе.

Розик.

Проходит рядом, словно незнакомая. Земля мерзлая — переступает осторожно ногами. Улыбается все чему-то про себя, смотрит равнодушно кругом, идет вразвалку. А в мыслях, верно, все тот же вопрос, как пустая люлька, болтается: «Мальчик-девочка?», «Мальчик-девочка?»

«Как они отпускают ее одну, — думает Стефан, глядя из окна на ее тяжелую поступь. — Наверное, сама так хочет…» И с беспокойством ждет, пока Розик дойдет до порога и схватится рукой за балконные перила.

Однажды они чуть не столкнулись, так близко прошли друг от друга, но опять не изменились в лице, не смутились, не растерялись, спокойно разошлись, как незнакомые. Оба инстинктивно приучали себя к этому. К спокойствию. Инстинктивно готовили себя к простенькой, ничего не значащей беседе, которая развела бы их окончательно, охладила друг к другу.

Но такая беседа не происходила — случай не подворачивался.

Фирма Аванеса «Пуговицы на заказ» доживала последние дни. Заказчики стали редкостью, нужного сырья не было. И на память шли дни, прекрасные дни, когда в доме стояло душное зловоние горячего обрабатываемого рога и продохнуть от дыма было невозможно. Да, все минуло. Теперь большей частью торговля шла старыми, готовыми пуговицами. И если прихотливая мода предлагала, к примеру, крупные ромбовидные пуговицы, то искусные, умелые в прошлом руки жены Аванеса уже не справлялись с задачей, желаемый результат не получался, и покупатель уходил сильно недовольный. Пуговицы «черепаха» с рельефной поверхностью требовали много времени и окупали себя с трудом. Инструменты ржавели от безделья. Прошлым летом неожиданным был успех красных пуговиц. Жена привезла из Тбилиси соответствующий материал, и в течение двух месяцев фирма продала свыше трех тысяч пуговиц. Впрочем, на этот раз нагрянула новая беда — в лице фининспектора. Фирма «Пуговицы на заказ» вынуждена была перейти в подполье. Но, взяв след с рынка, эти законники снова выросли у порога, встали над душой и — на этот раз уже под угрозой суда — потребовали остановить производство. Фирма, официально объявив себя нефункционирующей, выносила с черного хода на продажу красные, ромбовидные, «черепаху», круглые с четырьмя отверстиями, круглые с двумя отверстиями. Но это были уже отдельные, от случая к случаю выстрелы, мелкая игра. А им был нужен бой, канонада была нужна им. Громадные запасы фирмы — две полные подводы бычьих и воловьих рогов — увезла машина для мусора, чтоб утопить в Зангу. Через неделю ночью Аванес с женой привезли с бойни сто пар отменных, отборных свежих рогов. Необходимо было срочно открывать новый фронт деятельности, но очкастый, с портфелем под мышкой финотдел откуда-то из угла пристально и неотрывно следил за их действиями. Температура тела у частного предприятия неуклонно снижалась, приближаясь явно к нулю. Аванес с женой от скуки раздаривали пуговицы соседям.

Кроме домино, у Аванеса было еще одно занятие — кружить по городу, собирать сведения. Слепой, он почему-то сходил и за глухого. Люди на улице разговаривали громко, не обращая внимания на слепого с задранным кверху лицом, который, казалось, собирается перейти на другую сторону улицы и потому шарит посошком по краю тротуара. Все знал Аванес, как провидец, предсказывал будущее.

— В апреле цена на рис упадет. Изюм — тринадцать копеек, персидский урюк — двенадцать. На праздниках магазины торгсина работают до пяти. По особому заказу торгсина скоро выйдут в продажу папиросы нового вида.

И все свершалось, до смешного сбывалось все.

— Я же говорил, с первого января хлебных карточек не будет.

Говорил. Давно еще говорил.

Он подарил Стефану крохотные, в красивой коробочке домино — производство фирмы.

— То, что надо, — сказал Аванес, вручая. — Восемь штук в ладони помещается, попробуй. Видишь, какие мелкие и красивые, жена делала, что за мастер, какие руки, из слоновой кости шкатулки мастерила, с драгоценными камнями, бриллиантами… Да и какие люди заказывали… Сами не приходили, слугу присылали на фаэтоне…

— Но я в домино не играю, дядя Аванес. А в селе так вообще никто не играет.

— Не всегда же в селе будешь сидеть. И потом, играешь не играешь, я делаю тебе подарок, ты обязан его принять.

— Ну, ладно, тогда, спасибо.

— Стефан, — тихонько спросил Аванес, — там у вас когда вола или быка убивают — с рогами что делают?

— Не знаю, выбрасывают, наверное.

— Жалко как, неужели даже гребенок никто не делает?

И вот тут вошла Розик. Был вечер, на столе стоял крепкий темный чай в стаканах. Не думал он, что так увидит ее, не ожидал, что скажет ему: «Здравствуй, Стефан», что такой теплой будет рука у Розик. Такой теплой и мягкой. И голос окажется таким знакомым, что к горлу подкатит комок.

Ни о чем старом не говорили… Сели, стали играть в домино. Никогда еще с такой любовью не играл он в эту игру. Он смотрел в глаза Розик и читал там: четыре и пять, три и шесть. В глазах циферки виднелись — он не разбирал, — Розик шевелила губами: четыре-четыре, дубль. С какой-то необъяснимой нежностью, с какой-то не чужой — родного человека нежностью наблюдал он изменение в ней. И злости его как не бывало, печальная радость одна — сидеть рядом и, как зернышки в четках, перекидывать прошлое, про себя вспоминать.

«Значит, все это не так, как я думал, значит, она не забыла меня, — думал он дома потом, — значит, все произошло помимо нашей воли, независимо от нас, она все та же, прежняя, я все такой же, и все сложилось независимо от нас… Не по нашей вине случилось… А если бы не случилось, если бы не случилось — тогда что?…»

Во сне два красавца коня мчали пролетку. У коней были великолепные черные рога. А они сидели в пролетке и играли в домино. Он держал мелкие костяшки по шесть штук в каждой ладони и обдумывал ход. Аванес сидел перед ним, и глаза его были зрячими, а Стефан не удивлялся, только любовался — до чего они у него красивые! Кони с длинными ветвистыми рогами мчали карету. И вот по какой-то необоснованной причине Стефан отстает от кареты и с таким острым и малодушным страхом, какой только во сне бывает, чувствует, что остался один, беспомощный, на чужбине. «Хоть бы партию кончили, — думает он, с тоской глядя на оставшиеся в ладони костяшки, — камни хорошие какие, парные все…»

…С Андрушем вместе, накупив пива, пошли к тому домой. У Андруша за столом сидел Сероб, разговаривал, улыбаясь, с женой Андруша.

— Моя жена. Знакомьтесь, Стефан.

— Стефан.

— Гоар, очень приятно.

— Здравствуй и ты, — Стефан пожал руку Серобу.

— Здорово ты поработал. — Андруш оглядел стены, посмотрел на потолок.

Сероб заменил им старую проводку новой. Возле двери сложены были мотки старой, ненужной проводки, кусачки, плоскогубцы, еще какой-то инструмент.

— Что там у нас есть из еды, жена, неси давай на стол. — Андруш открывал одну за другой бутылки с пивом.

— В такой-то холод — пиво! Погодите, дайте за бутылкой схожу.

Сероб ушел за водкой. Вернулся со свертками, консервными коробками, кульками. Две бутылки водки принес.

— Куда все положить, Гоар-джан? — тихим покорным голосом спросил у жены Андруша.

Потом все сидели за столом. Выпили уже. Было радостно. Смеялись, рассказывали, перебивая друг друга. И Сероб прилагал огромные усилия, чтобы смотреть на Гоар просто. Но лицо выдавало его, кривая улыбка застряла на лице. Было много разговоров о дружбе — говорили, испытывая неловкость. Под конец выпили пиво, и Стефан заметил, что Сероб смотрит на Гоар, уставился и смотрит.

Улица.

— Ты свою жену доверишь другу? Самому близкому, родному другу? Только говори правду, Стефан.

Стефан вспомнил первую минуту — когда они вошли, Сероб сидел за столом, и смешался, вспомнил, как в конце Сероб глаз не отводил от Гоар. Но сказал:

— Настоящему другу все можно доверить.

— Молодец, — с серьезностью сказал Сероб. — Чистый товарищ.


Нора услышала словно во сне:

— Доктор, доктор…

Открыла глаза и увидела склонившееся над ней лицо медсестры. Где она, что это за люди еще такие, чего от нее хотят?

— Тяжелого больного привезли… — сказала Офик.

— Куда привезли?

— В больницу.

— Разбудила, Офик? — спросил мужской голос с улицы.

Нора поднялась, бросила на табурет ночную сорочку и, непривычно ступая босыми ногами по холодному полу, стала одеваться.

— Кто это там? — спросила она, выглянув из окна, стараясь разглядеть в темноте лицо говорившего.

— Отец больного. Что вздрагиваешь так, доктор?

— От холода.

— И мне с вами пойти? — спросила Офик, не двигаясь с места.

«Спрашивает. Ты должна была быть уже одетой. Села в теплой постели, сидит. Конечно, хочется спать. И мне хочется. Но… Почему так холодно? Что за больной?… Сегодня не ее дежурство…»

— Я одна пойду. С этим человеком.

«А если смерть, если смертный случай, тогда что?»

Она осторожно, стараясь не шуметь, прикрыла за собой дверь и вышла в темную непроглядную ночь, шагнула с крыльца.

— Добрый вечер, доктор. Ребенка в больницу принесли, положение вдруг ухудшилось, извини, что побеспокоили…

По дороге отец рассказал, что пять дней уже носит ребенка из села в село, всех знахарей уже обошли. Все разное говорили и лечили по-разному. А потом случился обморок, ребенок сознание потерял, лежит сейчас без сознания в больнице…

— За пять дней подумай сама, шестьдесят километров прошел пешком. Днем и ночью шел. С ребенком на руках.

— А почему пешком? — спросила Нора.

— Почему пешком? — повторил мужчина. — Потому что на машине сотрясение могло случиться, чтоб сотрясения не было… Пять дней минутки не спал, поверишь?…

— Зачем это надо было к знахарям таскаться? В каком веке живете? Науке не верите, невежественным людям верите.

— У врача тоже были, у Стефана. Потом моя мать сказала, в соседней деревне старуха есть, костоправ, у ребенка щепка застряла в горле, другой болезни нет, вытащит, все пройдет. Понесли туда ребенка. Посмотрела старуха его, пощупала горло, потрогала, не знаю, что еще там сделала, потом подула в нос — из горла у ребенка кусочек стекла вылетел, осколки зеленого цвета. Все, сказала, больше нет ничего. Мы обрадовались, пошли домой. По пути ребенку снова плохо стало. Свернули, к другой теперь старухе понесли. В полночь до места добрались. Эта старуха посмотрела — у ребенка, мол, в горле что-то застряло; дунула, еще кусочек стекла вылетел, желтого цвета. Взяли ребенка, пустились в путь… Пять дней глаз не смыкал, поверь… Раньше у нас хороший врач был — фельдшер Смбат, сам делал лекарства, от всех болезней лечил.

Дежурная медсестра Соня, женщина за сорок, спокойно сидела на одной из кроватей, пила чай. Лениво поднялась, пошла навстречу Норе.

— Зачем напрасно беспокоилась, доктор, копченое дело, ты иди в соседнюю комнату, я привяжу челюсть.

Мать и бабка положили ребенка на кровать и смотрели в молчаливом горе. Когда показалась Нора, отодвинулись чуть-чуть. На маленьком лобике выступили капельки пота. Дыхание было затрудненное. После укола перемен не наступило.

— Ты иди, ступай в соседнюю комнату, я все сделаю, дочка…

— Надо позвать доктора, — сказала Нора.

