— Я тоже.
Просто ему хотелось послушать музыку, а гость мешал.
«Надо купить приемник. Или надо написать, пусть он этот маленький транзистор пришлет», — подумала Нора. Перед отъездом он сказал ей:
— Возьми с собой, он будет напоминать тебе про меня, и ты долго там не останешься.
«Если бы я взяла его, мне бы сейчас, может быть, не так грустно было, — подумала Нора. — Пусть пришлет».
Из-за противоположного холма вышел полумесяц, а Нора и не заметила. Он уже был довольно высоко в небе. Кто-то за горой обломил луну об колено, половинку себе спрятал, другую половинку, как кусочек от разбитого блюдца, метнул в небо.
— Надо же, — вздохнула Нора.
…Врач лежал в постели и, вытянув руки на одеяле, прислушивался, как во дворе о камень дробится вода. Окна, омытые светом луны, окрасились в синий свет.
Над пустынными полями в желтом мареве низко летали два ворона… Надвигался вечер. Люди, побросав работу, выбирались на дорогу, домой шли. В темноте где-то продолжал еще шуметь трактор. Он обнажал пласт за пластом черноту земли, усиливая и приближая чернотою этой ночь. И люди, весь народ, с полей, закончив дневной труд, стекался на дорогу, направлялся в село.
У фельдшера оставалась одна-единственная игла. Он натачивал ее, и австрийский патефон, вывезенный фельдшером из-за границы, проигрывал им старые, много раз слышанные песни. Подстаканники тоже были заграничные. Стефан с фельдшером пили чай и слушали «Антуни», «Ой Назан», «Абрбан».
Стефан развернул сверток и достал завернутые в газету пластинки. Новенькие, на красных ярлыках горн нарисован, фельдшер, наверное, не слышал этого еще. Они как следует наточили единственную свою иглу и приготовились слушать.
Так возобновилась старая жизнь, с вечерними чаепитиями у фельдшера, с однообразными их, наводящими тоску беседами. Однажды Стефан спросил, как это так получилось, что фельдшер не женат и без семьи живет.
— Сам не знаю, не спрашивайте меня, не спрашивайте. И ведь как люблю это, когда семья, дети, очаг — и лишен, лишен всего. Нельзя чего-нибудь очень желать, знайте, что кто-то смотрит, стоит в сторонке и следит. Судьба это или рок, называйте как хотите. Очень чего-нибудь не надо желать, провалится обязательно. Лучше так, слегка хотеть, как бы между прочим. Ах, не знаю, не знаю сам. — И с закрытыми глазами он продолжал. Казалось, он сам с собой говорит: — Времена смутные, может, даже так лучше, живу себе один, привык уже, ничего. Но… но думаешь невольно… иногда… доволен ли ты жизнью, ты вообще-то понимаешь смысл своего существования…
— Вы несчастливы, оттого так думаете.
— А вы никогда так не думаете?
— Сомневаетесь? Вы не верите, что…
— Стефан, — оборвал его испуганно фельдшер, — сохрани вас боже, сомневаюсь или не сомневаюсь, разве от этого что-нибудь меняется в мире, никогда больше этого слова не произносите. Достаточно, чтобы кто-нибудь услышал: фельдшер Смбат сомневается или не верит, в чем сомневается, кому не верит, не важно, достаточно кому-нибудь услышать такое — конец. Понимаете мою мысль? Я старый человек. Восемь лет я прожил за границей, среди чужих, непохожих на нас людей, многое изменилось во мне за это время, от многого я отвык, но я вернулся на свою землю, чтобы быть среди своих, язык свой слышать, вас вот видеть…
Наконец пришел его черед. По телефону вызвали в район. Он вернулся через два дня какой-то весь сникший, похудевший.
— Я не смерти боюсь, — сказал, — не смерти.
Но чего же он боялся тогда?
И чем больше не хотел он этого, чем больше препятствовал, тем сильнее делалась его слава опытного и безошибочного лекаря. Никто так не умел перевязывать и лечить переломы. И вывихи вправлял молниеносно. Его годы и седина способствовали его славе, и многие в открытую предпочитали его Стефану. И Стефана это огорчало, хотя он и понимал, что огорчаться глупо и не стоит.
В один прекрасный день фельдшеру Смбату приказано было прекратить частную практику. Явился на лошади Зинавор и, не сходя на землю, играя плеткой в руках, сказал:
— Ответственность возложили на меня, Смбат. Если хоть одного человека еще вылечишь — все, конец тебе. Больше ты не лечишь никого. Ясно?
— Нет, — сказал фельдшер Смбат. — Неясно. Что же мне тогда делать? Мне деньги не нужны, товарищ Зинавор, вы это знаете, не ради денег работаю. Я дело свое люблю, тридцать пять лет уже им занимаюсь, как же я это теперь брошу? Что же мне еще делать?
Зинавор этого не знал, он сказал:
— То, что ты делаешь, называется шарлатанство, на тебя материал поступил. Пишут, что в селе есть врач, а этот что делает? Ты, мол.
— В таком случае пусть меня в амбулаторию возьмут работать. Ведь я просился уже. У меня документы, справки есть, я военный фельдшер и ветеринар.
— В общем смотри. Про мою строгость знаешь. Приказ слышал. Не вздумай ослушаться. Трать потихоньку свои монетки и живи. Про врачевание забудь.
…Фельдшер пил чай, но допить его не суждено было, видно, — прибежали, запыхавшись: корова такого-то подыхает, срочно просят его прийти. Он пошел, корова лежала со вспученным животом, обступив ее, стояли озадаченные люди.
— Надо желудок прочистить, — сказал фельдшер Смбат. — Мыло принесите, горячей воды.
Всегда и прежде всего — горячей воды. Он заголил правую руку почти по плечо и стал намыливать ее.
— Отведите дальше детей. Женщины, вы тоже идите отсюда.
За этим и застал его рассыльный Мгдуси:
— Председатель зовет тебя.
— Умоюсь только, — сказал фельдшер.
Когда фельдшер входил в контору, Зинавор по телефону кричал кому-то:
— Да, послал человека за ним, да! Вот он, идет, пришел, у меня сейчас, да! Понял. — И, положив трубку, Зинавор фельдшеру сказал: — Возьмешь хлеба на два дня, явишься в район, вызывают. Сказали, дело срочное. Какое — не сказали, но срочное. В девять утра должен явиться.
Серый день был.
Стефан остановился перед домом Васила. В сенях лежали жернова от ручной мельницы, перевернутая табуретка, в табуретке ребенок сидит. Второй ребенок Антик. Девочка. Антик во дворе развешивала белье. Развесив-кончив, она длинным шестом поддела веревку, и белье на веревке, образовав острый угол, заколыхалось на ветру. Примета в памяти возникла, заплясала: «Если пойдет дождь, белье вымокнет — муж любить не будет…» Антик, заслонившись от солнца, посмотрела на небо. И, опуская взгляд, приметила человека на дороге. Подбоченившись, пошла по тропинке домой, от порога оглянулась… Неспокойные времена должны были настать скоро, многое в мире должно было измениться. И через десять лет человек этот должен был войти в ее жизнь, потому что там пустующее место должно было быть. А пока она, подбоченившись, входила в свой дом… И дождя никакого не было, и белье сохло на солнце…
Утром врач Стефан Есаян с сельчанами, направлявшимися в город по делам, сел в машину. Он был в жилете, с перекинутым через руку пиджаком. Его усадили в кабину рядом с водителем. И произошел все тот же разговор — для чего уезжаешь, оставайся у нас. И тот же ответ — для чего оставаться, в городе родился, городской человек, в город тянет, достаточно, хватит, сколько тут побыл.
Сорок лет подряд он думал — достаточно. Случалось, и прощался с ними, уезжая, думал, что насовсем. Все тот же разговор возникал: «Да нет, побыл, и хватит, городской человек в город хочу». А сейчас он думал: «Стоит ли, стоит ли, когда волосы у тебя седые уже и тебе за шестьдесят, старый человек, н-да». Ему всегда хотелось уехать отсюда, но сейчас он заколебался вдруг — куда ехать, для чего? Л если остаться, то тоже — для кого, зачем? И словно не было места для него на свете, не было почвы под ногами. И все-таки он уезжал, подчиняясь старому, привычному желанию уехать, не жить здесь. «Не знаю, что будет, но, кажется, на этот раз я действительно уезжаю. Сколько жить мне осталось — десять-пятнадцать лет… неужели не освоюсь там, освоюсь…»
Он смотрел из кабины на остающиеся позади деревья, скалы, ущелье. Ничего не изменилось, тот же туман всегдашний, синие горы, прорезывающиеся сквозь него, скалы, нависшие над дорогой. Изменилась скорость только, с какой все это остается позади. Раньше на телеге по этой дороге ехали. Надоест — можешь с телеги сойти, пешком немножко пройти… Еще по этой дороге он на лошади ездил… Давно…
И снова он был в своем неизменном жилете. Пиджак через седло перекинут. В райцентр направлялся. Навстречу из-за поворота выехал всадник, рядом оседланная лошадь без человека. Через некоторое время снова: всадник тащит за поводья порожнюю лошадь.
Это здание и сейчас есть. Тогда окна и двери были в темно-зеленый цвет выкрашены. Такой темный, что издали казались черными. Военный в наглухо застегнутой гимнастерке повел его по темному коридору, потом надолго оставил в пустой комнате — по стенам несколько стульев стояло; из комнаты две двери вели. Военный скрылся за одной из них и, вернувшись, пригласил Стефана пройти во вторую дверь.
Потом, много лет спустя, когда ему пришлось учить уроки с чужими детьми, в школьных учебниках ему встретился именно такой стакан, какой он увидел здесь, — стакан с чаем, в стакане ложка, ложка кажется разломленной пополам. Закон преломления.
Ему предложили сесть. Простые, миролюбивые люди были перед ним. Военный без знаков различия разливал им чай. Стакан, в стакане ложка, когда наливали чай — ложка, казалось, разламывалась пополам, и половинки ее в жидкости принимали совершенно независимые, самостоятельные положения. По закону преломления.
Следователь помешивал ложечкой в стакане. Бледный парень со спокойным взглядом. Под широким квадратным лбом глаза казались вдумчивыми. А глаза не были такими, просто лоб был очень большой, а раз лоб большой, то и казалось — человек умный.
Стефан сказал, что, по его мнению, фельдшер хороший человек.
— Что значит хороший человек?
Но Стефану трудно было им это объяснить.
— Возможно. Вполне вероятно, — сказал широколобый. — Но хороший и политически благонадежный — понятия разные. Я верю, что он хороший человек. Очень может быть. Именно к таким мы должны особенно приглядываться.
Широколобый посматривал на писаря и, когда рука у того замирала, задавал Стефану новый вопрос. Стефан тоже поглядывал на писаря и иногда встречал его, как ему казалось, пренебрежительный взгляд. Писарь здесь был не в счет, не человек был. От него одно только требовалось — записывать то, что слышит. Но говорить, выражать свое мнение, вмешиваться — этого от него никто не ждал. Это даже запрещалось ему. Взгляд его говорил об этом.
— Подробно не припомните ваш разговор?
Стефан с той самой минуты, как его вызвали, испытывал какой-то страх. Но теперь понял, что в опасности не он сам, а кто-то другой. Стало легче.
— Он говорил, что оставил револьвер для самозащиты?
— Да. Говорил, что времена смутные.
Следователь посмотрел на писаря.
— А чего он боялся, он не говорил?
— Нет. Не говорил. Этого он не говорил.
— Да, — сказал следователь. — А не знаете, с заграницей он поддерживал какую-нибудь связь?
— Мне ничего не известно.
— Подумайте хорошенько.
«Слушай, это уже становится оскорбительным. Я делаюсь чем-то вроде предателя. Смотри, как с тобой разговаривают».
— Не знаю, — сумрачно сказал он. — Этот человек вряд ли замешан в каком-нибудь плохом деле. Я хорошо его знаю.
— Да? — улыбнулся следователь. — Если так хорошо знаете, где же его семья, скажите?
— Он не женат. У него нет семьи.
— Вот видите, — вздохнул следователь, — а говорите, знаете. Он женат, дорогой мой, жена немка по национальности, проживает в Австрии, в Вене. Старшей дочери восемнадцать лет, средней пятнадцать и младшей двенадцать, ясно?
Он снова помешал чай, потом, придерживая указательным пальцем ложку, стал пить.
— Никому не верьте, — посоветовал он, — человек — это маска, тысяча масок. Одну сдираешь, другая тут как тут.
В нем навсегда остались впечатления того дня, особенно то, как ложка казалась сломанной в стакане. Это было преломление, такое ужасное, что — и это ему не показалось — и в нем самом сломалось в тот день что-то. Нет, в тот день это не так было заметно. В тот день он был почти спокоен. Нет, это всплыло теперь уже, двадцать семь лет спустя…
Двадцать семь лет спустя он снова проходил рядом с этим помещением. Два кипариса часовыми вытянулись по правую и левую сторону от входа. Этих деревьев он не помнил, были они тогда? Он смотрел на проходивших по улице людей и искал широкий лоб, вдумчивые глаза, которые не были вдумчивыми. Люди спешили, проходили рядом с ним, каждый по своему делу, и поседевшие, и с широкими лбами, и со всякими, вдумчивыми и невдумчивыми, глазами. Это были другие люди, не те, что много лет назад, то есть те же — Петрос, Маркос, Мартирос, — но другие. Так что ищи не ищи, того человека не найдешь больше.
— Доктор Есаян?… Здравствуйте, доктор! — То и дело встречались старые знакомые.
На мосту он остановился, деревянные перила заменили новенькими, тоже деревянными. Он смутно вспомнил, что встречал здесь кого-то много лет назад. Кого? Не простая была встреча, важная. Зинавора, вот кого. Растерянный, полный недоумения его взгляд: «А меня-то за что, меня-то…»
Умирал восьмидесятилетний старик. Он долго болел, и его дети выхаживали его. Сейчас, окружив его, они стояли у изголовья. Ухаживали, выхаживали, мучились, ничего не жалели, сыновний свой долг исполнили до последней минуты. Теперь уже ничего не могли сделать. Совесть их была чиста. Они даже довольными казались. Лица их всех напоминали лицо умирающего. Небритое, белое лицо. И руки, натруженные, костлявые, вытянулись на одеяле: в их старых венах последний свой бег совершает восьмидесятилетняя кровь, заходит в старое сердце, легкие, мозг, снова в сердце, и в одном месте она остановится, медленно остывая, перестав жить. Этого они ждали сейчас, столпившись у смертного одра.
