1. Город Кемь; его история. — Занятия кемлян и жемчужная ловля. — Шкиперское училище. — 2. Разоренная обитель. — Копыловская вера. — Чашники. — Кто такой Копылов. — Вещественные следы Топозерского скита. — Дикая и пустынная река. — Пороги на р. Кеми. — Дорога на Токозеро. — Громадное озеро. — Скитское островное селение. — Внешний вид и внутренний быт скита.— Церковные службы в нем. — Влияние его на окрестных жителей. — Большаки. — Женщины. — Иван Демидыч. — Его мнения и рассказы. — Разоренные скаты. — Их государственное значение и последствия разрушений. — З. Беломорские суда. — Внешний вид города Кеми. — Леп-остров. — Туземные богачи-судохозяева. — Строители судов и обряды, соблюдаемые при судостроении. — Белорские суда: лодья, раньшина с чердаками, шаяка, кочмар, разные виды карбасов. — Мелкие речные суда: барки, полубарки, каюки, обласы, завозни, разные виды плотов, покинутые кочки. — 4. Беломорская торговля: история ее и настоящее состояние по сношению поморов с Норвегией. — Путь из Кеми в Онегу. — Село Шуя. — Село Сорока. — 5. Сельдяной промысел: полярные переселения этой рыбы; подробности ловли сельдей по всем прибрежьям, но преимущественно в деревне Сороке. — Порядок лова. — Общинный лов. — Деревни Сухая и Вирьма. — б. Сумский посад: его история, занятия жителей. — Обжа. — Таможня. — Соловецкие богомольцы; путь их из Петербурга по переволокам между Онежским озером и посадом Сумою. — Здешний раскол. — Пертозерский скит. — Карташова. — Ее влияние. — Характеристика поморов присловьями. 7. — От Сумы до Онеги. - Железные ворота. — Село Колежма. — Нервные болезни. — Раздевулье. — Размужичье. — Трудный путь до села Нюхча. — Предание о посещении этого села Петром Великим и история пребывания Петра в северном краю России, предшествовавшего посещению Нюхчи. — Народные предания о дальнейшем пути Петра Великого вплоть до Повенца. — Ямы. — Раскольничья хлеб-соль. — Петр на крестинах. — Он же на работах. Повенецкий Петр. — Случай в дороге. — Дальнейший путь мой из Нюхчи; Унежма. Верховая езда. — Села Кушерека, Малошуйка, Ворзогоры. — Крестьянская свадьба — Могилки. — Разлучение с повязкой. — Здоров. — Дружки и дружок (Вежливой). — Катанья. — Честны. — Здарье. — Баянник. — Коробье. — Полюбовная гостьба. — Дорога в Онегу. — Последнее свидание с этим городом и конечный путь и возвращение мое в Архангельск. — Образчик нравов.
Кемь, по всей справедливости, почитается центром промышленной деятельности всего Поморского края.
Капиталисты этого города строят лучше и в большем против других, количестве морские суда, отправляя их и на дальние промыслы за треской на Мурманский берег, и за морским зверем на Новую Землю и Колгуев, они же первыми ездили и на дальний Шпицберген; они же ведут деятельную, с годами усиливающуюся торговлю с Норвегией. Оставляя для приличного случая объяснение значения этого города в ряду всех других поморских селений и всю силу нравственного влияния его на домашний и общественный быт всех соседних ему обитателей, считаю главным проследить теперь за историческими судьбами города, чтобы потом перейти к главным проявлениям деятельности жителей его: судостроению и заграничной торговле.
В архиве Кемской ратуши сохранилась рукопись, начатая по приказу олонецкого наместнического правления в 1787 году и продолженная до 30-х годов нынешнего столетия. Она называется так: «История о новоучрежденом городе Кеми, состоящем Олонецкои губернии в Петрозаводском ведении, при пределах Белого моря, Северного океана, на реке Кеми». История эта начинается так: «От сотворения мира в лето 7084 (1576) и 7098 (1590) оная Кемская волость от шведов дважды была воюема. Храмы божии и обывательские дома выжжены, жители побиты, иные в полон взяты, а другие разбежались. По населении, лета 7099, июня, по грамоте царя и великого князя Феодора Иоанновича, Кемская волость отдана Соловецкого монастыря игумену Иакову с братиею. Того же лета, августа 2 дня, по таковой же царя и великого князя грамоте велено ему, игумену, с братиею хрестьян судом и расправою ведать Соловецкого монастыря властям, или кому они прикажут». Этим и ограничиваются все сведения о первоначальном заселении города. То же самое подтверждает и соловецкий летописец. В XV веке, по свидетельству его, Кемь называлась уже волостью и принадлежала именитой посаднице Марфе Борецкой. Марфа в 1450 году подарила эту волость вместе с другими Соловецкому монастырю. После падения новгородского веча, Кемь сделалась государевою собственностью и была ею до царя Федора. Больше соловецкий летописец уже не говорит ничего, хотя, по всему вероятию можно предположить, что и Кемь, как и посад Сума, первоначально населена была кареляками, и Кемь была такая бедная карельская деревушка, как и финская Suoma — Сума. В Кеми до сих еще пор хранятся на языке туземцев старинные карельские названия частей города, хотя карелы русским новгородским Населением и отодвинуты вверх по реке Кеми на 18 верст (до деревни Подужемья). Слобода, расположенная на северном берегу реки, до настоящего времени зовется ма́ндера (по-карельски твердая, матерая земля); городской погост называется гайжа; часть города на южном берегу — ко́рга. Гайжу можно назвать главною частию города, потому что здесь находятся соборная церковь, казенные и общественные здания. Это большой остров, образованный двумя рукавами реки. Против этого острова (к востоку) находится другой, меньшей величины, называемый Леп-островом, отделенный небольшим проливцем Пудас. Здесь находится деревянная церковь и полуразрушенная, догнивающая свой долгий век деревянная башня — один из остатков некогда бывшего здесь острота.
Построенный исключительно для защиты от набегов немецких людей», острог, однако, не успел исполнить своего назначения: немцы не приходили. Городок спокойно догнивал свой век до указа Екатерины II, когда Кемь отведена была от монастыря. Боевые снаряды остались, однако, за ним. До того времени в Кеми, на особом подворье, до сих пор еще сохранившем всю оригинальность своей архитектуры, жили соловецкие старцы, сбирая на монастырь волостные доходы с рыбных ловищ и кречатьих садбищ.
«В 1713 и 1715 годах, по указам его царского величества Петра Алексеевича, продолжает вышеупомянутая «История» — для укомплектования морского флота, набирано в матросы поголовно людей годных крепких и здоровых, господином лубенахтом и кавалером Синявиным, да лейб-гвардии капитан-лейтенантом Румянцевым (отцом задунайского героя). Из Кемского города взято с полным мундиром 44 человека, которых указом его величества велено в предбудущие наборы с прочими губерниями уравнить зачетами; оставшихся же от взятых в матросы сирот, престарелых родителей, жен и малолетних детей воспитывать того городка обществом». Набор этот — Синявшина — до сих еще пор памятен народу, до сих еще пор живет в памяти их, как дальние муки и разбои каянских немцев и литовских людей. Выбраны были лучшие люди; волости заметно упадали, не имея уже крепких, здоровых рук для промысла; Синявин до сих еще пор для помора — второй Мамай, второй Бирон. Еще далеко до него, в 1702 году, Кемь отпускала работных людей для проложения дороги от села Нюхчи на Повенец, по которой Петр вез сухим путем свои яхты.
«В 1749 и 1763 г. бывшими великими вешними наводнениями в проходе Кеми-реки вешнего льда у городка, с летней и с западной стороны, стены льдом и водою сломало и унесло в море, также и обывательских домов и анбаров по низким местам состоящим, много сломало и унесло. В 1764 году по указу ее величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны, оный Кемский город из вотчины Соловецкого монастыря под ведомство государственной коллегии экономии присланным от архангелогородской губернской канцелярии поручиком Матвеем Какушкиным отведен и управляем был, как прочие духовные вотчины, архангелогородскими экономическими казначеями. 1785 года, мая в 16 день, по именному государыни императрицы Екатерины II указу, данному правящему должность олонецкого и архангельского генерал-губернатора господину генерал-поручику Тутолмину, велено пределы Олонецкого наместничества распространить до Белого моря, и Кемский городок переименовать городом; а того же 1785 г., августа 22 дня, прибывшим нарочно его превосходительством, господином статским советником олонецким губернатором Гаврилою Романовичем Державиным, с церковною надлежащею церемониею, открыть".
Герб города изображает щит, в верхней части которого находится губернский герб, а в нижней, в голубом поле, венок из жемчуга. Это последнее обстоятельство немаловажно и не потеряло своего значения и до их пор. В порожистой, быстрой и местами чрезвычайно мелкой реке Кеми попадаются жемчужные раковины, хотя лов их и не составляет исключительного занятия всех жителей, но даже и одного какого-нибудь семейства. Жемчуг этот ловят от безделья досужие люди и не всегда для продажи, потому что здешний жемчуг невысокой доброты и попадается в реке в незначительном количестве. Иногда целый день терпеливые люди роются в воде и достают много горсть, чаще три-четыре зернышка. Ловля эта обыкновенно производится следующим простым способом. Искатели садятся на бревенчатый плот небольшой, с отверстием в середине, заставленным трубой. Большая часть трубы этой находится в воде. Один, по берегу, тянет плотик, другой смотрит через трубу в воду. Заметив подле камня раковину, имеющую сходство с жемчужною (обыкновенно, при ясной солнечной погоде, когда животное открывает раковину) наблюдатель опускает через трубу длинный шест с щипчиками или крючком на одном конце его. Раковина смыкается и тогда ее удобно бывает принять на щипчики. Разломивши раковину, счастливец, нашедший зернышко, обязан немедленно положить его за щеку для той цели, чтобы это зернышко — отложение болезненного процесса улитки (как объясняют обыкновенно зарождение жемчуга) — через прикосновение со слюною, делалось из мягкого постепенно твердым, до состояния настоящего жемчуга (обыкновенно через 6 часов, как замечают). Точно так же (замечают поморы) жемчуг водится во всех реках, куда любит в избытке заходить семга, и что между этой породою рыб и слизняком существует какая-то темная, загадочная, труднообъяснимая симпатия. Ловится жемчуг и в других поморских реках, кроме Кеми, как, например, в Жемчужной губе, около Княжьей губы, около Колы. Но и кемляне, как и все остальные поморы, не дают этой отрасли промыслов особенной доли участия и внимания, кладя всю жизнь, находя всю цель исключительно в рыбных и звериных промыслах, в судостроении и торговле.
— Ты какой веры? — при случае, спросишь иного помора и нередко получишь ответ:
— Копыловской.
— Какая же это неслыханная вера и что это за неведомый раскольничий толк?
— Вера-то у них одна с нами, да согласие не одно, — уклончиво отыгрываются одни из вопрошаемых, осторожные и недоверчивые.
— Он своим иконам молится, из своей посудины ест и пьет, — серьезно поясняли те из словоохотливых поморов, которые принимают в свои дома священников и сами ходят в церковь
— Он и в кабак со своею чашкой ходит, — толкует полицейский солдат Михеев, стараясь изобразить кривым глазом насмешливую улыбку. — Сначала соблюдает себя: свою чашку достает из-за пазухи. Ее и подставляет, а когда подвыпил, то уж и не разбирает: тянет из артельной. Не взирает, что она теперь и позахватана.
Более обстоятельных объяснений я уже и не слыхивал и, к полному удивлению, именно от тех людей, которые находились во всегдашних сношениях с исповедниками «копыловской» веры. Подозревалось затаенное нежелание выдавать своих, потребовавшее большой осторожности в расспросах; оставалось рассчитывать на благоприятные случаи в будущем. Ясным казалось также и то обстоятельство, что поморы, за недосугом и за своими делами, не привыкли заглядывать в чужую душу и копаться в чужой совести, вообще заниматься обидным и щекотливым для других делом.
— Всякая Божья птица по-своему Господа славит, как умеет.
— Видимое дело, не стесняет того человека держать всегда при себе за пазухой или в кармане свою чашку, — пускай и носит.
Очень редко, и то больше от чиновных людей, доводилось слышать обидчивые сетования на ту брезгливость, с какою относятся староверы к православным именно в подобных приемах. На первых порах и самому лично случалось испытывать то же обидное и неприятное чувство досады, видя себя каким-то отщепенцем.
— Посудите сами, ведь они нас просто-таки считают погаными, — толковал мне исправник. — Мне доводилось одолжаться стаканами: он морщится, упирается, не дает. Прикрикнешь — уступит, да на твоих же глазах возьмет из рук тот стакан и разобьет о камень. Ему уже такая посуда не годится. Он не жалеет, хоть помнит, что стекло в здешних местах — товар редкий и дорогой. У богатых мужиков на тот конец держится в особом поставце уже такая особенная, которая и носит свое имя «миршоны». У бедных из такой посуды и люди пьют, и собаки лакают. Кажется, ее никогда и не моют.
Этот обычай в самом деле докучлив в Поморье, где смешано сидят рядом православные со староверами, обменявшись насмешливыми прозвищами, как отличиями дух отдельных лагерей. Одни — миршные, или миршоные, другие — чашники, то есть поганые и чистые. Последние с застарелым закалом и с закоренелыми убеждениями.
Один из таких толковал мне:
— Уж скоро изойдет вторая сотня лет, как вера-то сблудила.
Вот почему в Поморье необходимо было опознаваться, чтобы не попадаться впросак, и поневоле прибегать к таким, по-видимому, странным вопросам, каков в среде коренных русских людей вопрос о том, какой он веры. Оказывается, что есть еще какая-то копыловская. Чем еще эта вера может огорчать заезжего человека?
В одном селении, в отводной квартире хозяйка, по моем входе, тотчас задернула пеленой иконы. В другой и другая, явившись с ручною кадильницей, так густо начадила дешевым ладаном, что пришлось выбираться вон на вольный воздух. Расторопный, умный и начитанный Егор Старков, хозяин моей шкуны, на которой я переправлялся по Белому морю из Онеги в Кемь, спускаясь в каюту молиться, просил меня на то время не курить. Увидя мою стеариновую свечку, похвалил ее:
— Хорошо бы ее теперь к образам поставить, — вишь, ведь, какая она толстая. Почем фунт-от эких свеч? Какой белый, чудный свет для Бога!
На объяснение мое, что в России в больших городах нет этого обычая, он с сердцем и с нескрываемою досадой резко заявил:
— Погаси ее, сделай милость: пущай не мешает мне!
Между тем, Егор человек бывалый, тертый калач, в Норвегу ходил, с тамошними «нехристями» давно уже ведет всякие дела. Однако, и он то и дело проявляет странности в характере, в приемах и убеждении. Все, бывало, ждем какой-нибудь выходки. Между прочим, почти ко всякому резко выдающемуся случаю у него находилось книжное изречение.
— Завтра 16 иулия, — говорил он, — святого равноапостольного князя Владимира, во святом крещении Василия.
Оказалось, что он почти все святцы знает наизусть. Не диковина в тех местах, среди староверов, встречать начетчиков. Очевидно, Егор был из таковых: не копыловский ли?
Я его об этом решился спросить и получил резкий ответ:
— Нету такой веры. Дураки тебе такой ответ держали. Есть такой в Кеми богач Копылов. Вот я тебя провожу, куда тебе идти указано в город, а сам к нему зайду! дураки про такую веру сказывают, а ее и не бывало.
Он ушел наверх, словно бы даже рассердился.
Спустившись в каюту обедать и, видимо, пообмякши в сытом настроении духа, сам Егор начал разговор:
— О Копылове ты даве меня спрашивал, — тако дело обсказывать буду. Ладился я судно строить. Смекал я такой счет, что по нашим местам судно вгонит ста, в четыре с половиной, а в Норвегу сведу, там за него дадут тысячу, а то, по временам судя, и полторы могу получить. Как быть, как стать? Места в Норвеге безлесные, а из Онеги всего лесу не вывезешь: сходно бы деньги в тако дело пустить. Нам, с дураком-братом, после батюшки-покойничка скопленных осталось ста три рублев. Видишь, полутораста не хватает. Как быть, как стать? Поищи-ка по деревне-то, по нашей по Сороке, такого капитала, И кто поверит мне, ледащему, неимущему? Я к Копылову. На знати он у нас по всему - Поморью. Одно слово — богач. Горд и ругателен. Как примет? По человеку он прием делает, а как он меня понимает, — того я не ведаю. Слыхал, то он по взгляду смекает и по разговору разбирает людей. А знает он про всякого по Поморью-ту. Да, впрочем, и сам вот ты теперь видишь, много ли народу живет в наших украинах. Где река покрупнее пала в море, там и деревня; на мелкой речушке и жительства нет никакого. Ищи его дальше, — обходи то место. А встал на горку и все дома сосчитал, — немного их. Про всякого слышим, всякого скажем наперечет: и как он, и что он. А Копылов про иного слышит и знает до потроху, прозирается: таково ему дело предуставлено. Бывает, что воззрится и уж насквозь видит. Заробел я от таких слухов про него, однако, приотворил дверь-то, просунулся, встал у притолки, очи перекстил и начала положил, как устав наш велит. Накинулся он на меня, изругал: «молод, говорит, в Норвегу торговать ходить: рому тутошнего пить захотел, с трубкой баловаться начнешь». Я ему клятвы сказываю, а он того пуще обиды говорит. Насказал сколько-то, что я запужался даже: привел меня, мол, леший, в такой тупичок, в уголок, что и выходу мне нету. Он и на улицу со мной вышел и там все пытал махаться руками, и зыкать на меня, невзирая, что народ по улице ходит и все въявь слышит. Маял-маял, да и молвил на ушко: «Через три дня заходи!».
— И что ж бы ты думал? дал ведь. Сколько я просил, столько он от щедрот своих и выложил! Сказать он мне не сказал, а я сердцем своим понял так: вот-де тебе, бери на здоровье, разживайся! — и выложил бумажками, В осенях, после Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, я ему тот забор отдал полностью золотом. Так он сам мне, и приказал золотых там наменять и золотыми заплатить ему. Я было серебром подсменил малую толику, так он ругался опять, да на тот раз полегче. А я теперь новую шкуну сладил, именем покойничка старшего брата назвал,
Досками нагрузил, да вот по третье лето туда дерева вожу. Шкуну свою не продаю, хоть и были на нее охотники, да я треской там нагружаюсь и в обратну ту треску сухую сюда, либо в город (Архангельск) вожу продавать. Вот тебе Копылов! Каков он таков есть человек на сем свете, вот тебе — смекай!
В самом городе Кеми, в месте жительства этого известного в Поморье и интересного человека, получишь о нем такие сведения. Сообщал добрейший и обязательнейший человек городничий Осип Яковлевич.
— Не думаете ли вы познакомиться с ним? Не советую. От него что-либо интересное для вас и для печати слышать — все равно, что перед любою нашею скалой стоять и ждать от нее слова. С полной откровенностью должен я вам признаться в том, что он первым известил меня о вашем приезде, случайно встретившись на улице. «Пали, говорит, слухи, что из Питера большой начальник наезжает какую-то проверку делать». Принял я его слова за обычные у них, у раскольников, вести. Все они кого-то ждут, чего-то опасаются. Вестями этими они, любят пробавляться всласть, но цены большой сообщениям их я привык не давать. Мимо ушей пропустил и это известие. Уже через три недели после того разговора привезла почта указ губернского правления, предписывающий оказывать вам возможное и законное содействие при исполнении поручения, возложенного на вас морским министерством по воле генерал-адмирала. Да я и сам вчера слышал, как он из-за косяка, хоронясь и прищуриваясь, всматривался, любопытничал, как пробирались вы мимо его дома из карбаса. Приметы, знать, ваши распознавал, чтоб обходить потом и не натолкнуться ненароком.
Таким образом, вопрос мой на первых шагах решен был разом в отрицательном смысле.
— Что же, в самом деле; представляет собою этот Копылов?
— Прежде всего, Копылов он, должно быть потому, что родители его на дровешках сюда зимой въехали, а теперь он сам может ездить в каретах. Отец благочинный толкует по-своему: поставить на копыл — по-здешнему значит расстроить что-нибудь, поставить вверх дном. Смутьян он, говорит батюшка, помутил церковь; многих православных отвел. По-моему, он — большак, как привычно говорят здесь*. Он, так сказать, комиссионер и казначей, и блюститель федосеевщины здешних мест. Большой человек по влиянию и богатый по средствам. А где его корень и в чем его сила — за справками надо ехать в Москву. Сказать я вам сам ничего не могу, потому что ничего не знаю, а показать кое-что желаю с удовольствием.
Осип Яковлевич вынес ко мне несколько церковных книг, страшно закопченных, засаленных и захватанных, большею частью аляповато и самоделкой оправленных в кожу. Все больше псалтыри, печатные и писанные (и довольно плохо). На одной псалтыри надпись: «Сия богодуховенная книга, глаголема псалтырь, блаженного пророка Давида царя, раба Божия Илариона, писанная с древней псалтыри; аз многогрешный Иларион писал своею рукой». В печатной псалтыри бумага в некоторых местах повыхватана и исчезнувшие строки подклеены бумажными заплатками с починкою слов пером в неискусной руке. Еще псалтырь писанная, но переплет ее так улощен грязью с рук и воском со свечей, что книга даже скользила в руках.
— Все это конфисковано в Топозерском скиту, — объясняет Осип Яковлевич. — В этом ящике все это и хранится при описи и в таком виде получено мною от предместника моего.
Таковы ничтожные по числу и по наружным качествам следы некогда процветавшей и большой обители Топозерской, славной, по всему русскому староверческому миру. В настоящем случае для нас это, пожалуй, лоскуток той канвы, по которой еще можно отчасти восстановить прежний рисунок, не прибегая к помощи Копылова и не выпуская, однако, его самого из вида, как ближайшего свидетеля интересных прежних событий, поучительных и для настоящего, и для будущих времен.
Из тех в полном смысле мертвых и глубоких трущоб, которые в новейших учебниках географии носят название «страны великих озер», взялась одна река, редко упоминаемая в тех же учебниках, но достойная особенного внимания. Во-первых, она не так ничтожна по величине своей, потому что протекает 400 верст; во-вторых, со своими притоками она образует огромную водную систему, усиливая течением пять более или менее значительных озер и несколько маленьких, которые она прорезает; в-третьих, глубина ее восходит в нередких случаях свыше 12-ти сажен, а ширина до целой версты, особенно в тех местах, где ей удается выбиваться из скал на широкий простор влажных, мокрых и болотистых низин. Угрюмо нависшие над прозрачными водами утесы и скалы делают реку Кемь дикою и пустынною, но, по Батюшкову, прелестною и в дикости своей, совершенно йота в йоту отвечающею той стране, которая соседит с ней и воспета поэтом. Близ самых финляндских границ берет эта почтенная река Кемь свое начало из озера Гогарина, в прямое свидетельство этим последним именем о том, что русские люди издавна спознали реку и бывали на ее верховьях. Здесь в Кемь впадает очень порожистая речка Шомбо-Курья, образующая несколько довольно значительных озер и между ними Костяное. Это не соединяется ни с каким озером, но от него в ¾ версты к северу лежит озеро Поньгама, а к западу от последнего, в одной версте, громадное среди прочих северных озер Архангельской губернии Топозеро. Разлеглось оно, как безбрежное море, в низменных болотистых берегах в длину на 90 верст и в ширину (в самом широком месте) на 40 верст. Живописца видами своими оно не соблазнит: озеро это не чета соседнему Ковдозеру, которое все усыпано зелеными островами, покрытыми рощами и иногда, в контраст и для разнообразия ландшафта, голыми и безжизненными скалами.