— А что Стефан сделает? Ничего не сделает, да и не придет он, я знаю. — Соня говорила ласково, увещевающим тоном. Норины замечания выслушивала, глядя сонными, закрывающимися глазами. Как только Нора отходила — ложилась. Еще днем она жаловалась, что плохо себя чувствует. — Не надо сердиться, дочка, что же мы, разве не люди тоже… Я бы пошла за ним, да ведь он все равно не придет… И потом, — вдруг вспомнив, сказала Соня, — он уже не имеет к больнице отношения, он больше не работает… Предположим, он уже уехал…

В ее словах крылся укор. Обида полоснула Нору по сердцу.

— Врач всегда имеет отношение к больному, где бы он ни был, — сухо сказала она, стараясь унять дрожь в руках.

Мать и бабка, почуяв плохое, заплакали в голос. Бабка подняла, повела в воздухе платком.

Где-то рядом пронеслась быстро смерть.

— Замолчите, замолчите, сейчас же замолчите! — Закрыв уши руками, она повернулась к бабке. — Замолчи, здесь больные кругом, тут нельзя кричать! Слышишь, нельзя! — Но успокоить женщин было уже невозможно. — Уберите их отсюда! — крикнула Нора. Взгляд ее упал на отца ребенка, тот стоял, окаменев, возле двери, улыбался бескровными губами. Больные сбежались из палат, смотрели на Нору.

— Я тебе говорю, ступай в соседнюю комнату, — снова зашептала Соня.

— Не повторяй, слышишь, не говори больше этого… — Она еле сдерживалась, чтобы не заплакать тут же, при всех. Ночь, одиночество, в двух шагах от тебя притаилась смерть, ребенок на кровати, мать в слезах, улыбающийся отец и эти больные в линялых халатах, похожие на потусторонние тени… А прошлое виднелось в образе далекого города с зажженными огнями… Она вышла из комнаты за шприцем и, вернувшись, увидела, как Соня брызгает холодной водой из графина — льет воду на голову лежащего без сознания ребенка. И тут уже Нору прорвало.

— Сумасшедшая, дикарка! Ты что делаешь! — Она выхватила у Сони графин, швырнула об пол. — Дура! — И, выбежав в приемную, бросилась на кушетку, заплакала, закрывшись руками.

Со двора донеслись крики. Нора поняла, что родные унесли ребенка.

«Ну что я плачу, обидел меня кто, что случилось… Сама, сама одна виновата во всем… Уехать отсюда, сейчас же, стать в городе секретаршей, машинисткой, кем угодно, только уехать отсюда. Оставить это дело, никогда не вспоминать о нем. Я не могу никому помочь, я сама беспомощна, я ничего не знаю, простая сестра смеется надо мной…» Успокоившись, отойдя после плача, она лежала, уткнувшись в подушку, и видела, как вернется в город, как скажет кое-кому: «Да, вы оказались правы», а кое-кому скажет: «Нет, вы были не правы». Как заживет она тихо и неприметно, не давая волю языку, а может, как раз наоборот — распустив язык, как многие, многие, она заживет этой однообразной, этой скучной, милой жизнью, какой живут многие, многие… А тут… А что тут? Какое мне дело, что будет тут, найдется какой-нибудь дурак, приедет сюда, и, может быть, это будет как раз тем, что ему в жизни нужно. А мне в первую очередь счастье нужно, личное, хотя бы одна малюсенькая улыбка в день.

Откуда-то доносится голос балалайки, журчит, как ручеек, печаль сеет, надежду, тоску. Кто-то далекий и непричастный к происходящему включил приемник и слушает музыку. Полночь, не спится ему, наверное. Хорошо ему, еще бы.

Вошла Соня, спрятала в шкаф стерилизатор, зевнула. Потом вздохнула — кто как, а мы, мол, свое дело сделали. Сказала:

— Чай не успели выпить, остыл, жалко.

«Я уеду, а они все останутся. Женщина в муках родит, от счастья сами не свои будут отец, бабка, родственники, в доме ликование настанет, дом детским смехом заполнится. Будут растить его, лелеять, а однажды он заболеет, и родители подумают, что в селе доктор есть, больница… Прибегут в полночь с больным ребенком на руках, а Соня им скажет — все кончено, оставьте, я привяжу челюсть… Потом сядет, сонная, будет чай свой допивать…»

— Нора, дочка, за что ты на меня рассердилась… Вот уж пятнадцать лет с доктором Есаяном работаю, недоброго слова еще ни одного от него не слышала… В коллективе нельзя так себя вести, дочка. Ты графин у всех на глазах разбиваешь — плевать, кто о графине думает, подумаешь, восемьдесят копеек, не в этом дело. Явление некрасивое, я ведь старше тебя, в матери тебе гожусь, возраст уважать надо… Ну, да молода ты еще, неопытна… ничего…

— Уходите отсюда, — не поднимая головы, сказала Нора.

Соня вздохнула.

— Я извиняюсь, — оскорбленно сказала она.

«Прогнать их всех надо, в три шеи отсюда погнать, пригрелись, устроились удобненько и другим еще советы дают, как быть. Я с вами еще не так поговорю, погодите-ка!» И вдруг она поразилась сама себе, удивилась — чего это она так: «Ведь я завтра уезжаю, я ведь решила. Завтра же».

Теперь пела Зара Долуханова. Зара Долуханова пела «Аве Мария», а Нора захлебывалась в рыданиях — первая ночь, ее позвали к больному ребенку, а она ничего не смогла сделать, родители увидели это и с плачем унесли его обратно… «Аве Мария…»

— Доктор, — кто-то осторожно потрогал ее за плечо, в голосе усмешка.

«Почему он так меня зовет. Врача все так называют, врач всегда теряет свое имя, делается просто Доктором, но ведь он меня так не должен называть». Она подняла голову.

— Для чего вы пришли? — сказала Нора хриплым от плача голосом. — Не надо было вам приходить.

Высокий человек расстегнул пуговицы на жилете, застегнул снова, сел в кресло. Сел и закрыл глаза. С закрытыми глазами лицо его было мягче. «Я уже старый», — говорило это лицо. Как узнает человек о том, что постарел? Врач вздохнул и открыл глаза. Глаза были синие, очень большие, и выражение их было чистое, почти юношеское, в эти-то годы. Он был холост, не женился в свое время, все думал, — успеется, сам не заметил, как годы пролетели…

— Представьте, вы едете в поезде. Вы со всем миритесь, прилаживаетесь к неудобствам, тешите себя мыслью, что еще немного — и будет ваша станция, вы сойдете, забудете все, пойдете к себе домой… Да, но случилось так, что мой поезд на станцию не пришел. И я всегда чувствовал себя пассажиром в поезде. Представляете?

Представляла. Очень даже. Приемная — купе, они двое — пассажиры в купе. Да. В поезде не женятся, не думают об имуществе, об обстановке, в поезде достаточно одного чемодана с самыми необходимыми в пути предметами. Есть можно на ходу, можно вообще довольствоваться одними сосисками, которые проносит в корзине буфетчик в засаленном халате. Можно не высыпаться, потому что все это временно, потом воздастся за все.

Пришел Саак с больным ребенком на руках, тихонько опустил его на кровать.

— Пришел, смотрю — на стол положили и челюсть красной тряпкой завязали, а ребенок дышит! — Саак нахмурился и потер лоб, словно бы забыл, о чем только что говорил. — Да, доктор сейчас пойду за кислородной подушкой… А вы ступайте, нечего вам тут делать… Что? Ну, ладно, ладно, идите сюда, и чтоб никаких мне слез. — Он открыл какую-то дверь и позвал туда мать, отца, бабку ребенка, еще каких-то мужчин, женщин, стоявших над изголовьем, вконец измученных этой ночью, безмолвных от пережитого. — Чтоб я вашего голоса не слышал, шуметь будете — выставлю. — Потом, понизив голос: — Новый доктор здесь, неудобно, что подумает… Соня! Соня! Где это она… Задрыхла где-нибудь… — Нора невольно прислушивалась к тому, что он говорил, и будничный его, ровный голос, как ни странно, действовал на нее успокаивающе. Саак добродушно рассмеялся: — Эй, Соня, проснись, дежурство кончилось, два лишних часа проспала, слышишь… Цыц, тише вы, где это видано, чтобы больные в такое время по коридорам шатались тише, говорю…

Неторопливыми, мелкими шагами, слегка повернув в почтительном наклоне голову, Саак прошел рядом с Норой в соседнюю комнату. Оттуда он вышел, держа на весу маленькую ампулу в толстых пальцах.

Остановился, посмотрел отчего-то на Нору виновато.

— Новокаин у нас на второй полке, — сказал он, — вы искали его.

— Если это для пенициллина, скажите доктору, что есть готовый раствор, впрочем, я сама пойду.

— Вы почти все сделали, — сказал врач, когда Нора подошла, встала рядом. — Теперь остается только ждать.

«Я все сделала?… Остается ждать?»…

Саак завернул кислородную подушку в чистую простыню, спиртом вытер резиновый шланг и, обернув наконечник влажной стерильной марлей, поднес ко рту ребенка. Врач легонько повернул кран.

Постепенно все голоса смолкли, свет везде погас, остался гореть синий ночник.

Врач, очевидно, не раз спал так — одетым, на кушетке, — он заснул сразу же, мгновенно.

— Тот человек, — сказала Нора шепотом, — отец ребенка, пять дней не спал… — Нора не знала, как обращаться к Сааку. По имени неудобно, в отцы ей годится, по фамилии вроде не принято, да и самому Сааку может не понравиться. Нора никак его пока не называла. — Скажите ему, пусть ложится, скажите, опасность прошла, все спят, он один остался, пусть ляжет здесь где-нибудь.

— Не хочет. Говорит, если засну, не поднимусь больше, лучше, говорит, постою так, подожду, мало ли что, вдруг, говорит, понадоблюсь.

Спали больные в своих палатах. Тишина стояла, только старуха в третьей палате ворочалась все и вздыхала, знала, что врачи поблизости, — внимание хотела привлечь.

Нора неслышно приблизилась к отцу ребенка, он стоял прислонившись спиной к стене, и тупо, устало смотрел перед собой сквозь смежавшиеся веки.

— Нет. — Он падал почти. — Засну, не добудитесь.

— Ничего, — сказала Нора, — вы больше не нужны, ребенку сейчас хорошо… Видите, вспотел, спит…

— Нет, — сказал отец. Когда он говорил, его сухие, потрескавшиеся губы слипались. — Нет, доктор, еще неизвестно, пусть-ка рассветет.

— Ну хотя бы сядьте тогда, садитесь вот здесь.

— Нет, если сяду, не удержусь, засну.

В соседней комнате спали мать и бабка ребенка, слышалось их спокойное, здоровое дыхание.

Саак по пятам поспевал за Норой, спешил выполнить каждое ее распоряжение. Впервые человек в таком возрасте так уважительно, так почтительно относился к ней. Ей непривычно и приятно было такое.

Прокричали петухи в селе. Нора распахнула настежь окна и увидела, мглу увидела и кричащие во мгле голоса. «Замечательно, — подумалось ей, — значит, вот как это бывает».

Окна окрасились в темно-фиолетовый цвет. Светало… В комнату заглянул врач, сказал, чтобы ребенку промыли чаем глаза. Нора пошла за чаем в маленькую комнату, где бабка с матерью ребенка спали.

Было совсем уже светло.

— Доктор, а ребенок… это… выздоровеет ребенок?… — спросил отец.

— Он и так уже здоров, ложись ты спать, не мучай себя, поди поспи немного, — сказала ему Нора.

— Нет, доктор, ничего… Я постою.

Врач потрогал лоб ребенка, подождал немного, незаметно ушел. «Я здесь уже посторонний». Он пошел по склону к орешине. Старая орешина выставила узловатые свои корни к ущелью, ощерилась.

«Здравствуй, — сказала орешина, — утро доброе». С верхушки ее сорвался лист и, кружась, паря птицей, опустился, сел на землю. «Под ореховое дерево спать не ложись, голова разболится», — сказал Васил молодому врачу… Стефан поднял голову — под орешиной во все четыре стороны овцы рассыпались… Разлеглись во все четыре стороны овцы, а сам он посредине — спит… И голова болит…

Врач прошел орешину, стал спускаться по склону.