Стефан вспомнил мать. «Если вдруг придет известие, что… — Он запретил себе говорить дальше, но не мог остановиться. — Если это случится… — сниму с книжки шесть тысяч рублей и поеду. — Он представил это мрачное, неизбежное, случившееся не с другими уже — с ним, и себя представил в эту минуту. — Семь тысяч сниму, все сниму, для чего держать, для кого еще?…» Он заглянул в глаза стариковых детей, прочитал их мысли, понял, содрогнулся. Это тайна, одна из самых древних тайн, которую не следует раскрывать, не принесет она чести человеку…
В далекие те годы, возвращаясь домой с пустотой и горем в сердце, он думал о возможной смерти своей живой еще матери. Он хотел отогнать от себя эти странные мысли и не мог. «И у других еще займу, такой ей памятник на могиле поставлю»… Какая-то страсть воздаяния обуяла его, он хотел отдать все, до конца, до последнего, чтобы ничего не осталось, себя был готов выпотрошить, он хотел пойти наперекор всем тем, которые со спокойной совестью становятся у изголовья умирающего, тем людям, чью тайну прочел он в их спокойных глазах, людям, которые об уходящих говорят: «Ушел», потому что сами из тех, кто остался пока. Тем людям, одним из которых был и он сам.
Проходя мимо дома с двумя кипарисами по фасаду, он вдруг почувствовал чье-то присутствие рядом. Он обернулся и увидел: молодой человек, пиджак через руку, в жилете, с атласным широким галстуком. Он стоял, склонив голову, смотрел на придорожную пыль. Высокий был и немного тучнеющий уже. Не замечал проходящих рядом телег, людей, машин, поднимавших пыль кругом. Не слышал шума, стоял, склонив голову… Молодой человек этот был он, он узнал себя. Между ними тонкой завесой скользило время, и молодой человек то возникал, то его становилось не видно. Стефан увидел, как он зашагал, приблизился, прошел рядом. Старик увидел близко каждую черточку, сердце его сжалось от сожаления: его молодость прошла рядом — в жилете, пиджак через руку, старомодный нарядный галстук, легкая поступь… Прошла и в двух шагах растаяла, слилась с окружающим, исчезла…
— Доктор Есаян?! Здравствуйте, доктор!
Он очнулся и, переложив пиджак в другую руку, поздоровался со знакомым.
Увидев Нору в конторе, председатель Миша захотел было пойти навстречу, но сдержался, решил, что солиднее будет остаться на месте и сделать вид, что занят чем-то. Он покраснел от волнения и в замешательстве глотал слюну, стараясь незаметно прочистить горло, чтобы голос его не звучал хрипло, не показался смешным. «Наверно, ей и в голову не приходит, что у меня такие намерения, — подумал Миша и погрустнел. — Гиблое дело, конечно… И как это я мог такое подумать… Дурак!»
— Здрасьте, Миша, — сказала Нора ему.
— Очень приятно вас видеть.
Сидевшие на длинной скамье два томящихся от скуки и безделья человека молча поднялись и вышли из комнаты, пошли посидеть теперь немного в магазине. Если магазин закрыт будет, в парикмахерскую пойдут. Надо же где-то посидеть.
— Мне нужен главный врач районной больницы, — сказала Нора, — хочу поговорить с ним по телефону.
— Очень хорошо, вы садитесь. — Миша схватил трубку. — Алло, коммутатор, да, Вердян это, председатель, соедини с телефоном, с кабинетом главного врача, прошу… Занято?… Через пять минут?… Алло, через пять минут? Очень хорошо. — Миша положил трубку. — Занято. Сказали, через пять минут. Сами позвонят.
Миша опустил руки на стол. Помолчали немного.
— А вы музыку слушаете по ночам, да? — спросила Нора.
— Как это?
— Вчера я шла довольно поздно, из вашего дома доносилась музыка. Саак сказал, что это ваш дом. Любите музыку?
— Да, слушаю. После последних известий не выключаю, пусть себе, думаю, играет. Иногда хорошие вещи передают.
— Иногда?
— Да, песни. Мне нравятся. Я распоряжусь, вам проведут радио. Я слышал, вы в комнату нашего врача хотите перебраться? Верно это?
— Не знаю еще. Если есть возможность провести радио, — засмеялась Нора, — распорядитесь, буду очень благодарна.
— Есть возможность, как это нету?… Я почтальону сказал, чтобы газеты в больницу аккуратно носил.
— Спасибо.
Опять замолчали.
Миша в присутствии Норы всегда терялся, и Норе это нравилось, в этом было что-то от ее превосходства. Когда Миша был сдержанным, владел собой, Норе досадно делалось, она забытой себя чувствовала, чуть не оскорбленной, и даже решала вести себя иначе, продуманней.
— Вот просматриваю списки отъезжающих в дом отдыха, — теряясь под ее взглядом, сказал Миша. — К вам это тоже, между прочим, имеет отношение. Впоследствии, когда поближе узнаете людей, будете нам помогать. — Миша довольно улыбнулся. — Не часто такое встретите, культурной жизнью стали наши крестьяне жить. Кровати в этом году все сменили, смету большую составляли… Плохо знаете что? — сказал Миша, откладывая список.
— Что? — спросила Нора.
— А то, что люди все равно не отдыхают. Тайком приходят в село и работают у себя на приусадебных участках. Говорят, а что же сложа руки, без дела сидеть? Непривычны отдыхать. Или же вина нанесут, напьются и песни распевают. Какая же это культурная жизнь… Подушки все вином залиты. — Зазвонил телефон. — Сельсовет слушает…
Нора смотрела на него, ждала.
— Вас просят… — сказал Миша.
— Спасибо. — Нора взяла трубку. — Алло, — сказала она, посмотрела на Мишу, тихонечко дунула в трубку, — алло, доктор Шаинян вас беспокоит. Здравствуйте, товарищ Асатрян.
— Здравствуй, доктор Нора, — далеким приглушенным голосом сказал главный врач. — Ну, как дела, ахчи? Что это, говорят, будто ты всех там напугала до смерти? А-а-а?
— Да, да, — засмеялась Нора.
— Говорят, в страхе великом всех держишь, председатель правления говорит, такого здесь еще не бывало, слышишь?… Ха-ха-ха! Валяй и дальше так, Нора, ахчи…
— Алло… — «И что это он все смеется, не даст о деле поговорить», — рассердилась девушка, — я по делу вам звоню, товарищ Асатрян, алло…
— Да, да, я зайду, зайду непременно, Нора, дочка. Обещал и не пришел, помню-помню, извини меня, времени не было. Слушай, ты не отчаивайся… Ну, говори, говори, в чем там у тебя дело.
— Товарищ Асатрян!..
— Да, моя сладкая…
— Я с вами серьезно, а вы мне — сладкая, дочка, ахчи, — разозлилась Нора. — В больнице ни одного исправного аппарата, из трех соллюксов ни один ни к черту не годится, диатермия, фарадизация… Алло, слышите меня? Непонятно даже, зачем они тут, ни разу ими не пользовались, а испорченные. Включить в сеть невозможно, боюсь, пожар будет…
— Вся аппаратура проверенная, посылалась не вам одним. И потом, слушай, тут вот у меня сейчас Есаян, врач Есаян сидит, алло, слышишь? Он говорит, пять раз уже за два года чинили, то реле выходит из строя, то конденсатор барахлит, что ж, починишь в шестой.
— Ну и что же, что это все значит?
— Сделаем, сделаем, не кипятись, — сказал, смеясь, врач. — Чем еще могу помочь тебе? На днях заеду. — И, помолчав, далекий голос сказал: — Стефан мне про машину напомнил. Думаю, что запасные части сумею вам выделить, даже, думаю, в самом скором времени.
— Алло, нам и покрышки нужны. Покрышки!
— Не могу. О покрышках говорить не будем.
— Алло, я список пришлю… Алло! Или новую машину давайте.
— Ай-ай… Не пугай старого человека, не надо. Дам покрышки, дам… Алло, вот доктор Есаян сидит у меня и смеется…
Главный врач положил трубку, его полное, с крупными чертами лицо улыбалось. Он из тех добродушных людей был, у которых дела сами собой делаются, а они там пошутят, тут улыбнутся, слово ввернут острое, и вокруг создается теплая, непринужденная атмосфера, где каждый души не чает в таком человеке и всех радует его вид.
— Видал, как рассердилась на меня, — сказал он. — Точно тебе говорю, Стефан, хороший работник получится, молодец девочка!
— Обвыкнет потихонечку, — сказал Стефан, — Первые дни в слезы пускалась.
— Да? — озабоченно спросил Асатрян. — Ну, это тоже понять можно, в конце концов, неопытная девочка, цыпленок совсем, первый раз, можно сказать, с настоящей жизнью столкнулась. Я тоже хорош, обещал и не поехал… Стефан…
— Да?
— Как тебе будет без твоей больницы, а? Я вот ни одного дня не могу, даже больной прихожу на работу.
— Мы с тобой разные.
Асатрян кивнул.
— Генеральным секретарем в ООН позовут — и то не пойду, — сказал он.
Стефан поднялся, посмотрел на часы.
— Куда заторопился, пойдем к нам, посидим еще.
— Нет, поздно уже, через полчаса машина наша будет. Неудобно, чтоб ждали. Енок…
— Да…
— Ну…
Пожали друг другу руки.
— Не верю, что расстаемся, — сказал главный врач. — Подумай еще, Стефан. Вернешься — место твое всегда за тобой.
— Много уже думал. Что мне теперь, что ли, решать? Молодым пришел сюда, видишь — стариком ухожу. Голова вся седая. Еще думать? Достаточно. Им врач нужен, чтобы лекарство выдавал, прослушивал, ночью к больному ходил. Не я, так другой. Им ведь все равно… И вот вознаграждение. — Есаян показал на свои волосы. — Один на всем свете, состарился, ничего не увидев, ни ребенка своего, ни вообще родной души… Пустая комната в городе. Что тут еще думать?… И тебе премного благодарен.
— Что ты болтаешь? Кому все говоришь? Что еще за «благодарен»!..
— Словом…
И вышел Есаян.
Он прошел под окном высокий, тучный, с чуть сгорбленной спиной, пиджак через руку. А в окне второго этажа человек его возраста, придерживая рукой занавеску, смотрел на него и, когда тот скрылся с глаз, выпустил занавеску и, сняв белый колпак с головы, вытер слезы.
Машина давно уже поджидала врача. Сидевшие в кузове, увидев его, обрадовались, потому что, сидя в машине, ждать кого-то утомительно и скучно. Они ели арбуз, водитель протянул ломоть Стефану.
— Все хорошо, доктор? — спросил водитель, когда ехали уже. Молодой парень, крепко ухватив обеими руками руль, внимательно смотрел на дорогу. — Все дела успел? Удачно все сложилось?
— Удачно, удачно, Валод.
— Ну вот и ладно. А то мы думаем, куда наш доктор делся.
— Тебе сколько лет, Валод?
— Двадцать шесть.
— Почему не женишься? Женись. Самое время. Что, девушки нет?
— Ха!.. Нет!.. Да я махну шапкой в воздухе — сотню наберу. Не хочу просто. Посмотрим еще, что с этим миром будет, посмотрим, начнется война или нет.
— Ну и глупости же ты болтаешь, — засмеялся врач и понял, что отговаривающийся политической обстановкой в мире двадцатишестилетний парень непременно одинок на свете. Без девушки. Так обычно и бывает, такие обычно и хвалятся: махну шапкой — сотню наберу.
— А ты, например? Ты почему не женился, доктор?
— Спрашиваешь? — Настроение его изменилось. Эти остающиеся позади поля, смеющиеся, галдящие в кузове люди, ветер, проносящийся мимо окна, молодой парень, который двумя руками вцепился в баранку, — это была живая, бурлящая, милая и знакомая жизнь, которая всегда обманывала его, сбивала с толку, отвлекала от задуманного, затягивала. И он все забывал и подчинялся ей. Всегда.
7 декабря 1940 года — никогда он не забудет этот день — он наконец перебрался в город. И стал, как мечталось ему всегда, просыпаться по утрам и спешить со всеми вместе на работу. Асфальт, трамвай, электричество, радио. За один месяц сменил он свой облик деревенского жителя, стал горожанином, снова вошел, слился с городской жизнью. Новый год с матерью вместе встретили в доме Аристо, и мать была очень довольна. Много говорилось о том, что надо женить Стефана. Пробило полночь, но жена Аристо заявила, что это не Новый год: новый год начинался в час, то есть в двенадцать по московскому времени. Ничего, еще раз поздравили друг друга в час, и земля, разделавшись с сороковым годом, вступила в сорок первый.
Сын Аристо Микаэл, с черными как смоль волосами, крепкий и смуглый мальчик, понравился Стефану, и он стал часто наведываться к ним. Он лепил ему коров из рыжей глины, овец, ягнят, петушков и всякие разные фигурки. Куда же ему было еще ходить, как не к ним?
— Папа, — сказала однажды мать ребенка, — папа, займись воспитанием своего сына. Смотри, что он делает, я ему гату даю, а он ее всю раздает другим.
— И прекрасно делает, — ответил Аристо. — Мы не учили его, поверишь, Стефан? Микаэл, всегда отдавай все, что у тебя будет, всегда делись с друзьями.
— Но почему? — изумилась мать ребенка.
— Ты не знаешь, какое это счастье.
— А я знаю, папа, — сказал ребенок.
И все долго смеялись.
14 января 1941 года, по сообщению агентства Ассошиэйтэд Пресс, немецкие бомбардировщики сбросили на портовый город Плимут десять тысяч бомб. «Потери значительные», — сообщало агентство, но потери были ничтожные, просто никто не знал, что за этим дальше будет.
И пока в Плимуте разрывались немецкие бомбы, в Ереване, в одной семье, родители, поставив ребенка на стол, звали:
— Ша-а-аг, еще шаг, Нора, детка, не бойся, ша-а-аг…
Впервые в жизни ее не поддерживали руки. И ребенок от страха зашагал. Счастье, счастье! С одного края стола дошагал до другого и, заторопившись, упал в материнские объятья. Маленький ребенок. Светлые волосы, круглые глаза, бант на голове. Маленькая Нора. Точно такая, какая смотрит с фотографии.
Война, носившаяся над Европой, рано или поздно должна была переступить границу. Полковник медицинской службы трижды в неделю читал лекции в больнице. Изучали также образцы немецкого, английского, американского оружия. И все это неспроста было, конечно.