Все эти озера, расположившись гораздо выше берегов Белого моря, пустили в него быстробегущие реки — те естественные пути для входа и выхода людям, забредшим сюда по случайностям быта и житейским нуждам и велениям. Из Топозера оказались две таких дороги в живые и обжившиеся страны Поморья: по реке Кеми на городок Кемь, который хотя и зачислен в уездные, но не больше хорошего села, и по реке Поньге — в приморскую деревушку Поньгаму, совсем уже маленькую и очень бедную. Конечно, все эти пути — не дороги даже и в Архангельской губернии, прославившейся своею бездорожицей. Они береговыми кривыми линиями — только указатели таких троп, по которым обязательно надо колесить и делать мучительные, бесконечные обходы, но со временем и при нечеловеческом терпении попадать в желаемые места хотя бы на то же Топозеро. Плотов порожистые реки не допускают, требуют сплавов бревен в россыпь, но река Кемь и таких не щадит. На ней девять злодеев-порогов, которые тянутся по 6 и 7 верст (Белый и Кривой) и иные обладают такого силой падения, что, несмотря на какие-нибудь 60 сажен длины, как Юш, и не больше версты, как в Подужемье (близ города Кеми), ломают крепкие бревна в щепу выстающими тут из воды резаками скалами и бойцами — каменьями. На самых коротких из них спускаться в лодке нельзя. Только в самом городе на морском пороге (200 сажен длины), бойкие, шаловливые и сытые певуньи-женки выучились бороться с пучиной; Но это уже артисты: акробаты. Они с малых лет навыкают смелости и ловкости, которые их и прославили во всем Поморье. На верхних порогах, несмотря на искусство лоцманов, почти ежегодно гибнет много кареляков (говорят, иногда человек по десяти и больше).
- Такими-то труднодосягаемыми путями с едва одолимыми препятствиями обеспечилось топозерское жительство староверов, едва ли не самое отдаленное изо всех мест в Великороссии, куда устремлялись гонимые за веру. Во всяком случае, оно было из давних и происхождением своим обязано многолюдному общежительству выгорецкому, которое, как известно, освободил от ударов своей тяжелой руки даже сам Петр Первый.
Предание приписывает основание Топозерского скита какому-то боярину, сбежавшему во времена стрелецких смут из Москвы, и указывают на деревню Княжую, назвавшуюся так по имени какого-то князя, поселившегося здесь для того, чтобы молиться старым крестом по старинным книгам и пред древнейшими иконами. Будто бы этот самый князь подкупил священника московской церкви св. Анастасии на Неглинной речке близ Кузнецкого моста (давно не существующей) продать старинный иконостас и показать следователям, что те иконы, по воле Божьей, погорели. Сам Илья Алексеевич Ковылин, прославивший Преображенское кладбище[45] наезжал сюда в Поморье для обучения, как жить и молиться, однако, сам из поморских ключей брал воду своим черпаком и привез с собою многое множество тех икон. Он рассказывал здесь и хвастал, что те иконы взяты им из нижнего тябла Успенского собора, но, Тем не менее, Топозерскую часовню этим приношением на Севере он обогатил, возвеличил и прославил. Наезжал сюда и позднейший заместитель его, не менее его оказавший услуг федосеевщине вообще и Преображенскому Кладбищу в особенности, настоятель Семен Кузьмич, после того как выкупился из сельского общества казенных крестьян Владимирской губернии от преследования тамошнего архиерея и приписался в мещане Костромы. Эти сильные умом и характером наместники-попечители не боялись трудностей пути, чтобы полюбоваться на такую пустынную обитель, которая совсем удалена от всяческих соблазнов и предоставлена одним лишь трудам и богомыслию...
Островов на Топозере немного, и те — каменные, покрытые малорослым хвойным лесом, чрез что, естественно, унылость места удваивается. Где-где выглянет по берегу маленькая деревушка карелов (и таких на целом озере всего десяток), да промысловая избушка, не покрытая кровлей, с дырой вместо окна, закоптелая и с каменкой вместо печи, как молчаливый признак близости селения и один из намеков на житейское хозяйство. Таких избушек для временного пристанища, но необитаемых, очень много. Около одной из них дырявая лодка и проводник для доставки на тот остров, на котором расположился интересный скит. От берега сулят до него вглубь озера 12 верст, но лодка ползет пять часов, а остров все еще далеконек. На пути выплывает кое-какой маленький болотистый островок, до того топкий, что далеко по нем не уйдешь и нигде не присядешь, а отдохнуть надо: и проводник умаялся греблей, и седок измучился ожиданием первой половины пути.
— Вот здесь и будет половина, — подсказывает карел, хорошо обучившийся говорить по-русски и приученный креститься большим староверским крестом, как почти все они.
Однако бывалый проезжий этому свидетельству не доверяет, помня поморскую поговорку, что «карельский верстень — поезжай целый день».
Не доверяя, проезжий переспрашивает и догадливо замечает:
— Вот здесь-то ваша баба, должно быть, и веревку оборвала, и клюку, которою версты меряла, бросила и рукой махнула: быть-де так.
Карел старается весело улыбнуться на замечание, но снова наводит на лицо серьезное выражение при ответе в утешение:
— Задняя половина больше, передняя половина «горазд поменьше».
Опять вода кругом, отдающая тою холодноватою сыростью, которая забирается под рубашку, но зато,
по крайней мере, вода эта прозрачная и чистая и на вкус очень приятная. В ней великое множество всякой рыбы, тех, впрочем, сортов, которые не в почете у поморов, пристрастившихся к треске и палтусу и объедающихся вкусною семгой и сельдями. Здесь, вместо семги, лох[46] (да и то редко). Всего больше в Топозере ряпусов, плотвы или сорог, харьюсов, кумжи (крупной желтоватой форели), ершей, сигов, окуней, язей, щук налимов (последних двух архангельские поморы зовут особыми именами: щуку — штука, налима — менек). Весла лодчонки спугивают уток. На заднем островке из-под ног вышмыгивали кулички, издалека несся крик лебедей и вздымалась, паря над водою, их белая, как снег, тучка.
Наконец, и скитский остров оказался весь на виду и как бы длинною стеной разгородил все озеро; длины в нем от 4-х до 5-ти верст, ширины до 2-х. Почву его валят, называют хорошею. Видна и сильная лесная растительность с особенным исключением для можжевельника, достигающего здесь до двух аршин роста. Хвастаются также жители обилием малины и особенно морошки; брусникой покрыты все откосы возвышенных мест. Рассказывают про белых и красных лисиц, про злую речную прожору выдру. А вот там по дороге, где шумит и ломает бревна в реке Кеми порог Кривой и где идущая из моря молодая семга встречается с перезимовавшим лохом (и ловится во множестве), почему-то любят держаться медведи и олени.
Мало-помалу при встречных видах ослабевает предвзятый страх от пустынного и скудного житья. Он сменяется чувством теплого довольства, испытываемым озябшим и оголодавшим путником во всяком жилом месте, где пахнет и дымом, и навозом, и ожидаются ободрительные звуки человеческого голоса, даже собачий лай, всегда докучливый, на этот раз не беспокоит, но, дополняя картину, даже несколько радует.
Еще больше радуют успехи человеческого труда, который также и здесь обязательно вступил в битву и повел ее на жизнь и смерть со враждебными силами негостеприимной природы. На скитском острову зеленеют луга, и пересекают их перелески, но не видать полей: суровость климата и холодная почва с этой стороны победили, заставив положить оружие. Довольно бывает одного мороза, чтоб уничтожить все надежды хлебопашцев: попробуют — и бросят. Вернее и надежнее оказывается покупной и пожертвованный хлеб. Тем не менее разведены огородцы, где возделывают с порядочным успехом морковь, репу, брюкву и картофель (хотя и выходит он мелким), но отбились от рук огурцы, горох и капуста, которые никогда не достигают полной зрелости даже в городе Кеми.
Затем известно, что там, где завелись бабы, появилась и домашняя птица, где мужики, там и домашний скот. Нацарапывают горбушей траву по перелескам и речным бережкам — и кормят, а овца привычна есть и осиновый лист. Умудрил господь отшельников разумом и пособил придумать подспорье к корму: олений мох, болотный хвощ и осиновые ветки. Мох берется рослый, старый и чистый, то есть без примесей опавших листьев и разного сора. За ним плавают на лодках и ищут в боровых местах возвышенные и сухие площадки. Он тут и сидит, сильно переплетенным, но слабо прикрепленным к земле корешками, отчего легко отделяется железною лопаткой. Эта работа «вздымать мох» — бабьего досужества: отобрать и повернуть корнями вверх, чтобы приставшая к корням земля просохла, Дня через два встряхнут моховые кучи вилами — и готово. Такой мох если и от дождей намокнет, то снова просыхает в прежнем соку и неутраченной силе. По первому зимнему пути свозят этот корм в амбары, возов до 20—30 каждый. Когда надо задавать скоту корм, перемешают мох с сеном и заварят горячею водою. Выходит такое кушанье, которое ест всякая скотина охотно и даже отъедается, а коровы дают жирное молоко, конечно, не без запаха мохом. Лет через семь оголенная моховая площадь снова покрывается этим питательным и спасительным лишаем. Хвощ болотный, скошенный даже с мест, покрытых водой, и сгребенный для просушки на сухих местах, скот употребляет довольно охотно, осиновые же листья овцы предпочитают даже сену хорошего качества.
Сверх этих даров природы, топозерским отшельникам помогали расселившиеся по берегам в древнейшие времена обездоленные карелы, привычные на свою беду к хлебу и готовые из-за него одного работать при бесхлебье. Да и в счастливые времена они нанимаются за 50—40 копеек в неделю. Здесь для молитвенных старцев еще новый довольный повод и причина для прохладного жития, в котором самый неодолимый враг — докучное время; его надо убивать и с ним сражаться в ту же силу, как и с самою природой.
Из-за высоких бревенчатых стен забора, построенных нарочно для того, чтобы скит во всем походил на монастырскую обитель, поднимает три главы большая часовня, подобная церкви. Подле нее отдельно стоит высокая колокольня, а кругом раскиданы в полном беспорядке братские кельи с запертыми тесовыми воротами и открытыми у окон ставнями, которые, однако, вопреки поморскому обычаю, не размалеваны. Среди прочих изб, величаемых неподходящим именем келий, возвышается изба большака в два этажа, или, по местному говору, в два жила: нижнее жило про себя, верхнее про почетных гостей и важных собеседований.
Этой избе любой помор позавидовал бы: такие там бывают только у богатых. Здесь те же голубки из лучинок — досужество умелых скитников, прикрепленные потолку ради украшения, те же крашенные в шахматы полы, от которых неприятно рябит в глазах; покрытые клеенками столы, в богатых и больших окладах иконы, как главнейшее украшение, на которое старательно обращено исключительное внимание. Нет такого количества зеркал и стенных часов разных сортов, до которых неизменно охотливы все богачи поморы.
Нет картин светского содержания, вроде рассуждения женитьбе, но зато есть картины с надписанием о том, что сосуды с водой всегда надо покрывать иначе в них вселяется бес, объяснение лестовок, дьявол смущает молящегося федосеевца к «маханию рукой», притча о том, как богач звал на пир, и отчего «они» не пришли. Есть изображение воздушных мытарств о. Феодоры, человеческие возрасты, грехи и добродетели. Наконец, в исключение перед всеми поморскими богачами, украшающими свои парадные комнаты картинами, занесенными офенями, здесь висят портреты всех бывших поморских большаков — настоятелей. Все эти портреты висят без рамок, все писаны масляными красками и, конечно, все непохожи. Затем тот же посудный навесный шкапчик, который у всех светских поморов задергивается тафтичкой, а здесь он в открытую и начистоту. Посуда помечена особыми нарезками, которые обозначают три сорта ее: чистую — для настоящих федосеевцев, почтенных, по сердитых необщительных и довольно грубоватых старичков и болтливых старушек; новоженскую — для недавно присоединившихся, не прошедших всего искуса, не вникших во все правила согласия, и для тех из православных, которые не курят и не нюхают; и миршону или поганую посуду на всю прочую братию и на вся христианы.
В большаковой избе, сверх всего прочего, опытный глаз способен заметить кое-где в полах люки для спуска в нижний этаж, заметное множество чуланчиков, перегородок и дверей, расположенных таким образом, что представляют целый лабиринт, из которого незнакомцу трудно выбраться. Им, этим тайникам, чердачкам, чуланчикам и жилым подпольям, также нередко связанным между собою под землей, дают недоброе толкование: их зовут вертепами разврата и притонами бродяг. Для отвода глаз и для успокоения подозрений, имеется про всякого подозрительного приезжего ласка до приторности, радушие до докучливости и, наконец, пряник, очень большой и всюду неизбежный медовый пряник из тех самых, которые нарочно пекутся и привозятся из Архангельска. Эти пряники, говорят, того же рисунка и величины, в каковом виде некогда подносился, по преданию, выгорецкими раскольниками самому царю Петру Алексеевичу. И еще в подарок заезжим людям неизменный и обязательный шелковый поясок, в палец шириною, с молитвою, вытканною белыми руками девушек-старочек. Они присылаются сюда для обучения грамоте и рукодельям и нередко за содеянное увлечение, в наказание, чтобы очиститься и возродиться от живого греха. Конечно, для сильных и властных, сверх всего, то самое приношение, которое сохранило здесь древнее имя «мзды», основанное па открытом и твердом убеждении, что не для чего различать людей и опасаться от иного недовольного и бранчливого отказа от денежного приношения; «в восьмой тысяче лет толку не встанет»*. Подноси, значит, первому, лишь только вспадет на ум сомнение, что он из опасных и влиятельных.
Все в скиту предусмотрено и предуставлено: мужчины, если не спят и не едят, занимаются чтением и перепиской книг, для чего у грамотных две чернильницы, из которых одна непременно с киноварью. Женщины все за рукоделием: обшивают и починяют. Все из жарко натопленных и душных келий, степенною чередой, с ленивою перевалкой засидевшихся и ожиревших в безработное время суровой осени и долгой зимы, ежедневно ходят в часовню. Она дощатою переборкой, немного выше человеческого роста, разделена на две половины: — правую — мужскую и левую - женскую.
Здесь-то строгие большаки, помогая коротать досадное время в пустынном уединении, держат на ногах свою паству: на утрени — шесть часов, на часах — два часа на вечерне с правилом — три часа.
Такие длинные церковные службы являются на выручку в скуке и на некоторую усладу отшельнической жизни для тех, кто ощущает в себе силы и тоскует по воле и бездельем. Затем крепительный, после часовенного утомления, что называется, врастяжку — сон, который так и слывет в Поморье под названием «скитского». «Пришел сюда этот сон из семи сел, а с ним пришла и лень из семи деревень».
Приглядевшиеся к топозерским работам прямо-таки уверяли в том, что и работают скитские не столько для дела, сколько с целью убить время. Работа их медленная, хуже поденщины; всякое дело они нарочно затягивают. Помогают длинные переходы и переезды к месту работ, оттого расстояния им становятся нипочем, потому что собственно спешить некуда, да никто и не ждет. Дальние переезды и все равно переходы становятся для них даже некоторого рода удовольствием: идешь — не работаешь. Исключительное положение на острове уединенного озера вынудило к самоделкам, и мебель самой грубой топорной работы не потому собственно, что нет мастеров и инструментов (все привезут), а именно от неохоты приложить свои способности вместе, где за труды не платят и даже некому похвалить. Еда скитская тоже особенная, то есть частая и всякий раз протяженная. Хотя вообще северные люди, как все жители холодных стран, едят много, скитские и из этого занятия сделали работу, убивающую время, и удовольствие приятного и легкого труда. Именно тот и скитский труд, который легок: кошельки вязать, полууставом писать, перекоряться, перебраниваться, голубков клеить, бураки расписывать, сплетни разводить ревновать, винцо испивать, по меткой пословице — «жить в скитах в тех же суетах».
Кстати здесь же выучивались пению духовных стихов и старинных богатырских былин старые старики и молодые бабы (от одной из них, выселившейся в деревню Поньгаму, и их несколько слышал и все записал). Впрочем, такой уже и народ сюда подбирался с обязательным сильным перевесом женского пола над мужским, как явление общее и резко выдающееся не только в федосеевщине, но и во всем старообрядстве. На этот случай такая и поговорка сложена: «Муж ревнив, поп глумлив, свекор сердит — пойду в скит, пойду по вере». По вере идти, то же, что «переправиться в староверы», предпочитают старики лет за пятьдесят, преимущественно вдовы и засидевшиеся девки, лет после тридцати, и затем по пословице: «живут по вере, а льют по полумере».
При наружном благочинии, в несомненном довольстве на всем готовом и при внутреннем душевном безмятежном спокойствии процветал Топозерский скит в особенности в 30-х годах нынешнего столетия. Процветал он именно благодаря богатой московской федосеевщине, высоко расценившей его значение и услуги в гонительное время 30-х, 40-х и 50-х годов. Москва взяла его под свою защиту и прислушивалась ко всем его нуждам, и побаивалась недовольного ропота, и не скупилась никакими денежными жертвами и разными приношениями. Дорого стоил этот болотистый островок и этот деревянный скиток не для кармана только, но более для души. Недаром же, когда почуялись первые признаки надвигавшейся бури-урагана, преображенский настоятель Семен Кузьмин решился послать сюда на три года своего лучшего друга, правую руку и такого «твердого адаманта» веры, каковым был московский мещанин Наум Васильев. Митрополит Филарет поручал увещевать его избранному ученому священнику — законоучителю кадетского корпуса, и не имел успеха. Недаром тот же Семен Кузьмин поддерживал и Копылова. Он приставил его стражем Топозерской обители как раз на перепутье. На самом прямом повороте в ту надежную хоронушку сидел он, одаренный большим умом, ловкостью и изворотливостью, и, притом, пользовался большим значёнием и влиянием не в одной лишь Кеми...
В Тверской губернии, в Весьегонском уезде, крепостные крестьяне завели моленную. Помещик, генерал Маврин, на это рассердился, вздумал преследовать, начал круто теснить своих мужиков. Они доброхотно часовню свою уничтожили, но сами взяли да и разбежались всею деревней и прямо ушли на Топозеро, где, конечно, их любовно приняли и обогрели.
Сюда из больших городов северной России, так же уверенно шли все те из ревностных федосеевцев, которым опасно было оставаться в родных местах. Для облегчения путешествия к тому времени сокращен был путь от города Кеми до скита на целых двести верст: кривые дороги, указываемые течением реки с притоками, были обойдены, тропы облажены. Кое-где гатями и мостами улучшены были дороги для верховых вьюков и наставлены приметы для санного пути на снежное время. Дорога же до Кеми по северным губерниям, по Волге на Мологу и далее, была надежно обеспечена весьма скрытыми переходами по селениям и общинам единомышленников. Добирались до Кеми без всяких паспортов и снабжались из Москвы таковыми лишь более дорогие и важные для секты люди, увлеченные надеждою спасения во святой пустынной жизни, искренние ревнители. Брели следом за этими и все те, которые рассчитывали обеспечиться совершенною свободой от всяких податей и полною независимостью от властей. Поговаривали и так, что сюда же из Москвы прятали и тех, которые тверже были в вере, да нечисты в делах, совершили что-нибудь несодеянное, за что строго наказывают по закону.
По мере увеличения населения, а с ним и некоторых стеснительных неудобств в общежитии, явилась надобность, как и во всяких других больших монастырях, в отдельных поселениях, настоящих скитах. Кучками 3—5 избушек стали выселяться с глухого озера на приволье берегов самого моря и на его мало-мальски подходящие острова. Старинным знакомым способом выселков стали распространяться селения в виде займищ на новях и починками на давно покинутых, но некогда возделанных пустошах. При московских, пособиях дряхлеющий север России начал приметно оживать и несомненно увеличиваться населением. По всем признакам ясно было, что это дело не остановится, — дальше пойдет.
Как устраивались скитами на Ковдозере, на Вожмозере, так не побоялись построиться кельями и на более видных местах. По реке Ковде выбрались к деревне Гридиной (близ Керети) и основали здесь пустынь Иванькову. Те, которые выходили с Топозера по реке Кеми, обстроились скитком близ города Кеми и назвали это место Мягригой. На море, на луде (каменистом небольшом острове), названной Великой, также указывали мне место бывшего жилья пустынников. Между Сорокой и Кемью на острове Палтам-Корга стояла известная гробница утонувшей девицы, при маленькой деревянной часовне; и гробница некогда покрывалась тремя шелковыми пеленами с наметами на них серебрянными большими крестами...
Во время переезда на шкуне Егор Старков то и дело рассказывает про святые места и указывает их воочию.
На одном из островов, называемом Кильяками, стоит также пустынька и в ней при часовне живет 30 старушек.
— Ходят их нанимать на акафисты, соглашают читать канон за единоумершего. Когда нанимают церковные (то есть православные), они так и уговариваются: «Мы будем у вас читать, только с тем, чтобы вы сами на то время не молились. Не то мы перестанем и уйдем». Соглашаются. Ихняя молитва очень доходлива, — продолжал объяснять Егор.
— Вот сколько я насказал тебе, а многих обителей сам еще не знаю.
И вздохнул.
Процвела есть пустыня, яко крин Господень, — промолвил он по своему привычному обычаю.
— Кто же эти старцы, выселившиеся из Топозера: те ли, которых за древностию лет надо было снимать с хлебов долой, или уж самые опытные и искусные в делах веры и поучений, пригодные и полезные на непочатых местах?
За Егора объяснил мне уже Демидов:
— Всяко бывает. Однако в последние годы стали появляться такие люди в таких местах, где допрежь не водились: много народу перестало ходить в церковь в Шижне, в Сороке, в Шуе и у нас в Сумах. А про старушек, которых я знаю, могу сказать, что все они круто просоленные. Хозяйственные дела вести всякими богомольными способами — нет их лучше, мужикам ихним за ними далеко не поспеть. Все они — начетницы. Водятся между ними такие, что умеют руду[47] заговаривать божественными и мирскими заговорами. Знают робят повивать. Плачеи на могилки от них хорошие наймуются. Как завидят карбас, так сейчас становятся на молитву и гудят разными голосами, точно тюлени на залежках... У нас, в Поморье, давненько-таки замечается такой обычай. Спросишь иного: какой, мол, ты по вере? Православный, скажет, а вот состареюсь, — приму старую веру. Пойдет к этим — макушку на голове выстрижет, чтобы благодати сверху вольней было входить в его потупелую голову. Вот и знакомца твоего керетского, Савина, недавно тоже в скит на Топозере возили, и там его перекрестили и перемазали. Топозерский скит натворил по этой части больших смут и много грехов на душу принял. Мужиков все еще возят туда; а вот эти самые старушки помаленьку, да по охотке исповедывают и перекрещивают все наше бабье государство. До гонительного-то времени росли эти скиты, как грибы. Далеко ли до Выгорецких-то пустынь? — От Сороки рукой подать и путь прямой.