«Доброе утро», — сказал еще один старый знакомый, еще один осколочек прошлого — от этого дерева оставался один голый ствол только, ио по стволу кое-где уже пробивались молодые побеги. «Был бы и человек, как дерево», — подумал врач.

Два человека шли через лощину. Глянули вверх.

— Наш доктор, — сказал один, — куда это он спозаранок?

— Пошли, — отозвался второй, — не твое дело, гуляет, наверное… Не пойму я, для чего он уезжает, все равно ведь тутошним стал давно.

— А все же тянет, видно, в родные места.

В ложбине среди густой травы, петляя, тянулась узенькая тропка. Два человека с лопатами через плечо шли по тропке, переговаривались.

— Подождем его, потолкуем, — сказал один.

— Навряд ли он захочет, — сказал другой.

Врач улыбнулся. Он взялся за ветку и стоял так, склонив голову.

— Надо землю под деревьями подрыхлить, — сказал один, — давно собираюсь.

О враче больше не говорили, курили и шли — один впереди, другой, чуть поотстав, за ним.


Во времена медного века здесь был город, сейчас здесь пашня. Пахарь — Васил. Черные борозды рядышком, совсем как на патефонной пластинке. Первые годы коллективизации… Полдень… Три пары упряжных тянут большой плут. Василу помогают Гурген и соседский парнишка. Глаз не сводил Васил с черной борозды. Борозда за бороздой — черные волны земли застывают, черное море перед глазами.

В полдень ровно пришла Антик с узелком в руках. Сели под деревом — лицом к вспаханному. Васил поглядел на солнце, прищурил один глаз, сказал:

— Еще разов двадцать пройдемся, день целый впереди.

Поели холодную похлебку с мацуном, облизали деревянные ложки, сложили на холщовое полотенце.

Васил лег на спину. Между листьев вспыхивали и исчезали осколочки солнца. Он натянул на глаза фуражку, в нос ударил запах пота. Улыбнулся от удовольствия. Мысленно он еще шел вдоль борозды, мысленно он окидывал взглядом вспаханное поле.

Потом он почувствовал, как кто-то взял его за ногу. Он удивился. Тонкие пальцы с осторожностью развязывали ремешки на постолах. Васил улыбнулся. Невестка сняла с ног свекра постолы, вытряхнула из них землю, водой смочила, поставила в тень. Васил вспомнил, что младший сын остался без дела.

— Эй, Гурген, — сонным голосом позвал он из-под шапки, — поди попаси быков в низине, здесь травы нет.

— Я поведу. — У Антик низкий был голос.

— Ты домой ступай, обед сготовь. Гурген… — Сын разговаривал с кем-то. — С кем это ты там?

— Доктор здесь.

Он поднял шапку над глазами, поглядел, потом сел. Стефан стоял с фельдшерской сумкой в руках.

— Народ весь в поле, обход делаю, может, думаю, помощь нужна.

Васил подумал и спросил:

— Это так полагается или ты сам, от себя ходишь?

— Не полагается, для собственного удовольствия хожу, — ответил Стефан.

Бригадир измерил вспаханное, в блокноте два числа поставил, одно под другим, помножил длину на ширину. Получилось столько-то трудодней.

— А глубина? — спросил Васил.

— Глубина не в счет, — сказал бригадир, — для нас данные длина и ширина, площадь. — Повернулся и пошел.

Васил покачал головой:

— Вчерашний малец больше моего пашет. Я глубоко пашу, а он по верхам скачет. Слыхал, говорит, глубина для нас ничего не значит. Сам, интересно, выдумал такое или правду говорит?…

— Про что это ты? — рассеянно спросил Стефан.

— Не слышишь? Я пашу глубоко — с моей пахоты хлеб будет, Шалико пашет быстро, только верхний пласт забирает — ничего не уродится. А этот ходит, ширину на длину помножает, ну, у Шалико и получается трудодней больше. А за чей счет — за мой. Вот что обидно.

— Ладно. — Стефан в этом все равно ничего не понимал. — Скоро вон трактор будет, все выровняется, одинаково будет.

— Думаешь?

Показался Зинавор на лошади.

— Пашешь, дядя Васил? Паши, паши. — И легкой рысью затрусил дальше.

— Гляди-ко, руководство у нас какое. Указание дал. Паши, паши! А я что делаю, пляшу, что ли?!

— И что ты разоряешься напрасно, — сказал Стефан. — Себя расстраиваешь, больше ничего.

— Все равно глубоко буду пахать, — простонал Васил, — умру, голодать буду, против совести своей не пойду, другие как хотят.

И пошел. Склонив голову, краем глаза поглядывая на борозду. Он шел, улыбаясь, и в наивном его сознании тоже ложились одна за другой борозды, добросовестные, на славу сделанные. Он пахал так, пока не стемнело совсем, и в сознании его ничего, кроме этих черных борозд, не осталось. А над пашнями в поздних сумерках низко летали вороны…

Стефан шел с поля, в одной руке фельдшерская сумка, другая рука в кармане. Посвистывал, шел. И видит вдруг — в ущелье всадник, рядом женщина, женщина хочет пройти вперед, всадник преграждает ей дорогу. Женщина замахивается на лошадь кулаком, влево бежит, вправо, а всадник смеется, спокойно и бесстрастно мучает свою жертву. И вдруг женщина поскользнулась, и обессилевшее ее тело сникло и опустилось на землю. Всадник спешился, подошел, приблизился, как охотник приближается к подстреленной дичи… Кто-то Гургену весть принесет, что в поле… что всадник один в поле низко склонился над лежавшей ничком твоей женой…

Одним духом добежал Стефан, встал между женщиной и всадником.

— Доктор, — сказал Теваторос.

— Убирайся.

— Что-то?

— Убирайся, говорю.

— Ты это мне? — улыбнулся полевой сторож.

У Антик рука была в крови. Теваторос смотрел на них. Два человека стояли перед ним и ждали, что будет делать он. Они стояли и думали, что он скотина, безжалостный изверг. Всего можно от него ожидать.

— Идите, — сказал он.

Антик побежала. Стефан спокойно пошел следом. Пройдя немного, Стефан оглянулся — белая лошадь паслась, исподлобья, мрачно глядел на лошадь Теваторос.

…Гурген попросил подводу — дрова свезти в город, на продажу. Подводу дали. Нагрузил он ее, поверх дров хурджин с едой — на три дня запас — бросил, сам устроился. Подошла Антик. Сказала в который раз уже:

— Сахару привезешь. На улице не спи, простынешь. Керосин не забудь, соль, чай, отцу шапку купи, себе брюки. Аракелу что-нибудь, сам посмотришь… Четыре глубокие тарелки, ложки…

— Себе-то чего хочешь, себе…

— Мне ничего не надо. На улице, простынешь, не спи.

Двинулись в путь ночью. Всего пять подвод. Спрашивая друг у дружки имена звезд и созвездий, чужих рек названия спрашивая, рассказывая разные случаи, в этих краях происходившие, песни распевая, ехали. Раз остановились, огонь развели, еду разогрели, того соседа дочку вспомнили, этого — посмеялись, что знали про них и чего не знали, друг дружке, покатываясь, рассказали, повеселились, под конец совсем развеселились, за животы держась, утирая слезы, на облучки взобрались, с хохотом покатили дальше.

В городе дрова сбыли удачно, покупки сделали, вина купили, выпили, в новых-новехоньких, только что купленных шапках головами повертели, друг дружку оглядели, стали дурака валять, толкаться, друг дружку передразнивать.

Домой ехали довольные, каждый выручку в своей подводе подсчитывал тайком от других. Вслух жаловались, что денег совсем не осталось, совсем в городе поистратились — говорили и оценивающе покупки свои оглядывали.

Гурген Цакана не любил. А Цакан взял да и перелез в подводу Гургена, а подвода Гургена впереди всех. И вот едут они вдвоем в подводе, кругом темень, звезды одни светят.

— Сказать — язык не поворачивается, не сказать, смолчать — тоже вроде бы нехорошо…

У Цакана были светлые рыжеватые волосы. Если бы их трое было в подводе, не двое — ни за что бы рта не раскрыл, помалкивал бы сидел. Такой это был человек — на людях тихий, глядишь, а наедине с тобой останется — непременно гадость какую-нибудь скажет, такое завернет — вмиг кровь тебе всю попортит.

Гургена даже дрожь взяла — что скажет сейчас рыжий Цакан, хорошего-то уж наверняка не скажет, это точно, и все же…

— Все уже знают, кроме тебя одного… Чего только за спиной не говорят, эх, люди-люди…

Сердце у Гургена тяжелым кулаком билось, рвалось вон из груди:

— Говори, не мучай, в чем дело, ну?

— Да как скажешь такое, такое и не скажешь. — Цакан вздохнул, отвернулся, уставился в темноту. — Пусть кто-нибудь другой расскажет, я не могу…

Ночь уже была темная, непроглядная, они ехали впереди всех, и не было в этой ночи ни вражды, ни ненависти, ни мести. Ну да, случалось, они спали на дворе, постель себе в телегах стлали и спали. И случалось, он, Гурген, оставив Антик на дворе спящей, уходил затемно искать быков, чтобы утром уже не мешкая сразу за работу взяться. И вот летом, ночью, кто-то осторожно, беззвучно отводит неслышно засов на калитке, подкрадывается к телеге, к телеге Антик, берется за дышло и тихо и осторожно выводит телегу со двора. Антик в телеге спит себе…

— Говори, не убивай. Дальше?…

Цакан молча, свесив на манер виноватого голову, курил, чувствовал, какая тяжесть опустилась на плечи сидевшему рядом с ним человеку, чувствовал, что достаточно уже пальцем толкнуть его, одним только пальцем — и человек пропал, погиб человек.

— Антик шла домой из оврага… утром. Телегу вашу потом дети прикатили… А ты пришел — телега во дворе, что тут подумаешь, ничего не подумаешь — и не заподозришь… Все знают, потому только говорю. Знают и смеются над тобой… — Цакан вздохнул. Волы согласно шли рядышком. В их мозгу была пустота — простая, ясная, честная пустота.

…Аптик виду мужа ужаснулась. Глаза мертвые совсем и глядят неподвижно, и столько в них силы, что ее отшатывает, швыряет об стены… Движения у Гургена медленные, спина ссутулилась, взгляд исподлобья и в ноздрях со зловещим спокойствием так и ходит воздух, так и слышен.

— Воды.

Выпил. Лег на тахту, лицом к стене.

— Антик.

Спросил. Кое-как, еле проговаривая слова, про все спросил. Все так же глядя в стену, не шелохнувшись — боялся, не выдержит, взорвется. Взовьется. В жизни еще громко он имени ее не произносил. Тихо всегда, чтобы только она и слышала, он да она.

— Правда, — сказала Антик. — Было.

«Ну, все значит… убегу в Махачкалу, переоденусь, чтобы не узнали. Лет через десять вернусь, если за десять лет не найдут, потом уже судить не станут. Аракел за моими посмотрит и за отцом приглядит… Ну а ежели поймают — опять десять лет. Не велика беда. Отсижу, вернусь».

— Не знаю кто. Утром открыла глаза, смотрю — в овраге я. Совсем уже утро было. Ареват[2] разбудила.

Ареват. Ясный луч — Ареват. Солнце. Рассвело — Антик в телеге лежит, спит.

— Я подумала — брата дела, посмеялась, пошла домой.

И снова закипела, забурлила горячая кровь в груди, пошла по всему застывшему телу. Он поднялся с места.

— Достаточно. Дальше я знаю, что делать.

— Что надумал? — пересохшими губами прошептала Антик. — Пусть тысяча людей тысячу всего наговорят — ты моему слову, мне верь.

— Я верю тебе. Я твоему слову верю. Но этому пора положить конец. Я и про другой случай тоже знаю.