Мать поставила вопрос о женитьбе очень серьезно, наметила несколько невест и стала брать сына приступом. Наконец Стефан согласился пойти с ней на смотрины. Осталось смутное воспоминание: угощали чаем и, принимая их за дураков, говорили о том, о сем, о всякой всячине. Невеста пришла, с толстыми ногами, унесла стакан Стефана. Неловкость, глупое положение. На стене висел коврик: кусты, козы, пастух на пне сидит, вытаращив неестественно большие глаза, играет на свирели. Стефан пытался понять, хорошо или плохо играет. Козы с деформированными мордами щипали горчичного цвета траву. Пастух с вытаращенными глазами дул для них в свирель. «Конечно, хорошо играет», — решил Стефан. С толстыми ногами девушка, сгорая со стыда, все наливала ему чай. Мать удивлялась. Вкусное варенье у них было. Пять стаканов чаю выпил. «Бедная девушка», — подумалось. Посчитал коз: «Одна, две… три. Ради трех коз не стоит играть на свирели. Это обман. Кого обмануть хотите…»
Он был связан с женщиной одной, живущей в Норке. Он подумал, что будет жестоко, если он сообщит ей о намерении жениться. Отличная была хозяйка, славная женщина и на фабрике пользовалась уважением. Здоровая женщина со здоровыми чувствами. Краснела при каждой встрече и ни к чему его не обязывала. «Очень жестоко будет…»
— Аванес, который час?
Каждый день он слышал теперь голос Тагуи. Онажила с единственным сыном, работала, растила ребенка и думала: вот дни придут — уйдут, она состарится, будет дома сидеть, обеды варить, ребенок взрослым человеком станет, содержать ее будет. Так и ждала изо дня в день, пока сама состарится, а ребенок вырастет… О тех счастливых временах мечтала, когда надо будет только обед готовить и прислуживать сыну, его детям, невестке. «Который час»? Два часа было. До чего медленно шло время.
В середине июня Тагуи зашла к Стефану.
— Родственница из Тифлиса приезжает, Стефан. Какая девушка, какая девушка!
Эта тоже хотела его женить.
— Сколько лет? — спросил Стефан.
— Двадцать три.
— Мала.
— Пойдем на вокзал, встретим ее.
— Мала, говорю. — Стефан на вокзал не пошел.
На следующий день утром увидел во дворе: набирала воду из крана, наклонилась, ноги белые, хрупкая вся. Приехала на летние месяцы пионервожатой в Цахкадзор, Галя.
В тот же день, вечером, она сама заговорила со Стефаном: «О, доктор!..» «Ничего, — подумал Стефан, — пойдем в кино, посмотрим, чем все кончится». В темноте взял ее за руку, потому что кино было скучное и жалко было время терять. Девушка убрала руку, сказала: «Я вас уважаю». В день отъезда она, будто бы взволнованная, сказала: «Как я буду без тебя?»
Из Цахкадзора пришло письмо: «Может быть, ты в воскресенье…» Он рассказал товарищам в больнице, посмеялись вместе. Потом товарищи посоветовали:
— Поезжай, что тебе стоит, поезжай, там видно будет.
— Тикин[4]Тагуи, как мне найти Галю? Ну, приеду в Цахкадзор, а дальше?
Тагуи оживилась, что может кому-то что-то объяснить.
— Я бывала в этих пионерских лагерях, знаю ихние порядки, вор на воре сидит… — Тагуи про все ему рассказала, кроме того, как разыскать ее родственницу. — Берут банку компота, абрикосового, скажем. Горсть изюма берут, кило сахару — на весь отряд. Вода, три изюминки в воде, косточка от абрикоса плавает. Вот тебе и пионерские лагеря!
В воскресенье он поехал, прихватив бутылку портвейна и немного еды. Цахкадзор гудел как улей — детей было видимо-невидимо. Жара, крик, смех, песни стояли в воздухе.
— Галя? Из Тбилиси? — сказала одна из вожатых. — Они в лесу, вот пройдите рядом с монастырем и поднимитесь там.
На опушках палатки были разбиты. Наконец он нашел — четвертый отряд, шестая палатка, по ту сторону ущелья.
— Слышите, — сказал объяснявший, — играют. Идите на звук.
Он перешел поляну, вошел в лес, снова очутился на поляне. Духовой оркестр на опушке леса играл марш. Мужчина средних лет помахивал рукой в такт.
— Галя? — спросила женщина-массовик. — Есть у нас Галя, да. А вы кто ей?
Дирижер всем корпусом повернулся к ним и прислушался, продолжая махать оркестру рукой.
— Брат двоюродный.
— Да, она говорила. Знаете, Галя заболела, ездила на Севан с какими-то знакомыми, форель ела. Лежит в Ахтинской больнице. Отравление. Маэстро, — спросила она у дирижера, — наша Галя сколько дней уже в больнице?
«Слушай, пошел я в больницу. Три часа просидел у нее. Девочка от волнения задыхалась прямо. А мне смешно было. Будь проклят этот маэстро, говорила, будь проклята эта массовичка, будь все прокляты, отравили меня. Только ты один хороший, Степа, только о тебе думаю».
Да, так все и было, верно. Держалась за руку Стефана все время. Когда узнала, что вино принес, очень обиделась:
— Зачем вино? Значит, ты обо мне плохо думаешь.
В палате была еще одна женщина, лежала, отвернувшись к стенке. «Бедная девочка, хочет замуж выйти, — думал Стефан. — Подходящего парня нашла — меня».
— Я постараюсь тебя забыть, — вздыхала Галя. Пришли маэстро и массовичка, принесли гостинцев. Девушка задохнулась от волнения, на глазах выступили слезы.
— Вы меня не забыли, — прижимая их руки к груди, говорила она.
Медсестра рассказала, как Галя накануне бредила, в бреду благодарила и восхваляла врача и весь персонал больницы. И теперь, успокоив и выпроводив растерявшегося от ревности маэстро, она скучным, неохотным голосом спокойно сказала Стефану, что приедет в следующее воскресенье в город сама.
Разболтанный ЗИС, подбрасывая на ухабах, домчал его до города. Посмеиваясь под нос, вернулся он в город, сошел с машины у Шрджанаина, и первый встретившийся ему человек сообщил эту весть. Война. Люди торопились, улицы казались осиротевшими, покинутыми. С горшочком в одной руке, половником в другой вразвалку проходил по улице продавец меда.
— Кому меда, кому меда, — звал он.
Шофер включил фары. Сидевшие в кузове разговаривали, разговор их прерывался взрывами смеха. Время от времени чья-то рука свешивалась справа с ломтем арбуза или же виноградной кистью:
— Угощайся, доктор.
Слева — другая рука:
— Держи, Валод.
И машина устремлялась через туман дальше, везла их домой.
— Значит, ты добровольцем пошел, доктор? — спросил водитель.
— Что ж тут удивительного?
Как призраки, выплывали из тумана и скрывались телеграфные столбы. Выплывали, приближались, стремительно отлетали. Показались частоколы, блеснули черные стекла спящих домов.
— В селе света нет, — сказал водитель, — интересно, что случилось?
«Приехали, — подумал врач, — а света нет».
Вот так он еще раз возвращался в село, и тоже не было света. Но ничего тогда не случилось — просто тогда не было электричества в селе. Мягко помаргивали лучины во тьме, словно свечки в темноте церкви, и в средневековом этом покое шумел автомобиль, и чертыхался наехавший на камень водитель Валод.
Играл духовой оркестр. Военная музыка рождала грусть, даже в живом бравурном марше была печаль, меланхолическое воспоминание, тоска разлуки и расставания. Когда-то впервые ему об этом сказала одна девушка, образ которой, вспыхнув, возник сейчас из отдаленного тумана войны… Расставались среди вокзальных огней. Оркестр провожал отъезжающих. И при встрече все тот же оркестр играл снова: среди смеха, радостных голосов, окликающих друг друга, звучала та же военная торжественная и грустная музыка, словно напоминая, что встреча — это то же расставание, расставание-встреча. И музыка эта, укачивая тебя, примиряя, уносила к синему прошлому, ко всем встречам и расставаниям.
Фронтовая подруга Валя, в военной форме, волосы убраны под пилотку, улыбается с карточки. Три месяца оставалась во вражеском тылу, госпиталь не успели эвакуировать, Валя и врач не уехали, остались тоже. Вдвоем они вышли во двор. В ближнем лесу шумели танки и ревели колонны машин входящего в город врага. Были первые дни войны, никто еще ясно не представлял, что такое фашизм. Врач, расстелив на земле простыню, красной краской выводил крест, а шум все приближался, вот-вот должны были показаться первые машины. С еще не высохшим белым флагом в руках он пошел им навстречу. Он держал флаг в левой руке, прижав к плечу. Этот старый человек, который без очков не видел ничего в двух шагах даже, спотыкаясь, шел навстречу врагу, в надежде спасти всех раненых, подопечных своих.
Машины, выйдя на опушку, остановились, солдаты попрыгали на землю с автоматами наготове и, растянувшись широкой цепью, под непонятные приказы пошли вперед. Врач приближался к ним, не видя ничего впереди себя. Красный крест на флаге был еще мокрый. Он почти уперся грудью в дуло автомата. Закричал истошно маленький офицер, автомат в руке солдата дрогнул, и старый врач, прошитый автоматной очередью, упал лицом вниз…
— Раненые наши медленно, мучительно умирали, — рассказывала Валя, сжав руки между коленями, глядя вдаль. — Медикаментов нам не дали, их врач ни разу не пришел на осмотр, а однажды ночью всех раненых погрузили в машину… и меня с ними. Привезли на окраину города. Наших заставили вырыть яму, огромную, широкую, глубокую. Всех свалили в яму… засыпали землей… А земля потом дышала, свежая черная наша землица… Не знаю, что было дальше, ничего не помню… что со мной было, не помню…
Спокойно, безразлично почти рассказывала она о своих тяжелых днях… Валя Стороженко, 1920 года рождения, Украина, город Винница…
Играет духовой оркестр на железнодорожной станции, желтоватый дым горящего толя стелется по рельсам.
Из Еревана выехало их двадцать человек, все врачи. Оставляли товарищей от города к городу, и в начале августа пять человек добрались до Москвы. Трех из пяти отправили в Казань, а ему и другому врачу сообщили, что через две недели отправка в Воронеж, на двухмесячные курсы полевой хирургии. Гариб Симонян — так звали товарища. Познакомились в Ереване в день отъезда. Из клинической больницы, тридцати трех лет, женатый. Владел несколькими языками. Вдруг он сделался молчаливым, скрытным. У него был совершенно иной режим дня: уходил вечером, возвращался утром, а иногда и вовсе не приходил. Серьезный был человек, с тяжелым характером, чуждый сантиментов. Он не чувствовал себя, как Стефан, одиноким. Стефан видел это. Кровати их были рядом. И однажды он сказал Стефану:
— Ты что делаешь каждый день после занятий? По городу гуляешь? Да ты что, ребенок?
На следующий день отвел Стефана в 1-й медицинский институт.
— Таких людей услышишь и увидишь, о которых в книжках читал.
Зал был битком набит, стояла духота, люди в военной форме, разного возраста, тесно занимали все ряды. Сделав знак Стефану, Гариб прошел вперед. Из одного ряда Гарибу помахали, показали на занятое для него место. Стефан сел, огляделся: «Аристо?!» Кругом недовольно зашикали.
— Выйдем, — сказал Стефан.
— Слушай, слушай, — сказал Аристо, — полезно.
Слышался голос докладчика:
— Фашистская «новейшая» медицина не считает нужным изучать причины болезни. Они утверждают, что принимать во внимание нужно только симптомы, анамнез они отбрасывают. В лечении инфекционных болезней, говорит Гроте, анамнез не имеет никакого значения…
Кто-то из первых рядов прервал докладчика:
— Вирхова и Коха считают вне науки, — голос был в высшей степени интеллигентный.
— Кто это? — спросил Стефан.
— Профессор Гаврилов, — сказал Аристо.
— Кто?
— Да, — вмешался еще кто-то из зала, — взамен этого они прославляют мистицизм, а из медикаментов принимают лишь очень немногое. Даже гонорею лечат «естественным» путем.
— А это кто? — спросил Стефан у Аристо.
— Академик…
Поднялся шум, Стефан не расслышал, какой именно академик.
— Тише, товарищи, тише…
К кафедре вышел профессор Варданов:
— Кого Юпитер хочет наказать, того он лишает разума…
Вышли. Стефану хотелось говорить с Аристо, задать ему несколько вопросов. «Говорим — вероломство, говорим — нарушили договор, но договариваться можно с друзьями, с близкими, не с этими же собаками…»
— Расскажи о Ереване, — попросил Аристо. — Двадцать второго июля я был здесь. Бомбежку видел. Чудовищно. Месяц уже летают над Москвой. Ты что собираешься делать?
— Я знаю? Жду вот. В Воронеж будто бы должны отправить. А ты?
Аристо был слушателем курсов по санитарной обороне. Были такие курсы — для преподавателей мединститутов.
— Отзовут, наверно, — сказал Аристо.
Военная форма не шла ему. Узкие плечи, опавшие, ворот болтается, что-то комическое во всем облике. Под военной формой чувствовалось не приученное к лишениям, переряженное тело лектора. Он должен был расстаться с этой формой. В действующую армию его не взяли, сказал он, и в голосе его было искреннее сожаление.
Больше они не встретились. Условились о встрече, но что такое условиться во время войны? Прожектора скрещивали мечи на небе, даже подумать о том, что встреча не состоялась, а должна была, даже на это не было времени.
Вначале Есаяна назначили в эвакуационный госпиталь, но вскоре с санитарным обозом он был направлен в действующую армию, и в последних числах октября своими глазами увидел настоящую войну.
— Люди истекали кровью, им помощь нужна, а вы одного вида крови боитесь, да что же это такое? Что мне с вами делать! — И выходил из себя главный врач, видя растерянность и нерешительность вновь прибывших.
Но их обвинять было трудно. Спокойно жили себе люди под ярким солнцем, и вдруг на тебе — под пулями, без анестезии хладнокровно пили у живого человека ногу или руку. Сдерживая приступ тошноты, сжав зубы, среди стонов и ругательств — в таком невообразимом кошмаре прошли первые дни, но постепенно война стала буднями, привычной, неделимой частью тебя самого.