— Ими оживлялись пустыня и заброшенные страны, заселялись такие острова, которые всем казались ненужными и неудобными, — заметил я.
— Хорошо и так сказать. Если говорить по-твоему, то и впрямь выйдет на то, что жили иные там порато догадливые. Дорогу-ту ко спасению ходили с запасом от доброхотных подаяний. Ограждались от скуки пустынного жития здоровыми женками. Они им помогали поклоны считать. Надо разговаривать и по-другому. Зачем они робят топили? Зачем не поднимали их на ноги, не учили их грамоте, хоть бы и по своей? Все ведь это по нашим местам едино единственно, а они проклятым делом — за ножки да в воду. Исправник-от к ним когда приедет, чем пужал их, когда деньги хотел собрать? «Бросьте-ка, — говорит, — неводок: мне вашей рыбки захотелось, но попадется ли кумжа, хороша она вареная с хреном; я люблю ее». Они ему в ноги, начнут плакаться, затрусят: неровен час, ребеночка сети вытащат...
— Ведь это ты, Демидыч, с чужих слов! По России обо всяком ските подобное же рассказывают. Как же понимать теперь: люди ли богомольные живут там, или волки лютые и свои черева едят? Мне поньгамская старуха рассказывала, совсем мимоходом, что она, когда родила в Топозере на мху сына, то его возростила и потом круглый год кормила учителя. Из-за хлебов одного года он паренька выучил и псалтыри и часослову. Я этого мальчика своими глазами видел. В Москве новорожденных своих федосеевские бабы и девки подкидывали на Преображенское кладбище, и для них имелся там особый приют, называемый «детской палатой». Чтобы не переполнялась она, закуплены были чиновники казенного воспитательного дома: дети на казенный счет вырастали и возвращались родителям. Об этом хорошо знали и доносили по начальству те чиновники, которые приставлены были тайно следить за делами московских федосеевцев. Умерших ребят также принимали на кладбище, завертывали в миткаль и хоронили. Бывали часто и такие случаи, что зачисляли живых подкидышей в списки умерших, к сведению полицейского начальства, именно с тою самою целью, чтобы скрыть их в какой-нибудь из единомышленных общин в Москве или отправить в надежные руки в деревню. Попавшие в воспитательный дом не выпускались из виду, и когда потребовали оттуда возвратившихся на Преображенское кладбище, настоятели придумали хитрую уловку. Так, между прочим, на Первой Мещанской известно было большое заведение одного федосеевца для изделия лакированных кож. Он забрал к себе с разрешения опекунского совета пятьдесят воспитанников из приемышей кладбища, кормил их, обучал своему мастерству: это и законом дозволялось...
Эти слова мои перебил и озадачил собеседник мой необыкновенно энергически высказанным замечанием. Он при этом встал со скамьи, оперся обеими руками о крашенный шахматами круглый стол на одной фигурной толстой ножке (обычный в лучших поморских избах). Опёрся он о стол, словно вызывал меня на кулачный бой и выпрямил спину. Я как теперь вижу эту еще незнакомую мне и непривычную позу всегда сдержанно-спокойного и выдержанно-рассудительного человека.
— Я тебе верю: вот истинный Христос! Всем словам твоим верю. От своих слов отрекаюсь. Одни эти дела их и сомущали мою душеньку. Я пытал узнать правду, да в наших забвённых местах спросить было не у кого. Спасибо тебе большое! Теперь вижу ее, всю правду вижу!
Он поклонился низко и, понизив тон, заговорил уже поспокойнее:
— Спрошу я тебя в упор, как того хочется мне. Скажи теперь по-божески, в такую же силу, как я с тобой доселе говорил, всю подноготную правду скажи: за что их всех разорили? Копылов от них только нажился, черт с ним. Я об нем не думаю, его не жалею. Таких злодеев, что пьют крестьянскую кровь, по нашим местам на каждое селение приходится по одному... хочешь сосчитаю? За что за одного виноватого все прочие разорились? Вот о чем я всех спрашиваю. Брак они отметали, это верно. Так ведь и на Топозере, по слухам, раздор был, проявились новожены, без бабы соскучились: дай-де мне такую, чтоб я ее одну только и знал. Стали и там поговаривать: женившиеся не согрешают, брак чист, ложе нескверно и неблазненно. Да и впрямь, прости Ты меня, Господи! Почему те ихние бабы — невесты христовы в прекрасные ризы облачаются, какие-то светильники куют, а моя верная жена — сатанина свинопасица до самыя смерти? С мужем живет, так якобы, на руки и ноги узы железные надевает? Писано это у них в ихных книгах, сам я читал. Да ведь мало ли что написать можно? Покажи дела!.. А я опять к своему же вернусь... Зачем их разорили? давай теперь считать и смекать. Первое — устроили они жительство, как быть тому подобно. Ведь Топозерский-то скит был втрое больше самого города Кеми. Второе сказать — огородцы развели. Похвали их за то! Подати они не платят: так и все монастыри на одинаковом положении. Ну, да ладно. Этим дай повеленье платить и не вели числиться монастырскими. Пускай себе куфтырьки для дому носят, ничему не мешает, а подати плати. Беглых они в чулан прячут и в подпольях держат, — сосчитай сколько; выведи и накажи. Из книг царский титул вырывают, вот тут ты и прикрикни во весь голос и притопни ногой, и так накажи, чтобы искры из глаз посыпались! Накажи так—то, да и напредки большим кулаком пригрози, чтобы не повадились, ах, мол, вы, сатаниновы внуки, чертовы братья, погибельные сыны адского титана преисподнего...
— Накажи виноватых, зачем всех разорять? продолжал Демидов допытываться уже совершенно спокойным тоном.
Последний, несмотря на свою вопросительную форму, не вызывал, однако, на ответы. Да, собственно, и не были они ему желательны, именно потому, что вопросы заранее решены им домашними средствами и без чужой помощи. Он, просто сказать, разговаривал потому, что опять впал в повествовательный спокойный тон.
— Довелось мне прошлою зимой, на Николу (в 1857 г.), быть в Шунге на ярмарке: свою треску продавал и белку пособрал, песцы были — привез. Послышал я там про недавнее выговское разоренье. Любопытен я с самых малых лет: хочу знать про все разное не для других — для себя одного. Хотя и не по пути прямому было; да ведь и крюк небольшой: завернул туда посмотреть, что это такое за разоренье бывает, — не видывал. Порешил я ехать в Сюземки, так ли, не так ли, а ехать.
— Приехал туда и что там увидел?
— Сюземками, — на вопрос мой объяснил Демидыч, — по нашим местам так звали те пустынные места за то, что там стоят дремучие леса сплошь, чертово место, одно слово сюземка. Церковь печатями запечатана и окна закрыты ставнями, а к ним тоже красные печати приложены. Можно и дома молиться, — подумал я, — затвори клеть и там помолись: господь вездесущ, увидит и услышит. Колокольня превысокая стоит, а колокола сняты с нее. Пролеты с просветом таково-то уныло глядят. И тяжко мне стало на душе. Зачем так? Чем звоны виноваты? Ну да пущай в другом месте сзывают эти колокола на молитву, где бывает нечем (слыхал я, что где-то там, за Двиной, лычный колокол висит, лыками оплетен). Избы заперты и запечатаны — точно кладбище. Заглянул я на настоящее, а там стоят кресты поломаны, кои повалены.
А было то место свято, я это давно знал: тысячи народу сходились туда поклоняться гробам: братьев Денисовых, Данилы Викулыча и сестрицы Денисовых Соломониды* их тетки. От нас туда ходило великое число всякого народу. Заборы в скиту где сломали, где повалили. Поглядел я — и словно пешней мне под сердце ударило! Вход на кладбище заперт и запечатан, под забором его сидят остатные старицы — завидели меня, — и плачут. Взглянул я на них, да и сам заревел и стегнул по лошадке, чтобы кому-нибудь на глаза не попасться. Были те жительства обширные и прекрасные. В одной Лексе жило до 700 сестер. Обе обители царя Петра хорошо помнят. Он их простил, и все цари миловали, — и теперь ни с чего такое разоренье!.. Оправятся ли?
— Я сужу по нашим ближним местам, глядя на Топозерье! — поспешил ответить на свой же вопрос Демидов. — Про Выгозеро после слыхать было, что на том месте, где монастырь стоял, поселили сто душ мужиков. Вывели их откуда-то из-за Питера и сказывали, что сам барин отступился от них: нор на норе, и плут на плуте. Им бы хозяйство ладить, а они и на своих-то местах были гуляки да пьяницы; они и остаточных старцев поразогнали. Как пришли, так бабу и убили. Стали их разбирать, да целую половину и угнали в Сибирь. Малая толика прицепилась к месту, да и те непутные. Правильно ли начальство поступило? Когда делались самовольные пытки, тоже обходилось не без греха, хоть бы и у топозерских. Выгонят ветхих старух негодящих на море, на луды пустые (молодых при себе оставляли), построят им избы (недорогого стоят), дадут харча много, чтобы ели досыта (Москва на это денежки присылала, из Питера даянья шли и мукой и всяким житом, и прочим таким делом). Да, какие же это селенья? Пословица впрямь говорит: «Бабьи города недолго стоят». Цинга по нашим местам гуляет и воюет; на тех местах только одни косточки забелеются. Топозерские знали и другую пословицу: «без баб-де города не живут». Так и действовали. А вот теперь их вдосталь разорили... Что ж станется? Города ведь годами строятся, — взять к примеру нашу Суму. Старики-покойнички сказывали про «Сенявшину». Прислал царь Петр злого генерала Сенявина солдат на войну набирать и город Питер строить и натворил этот человек-то у нас, что доселе не выходит в народе из памяти. Всех распугал. Стали прятаться: кои в леса забежали, те там и погибли. Нахватал самых молоденьких, крепоньких, — всех забрал, никого не оставил ни на племя, ни на семя. Было до него в нашем посаде 600 душ, стало 250, с тех пор вот нам и не поправиться, а ведь сколько годов прошло! дошел вот теперь черед до Топозера. Как он строился? Кто-то скиток завел. Стали к нему пристраиваться втихомолочку, не торопясь, исподволь. Рубят избу, — прислушиваются, не шибко ли топор звенит?..
— Слыхал твоя милость, про Великопоженский скит? — спросил Демидов, круто оборвавши нить рассказа.
Намек этот указывал на свежее событие, как раз случившееся в то время и, несмотря на свою малость, довольно громкое: оно быстро облетело молвою весь архангельский край. Дело было самое простое, которое при других обстоятельствах прошло бы совершенно незамеченным. Около Печоры давно уже существовал этот скит. За глазами, за непроходимой тайболой скит в этом краю (который на Мезени называется «отдаленной») незаметно превратился в настоящее селение, людное и широко разбросанное. Палате государственных имуществ сделалось совестно называть его скитом и она поспешила переименовать его в деревню.
— За что такая милость там, а здесь вот одни только разорения? Не слыхал, твоя милость, за что?
На прямой вопрос, выговоренный в том тоне, что требовался ответ, подкрепляющий разрешающий сомнение или незнание, я не мог сказать ничего, кроме сообщения общих положений, которыми в то время руководились при преследовании раскола. У Демидова оказались свои аргументы, представленные с оговоркой, что говорит он по слухам.
— Прислан был в Соловки из Москвы на смирение и обращение некоторый человек, по прозвищу Гнусин, за большое его озлобление и за писания. Толковал он как-то неладно апокалипсис и разные такие хульные тетрадки писал. Продолжал тот Гнусин делать, то же самое и в Соловках. Того мало, что ругательно писал, а еще и картинки в насмешку хорошо мог рисовать.
В Соловецком он и помер. В то время в Топозере настоятелем был Томилин. Он съездил в монастырь, выпросил тело, перевез морем и похоронил у себя, в скиту. Болтают, что-де у архимандрита Досифея он и писания те и картинки купил. У него, за великие деньги, перекупил их какой-то московский купец и свез в Москву. Там прознали и схапали, а на Топозеро грозу пустили: на полное разрушение. Освятили часовню на православную церковь, попа приставили. Жителям велели выбираться. Кто хочет оставайся, а прочие все вон иди.
Старики ушли, не похотели оставаться.
— А если захочет Москва, — перебил я собеседника своего, в свою очередь, вопросом: — восстанет ли Топозерское жительство?
— Вот ты мне очи просветил. Прямо скажу: восстанет. Они живущи, а Москва сильна. Вот как они живущи. Выходило им, как и всем, общее положение, высланы были те, у которых пачпортов не оказалось. Старым доживать дозволено, а принимать прибылых нельзя. Нельзя вновь строиться и старые избы чинить. Годов с десяток тому будет, приехали из Питера посмотреть: и заплаточек много наложено, и прибылые есть. Рассердились тогда и сделали тот великий и разгром. Стало теперь после них селение, как настоящий соловецкий скит: десятка людей не сосчитаешь. Три монахини поехали прямо в Москву жаловаться. Вскоре туда игуменью вызвали. Знакомая она мне была, звали Анфисой. Сановитая такая, из себя дородная, плотная, даром что было ей пять десятков лет с хвостиком. Ростом высока, пущай, как и все наши бабы, да уж больно гладка была, еще не обрюзгла: на Москве, поди, очень понравилась. Пока не обойдется, бывало, важной такой глядит. Кроме благочестивых разговоров, других никаких не знает. С глаз — хитрая, в словах — увертливая. А разгостится, да опознается, — любила гостить, — такая-то ли добрая да развеселая. И поговорить любила и шутку подкинет такую, что и молодой разбитной женке не сделать. Эта Москву обойдет. Эта там не заблудится, да еще и других прочих с собой на вою дорогу проведет. Топозеру не погибать же стать из-за одного Гнусина.
— Чем пленяли? - отвечал Демидыч на вопрос. — Я должен теперь говорить по всей истинной правде... Заговорил он шепотом:
— В Сюзецки кто в кой час ни попадал, бывало, всегда у них молятся, все где-то служба часовенная идет и днем и ночью: то заутреня, то часы, а то и всенощная, обедни, вечерни, молебны, панихиды — раздолье богомольному человеку. Вот это надо понимать, в самую глубь дела проникать.
Переменивши тон голоса на такой, каким обыкновенно говорят тайны (хотя даже нас никто в это время не слушал), Демидов сообщил:
— Начинают и на Топозеро помаленьку стягиваться, слышал я про то от верных людей. Из нашего селения и из Кеми кое-кто ушел уж туда. С Ковдозера ожидают. Ведь зачем Наум-то Васильев у Копылова сидел? Он собирал рассеянное стадо и новые деньги привозил на покинутое гнездо. Как можно потерять Москве такое место? Ведь оно насиженное, укромное! Поди-ко знай доберись до него: глаза выколешь себе, все тело перецарапаешь, ноги повывихнешь. Да и богата же эта самая Москва! По этим же самым топозерам и нам всем это видно; надо так думать и говорить: не пустяшная какая ни на есть забота житейская, а великое дело — о вере! Уж если человек по вере пошел и около нее начал устраиваться, то он и впрямь как дятел: и упрям, и чуток! день и ночь он крепким носом долбит, а голова у него не болит.
Я твою милость больше и спрашивать не стану, — сам отвечать могу. Топозеру большим городом не быть, а маленький сколотят.
Припомнились эти слова и все сейчас рассказанное, когда случайно попалось мне на глаза в газетах достоверное известие самовидца:
«Деревянный высокий забор обвалился. Ворота и ставни у многих домов заколочены. Много огородов совершенно заросли. Жилых изб я насчитал двенадцать, и между ними видел большую в два этажа, — сказали мне, что тут живет большак. Между жилыми домами разведены маленькие огороды, засеянные репою, луком, картофелем. В жильях — около 20 мужчин и женщин: мужчины сидят за чтением и перепиской рукописей, женщины — за рукоделием...»
Город Кемь внешним видом своим столько же похож на всякое другое беломорское селение, обусловленное простым значением деревни или села, сколько, в то же время, не похож ни на один из других уездных городов России. Начиная с того, что в городе этом встречает всякого проезжего невыносимый, докучливый шум речных порогов, как и всюду по берегам Белого моря. Кемь, в свою очередь, поставлена в такое исключительное и незавидное положение, что разбросалась в поразительном беспорядке по гранитным скалам, которые в пяти-шести местах слились в сплошные груды, как-будто горы. Цепляясь по уступам этих гранитных гор неправильною линиею без симметрии идут одни за другими, одни над другими зеленые, желтые, серые домики и дома этого города. Незначительная часть их, полукругом, как будто в некотором порядке, как бы подобием набережной красивого приморского города (особенно при виде издали, при въезде в город с моря), обогнула широкий, круглый ковш реки, где она слилась с двумя своими рукавами. С одного из этих рукавов с шумом и брызгами несется по крупным камням огромная масса воды, трудно победимая силою весел, силою человека и паруса, крепко надутого сильным и крутым ветром. Там, где масса воды этой не кипит уже котлом, а зияет огромной пучиной, выбитой временем и водой как бы в упор стремлению водопада, выплывает невысокая гранитная скала со старинною церковью, с более древнею башнею уже разрушенного или рухнувшего от времени острога, городка.
Это Леп-остров — ячейка первоначального поселения, защищенного деревянным острогом, который в конце прошлого века уже был в развалинах. Продолжая замечательно спокойное течение свое дальше, река обрамляется теми же гранитными скалами, по которым тянется изгородь, вешала с сетями направо; и рассыпался такой же беспорядочный ряд строений налево, в сторону города. В дальнем конце своем, до которого видно такое множество углов, труб и кровель, ряд домов этих, названный карельским именем мандеры, замыкается деревянной кладбищенской церковью с крестами и гранитными камнями и плитами кругом. На таких же неправильно очерченных, неправильно разметанных кругом камнях и плитах выстроилась соборная церковь, встала отдельно от нее соборная колокольня, неизбежно каменное казначейство, еще несколько домов, пожалуй, относительно и красивых, не похожих на дома деревенские или сельские, ни огородца подле, ни кусточка зелени, кроме зелени ивняка, да дальнего соснового бора, ни лошади подл или даже где-нибудь и вдали. Если в Онеге есть еще хоть одна улица, по которой можно ездить, то по Кеми окончательно по летам ездить невозможно. Два утлых, наскоро плетенных моста, перекинутых через узкие рукава реки, служат только для прохода пешеходов, заблудившейся или, по обыкновению, оставленной без призора бодливой коровы, всегда огромной, всегда желтой собаки, которая по зимам возит воду и воеводу, дрова и его челядинцев.
Взойдешь на гору, взберешься на колокольню — моря не увидишь, море затянули спопутные взору мысы извилистой, коленчатой реки, закрыли избы, сосновый перелесок, недавно построенные против неприятеля батареи, бараки подле. Видишь неровные, прогнившие крыши домов с кадушками и швабрами в них на случай пожара. Видишь опять прихотливые изгибы реки; видишь кемскую женку всю в красном с веслом на плече, идущую к карбасу; видишь этот карбас, который качается на воде подле берега, и парусок другой вдали. Слышишь снова вой порогов или еще более несносный вой своры собак, бегающих по загородным горам. Там дальше тускнеет что-то в тумане: может быть, тот же бор, может быть, те же серовато-красные массы гранита. А там опять-таки слышишь человеческие голоса, как-то не гармонирующие со всею наглазною обстановкою, как будто чужие здесь, хотя под ногами и раскинулся широко один из лучших, самый богатый капиталами город Архангельской губернии.
Спустишься вниз по уступам скал, имеющих в некоторых местах вид и форму решительной лестницы, словно рубила ее рука человеческая, но и тут все-таки ничего не встречаешь нового: слышатся те же пороги, видится тот же широкий и глубокий ковш среди города, среди самой реки. По берегу этого ковша навалены грудами, поленницами доски и бревна. Из-за них по временам вырывается болезненный взвизг пилы, голоса людей, звон топора, плашмя попавшего на сучок. Здесь городская доморощенная верфь и, говорят, хотя и маленькая, но чрезвычайно удобная. На этом месте с этого берега, в этот ковш реки Кеми ежегодно спускают по одному, по два, нередко по три и по четыре крупных морских судна, назначаемых для дальних морских плаваний. Подрядчиками работ этих бывают, конечно, богатые капиталисты города; производителями, работниками — карелы из деревни Подужемье, расположенной в семнадцати верстах выше города, на той же реке Кеми. Вся нехитрая и несложная история этого дела обыкновенно обряжается и ведется простым путем...
Богач-хозяин, задумавший выстроить судно, заручается лесом, нарубленным по берегам и протокам реки Кеми. Для рангоута и досками на большие суда запасается он или на онежских лесопильных заводах, или привозит их на своем же судне из Архангельска, затем, что ближний лес, дряблый и мелкий, негоден для судостроения. Освобожденный указом 1820 года от платежа футовых денег и обязанный только при постройке платить единовременно попенные деньги, хозяин спешит заручиться мастером. Для этого, как сказано уже, ходить недалеко; в семнадцати верстах выше города, в деревне Подужемье, живут карелы, которые всему архангельскому краю известны как лучшие мастера крупных морских судов, не имеющих никакого порока. Мастеров этих возят в самые отдаленные места прибрежьев: дорожат ими и керетчане, и варзужане, и мезенцы и летнесторонние, и соловецкие, и горожане (архангельцы). Работа их в чести и славе и у архангельских англичан и немцев. Кемский судохозяин никогда уже не обойдет ближнего соседа, с которым ежегодно, в день Спаса Преображенья (б августа), в том же Подужемье ведет он хлеб-соль и беседу и разводит веселый, длинный праздник и столованье. Напротив, богатый кемлянин выберет и заговорит себе мастера лучшего: к празднику Спаса мастера бывают все дома. Заказчик, пожалуй, и переждет один год, а, пожалуй, и два, если у этого лучшего мастера есть уже на руках заговоренная работа. Вот отчего кемские суда лучше постройкой, красивее глядят своей внешностью, чем все другие суда, принадлежащие другим деревням и нередко выстроенные доморощенными деревенскими мастерами, не подужемскими карелами. Кемское судно узнается в море издали, угадывается поморами безошибочно; иной сказывает даже при этом имя хозяина, а нередко и имя мастера.
— Лодейку задумал построить, — сказывает кемлянин в избе мастера, являясь туда с поклоном, приветом и приносом заграничного крепкого рому или коньяку.
— Сказывали — слышал.
— Возьмешься ли?
— Для ча не взяться — могим! — отвечает мастер.
— Да свободен ли ты?
— Сказываем — слово, так, стало, — не врем. Сам знаешь!
— Как тебя не знать, весь свет тебя знает. Весь свет с тобой рад дело вести: это перед тобой, что перед Спасом! Откушай-ко!