— Другой? Какой?

— А что в ущелье было. Люди видели, не Стефан рассказал. Этому конец надо положить.

Тяжелым расплавленным свинцом затопило его душу, и жить так уже нельзя… Поди и разобъясни все людям, поди и отними у толпы ее радость. Радость. Злую, недобрую молву.

…Паровозный пар все застилает, скользит, как облако, и вместо леса показываются и остаются позади дома, люди возле домов, зеленый флажок стрелочника, речка… И снова дома, люди, река… У-у-у — стеля кругом по горизонту дым, движется поезд.

Паровоз-вагон-вагон-вагон-вагон-вагон-вагон-вагон-вагон…

В третьем вагоне врач Стефан Есаян, возвращается из города. И вспоминает последний день… Был вечер, пекарня стояла чуть повыше здания городской аптеки… Узенькие оконца без стекол… Стефан заглянул внутрь и видит: женщины раскатывают тесто, в воздухе мука… Трое мужчин наклонились к тондырам, лица раскрасневшиеся, как у гончаров древности. Они берут раскатанное тонкое тесто, с руки на руку перебрасывают, пока тесто не вытянется до прозрачности: потом несут — и шлеп его на стенку тондыра. И тут же готовый лаваш достают… Жарко у них там, жара волнами вываливается из оконцев…

— Розик, — позвал Стефан в окошечко.

Скалка остановилась, замерла в руках женщины: — Стефан?

Румянца на лице уже не было. Глаза заблестели радостно. Белый халат топорщился. Вся в муке. И улыбка откуда-то из-под муки. Обежала кругом помещение, на улице объявилась, рядом.

— Ты другая совсем стала, Розик, господи…

— Прошла молодость, ах, прошла… А ты, ты не женился еще? — И изменившимся голосом: — У меня вот сын есть… Ну что ты плачешь, не надо, не надо…

Чувство тоски, сожаления, умиления, все чистые чувства разом всколыхнулись и переполнили его, и он плакал и улыбался — годы прошли, годы меж ними. И теперь даже, когда они стояли, взявшись в темноте за руки, меж ними проходило время и разлучало их, продолжало разлучать.

И когда он целовал ее пахнущие мукой губы, время тихо струилось разлучницей, неслышно разделяя их.

Соразмерно стучали колеса, позади оставалась одинокая колея рельсов и неподвижная немая пустота. «Буду ждать с нетерпением, сдашь дела, сразу же возвращайся. С нетерпением буду ждать…» И как это мать умудрялась годами и с нетерпением ждать? Для Стефана это оставалось загадкой.

…После города Стефану в селе одиноко было, неуютно. Он вставал среди ночи, одевался, вышагивал по комнате из угла в угол и думал. О себе, о том, что за тридцать уже, к сорока дело подвигается, надо, думал, больше тянуть нельзя, нужно жениться… Но на ком, на ком тут женишься… Нет здесь никого. В городе?… Для этого в городе надо жить… «Уеду, — думал Стефан, — поступлю на работу, работать буду, присмотрюсь, найдется, наверное, такая — скромная, немногословная, женюсь, к сорока годам двух детей заимею, и достаточно, а тут больше нельзя оставаться, не на ком мне тут жениться. И зачем? Не буду же я до конца жизни в селе жить».

Так он думал в те далекие годы, шагая из угла в угол в комнате и испытывая чувство возрастающего одиночества. А за несколько дней до этого издалека, якобы прослышав про него, на лечение к нему приехала одна женщина. Молодая. Он вспомнил ее бледные, запавшие щеки и то, как она откинула шаль. В черном была, в трауре. «Доктор, — сказала шепотом, — вот здесь, здесь…» — «Вдохни… задержи дыхание…». — Руки ее ласково коснулись его головы. — «Доктор… Стефан…» — «Дыши спокойнее», — сказал Стефан. Словом… Лицо ее раскраснелось от удовольствия и волнения. Целовала Стефана. Советовала ему жениться. «Молод ты, пожалей себя…» Он вспомнил эту женщину, и еще безысходнее, еще невыносимее показалось ему его одиночество. «Мужчина я, в конце концов». Он надел бумажный колпак на керосиновую лампу и сидел, читал. Те места выбирал, где про любовь было. Было сладко и грустно читать эти места. А потом и вовсе невозможно стало их читать.

Он вышел на улицу. Он шел и думал о своей неудавшейся жизни, и ему не хотелось ни с кем встречаться. Стоял туман на улице, из тумана выплывали, выходили люди, здоровались с ним, шли дальше, терялись в тумане. Он не всех узнавал. Так добрел он до магазина.

Там под слабым светом керосиновой лампы шла торговля. Он стоял у порога, никем не видимый, руки в карманах, глядел на полки, на товары, лежащие там. В одном из углов, сваленные друг на дружку, глыбами лежали гигантские куски каменной соли, и мелкие осколки их и крупицы, рассеявшиеся по всему помещению, хрустели под ногами. В другом углу стояла бочка с керосином. Воздух был пропитан запахами керосина, конфет, ржавеющего железа. Полумрак еще более подчеркивал сходство магазина со складом.

— Закрываюсь, — объявил продавец, потянувшись за огромным замком. — Выходите, гашу свет, все.

Стефан первым вышел, и никто не заметил, как пришел он и как ушел.

В амбулатории, рассказывая очередную свою байку, охотник Асатур чистил ружье. Рядом на табуретке высились выстроенные ровнехонько патроны. Кругом стояли больные, один из них смазывал патроны салом и наводил тряпкой блеск.

— Вот и доктор ваш пришел, — сказал Асатур. Стефан поглядел на больных, пробормотал что-то невнятно, прошел в кабинет. Чувство пустоты и тяжести не проходило.

— На что жалуешься, где болит? — спросил он у стоявшего перед ним больного.

— Везде, доктор.

— Везде? Ну а больше всего?

— Больше? Сердце.

— Только сердце?

— Слаб я.

— Слаб. Слабость, значит, чувствуешь. Утром, вечером?

— Всегда.


— Доброе утро, доктор. Говорят, в Ереван едешь, верно это? Уезжаешь от пас…

— Уезжаю, да.

— А что же в ущелье этом делаешь?

— Умылся родниковой водой, — сказал врач.

— Ведь так и не дал себе дом построить, — сказал тот, что был с лопатой. — Сколько себя помню, ты у нас доктором, а мне уже за сорок перевалило. Раз столько должен был жить здесь, дал бы уж дом себе построить…

Врач качнул головой.

— Вот, уезжаю сейчас, — сказал он, грустнея.


Когда человек этот был еще ребенком, сопливым мальчишкой, вместе с другими такими же мальчишками он сидел на плоской крыше солнечным днем и смотрел, как взрослые парни играют в лахты. А издали смотрели девушки с кувшинами на плече. С воплями, размахивая в воздухе ремнями, ребята носились по кругу, пистолетными выстрелами щелкали ремни, а в центре круга, осатанев от этих ударов, отпрыгивали, защищались, от ударов уклонялись и протягивали руки им навстречу их товарищи в надежде вырвать ремень и выйти из круга, из осажденных перейти в нападающие. Звенел воздух от ударов, кровь брызгала из щек, руки от ударов немели…

…Игроки меняются местами, игра на секунду утихает.

Один из ребят с невинным видом спрашивает:

— Теваторос, а Теваторос, тебя когда в милицию вызывали, тебе там что сказали?…

Теваторос стоит молча, в руках ремень.

— Спросили, как дела, — весело и бесстыдно отвечает вместо него кто-то из круга. — Девушки в вашем селе почем, мол?…

— Девушки, — подхватывает другой, — говорит, рубь. Женщины замужние от десяти копеек до одной!

— А невестки, невестки молодые?

— Невестки, — говорит, — даром.

— Заткните глотки, разболтались, — обрывает дружков Теваторос, но тоже улыбается, улыбается во весь рот.

— Говорит, когда в телеге спят, за дышло прямо с телегой тащим в овраг — совсем задаром!..

И смех стоит — не к добру такой смех. Смеются все — женщины, мужчины, дети, кто играет и кто зевакой за игрой глядит — все.

Из своего двора выходит Гурген, гонит впереди себя белую козу. Он нагнулся над козой, держит ее за спину, медленно ведет, глядя из-под бровей впереди себя. У козы длинная шерсть. Руки Гургена затерялись в шерсти. И он идет, медленно как-то, осторожно идет. Вот он поравнялся с толпой, с играющими, все так же нагнувшись, взгляд из-под бровей, вот он совсем уже приблизился к играющим. А коза встала, не хочет идти дальше. Гурген подталкивает ее, они вот-вот войдут в круг. А на них и внимания никто не обращает. Никто ничего не подозревает. А Гурген белую козу вплотную придвинул к Теваторосу. И за шаг до Теватороса выпрямился, вытащил из шерсти обнаженный кинжал. Все только и видели этот блеск:

— О-о-о-о-о…

Окаменели все. Ни звука не проронив, стояли. И среди мертвой тишины, держась за наполовину торчащий из живота кинжал, Теваторос медленно поворачивался к нанесшему удар, к тому, кто это сделал.

— Убил все же, по-твоему вышло. — И, сделав два шага, качнулся, захотел вытащить кинжал и, покусывая губы, замер.

Кувшин упал, разбился. Сидевшие на крышах повскакали с мест, разбежались. Шум поднялся невообразимый.

А на площади Гурген пятился, отступал перед покачивающимся Теваторосом. Так он дошел до калитки своей, открыл ее, повернулся и быстро ушел, не оглянувшись ни разу. Из дому вышел Васил, остановился как вкопанный, поглядел на содеянное сыном. Раненый подошел и встал перед ним, держа в вытянутой руке горячий клинок. Дрогнули губы. И объятый суеверным страхом, Васил не впустил его в калитку…

Теваторос медленно опускался на колени, горы кружились у него перед глазами, горизонт одним краем взлетел к небу.

Люди опомнились, подались на помощь. И, подхватив истекающего кровью полевого сторожа, унесли его в ближайший дом. Пришел Стефан. Дом был битком набит людьми. Говорили наперебой, плакали, кричали. Теваторос с побелевшим лицом лежал на тахте. Кровь не останавливалась. Прибежал фельдшер Смбат. Еще издали на бегу стал кричать, чтобы изголовье пониже опустили…

— Огонь разведите, скорее огонь, сковороду давайте, сковороду! — Принесли сковороду. — Масло, масло несите, яйца, сколько яиц есть — все несите, быстро!..

Уже последние капли крови текли, когда горячую яичницу шлепнули на рану. Остатки жизни бились в нем еще два часа и угасли.

Кто сделал — неизвестно. Подожгли стог сена у Васила. Загремел гром, день потемнел. Спрятанное в стогу ружье стреляло оглушительно, искры летели в воздух, люди в испуге отбежали подальше. Начался ливень.

— Да! Да же, да!.. — Нет ответа. В трубке раскаты грозы только слышатся. Там, далеко в районе, тоже гроза и молния. Зинавор бледный, мокрые волосы слиплись на лбу, крутит телефонную ручку. — Да! Да!

Синим светом полыхала молния, Зинавор усталый снова и снова звал, надрывался:

— Але, район, але!.. Человек убит!.. У нас человека убили!.. Человека убили, але…

…Дальше Стефан помнит ферму. Два человека идут по дороге, рядом тени их прыгают. Солнце слепит. Вот они остановились перед раскрытой дверью, оглянулись на него. Раскрытая дверь запомнилась так отчетливо. Нагнувшись, он вошел в помещение. В полутьме стонала роженица. Женщины прикрыли ее наготу. Горячая вода уже готова была. Говорили вполголоса. Повитуха красную тряпку подостлала под женщиной, чтобы родился мальчик. Антик на Стефана не смотрела. Не существовало для нее на свете никого. Ничего. Только боль одна. Она несла, несла и бросала Антик в какую-то яму или обрыв, бросала и не бросала, бросала и нет. Карпет[3] казался синей рекой. Антик вытягивалась, тянулась к этой реке, хотела окунуться в нее. Река оставалась каждый раз далеко. Кто эти люди? На самом деле эти люди? Они есть или их нет? И в этом сплошном кошмаре где она сама, где она?…

И появляется на свет мальчик. Сквозь пелену какую-то ей улыбаются женщины. Антик смотрит помутневшими глазами и не видит, что это они ей показывают. Чему радуются, не понимает. Глаза сами закрываются. «Не давайте спать, спать не давайте». Мычат коровы. Стадо вернулось. Телята, задрав хвосты, бегут к матерям.