В конце декабря, после того как отбили Клин, Стефана перебросили на Юго-Западный фронт. Тут он расстался со своим первым фронтовым товарищем, только имя его помнит — Дмитрий. Четыре дня вместе стояли на одной из промежуточных станций, на пятый день имущество санбата погрузили в тыловой эшелон, и в два часа ночи состав бесшумно выскользнул со станции, взяв направление на Арзамас. Это было не обычное расставание, к грусти примешивался страх. Расставание было похоже на смерть. Они больше не должны были встретиться. Через некоторое время в том же направлении низко пролетели немецкие бомбардировщики…
Санбат Стефана получил приказ идти в другом направлении — к линии фронта. На третьи сутки ночью головная машина остановилась в незнакомом селе. Вся колонна остановилась вслед за первой машиной. Смутное молчание. Впереди с изрешеченными стенами белела церковь. С четырех сторон разрушенные дома, поваленные изгороди, двери, на улицах вещи, на снегу следы от машин — следы шли на запад. Все, что возможно было, было погружено в машины, следы которых вели на запад, и вывезено в спешке, остальное разрушенное временем и непогодой, валялось в грязи истоптанное, никому не нужное. Что же было делать, сошли с машин, разбрелись по селу в поисках подходящего здания. С широкими улицами село, снег по колено.
— Эй, — крикнула Валя, — есть тут живой кто? Возле одной калитки обозначился скелет в лохмотьях.
— Проклятая, как по-русски говорит. Выучилась стерва, — сказал спокойно и ненавистно скелет.
— Свои мы, бабушка, свои. Где здесь больница у вас?
— На что она, — с сомнением сказала старуха, — коли крыши над ней нет?
— А школа?
— Школа… там, — показала рукой старуха.
Вход в школьный двор закрыла поваленная набок машина. Само здание было цело. Оттащив в сторону разбитый грузовик, машины въехали во двор. Стефан развешивал таблички на дверях: «Операционная», «Перевязочная», «Кубовая». Вымыли полы, стены, окна, вычистили все, выскоблили — к утру временный госпиталь готов был к приему раненых.
Через два часа получили приказ двигаться дальше. Снова село, снова школа, те же таблички: «Операционная», «Кубовая», «Перевязочная».
Ночь глубокая. Под слабым светом солярок застеленные серыми одеялами кровати. Тишина. Спокойными, бесшумными шагами входит в палату медсестра.
— Сестрица, — еле слышно зовет кто-то. Лицо устремлено в потолок. Почти недвижными губами: — Сестрица…
— Кто звал?…
Ночь на исходе. Умирающий солдат диктует последнее письмо: «Пиши…»
Расплывчатая далекая картина. С трудом вспоминаются, по одному возникают из отмирающей памяти слова. Остальные раненые молча смотрят в потолок. Словно от имени всех, кто не успел ничего сказать, и тех, кто рядом с ним лежит теперь, — от имени всех молча умирающих, диктует раненый боец последние слова.
И в полночной тишине слова отделяются, покидают палату и, дойдя до родных, просачиваются в их сон, тревожа их и наделяя горем. Пиши… Пусть не отчаиваются, пиши, что иначе невозможно было, напиши, что это жизнь, для жизни умираю… Напиши, чтоб не забывали. Сыну, жене слова утешения напиши… матери и отцу напиши, что старший сын еще есть у них, напиши им… всем напиши… Тебе непонятно будет это, сестрица, напиши горам, напиши тропинкам, напиши, всему…» Солдат молчит. Девушка смотрит на него, ждет. «Точку поставь…» — говорит боец…
— Почему плачешь, Валя, почему ты плачешь?
Медсестра протягивает письмо.
— Как отправить это? Это невозможно отправить… Читайте…
И Стефан, мрачнея, читает:
— «Спасибо врачу…»
— Для чего такое писала?… Человека нет, а тут «спасибо», да кому — врачу…
— Я все пишу, что диктуют. Как же я могу не писать?
Дым войны стелется над страной, и в этом дыму, теряясь и вновь всплывая, идет письмо, и адрес на письме передает его из рук в руки, несет из города в город, по селам, по знакомым и незнакомым дорогам, приходит домой. Попадает в родные руки, вскрывается дрожащими пальцами, и: «Здравствуй, мама моя любимая», — мертвый сын приветствует мать.
Проходят дни, тает снег. Лето. На опушке леса аэродром. Круглые сутки шум стоит, в воздух то и дело поднимаются истребители. Группами поднимаются, по одному возвращаются. Ночь. Поднимаются в воздух новые самолеты. Врачи встречают рассвет у операционного стола. От шума заложило уши. Из-за облаков появляется горящий истребитель, приближается к аэродрому. С носилками в руках бегут навстречу санитары.
— Доктор Есаян, доктор Есаян… — Человек прерывисто дышит, судорожно заглатывает воздух ртом, показывает рукой. — Валя…
Нет, никто не умирал, врача ей не нужно было, нужен был близкий, дорогой голос… Эти кроткие глаза, детские губы, взгляд, полный бешенства и бессмысленный, не ее взгляд… Знакомые нежные руки, раздирающие сейчас простыню…
Через несколько дней, смущаясь, но с решимостью Валя спросила:
— Вы видели меня во время припадка? Скажите, видели? Правду скажите, Степан Артемович, прошу вас.
— Видел.
— И… что?
— Ничего, Валя.
Начальник госпиталя распорядился отправить ее в тыл.
— Мне нельзя в тыл, товарищ начальник. Я должна остаться. Я знаю, что говорю. Знаю, что делаю. Мне надо остаться.
Зимой, укрыв ее своей шинелью, склонившись в сосновом лесу к ее лицу, он произнес слова любви.
— Смеетесь, Степан Артемович?
— Увезу тебя на свою родину, на Кавказ, будешь моей женой. Я старше тебя намного, но поверь, все будет хорошо, все хорошо будет…
Крутятся колеса, пыль дорожная вздымается, оседает на кусты, цветы, на камни. Незнакомые, чужие края, чужой быт, чужие обычаи. Крестьяне приносят в знак доказательства окровавленный топор, партизаны вливаются в армию, делаются кадровыми военными. Совсем уже близка граница.
Передовая линия. С санитарными сумками бегут санитары вперед, и тут же, рядом, оперируют раненых врачи. Взрывные волны колеблют стены палатки, санитары приносят новых раненых. Приносят стоны, стенания, приносят бескровное, безжизненное молчание, которое страшнее стонов. Свистят пули, пот заливает глаза врачу. Операция… Глаза, лоб, щеки, грудь, нога, рука. Тридцать осколков вошли в тело. Все тридцать надо вытащить. Врач одиннадцатый час уже на ногах, все чувства притупились в нем. Руки работают автоматически, колени не сгибаются, глаза не смыкаются. Что-то держит его в этом состоянии, что-то заставляет стоять человека вопреки воле, вопреки природе и естеству, непонятно что.
Бывают и спокойные дни. Спокойные, безмятежные, ничем не омраченные дни, когда можно лечь в поле на спину и смотреть в небо. В небе облака, белые — на синем. Но постепенно облака расползаются в клочья, рассеиваются по небу. Тяжелые и безрадостные образы возвращаются к усталым нервам, и острое, пронзительное желание овладеет человеком — убежать от себя самого, забыть все, скрыться, от всего мира спрятаться.
Тоска, нечеловеческая тоска по одному — одному-единственному обычному мирному дню.
И случается, в одной машине едут. Ночь. Такое чувство, будто они топчутся на одном месте, он рассказывает ей сказки своей земли, подыскивая русские слова, чтобы перевести непереводимое.
— Я боюсь нашей любви, Степан Артемович.
Машину встряхивает на ухабе, потом она опять как завороженная кружит по незнакомой местности, на одном месте. Сказка прерывается.
— Почему, Валя?
— Это невозможно объяснить словами. Вы меня, Степан Артемович, жалеете, да?
Кружатся, кружатся, кажется, машину вот-вот занесет.
Останавливаются на секунду и тут же снова едут дальше. Рассветает. Леса, реки, сквозь деревья выглядывают синие маленькие озерца, полевая кухня, дымя, проходит вперед. Обед.
— По машинам!
Снова поля, леса, реки. Леса, поля, поля. В полях палатки разбиты. Наши.
Блуждающий взгляд Стефана скользит по какой-то знакомой картине. Скользит, но не останавливается. Он снова переводит взгляд на это знакомое: солдаты, обнявшись, плечом к плечу длинным полукругом топчутся на месте, подпрыгивают и делают шаг вправо. Топчутся, подпрыгивают, шаг вправо… Знакомо, но что? Полукруг движется направо, приседает, выпрямляется. Снова наклоняется вперед, выпрямляется, подпрыгивает…
И вдруг внутри вспыхивает радость, от счастья перехватывает в горле… «Кочари»! У палаток под заходящим солнцем армяне затеяли круговой танец, пляшут, как плясали у себя дома по радостному случаю.
— Останови, останови машину! — орет Стефан, замолотив кулаками по кабине, и, спрыгнув на ходу, бежит к землякам. Но на полдороге останавливается, поняв бессмысленность своего поступка.
— Степан Артемович, — зовут из машины, — вернитесь, куда вы?
Стефан смущенно пятится, не отрывая взгляда от круга.
— Эти ребята армяне, понимаете? Не понимаете ничего… Эй, эй, ребята! — Стефан остановился, слезы застилают ему глаза. — Эй, армяне!..
Из машины торопят его, окликают.
— Иду, иду. — Стефан приложил руку к уху, хочет хоть немного, хоть слабо, хоть один звук услышать дудука, одну ноту. — Помолчите минуту, прошу вас. — И ясный, чистый доходит до него голос дудука. Такого родного, волнующего голоса он не слышал в жизни еще. — Понимаете, товарищ майор, плакать хочется… Хотя где вам такое понять, что вам дудук…
Потом машина снова едет, а Стефан, стоя в кузове, смотрит, как вдали возле палаток смуглые его земляки отплясывают танец «Кочари».
Это был один из самых счастливых дней его фронтовой жизни. Словно он обрел свое место снова, узнал, что есть не тронутый ничем, не замутненный родной край и он ждет его. Так и останется в его памяти это: под заходящим солнцем возле палаток, отбрасывая длинные тени, плясали бойцы-армяне. Кто-то, отправляясь на войну, взял с собой из дому дудук, предугадав, почувствовав, что придет день, когда ребята захотят поплясать, плечом к плечу, в далекой стороне, среди незнакомых чужих рек и зеленых полей.
Рядом солдат играет на баяне. И другой солдат, слюнявя карандаш во рту, пишет: «Здравствуйте, мои дорогие отец и Антик, Артуш, Маргуша, Цовик-джан…» Дымится походная кухня, повар с пухлыми розовыми руками помахивает топором, колет чурки.
Раненые, оставив палатки, на костылях ковыляли, шли побеседовать с солдатами из части. Близко село было, женщины с коромыслами через плечо спускались к реке. Окунали ведро в воду, вытаскивали. А ветер играл их платьями. Рассевшиеся на пригорке солдаты курили и смотрели. С коромыслом через плечо идет женщина, заслонившись ладонью от солнца, хотя солнца почти и нет, по привычке больше заслоняется…
— …Доктор Есаян, вас один человек спрашивает. — Стефан вышел и не сразу узнал худощавого человека с рукой на перевязи. Армянин был, из-под низко натянутой на лоб пилотки блеснули черные глаза.
— Не признал. Это я, Гурген… А я думаю, кто это, врач Есаян, врач Есаян…
Муж Антик, Гурген. Обнялись, расцеловались.
Стефан завел его к себе, немного спирту было у него. Выпили на радостях. Разговорились.
— Это я так просто завязал, давно уже зажила, — сказал Гурген про руку. — Очень соскучился по дому, — сказал Гурген. — Мочи нет, ребятишек хочу видеть. — Имя Антик упомянул. — А ты как, доктор, не тоскуешь?
— Кто же так спрашивает? — Стефан улыбнулся, отведя взгляд.
— А тебе тоже отпуска не давали?
— Ранило слегка. Отпустили на десять дней. Я не поехал, остался.
— Ах ты… Верно говоришь? Меня вот ни на день не отпустили. — И снова, показав на руку: — Здоровая рана была, а в госпитале держать не стали. Доктор?…
— Да?
— Говорю, ежели захочешь, очень можешь мне помочь.
Как хорошо сидеть вот так, смотреть, слушать, знакомый пьянящий аромат есть в этом человеке, в крестьянских его глазах, повадках, речи. Главное, речи.
— Что пишет Антик? Как дома, дети как?
— Ну как им быть? Хорошо. Работают день и ночь, пишет, есть нечего. Отец мой не знает, кому подсобить: у Аракела четверо детей, да моих трое.
— Да?
— Говорю, можешь помочь мне, ежели захочешь. Один парень был у нас. Земляка здесь своего встретил, вроде тебя, врача тоже.
— Ну и что?
— Освободил, домой отправил.
— Брось…
— Клянусь тобой. Сначала взял к себе фельдшером, два года у себя держал. Винтовочного выстрела тот не слышал и паек солидный получал, раздобрел. А потом болезнь придумали какую-то, домой поехал.
Стефан смотрел на него растерянно и, не выдержав пристального и ожидающего взгляда Гургена, смущенно улыбаясь, отвел глаза, покачал головой.
— Как это придумали болезнь? Здоровому человеку?
Вошла Валя, улыбнулась, подумав, что Стефан рад встрече с земляком.
— Ты почему мне это рассказал? — после ее ухода мрачно сказал Стефан. — Как я могу тебя…
— Ты член комиссии, если захочешь, сможешь. Сможешь, я знаю. По детям истосковался, другое не подумай.
— Изменился ты, Гурген. Раньше не такой был.
Гурген побледнел, здоровой рукой прижал забинтованную руку к груди, словно защищая ее от чего-то.
— Значит, ты не понял меня, — сказал он. — Я только на один день хотел. Посмотрел бы и вернулся. Соскучился, бог знает как соскучился. Дети голодные сидят, пойду взгляну, что это за председатель такой новый у нас… Четыре раза врукопашную ходил. Лоб видишь? — И, подняв пилотку, показал длинный шрам. — Немец штыком ударил. Для чего, чтобы дети мои вкус хлеба забыли?!
Стефан поднялся с места, заложил пальцы под ремень, заходил по комнате, задумавшись. Он, конечно, о другом думал, о своем чем-то, а Гурген, не теряя надежды, ждал.
— Знаешь что, Гурген? Дети, жена, отец твой, слава богу, живы-здоровы. Голодают немного, ничего. У других дома сжигают, из большой, в десять-пятнадцать человек семьи, никого не остается. Понимаешь? Приходит человек к себе домой, смотрит, а на месте дома яма одна. Только что девушка заходила, ты видел… Ни отца, ни матери, ни брата с сестрой. Одна на свете осталась. Такое ей видеть привелось, что не выдержала, душевное расстройство получила. Просим, чтобы в тыл вернулась, требуем, заставляем — припадки с ней случаются. Ты понимаешь меня, нет? Многое позади, уже самая малость осталась, от силы год-полтора. Кончится война — героем домой вернешься, со славой, с почестями… Гурген?