Откупоривается бутылка, расходуется вино, идут разные сторонние разговоры, которым как ни завязываться, как ни метаться в бок, да по сторонам с Мурмана на город, из города в Москву и Питер, — а сесть на одно, опять на той же задуманной лодейке: в ней и заказчику барыш, и мастеру польза и выгода; для того и другого вожделенные, верные деньги: одному раньше, другому несколько позже. Начавши другую бутылку, и заказчик и мастер, под веселый шумок, говорят о цене, спорят и шумят, не изобижая друг друга; ладят, как умеют и смеют; стягивают, как могут, накидки и скидки. Опять льют и шумят, и опять-таки добираются до искомой, исходной середины, на которой и заказчику, и мастеру становится безобидно и неубыточно. Сойдутся они на этой средней цене непременно: не в первый раз вершат они дело. Ни заказчик не отпустит без конечного ответа хорошего мастера, ни мастер не бросит богатого, честного хозяина. «Спорить — вольно, браниться — грех», — говорит поговорка. Как ни шуметь, как ни выговаривать своего я и своих барышей — заказчику не пойти из избы, мастеру не пустить его из дверей на город. Так во всех случаях, во всех сделках между своими и ближними. Темен человек дальний; свой ближний известен со всею придурью, со всеми изгибами простого, нехитрого сердца.
— Ну, так, что ли, дело наше по тому идет? — спросит еще раз заказчик.
— Так и не инак, потому по самому, — ответит в последний раз мастер.
— Ну, ударим по рукам, поцелуемся и станем Богу молиться.
— Ладно, по рукам и за Бога — по обычаю.
Сговорившиеся хватаются за полы, обнимаются, молятся на тябло: и кемский и подужемец старым дониконовским крестом.
— Когда приходить-то? — спросит последний уже у дверей избы своей.
— Да когда удосужишься, когда зима станет; доски пилеными привез, кокоры обтесали инвалидные солдаты на задельные дни — все готово. Скорее придешь, лучше будет.
Подужемец не замедлит. Сборы его невелики; подмастерье его свой человек, правая рука, от него не отходит и часто живет ним в той же избе, если не рядом.
Сидит кемский хозяин рано поутру в своей светлой, поразительно чистой избе, за крашеным столом, накрытым чистым рядном — скатеркой. Перед ним на столе лежит толстая книга в кожаном переплетё времен Михаила Федоровича раскрытою. Он только что перекрестил очи и, положив начала, сел попитаться, от словесного млека и умственного кладезя, чтобы потом напиться чаю из немиршоной чашки своей, купленной им за морем, в Норвегии. Чем-то мудрым, внушающим уважение, если не страх, глядит его чистое лицо, опушенное большой седой бородой и такими же волосами на лбу, подстриженными, по старому обычаю, в скобку; смело и сурово глядят его умные, бойкие глаза из-под медных очков-клешней, захватывающих его нос до страдательного вида и состояния. Он вслух, для себя, гнусливо читает житие святого настоящего дня, и, может быть, прочтет это житие до конечного аминя, — но в двери стучатся с молитвой: «Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» Слышится в молитве этой женский голос одного из домочадцев; старик отдает аминь. Входит жена, а за нею мастер-подужемец, на другой же день по совершении сделки и подряда.
— Ну вот, и свет в очи, а только что об тебе думал, да и попризабылся было! Ладно же — прошу покорно со мною чаю кушать. Неси, дека, рому заветного; стряпай, девка, обед праздничный. На этот день распоясаться хочу — запой сделать, коли со старости лет выдержу это, да не крякну! Гости пока, почестной гость! Назавтра думу будем думать и об деле смекать; а сегодня в молитвослове показано разрешение вина и елея. Так и станется!
На другой день, рано утром, и хозяин и мастер уже на месте работы и именно там, где река Кемь, сливаясь двумя своими рукавами, образовала широкий ковш. На берегу этого ковша строят кемляне суда свои, но преимущественно большого размера лодьи, шкуны, раньшины, боты. Для мелких судов отводятся другие места, как для карбасов, так и для лодок; но постоянных элингов нет нигде по всему Поморью. При постройке крупных, как и при постройке мелких, приемы одни и те же.
Давно и положительно известно, что лодейные мастера не знают ни чертежей, ни планов и руководствуются при строении судов только навыком и каким-то архитектурным чутьем, которое, как кажется, надо считать прирожденною особенностью карельского народа.
В то же время остальные приемы при деле установлены дедовскими и прадедовскими обычаями, преданием и наглядным наставлением. Точно так же положительно известно и то, что архитектура беломорских судов однообразна и точно такая же и теперь, какая была — говоря поморским же выражением — при царе Капыле, когда грибы воевали с опенками, или, лучше, когда еще правила Поморьем Марфа Посадница. Таковы лодьи, таковы кочмары, таковы шняки и раньшины. Для всех этих судов чертежей и планов не существует. Только шкуны, в последнее время введенные в употребление, начали строить по чертежам, аляповато, бестолково, доморощенным способом начерченным. Правда, что лодьи, имевшие прежде форму нелепого ящика, поморы стали делать острее, но все еще по-прежнему оправдывали плоскодонность своих судов тем, что на них удобнее входить в мелкие приморские реки и затоплять эти, суда на зиму у самой деревни, прямо под глазами, или становить их на городки перед окнами. Но в то же время (и отчасти справедливо), и даже те поморы, которые уже начали вместо лодей строить шкуны, объясняли существование на водах моря еще довольно значительного числа лодей тем, что построение их стоит дешевле (рублей на 100 серебром), хотя в то же время на лодью и требуется, для ее тяжелых, неудобных парусов и снастей, рабочих больше (по крайней мере, пять человек), чем на шкуну (три и даже два рабочих)...
Точно так же, как бывало прежде, мастер намечал на полу мелом, на песке палкой чертеж судна и вымеривал тут же его размеры. Ширину клал вершками пятью или шестью шире трети длины; половина ширины будет высота трюма. На жерди намечал рубежки (заметки) и по этим рубежкам этою же жердью все время намечал шпангоуты, называя их по-своему боранами (носовым и кормовым). Отвесы или перпендикуляры и на чертеж клал по глазу, без циркуля, и точно так же своим именем скул называл боковые части перпендикуляра, его прямые углы. Кончивши чертеж, мастер обыкновенно сбивал лекалы, если строится лодья, и считал это дело лишним, дорогим и для хозяина, если строилась шняка или раньшина. Сбивши лекалы, мастер приступал прямо и не обинуясь к работе, делал поддон — основание, судна, его скелет; обшивал его снаружи и внутри досками; ставил три мачты, если лодья назначалась для дальних морских плаваний, и две, если она приспособлялась для богомольцев, идущих в Соловецкий монастырь.
В одну зиму, при не слишком усиленной и ускоренной работе, лодья бывала готова со всеми своими мелочными подробностями: с неизбежной помпой, с казенкой - каютой, с приказеньем — люком, местом спуска в каюту, с палубой, с козовами, прикрепленными на бушприте, с двумя печами, если лодья мурманская, и с одной, если ей суждено ходить только в Архангельск. Судно это имеет длины 40-80 футов, ширины 12-25 футов, в грузу способно сидеть от 6 до 9 футов и грузу этого способно поднять, смотря по величине и размерам, от 5 до 12 тысяч пудов. Правда, что большая часть настоящих лодей не берет уже свыше тысяч пудов, но все-таки строятся еще лодьи и больших размеров. Судно это все из соснового леса, креплено железом (единственные суда с таким креплением); обшивные доски, его креплены в малых лодьях в наборе, в больших — в гладь деревянными гвоздями и сшиты мягкими древесными корнями — вичью. Перекладины или брусья (бимс), на которые настилается палуба, называются перешва; подкладки из тонких досок какими выстилают внутри низ судна, чтобы не подмок груз, зовут подтоварьем. Лодейные мачты — однодеревные, бушприт короткий; на фок и грот-мачтах по прямому парусу с реею; на бизань-мачте — косой парус с гиком и гафелем; прямые паруса держатся на ветре во всю свою ширину для одинаковых размеров паруса вверху и внизу распоркою, называемою обыкновенно чеплиной. Сверх того, при лодье также употребляется бот, называемый павозком, и, наконец, повсюдная и неизменная бочка для пресной воды, называемая подвозок. Шпангоут лодьи и всех других судов зовется общим именем — упруг.
Таково в устройстве и подробностях своих самое крупное из всех беломорских судов — лодьи, которое непременно должно быть готово в новом своем виде к спуску до половодья. Сильная разливом и нередко заливающая городские строения река Кемь в половодье способна для этого спуска. Самый спуск её на воду требует от строителей, по исконному прадедовскому обычаю, некоторой торжественности, некоторого рода гласности для целого селения.
Лед вынесло из реки в океан, река в полной заливной воде, на крайнем дохе, на крайнем рубеже, с которого она пойдет убывать. К тому же, полая вода эта стоит на приливе — стало быть, обещает благополучный момент для спуска.
Момент этот предусмотрен и час для спуска назначен.
Еще с вечера, накануне дня, назначенного для спуска лодьи, мальчишки-подростки обегали все дома и деревни и повестили хозяев приговором:
— Дядя Еремей! Дядюшка Пантелей на первую выть, (после завтрака) звал тебя на лодейке спущаться — пожалуй-ко!
Мальчишка, скороговоркой произнесши эти слова, убегал из избы, и званный охотно приходил на другой день раньше часа спуска и видел широкое, чреватое днище лодьи, во всем его неприглядном безобразии, еще на городках, на берегу, но без снастей, по обыкновению, без мачт. Виделась только крыша казенки, толстый, тяжелый руль и свежая, щедро просмоленная конопатка. Все деревенские или городские гости, знакомые и благоприятели хозяина, влезают на палубу и ждут молитвы. Придет священник с крестом и чтением молебна — раскольник ли хозяин или нет. Прочтется последняя молитва, дрогнет сердце хозяина, дрогнет и сердце мастера, возбуждены и прочие зрители-гости.
Мастер с помощником спускаются вниз и с крестным знамением подрубают разом с уханьем и вздохами два бревна, поддерживающие корму лодьи. Судно качнется раз и два и, наклонившись несколько на бок, ползет по двум другим бревнам, положенным параллельно килю, прямо в воду. Рявкнет свое заветное ура весь народ на палубе раз, другой, третий, — и лодья уже на воде оселась благополучно; не умереть в тот год хозяину, не потерпеть большого несчастия ни ему, ни всем соседям его, спустившимся на новом судне на вешнюю воду. Хозяина целуют, поздравляют, кланяются в пояс. Честят лестными приговорами мастера, и во все это время ни хозяева, ни гости не надевают шапок до той поры, пока судостроитель-богач не пригласит их всех в свою избу на почетный пир, на пьяное и веселошумливое угощенье. Несется потом неладная песня, бестолковый говор, и долго затем во всю ночь бродят
по улицам шатающиеся из стороны в сторону тени, которые или скроются в воротах собственного дома, или под углом первой спопутной клети, подле первого попавшегося бревна, как это бывает везде, во всех углах широкого русского царства...
На этих лодьях поморы или возят купленный в Архангельске хлеб в Норвегию или к промышленникам на Мурманский берег, или совершают прибрежные плавания на Терский берег за семгой, на Карельский за сельдями, на Новую Землю за моржами, на Колгуев за птичьим пухом, в Онегу за досками, в тот же Архангельск с треской и палтусиной и в Соловецкий монастырь с богомольцами.
Во всех этих плаваниях поморы ходят по вере по старым приметам, замеченным или самими, или переданным от отцов или бывалых людей, Большею частью лодьи держатся бережья, вблизи берегов, и в крайнем случае, при необходимости пускаться вглубь моря руководствуются компасиками — по-их матками, — покупаемыми обыкновенно за четвертак, полтинник на архангельском рынке. У некоторых хозяев, более толковых и сметливых, встречаются на случай порчи одного два и три запасных. У некоторых ведутся также записные книжки о времени перевалов (поворотах курса), о коргах и опасных мелях, о более удобных и безопасных становищах. Но и в этом случае все поморы руководствуются памятью, поразительно замечательною сметкою и толком и почти всегда верными приметами.
Второе (по величине судна) место, после лодьи должно принадлежать раньшине. Первообраз этого судна — шняка, по величине несколько меньшая предыдущей. Шняка обыкновенно шьется теми же древесными корнями — вичью (по местному названию) — из широких досок, в наборе, длиною от 4 до 5 сажен, шириною немного больше сажени, с плоским, как и лодьи, дном, с острыми носом и кормою. Шняка оставляется открытою. На нее ставят одну мачту посередине; на мачте употребляется еще до сих пор один прямой парус. Обыкновенно же шняка ходит на веслах (шести). Судном этим управляют четыре человека: кормщик, тяглец, наживочник и весельщик, т.е. все те рабочие, которые необходимы для осмотра мурманского яруса с треской и палтусиной. Шняка способна поднять 500 пудов грузу...
На зиму шняки оставляются в становищах под надзором лопарей, но редко пускают их в дальние плавания, хотя бы, например, в тот же Архангельск с мурманскими промыслами. Для этой цели менее запасливые и достаточные хозяева на ту же шняку набивают нашвы (числом 3-4-5) — фальшборты, ставят еще другую (неопускную же) мачту, не накладывают палубы, но над срединою судна делают выпуклую крышу. Шняки эти больше только бортом и, стало быть, способные поднимать более значительный груз, называются раньшинами по той причине, что они привозят первые — ранние промыслы в Архангельск (следующие привозят на лодьях)...
Некоторое сходство в оснастке и в назначении с тою же раньшиною составляет кочмар — палубное же судно, несколько, впрочем, большее, с двумя неопускными мачтами и употребляемое также для перевозки рыбы, назначенной в продажу. Однако, судно это сделалось замечательною редкостью, вытесненное из употребления, вероятно, шкунами...
Там же, откуда выходят в Поморье лучшие лодеиные мастера, то есть в кемской деревушке подужемье строятся и самые употребительные, самые важные для ближних прибрежных плаваний, мелкие беломорские суда — карбасы. Шьются карбасы (крупные суда «строятся» точно таким же образом, как шняки, но меньше последних (длиною 18-25 футов и шириною менее ¼ длины); в воде сидят на фут. На карбасах этих обыкновенно от 4 до 10 одноручных весел и два шпринтовные паруса; шпангоут карбасный зовется опругой. На веслах карбасы легки на ходу и, лавируя весьма недурно, в то же время заметно валки; пустозерские карбасы, с прямою кормою, пускаются в море с грузом, которого они поднимают до 200 пудов. Тот же карбас, только несколько пошире и покороче описанных, употребляется для промысла тюленей на льду и, в таком случае, принимает новое название весновального. Этот род карбасов, как уже сказано, приспособляется к тому, чтобы быть удобно влачимым по льду, а для этого вдоль киля приделываются два полоза, называемые креньями...
Из судов с правильною оснасткою, выстроенных по верным чертежам, безопасных в море и употребление
которых обусловлено законами науки и примером Европы, в Белом море, кроме иностранных кораблей, теперь довольно уже часто видятся шкуны и шлюпы. Шкуны строятся поморами Кемского и Карельского берегов и употребляются исключительно для торговли с Норвегией; некоторые и редкие возят из Архангельска богомольцев в Соловецкий монастырь. Шлюпы попадаются в редком числе и выходят опять-таки из Кеми и опять-таки употребляются для торговых плаваний в Архангельск и Норвегию! для тех же торговых целей на взморье Двины ходят лихтеры — палубные, плоскодонные (по причине замечательного мелководья бара[48]) суда с трема мачтами. Они подвозят достальной груз из Архангельска на купеческие корабли, но редко пускаются в самое море. Кроме того, существовали на Двине гальясы, но теперь об них и самый слух пропал, как и о кочах. Между тем эти суда, палубные, об одной мачте, сыграли немаловажную роль при заселении края и вообще в его бытовой истории. Их строила казна с большой охотой для таких, например, дальних плаваний, которые предпринимались для походов в Сибирь, — для исследования прохода в реки Обь и Енисей — и не безуспешно. Хаживали они на Новую Землю, побывали и в Обской губе. Вайгачским проливом и Карским морем они доходили до устья реки Мутной. После пятидневного плавания по этой реке и по двум попутным озерам доходили до двухверстного волока. Здесь их перетаскивали в озеро Зеленое и из него по реке прямо в Обскую губу. Когда бунтовал Соловецкий монастырь против новоисправленных книг, на этих кочах сплыли туда из Архангельска стрельцы.
Обращаясь снова к собственно беломорским судам, которые и строятся в Поморье и принадлежат поморам, мы все-таки должны повторить то, что крайняя, Выходящая из размеров, обусловленных наукою корабельной архитектуры, плоскодонность судов поморских зависит не столько от мелководья поморских рек, сколько от какой-то упорно-закоренелой привязанности к старине. Архангельские поморы сметливы и, видя лучшее против того, что есть у них, принимают новизну легко и скоро. Доказательство тому — более десятка шкун, принадлежащих частным лицам и, в то же время, закоренелым раскольникам, и наконец, общее желание всего Поморья завести собственные пароходы, о которых они имели лишь смутное понятие...
Выселившись на берег Белого моря исключительно для морских промыслов, поморы-новгородцы на первых порах поставлены были во враждебное положение с соседними норвежцами, записанными в летописях под именем каинских немцев. Но кроме взаимных враждебных столкновений, иных отношений между соседями не было: новгородские дружины плавали на норвежские берега Северного океана и доходили даже до крепости Вардэгуза, но с вооруженною рукою, и, в свою очередь, получали возмездие. О мирных торговых Отношениях не могло быть и помину: всякий отстаивал свой участок земли, всякий старался обусловить свое политическое существование, еще довольно шаткое, значительно неопределенное. Поморы, отданные под защиту, покровительство и ведение Соловецкого монастыря, строили остроги, содержали на общественный счет в острогах этих присылаемых из Москвы стрельцов с пушками, пищалями и пороховым зельем, мирно занимались рыбными и звериными промыслами, сбывая их, и то изредка, в один Архангельск, известный еще тогда под именем Порта св. Николая. Сюда, еще во времена Ивана Грозного (в 1553 г.) по ошибке и случайности зашел на кораблях Ричард Ченслер, названный двинским летописцем Рыцертом, послом англянского короля Эдварта. Ченслер искал прохода в Индию, но нашел ласковый прием при дворе Ивана Грозного и получил позволение на торговлю. В 1557 году в Лондоне учредилось общество с целью основания этой торговли, а в 1569 году королева Елизавета заключила уже формальный торговый трактат. Французские и голландские корабли не замедлили явиться с товарами; англичане вскоре успели овладеть монополиею двинской торговли и довели дело до того, что царь Федор Иоаннович в 1584 году приказал заложить близ устья Двины новый город — Архангельск, за удаленностью от моря города Холмогор. Торговля Архангельска усиливалась, город увеличивался народонаселением, число приходящих кораблей возрастало, а с тем вместе неизбежно усилилась и промышленная деятельность всего поморского края, который уже не беспокоили «немцы». Царь Федор Иоаннович и потом Борис Годунов ослабили монополию англичан, дозволив приход всем иноземцам (с 1604 г. стали ходить гамбургские корабли), а царь Алексей Михайлович даже вовсе запретил англичанам торговлю. Монополистами сделались голландцы с одной стороны и русские гости московские, костромские, галицкие, вологодские, ярославские и казанские с другой. Поморцы пользовались ничтожными выгодами. Таким образом шло дело до времен Великого Петра. «Из Москвы, — говорит г. Пушкарев, автор «Описания Архангельской губернии», — везли в Архангельск товары зимою до Вологды, откуда по Сухоне и Двине сплавляли их на судах. В июле приходили в Архангельск иностранные корабли, и торговля продолжалась до сентября. Это время называли ярмаркою. В октябре иностранные корабли отходили от архангельского порта. Главными отвозными товарами были: паюсная икра (доставляемая из Астрахани), меха и звериные шкуры (отпускалось до 600 сороков соболей, до 350 000 белок, до 16000 лисиц, до 20000 кошек), юфть, пенька, лен, холст, поташ, смола, деготь, сало, мыло, щетина, рогожи (до 400 000 штук), слюда, рыбий клей, лес». Стало быть, собственно поморских не было. Иностранные привозные товары были разнообразны, состоя из золота, серебра, драгоценных каменьев, посуды, мебели, галантерейных вещей, сукон, бархатов, парчей, шелковых тканей, колониальных произведений, аптекарских материалов, экипажей, сахару, лимонов, испанских и французских вин... За все привозные товары платилось с цены по 6 процентов пошлины. Если иноземец вез их сам в Москву, взыскивались еще 10 процентов и в московской таможне особо 6 процентов. С вывозимых товаров, если они менялись на привозные, ничего не взыскивали, но если отпускались без вымена — брали также 6 процентов.
Петр I, после первой поездки своей в Архангельск, дарованием многих льгот, уменьшением пошлин, повелением возить товары на казенных кораблях успел усилить беломорскую торговлю до того, что число ежегодно приходивших кораблей возросло до 150, а сумма пошлин до 150 000 рублей. Но основание Петербурга и желание усилить значение нового города заставили Петра сначала ограничить (⅔ товаров должны идти в новую столицу и только ⅓ в Архангельск), а потом и совершенно ослабить архангельскую торговлю. Указом 1722 года запрещено отпускать русские товары за море и позволено привозить в Архангельск только то количество товаров, какое необходимо для местного потребления. Уничтожая одною рукою, Петр Великий в то же время созидал другой; В 1703 году он позволил Шафирову и Меньшикову учредить компанию для усиления рыбных, звериных и китовых промыслов по Мурманскому берегу океана и по всем беломорским прибрежьям, и для этой цели выписывал из Голландии мастеров. Однако компания не оправдала надежд великого царя: дела велись неправильно мастерами, недобросовестно руководили ими ближние царские доверенные. Петр, уничтожив в 1721 году компании, дозволил заводить подобные частным лицам. Дело нисколько не поправилось. Первым основал компанию купец Евреинов, в 1722 году, но не имел успеха, как и иностранец Гарцин (в 1723 г.). Царь дозволил свободу промыслов без исключительных компаний и в этом деле, как и в деле кораблестроения, нашел исполнителя в том же умном холмогорце Баженине. Баженин в год смерти любившего его монарха посылал для промыслов три судна с голландскими мастерами, но также без значительного успеха. Точно так же шло дело и в последующие царствования. При Елизавете промысла подчинялись монополии графа Шувалова до 1768 года. В этот год все монополии уничтожились. С 1803 по 1813 годы существовала беломорская компания, которая также не принесла особенной пользы. Естественно, что при такой обстановке и условиях самая торговля поморов, помимо архангельской монополии, не могла существовать самостоятельно, идти вперед, иметь что-либо характеристическое, самобытно-русское. И теперь, когда вся торговля Архангельского порта находятся исключительно в руках монополистов — немцёв и англичан, поморы довольствуются незначительным паем в заграничной торговле — паем, добытым с бою. Вся поморская заграничная торговля производится только с четырьмя маленькими норвежскими крепостями. Гаммерфестом, Вардэгузом, Вадзэ и Тромсеном, — но и торговля эта большею частию меновая, и та почти вся находится в руках местных деревенских монополистов. Дела общины, дела артели и обоюдных соглашений здесь нет. Торговлю эту начинает тот, у кого есть значительный капитал и есть крупное морское судно, особенно шкуна или гальот. Значение этой торговли много усиливает Мурманский берег и спопутные берега, на которых производятся сальные промыслы. Кемское судно, обрядившись с весны, обирает на месте улова рыбу, сало за полцены на Карельском, Терском и Мурманском берегах и с этим грузом идет в первую попавшуюся навстречу норвежскую крепостцу и, конечно, преимущественно в ту из них, в которой оно уже успело завести знакомство и начать дела. Здесь оно сбывает товар свой и выменивает соль (беспошлинно), шкуры, треску (если попадется сходнее мурманской), запасается винами, преимущественно крепкими, коньяком, ромом и ликером (по поморски литерою), накупает фаянсовых чашек и всего, что находит дешевле домашнего, и благополучно, умеючи, проскользает со всей этою контрабандою и неконтрабандою мимо океанских и морских бурь, мимо норвежских и русских таможенных досмотрщиков...