Стефан склонился над бледным лицом, отер рукой холодный пот со лба.

— Ну как ты, Антик? — спросил. — Лучше тебе?

Антик, щека на подушке, улыбалась. Ресницы в слезах.

Через неделю встала на ноги. Все казалось — падает на спину, вот-вот упадет. Это прошло. Осталось существо, маленькое, которое щекотало ее, рождало совершенно новые чувства и так все правильно делало, будто кто-то обучал его уже — как есть, как спать, как плакать, как радовать и доводить до слез мать.

Имя младенцу дали Артуш.

Ночью с ближнего дерева жутким голосом закричала сова. Васил вышел за дверь, поднял камень с земли, пошел на голос. Нашел дерево, поглядел снизу, с отвращением метнул камень. Сова взлетела, и в темноте Васил разглядел ее неслышный зловещий лет.

— Васил, — послышалось из потемков. Рассыльный Мгдуси.

— Черт, леший, — сказал Васил, — один улетел, другой явился.

Зинавор вызывает его в контору.

— Строго буду допрашивать, — сказал он Василу и, достав из ящика наган, положил его на стол перед собой. — Знаешь, для чего вызвал?

Старик, закрыв глаза, устало застонал:

— Я говорил тебе, Зинавор, сдал я свой наган, сдал, Владимиру Шмольному из ВЧК, слышишь, давно.

— Про ружье тоже говорил, что нету. А что стреляло в стогу, отвечай, ну!

— Зинавор, я не знаю, что там стреляло в стогу, и ты знаешь, Зинавор, положение наше не из лучших, ребенок в тюрьме. Не мучай ты меня, отпусти с богом, дай мне домой уйти. И невестку больше не вызывай, прошу тебя, в полночь для чего вызываешь, женщина все же. Нагана нет у нас, Зинавор. Стыдно, какой год сейчас, что ты снова оружие требуешь.

— Перекрестись, тогда поверю.

Васил поднял руку, перекрестился.

— Вот. Сдал Шмольному. Давно еще.

— И бога обманываешь. Почему шапку не снял, когда крестился?

— Ошибся, — сказал Васил, сдерживая плач, — ошибся, вот. — И, стащив шапку с головы, перекрестился снова.

— Опять врешь, стань лицом к востоку, ежели ты честный человек. К богу.

— И твоего бога, и тебя… Понял? — не выдержал Васил. — Я советский человек, ты меня для чего креститься заставляешь?

Зинавор засмеялся.

— Советский человек! Советская власть для неимущих. Для бедного класса — не для тебя. Семь лет я у тебя в батраках ходил? Ходил. А теперь я кто? Хозяин над твоей головушкой. Раньше вы меня за человека не считали, а сейчас я возьму и вызову к себе в полночь кого захочу, вот так просто, без причины даже. Все в моих руках. Захочу — плакать тебя заставлю, захочу — смеяться.

Стефан возвращался от больного. Поздно было. Видит — свет в конторе горит, громкие голоса слышны. Взял да зашел.

— Теперь тебе понятно все, отец убийцы, или нет еще?! — орал Зинавор.

По лицу Васила катились слезы.

— Я Советской власти «власть» не скажу, если она тебе такую кару не пошлет, чтоб ты до конца дней своих помнил и плакал, вот как я сейчас. — И Васил вышел из комнаты, оставив на земле шапку.

— Слушай, — сказал Стефан, — ты что это делаешь? Три часа уже, спать надо.

— Дело в престиже, тебе не понять. Людей все время надо в состоянии мобилизации держать. Чтобы знали… — Зинавор бросил на стол кисет с табаком.

— Да ты понимаешь, что говоришь, Зинавор?

Зинавор зевнул и вдруг засмеялся, оборвав зевок.

— Садись, — сказал он Стефану. — Почему это не понимаю? Дело тебе говорю. Ты в политике не разбираешься, Стефан. Слушай, — сказал Зинавор. — дружески спрашиваю тебя, ответь, почему от руководства далеко держишься? Вот как, например, было бы хорошо, чтобы и ты с нами за стол иногда садился. Ты подумай только, я батрак, выходец из народа, меня Советская власть подняла, сделала руководителем масс… Дальше. Пришло время ликвидации частной собственности — ликвидируйте, говорю, на здоровье, у меня и горстки нет своей земли этой… Нет, вру, немножко было землицы, спину надорвал, камни выбираючи… Так-то. Потому и говорю убежденно, что частная собственность дрянная штука.

— Слушай, я еле держусь на ногах, — сказал Стефан, — три часа уже, ты спать не хочешь?

— Нет, я днем хорошо поспал. Мгдуси, — позвал он рассыльного. — Мгдуси, поди Арустама приведи сюда. — Он зевнул снова во весь рот. — Держись поближе к руководству, Стефан. Советую.

Через полтора года объявился Гурген, с портняжным утюгом, большущими ножницами и деревянными колодками для шапок. Отпустили. «Потому что Теваторос кто? Бандит». Гурген открыл мастерскую, расставил колодки в окне — будто голые плеши выстроились рядышком. И все други и недруги Гургена, все, как один, стали носить одинаковые шапки с ремешком и двумя пуговками по бокам. Словно ничего и не было.

Гурген в мастерской, случалось, пел. Набирал воды в рот, брызгал на материал. Утюг наполнял древесным углем, головешками дымящимися и ставил на камень, чтобы остыл немного. Из маленькой трубы голубоватый дым от утюга поднимался…


Сидя друг против дружки на кроватях, больные вели больничный разговор.

— Стефан меня вылечил. С палкой пришел, без палки ухожу. Грязь помогла. Сколько лет мучился. Сказал — в течение месяца вылечу. И вылечил человек, сдержал слово.

— Ноги гудят, не мои прямо. Отсюда и досюда ноги не мои. Тромбофлебит проклятый. Тромбу вылечили вроде, осталось флебит.

Нора невольно прислушивалась к голосам. Ей все казалось, больные к ней с равнодушием относятся, не связывая надежд, и только из вежливости отвечают на ее вопросы. Она краснела, заметив усмешку сестры, и, одинаково терпеливо выслушав их добродушные и с подковыркой замечания, приказывала делать так, как она им велит. Перед тем как окончательно вынести диагноз, она заходила будто бы по делу в кабинет, быстро-быстро листала там справочники и пособия, затем спокойными шагами проходила в палату, к больному:

— Заболевание ваше…

Кто-то вошел во двор больницы. Заботливо прикрыл за собой дверь. Приглаживая волосы, пошел ей навстречу. Миша. Председатель сельсовета. Поздоровались. Руки в карманах халата, Нора стояла перед ним.

— Санитарный день назначим, а как же, — говорил председатель Миша, — когда хотите, сколько хотите.

— В месяц раз, по седьмым числам.

— Пожалуйста.

— Плакаты надо написать, развесить по стенам.

— Напишем и развесим. Про фрукты для больницы я председателю сказал. Не согласился, еще чего не хватало, говорит.

Нора помрачнела.

— Положение детского сада и яслей немыслимое, — сказала она. — Ну, ладно, в больницу не хочет давать, черт с ним, но детям? Детям же необходимо.

— Ага.

— То есть?

— Наши ясли и детский сад считаются показательными. В газете хвалили, и фото было.

— Что было написано под фото? — спросила Нора.

— «Дети танцуют танец «Сируник».

— Ладно, — вздохнула Нора, — присаживайтесь.

— Нет, я на минуту только. Из Узбекистана делегация приехала, будет встреча с активом. Наверх поднимемся, — сказал Миша, — к родникам. Бараны уже там, приготовления идут.

— А я при чем?

— Присутствовать будете. Просто как доктор наш, — развел руками Миша. — Вообще, — сказал он, — неплохо было бы, чтобы вы поближе к руководству держались.

— Для кого неплохо было бы?

— Я вообще говорю, — улыбнулся Миша, — так. Узбекские товарищи прибыли, побывали на ферме и в поле, вежливо поинтересовались новыми способами откармливания свиней. Вечером все собрались в клубе.

Среди гула в толпе Нора различала громкое: «Наш доктор, доктор новый наш…», и ей это нравилось. Женщины освобождали место для нее, звали сесть рядом. Вопросы задавали:

— Ваш дом в городе сколькиэтажный?

— Отец-мать есть? Живы?

Одна спросила:

— Обрученная, доктор, жених есть?

Нора не знала, есть у нее жених или нет. А одна дуреха так прямо и сказала:

— Вон за кого-нибудь из наших просватаем тебя, останешься у нас.

Норе захотелось тотчас убежать прочь от этих добросердечных женщин. Но она никуда не ушла, осталась сидеть с ними, чувствуя, как постепенно делается одной из них, такой же, как они.

На следующий день, когда она захотела во время обеденного перерыва уйти домой, ей показалось, что завхоз, повар, Саак и некоторые из сестер в смятении. Спросила у них — что-нибудь случилось? Ответили — ничего. Когда спускалась по лестнице, снова показалось, что повар хочет что-то сказать, по не решается. Подумала, что какая-нибудь жалоба личного порядка.

Дома она первым делом подошла к зеркалу. Ну-ка, Нора, не портит ли твое лицо строгость? Улыбнулась, увидела, что улыбка не изменилась, та же. «Ничего, — подумала. — Но эта неподвижность не деформирует ли тело?» Посмотрела — нет, не потолстела и не похудела, прежняя Нора.

Из маленького шкафчика Нора достала два яйца, мисочку, поставила на плиту. Когда вода закипела, Нора опустила яйца в миску и подождала пять минут. Хлеб был засохший, черствый. Плевать.

Наконец она поняла. Они хотели покормить ее. Вот в чем было дело. За счет больных. Вот о чем хотел заговорить и не решался повар. Незаметно, потихоньку приручить ее хотели.

«Ладно же, — рассмеялась она. — Я эту больницу образцовой сделаю, в такой порядок приведу, — подумала она, — уж действительно в газетах напишут. Посмотрим, что тогда председатель скажет насчет того, чтобы больнице фрукты посылать».

— Посмотрим, — сказала она вслух, принимаясь за еду. И совсем не чувствовала, что хлеб полузасохший, черствый ест.

Выпила чаю стакан, открыла чемодан, достала чистый носовой платок. Посмотрела на часы. Оставалось еще десять минут. Она достала неоконченное письмо домой, которое уже не надо было отправлять, потому что с родными она уже поговорила по телефону. Порвала его и достала из ящика другой, распечатанный конверт. «Сейчас его увижу», — подумала. Смуглое красивое лицо, начесанные на лоб короткие волосы. Нopa смотрела, пока карточка не сделалась невидимой, растворилась, и все закружилось вокруг какой-то оси… Чьи-то голые руки сняли пластинку, унесли, на крутившийся диск опустилась другая, тоненькая, почти прозрачная, самодельная, из рентгеновского снимка. Грудная клетка с крутыми ребрами. На несчастье, на беде человека записали чарльстон и отплясывали лихо. В комнате накурено было. Танцующие колебались в чаду. И настроение, как эта музыка и как эта дымка, и ты прежний и немножечко не прежний уже. Это и ты и немножечко не ты. Все для того и собрались, чтобы быть немножко иными. Среди чада вспыхивают улыбки. Взгляды многозначительные, бессмысленные и просто не лишенные смысла. Ты чувствуешь занавес, пелену кругом. Два человека обретают друг друга, и вокруг них тут же образуется завеса и объединяет и ограждает от всего остального мира две кружащиеся друг около друга планеты.