— Да?
— Ты слышишь, что я говорю?
— Больше двух лет воюю, прошу, умоляю, хоть на день отпустить меня, не ранен, здоров, хорошо дрался, честно, хорошо всегда дрался, но сильно ранен не был, медаль вон дают, а на что мне? Другой бы на моем месте сказал — я портной, уберег бы свою головушку, но я от своих ребят не отстал, видишь, куда дошел со всеми вместе? Воевал, дрался, не танцы тоже танцевал.
Гурген замолчал, и Стефан, пальцы под ремнем, стоя чуть поодаль, смотрел на него.
— Когда последнее письмо из дому получил, Гурген? — спросил Стефан.
Гурген встал, посмотрел на него, вышел.
Через четыре дня Стефан сам пошел к нему. Рука у Гургена больше не была на перевязи, и Гурген шевелил пальцами, показывая товарищам, что рука зажила.
Увидел Стефана. Заулыбался.
— Ребята тут зайца подстрелили, подожди, своей рукой сейчас шашлык сделаю, поедим. А того самого у тебя не осталось?
— Чего?
— Ну, спирта.
Стефан огляделся.
— Ты бы хоть потише говорил, — засмеялся он.
Гурген в подразделении слыл весельчаком. Этому сопутствовало его абсолютное незнание русского языка. Например, он говорил: «Дом». Его не понимали, он несколько раз подряд повторял: «Дом, дом, дом».
— Что такое домдомдом? — смеялись солдаты.
Когда Гурген говорил: «Дом», он хотел сказать, что душа его домой тянется, и в этом ничего смешного не было. Но его не понимали и смеялись над его «домом», над грустью его, тоской. И он слыл весельчаком.
Расстались неожиданно. Утром Стефан проснулся — соседнего подразделения не было. На месте палаток — истоптанная земля, промасленные тряпки, обрывки бумаг. Передислокация…
Временная передышка кончилась, и линия фронта двинулась под дождем на запад, дальше пошли. Завертелись колеса машин, и Восьмого марта просто-напросто не нашлось стены, чтобы повесить стенгазету, написанную специально по случаю женского праздника. Восьмого марта так же, как и в предыдущие дни, их обстреливали нещадно, а когда перевели, наконец, дыхание и можно было снова подумать о праздничном номере стенгазеты, было уже одиннадцатое число. Но стенгазету все-таки повесили. И начальник госпиталя, похвалив Валину работу, безо всякой видимой связи перескочил — видно, и сам не заметил как — на то, что мучило его:
— Асептика, асептика и еще раз асептика, — сказал он. — Самое главное сейчас, запомните! — И сел. Потом, сообразив, что не так кончил речь, как полагается, встал снова: — Словом, товарищи, поздравляю всех с женским днем.
Мужчины преподнесли подарки — изловчились и придумали каждой что-то.
Ночью с провожатым — местным жителем — Стефан и еще один врач перешли линию фронта — отправились к врагу в тыл. В двух шагах ничего не видать было, замешкайся кто-нибудь из них — пропал. Шли молча, прислушиваясь к ночным звукам. Когда переходили реку, одна из сумок с лекарствами и инструментом упала в воду. Стоя по грудь в ледяной воде, они смотрели, как течением уносит ее, и ничего сделать невозможно было.
На рассвете проводник показал пальцем на запад — туда. День потеплел, одежда высохла на них. Они шли, все чаще поглядывая на часы. Встретились волы, мирно, как ни в чем не бывало жующие траву, потом они прошли рядом с кладбищем и прибыли наконец на место.
В партизанском отряде давно уже поджидали их. В котле, подвешенном над костром, выкипала вода. И пока фельдшер из обычной поваренной соли готовил физиологический раствор, раненому дали выпить стакан водки. Потом уложили на специально сбитый накануне высокий крепкий стол. Раненый смотрел на верхушки деревьев над головой, на небо, где день уже сменялся ночью. А врач извлекал из раны лоскуты, раздробленные кусочки кости, искал осколок. Раненый смотрел на небо.
— Темнеет, — сказал он.
…В конце лета только вернулся Стефан в свою часть. А через несколько дней после его возвращения Валя распрощалась со всеми и поехала через Яссы в тыл, домой. Подавленная была в день отъезда, невеселая. Стефан почувствовал, что его возвращение не обрадовало девушку. «Не могу я в чужой стране», — сказала. На станции духовой оркестр играл марш.
— Если не встретимся до этого и не спишемся, — сказал Стефан, — у тебя есть мой ереванский адрес, не потеряй.
Валя неприветливо оглядывала людей на станции.
— Ладно, — сказала она, — не потеряю.
Ее уже не было здесь. В пустых глазах отсутствовала всякая мысль. Ни разу не улыбнулась. Вытащила руку из кармана, протянула ладошку Стефану.
— Как чужие люди прощаемся, — огорчился Стефан, — неужели нельзя иначе, по-другому, как-нибудь?
— Не говорите ничего, Степан Артемович, — сказала Валя, — какое это сейчас имеет значение? Слышите, как играет оркестр, и почему они всегда так разбередят, разбередят душу… Вы замечали, Степан Артемович, военная музыка всегда ну прямо сердце тебе все переворачивает… Степан Артемович…
Стефан улыбнулся, повернул к ней лицо.
— Ну?
— Степан Артемович, простите меня, ладно?
— Да что ты, Валя, что ты… За что прощать?
Валя пожала плечами.
— За все.
— Послушай, — сказал ей Стефан, — не знаю почему, но, когда я расстаюсь с людьми, я больше их никогда не встречаю.
Валя высвободила руку.
— Есть такие люди, верно. А вы знаете, что делайте, — вы не отпускайте. Кого полюбите, держите крепче и не отпускайте от себя никуда. Не расставайтесь, Степан Артемович… — Валя пошла к теплушкам. — Кто ушел, тот не вернется никогда, Степан Артемович, жизнь такая, слышите?… — Состав дернулся, Валя побежала. — Слышите?… Кто уше-о-ол, не вер-нет-ся-а-а…
— Но почему, почему? — расстроившись, как ребенок, Стефан побежал за вагоном.
— Не отпускайте больше никого, Степан Артемович… — Валя сдернула пилотку с головы и прыгнула на ходу. — Прощайте, Степан Артемови-и-ич…
Степан стоял, руки в карманах. Играл духовой оркестр по какому-то случаю.
Когда Гургена провожали на войну, он шел впереди толпы провожающих с маленьким Артушем на руках. Жена его, Антик, и отец, Васил, шли позади, отстав на несколько шагов и не отрывая от его спины взгляда. Те, кто уходил на войну, снимали с себя шапки — родителям отдавали. Гурген свою шапку надел Артушу на голову.
— Эй, Артуш, понимаешь что-нибудь?
Артуш с отцовской шапкой на голове кивнул. Совсем еще несмышленыш был, маленький, кивал, ничего не понимая.
— Знаешь, куда отец твой уходит? — И опять ребенок в большой отцовской шапке закивал головой.
Отец крепко расцеловал сына в смуглые потрескавшиеся щеки и шепнул:
— С мамой будешь спать, пока я не вернусь, прижмешься к спине, тепло-о-о…
И опять ребенок кивал отцу — да. Все, что тот ни скажет, — да.
Девочка была вылитая мать. Стояла рядом, держала за руку отца, прислонившись головой к матери, в длинном, сшитом на вырост платье, на ногах красные носки. Другая девочка, совсем маленькая, пяти месяцев от роду, осталась дома, в люльке, подвешенной к двум балкам. Гурген, перед тем как выйти из дому, в последний раз наклонился над ней, посмотрел на спящее лицо дочери, качнул люльку и вышел из дому.
Возвращались домой вчетвером, в молчании, не проронив ни слова. Издали еще они услышали крик маленькой. Войдя во двор, увидели вывалившуюся наполовину девочку, вот-вот упадет, разобьется… Но ни мать, ни дед не побежали, не подхватили… В соседнем дворе плакал и размазывал грязь по лицу соседский ребенок, тоже без пригляда оставшийся.
Письма Гургена читали и складывали в стопку. Старшего сына Васила, Аракела, убили зимой. Четверо Аракеловых детей и трое Гургеновых — все это легло на плечи Васила. Захотел он было объединить всех, все ж легче было бы, — невестки не поладили. У Гургена две коровы было. Одну Антик привела с собой из отцовского дома. По решению Васила отдали ее Аракеловой вдове для детей. Антик не возражала, но на следующее лето потребовала теленка себе. Теленка старшая невестка не отдала, и опять вспыхнула вражда. Старшая невестка теленка продала — хлеба купила. Антик, собрав вокруг себя детей, зло заплакала. Следующей весной опять корова, отданная Аракелам, отелилась, ихняя — нет. Антик снова собрала детей — заплакала. Попросила у старшей невестки хотя бы этого теленка, та не дала. Та и этого теленка продала, на вырученные деньги пшеницы купила, пшеницу на пшено обменяла, пшено в бочку насыпала, законопатила и спрятала — на зиму запас.
Но следующей весной получилось, как и должно было получиться. Корова, что у Антик осталась, родила крепкого черного теленка, а та, что у Аракелов была, не родила. Через неделю Васил сказал младшей невестке: «Пошли этим мацуна миску, голодные сидят…» Еще через неделю повторил: «Миску мацуна, говорю…»
Но потом понял, что не пошлет им Антик ничего. И рассудил, что она права, те заслужили… А еще через неделю корова Антик вернулась из стада поздно, пустая, без молока. Через два дня — то же самое. Пустая, позже всех. Подозрение пало на пастуха. Тот молча показал палкой на низкую кровлю, повернулся и пошел, считая ниже достоинства вести подобные разговоры. И снова вспыхнула война между двумя невестками Васила… Дело дошло до сельсовета. «Это ты доишь по вечерам Антикову корову, признавайся?» — спросил председатель сельсовета. «Чтоб мои дети умерли, если я такое хоть раз сделала», — отвечала старшая невестка. Артуш теперь каждый вечер шел встречать стадо. За час приходил на пастбище и вместе с пастухом возвращался. Вечером в подойнике снова пенилось чудесное белое молоко, а черный теленок, привязанный к передним ногам родительницы, печальными телячьими глазами обозревал ее вымя и тянулся, чтобы достать его губами. Дети Антик, покатываясь со смеху, показывали в это время пальцем друг на дружку, на белые от молока усы. И все-таки Антик не выдержала. То молоко пошлет для Аракеловых детей, то сыворотку. И масло когда делала, долю им отводила. И, налив в подойник сыворотки до краев, отправляла им домой. Вечером видела со своего двора, как у Аракелов во дворе задымил очаг и как на этот очаг водрузился котел с такой же, как у них похлебкой — танапуром.
Антик жила письмами с фронта. И сама писала мужу, когда бумага в доме находилась. Она обводила ладони детей карандашом и подписывала: «Это рука Артуша», «Это рука Маргуши», «Это рука Цовик». Или же, вложив карандаш в руку ребенка, водила им по бумаге. «Получалось: «Шлю привет тебе, папа, я уже…» Ребенок смотрел в сторону, а рука его выводила: «Когда ты приедешь? Мы по тебе очень соскучились, мы все — очень хорошо…»
На чужбине, в далеких, охваченных пламенем войны странах Гурген удивленно смотрел на эти обведенные детские руки и улыбался. «Выросли дети, наверное, — думал, — в доме помощники у Антик есть».
Стефану он тоже показал эти обведенные ладошки.
— Это рука Артуша, это Маргуши рука, это Цовик.
Стефан смотрел на письмо. Криво-косо написанные строчки напоминали развалившуюся старую изгородь. По ту сторону изгороди Стефану дом виделся, в доме перевернутый табурет, ножки перевязаны веревкой, посередине ребенок стоит — Маргуша.
Письма Гургена бывали очень длинные, он писал их мелким почерком, сколько места на бумаге хватало. О чем только он не должен был им сказать! «Научи детей этой песне: «Эй джан Ереван, родина моя, эй джан, эй, джан, милый Ереван…» Он написал все слова, забыв, что к песне еще и мелодия полагается. И, отправив письмо, радовался, что полезное дело сделал, нужное: дети получат письмо, выучат песню — хоть что-то новое узнают.
Гурген опустил письмо, а через час его осколком мины убило. Письмо было еще в ящике.
Антик спала. И вдруг словно кто-то толкнул ее. Она встала, придерживая рубашку у горла, вышла босиком на крыльцо. Потом обошла дома, посмотрела на ночное небо. Звезды Гургена не было. Сразу стало нечем дышать.
— Муж мой погиб, пропал… — сказала Антик и, войдя в дом, упала на постель, заплакала.
Васил сразу постарел. Брови его поседели. Работая, часто останавливался, задумывался, или же идет по дороге и вдруг забывает, куда идет, зачем. И ноги вроде не свои, не слушаются. Вечером сядет, притянет Артуша, гладит по голове, вспоминает детство сыновей. Вдохнет запах волос ребенка — тот же запах, так и они пахли, Гурген с Аракелом.
Утюг Гургена покрывался ржавчиной. На стене висели большие портняжьи ножницы. На комоде, выстроенные в ряд, пылились колодки, моль лакомилась в сундуке кусками сукна, которым не суждено было стать под искусными руками Гургена добротными шапками для щеголей в селе.
В глубоком ущелье протекала речка, на краю обрыва рос старый вековой дуб. Могучий, тысячеветвый. Все прочие деревья смыло ураганами, унесло в ущелье. А этот, вцепившись всеми своими корнями в громаду склона, стоял… Молния сжигала его крону, никто не приходил на помощь, ночью дождь лил на ожоги, успокаивал… Васил садился под него, слушал шум ветвей…
«Ребятишек на ноги поставлю, тогда и умереть можно. Сейчас бы хотел, да на кого их оставишь?» Он спускался пригорком, и в грудь ему ударял весенний ветер. Васил вдыхал глубже воздух, и весенняя свежесть и прохлада входили в него. «Поживу, еще лет пятнадцать поживу. Есть еще силенки, только б… сердце б только не подвело». Он было уже сгибался и вдруг выпрямился, ожил, даже все удивились: что это с ним? И голову перестал клонить — все снова разглядели его лицо, глаза. Он посадил перед собой за стол невестку, разглаживая скатерть рукой, сказал ей:
— Вот что, ты молода еще, у тебя все впереди… Может, захочешь…
Антик сухими глазами смотрела на лучину.
— Нет, со мной кончено, — сказала она. — Не захочу.
А дети видели, как возвращаются отцы их сверстников. Вернулся сосед. Дети пошли, стали на пороге, уставились на солдата.