Все закупленное или вымененное таким образом в Норвегии торговцы-поморы обыкновенно продают по пути в становищах Мурманского берега, преимущественно же вина и соль. Этими обстоятельствами особенно пользуются хозяева покрутов. Они, обирая по пути первую рыбу, везут и продают ее в Норвегии, здесь закупают соль и вино. Соль пускают в оборот на собственное дело осола поздней рыбы; вином забирают в кабалу своих покрутчиков на следующие годы. Фарфоровую посуду везут для похвальбы и чванства в деревню.
Торговлей с Норвегией, помимо дальних мурманских и новоземельских промыслов, занимаются кроме кемлян и все другие поморы Поморского берега Белого моря, каковы жители селений Шуи, Сороки, Сумы и некоторых других.
На том же карбасе, тем же путем прибрежного плавания (7 верст рекою Кемью и 30 открытым морем) достиг я до первого за Кемью селения Поморского берега — Шуи... В Шуе встречается уже не один на все селение, но несколько богачей-мюнополистов, имеющих, как сказывали, может быть, только наполовину меньшие капиталы против кемских богачей. Легче ли от этого трудовым рабочим и недостаточным шуянам — решить не трудно, тем более, что и богачи села Шуи, по всем наглазным приметам, положительно ни в чем не разнятся от всех других, достаточных мужиков Поморья. То же стремление к роскоши, проявляющееся в фарфоровых чашках, чайниках, несметном множестве картин по стенам, в нескольких стенных часах, разного рода и вида, с кукушками и без кукушек. Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягивании руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения. Богатые поморы, как и шуяне, в этом отношении находятся в переходном состоянии, отделяющем их от простого рабочего крестьянина и приближающем несколько к значению богатеющего купца. Не так бедно и не таким угнетением смотрит быт и тех шуян, которые, не наживши еще собственных капиталов, пока всецело находятся в руках богатых соседей. Даже и у бедных на первых порах можно заметить некоторое стремление к роскоши и комфорту. На женах и дочерях их — ситцевые сарафаны ярких цветов ежедневные. Гребцы мои, девки, сверх платья надевали нарукавники — род курточки или теплые рукава, сшитые между собою тесемками. Нарукавники эти предохраняли руки от простуды в то время, когда девки гребцы положили весла, наладили парус и от безделья принимались или за еду, или за сплетни. Стремление к роскоши и какому-то даже тщеславию доходит здесь до того, что туеса (бураки) и лукошки по всему Поморью не природных цветов, но обычно выкрашены масляными красками с изображением различных цветков и предметов...
Ровно двенадцать часов плыли мы 35 верст расстояния от Шуи до следующего поморского селения, то под мрачным обаянием темноты и высоких волн морского взводня, то под чарующим обаянием лунного света, серебрившего хребты волн, белившего хребты дальнего берегового гранита. Над ним расстилался в непроглядном мраке темный лес.
Передо мною селение Сорока, густонаселенное, разбросанное на значительном пространстве, с церковью, с красивыми, выкрытыми тесом и покрашенными краской домами, которые могли бы сделать честь даже городу Кеми.
Селение Сорока известно по всему северу красавицами, каких, действительно, трудно сыскать в других местах русских губерний. Сороцкие девушки и женщины — красавицы почти все без исключения... Прямо
перед деревнею расстилается широкая губа, из-за дальнего берега которой чуть-чуть чернеют дома ближнего селения Шизни и серебрится на лунном свете крест его деревянной церкви. В губу эту Сороцкую заходит такое несметное количество сельдей, что, по словам туземцев, вода густеет как песок или каша: шапку кинь на воду — не потонет, палку воткни туда — не упадет, а только вертится...
...Мурманские промышленники начинают ловить сельдь в конце июля и только через месяц (в конце августа), а чаще и в сентябре появляется сельдь в Белом море на зимовке...
Из лучшей породы сельдей, собственно полярной, названной нашими зауреей, ловится незначительное количество, и притом лов этот не составляет особенной отрасли промысла. Когда в Кольскую губу навалило несметное руно[49] , коляне черпали сельдей ведрами. На Мурманском берегу рыбу эту ловят для тресковой наживки и частию на уху для дневного пропитания, и то только для того, чтобы семужья и тресковая с палтусиной уха (щерба — по-туземному) не набила, что называется, оскомины. То же самое можно сказать и про Новую Землю, и про печорское устье; а у Канинского полуострова ее даже и ловить некому. Сельдь легко здесь делается добычею морского зверя, который зато и приходит сюда в заметно большом количестве.
Таким образом, исключительный улов сельдей производится только в Белом море. Делом этим заняты все приморские селения, поместившиеся вблизи мелких, защищенных от морских ветров губ... Главными местами улова этой рыбы надо почитать Поньгаму (селение Карельского берега); Соловецкий монастырь и деревню Сороку (главнее всех).
Вылавливаемая в Поньгаме сельдь самая крупная из беломорских родов этой рыбы и составляет один из лучших сортов ее. На семь пудов весу поньгамской сельди идет только тысяча штук; в осень вылавливается ее до 6000 пудов. Отсюда возят сельдей мерзлыми на Шунгскую ярмарку (6 декабря), и редко на Благовещенскую (25 марта), по той причине, что оттепели часто захватывают возы на дороге, а иногда и на рынке. Коптить их не умеют, солить начали в последнее время, но неудачно, и на архангельском рынке, как поньгамские, так и гридинские сельди считаются одним из худших сортов. В губах островов Соловецкого монастыря попадается галадья[50] и вылавливается в таком огромном количестве, что по летам дает монастырю возможность кормить ухою и жареными рыбами людное население обители и огромное количество посещающих её богомольцев. Для этой цели каждое утро выметываются невода. Монастырь в то же время сельдей этих засаливает до 5000 пудов, которые и сбывает в Архангельске; другая часть засола остается на монастырское потребление. Так как засол этот совершается с большею опрятностию и вниманием, то соловецкие сельди почитаются самыми лучшими из всех беломорских (особенно выловленные в Троицком заливе Анзерского острова). Правда, что рыба эта, при изобилии корма у берегов островов Соловецких, делается жирною и даже светлеет телом. В таком случае сороцкие должны быть предпочитаемы им, хотя в то же время засол их отвратительно дурен. Каждая тысяча этих сельдей весит только два пуда, потому сороцкая сельдь — самая мелкая, но зато и самая вкусная; уха из нее легко может спорить с прославленной стерляжьей. Не отличаясь особенно белизною тела, рыба здешняя имеет сладкое и твердое мясо, способное, по приметам знатоков дела, держать в себе засол долгое время и, стало быть, не скоро портиться. По несчастию, и отсюда также идет рыба более в мороженом и талом состоянии и, сравнительно в ничтожном числе осоленною... Здешняя сельдь (как и всего Беломорья) коптится не на местах добычи, а в других городах и нередко других губерний (как, например, Вологодская)...
Сами сорочане в торговле сельдями участвуют редко. Коптят сороцких сельдей обыкновенно жители села Кубенского (Вологодской губернии).
Вот в каком небрежении находится этот род промысла, и вот как рассказывался мне один случай самовидцем события, сорочанином же:
— К нашему мужику карел на возу за сельдями приехал. Спросил: есть ли? Есть-де, карбас полон, с верхом. Стали спорить, торговаться. Поладили. Купил карел весь карбас за один рубль медью.
— Бери же, смотри, все! — приговорил хозяин.
Ладно, все возьму: тебе не оставлю, небось!..
Стал карел складывать рыбу бережненько, хозяин стоит — пожидается; нет, нет, да и припугнет кареляка, чтобы поскорее дело делал, не медлил: некогда-де.
Навалил кареляк рыбы полон воз, так что уж и класть стало некуда. А в карбасе лежит еще много.
Стоит хозяин, сторожит, покрикивает:
— Всю бери, мне не надо!
— Да, вишь, мне некуда: тебе дарю!
— С подареньем-то твоим тебе же и подавиться. Куда мне твоя рыба? Бери знай. Мне с ней куда деваться некуда. Экой дряни у нас много. Ты бы еще песку, вон, морского подарил мне.
Стал, карел опять куда ни попало прятать и попрятал кое-что, да мало.
— Нет, — говорит, — не могу: лучше-де, слышь, тебе оставлю!
Взялся наш хозяин за строгость, да за палку.
— Ты, — говорит, — купил всю — всю и бери, хоть подавися!
Пригрозил эдак, поругался, сам стал пихать, да уминает боками и смеется: стало, на смех кареляку делал. Поладили так-то. Всей рыбы не убралось; однако, отпустил кареляка и домой пришел, и спать на ночь лег. На первом забытье слышит стучит кто-то в оконце, зазывается.
Высунул бороду в оконце, смотрит — кареляк стоит.
— Что, брат, карелушко?
— Лошадка не смогла, пала. Емандую (не знаю), отчего пала.
— Тяжело стало — воз нагрузил; много рыбы купил. Не алчбил бы больно-то! Ну да ладно, посбросай с воза-то побольше — бери мою лошаденку. Пошутил ведь с тобой. Будет время, приведешь лошадку...
С тем и расстались. А кареляк не привел лошадки, да и в деревню нашу с той поры и глазу не кажет, мошенник.
В Сороцкую губу из веков уже является один род сельдей — галадья, и при этом замечают, что ее нет уже ни в Троицкой губе Соловецкого монастыря, ни в Гридине; точно так же как анзерские и гридинские никогда не мешаются с породами кандалакшскими и покровскою. Всякая сельдь, по выходе из океана, отыскивает и всегда находит свое место, если только не признавать возможности и необходимости превращения породы от более или менее дальнего путешествия и свойства пищи. Сельдяные руны приходят к Сороке в более значительном числе обыкновенно в осенние месяцы, начиная с сентября и оканчивая серединою ноября, или лучше тем временем, когда губа покрывается льдом... Лов в Сороке истинный праздник: старый и малый в это время на воде (особенно в первые недели); кипит там изумительная деятельность: простые саки и сачки пускают, в дело, невода едва не рвутся от множества рыбы. Крик и шум, смех и брань делают из этого зрелища, как говорят, решительную ярмарку с тем же гулом, с тою же неуловимою бестолковщиной, затеянною, по-видимому, без особенной видимой цели, но как будто в то же время, и для какого-то важного, великого дела. Из базарного крика зачастую раздается веселый и громкий смех: это, наверное, заставляют неудачных ловцов в шутку целовать «гурей» — столб, сложенный из диких камней один на другой для обозначения того места, где промышляли (таких много встречается по всем беломорским побережьям).
В большей части случаев и в другие времена, как здесь, в Сороке, так и во всех других местах улова этой рыбы, употребляются в дело самые простые снаряды. Ловят неводами, ловят и мережками, теми же самыми мережками, о которых я уже имел случай говорить прежде при описании ловли семги...
— Ты, батюшко, коли тебе наши сороцкие сельди вкусом своим хуже архимандричьих, соловецких показались, знай: там перво-наперво с молитвой засол творят, а у нас со всякой непотребной бранью. Опять же там бочонки-то особенные, к ним и старания больше кладут, потому их мало, потому им и в Питер путь лежит: рыбу лавровым листом обкладывают. А наших ведь много, за всеми не поспеешь, за всеми не углядишь: некогда. Да и глядеть-то нечего, чего глядеть? съедят, ей-Богу, съедят, да еще прихвалят. Так дело не одну уж сотню лет живет. Ты спроси-ко, где хочешь, про Сороку нашу. А! — скажут, — у них сельдей много, у них сельди самые наилучшие. И смотри! — беспременно: самые наилучшие — слово-то это упомянут. Нет, видно, дело это не нам с тобой править. Так пущай оно и будет, как было при покойничках наших. С тем и прощай, ваше благородье, счастливого тебе пути!
Этими словами провожал меня старик-хозяин по пути в карбас, который должен был везти меня до Сухого Наволока или Сухонаволоцкой станции. Перед этой деревушкой морская губа до того мелка, что весла доставали до дна и карбас наш, садясь раз до десяти на мель, едва-едва дотащился до селения. Вот простая, видимая причина, почему селению этому дал народ нехитрое прозвание Сухого. Сухое оказалось маленькой деревушкой в 50 дворов, со ста жителями, которые все почти ушли на то время на Мурманский берег. Лаяли огромные жёлтые собаки, попались таможенные солдаты, их будка и сарай, и — что приятно порадовало после всего, что привелось встретить на недавно покинутых прибрежьях моря, — это огороды с капустой и даже картофелем. Кроме того, здесь можно было достать морошку, уже поспевшую и потому рыхлицу, и молоко, не отдававшее противным сельдяным запахом.
Не заезжая в селение Вирьму (с 80-ю домами и 180-ю жителями), мы на новом карбасе кое-как по прибылой воде пробрались - обратно Сухой губой. Под бойким шалоником (с пылью, как говорят здесь) обогнули ближний наволок направо, на полных парусах пронеслись 17 верст открытым морем, забрались в реку Суму....
В 9 часов вечера я был уже в Суме — посаде, одном из древних по всему Поморскому берегу, некогда игравшем более значительную роль - и имевшем большее значение, чем Кемский острог, хотя и Сума называлась в старину Сумским острогом. Сума и теперь не потеряла своего значения, даже нравственного влияния на соседнее Поморье, хотя значение это стало слабее значения города Кеми.
Та же неясность и недостаточность исторических данных о времени первого заселения места, занимаемого теперь посадом, встречается и здесь, как неизвестно то же самое и о первоначальном заселении города Кеми. На тот раз, еще до некоторой степени с большею вероятностию можно положить, что здесь жило сначала финское племя (soumalaiset), давшее свое имя селению. Народное предание говорит, что новгородцы, селившиеся по прибрежьям Белого моря, заняли место несколько выше по реке от нынешнего селения, и именно в так называемом Загорье, в числе десятка домов. Здесь теперь стоит деревянный крест. В 1450 году селение это наряду со всеми другими соседними с ним принадлежало уже посаднице Великого Новгорода Марфе Борецкой, которая именно в этом году подарила его Соловецкому монастырю...
Царская грамота 1555 года утвердила Суму за Соловецким монастырем навсегда. Монастырь посылал сюда своих старцев творить суд и расправу и взимать повинности. На помощь старцам сумский мир давал выборных, которые отправляли полицейские обязанности.
Дальнейшая судьба посада во всем сходна с судьбою Кеми. Точно так же шведы, литовцы и русские изменники нападали на Суму. Шведы по зимам делали частые набеги, значительно усилившиеся в исходе XVI столетия. В предупреждение этого зла, Соловецкий монастырь вынужденным нашелся и здесь, как и в Кеми, построить острог (после чего Сума стала называться Сумским острогом)... В 1590 году в Суму, для предотвращения нападений шведов, опустошивших все почти селения Карельского берега, прибыл воевода Ст. Бор. Колтовской, который, разоривши, в свою очередь, три селения шведских, целый год простоял потом здесь и открытого нападения не дождался. Нападение это уже последовало в 1592 году. Финляндцы, под начальством шведских королевских воевод Мавруса Лаврина да Гавнуса Иверстина, опустошили все Поморье, истребили хлебные магазины, соляные варвицы, весь скот, опустошили рыбные тони, многих крестьян взяли в плен, ограбили и сожгли церкви, сожгли вместе с церквами и самые селения, ближние к Суме, наконец подступили и к этому острогу. Сумские стрельцы, при помощи крестьян, успели упорно удержаться в засаде и даже сделали вылазку. Произошел жестокий бой, по словам соловецкого летописца, немцы были обращены в бегство, воевода их был убит и много было взято в плен. Царь Федор Иоаннович, на случай осадного времени, приказал игумену Иакову заготовить в Сумском остроге 500 четвертей ржаной муки. В 1611 году Сума еще раз видела в стенах своих московские войска, явившиеся для отпора нападений тех же шведов, но этот раз был уже последний: шведы с той поры успокоились. В 1613, 14 и 15 годах Поморье опустошали черкасы и русские изменники под именем литовских людей. После неудачного нападения на Холмогоры подступили они и к Сумскому острогу. Однако острог снова выдержал и эту осаду и притом с малым числом ратных людей, почти единственно при одной помощи своих обывателей.
В 1691 году острог снова укреплялся против шведов, но напрасно.
Мирно повела свой век эта волость до тех дальних времен, когда (в 1764 году) она с прочими поморскими селениями отдана была ведению коллегии экономии. За монастырем оставлено было только подворье его деревянное со скотным двором и с четырьмя сенокосными лугами. Подворье это числится за монастырем, и там до сих пор еще живут два монаха...
Из других преданий старины сохранились в памяти сумлян только два: о том, что Меншиков приписал было Сумской острог вместе с Кемью и Керетью к олонецким Алексеевским железным заводам*, но что государь, по жалобе архимандрита Фирса, возвратил все это в прежнее монастырское владение...
Точно так же, как в Кеми, и здесь в 1826 году от сильных жаров и сухих погод распространились на посадских выгонах сильные пожары, испепелившие церкви, которые впоследствии перенесены были на нынешнее свое место — на гору правой стороны реки Сумы, внутрь старинного острога. Точно так же пожары эти потушены были сильными дождями, начавшимися с 15 августа того же года.
В 1806 году, согласно желанию и просьбе сумских крестьян, они переписаны в мещане, с дарованием им соответствующих прав и присвоением Сумской волости названия посада.
В 1830 году посад Сума избавился от холеры, которая брала свои жертвы по одну сторону его за 70 верст в деревне Нюхче и по другую за 30 верст в селении Сухом. В памяти жителей сохранились старинные названия частей селения. Весь посад поэтому делится на низовье, — ту часть его, которая начинается от взморья.
От низовья следовал жемчужный ряд до средины селения, то есть до того места, где теперь выстроен мост, ведущий в заречную половину селения. Средина селения называлась собственно посадом; и труновой ряд или верховье, та часть посада, в которой выстроились беднейшие обыватели. Она идет дальше по восточному берегу за город, где начинается уже тундра, на которой растет мелкий сосновый и березовый лес и течет река Сума с прикрутыми каменистыми берегами, неширокая, местами довольно глубокая, кроткая течением, с иловатым дном. Другая половина посада Сумы по ту сторону (левую) реки, та, где существует острог и возвышаются церкви, называется нагорье, набережная нагорья — зарецкая сторона, дальше кислая губа, и наконец, опять дальше на выезде — слобода...
Сумские дома точно так же, как и все поморские, двухэтажные; у бедных в один этаж и, в таком случае с неизменными волоковыми окнами. Но как в том, так и в другом случае у каждого дома крытый двор, на который ведут ворота, и над каждыми воротами непременно крест или икона. Внутреннее расположение избы также одинаковое со всеми Поморскими избами и также старинное: неизбежная печь, рядом полати и грядки или воронцы. Подле печи с боку посудный шкаф — блюдник; в правом от входа, переднем углу — божница; против среднего окна стол; подпечки красятся синею и красною краскою; двери и рамы так же; простенки снаружи обмазывают обыкновенно охрой. Над дверями и окнами в избе и горницах, назначенных для гостей, написана мелом, а иногда масляными красками или чернилами на бумажках молитва: «Христос с нами уставися вчера и днесь, той же и во веки».
Со второй половины июня месяца до последних чисел августа жизнь в Сумском посаде идет скромным, тихим, размеренным чередом: женщины ткут холст, бучат и белят его. Затем поспевает морошка, обираемая всем женским населением посада; с морошкой приходит и страдная пора сенокоса, для которого являются сюда из дальних деревень своих карелы, женщины занимаются только уборкою уже готового накошенного сена. При этом замечают, что карелы первым условием, при найме на страду, требуют каши и, по возможности, пшенной.
Впрочем каша пользуется высоким почетом на всем архангельском севере. Если у кого сегодня, говорят, «каша» — значит надо понимать так, что тот хозяин желает отжинаться и приглашает для этой цели добровольных рабочих не за плату, а за угощение. В Холмогорском уезде знают и помнят всероссийскую «крестильную кашу» и за нее кладут копейки «бабке на кашу». По Онеге невеста после бани и «красованья» (когда надевает повязку и при этом похлопывает) идет в подполье и ест там «золотую кашу», то есть непременно яшную. Называют кашей даже и такие кушанья, которые совсем на нее не похожи: горячий из ржаной муки киселек с молоком и маслом — «водяная каша»; густо заваренное ячменное тесто, съедаемое также с молоком или маслом — «каша-повариха». Карелы не отстают во вкусе и питают к этому кушанью выдающееся почтение наравне с русскими, и с некоторыми добавлениями. Так, например, у них на свадьбах, когда приведут молодую и пообедают, и надо снимать с нее платок, — берут на ложку каши и до трех раз подносят ее молодым, чтобы они вкусили уже на этот раз не столько любимого всеми, сколько символического обрядового кушанья...
Изредка, и только отчасти, видоизменяют скромную, тихую жизнь посада (летом) отправления богомольцев в Соловецкий монастырь.
Богомольцы идут на Сумской посад целыми сотнями с повенецкой дороги...
Большими кучками идут эти богомольцы в своему судну, загорелые от жгучего и в здешних местах летнего солнца, с неизбежными котомками за плечами. Под котомками привязаны сапоги или новые лыковые лапти, в котомках праздничное, лучшее платье: нерваные и незаплатанные армяки, может быть, даже и синие сибирки; лапти на ногах, уже непременно измочаленные долгим путем, каковой для иных, идет из стран благословенного малороссийского края. Правда, большая часть этих богомольцев бредет из соседних Петербургской губерний; большею частию убитые с виду, неразговорчивые и вообще какие-то неладные псковичи; бойкие, с размашистыми манерами подстоличные торговцы; нередко купцы целыми семьями, с неизбежными самоварами, больше созерцательные и молчаливые, чем разговорчивые. Правда, что эти редко ходят, чаще ездят на лошадях, хотя и немного выгадывают на тряских и уродливых повенецких дорогах. Большая же часть странников приходит в Суму пешком и почти на ¾ состоит из женщин, пугливых, охающих, почти всегда творящих изустную молитву, большей частью старух. В толпах этих не редкость те полунагие, молчаливые, вытянувшиеся в высокий болезненный рост дурачки-баженники, к которым питает особенное сочувствие весь православный люд русской земли.