Прерывается музыка, обрывается притягательная сила, распадаются соединения. Основной материал этой вселенной — музыка.

Два месяца уже работала она среди этих людей. Одно слово — работала. Сидела в стеклянном дворце — кругом белая марля, пробирки, ампулы, чистота, тишина. Действительный мир — по ту сторону стекол. Впрочем, и сейчас в этой здоровой и молодой вселенной она чувствовала одиночество и крутилась-кружилась, как планета без спутника, вокруг собственной оси, вокруг самое себя. Улыбаясь, она приняла приглашение.

— Отчего вы смеетесь?

— Смеюсь.

Таким был их первый разговор, знакомство их… Он пригласил ее второй раз. Это уже что-то означало. «Он еще не знает, что я по рельсам побегу домой», — подумала она, когда, танцуя, они проходили мимо зеркала. В зеркале она увидела девушку со своими глазами, губами, волосами, но это была не она — эта, в зеркале, была лучше.

Они вышли. Неоновые фонари освещали улицу синим светом молний. Синие рельсы уводили в таинственные дали — рельсы уходили туда попарно и так же вместе, парами, возвращались.

В неоновой синеве, желто освещенные, проходили дежурные трамваи с одинокими, нахохлившимися, как синица в клетке, кондукторами. Ночь, и ее тело хочет постели. Трамваи подбирают разбросанных по улицам прохожих и развозят к их постелям, по их закоулкам и углам, а сами остаются без сна — почему?

— Почему вы шагаете по рельсам? Как школьница?

По берегу Гедара среди ночного безмолвия спускалось такси. Он резко поднял руку. Машина остановилась рядом.

— Я в такси не сяду, — сказала девушка.

И он жестом отпустил такси. Водитель нажал на кнопку стартера. Вввы-ызз… Не сработало. Снова нажал на кнопку. Вв-з… Водитель в шестой раз нажал на кнопку и больше не нажимал.

Вот так, одним движением руки выведя из строя целую машину, этот незнакомый юноша провожал ее домой. И впервые Норе показалось, что рельсы не такие уж и синие, и то, что один юноша провожает одну девушку, — в этом тоже ничего синего нет. Просто один сослуживец провожает домой одну сослуживицу…

В открытое окно влетела пчела и завыла в тишине наподобие самолета. Нора спрятала карточку в конверт и, закрывая чемодан, поглядела на пчелу — та билась неистово об окно, улететь хотела, внешний мир, куда стремилась, она видела, а мешающего ей стекла, чудачка, не видела.

Вечером пчела была еще в комнате. Тупо глядя на стены, кружила по комнате. Нора в ожидании Офик легла на постель, нога на ногу. Не отводя взгляда от стены, пчела пролетела рядом с пей, вернулась, тупым взглядом поглядела на ее русые волосы и, вспомнив мед, забывшись, сломя голову ринулась, запуталась в волосах. Крик, визг, Нора махала руками, запутавшаяся в волосах пчела глухо гудела, работая одним крылом.

Пришла Офик, стала прикладывать на вздувшийся глаз Норе холодные примочки. Нора коротко объяснила — пчела, окно, она. И обмонголившимся глазом посмотрела на Офик. Офик рассказала, как ее в жизни кусали пчелы, и выложила на стол три банки варенья, хлеб, еще какие-то пакеты, мелочь. Обычно Нора, не считая, прятала деньги в карман, и они с Офик вместе ужинали. И сейчас она открыла одну из банок с вареньем, запустила было столовую ложку. Но сдача вдруг показалась ей подозрительно большой.

— Ты возвращаешь мне больше, чем надо. Эти банки — сколько они стоят?

— Да брось ты, доктор.

— Как это брось? Забери деньги обратно. Я ведь обидеться могу, что это еще значит?

— Не возьму. Не могу взять. Варенье Вардуи дает.

Завхоз. Не из магазина, значит, варенье…

— Больные не едят ореховое варенье. И розовое не едят. Только джем.

Нора покраснела. Сколько банок они уже опорожнили…

Тошнота и отвращение подкатили к горлу, словно ее отравили.

— И от сгущенного молока отказываются. Только джем любят, — сказала Офик.

Нора невольно улыбнулась с пол-орехом во рту — не знала, проглотить или выплюнуть.

— Забери сейчас же обратно. Сколько всего было банок, не помнишь? Все вместе?

— Неудобно, доктор, о чем это ты?

— Вот деньги, купишь, вернешь завхозу.

На следующий день опухоль на глазу не спала. Надев защитные от солнца очки, Нора пошла в больницу. Вызвала завхоза к себе в кабинет и, показывая на банки, сказала:

— Положи это туда, откуда взяла. Где их недостает, ясно? За кого вы тут меня принимаете?!

— Не буду больше, доктор, ошибка вышла, да ведь болит у нас сердце, когда ты один пустой хлеб всухомятку жуешь. Подумаешь, две-три банки. Ну ладно, ладно, не сердись. — Пошла с банками. «А черные очки надела, потому что стыдно», — подумала по дороге. И ей и в голову не пришло, что стыдно должно быть ей.

Нора вынесла из подвала испорченный автоклав и целый день провозилась с ним, что-то там не пропускало воду, стрелка манометра выскочила из гнезда, винты в герметической крышке заржавели. В том же состоянии был примус — керосин выливался. Нора разобрала все, окунула платок в керосин, все перечистила. Саак рвался помочь ей, но Нора воодушевилась, все хотела своими руками делать. Сама.

Примус заработал, но одна из ножек отпаялась, и он, что Нора ни делала, валился набок. Кое-как, с грехом пополам что-то приспособила под ножку… Надвигались сумерки. Нора с ног до головы была вымазана в саже. Во рту привкус керосина.

И этот день кончался так же, как предыдущие. К однообразию примешивался вкус керосина. Ничего больше. Кино. Старые фильмы одни. «Не пойду. Лучше дома посижу».

Подошла к окну, выглянула на улицу. «Природа здесь красивая, но только человек может понять это. Остальные дышащие существа знают только, что съедобно, что нет». Она потрогала глаз, поднесла к лицу зеркало. «В моем прошлом неужели ничего нет, кроме любви? Я только о нем думаю. Почему так?» — спросила она у отражения в зеркале. «Почему, Нора, неужели ты так счастлива, что в твоем прошлом нет ничего, кроме любви, — она мгновение молча смотрела в зеркало. Открыла рот. Белые чистые зубы подковообразно выстроились на розовых деснах. — Потому и смех мой красив. Иногда я нарочно смеюсь. Когда хочу нравиться».

Младшая сестра ее с взрослением вместе внесла в жизнь семьи новый оттенок — в кругу ее знакомых Нора чувствовала себя неловко. И особенно неловко было ей оттого, что сама она не могла быть такой развязной и лихой, как они. Сестра. Это не была больше та Арусик, которую она купала в корыте, намыливала голову мылом и, не обращая внимания на вопли и плач, чесала, и терла, и терла, сдирала прямо кожу на теле, испытывая удовольствие оттого, что отмывает ее. Потом, подхватив красное горящее тельце, несла ее к постели. И целый вечер была довольна собою, как человек, испытывающий творческую радость, так примерно…

…Дождь загнал прохожих под навес. Нора с Микаэлом молча смотрели через витрину магазина на улицу. По стеклу, превращаясь в воду, размытые, текли огоньки от реклам, дома, машины. После дождя тротуары сплошь усеяны были опавшими листьями. Близилась осень.

Прощаясь, они иногда останавливались около Нориного дома. Из окна, чуть отодвинув занавеску, домочадцы смотрели, как ведет себя с парнем старшая сестра…

— Спортсмен он, что ли? — допытывалась мать.

— Никакой не спортсмен, мама, тебе все на свете футболистами кажутся.

— Говорят, из профессорской семьи, верно это?

Грубо, словно взвешивают на весах, определить хотят, купить товар: «Стоит или подождать еще — лучше повстречается?» «Я сама виновата», — сказала себе Нора и на следующий день пригласила его домой.

Понравился. Всем без исключения Микаэл понравился. А с братом сразу сдружились, на следующий день вместе махнули на Севан. После этого он часто звонил и спрашивал брата, и они куда-то уезжали на его машине. Куда?

— В Борсу, — небрежно говорил брат…

Брат был тоже младше Норы. Равнобедренные девушки, одеколоновые слезы, цирковая улыбка — так он теперь разговаривал, каждое его слово было незнакомым миром. Брат тоже изменился, совсем другой стал, и взгляд изменился, внушает страх — как взгляд чужого мужчины. Ему звонили товарищи и звали в Борсу. Что это такое, оставалось непонятным, что за Борса еще такая? Когда она спросила — «Не суйся не в свое дело, — сказал брат, — тебе это ни к чему знать». — И улыбка его была нечистая, чужая. «Неужели мир для мужчин более удобно устроен, чем для женщин? — думала Нора. — Ну да, мы даже свои платья шьем так, чтобы им удобнее было».

В кафе с братом здоровались издали такие же, как он, разом вытянувшиеся, огрубелые и уже делающиеся красивыми полуподростки-полуюноши… Наконец Нора отреклась от своего старшинства и передала права брату. Иногда, если Нора задерживалась, он заходил за ней на работу, и они вместе возвращались домой. Нора шагала по рельсам, как в детстве, и большей частью говорить им между собой было не о чем.


Осень, осень наступила. Деревья оголились, и кажется, воздуха и того не осталось в пространстве, ничего не осталось. Все обнажено было до предела.

Стекла в машине надо поднять, когда несешься так быстро. Пыль страшная. Через мост Победы Нора с Микаэлом выехали на Эчмиадзинское шоссе, и за окнами машины зеленым-желтым-зеленым-желтым-зеленым-желтым запестрели сады Далмы. Потом пошли тополя, которые изредка роняли лист.

Нора не была больше такой шоколадной, кожа побледнела, сплав моря и солнца поредел на ней. Через руль рукам передавалось дрожание колес. Временами она забывала, что за рулем она сама, и тогда другая, чужая рука напоминал ей об этом.

— Ты меня целовать сюда привез или машину водить учить?

— И то и другое…

Машину кидало вправо и влево, словно она тоже поцелуя искала с встречными машинами. Автобус, улыбаясь, разминулся с ними, когда они, целуясь, летели на большой скорости. И не было чувства стыда, потому что где ж тут задумываться на такой скорости.

Села, как плакаты, пролетали, оставались позади. Человек-дом-сад-столб-частокол-человек-дом-дверь-дом — ничего-человек-люди-ничего… Наконец Эчмиадзин.

Возвращались всегда медленно. Впереди — город с зажженными огнями.

…Во двор вошел врач. Высокий, тучный. Поверх белой рубашки жилет надет. Прибавился еще старомодный широкий атласный галстук. Голова опущена. В руках старая керосиновая лампа. Проходя рядом с цветами, остановился, посмотрел.

Нора отошла от окна, положила зеркало на место, огляделась. Поправила постель, приставила к столу стул, подошла к двери. И, поздоровавшись с врачом, пригласила его войти.

— Смотрите, что я для вас принес, — сказал врач.

Синяя краска слезла за годы, фонарь весь сиял от ухоженности и чистоты.

— Очень полезная вещь. Незаменимая здесь, — сказал врач. — Хочу оставить вам.

— У меня есть свой электрический фонарик, — сказала Нора.

Продолговатый, как труба, фонарик лежал на туалетном столике напротив зеркала.

— Для пего надо ящик запасных батарей держать, — сказал врач. — Это надежнее. И стекло хорошее, старое.

Это было такое старое, такое начищенное и сохранившееся стекло, что трудно было принять его в подарок. Это был бы очень дорогой подарок. Этот смешной старый фонарь с фитильком освещал ему путь в его лучшие молодые годы. И желтый свет этого фонаря был, по-видимому, дорог и сладок врачу. Но вот принес дарить. Потому что только здесь в селе имела смысл эта вещь, в городе бы она заржавела в два счета, на помойку только бы и годилась. А может, и другой смысл крылся в этом подарке — на, мол, бери, теперь твой черед, неси и освещай себе дорогу теперь ты. А потом и ты передашь кому-нибудь.