— Чьи это? — спросил он.
Сказали:
— Гургеновские.
— Подите сюда.
Артушу дал немецкую блузу, одной из девочек чулки, другой немножко поношенные туфли. Жена рассердилась, отобрала все обратно. Но тут рассердился уже солдат, закричал на жену, вернул детям подарки, утер их слезы и жене сказал:
— А вдруг бы я не вернулся, а их отец бы вернулся и мои бы дети пришли к нему вот так!.. Не смей, слышишь?!
О, если бы эти вернувшиеся с войны люди смогли навсегда сохранить свои первые чувства…
Впереди был Бухарест. Месяц тому назад, в январе, Стефан встречал на вокзале Валю. Он стоял на путях, смотрел на часы и не верил, что сейчас увидит ее. Пришел поезд. Стефан был в полной уверенности, что Валя почему-либо не приехала. «Невезучий я, — думал он, — не может быть, чтобы приехала, что-нибудь обязательно помешает». Но Валя приехала. Веселая компания улыбающихся военных помахала ей на прощанье рукой. Они остались вдвоем.
— Слышите? — сказала Валя, показывая пальцем на станцию.
Снова по какому-то случаю играл духовой оркестр. И среди криков, радостных восклицаний, паровозных свистков и шума колес слышался тот же печальный знакомый мотив, напоминавший, казалось, что встреча — это то же расставание, расставание — встреча.
— Вы не спрашиваете, почему я вернулась?
— Не надо, не говори. Вдруг ты другое скажешь? Не то, что я думаю. Не говори.
Девушка рассмеялась. «Она радостная, слава богу, — подумал Стефан успокоенно, — когда она уезжала, я боялся, теперь вижу — все хорошо. А что было до меня и что было, когда мы расстались, и что впереди нас ждет, я только одно знаю…»
— Я только одно знаю, — сказал Стефан.
— Что?
— Что больше тебя не отпущу. Вот так прижму к себе и никогда, никогда не отпущу.
Звонко хлопнули цимбалы, музыка оборвалась.
…Сейчас все больше о политике говорили, нежели о войне. Война, казалось, уже шла сама по себе — впереди была победа, и в этом не было никаких сомнений. Но что будет после войны? Тут уже начиналась политика, об этом и говорилось кругом.
Госпиталь их разместился на первом этаже одного из домов большого города. На машинах подвозили раненых, в городе уже все было спокойно, иногда только на окраине звучал выстрел, другой. Жители вытаскивали из-под развалин свое имущество, откапывали трупы. В воротах противоположного дома застрял немецкий танк с исковерканной башней. Детишки забирались на него, грелись на солнце, играли.
Как-то две женщины пришли, через переводчика сказали, что дети видели военных в верхних этажах, и если это не красноармейцы, то кто же они?… Вообще это здание было загадочное. Комнаты завалены были наряду с канцелярскими столами и шкафами разной, чуть ли не замковой, мебелью. Чтобы расчистить место, санитары все это сгребли и бросили в полуподвал под лестницами. Те из раненых, которые могли передвигаться, прибредали иногда сюда, извлекали из груды какой-нибудь венский стул с гнутыми ножками и волокли зачем-то в палату.
Начальник госпиталя после прихода женщин отправил нескольких солдат обследовать верхние этажи. Проверили все комнаты. В некоторых из них жили оставшиеся без крова семьи. Большинство комнат пустовало. Жильцы подтвердили, что да, слышали какие-то шаги, но всюду ведь раскиданы дорогие вещи, мало ли, может, кто и приходил поживиться добром.
На грузовиках день и ночь привозили раненых, врачи и сестры валились с ног от усталости, операции шли круглые сутки.
На носилках принесли следующего, переложили на стол. Бледное, обескровленное лицо смотрело снизу на склонившихся над ним людей. «Что, плохо мое дело, доктор?» — «Хочешь что-нибудь передать родным?…»
Раненый мотнул головой.
Валя наложила маску, стала капать хлороформ.
— Считайте, — сказала она, — считайте… Раз…
— Раз, — сказал раненый, — два, три… — Потом уже только губы шевелились, голоса не слышно было.
— Считайте, считайте… — Валя вдруг запнулась на полуслове. Опешив, она смотрела в окно. — Степан Артемович… Степан Артемович… Там… Это не наши!
В ту же минуту на верхних этажах началась пальба, раздались короткие автоматные очереди, все заходило ходуном, перемешалось. Разорвалась во дворе граната.
— К оружию! — скомандовал чей-то голос.
Кто-то стрелял, спрятавшись за санитарной машиной.
— Шестнадцать… — считал раненый. — Шестнадцать, шестнадцать…
Ходячие раненые бросились к окнам, кто-то кричал, чтобы они отошли, кто-то командовал ложиться всем на землю. Санитарки бегали из палаты в палату, оттаскивали от окон раненых.
Автоматчики, на крыше автоматчики!..
С револьвером в руке, поправляя пенсне, пробежал врач. По железной крыше, нагнувшись, бежали два автоматчика. Врач в пенсне выстрелил по ним, автоматчики нагнулись ниже и перебежали на другую сторону.
— Шестнадцать, — в последний раз сказал раненый и замолчал.
— Валя, — сказал Стефан, — проверь пульс. — Он поднял марлевую маску, заглянул в лицо, опустил маску, надел резиновые перчатки.
— Готово, — сказала девушка.
И в ту же минуту кто-то закричал совсем близко:
— Они хотят поджечь здание!.. Подожгли, подожгли!
Потолок над ними чуть не обвалился, со звоном вылетели стекла из окон. В дверях возникло несколько автоматчиков, они удивленно остановились, кто-то из них, не целясь, дал очередь, побежали дальше. Откинув голову, протянув руки вперед, санитарка сделала несколько неверных шагов, стала оседать вдоль стены.
У Стефана оружия при себе не было. Взгляд его упал на финский нож, торчавший из кучи одежды. Он схватил его и, не понимая, что делает, выбежал в коридор. Коридор был пуст, но Стефан уже не мог остановиться.
В суматохе, в беготне, вытаскивая раненых из огня, никто не думал уже, что с кем, — разобраться должны были потом. В дыму, в темном коридоре Стефан разглядел горящую фигуру женщины.
— Валя, — закричал он. — Валя! — И, подхватив, прижав ее к себе, горящую, обжигаясь сам, выбежал во двор.
Все произошло так быстро, что происшедшее в сознании никак не укладывалось. На глазах его, привычных к смерти, умирал сейчас человек, который с ним несколько минут назад разговаривал, улыбался. Он захотел вспомнить, каким было ее лицо, когда он видел ее в самый-самый последний миг. И не вспомнил. Перед ним была сгоревшая жизнь. Со сгоревшими волосами, сгоревшей душой, сгоревшим голосом, смехом, плачем. Сгорела Валя.
Из далекого тумана войны первым возникало ее лицо. Все прочие воспоминания и образы постепенно меркли, забывались со временем. И она тоже забывалась. И вообще пристало ли человеку за шестьдесят таскать в чемодане портрет двадцатичетырехлетней девушки, встретившейся много лет назад на войне. Но большой кусок из его жизни, значительная часть ее осталась с ней, с этой девушкой, и он, молодой, остался там, в далеких, чужих краях, на пройденных вместе дорогах и в том большом городе, где она горела у него на глазах.
В апреле 1945 года вместе с частями 2-го Украинского фронта он вошел в последний город — Вену… Застучали русские сапоги по аристократическому Видену, Альзергрунду… А на оставленных ими дорогах медленно оседала пыль.
После войны его еще пять месяцев не отпускали. Наконец демобилизовался. Тбилиси пробудил в нем смешанное чувство восторга и горечи. Забытая и вновь объявившаяся старая жизнь то радовала его, то печалила. Что именно радовало и что печалило — он и сам не знал толком. Этот вокзал, весь в чемоданах, ругани, беготне, хитрых и готовых улыбках носильщиков, снующих там и тут, столпившийся потный люд, забивший залы ожидания, и вещи, вещи, вещи… и гортанные грузинские выкрики: «Рамбавиа, р-рамбавиа!..»
Дышащий шумом, влажным воздухом и нездоровыми испарениями, Тбилисский вокзал сделался ареной борьбы за существование. Потеряв рассудок, толпа, нагруженная чемоданами, корзинами и разнообразными мешками и баулами, слившись в единый поток, металась от одного выхода к другому. Любое предположение, высказанное кем-то из толпы, ненадолго бросало поток по ложному пути.
Вновь прибывший состав мгновенно оцепляли санитары в белых халатах и вели пассажиров в санпропускник. Потом, швырнув им отяжелевшую, пахнувшую карболкой одежду, бежали встречать следующий состав. Пот лил градом с санитаров, и от одежды их шел тот же тяжелый, душный запах карболки, смешанный с запахом пота и человеческого тела.
Пассажиры, следующие в Ереван, задолго еще до отхода поезда прорвались на перрон. Но все вагоны — непонятно, каким образом и когда, — были до отказа набиты уже. Все зло и возбужденно толклись у тамбуров.
— Где шестой вагон? — спросил Стефан у какого-то железнодорожника. Тот посмотрел на него и, ничего не ответив, двинулся дальше, волоча шинель и чемодан, пытаясь разглядеть в полутьме номера вагонов. Стефан снова спросил у кого-то, где шестой… И снова тот, у кого он спрашивал, ничего не ответил, а вдали кто-то рассмеялся, потешаясь:
— Какое имеет значение, товарищ генерал, садись в любой, весь поезд тебе, радость моя…
Люди осаждали тамбуры и, отчаявшись, подняв на вытянутых руках чемоданы над головой, кидались к окнам, лезли, подпихиваемые, подталкиваемые, подпираемые толпой, а изнутри, из вагонов толкали их обратно, били по рукам, плевки летели, ругань стояла, вопли, крик.
Когда поезд двинулся, страсти тотчас же и улеглись. Помаленьку остывали потные тела, и начиналась дорожная, тряская — с ночным бдением, с пересаживаниями, с прибаутками, острым словцом, шуткой, — самая что ни есть настоящая дорожная жизнь. Стефан ехал в общем вагоне. Армянская речь слышалась со всех сторон. Его тянуло вступить в разговор — произносить армянские слова было такое счастье. Говорилось решительно обо всем: о хлебе, о деньгах, о трудностях, о дороговизне, о возможности новой войны, о Черчилле, о расплодившихся спекулянтах и их махинациях. Рассказывали истории одну невероятнее другой, правда и небылица мешались, трудно было различить выдумку от истины. Но о чем бы ни говорилось, на всем лежала печать войны, и это было самое ощутимое.
Один, из Ахалкалака родом, рассказывал случай с волками. Волки, рассказывал, привыкли за войну человечиной питаться, теперь, подлые, на живых людей бросаются. Совсем озверели… Пассажиры с преследователями волка вместе слышали голос семнадцатилетней девушки: «Унес, унес меня-а-а…» «К оврагу идите-е-е… Теперь наверх, наверх поднимитесь…» В темноте мелькала иногда черная тень мчавшего девушку волка. «Под дерево положил…» — доносился из мрака девичий голос. «Скорее идите, уносит, уносит опять…» До жути, до ужаса хорошо рассказывал человек. «Ах, мамочка, два их стало…» В одном из оврагов голос девушки обрывается, у слушателей мороз по коже проходит.
А в другом конце вагона кто-то рассказывает историю еще более страшную и уж куда как более неправдоподобную. И все снова слушают и верят. Четыре долгих года войны такой оставили след в душах, до того истрепали людей, что удивляться не приходилось.
Свет в вагоне тусклый-претусклый, еле наполнил молочно-матовые лампы под потолком. Рассказчик, войдя во вкус, ведет рассказ, слушатели слушают и вздыхают.
До сих пор еще Стефану слышится временами тот голос дудука. …Старуха и старик. Сидели рядышком на земле, на полу вагона. Вагон качало, и они покачивались в такт.
Старик, опустив низко голову, играл на дудуке. Старуха смотрела перед собой невидящим взглядом. Люди подходили, спрашивали: что-де старик разыгрался так, но какому случаю. Подшучивали, смеялись. Старик не видел ничего кругом и не слышал, старик был самый одинокий человек на свете. Для кого он играл? Он обрывал вдруг одну мелодию, начинал другую, опять обрывал. Иногда доводил песню до конца. В жизни бывает — начнется полоса, идет, плавно до конца доходит, точка. Или играл одно и то же, подряд, долго, одно и то же, одно и то же, одно и то же…
А бывает, незабываемый случай вспомнится и терзает тебя, терзает, терзает. Иногда старик вздыхал, не отнимая дудук от губ, прямо в дудук и вздыхал.
— Может, так, а может, и не так, — отзывалась старуха.
Уже много народу толклось возле них. И все спрашивали, все настойчивее спрашивали, кто такой, что играет, почему не передохнет, столько много играет.
— Не играет, сынок, — сказала старуха, — плачет.
Поезд укачал всех. В окнах мелькали иногда и, мелькнув, исчезали быстро далекие огни. И снова тянулась однообразная черная лента ночи за окном.
На темных, без света, промежуточных станциях поезд останавливался неожиданно и, постояв среди тишины ночной положенное время, снова трогался в путь, укачивая и убаюкивая пассажиров своих — спящих и неспящих. А старик вздыхал в дудук, всю ночь плакал так, один.
— Зеркало твое не играет больше, мама?
Стефан стоял посреди комнаты. Мать, спиной к нему, той же черной гребенкой расчесывала перед зеркалом волосы. Сын вначале не понял, почему мать растерялась, когда он вошел в комнату. Ну, поседели волосы, не прежние черные, ну и что?
Стефан подошел, покрутил завод — годами молчавший механизм заработал, заходили медные и бронзовые колесики, послышался наивный мотив: та-ла-лам. Мать с сыном переглянулись с улыбкой, словно сами вот с годами стали мудрыми, повзрослели, а этот дурачок как был, так и остался — с детским своим голосом.
Не одна мать постарела, у Стефана на висках тоже обозначилась седина, а лицо вроде шире стало, покрупнело как-то, лоб перерезали морщины. Старые жестяные часы, не останавливаясь, мелко дробили время — на се-кун-ды, на се-кун-ды, на се-кун-ды… Менялась жизнь, менялся мир, с каждой секундой старела мать, вселенная вся старела с каждой секундой. С каждой секундой старела жизнь, обновляясь.
Сын Аристо в четвертый класс уже ходил. Смышленый черноволосый черноглазый мальчик. Стефан понял, глядя на этого мальчика, как много потерял он, но об этом лучше было не думать.