Вся толпа богомольцев на пути по посаду Суме творит крестные поклоны перед всяким спопутным крестом, которых так много стоит на перекрестках и перепутьях селения (больше, чем во всех других поморских селениях), и, наконец, садится на лодьи. Паруса еще валяются по палубе; пассажиры собрались уже все.
Судно готово к отправлению, ждут только исправления старинного обычая.
Один из работников обращается к хозяину лодьи:
— Хозяин, благослови путь!
— Святые отцы благословляют, — отвечает хозяин.
— Праведные Бога молят, — прибавляет к этому другой работник, обыкновенно кормщик.
Все вслед за этим молятся в сторону, обращенную к Соловецкому монастырю. Потом вытаскивается якорь, и судно, сделавши поворот по солнцу, отправляется в путь, полусуточный даже при посредственном, умеренном поветерье.
Жители посада Сумы твердо стоят в православии, несмотря на то, что ближняя Сорока и все деревни по направлению к Кеми, самая Кемь и деревни по Карельскому берегу почти все и давно уже держатся раскола. Правда, что и в Суму прокралось старообрядство, но крепится преимущественно между женским населением посада. Между мужчинами мало раскольников и, по мере приближения к городу Онеге, число старообрядцев постепенно уменьшается, и нет уже их в последнем городе и по всем берегам Онежскому и Летнему, и мало их по Двине...
На Мурман сумляне выходят лет также 100 назад и больше (с Норвегией ведут торг не дальше 50 лет). Промышляют сумляне по тем же правилам и при тех приемах и условиях, как и все другие поморы... С Мурманских промыслов возвращаются домой после 20-х чисел августа, заметно напитанные чванством, заметно окрепшие в силах и пополневшие, «быки быками: шея, что полено, лицо разнесет, словно месяц», — по выражению самих же поморов. Днем производится выгрузка судов, а поздно вечером бывает прогулка по посаду молодых парней с девками при веселых хороводных и посиделковых песнях.
Зимние занятия сумлян немногосложны: они или ходят на губы для ловли наваг (самые лучшие и крупные ловятся в нескольких верстах от посада к Кунуручью), или возят на лошадях дрова, ездят подводами от торговцев рыбою и возят проезжающих по делам службы или по делам торговли. В праздничные дни по зимам сумляне спят после обеда, уднуют по старому прадедовскому обычаю, и после уднованья бродят толпами по улицам и толкуют обо всем, что взбредет на ум. При этом случае сумляне имеют привычку, не выслушав рассказа или слов одного, перекричать друг друга, и кто больше кричит, тот почитается самым толковым. У женского пола есть общая привычка, войдя в избу, перекреститься и, помотав потом головою и кивнув хозяевам, тотчас же, не выждав приглашения, с поспешностью сесть на лавку. Этот обычай, как говорят, блюдется из давней старины...
«Сума не купит ума — сама продает», — говорит местное присловье и подкрепление общего мнения соседей. Равняло их со всеми остальными лишь одно общее для всех этих жителей Белого моря прозвище «красными голенищами», за то, что обычно носят они самодельные простые сапоги — бахилы (с круглыми носками и без ранта). Их не чернят; сшитые из нерпичьей кожи, они в самом деле отшибают красноватым цветом, даже если оглядеть помора издали. Эти же самые бахилы столь неуклюжи и некрасивы, что сами обратились в ругательное прозвище, приспособленное горожанами к деревенским жителям. Обутые в привозные из Москвы и с Вологды настоящие сапоги (с каблуком и соковой подошвой), глядя на длинные, четверти на две выше колена бахилы поморов, горожане осмеиваются прозвищем «бахилье». За поморами существует еще нелестное прозвище «ворами», но в этом случае следует помнить, что наши присловья вообще злоупотребляют этим словом, и к тому же оно применяется скорее в старинном, чем в нынешнем смысле[51], и что попалось оно на язык в данном случае лишь вследствие соблазна созвучием. Конечно, находчивость и изворотливость полуголодных и бывалых поморов, не свободная при подходящем случае от плутовства и вороватости, составляет совершенно противоположное качество простодушию доверчивых и ненаходчивых жителей захолустьев, хотя бы даже вроде приречных (конечно, исключая подвинских), и во всяком случае удаленных от больших дорог и частых сношений с новыми и прибылыми.
Морем, суженным множеством луд, между которыми самые большие и метко названные — Медвежьи Головы, плыли мы от Сумы по направлению к следующему поморскому селению Колежме, Виделись нам на протяжении пути этого на берегу и наволоках две избы, на трехверстном расстоянии одна от другой, — соляные варницы; мучительно долго и с крайнею опасностью перетаскивали мы свой карбас между грудами огромных камней, словно нарочно наваленных поперек спопутного морского залива. Место это, прозванное железными воротами, ежеминутно грозило опасностью из каждого острия огромных камней, замечательно обточенных морским волнением, и нам, и нашему карбасу, который теперь оказался окончательно утлым, ненадежным, ничтожным суденком. Кое-как, после многих криков, ругательств и почти нечеловеческих усилий, пробрались мы через узенький проход, или собственно ворота, сделанные более усилиями рук человеческих, чем течением моря. И, вырвавшись на вольную воду, мы выиграли не во многом: ветер тянул как-то вяло, вода стояла малая в часы отлива. Не доезжая трех верст до селения, мы сели на мель и дожидались, пока сполнялась вода, которой поверхность мало-помалу из желтоватой до того времени становилась все чернее и чернее. Прибылая вода успела поднять несколько карбас, но позволила ему идти опять-таки не дальше версты расстояния: мы опять сели на мель. Три часа стояли мы на прежней мели (хорошо еще, что сумские девки нашлись в это время насказать мне много песен), немногим меньше привелось бы нам стоять и на этой, дожидаясь полой воды. Наконец, после мучительного ширканья карбасом о корги узкой речонки Колежмы и особенно после утомительнейшего, неприятнейшего пешего хождения (под сильным дождем вдобавок) через две версты от карбаса, где по голым щельям, где по избитым и старым мосткам из бревешек и палок, я попал, наконец, в вожделенное селение Колежму.
Село это разбросано в поразительном беспорядке и, вероятно, оттого, что первоначальные жители предпочитали близость моря удобству местоположения. Местность вплотную изрыта огромными скалами, неправильно раскиданными, отделяющими один дом от другого на заметно большие расстояния. Оба ряда домов идут по обеим сторонам речонки, на противоположной стороне которой видится церковь, мелькают флюгарки, вытянутые в прямое, колебательное положение; слышится ужасный свист ветра. Кормщик приносит не много радостей:
— Дождь перестал, а в море пыль стоит: обождать надо!
Между тем в Колежме положительно делать нечего. Промыслы колежомов сходны с сумскими: та же перекупка у сорочан сельдей, за которыми приезжают сюда зимой из Вологодской губернии; та же осенняя ловля наваг на уды. Судов здесь не строят, на лето уходят на Мурман: все, по обыкновению, точно так же ведется и здесь, как и во всяком другом селении Поморского берега.
От скуки смотришь в окно и видишь, что перестал дождь, ливший много и долго, выглянуло солнце, но и это увидело не много хорошего: ту же порожистую речонку, те же серые дома и бабу, которая, ухвативши неловко ребенка, выскочила, словно угорелая, из избы на улицу, обежала кругом клетушки, стоящей, по обыкновению, подле реки, раз, другой и третий. Баба задевала за каждый угол, за каждым углом что-то выпевала болезненно слабым голосом, словно совершала какое-то таинство, словно творила какой-то тайный, неведомый обряд. Из лепетанья ее удается поймать только несколько бессвязных слов: "ушли детки в богатые клетки". Ребенок все время молчит, словно спит, словно перепуган нечаянностью и крутыми порывами матери так, что не может прийти в сознание и заплакать. Мать продолжает бегать с ним кругом ругой клети, стоящей рядом с первою. На зрелище это собираются мальчишки, подходит колежом, отнимает у бабы ребенка со словами:
— Дай-ко сюда мне ребенка-то!
— Ребенок — не котенок! — отвечает баба, но отдает его и сама бежит на другой конец селения. Ребятишки и несколько праздных баб следуют за ней. В мою комнату входит кормщик с поразительно спокойным видом и тем же хладнокровно отвечает на вопрос мой: «Что это такое делалось перед окнами?»
— А, вишь, полоумная; на ребенке бес-от зло свое вымещает — порчена... Этак-то вот дня по два дурит, а затем и ничего: опять живет...
Что за причина болезни в этих странах, где так мало поводов к нервным болезням! Несчастный вид полоумной женщины, поразившей сразу общим тягостным впечатлением, не выходил у меня из головы и требовал справок. Настоящих собрать не удалось, но приблизительно объяснила повитушка-старуха, которая осматривала ребенка, нашла его уродом, всплеснула руками и, разумеется, не задумалась вскрикнуть во все горло и тогда же объявить всем окружающим до самой роженицы включительно. У последней, конечно, со стыда и испуга, бросилось молоко в голову.
— Чем прегрешила, за что божье наказанье?
— Ведь у тебя, кормилка, ребенок-от «распетушье»: страшное дело!
Страшное дело для матери, — с косвенным отношением неудачных и несчастных родов (по суеверным приметам) ко всему селению, где это случилось, — для меня стало ясным, когда объяснилось, что родилось дитя «ни мальчик, ни девочка». Здесь уже этой уродливости рождения придумалось новое слово на замену общего русского названия «двуснастным, двусбруйным, двуполым» и на отмену длинного, нескладного и непонятного чужого слова «гермафродит», составленного по греческой мифологии. Здесь домашним способом обходятся проще и удовлетворительно. Ребенка и потом взрослого парня, сохраняющего в чертах лица и характера нежную женственность с девичьими ухватками называют «девуля» и «раздевулье»: парень застенчив, на слово краснеет, стыдится того, чего мужчинам не следует, равнодушен к девкам и с ребятами не сходится. Другая женщина его не только заткнет за пояс, но и перехвастает. Она говорит мужским грубым голосом, в ухватках кажется богатырем. Ей бы кнут в руки, да на лошадь. Рукавиц с руки не снимает, любит обувать мужские сапоги и надевать мужичью шапку это — «размужичье». Таких смелых и грубых баб много в Коле, но зато там про себя делают и отличие: все-де бабы, как люди, а незамужние, вышедшие из лет, «залетные», как говорят в Поморье, грубеют, утрачивая женские свойства и размужичиваются, усваивая все мужские привычки и приемы, и даже предпочитают всегда одеваться мужчинами. В некоторых случаях — и не без основания — подозреваются и в этих женщинах «распетушья». Если и вырастет раздевулье в большого мужчину и даже женится, он все-таки останется «бабьяком бабеней». Точно также размужичье до крайнего возраста на старости «мужлан и бородуля», потому что у иных и бородка обозначаётся и на губах усы пробиваются с юношеских лет, чтобы так уже все знали и видели. Кстати сказать, счастливый ребенок, уродившийся со схожими помесными чертами и свойствами отца и матери, «балованное чадушко», на богатом архангельском языке называется «сумясок» — две полосы мяса, согласная и обещающая много хорошего помесь двоякой природы, благодатная и удачная смесь. Вообще должно заметить, что, распоряжаясь с успехом союзами «раз» и «со», коренная народная речь обогатилась не только красивыми словами, но и образно-понятными и внушительными.
Размышление мое прервал тот кормщик, который поразил меня равнодушием к участи колежомской порченой женщины. Он оповестил.
— Карбас готов, ваше благородие. Ветру выпало много, да он нам унос до Нюхчи...
Следующее утро осветило передо мною толпы народа, шедшие в церковь (был праздник Успения), осветило и самую церковь поразительно оригинальной архитектуры, выстроенную на высокой скале и тем же мастером, который строил и кольский собор. В здешней церкви четыре придела: Никольский, Богоявленский, Климента папы римского (особенно чтимого поморами) и святой Троицы. Построена она в 1771 году, освящена в 1774. две, бывшие прежде ее и на другом месте, сгорели. Внутренность существующей церкви довольно богата; староверов здесь заметно меньше, но все-таки существуют. В реке выстроен забор для семги с двумя маленькими вершами, которые называются здесь рюшками; вершина их зовется чупой; в них попадает рыбы мало и ее больше ловят поездами осенью. По веснам заходит сюда мелкая сельдь, которую также ловят и продают в Онеге и за Онегу; берут ее и карелы, и потом вялят, сушат и солят для себя. Сельдей в волости Владыченской меняют на хлеб и редко продают на деньги...
В 1590 году царь Федор Иванович подарил Нюхчу Соловецкому монастырю; в 1764 она, вместе с другими монастырскими волостями, отошла в ведение коллегии экономии.
Здесь все те сведения, которыми можно было воспользоваться в селе Нюхче. В селе два раза в год бывают крестные ходы из селения к часовне, построенной у Святого озера и Святой горы, совершаемые, говорит предание, в воспоминание избавления селения от Панька. Предание об этом Паньке и вообще о паньщине времени набегов на поморские селения литовских людей и русских изменников[52] — в памяти народа сливаются с преданиями о главной исторической достопамятности села Нюхчи — посещении Петром Великим, который вел отсюда две яхты по нарочно устроенной для этой цели дороге. От дороги этой, известной в народе под именем царской и государевой, до сих еще пор сохранились остатки. Та часть ее, которая ведет от села к Святой горе и Святому озеру, ежегодно поправляется и поддерживается по той причине, что здесь совершаются церковные крестные ходы в день Троицы и Покрова. Дальше на всем своем протяжении дорога эта значительно погнила и потерялась в болотинах и грудах гниющего валежника. Только, говорят, около Пулозера (в 45 верстах от Нюхчи) сохранился курган и подле него до сих пор валяется огромный дубовый кряжище-столб, стоявший, вероятно, на кургане, где сохранилась еще огромная яма.
Вот что записано в «Церковном памятнике села Нюхчи» об этом путешествии Петра Великого:
«В 1702 году проходил Петр с сыном своим Алексием и синклитом в Нюхчу с моря. Свиты его, кроме начальников, ближайших бояр, духовных особ и чиновных людей, было 4000 человек. Царь пристал из Архангельска чрез пролив океана на 13 кораблях под горою Рислуды а на малых судах пристал к Вардегоре; корабли изволил отпустить в Архангельск. От пристани царь шел в Нюхчу и изволил посетить село; отсюда пошел в Повенец мхами, лесами и болотами 160 верст, по которым были сделаны мосты олонецкого монастыря крестьянами. По этой дороге людьми протащены две яхты до Повенца, от которого Его Величество озером Онегою на судах поплыл в пределы Великого Новгорода и пришел к городу Орешку, что ныне именуется Шлиссельбург».
А вот что рассказывает о тех же событиях народное предание:
— Были на нашу сторонку многие божеские попущения и разные беды: приходили к нам грабить скот, воровать девок и маленьких ребятенков паны. Всякий панок, у которого были рабы свои, крестьяне бы по-нашему, волен был творить всякий разбой и грабительство. Эдакий-то один пришел и к нашему селению в старые времена. Тоже богатый был панок, и силу большую имел: много народу водил за собой (а сказывал мне все это старик-дедушка, а дедушке-то другой сказывал, а этому-то, другому, было восемь десятков лет: тот дело это сам видел). Грабил этот панок все деревушки поблизости: надумал сотворить то же и с нашим селом и силу распределил, и спать лег. Поутру проснулся, диво видит: бьют его воины всяк своего брата. Бьют они и рубятся и насмерть друг друга кладут: потемнились люди неведомой силой и помотались все в озеро, которое и прозвали с той поры «святым»; и гору подле тоже «святой» прозвали, затем, что спасение свое тут село наше получило.
Увидел панок народу побитие и, не ведаючи причины тому, взмолился Богу со слезами и крепким покаянием, и таким обещанием: «Помилуешь меня, Господи, веру православную приму и разбойничать и убивать крещеные души вовеки не буду!» Господь устроил по его желанию: простил спокаявшегося, дал ему жизнь я силу. Пришел панок этот в селение наше, от священника православного благословение и крещение принял и стал простым крестьянином: стал землю пахать, на промысла в море ездить, скоро научился с волной правиться и стал распрехорошим кормщиком, — всем, слышь, на зависть.
Вот и идет, слушай, царский указ в Архангельский город: будет-де скоро царь — приготовьтесь. Едет-де он морем, так шестнадцать человек ему лочиев (лоцманов) надо. Ждут царя день, ждут и другой; хотят его лик государский видеть: ют дворца его не отходят ни днем, ни ночью. Смотрят, на балкон вышел кто-то. Лоцмана пали на землю, поклонение ему совершили и лежат, и слышат: «Встаньте-де, православные — не царь я, а генерал Щепотев. Петр Алексеевич сзади едет и скоро будет. Велел он вам свою милость сказывать: выбрать-де вам изо всех из шестнадцати самых наилучших, как сами присудите". Выбрали четырех, пришли к Щепотеву. Выберите-де из этих самого лучшего! Он будет у царя коршиком, а все другие ему будут помогать и повиноваться». Выбрали все в один голос Антипа Панова, того самого, что под наше селение с войной приходил и святую веру принял.
Царь на это время приехал и сам, и сейчас на корабль пришел, Антипа Панова за руку взял и вымолвил: «На тебя полагаюсь — не потопи». Панов пал в ноги, побожился, прослезился; поехали. И пала им на дороге зельная буря. Царь велел всем прибодриться, а Панову ладиться к берегу; а берег был подле Унских Рогов, самого страшного места на всем нашем море. Ладился Панов умеючи, да отшибала волна: не скоро и дело спорилось. Царю показалось это в обиду; не вытерпел он, хотел сам править, да не пустил Панов:
«Садись, царь, на свое место: не твое это дело: сам справлюсь!». Повернул сам руль как-то ладно, да и врезался, в самую губу врезался, ни за един камешек не задел да и царя спас. Тут царь деньги на церковь оставил, и церковь построили после (ветха она теперь стала, не служат). Стал царь спрашивать Панова, чем наградить его; пал Панов в ноги, от всего отказался: «Ничего-де не надо!» Дарил царь кафтан свой, и от того Панов отказывался. «Ну, говорит, — теперь не твое дело: бери!» Снял с себя кафтан и всю одежду такую, что вся золотом горела, и надел на Панова, и шляпу свою надел на него; только с кафтана пуговицы срезал, затем, слышь, золотые это пуговицы срезал, что херувимы, вишь, на них были*. И взял он Панова с собой и в дорогу; в Соловецкий монастырь и в Нюхчу привез, и на Повенец повел за собой.
А в Нюхче нашей царь остановился под лудой Крестовой. У Вардегоры была сделана царская пристань для кораблей; лес теперь разнесло, остался один колодезь, да по двум каменным грудам еще можно признать это место. Они-де и песочком были прежде обсыпаны. Теперь вода все это замыла и унесла*. В нашу Нюхчу пришел царь со своим любимцем Щепотевым, погулял по ней, показал народу свои царские очи. Деревню похвалил: «как-де не быть деревне богатой — государево село!» Жил он у нас сутки целые в том месте, где теперь стоит наша церковь, а прежде стояли две соловецкие кельи. Для царевича был припасен другой дом, крестьянский, на другой стороне, супротив царского дома. На другие сутки царь отправился по реке нашей прямой к дороге, а строили эту дорогу целый год всеми волостями соловецкими; из разных сторон народ пригнан был, несколько тысяч, дорога эта так и покатит вдоль по реке, подле берега, верст на 14. Тут поворот называется, и курган был накладен с печь ростом, на самом кряжу да на бережку (и теперь его знать, хоть и стал он поменьше). Тут царь опросил: «Нет ли-де, да не знают ли, где бы можно водою проехать?» Сказали, что нету.
На ту пору под яхтами царскими стали подгибаться, а инде и совсем обваливаться мосты. Доложились царю, что не ловко-де ехать, никак не мочно, нудно-де очень (а ехал он на своих конях, на кораблях привел коней этих из Архангельска). Велел царь на берлины поставить — лесины такие сделали вроде лыж бы, али наших креньев. Так и потащили царские тележки и яхты эти дальше к Пулозеру, где курган высокий знать теперь и кряжище дубовое. Пулозеро (40 верст от Нюхчи) оставил царь в стороне, вправе, и в деревню не заходил, а приехал в деревню Ко́лосьозеро. Тут он и перешел мостом через речку, а затем волоком верст тридцать шел диким таким лесом и опять же по мосту (по настилке). В лесу-то этом и доселева еще полосу, просеку такую, сажени в три в ширину, заприметишь, хоть мосты и заросли травой шибко. Из Колосьозера шел царь в деревню Вожмосову*, оттуда уж плыл по Выг-озеру и по Выгу-реке на деревню Телейкину, через речки Муром да Мягкозерскую. Оттуда опять по мосту, по болотам да по лесам, на сорок верст до Повенца города. Гати по дороге и до сей поры в примету. Прошел он, сказывают, всю эту дорогу (160 верст) в десять дней. А затем, толкуют, Онежским озером шел да рекою Свирью в Ладожское. На озере этом он город* взял и положил под ним, сказывают, много народу. Щепотев попрекал его за это: «Зачем-де ты, царь, много народу положил? Лучше бы, слышь, пушку навел: и город бы взял скорее, да и народу бы-де потратил меньше!»
У нас тут по дороге-то по этой одно место за примету, верстах в шестнадцати отсюда, зовется гора Щепотина — и вот почему. Щепотин этот изобидел чем-то царского кормщика Антипа Панова: щипал его, слышь, все сзади; подсмеивался. В обиду, знать, показалось, что тот об руку с царем идет на Щепотином месте. Панов изобиделся. Царь успокаивал было его, мирил обоих. Панов на своем стоял: требовал закону и челобитную подал. Царь принял и решил Щепотина высечь. И высекли его подле этой горы, что сейчас зовется Щепотиной. Сказывают еще, что когда царь был в Соловках — оставил ящик денег с наказом открыть его и тратить деньги тогда только, когда монастырь обеднеет.
Передавая рассказ этот, я старался возможно вернее держаться подлинных слов рассказчика, нюхоцкого крестьянина Ф. Г. Поташева, происходящего по прямой линии (женской) от Панова. Подробности рассказа этого казались мне тем более интересными, что о переправе яхт и путешествии Петра Великого известно не много по коротким, отрывочным сведениям... Если из рассказа этого откинуть все те места, которые подлежат еще некоторому сомнению, как, например, о наказании Щепотина за такую ничтожную, темную вину, то все остальное кажется достойным вероятия, сколько по простоте рассказа и несложности событий, сколько же и по тому обстоятельству, что времена Петра Великого не далеки и не могли еще быть затемнены народным вымыслом и баснословием. В рассказе нюхоцкого старика может показаться баснословным только предание о паньке, и то в подробностях...
Архангельский народ мог увлечься особенною любовию к своему собрату и земляку, одаренному царскими милостями, и настолько, чтобы по созвучию имен произвести его путем баснословия от заморского князя. Это в духе народных преданий всех веков и народов. Потому-то все эти предания достойны внимательной строгой критической проверки, а не бездоказательных опровержений. Панов ли, другой ли кто ездил с Петром в Белое море, но этот же кормщик мог провожать царя на Повенец, и все-таки есть вероятие предположить, что мог об нем царь вспомнить и взыскать своею милостью еще один раз. Правда, что народ перепутал и соединил оба события в один год, тогда, как несчастный случай подле Унских Рогов произошел в 1694 году, а яхты переправлялись уже в 1702 году, как сказано. Но и перепутал народ события эти опять-таки, как нам кажется, для того кормщика, в лице которого он хочет видеть одного из идеалов своих мореходцев, который сумел приложить доморощенные мореходные способности ко спасению великого царя от верной гибели и в самую критическую минуту жизни...