Она чувствовала, как день от дня незаметными путами начинает и ее что-то связывать с этой землей, этой здешней жизнью и этими людьми. Вот так, наверное, произошло и с этим человеком, врачом этим, а он и не заметил, он жил и думал — еще немного, еще немножечко, самую чуточку — и он сорвется, бросит все и уйдет туда, откуда звали его все знакомые голоса и другая, милая жизнь.

И Нора улыбалась, думая про все это, хотя внутренне была обижена и недовольна, потому что никому и в голову не пришло, что она сама невсерьез, да можно сказать — в шутку приехала в село… Не зная, не догадываясь про это, люди придумывали все новые и новые путы, чтобы задержать, оставить ее здесь. Вот и фонарь этот теперь.

«Ведь я каждый день буду вспоминать его хозяина, невольно вспоминать буду. А история его хозяина грустная, печальная история. Не хочу ничего печального. Потому что боюсь, боюсь, что и со мной может такое приключиться…»

— Хочу с вами о Сааке поговорить… Боится он тебя очень. — Он то «ты» говорил ей, то «вы» — так же как Саак. — Вы должны знать, Нора, ни уколов, ни перевязок Саак делать не умеет. Так, руку только либо ногу, если вывихнуты, может вправить, это он хорошо делает… Бедный человек, стесняется тебя, переживает… Сегодня, говорит, ты автоклав чинила, его не подпустила близко, очень расстроился…

— Садитесь… садитесь, прошу вас, — сказала Нора. — С Сааком все в порядке, напрасно он волнуется, не понимаю…

— Да, но он такой человек. Давно уже в больнице работает, привязан очень. Он водитель ведь, только машины у нас нет, если б была машина, он бы на своем месте был, а так держим как фельдшера, так, знаете… кого йодом помажет за ухом, зуб иногда выдернет, силы в нем много, очень сильный человек. Если машину…

— Новой машины не дадут, сказали, но для старой все части пришлют. Обещали.

— Было бы очень хорошо для Саака. Скажу ему, пусть порадуется. И еще, Нора. Было бы хорошо, если бы вы после моего отъезда в мою комнату перебрались… Мало ли… С Сааком тебе легче будет, ночью часто вызывают к больному, приходится идти далеко. Тебе одной трудно будет. Он сам просил, чтобы я тебе сказал. Я ему обещал с вами поговорить. Бедный человек, так из-за этого автоклава мучился, говорит, доктор меня видеть не хочет.

— Да нет, с чего он взял.

— Очень боится тебя, просто не знаю, что с ним будет.

— Я верну этот фонарь вам, — сказала Нора. — В городе верну.

— Почему? Он удобный, пользуйся. Такого теперь не найти, маленький, но свет сильный. Очень удобный.

— Но собаки электрического фонарика больше бояться будут, нет? Если гасить и зажигать.

— Нет. Просто, когда гасите, а потом зажигаете, они от любопытства на минуту замолкают… Впрочем, как хотите.

— Нет-нет, я возьму, конечно. Спасибо. — Нора подняла с земли фонарь, поглядела. — Спасибо. Я знаю, что это очень дорогой подарок.

— Так, — сказал врач, проведя руками по коленям, словно стряхивая что-то, и заторопившись: — А теперь пойдемте к нам, чаю попьем.

— Можно и здесь ведь?

— Можно. Но у нас и ужин есть, идемте, идем, Нора. Завтра я уже в район поеду, — сказал он, поднимаясь.

…Из пузатого металлического чайника Саак разливал чай в стаканы. Под конец налил себе и тоже сел за стол. Стал медленно колоть сахар щипцами. Откашлялся. Спросил:

— Я слышал, район две машины получает, ничего про это не знаете, доктор? Не интересовались?

— Нет. Но главный врач обещал помочь, чем может.

— Сколько лет уже обещают, а как получат — своим знакомым все раздают. Главное — мотор. Мотор не дадут нам, доктор, что сказали?

— Он сказал — все, что надо, дадим, — сердясь, ответила Нора. «Стакан чаю не даст спокойно выпить».

— Надо будет проследить, — сказал врач.

— Завтра позвоню, напомню по телефону.

— Напомните. Два года уже машина стоит, — сказал Стефан.

— И покрышки попросите. — Саак волновался, это раздражало Нору. — Просите сразу четыре, две дадут — и то хорошо. У нас четыре штуки своих есть. Только не скажите им, что у нас есть, — испуганно предупредил он, — в сухом месте храню, тряпками прикрыл — новенькие, прямо с завода, им только не говорите, скажите, ни одной нету. — Саак подмигнул Норе: — Про все говорите — нету… Завтра начну уже собирать.

— Между прочим, Саак из дерева великолепные вещи делает, — сказал врач, дотрагиваясь до края блюдца, — превосходные.

— Хорошее только должно быть дерево, — потупил голову Саак. — Зима надвигается. — Саака сейчас одна машина волновала. — Надо поторопить их, раз обещали. И больница без топлива, — сказал он вдруг. — Завхозу наплевать, что зима на носу.

— Это серьезный вопрос, — сказал врач, поворачиваясь к Норе, — холода могут врасплох застать.

Вот так они постепенно привязывали, затягивали девушку в чужую, ненужную ей жизнь. И она только об этом сейчас думала, только об этом. Заботы, обязанности. Люди, которые ждут ее распоряжений, ее вмешательства. И чем больше ты сознаешь это, тем тебе труднее от этого оторваться, уйти.

«Есть ведь люди такие — они никогда там, где им невыгодно, не задержатся ни секунды. Не задумаются даже. Не вникнут ни во что. Не нужно им это, и все. И баста. И не вздумайте их остановить. Если бы я из таких была, эти бы сейчас не наставляли меня вот так… А они чувствуют, что я своя, что со мной так можно. Что-то вроде этого… Или я не права?…»

— Зимой здесь очень холодно?

— И холодно и грязно. Слякоть, — сказал врач Есаян. — И снег без конца идет. Осенью дождь педелями не прекращается.

— Тот дом, где вы живете, протекает, — сказал Саак, — неудачная крыша там. Я это к чему говорю? Перебирайтесь сюда… Стефан, наверное, говорил вам уже…

— Говорил, — кивнул Стефан.

— Перебирайся. Перебирайтесь, вы себе спокойно работать будете, я обо всем позабочусь, со Стефаном мы так жили. Ночью к больному могут вызвать, не одной же тебе идти… Печь — разве ты сумеешь печь натопить? Нет, одной тебе трудно будет, перебирайся…

Врачу грустно сделалось. Зачем Саак все это при нем говорит? Так ясно, прямо так. А Стефан видел пустоту, которая останется после него. Теперь он сюда не вернется никогда. Теперь такое чувство, будто поезд приближается к станции. Останавливается. Пустынный полустанок какой-то. Приехали. Сходи врач, Стефан Есаян.

Он вздохнул и поглядел на девушку. Ни одной морщинки, ни следа заботы или печали. Он хотел понять эту девушку, хотел сказать ей что-то, а что — он и сам не знал…

«Кто хочет, пусть тайну узнает, ни конца, ни начала тут нету. Вчера я, нынче ты, завтра он…» Теряна Андруш очень любил. Все, что он запомнил из Теряна, — от Андруша. И сейчас ему слышался его голос. Словно под ухом у него читал… «Вчера я, нынче ты, завтра он…»


В 193… году в школах ликвидировали занятия во вторую и третью смену. Андруша перевели работать в другую школу. Часы его прибавились. Жена, Гоар, тоже на работу поступила. Начиналась прекрасная пора в жизни. Они купили кое-какую мебель для дома. До сих пор Андруш зимой без пальто ходил. «Разве же это холод?» — говорил. И шапки не носил, кудрявые его волосы за зиму отрастали длинные. За ним уже была слава закаленного человека, и знакомые привычны были видеть его в лютые февральские морозы с непокрытой головой, в одном костюме. Но когда часы прибавились и Гоар пошла на работу, на голове его объявилась восьмиугольная коверкотовая кепка с большой, из того же материала пуговицей посередке. Потом купили полупальто — из красноватого, с длинным ворсом дешевого сукна. «Ух и тепло-о-о», — говорил он с улыбкой знакомым при встрече. И с улыбкой же знакомые позабыли прежнего спартанца и новеньким резиновым галошам уже не удивлялись. Жена тоже приоделась, вместе иногда в «Наири» ходили. О детях пока не помышляли. «Не время еще, — думал Андруш, — сестер надо замуж выдать, полегче станет, тогда».

— Как мы с тобой заживем, Гоар моя, как заживем, ты Андруша еще не знаешь…

— Насчет института подумай, Андруш…

— И насчет института подумаем…

Спустя год одна из сестер уже была замужем, другая помолвлена. Дело было за третьей. И, можно сказать, недалек был тот час, когда всех близких и знакомых осчастливил бы вид молодой семьи с тепло одетыми и сытно накормленными детишками. Андруш с Гоар имена выбирали для детей и потихоньку откладывали деньги. Так, с верой и надеждой приближались они к году, который на двадцать лет отложил появление на божий свет детей тридцатых годов, факт их накормленности, одетости, обутости и окончательный выбор их имен.


С Серобом он встретился в третьей парикмахерской Красного Креста. Стефан не любил менять привычки, всегда к одному мастеру ходил.

— В год раз, — говорил мастер при виде Стефана.

Они вышли с Серобом из парикмахерской. Сероб отвел ему ворот, сдул приставшие волосы, стряхнул их с рубашки. У Сероба были коротко подстриженные усы, и сейчас они особенно выделялись на свеженапудренном лице.

— Все бы хорошо, и дело у меня хорошее, андрушевская Гоар только несчастным меня сделала. — Лицо у Сероба осветилось истинной печалью, и Стефан, который хорошо знал его, подивился про себя чистоте его чувств. — Из-за нее и к Андрушу не хожу, не видимся почти… А работа у меня что надо, второй этаж почты под телеграф отвели, знаешь. В газете писали. Бодо — слыхал что такое? Бодо. Нет? Машина такая, сразу может два дела делать — и передавать и принимать, представляешь? Одним словом, телеграфную связь с Москвой налаживаем. Прямую.

И торжественно и неторопливо Сероб рассказал, как в газете про него написали. Подстанция, подключенная к телеграфу, вдруг перестала действовать, электричества не было. Тридцать пять лошадиных сил забастовали.

— А все дело в коллекторе было, засорился. Контакта не было. Не понимаешь?

И как он все разобрал, почистил и потом снова все своими руками собрал.

— Не верили мне, а он как в глаза всем ударит!

— Кто? — спросил Стефан.

— Да свет, электричество, починил я. Из газеты потом приходили, я все в деталях рассказал. — Сероб закурил папиросу. — Да, я своим положением очень доволен, все с уважением относятся, да…

— И это называется товарищи встретились? Идем к нам, — сказал Стефан.

— Пет, не пью больше.

На углу Шаумяна они расстались.

— Вот и стал ты у нас деревенским жителем, — сказал Сероб, — другие, наоборот, из деревни в город перебираются…

Рядом остановился трамвай. Сероб поднялся в вагон, с подножки обернулся, подмигнул Стефану. Грустно улыбаясь, прошел вперед.

Стефан домой пришел к восьми только. Мать со скорбным лицом отводила взгляд. Он вспомнил, что они уславливались с ней. В пять к матери одна девушка должна была прийти, будто бы на примерку. Чтоб Стефан посмотрел-пригляделся. Матери она нравилась очень.

— Очень я на тебя обижена, просто очень, — сказала мать.

— Забыл, мать. Может, у тебя карточка ее есть? Честное слово, забыл. Ты бы ей сказала, чтоб завтра пришла. Ну что делать, вылетело из памяти! Что было-то, расскажи.

— Час целый тебя ждали, — сказала мать.

— Сколько лет ей, говоришь?

— Двадцать девять.