— Точными науками интересуется, уже совершенно определился, — сказал отец. — Вполне самостоятельный гражданин. Микаэл, — позвал отец. — Ну-ка принеси последнюю свою модель.
— Не принесу, — раздалось из соседней комнаты.
Стефан понял, что отцу хочется похвастаться сыном, погордиться немножко. И увидел, что сыну не понравилось это, а может, повторяясь часто, наскучило уже, кто знает. И в его глазах сын вознесся над отцом. Но матери тоже захотелось поразить гостя:
— Микаэл, детка, завтра у тебя сольфеджио, ты забыл?
Сын усмехнулся:
— Сольфеджио сегодня было. — И вознесся над матерью.
Сероб работал в мастерской по ремонту радиоприемников. Какие-то темные личности приносили снятые со старых самолетов радиодетали. Сероб разбирал их, собирал снова, обшивал фанерным корпусом и продавал. «На коротких волнах работает, в продаже таких нет, — объяснял Сероб покупателю. — Америку можешь слушать». И складывал в стопку красные тридцатирублевки.
От него Стефан узнал, что жена Андруша Гоар пошла учиться. От мужа никаких вестей не было.
— Одна живет? — спросил Стефан.
— Нет, почему? Родителей Андруша содержит, умница!
— Почему так говоришь? Родители мужа ведь.
— Какого мужа?! Мужа нет!
— Л может, есть? Ничего не значит, что писем не пишет. Ты женись, забудь про нее, — посоветовал Стефан, вспомнив все.
— Подходящей девушки нет, — после долгого молчания вяло сказал Сероб и вдруг взорвался: — Ну кого, кого она ждет! Когда он вернется еще… Восемь лет как нет… Поговори с ней, будь другом, объясни ей все… Со мной она говорить не хочет…
— С ума сошел, — рассердился Стефан.
Глаза Сероба сузились. С ненавистью посмотрел на Стефана. Выругался, наверное, мысленно.
А вечером после работы Сероб зашагал к продовольственному магазину и, когда показалась Гоар с корзиной в руках, вошел в магазин следом за ней.
— Что покупаешь? — спросил вкрадчиво, ласково.
Ответа не последовало. И когда Гоар протянула руку, чтобы взять у продавца килограмм самой дешевой колбасы, завернутой в грубую бумагу, Сероб сказал ей:
— Я такую для своей собаки покупаю.
Ответа не последовало. Гоар уже не было в магазине, а он рвал на себе волосы и корчился, как от сильной боли, и удивленный продавец смотрел и думал, что перед ним сумасшедший, должно быть, или же контуженный.
Новых друзей Стефан еще не завел. В больнице, где он до войны работал, были у него два друга, славные ребята, но они не вернулись с войны. А родственников он своих не любил. Родственники приходили, садились, говорить было не о чем. Но родственники не терялись. Советы ему давали, добра желали. Говорили, что жить не умеет, почему так поступает, а не этак, примеры приводили, на общего знакомого указывали — в кладовщики пошел, теперь в Арабкире трехэтажный особняк строит, деревья уже посадил фруктовые, огород развел. «А у тебя что есть?» Еще про кого-то рассказывали, кто на торговле нажился. Он смеялся, родственники осуждающе головой качали: «Смеешься, не понимаешь еще, не разбираешься в жизни совсем».
Раньше мать разговорам таким значения не придавала, но эти пять лет изменили и ее. Теперь она с вниманием слушала родичей, переводила укоризненный взгляд на сына и этим донимала его вконец. Через две недели после возвращения Стефана они повздорили. Из-за какой-то мелочи поругались недостойной. Через два дня то же самое. «С ней нельзя жить», — неожиданно для себя подумал Стефан, увидев, что второй час уже кружит по улицам, не желая идти домой. А наутро, проснувшись с чувством раскаяния, пошел мириться с матерью. В маленькой кухне с вечно чадящей керосинкой мать, склонив голову, готовила завтрак.
— Мама, — позвал Стефан из дверей.
— Со мной не разговаривай, — сказала мать.
И это задело Стефана. Опять те же мысли о невозможности вместе жить. Отчаяние. Обида. «Стареем оба, — сам себе сказал он. — Два старых человека рядом… Однообразные дни…» Прилежно приходили родственники, распускали сладкие языки.
— Верно, верно люди говорят, — поддакивала им мать.
Родственники со значением переглядывались.
Стефан позвонил из уличного автомата — Аристо дома не было.
— Ты меня помнишь, Микаэл? — с тоскливым чувством одиночества спросил Стефан.
— Помню, Стефан… Стефан…
— Просто дядя Стефан.
— В тот день я застеснялся вас, дядя Стефан, — сказал Микаэл.
— Я тоже. — Стефан сказал, потом опомнился: «Что это я говорю, старый дурак».
— Вы расскажете мне про войну, дядя Стефан?
— Расскажу, когда приду, — смеясь, сказал Стефан.
— А когда придете?
— На днях. Завтра. Послезавтра.
Мальчик помолчал и вдруг ошарашил Стефана вопросом:
— Как ваши дела, дядя Стефан?
Стефан рассмеялся:
— Ничего, — сказал, — через несколько дней выхожу на работу. В той же больнице буду работать, что до войны. Ну до свидания, Микаэл. — Что было еще говорить с ребенком?
— Алло, — сказал мальчик. — Приходите сейчас, дядя Стефан. Придете?
Стефан подумал.
— Иду.
Работа спасла Стефана. Возвращался домой поздно, к ночи. Иногда шел играть в бильярд или засиживался, болтая с больными, в шахматы с ними играл. Была одна женщина, надежды какие-то подавала… И наконец, он задумался о должности, потому что должность — это ведь зарплата, а ему жениться было нужно… Что ни говори, а речи родственников что-то сдвинули в нем. Но, конечно, ничего не получилось.
— Они думают, раз в армии побывали, чин получили, то и знания их увеличились. — Слова эти к нему были обращены, но не он имелся в виду, «вообще» говорилось. — А нам специалисты с подготовкой нужны. Наука вперед движется. Не так ли, дорогой мой?
— Так, — согласился Стефан и не сказал, за чем пришел. «Не могу я за должность бороться; никогда не мог». — До свидания.
— Всего наилучшего.
Невыносимыми были воскресные дни, когда не было дежурства.
— Аванес, — слышался сверху голос Тагуи, — который час?
Стефан каждый раз смеялся, а мать косо глядела на него. Не нравился, видно, ей смех сына.
В дверь постучались.
— Войдите, — сказал Стефан.
— Как это войдите? — рассердилась мать. — Дай сначала спросим, кто, а потом уже «войдите». Кто там? — громко спросила она.
— Это я, — вошла Тагуи. — Здравствуйте. Маняджан, у вас зубной ваксы нету? Может быть, есть? Не знаю, Стефан ведь врач, врачи часто зубы чистят. Или черного перца нету?… И красного нету?
— Тикин Тагуи, — сказал Стефан, смеясь, — почему часов себе не купите, сколько себя помню, вы у всех про время спрашиваете.
— Э-э-э, — махнула рукой соседка, понимаешь, мол, что говоришь? — На что мне часы, шум от них один. Который сейчас час, Стефан-джан?
Стефан поглядел на часы:
— Два.
Тагуи вздохнула — совсем не двигалось время.
Стефан вспомнил, что несколько дней назад в саду 26 Комиссаров видел на стенде ее фото: группа женщин с сумками Красного Креста лежит на асфальте, под фото подпись: «Члены кружка Красного Креста на занятиях — ползут по-пластунски». Женщины недовольно и мрачно смотрели с карточки. Никаких занятий, разумеется, не было — какие занятия на асфальте, фотографировались просто.
— Ты видел, да? — обрадовалась Тагуи. — Хорошая карточка? Немножко я грустная получилась. Грустная?… Маня-джан, если перца нет, немного тонкой соли дай. Тонкой нет, крупную дай…
Закрыв за ней дверь, мать вернулась в комнату и сказала:
— Немножко чокнутая.
— Не немножко, здорово чокнутая, — ответил сын. Новый год приближался. Стефан чувствовал, что это будет грустный Новый год, он и старая мать в маленькой тесной комнатке, за маленьким столом. Стефан сказал:
— Хочешь, елку тебе куплю, мама? — И расхохотался.
Мать обиделась.
— Ну что ты обиделась, что я такого сказал? Не понимаем друг друга, — сказал сын.
— Что ж тут понимать? Сказал бы что-нибудь путное, а то — елка… — Мать передразнила его, сделав гримасу.
— Я не так сказал, — ответил Стефан.
— Так. Именно так. Еще и смеешься надо мной, издеваешься.
— Разве я смеюсь? — От грусти и одиночества ему хотелось плакать. Комната их была крошечная, с одним-единственным узким и длинным окном, забранным с улицы решеткой. — Я вообще не смеюсь, — отводя взгляд, сказал сын. — И для чего придумали воскресенье, кому оно нужно?…
— Ты, может быть, не устаешь. Есть много людей, которые устают на работе. Воскресенье для них.
— Я не тебе говорю, мать. Я сам с собой разговариваю. Не отвечай мне.
Свет в комнате был слабый, раздражал его. Он попробовал было сменить лампочку, но мать воспротивилась, сказав, что глаза ее от яркого света болят.
— Ослепну, кто ходить за мной будет?
— Я! — сказал Стефан, сжимая зубы. — Я, черт подери!..
«Как же это так получается, кто виноват, — терзался Стефан. — Моя мать… Она изменилась или я? Или жизнь? Что? И что мне нужно? Вот скажи — прямо сейчас скажи, Стефан, что тебе нужно? Скажи, и будет. Просторная квартира, должность, жена и дети, красивая одежда, обильная еда, почет и уважение. Ну вот скажи, хотел бы ты быть главным врачом?… — Молчание. Стефан молчит, словно у него нет желаний. — Покоя, уснуть бы на пять лет, потом проснуться. А в мире все изменилось. Себе — ничего не хочу».
От фронтовых товарищей иногда приходили письма, вначале частые, расставаясь, обещали не забывать друг друга. Тон писем был спокойный, но вот, черти, — жизнью жили неспокойной: не нравился город, подавались в другой, работа не по душе бывала, бросали, уходили, личные встречи на жизнь их влияли. Во всяком случае, какая-то теплота и надежда присутствовали в этих письмах. Это неколебимое, всегдашнее «ничего!» русского человека, его вера в будущее и уверенность в своих силах.
…На правах старых знакомых приходили к ним с ночевкой приехавшие в город по делам сельчане. Мать Стефана встречала их всегда приветливо, и у них сделалось привычкой останавливаться в городе в доме врача Стефана.
— Добрые люди, — говорила мать про них, — когда ты на фронте был, продукты мне приносили, помогали. И что ты им такое сделал, что любят тебя так, довольны?
Председатель Аршак с каким-то крестьянином по имени Симон пять дней у них жил.
— Новости? Ну какие в деревне могут быть новости? Живые по земле ходят, мертвые в земле лежат.
— Жизнь трудная?
— А то легкая? — вздохнули гости.
На керосинке черный чайник выкипал, пускал струи пара, окно все запотело, никто не замечал.
— Тут ты идешь, — сказал Симон, — кругом сухо, асфальт. Тут и обувь цела останется и все. Садишься в трамвай, с трамвая слезаешь, пожалуйста, садись в автобус. Приходишь домой — и электричество тебе и радио, слушай себе песни. Каждый день кино. Каждый?
— Да, — ответил Стефан неохотно, — каждый.
— Ну вот. Когда хочешь — смотри кино, хочешь — с женой смотри, хочешь — один. Карусель есть?
— Да.
— Л у крестьян, что крестьянин видит?…
— Слушай, Васил-даи… Их Гурген не вернулся, как они там?
— Плохо. Дети температурят все трое, и Антик температурит. Вообще малярия одолела всех. Врач у нас была, ничего не понимала, не смогла помочь никому. Теперь даже ее нет. Народ о тебе вспоминает, Стефан.
— Что говорят про меня?
— Ты много для нас сделал, Стефан. Такое не забывается.
— Если вернусь, обрадуются люди?
— Спрашиваешь!
Чайник изо всех сил плевался в окно. Вошла мать, сняла чайник с огня, убавила пламя в керосинке. Чай с лимоном оставил гостей равнодушными.
На пятый день председатель с Симоном перевязали веревками фанерные чемоданы.
— Очень благодарны вам, — сказали хозяйке.
— Не за что, всегда пожалуйте, — сказала мать Стефана. — На здоровье.
Вечер был, они ждали трамвая в сторону вокзала. Стефан снова спросил:
— Ну, так если вернусь, обрадуются?…
И председатель снова сказал:
— Спрашиваешь…
— Да ну, Стефан, — вмешался Симон, — делать тебе нечего, живи себе в городе, что придумал еще…
Показался трамвай из-за угла. И пока он подошел к остановке и стал, Стефан уже принял решение. И, пожимая руку председателя, сказал ему:
— Раз так, поди и скажи всем — доктор Есаян сошел с ума, снова хочет вернуться в село…
«1946 год был, — сказал себе врач, — совсем рассудок потерял тогда…»
Свет фар осветил стену. Этого дома не было тогда. Второй дом. Этого тоже не было. Все новые дома. И новые люди. Тогдашние дети, бежавшие вслед за автомобилем, босоногие, в драных штанах, теперь отцы семейств.
Наконец осветилась та стена, возле которой спустился он с борта грузовика много лет назад. Машина остановилась, водитель не выключал фар, мягкая пыль поднялась и осела. Из кузова попрыгали люди, разошлись, пожелав спокойной ночи всем.
В кабине врач и водитель поглядели друг на друга.
— О чем задумался? — сказал врач.
— Извини, доктор, очень усталый я, не могу тебя до твоего дома везти.
— Ты об этом думал? — Стефан открыл дверцу и сказал выходя: — Поезжай. Все в порядке, спокойной ночи.
— Доктор, милый, извини меня.
Стефан рассердился, не ответил больше. Зашагал с перекинутым через руку пиджаком. Он почти никогда не надевал его. Всегда таскал с собой, но надевал редко очень. Машина обогнала его, уехала. Мигнули красные огни, и машина скрылась за поворотом.
Врач остался один.
«Опять возвращаюсь, — сказал он себе, вспомнив то свое, в сорок шестом году возвращение в село. Была такая же ночь. Керосиновые лампы освещали изнутри дома, электричества не было еще. — В жизни еще я не делал правильного шага, не поступал разумно. Сознательно или бессознательно — все делал не так…» Он молча шел по спящему селу. Человек вышел навстречу, поздоровались в темноте, разошлись. «Моя жизнь прошла»… Второй человек повстречался — поздоровались, разошлись. «Один остался…» — И снова он вспомнил возвращение сорок шестого года. — А в тот день я был радостный… В селе можно погрязнуть и застрять. Раствориться, перестать быть, сделаться несчастным. Я уже тогда знал это. И, зная, все-таки вернулся. И был радостный. Трудно объяснить, почему. Очень радостный я был, очень…»
В то утро сорок шестого года было много улыбок.