Путь от Нюхчи до Унежмы был последним карбасным путем, так сильно утомившим и опротивевшим в течение с лишком двух долгих месяцев. С Унежмы начинался иной путь и новый способ переправы, мною еще ни разу в жизни не изведанный и предполагавшийся лучшим.
Помню, когда, к неописанному моему счастию, проширкал наш карбас своей матицей килем — для меня в последний раз по коргам и стал на мель, я нетерпеливо бросился вперед по мелководью оставшегося до берега моря вброд. Помню, что с трудом я осилил гранитную крутую вараку, выступившую мне навстречу и до того времени закрывавшую от нас селение. Помню, что наконец осилил я щелья, переполз через все другие спопутные, перепрыгнул через все каменья и скалы и, освободившись от этих препон, бежал, — бегом бежал в селение. Я не замечал, не хотел замечать, что небо задернулось тучами и сыпало крупным, хотя и редким дождем; я видел только одно — вожделенное селение Унежму — маленькое с небольшой церковью, которая скорее часовня, чем церковь. Я ничего в этот раз не знал, что со мною будет дальше: так ли будет дурно, или еще хуже. Я хотел знать и знал только одно, что меня не посадят уже в мучительный карбас и не стеснят будкой и капризами моря. Я хорошо знал и, признаюсь, как дитя радовался тому, что привезший меня карбас пойдет отсюда назад в бесприветную Нюхчу, и что, если я захочу сам, меня не повезут до Ворзогор прямым ближним путем, но путь этот идет опять-таки морем, опять-таки в карбасе. Нет, лучше возьму дальнейший, более поучительный путь и в первый раз в жизни попробую ехать верхом во что бы то ни стало, чем сяду опять в докучливый карбас.
— Давай, брат, мне лошадей!
— Готовы, — отвечал староста, — Вещи на тележку-одноколочку положу и сам сяду, а то тебе марко будет и неловко сидеть: грязью закидает, да и коротка таратаечка, — еле чемодан-от твой уложился... А вот и тебе конек. Не обессудь, коли праховой такой да не ладный: сена-то ведь у нас не больно же много живет, а овсеца-то они у нас сроду не видят.
Мы ехали дальше. Я мчал во всю прыть, насколько позволяли делать то скудныё силы клячи и чудная, ровная дорога куйпогой, то есть по песку, гладко обмытому и укатанному до подобия паркета недавно отбывшей водой. Виделись лишь калужины с водой, еще не просохшей и застоявшейся в ямах. Виделся песок, несметное множество белых червей, выползавших из-под этого песку на его поверхность; кое-где кучки плавнику — щепок, наметанных грудами морем; выяснился лес, черневший по берегу, речонка, выливавшаяся из этого леса, дальние селения впереди, из которых одно было самое дальнее — Ворзогоры. Назади едва поспевала за мною одноколка с чемоданом и ящиком. Я ощутил крайнее неудобство моего седла, кажется, сделанного с тою преимущественною целью, чтобы терзать все, что до него касается: стремена рваные, высоко поднятые и неспособные опускаться ниже. Я мчал себе, мчал во всю немногую силу свой лошаденки, пугливой и в то же время, к полному счастью, послушной. Как бы то ни было, но только в четыре часа с небольшим я успел сделать на коне своем тридцать верст перегону до села Кушереки. Вспоминались мне уже здесь таможенные солдаты, бродившие по улице Унежмы, бабы, ребятишки, мужики, рассказы моего ямщика о том, что здешний народ весь уходит на Мурман; что дома иногда строят они суда и даже лодьи, промышляют мелких сельдей и наваг на продольники; что попадают также сиги, что хлебом пользуются они отчасти из следующего по пути селения Нименги. Вспоминаются при этом кресты, так же, по обыкновению поморских берегов, расставленные и по улицам покинутой Унежмы. Видится, как живой, один из таких крестов под навесом, утвержденным на двух столбах. Вспоминаются бабы на полях, подсекавшие траву, перевертывая коротенькую косу-горбушу с одной стороны на другую. Вспоминаются почему-то и картины, развешенные по стенам станционной квартиры: «Диоген с бочкой и Александр Македонский перед ним в шлеме»; «Крестьянин и Разбойник» (басня); «К атаману алжирских разбойников представляют бежавшую пленницу»; «Жена вавилонская, апокалипсис глава седьмая-на-десять»; «Дмитрий Донской»; «О богаче, дающем пир, и почему они не пришли», и прочие.
Ожидают новые впечатления, требуют внимания новые серьезные данные: перед окнами расстилается новое селение — Кушерека, людное, одно из больших и красивых сел Поморского берега. Село это строит малые суда (лодьи весьма редко). За три версты до селения по унежемской дороге в трех сараях варят соль. Село имеет церковь, не так древнюю и, вместе с тем, не оригинальной архитектуры, имеет реку Кушу, мелкую, но бочажистую (ямистую) и порожистую. Народ ходит на Мурман: обрадовавшись уходу англичан, на этот раз ушел туда почти весь. Ловится семга в заборы, в те же мережки, называемые здесь уже нёршами, попадают корюха, камбала; кумжу (форель) ловят сетями; ловят также по озерам мелкую рыбу для домашнего потребления и по зимам удят наваг для продажи. Озерная рыба и здесь не в чести, ни щуки, ни меньки (налимы), ни прочая мелкая: избалованные морскими рыбами, хвастливые поморы сложили даже такую поговорку: «карельска рыба — не рыба: лонски сиги — не сиги», или с таким изменением: «карельски сиги — не рыба, деревенска рожь — не хлебы»...
От Кушереки до Малошуйки считают почтовым трактом пятнадцать верст. Дорога идет сначала горой, потом спускается в ложбину, как будто в овраг какой-то. Подкова лошади не звенит о придорожный гранит и не врезывается в рыхлую тундру или летучий песок. Влеве видится узкая полоса моря, как говорят, на восемь верст отошедшего в сторону. Еще некоторое время чернеет Кушерека своими строениями, отливает крест ее церкви — и все это пропадает по мере того, как мы спускаемся в ложбину. Тут шумит бойкая, по обыновению говорливая речка; через речку перекинут мост, наполовину расшатавшийся и наполовину погнивший. Пришли на память в эту пору предостережения кушерецкого ямщика, который подвел ко мне лошадь с таким оговором:
— Конек маленький, а не обидит тебя: нарочно такого про твою милость выбрал.
Оставалось, конечно, поблагодарить, что я и сделал.
— Только ты под уздцы его не дергай — на дыбы становится, сбрасывает. Не щекоти опять же — задом брыкает. Не хлещи — замотает головой, замотает, не усидишь, хоть какой будь привышный. По весне-то его гад (змея) укусил.
— Так ты бы попользовал его.
— Пользовал: травы парили.
— Какие же?
— Голубенькие такие бывают цветочки...
— Словно бы колокольчики! — добавил другой мужик.
— А ты бы, Никифорушко, канфарой примочил, — вступился третий.
— А, ладно, — отвечал Никифорушко, — есть канфара-то; разносчики, вишь, у нас в деревне-то живут: есть, чай, у них. Ладно, ну!
Лошаденка, вопреки предостережениям, оказалась бойкою, не брыкливою и не тряскою, так что я успел даже приладиться ехать на ней вскачь, особенно после того, как дорога из ложбины потянулась в гору. Тянулась дорога эта по косогорью, кажется, две-три версты. Скакал мой конек, для которого достаточно было одного только взвизга, легкого удара поводьем, и вынес меня на гребень горы, на котором только что могла уместиться одна дорога: так узок и обрывист был этот гребень. Узеньким, хотя и замечательно гладким рубежком шла по этому гребню почтовая тропа, достаточная, впрочем, для того, чтобы пропускать верхового и потом одноколку также с верховым. Одноколка, с трудом поспевая за мной, плелась себе вперед, не задевая ни за придорожные пни, ни за сучья.
Мы продолжали между тем подниматься все выше и выше. Но вот впереди нас на спопутном холмике показался крест под навесом; рядом с ним другой. Гора здесь как будто надломилась и пошла вперед отлого вниз, заметно некруто, какими-то террасами, приступками. Но ехать дальше было невозможно. Я, как прикованный, остановился на одном месте и, как видно, самом высоком месте горы и дороги — на половине станции, как предупреждал ямщик раньше. Ямщик говорил еще что-то и долго и много, но я уже не слушал его: я был всецело охвачен чарующею прелестью всего, что лежало теперь перед глазами.
Высокие березы и сосны, не дряблые, но ветвистые, с бойкою крупною зеленью, провожавшие нас в гору, здесь раздвинулись, несколько поредели и как будто именно для того, чтобы во всей прелести и цельности открыть чудные окрестные картины! Пусть отвечают они сами за себя, очаровывая отвыкшие от подобных картин глаза, забывшие о них на однообразии прежних поморских видов.
Влево от дороги, по всему отклону горы, рассыпалась густая березовая роща, оживлявшая тяжелый, густой цвет хвойных деревьев, приметных только при внимательном осмотре. Роща эта сплошною непроглядною стеною обступила зеркальное озеро, темное от густой тени, наброшенной на него, темное оттого, что ушло оно далеко вниз, разлился под самой горой, полное картинной прелести, гладкое, невозмущаемое, кажется, ни одной волной. Солнце, разливавшее всюду кругом богатый свет, не проникало туда ни одним лучом, не нарушало царствовавшего там мрака. Мрак этот сливался с тенью берега, густой прибрежной рощи и расстилался по всёму протяжению рощи, поднимавшейся на берег озера, также в гору. Видно было, как постепенно склонялась она на дальнейшем протяжении, ре дела заметно, переходила в кустарник, пропадала в этом кустарнике. Пропадал и этот кустарник в спопутном песке. Песок тянулся немного; на него уже плескалось, набегало волнами своими море, у самого почти горизонта, далеко-далеко...
— Что загляделся долго: али уж хорошо больно?
Ямщик, стоявший все время, поехал вперед; я бессознательно повиновался ему.
— Гора, вишь, здесь; самое высокое место, так и берет глаз-от далеко — оттого это. Малошуйские бабы за грибами сюда ходят: много грибов по горе-то этой живет; попадаются и белые: сушат, во щах едят по постам.
— Морошку-то больше мочат, а то так едят, — говорил мой ямщик во все то время, когда исчезала от нас часовня; стушевались все эти чудные виды. Я еще долго не отрывался от них, несколько раз поднимался снова наверх к часовне и всякий раз встречал от ямщика наставления:
— Пора, ваше благородье, на место: стемнеет, хуже будет. Дорога за Малошуйкой самая такая неладная, что и нет ее хуже нигде. Полно, будет!..
Село Малошуйка большое, раскиданное по двум берегам довольно широкой речонки. Встречает оно меня большими домами, деревянной еще не старой церковью. Оставшиеся дома жители его рассказали о том, что село это некогда, до штатов[53], приписано было к Кожеозерскому монастырю (существующему еще до сих пор вверх по реке Онеге); что они стреляют птиц и деньгами от продажи их оплачивают государственные повинности. Бьют и морских зверей, ловят и рыбу, но в незначительном количестве. Большею частию они по летам также выбираются на Мурман и строят суда, но немного. Отлучаются и в Питер для черновых работ, на которые укажет случайность и личный произвол хозяев. Прежде занимались в селе Малошуйском хлебопашеством, но теперь производится это в меньших размерах, оттого-де, что земля неблагодарна, а вероятнее оттого, что сманили богатые соседи — океан и море.
По церковному «Памятнику» видно, что церковь Сретения освящена в 1600 году по благословению новгородского митрополита Евфимея, а другая церковь (холодная), Николая Чудотворца, сооружена в 1700 году. Обе церкви эти существуют и в настоящее время, и обе заново обиты тесом. Жители здешние еще держатся православия, и только незадолго до моего приезда вывезены отсюда в Онегу два раскольника, явившиеся было сюда проповедывать старый закон и исповедание. Рассказывают еще, как бы в дополнение ко всем этим сведениям, что у самого почти селения есть небольшой, сажен в 50 высотою, обсыпавшийся курган, который сохраняет еще новое предание о набегах паньков (литовских людей) и тяжелом времени паньщины. Сюда, будто бы, малошуйский народ, проведав о скором набеге неприятелей, спрятал свои богатства в трех цренах (котлах): в одном положено было золото, в другом серебро, в третьем медь. Црены эти покрыты были сырыми кожами, засыпаны землей, образовавшей этот холм или «челпан» — по здешнему говору, и зачурованы крепким заговором. Никто не может взять этого клада (пробовали несколько раз, разрывали гору). Откроется клад и скажется (выйдет наружу) тогда, когда явится сюда семь Иванов, все семь Иванычей, все одного отца дети. Узнают об этом московские купцы — придут и раскопают...
Предание об этих паньках не пропадает и дальше и еще раз встречается при имени следующего за Малошуйкой селения Ворзогор, которое будто бы называлось прежде Во́рогоры и по той причине, что первое заселение этого места начато ворами, теми же паньками, основавшими здесь свой главный притон. Поселившись на высокой горе, паньки эти — воры — прямо из селения могли видеть все идущие по реке Онеге и по Белому морю суда, всякого едущего по нименгской и малошуйской дорогам. Предание это присовокупляет далее еще то, что ворзогорские воры грабили окрестности и потом, когда приписаны были к Нименге, селению, брошенному в сторону от почтовой дороги, на реке того же имени, занятому вываркой соли в одном чрене и заселенному, как говорит то жё предание, еще во времена Иоанна Грозного.
Рассказывают также, что в Малошуйке живал некогда богатырь Ауров, который-де, что сено косил, побивал дубиной нападавших на селение паньков с бердышами, которые были-де как грабли, по форме своей и внешнему виду.
За Нименгой в болотах, рассказывали другие, лет тому восемьдесят назад, семь беглых образовали было селение, относительно людное и большое. Один случай, причиною которого было поползновение к свальному греху одного из поселенцев, — и именно убийство за то виновного пешней, впотьмах в сенях — уничтожило дело поселенцев в самом начале. По случаю убийства этого наехал суд и разогнал всех поселенцев; теперь уже нет селения, а обитатели его спокойно перебрались в соседние, оженились там и незаметно пропали в массе защищенных правами законов обитателей.
В Малошуйке свадьба: крестный отец — по старинному новгородскому обычаю, которому следовала, может быть, и Марфа Посадница, выходя замуж за Исака Борецкого, — крестный отец (или брюдга, то есть крестная мать) сходил сватом, вызвал невестина отца в сени (непременно в сени), сговорился с ним, услав весть о намерении в невестину избу. Разнесли эту весть бабы по деревне.
— Находит на дело! — защебетала и невестина и женихова бабья родня.
Надо ладить жениховой родне подарки: будущему свёкру — ситцевую рубаху, холщовые порты, будущей свекрови — штоф на сороку, которую сладит она в виде копыта и положит в сундук, если заразилась от молодых девок городскою модой. Ей же припасает невеста красной холстины на сорочку (которую по Белому морю рубахой не называют). Золовкам пойдет штофное очелье к девичьей повязке; деверьям по ситцевой рубахе да вместо стариковых портов по ивановскому платку с цветочками либо с городочками. Женихов отец или сам жених дают невестину, отцу деньги «на подъем», то есть на вино.
Если злые люди свадьбы не расхинят (не расстроют), если не уверят в том, что невеста «кросен расставить не толкует» (то есть не умеет ничего делать), быть представлению сложному и многотрудному.
Зажегши свечу и помолившись иконам, начинают пить малое рукобитье: дело кончено, по рукам ударено, и малое рукобитье выпито. Теперь за «большим» стоит дело. Ходит невёстин отец по знакомым, всякого просит, — молитствуется: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий! Иван Михалыч, загости ко мне хлеба-соли кушать, на винну чарку». Невеста с девушками идут в свою беседу, которая называется «заплачкой». Она прощается поочередно с каждой подругой. Жених посылает двух парней с угощениями. С ними приходит и невестина крестная мать, с «почолком» или повязкой с двумя рогами, вышитой на серебре кемским жемчугом, которую и надевают на невесту. Теперь, само собою разумеется, надо плакать. Невеста плачет и вычитывает — стиховодничает, подруги подголосничают, помогают стихи водить такие:
Не во саду-то я, бедная, обсиделасе,
Не на сад-то я, бедна, огляделасе,
Не на травку-муравку зеленую,
Не на всяки цветочки лазоревы.
Не вода надо мной разливается,
Не огонь надо мной разгорается:
Разгорается мое зяблое сердце ретивое,
Разливаются мои горькие слезы горячие
По блеклому лицу — не румяному.
Что за чудо — за диво великое,
Прежде этыя поры — прежде времени
Сидела я, глупа косата голубушка,
В собранной своей тихой беседы смиренныя,
Не бывала крестовая ласкова матушка
Со хорошей-то моей дорогой воли вольныя.
Уж послушайте, милые подружки любовныя,
Не расплетайте моей русой косы красовитыя
Два востраго ножа, два булатнаго,
Обрежьте свои белыя опальныя рученьки, —
поет невеста так потому, что в это время расплетают ей косу торопливо и скоро, — скоро по той причине, что та девушка, которая выплетет из кос ленту раньше, берет себе эту ленту. Окончание песни обязывает невесту на новый обряд. Она «давает добров», те есть при каждом стихе ударяет правым кулаком в левую ладонь и кланяется в пояс. После нескольких таких поклонов падает она в ноги тому, кому давает добров и, поднявшись с полу, обнимает. Давая добров крестной матери; спрашивает (с подголосницами): «по чьему входишь повеленью ды благословленью, — со слова ли, с досаду ли ласкотников — желанных родителей, не от своего ль ума, да от разума?» Ответ заключается в самой песне. Невесту накрывают платком и уводят из избы с песней:
Послушайте, мои милыя подруженьки любовныя!
Пойдемте вон со тихия беседы смиренныя:
Пришли скорые послы, да незастенчивые.
Идя по улице, поют о надежде заступы милых, ласковых братьецов: «сполна-де пекет красное солнышко угревное, — во родительском доме — теплом витом гнездышке сидят они вкупе во собрании, весь-то род племя ближонное. Топерь слава тебе Боже — Господи! не бедная ды не обидная»...
Между тем кончилась улица, пришли к лестнице. На лестницу эту вызывают родную мать для встречи, без матери «не несут ножки резвыя во часту во ступенчату лисвёнку, как севодня до по-севоднешному». Когда выйдет мать «со тонким-то звучным со голосом, со умильной-то со горазной со причетью», — стихи поют ей спасибо.
Приходят в сени, опять заплачка:
Становись моя поневольная млада головушка
Середь новых-то сеней перёных.
В сенях снимают с головы плат с новой заплачкой:
Теперь скину свои очи ясныя,
Оведу кругом новы сели перёныя, —
На которой стены ограды белокаменныя
Стоят чудные Спасы многомилостивые.
И молитва:
Помолиться было сизой касатой голубушке
Богу Спасу, Пресвятой Богородицы, —
Придучись со пути — со дорожки широкия.
Затем невеста здоровается с сенями (конечно, стихами же):
Вы здорово, новы сени перёныя,
Кругом светлыя окошка косесчатыя,
Кругом белыя брусовыя лавочки,
Потом зовет она подруг в дом, приговаривает к дому и себе, садясь на лавку в песьнём (печном) углу; потом опять стиховная молитва ко Господу и Пресвятой Богородице и Николе Угоднику.
Свет Сударь Микола многомилосливой
Попусти тонкой молодой незвучен голос.
Случилось слыхать сизой касатой голубушке
От чужих-то от младых от ясных от соколов
Через три губы синя солона моря
Есть мощи-ты среди синя солона моря.
На зеленом-то высоком на острове
Стоит Божья церковь пресвященая.
Благословите же Соловецкие преподобные
Чудотворцы многомилосливые
Попустить тонкий молодой незвучен голос
По родительскому теплому витому гнездушку.
Попускает невеста звучен голос к родителям, как бы опомнившись, что забыла спросить и благословиться у них: «чей дом, того воля довольная». Затем плач о своей воле: «прости вольная волюшка! Оставайтеся все шуточки-глумочки у родителей в дому. Прошла теперь волюшка у красных солнушков. Пошла я, повыступила во женско печально житье подначально. Не своя теперь день пройдет, даваючи, другой слова дожидаючись; третий похоячись (то есть наряжаючись): вот и вся неделька семиденная прошла - прокатилася. Приношу благодареньице, что дрочили (ласкали) да нежили, крутили (наряжали) да ладили». Вставши с лавки из печного угла, она идет давать отцу «здоров». «Здоров» этот подлиннее всех и поскладнее:
Расшанитесь-ко, народ, люди добрые,
Чужи белые хороши лебедочки, —
Дайте несомножечко пути дорожки широкия
Со одну дубовую мостовиночку:
Пройти-проплыть сизой косатой голубушке
На родительский дом тепло витое гнездушко
Перед белые столы перед дубовые.
Могу ли усмотреть, дитя бедное,
Сквозь туман горьки слезы горячия, —
На которой белой брусовой на лавочке
Пекет красное солнце угревное,
Сидят мои желанные сердечны родители
.................................
Пропивают меня сизу косату голубушку
Во злодейку — неволю великую.
Послушай-ко, желанный родитель-батюшко,
За каку вину — опалу великую
Отдал да обневолил во злодейку — неволюшку?
Разве не трудница была, не работница,
Не верная слуга все изменная: —
Изменяла ль тебе, красное солнце угревное,
У всякого зелья — работы тяжелыя?
Не берея была красным наливным ягодкам,
Не ловея была свежия рыбы трепущия?
Разве укорять тебя стала, упрекать
При толпах тебя — при артелях великиих,
При славных царевых при кабаках?
Лучше найми меня в казачихи-нахлебниды,
Возьми собину счетную — золотую казну, —
Заплати-ко чужим ясным-то соколам
За проторы убытки велики;
За довольное хмельно зелено вино.
Старик в начале песни сидит задумчивый и, так как стихи водится самым заунывным голосом, то и нет того отца, у которого не растопила бы эта заплачка сердце и который бы не рыдал на всю избу. Плач становится общим. Невеста, которой уже надорвали нервы до того времени, плачет исподтишка. Кланяясь в ноги, она с трудом поднимется, обоймет отцову шею да и скатится головой на плечо. Редкая из невест допевает стихи благодарственные сначала отцу, потом матери, братьям и всем семейным по тому же порядку, в каком пишут письма родным с чужой стороны. Благодарят за невесту подруги ее и за то, что давали много вольной воли, дозволяли ходить-гулять по гульбам-прохладам, по тихим полуночным вечеринкам; наделяли покрутой-покрасой великой, что дивовался народ — люди добрые, завидовали милые подружки-лебедушки.