— Бедная девушка, что ж так засиделась? Не брали замуж небось?

— Помалкивай. Почему это не брали? Получше тебя женихи были. Работает на заводе, инженер, очень способная девушка, хотят заместителем директора сделать, продвинуть хотят.

— Глядишь, и в наркомы потихоньку вылезет.

— Серьезная, вдумчивая девушка. Завтра не может, завтра конференция у нее.

— Нет, — вздохнул Стефан. — Не хочу.

— Почему нет?! — взорвалась мать. — Ту не хочу, эта не нравится. Кто ж тогда нравится тебе — Розик?!

— При чем тут Розик? Мне жена с орденами не нужна! — заорал неожиданно для себя Стефан. — И директор завода тоже!

— Потому что деревенщина сам! — крикнула мать.

— И очень хорошо, что деревенщина!

Стефан вышел на улицу. «Ну вот видишь, — сказал он кому-то невидимому, кто шел рядом, близкому приятелю, наверное, — возвращаюсь опять, в селе больницу строю, нехорошо ведь дело на половине бросать, кончу вот строительство, тогда и вернусь». Все это он сказал, зная, что тот, к кому он обращается, — близкая, понимающая душа, товарищ ему.

Аристо переехал, жил на Московской улице, на третьем этаже. Жена его с великолепными равнодушными глазами каждый раз повергала Стефана в смущение.

— Она всегда такая, не обращай внимания, — успокаивал его Аристо, — и знаешь, неплохая женщина, странная немного, но неплохая. Она и мать свою так встречает, и меня, со всеми такая.

Сейчас в их доме все было наполнено ребенком… «И-и-и, — донеслось с первого этажа. Кто-то, обиженно всхлипывая, поднимался по лестнице, шаги были детские. — И-и-и-и». Муж с женой переглянулись, засмеялись. Голос одолел второй этаж, поднялся и остановился на третьем, перед дверями. Потом в дверь замолотили кулачком и ногами. Стефан с улыбкой ждал.

— Кто там? — спросила жена Аристо.

— Я, — ответили за дверью. Вошел зареванный маленький мальчик с мокрыми грязными щеками. — Меня пчела укусила, — сказал он, размазывая грязь по лицу и собираясь снова заплакать.

Стефан смотрел на него и искал сходства с Аристо, хотел сходство это уловить в движениях, в чем-нибудь, вообще хотел что-нибудь такое обнаружить, сказав о чем обрадовал бы родителей.

— Дядя, — сказал ему мальчик вдруг, — знаешь, как ножи делают? Гвоздь под трамвай кладут. — Потом принес, показал игрушку. — А это мой пар-р-равоз!

— Не пар-р-равоз, а пар-ро-воз. Повтори, что выходит?

— Дым!

Аристо закурил, подвинул коробку Стефану. Выкурили по папиросе, вернулись в гостиную. Жена Аристо за это время накрыла на стол.

— Папа, — раздался голос их сынишки из спальни, — узнай, где я… — Голос ребенка доносился приглушенный, по-видимому, из-под одеяла.

Мать, улыбаясь, прошла в спальню и искусственнотревожным голосом стала спрашивать:

— Где ты, мальчик, а ну-ка, папа, где наш мальчик, где наш сын, где он? Пропал, пропал наш сын…

— Поищи под кроватью, — сказал отец, — он там, наверное.

— Нету, нету. — Мать сделала вид, что заглядывает под кровать.

— Куда же он мог деваться, ах разбойник, может, через окно ушел, разбойник, ну разбойник…

Стефан удивленно смотрел на товарища.

И не в силах больше сдерживаться, ребенок откинул одеяло, зашелся радостным смехом:

— Здесь я! Я здесь…

— Я пойду, — виновато улыбаясь, Стефан стянул с вешалки кепку, — поздно уже. Спокойной ночи.

— Останься, поужинаешь с нами, — сказал Аристо, откладывая в сторону газету, — оставайся.

— Доброй ночи, — сказал Стефан с площадки.

Из спальни вышла жена Аристо.

— Ушел? — сказала опа. — Ну-ка, папа, идем, посмотри, что еще придумал твой сын. — И, взяв мужа за руку, потянула за собой.


…Жизнь старого двора с исправностью часового механизма протекала неизменная, одна и та же всегда.

— Который час, Аванес? — свешивается с балкона соседка во двор.

— Два.

И в домино играют, и старое вспоминают, и день сегодняшний во вчерашний обращают, живут. Слепой Аванес разглядывает лица внучат своих. Розик на хлебокомбинате работает, муж ее в столовой, от их детей пахнет хлебом и бараниной. Здоровые, крепкие бутузы.

Частное предприятие «Пуговицы на заказ» не существует больше, предприятие умерло своей естественной смертью, как умирает столетний старец. Пришел день, и старец испустил дух. Наследство: груда нераспроданных пуговиц и бус — бусы навешивают на шею Розикиной дочке. Нераспроданные различные талисманы из черного буйволиного рога, несколько шкатулок, игральные кости и ржавеющий в бездействии инструмент. Все.

Бывший купец Аванес продавал теперь сусальные леденцы — петушков красных на палочках, паровозы, чаплинов (человечков в цилиндре, с тросточкой в руках), птиц всяких, велосипеды — он становился с этими изделиями в руках на краю тротуара и кричал, взывая к детворе:

— Курочки, петушки сладкие, петушки…

Зять его, повар, и дочка приходили навестить их, оба сытые, круглые, со свертком под мышкой или с судком в руке. И все на них было дорогое, добротное и дурно сшитое. Это были счастливые люди. Аванес с женой в их присутствии никогда не ели этих хинкали, и они знали это и не настаивали, чтобы те ели в их присутствии, хотя им хотелось бы, чтобы родители поели в их присутствии принесенные ими хинкали, а они бы посмотрели на это, порадовались. Они и мясо приносили, и лаваш. Но Аванес все равно, подхватив свои леденцы, шел на улицу. Потому что ему обязательно надо было что-то продавать, потому что жизнь их должна была протекать неизменная всегда, с исправностью часового механизма.

Впрочем, безоблачному счастью супружескому тоже пришел конец. Повар стал мучиться подозрениями. Язва желудка сделала его постепенно раздражительным и вспыльчивым. Ему казалось, конец его близок. Зависть и ревность стали одолевать его. Окурок, валяющийся у порога, мог привести его в бешенство, сам он был некурящий.

— Кто сюда приходил, кто приходил в мой дом без меня! — орал повар. — Не смей лгать, я вижу, что приходили!

— Ревнует, — жаловалась Розик знакомым, — особенно если услышит, что вином от меня пахнет немножко, очень ревнует…

И однажды…

— Достаточно! — заорал повар, сам не свой от ярости. — Забирай свои манатки, пошла к своим! Развожусь!

Но у него не было любовницы, и больше недели он без женщины не выдерживал, приходил, забирал жену домой. Розик знала это и держалась вызывающе, и хоть и плакала, но скорее для красоты: со слезами эта история выглядела значительней.

От жизни двора неотделим был также стрекот материного «Зингера». С некоторых пор мать за шитье брала не деньгами, а вещами. Дом стал полон самых разнообразных вещей, которые мать собирала продуманно, с особым умыслом. Своего назначения дожидалась толстая, из хорошей деревенской шерсти постель. Тюфяк широкий — на двоих. Стефан чувствовал, что женитьба становится для него делом все более трудным, остается разве что, закрыв глаза, ткнуть пальцем наугад — а там уж что бог пошлет, хорошая ли попадется, плохая, это уж как судьба распорядится.

— Бывает же, люди в поезде по дороге в Тифлис знакомятся, в два дня женятся, а потом такая жена выходит, залюбуешься.

Стефан:

— То есть?

— То есть хочу сказать, от мужчины зависит, какая у него жена.

— Верно, — кивает матери сын.

А тюфяк и верхнее одеяло остаются нетронутыми, оседают под собственной тяжестью, старятся. Еще мать перо заказала. Перо привезли, и к тюфяку и одеялу прибавились две гигантские, по пуду каждая, подушки. И тоже стали дожидаться благословенной супружеской пары, которая должна была состариться на этих подушках в счастье и благополучии.

И снова все перемешалось в памяти, все, что было за этот месяц отпуска, все стало прошлым, воспоминанием и оборвалось на вокзале. Они вышли из такси.

— Дверь крепче захлопни, мамаша, — сказал таксист.

Мать не расслышала. Перрон, зеленые вагоны… Пар из-под вагонов, дым, от дыма и пара будто бы в тумане все. Заплаканное лицо матери сквозь туман.


Издали донеслась музыка и нарушила тишину ночи. Кто-то снова включил приемник в окрестностях больницы и слушал виолончельный концерт.

— Гранадос. «Испанский танец». — Нора сама удивилась, почему она сказала это вслух, и вдруг почувствовала, что соскучилась по музыке. — Кто-то всегда в этот час включает приемник.

— Кто может быть, Саак? — спросил врач.

Саак поднял голову, прислушался.

— Миша. Председатель.

— Он близко живет? — спросила Нора.

— Чуть повыше больницы. Холостой парень, свободный.

Саак пошел провожать Нору. Справа, на взгорке стоял дом, дверь в доме была распахнута, и голос виолончели вытекал из двери и мягко расстилался по ночи. «Надо приемник купить, — подумала Нора и изумилась: — Да что же это я, ведь я уезжаю отсюда, не хочу здесь быть, что же я приемники себе задумываю… Удивительно, словно два человека во мне — один, что решил твердо уехать, и другой, что поневоле почему-то смирился и про приемник вот думает, думает, какие ботинки заготовить к зиме, как поудобнее устроиться…»

— Так что, — сказал Саак, — комната Стефана очень удобная, особенно зимой. Вы не знаете еще, какая у нас грязь бывает, лучше ближе к больнице жить. От меня ведь два шага до больницы…

— Хорошо, Саак, я подумаю… Не надо меня больше провожать, я тут одна уже дойду. Спокойной ночи. Спасибо.

Саак смотрел ей вслед: «Какая же она красивая. И что это в село приехала? Наверное, случилось что-нибудь…»

Медсестра Офик спала. Лежала ничком, лицо в подушку, ноги, как у ребенка, высунулись из-под одеяла, волосы разметались — медсестра Офик казалась красавицей во сне. «Лицо свое портит и грудь, — подумала Нора, — так нельзя лежать». Нора поправила одеяло и сказала вполголоса:

— Так нельзя лежать, Офик.

— Пришла, доктор? — Офик повернулась на спину, помятая щека была красная, в полосах. — Почему нельзя, доктор?

— Нехорошо для девушки.

Вторая постель ждала Нору — угол одеяла откинут, чистая, как в гостинице, постель. На столе — термос с чаем, ужин. Банка с вареньем под полотенцем обозначается.

Нора встала на пороге, выглянула в ночь. Тишина стояла. Тихо было, темно и печально.

Она вспомнила один из последних дней в городе. У них дома. Она со скукой разглядывала знакомые репродукции: Ван-Гог, Ренуар. А он, отчужденный, ушедший в себя, сидел в кресле, крутил под ухом маленький японский транзистор в белом футляре. От маленького транзистора исходила довольно громкая музыка.

Гость говорил о проблеме отцов и детей, о том, существует ли нынче такая проблема?

— Микаэл, — спросил отец, — существует? Ты как думаешь?

Микаэл вертел под ухом транзистор.

— Наверное, — сказал он. — И вы, — обратился он к гостю, — совершенно правы, дети не стоят отцов. Даже музыка, которую мы любим, называется легкой, а живопись, которую мы предпочитаем, она лишена деталей, наша жизнь лаконичная и требует быстроты, темпа…

— А мы не быстрые, мы без темпа, видали? — обратился гость с улыбкой к Аристо.

— Нет, — сказал Микаэл, видя, что его не понимают, — да нет же, наш век требует лаконичности, а мы болтовней заняты.

И снова гость ничего не понял.

— Я не говорю, что вы легкомысленны, — обиженно заявил он.

Загрузка...