И почти все улыбки были желтые. Эпидемия малярии охватила село. Ничего не помогало, никакие средства. Самым распространенным было свое местное средство — страх: считалось, что, если напугать больного до смерти, болезнь отпустит. И на человека, бившегося в ознобе, внезапно опрокидывали ведро холодной воды. Или заставляли больного стоять во время приступа, не ложиться ни в коем случае. Ничего не помогало все равно.
Отправляясь к Василу домой, Стефан забыл захватить гостинцы для детей. По дороге вспомнил, но подумал, что, может быть, так лучше даже: «Еще посмотрим, как все будет». Дороги от дома к дому были короче теперь — в селе почти не осталось изгородей, все истопили за годы войны. Короткие тропки пролегли между домами. И, видно, часто ходили друг к другу за каждой мелочью — тропинки утрамбованные были.
Стефан выбрал такое время, чтобы Васил был дома.
Васил действительно был дома. Не особенно удивился приходу Стефана. Стефан увидел, что брови у Васила совершенно белые.
— Как живете, дядя Васил?
Васил на вопрос не ответил.
— Пройдем в дом, — сказал.
И каждый из них подумал в это время о том, кого не было уже на свете среди живых, о Гургене.
На длинной и широкой тахте лежали двое детей — Артуш и маленькая. Средняя, Маргуша, смотрела из-за стола грустными глазами на незнакомого человека.
— Для детей гостинцев из города привез, забыл захватить, — неожиданно сказал Стефан и сам удивился. Это было похоже на оправдание. Словно он виноватым себя чувствовал перед этими детьми и стариком.
— Ребят лихорадит, Артуша через день, Маргушу через три дня, а младшая и не встает вовсе. Младшая Цовик.
Стены в комнате не были оштукатурены, а были газетами обклеены, одного и того же дня газетами, одно и то же фото повторялось на стене, то вверх ногами, то вбок, то срезанное.
— В разное время лихорадит, — сказал Васил. — Когда у Цовик начинается, у Артуша уже к концу идет, я их вместе укладываю, одному холодно, у другого жар, ребенок окоченевший бывает, Артуш ребенка греет и самому прохладнее делается…
— Дед, а дед… мерзну, — сказала маленькая из-под одеяла, и слова разбились на слоги под ее отчаянно стучавшими зубами.
Васил подоткнул со всех сторон одеяло, положил сверху руку.
— Не закрывай так, — из-под того же одеяла сказал Артуш. — Жарко. Воды хочу.
С улицы вошла Антик. Сидевший у стола человек показался знакомым. Подошла ближе:
— Ты, Стефан?
Глаза Антик были желтые. Мелькнуло тенью знакомое выражение, исчезло. Антик. И она и не она. И новая Антик, которая стояла перед ним, была так же хороша, как та, которой не было больше. Он увидел промелькнувшие в глубине лица мысли и почувствовал, что Антик, как всегда, поняла его. Всегда так бывало. Но они никогда не говорили об этом: оба знали — невозможно ничего. Теперь оба поняли, что возможность эта наступила. И поняв, оба опустили взгляд.
Взглянув на Антик второй раз, Стефан увидел, что Антик устала от скучного однообразия своих дней. И еще он страх в ней заметил. Страх внезапно потерять все привычные чувства, страх перед переменой жизни.
— Ну что нового у вас, что хорошего? — сказал Стефан.
— Хорошего? — переспросил Васил.
Антик зашла за занавеску, вернулась с тарелкой риса, села к свету, стала из риса мусор выбирать.
— Не надо ничего, Антик, — Стефан поднялся, — не беспокойся. Тебя тоже лихорадит?
Антик кивнула:
— Да.
…Собрали общее собрание. На повестке дня была малярия и методы борьбы с ней. Выступал Стефан. Когда объявили его имя, он собрал свои листочки, пошел на сцену.
— Во-первых, всем вам здравствуйте, — сказал он.
Зал зааплодировал, засмеялся.
— Разносчик малярии, самка комара…
Слушали внимательно. Некоторых залихорадило прямо среди собрания.
— Дайте сказать, — поднял после доклада руку Васил. — Что комар разносит болезнь — верно, принимаю, что комар плодится на болотах — тоже верно. Но тут еще один вопрос имеется. Почему комар взялся за людей? Потому что скотины не стало, в селе скотины почти не осталось, а та, что есть, на ферме вся, от села далеко. Потому комар взялся за людей. Это тоже учтите себе.
— Что же ты предлагаешь, дед? — сказал приехавший из райцентра товарищ. — Ферму с гор спустить или же вам по корове раздать, а? Это у тебя на уме?
Васил нахмурился, сказал мрачно:
— Твоя шутка, товарищ, совсем не к месту. Мы сейчас о беде нашей говорим, а ты смеешься.
Председательствующий был странным образом торжествен и серьезен. На сцене горели три керосиновые лампы. Собрание кончилось, заснувших разбудили, стали расходиться по домам. Рассыльный Мгдуси взял одну из ламп, пошел перед гостем, показывая путь. На улице мужчины защелкали кремнями, закурили самокрутки и медленно разбредались.
Стефан принес купленные в Ереване подарки. Блуза для Артуша, желтая, шелковая, оказалась велика. Голубые туфли для Маргуши тоже велики были. Ситцевые платьица для маленькой были велики. Все трое как-то щуплее оказались, тщедушнее, чем те, что были в его воображении.
Артуш был смуглый мальчик с черными кудрями, и глаза черные, белков почти не видать, и от этого лицо его лишено было яркости. Что-то темное было в его взгляде. Маргуша, с грустными глазами Антик на худеньком лице, смущенно сторонилась Стефана. А младшая Цовик, живая и проворная, схватила в охапку платья и села в постели. И не подпускала к себе никого. Только Стефан делал шаг к ней — она таким закатывалась ревом… Так и не смог Стефан отобрать у нее ее платья, чтобы примерить их на нее. Дома никого из взрослых не было, ни Васила, ни Антик. Стефан специально так пришел, чтобы их дома не было. Артуш напялил большую рубашку — длинные рукава чуть не волочились по полу — и напоминал обезьянку шимпанзе.
Стефан посадил Маргушу на тахту и еще раз убедился, что туфли велики ей. И тут бесшумно вошла Антик. Дети бросились к ней:
— Мама, смотри, смотри, что он принес…
Показали обновки. Антик растерялась, на подарки не стала смотреть, словно не замечая радости своих детей. Артуш понял ее, не спрашивая ничего, молча снял рубашку, положил на тахту:
— Почему снял? — спросил Стефан.
— Рукава длинные…
— Длинные — мать подкоротит.
— На папиной машинке? Папину машинку продаем.
Стефан высыпал из кулька круглые, обвалянные в сахарном песке конфеты, роздал детям. Дети, каждый, пересчитали свои конфеты. Друг у друга спросили: «А у тебя сколько?» Артуш ударил по руке Маргуши — у Маргуши остались только две кругляшки. Мать, которой неприятно было все это, рассердилась, прикрикнула на сына:
— Сейчас же отдай обратно, сию минуту.
Маргуша взяла свои конфеты, и выражение ее лица не изменилось, как не изменилось оно и тогда, когда у нее отобрали конфеты. Цовик, прижав платья к себе, мрачно смотрела на всех с тахты.
Стефан развернул один из свертков — мыло, два больших, невообразимо больших куска желтого прекрасного мыла. Еще сверток развернул. Антик словно во сне увидела — одно мгновение только — синюю кофту. И в последнем свертке была черная суконная рубаха, немножко поношенная, — для Васила. Потом он положил палец на один мешок — тут макароны, и на другой — а это сахар.
Антик испугалась. Если бы подарков меньше было — отказаться нетрудно было бы. Но даров было так много, Антик испугалась того груза, который Стефан, желая сделать им добро, взвалил на их семью.
Ничего удивительного в том, что Артуш расхаживал в желтой шелковой рубахе, а Маргуша, надев большие, не по ноге туфли, стояла на одном месте и не двигалась. И что Цовик бегала по двору в перешитых на нее ситцевых городских платьицах — ничего удивительного во всем этом не было. Они были внуками Васила, а Стефан с этим семейством связан с незапамятных времен — все про это знали. Но своей кофты Антик ни разу не надела, Васил даже не узнал про такую кофту. Черную рубаху он носил с удовольствием, в первый же день пошел в ней в сады работать. Все похвалили Стефана, узнав.
Стефан сказал Антик:
— Я одно лекарство с собой привез, заграничное. Против малярии. Хочу ребятам уколы сделать, никому не говори, у меня всего пятнадцать ампул, еле детям хватит.
Вечер был, на столе горела керосиновая лампа. Стефан достал из кармана ампулу с горчичного цвета жидкостью. Отбил головку, наполнил под светом шприц.
— Придержи одеяло, — сказал он Антик.
Артуша перевернули на живот. Потом Маргуши была очередь.
— Цовик, умеешь считать? — спросил врач, заголяя ребенку спину.
— До трех, — сказала девочка.
— Ну, начинай считать… Раз… — И сделал матери знак, чтобы та крепче держала ребенка.
— Раз, — сказала девочка, — два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, двадцать один… Больше не знаю.
Врач взял четвертую иглу. Антик побледнела. Ни за что она не согласится, ни в коем случае. Врач раскрошил в вате горлышко у четвертой ампулы и, набрав в шприц лекарство, повернулся к Антик. И она молча, не сказав ничего, повернулась, легла на тахту. Детишки смотрели внимательно из-под одеяла. Со стола глядела на все лампа.
— Ну что напряглась так, дети не испугались, а ты боишься? Расслабься. — Он почувствовал, как еще больше сжалось тело под иглой. — Боишься, Антик? А?
Антик почувствовала, что он улыбается.
«Подбадривает меня».
— Помогают уколы, доктор? — сказала она.
На следующий день он снова пришел со шприцем. Поужинали вместе. А однажды навстречу ему из-за стола с криком поднялся Артуш:
— А сегодня меня на уроках не лихорадило! Товарищ Эрикназ спросила, а я не сказал, что ты уколы нам делаешь!
Он долго сидел в тот день с ребятишками, говорил с ними о чем ни попало. Из курятника выскочила курица, только что снесшая яичко, забегала, разгоряченная, по двору. Маргуша улыбнулась:
— Курица говорит: «Трак-трак-трак-тракторист…»
Курица действительно это говорила: «Трак-трак-трак-тракторист…» Они долго смеялись, глядя на курицу.
…С поля с женщинами возвращалась по тропинке Антик. Женщины говорили что-то, а Антик думала, что Стефан сейчас у них дома, с детьми ее.
Она никогда не думала, что будет дальше. Для нее дальше не существовало. Был день, который начинался с рассветом. Она уходила на работу, возвращалась, ложилась спать. День кончался. Наступала ночь. Ночь сменялась новым днем. После того как пришло извещение о смерти Гургена, все дни и годы так проходили… Одна, забрав двух детей с собой, вышла второй раз замуж, другая, оставив детей у родителей мужа, вышла замуж тоже. Женщины обсуждали их, всякие высказывались мнения…
Обо всем рассказывает без стеснения вдова, рассказывает, и смеется, и шутит, потом в полдень, во время полуденного обеда все хлопают в ладоши, рассевшись кругом на земле, а она пляшет в голом поле, видная со всех сторон, кругом ни кусточка, ни дерева — за сто километров видать. А терять ей нечего, вдове, — ни мужа у нее, ни жизни, ни житья. Пляшет и радуется, как ребенок. А через час полет рассаду, склонив голову, и кетмень в ее руке опускается-поднимается, опускается-поднимается. И вдруг кетмень не поднимается больше, а голова вдовы еще ниже склоняется, клонится, клонится до самой земли, и вот она, опустившись на колени, плачет, заходится от рыданий. И бросается на землю лицом, лежит плашмя. Кто-нибудь замечает, заметив, подходит, садится рядом, кладет руку на плечо.
— Послушай, Тамар… Тамар-джан… Слышишь, нет…
Вторая подходит женщина, третья. А Тамар орошает черную землю слезами, плачет, остановиться не может. Подруги хотят утешить ее, но плачут с ней сами. Потом долго вздыхают и говорят осипшими от слез голосами:
— В этом светлом мире для чего это надо посыпать себе голову пеплом…
И снова вздыхают все, и словно из-под земли:
— Для меня все кончено, нет жизни для меня, конец.
И это говорит та жизнь, которая отплясывала минуту назад лихо и легкомысленно…
Заходит солнце, тени далеких гор тянутся, доходят до полей. Потом тени соединяются, получается одна большая всеобъемлющая тень — вечер. Тишина, молчание. Откуда-то посвист доносится. На черте горизонта какая-то точка чернеет. И песню насвистывает, слова которой — о любви. По дороге, ведущей в село, идут женщины, некоторые с вязаньем в руках — носки на зиму вяжут. Разноцветные клубочки спрятаны в карманы, конец нитки прикреплен к спице. До самого дома двигаются спицы в руках у женщин. Они идут и говорят — а пальцы, знай, делают свое дело. О чем говорят женщины? Работа — их доля ежедневная. Работа днем, и немножко любви ночью, неровная ласка раскрытых объятий, неумелая, случайная встреча губ…
Тамар и Антик оставались обычно последние. Потом и Тамар сворачивала направо, к своей калитке. Антик продолжала путь, довязывая на ходу незаконченный носок. На следующий вечер то же самое. Все время, все вечера одно и то же. Разве что носок довязывался до конца. И начинался другой. Так вот.
…Был конец мая. Они снова возвращались домой по потерявшейся в сумерках тропинке. Весенний радостный день погас, только в воздухе чувствовался острый, крепкий аромат, который напоминал, что весна, что она там — в темноте. И вопреки всему сердце нещадно билось в груди, и возвращающиеся с полей женщины испытывали страх перед затаившейся в засаде, укрывшейся в темноте молодой жизнью, которая вот сейчас наскочит, уведет, оплетет и задушит в своих объятиях…
— Хорошо тому, — послышался голос Тамар, тяжелый и прерывистый, как вздох, — хорошо тому, кто сегодня ночью не один будет спать, хорошо тому, кто имя свое ночью шепотом услышит, чьи руки не останутся ночью пустыми…
В двух шагах шла Тамар, а Антик в темноте казалось — кто-то другой идет рядом, вздыхает и говорит голосом Тамар…