Когда выберутся из избы гости, невеста одевает девушек одну барином, другую барыней. Барина — в синий кафтан, барыню — в хорошую шубейку и платок. Эти двое идут к жениху с песнями и отдают ему честь поклоном от невесты. Посланных сажают за стол и потчуют вином или водкой. Редкая из них не выпьет при этом двух-трех рюмок, стараясь вернуться к невесте пошатываясь, как бы пьяными. По дворам проказят: у холостых ребят опрокидывают на дворах костры дров, загораживают дорогу в ворота дровнями, санями, что попадет под руку. Выбирают разумеется те дворы, где понужнее и поприятнее. Чаще же всего затаскивают дровни на реку и запихивают в прорубь.
Возвратившись к невесте, начинают гулять: заунывные песни сменяют на веселые. Захватившись в круг руками, вертятся, притопывают и поют такую песню;
Бражка ты, бражка моя
Да и-и-их-и!
Дорога бражка поссучена была
На ручью-то бражка ссученая,
На полатях рассоложенная.
Да на эту бражку нету питухов,
Нет удалых добрых молодцев.
Я посля мужа в честном пиру была
Со боярами состольничала.
Супротиву холостого сидела,
Супротиву на скамеёчке.
Уж я пьяна я не пьяная была,
Я кокошничек в руках несла,
Подзатыльничек под поясом.
И пошла крутить гульба до упаду, Некоторые девушки остаются ночевать у невесты.
Утром приходят от жениха дружки — два холостые парня — будить невесту, которую подруги стараются спрятать как можно дальше*. Прячутся и сами под одеяла, шубы, солому, кафтаны, укрывая лицо для того, чтобы дружки дольше не могли прознать, где спит невеста. В этой путанице дружкам не один раз доведется понапрасну прочесть молитву и поднять с постели не ту, которую следует. Того, кто показал невесту, дружки благодарят калачами. Будят невесту такой молитвой: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, княгиня первобрачна (имярек), встань — убудись, от крепкого сна прохватись: белый свет спорыдаетсе, заря размыкаетсе; на улице собаки лают, ребята играют, по боярским домам соловьи свищут, по крестьянским домам петухи поют, печи топятся». Скинув одеяло, невеста начинает стиховодничать. В стихах выражает сетование, что вот будила родная матушка, а сегодня убужают чужи молоды ясны соколы. У всех были перины пуховые, тепло одеяло соболиное, — у ней, у невесты, вместо перины три ряда серых валючих камушков, одеялом была белая льдина холодная. Во сне она видела, что под светлым окошком косесчатым стоит тихое приглубое озеро: в нем плавают серые водоплавные утушки; у них подобрано легкое крылье утиное; у одной это крылушко распущено. Эти утушки — подружки любовные: у них зачесаны младые буйны головы. Только у ней одной распущены тонкие вольные волосы.
А потому зовут мать чесать голову, просят найти ее хороший частозубчатый гребешок, вплести семишелковые ленточки. Когда мать вычешет голову, получает песенную благодарность с сожалением, что не заплела косы и не вплела в нее ленточек.
Посылает невеста сестру за водою на реку обмыть горьки слезы горячие, намыть радости-веселья великого, но с наказом: первую струю пропустить вниз по славной Дунай-реке и другую туда же, а из третьей струи зачерпнуть водицы ключевыя. Первой струей умывается разлучница злодейка-неволя; другой — чужи-дальни не сердечные, а богоданные (жениховы) родители. С третьей струи у частой ступенчатой лесенки надо поплеснуть воды студеныя: пусть вырастет чаща-роща непроходимая, чтобы нельзя было ни пройти, ни проехати разлучникам злодеям великим.
После этого стиха невеста умывается водой, а подруги пекут блины, которыми угощают дружек и подшучивают: всей оравой стянут с ног сапоги, нальют в них воды или накладут снегу и куда-нибудь запрячут. За сапоги берут выкуп калачами. Сама невеста пришьет дружкам на плечи по, ленте: большому на правое, малому на левое; дает каждому по белой опояске. Затем молится богу, предварительно попросив стиховным плачем зажечь свечу у иконы:
— Помолиться было Богу Спасу, Пресвятой Богородице за Царя Государя Великого за Матушку Царицу Государыню. Им дай Господи здравия-здоровья, долгого веку протяжного; жить после меня, с маленькими сердечными детушками, со всей силой-армией. Теперь помолиться за ласкотного родителя-батюшку, за мать, за братьев, сестер и всех домашних; за всех подруг и за себя самоё, чтобы жить во злодейке-неволе великой.
По окончании молитвы — отцу «добров», тот самый, что отдан был и на рукобитье. Затем приготовляется в баненку парную мыльную, но просит отца жаловать идти впёреди себя; за ним мать, подруг и всех соседей, величая по имени. По выходе из бани невесту накрывают платком: «Спасибо тебе, парная мыльная баёнка, на храненьи да на береженьи. Уж раскатить бы тебя с верхнего бревешка до нижнего, да пусть моются в тебе ласкотники желанные родители: глупая моя младая буйна головушка (не надо мне желать этого)».
Затем невеста просит у отца лошадей погулять по Дунай-реке быстрой, покрасоваться во честном похвальном девочесьви, во ангельском чину — во архангельском, — проститься со славной гладкой горочкой, со хорошей новошатровой колоколенкой.
Катаются на трех лошадях в санях до полудня, пока невеста не объедет всей той родни своей, где прежде гащивала. Везде делает «добров»: кто был добр — тем стиховодничает, кто не ласков был, тех вправе на этот раз выкорить при всем честном народе. Не успеет объездить все избы — останавливается и дает добров на улице. У женихова дома дружки выносят водку и потчуют ею подруг и самую невесту. К возвратившейся домой невесте приезжают гости чёсные: крестная мать женихова, сестры его и тетки. Невеста встречает их приветствием на улице, сажает за стол и просит мать свою расставливать столы белодубовы, развертывать скатерти бельчатые, сажать гостей милых-небывалых.
По отъезде «чёсных» невеста надевает на себя хорошее платье и повязки. Повязками ударяет по воздуху, хлопает (это называется «невеста красуется») и принаряжется во покруты-покрасы великие. Затем благодарит она за них отца и братьев. По окончании красованья она садится под образом; обвешанным полотенцем, шитым по концам красной бумагой[54]. У образа горит восковая свеча. Садится невеста «за байник», то есть за стол, накрытый скатертью с хлебом-солью. Приглашает отца и мать ко белупшеничному байничку. Подходит отец и, помолившись Богу, дарит ситцу на сарафан или на рукава, судя по состоянию. Подходят и дарят все, кто пил вино на рукобитье. Получивши подарок, невеста обнимает каждого по нескольку раз. Подарки эти, делаемые женихом и его товарищами, называются общим именем «вздарья», «приноса», «задарья» и «здарья» (много названий — значит, обычай повсеместный). Здарья от невесты жениховым родителям и родственникам выговариваются заранее, при сватовстве. Недача считается оскорблением и может расстроить налаженную свадьбу. Бедна невеста — жених поможет. Ничего она не принесет — от свекрови невестке всегдашние покоры и нередко гонения.
С невестой конец, теперь за женихом дело.
Благословившись у родителей, он едет с большим дружкой звать свою родню «в пояс» (на свадьбу), то есть идти с поезжанами за невестою. По улице идет без шапки и за большое удовольствие считает пригласить «к себе в законный брак» встречного; когда родня его, то есть поезжане, соберутся, они пойдут впереди, за ними «тысяцкий» (который сватал невесту) с иконой в руках, наконец жених и сватьи (крестная мать и тетки). Для встречи их в сенях у невесты зажжены у икон восковые свечи, почему поезд и останавливается здесь для богомоленья. Стихи в избе прекращаются, и девки захватываются кругом невесты так, чтобы ей не видно было, когда зайдут гости в избу. Дружки с великим трудом заталкивают кучу девушек в задний угол и выхватывают у них невесту. Ее уводят в горницу или в подызбицу снаряжать к венцу. В это время жених уже сидит с поезжанами за столом против невестина образа. Изба полна народа: пришли смотреть жениха. Это — смотренье, когда едва можно повернуться в избе, к тому же наносят еще досок, настановят скамеек, чтобы всем и все было видно. Сидят «сморёны» на воронцах, на печи, на полатях, наваливаются на стол, который то и дело поскрипывает. В некоторых избах в предупреждение порчи обивают печи досками, чтобы не проломали. Дружки, как ни стараются, ничего в таких делах не успевают: гости требовательны и настойчивы, желая посмотреть невесту, которую для этой цели сажают иногда за стол на показ.
Девки поют уже свадебные песни. Особенно злобятся на свата, как и везде на всей Руси святой и стародавней:
Да тебе, свату большому да изменщику девочьему,
(такому-то)
На ступень ступить нога сломить,
На другой ступить друга сломить.
На третьей голова свернуть.
Того мало свату большему
Да изменщику девочьему:
На печи спать под шубою,
Под тремя полушубками,
Под четырема тулупами, —
Да трясло б тебе повытрясло,
Да сквозь печь провалитисе,
В мясных щах оваритисе.
Того мало свату большему
Да изменщику девочьему:
С хором бы тя о борону
да с горы бы тя о каменье
Без попа без покаенья,
Без духовного батюшка, —
Не ходил бы, не сватался,
Стариков не обманывал
Да старух не подговаривал,
Не хвалил, не нахваливал
Чужи дальныя стороны
Да подгорские слободы.
Она горем насеяна
Да слезами поливана.
Каждый стих вдобавок поется по два раза. Песни стихают: перед столом появляется невеста в лучшем наряде, закрытая платком, с двумя своими сватьями. Поклонившись три раза поезжанам, она начинает обносить вином каждого, за что кладут ей в чарку какую-нибудь монету, либо орехи, либо пряники. Когда дойдет очередь до жениха, то он сам уже подносит невесте красной водки до трех раз (она не соглашается). После этой церемонии он подает ей на подносе покрывало (большой платок), мыло, в которое натыкано на ребро грошей, за мылом — гребень, зеркало, потом большой пряник. Встает дружка большой и говорит невесте:
— Господи Иисусе Христе Сыне Божий! Княгиня первобрачная у столов была, молодого князя видела, подарочки приняла: мыльце, гребешок, зеркальце, пряничек: мыльцем умойся, гребешком зачешись, в зеркальце посмотрись, пряничком закуси. У нашего князя (имярек) горка низенька, водка близенько, ходи хорошенько. Сяжу-грезь под матицу весь, худые порядки оставляй дома у матки, а хорошие с собой забирай.
Молодой дружка вступает: подает девушкам на подносе калачи за песни. Жених дает прихожим мужикам денег на водку: эти подарок принимают за совет уходить вон из избы. В избе стало просторно.
Невесту снова накрывают платком и заводят за стол к жениху. Здесь невестин отец благословляет обоих три раза той самой иконой, которая была на стене, и передает ее тысяцкому. Все встают с лавок, молятся богу и идут к венцу в церковь. Жених ведет невесту за платок, а «рожники» (братья) под руки. Впереди идут дружки, побрякивая колокольчиками; поезжане поют песни. Подруги за невестой в церковь не ходят.
Во время венчания в трапезе раздают народу свадебные пироги. Один не делится — и это каравай «баенник» — за то, что с ним долго возятся: делают чистым, беспримесным ржаным, зашивают накануне девишника в скатерть с двумя пшеничными калачами, деревянной столовой чашкой, солонкой с солью и двумя не бывшими в деле ложками, Зашивают баенник в бане (оттого и прозвание), когда невеста, выпарившись, отдыхает, а расшивают наутро после венца, после второй бани обоих молодых. В церкви во время венчания он лежит у крылоса, как запоздалый, но живой свидетель давно отжившей языческой старины. После венца одевают (крутят) невесту в бабий повойник (венчалась она в повязке девичьей), и она с молодым, благословившись у священника, идет в дом жениха. В сенях встречает новобрачных свекор хлебом к солью, то есть решетом, в которое насыпано жито (ячмень) и на него положены хлеб и соль. Решетом свекор три раза обводит вокруг наклоненных голов молодых и передает своей жене для того же. От матери берет молодой и передает молодухе, которая несет хлеб-соль в дом и кладет на стол. В избе, после обыкновенного моления, молодые с тысяцким садятся за столы. Свекор раскрывает лицо молодой и здоровается с нею, за ним все семейные и поезжане с плеча на плечо, приговаривая: «Здорово ли под венцом стояли?» Дружки подносят по рюмке водки поезжанам, и эти уходят. Молодые ужинают одни без поезжан. Им обеденный стол после, когда отдохнут до «ружников», то есть тех, которые привезут от отца и матери приданое: сундуки и перины, называемые общим именем «коробье». Так и было — коробки из луба, а теперь — сундуки, в которых копили и рядили «коробью»; одежду, портну, разное прищеголье, платённо, придано, скруту и круту (припомним, кстати, что в древних новгородских летописях «крута» поминается также в смысле разных необходимых в приданом женских украшений. «Крутить невесту» и сейчас значит то же, что заготовлять ей приданое).
После ужина молодые идут спать в клеть, где невеста расстегивает у жениха кафтан и снимает сапоги, в которых положено несколько серебряных монет. При этом молодой пользуется случаем выманить поцелуй, не спуская с ног сапогов. В силе ноги у жениха возможность сорвать таких поцелуев десятки. Затем молодой валится на кровать лицом к стене и не поворачивается до тех пор, пока молодая не поклонится и не проговорит вслух такой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Такой-то (имярек) пусти ночевать». — На другой день дружки зовут родню молодого на обед, а родню молодой созывают рожники опять с молитвой и просьбой «загостить пожаловать хлеба-соли кушать, молодой смотреть». За обедом, когда дружки обносят водкой, молодая каждого гостя чествует поклоном в пояс. После этой церемонии раздает дары, выряженные при сватовстве, и опять по рюмке водки. Опорожнивший рюмку возвращаете с деньгами по тому же порядку и закону, как и на смотренье. Затем подают кушанья, и за каждым из них чествуют гостей сперва дружки, потом жених и прочие домашние, называя каждого по имени-отчеству: «поешь-покушай, гостей почёствуй».
Кончают всю свадебную церемонию «блинами». Они бывают у родителей молодой через несколько дней после стола, называемого здесь «полюбовная гостьба», На эти блины зовет свою родню сам молодой. На «блинах» порядок все тот же лишь не бывает даров и молодая не носит чарок, но ее все-таки заставляют беспрестанно целоваться с молодым мужем. После блинов молодой выдают приданое, каковое и несут к ней на дом бывшие на свадьбе подруги.
Затем и всему делу конец, да как и везде — «придано в сундуке, а урод на руке». Таким побытом справляются свадьбы по всему беломорскому берегу от Онеги до самого города Кеми...
Таковы видимые порядки обрядовые. Теперь о тех, которые скрыты от посторонних, произведены домашним образом, то есть о брачном договоре...
Сватья толкуют свое в интересах уполномочившей стороны, родители, привычно слушая вполуха, главным образом ожидают существенных предложений, так как дочь в семье — работница, имеющая свою нравственную и материальную цену.
Иногда сват сумеет мастерски расценить работника, желающего получить поддержку в хозяйстве в жене, и никогда не постеснится похвалить выше облака ходячего. Один краснобай похвастал таким образом о бедном и заурядном женихе:
— Хватись — чего у него нету! Хлеба старого полжитницы, четыре скотины на воду ходят, два теленка на сене, пятигодовалый бык на корму; конь тоже хороший, одиннадцать овец, и деньги водятся, домик ничего — живет (то есть порядочный). А хоть из платья-то! Шуб белых, сукманин, кафтан у парня, рубаха дорогого кумачу, тяжелые штаны, пояс из дорогого прядева шленской шерсти, и кисти такие наведены. Не тон что кисти, да и концы-те у пояса разве на два вершка... да что на два, — чуть не на три вышиты золотом! Срядится — просто золотой, все бы на него глядел. Ну, да что говорить: парень ходит на сплавку — гроша не промотает, не пьяница, а осенью-то ходит в лес: у него в лесу насторожено сорок петлей да тридцать кулем — сколько он переловит зайцев. Есть ружье и собака, — стреляет белку. Собака у него, говорят, хороша: я чул, у старовера Митрохи целковый давали за собаку ту. И морд плести мастер, и рыб ловить в озерах — щук. Да есть, ты сам слыхал, и т. д.
Таким художественным мастерским образом передана рекомендация о женихе заурядном и бедном, производящем привычные и общие всем работы и притом в самых скромных размерах. Вся задача свата заключалась в том, чтобы подействовать на ум, чувства и волю родителей. Со стороны последних следуют вопросы материального характера: о свадебных расходах и подарках, даже о количестве гостей, а самое главное для обеих сторон: какая кладка и каково приданое, и какие задатки, и каких размеров неустойки.
Кладка деньгами дается женихом невесте на изготовление приданого, и тогда о последнем уже не бывает речи. Подарки взаимные между сговорившимися и подарки родственникам имеют силу задатков. Условия эти совершаются словесно и держатся на честном слове, но в грамотном населении архангельского Поморья существуют еще письменные договоры на бумаге, «сговорные письма», продолжение допетровских «рядных записей». В них также определяется день венчания, залог или неустойка в предотвращение попятного отказа, перечисляется приданое. Жених, принимаемый в дом, ограничивается правами по отношению к имуществу тестя, ставятся условия, обеспечивающие детей, если невеста выходит замуж «детной вдовой». Неустойку определяют деньгами только богатые, но залог на случай расстройки сватовства обязательно возвращается полностью и в нередких случаях даже с наддачею неустоек. Впрочем, залог отцу невесты дается лишь в местностях края, где существует приданое. Здесь и в этих случаях обычай подарков получил большое развитие, и при необходимости возвращения их происходят недоразумения, доходящие до решения волостными судами. Иски начинают в этих случаях или отцы жен, или сами они, если брак расторгается смертью мужа. Меньше требований, если умер муж, и наоборот — они бывают гораздо значительнее в пользу жениной стороны.
Заключенный брак с обрядами и юридическими условиями считается нерушимым: «женитьба есть, а разженитьбы нет»; худой поп обвенчает, и хорошему не развенчать. Даже бывает и так в поморском крае, придерживающемся беспоповщины: жениха и невесту благословят родители; брачующиеся кладут друг другу руки со словами: «желаю тебя в жену», «желаю тебя в мужа моего», целуются, кладут начало перед родителями, а если их нет — перед пятью свидетелями, и затем новобрачную крутят (сменяют девичий головной убор на бабий), пируют и закрепляют союз тем же порядком навеки нерушимо... Если расходка (развод) совершится по обоюдному согласию сторон, сюда никто не мешается; если же муж прогонит жену или она сама убежит — недовольных разбирает суд: он или восстановляет сожительство или закрепляет своим признанием расходку.
Замечают при этом, что в более цивилизованном Поморье отношения к женщинам и женам мягкие, ласковые, основанные в некоторых случаях (например, в правах наследства при незаконном, то есть невенчанном сожительстве) на очень тонких, гуманных правилах. На Печоре отношения к женщинам совсем другие: в Усть-Цильме, например, самым откровенным образом рядятся о цене невесты и поступают здесь, как при всякой купле-продаже: бьют друг друга по рукам, запивают, передают, как лошадь на недоуздке, из полы в полу. В малых семьях (каково большинство в Поморье) хотя женщине приводится работать больше, но зато и нравственная цена ее выше; она по необходимости должна сбросить с себя отупение и апатию. Зато быть снохой (а особенно при этом вдовой) в большой семье — нет более тяжелой доли для крестьянки. Из малой семьи муж почти никогда не гонит жену, так как без нее решительно не может обойтись; в большой семье родители мужа считают вправе бить невестку, не давать ей есть и даже прогонять от мужа, вон из дома. Малые семьи здесь происходят вследствие частых семейных разделов: неурожай затрудняет добывание средств к пропитанию, надо семье работать каждой на себя, и союз большой семьи распадается, всего чаще весной, когда нет хлеба и, стало быть, тяжело кормить стариков и чужих детей. Труд, по причине его исключительной тяжести, поставлен здесь на замечательно высокую ступень. Мы имели уже случай убедиться (в рассказах о промыслах на Новой Земле), как заботливо обставлена целостность морской добычи. Достаточно поставить подле сложенных вещей колышек или письменную заметку, чтобы всякий понял, что они не брошены или обронены случайно, а оставлены нарочно для сохранения. Кому из проезжих приведется взять по дороге из чужого сена охапку на корм лошади, тот всегда положит в зарод деньги по цене сена. Оставленная лодка, пойманная оторвавшаяся сеть тоже неприкосновенны, как и добыча. Уважение к чужому труду доведено даже де такой тонкости, что ценится рабочее время, бесполезно потраченное по чужой вине и для других, и оплачивается виновным, как бы употребленное по найму в его пользу. Таковы дни, потраченные на отыскание украденного; за труд при перекосе травы, помятой скотом. Запахался в чужой участок, засеял чужое поле — урожай получай весь себе, но за землю заплати кортомные деньги или отдай весь урожай, но получи с обиженного семена и плату за работу. Нарубил по ошибке дров в чужом лесу, — вези их домой, так как прилагал труд, но хозяину заплати по приговору суда.
Подобное трудовое начало применяется и в семьях к женщинам. Исключая повсеместный нерушимый закон о приданом, которое безраздельно принадлежит жене, принесшей его в дом, — собственностью последних признается также и все заработанное в доме: всякий посторонний заработок обращается в женину пользу. Если вдова жила с мужем долгое время, — значит накоплено имущество совместно и в нем она является полноправной наследницей, и не только она, законная сожительница, но и незаконная. «Сестра при братьях не вотчинница», — выговорила старинная поговорка, но если она работала на них, будучи вдовой долгое время, суд отдает ей наследство. «Мы нигде не видали (говорит изучавшая эти отношения в среде крестьянской г-жа А. Ефименко) более идеально развитого уважения к трудовой собственности, чем на нашем глухом севере. Одним словом, трудовой принцип красной нитью проходит через все наследственные отношения крестьян, поскольку они определяются обычным правом». В крестьянских судах интересы слабой стороны, то есть женщины, более принимаются во внимание. Крестьянский суд, руководясь своими обычными понятиями о справедливости, относится к женщине мягче, чем закон. Муж требовал от жены имущества ее — приданого платья и заработанных денег — и при этом выхвалялся, что он ее «в пол втопчет, и при живности ее более никакого согласия делать не будет, кроме побоев». За все это суд волостной приговорил мужа к наказанию розгами.
В Малошуйке я сел опять верхом на лошадь и на этот раз решительно на клячу, для которой собственное право и личный каприз были выше всего остального.
Тяжело ступала она своими уродливыми ногами в липкую болотную грязь, размытую крепким осенним дождем, лившим целые сутки. Лепила эта грязь всего меня с головы до ног; к тому же дорога шла безутешными, бесприветными местностями... Лошадь не слушалась, боялась моста, не умела ладить с выбоинами гати; хотелось ей идти по болоту стороной — зачем, для чего? Она норовилась, брыкала задними ногами, свалила меня раз в грязь и другой, и третий. Я взял другую из телеги, но выгадал не многое: раскормленная болотным сеном, которое скорее раздувает, чем питает желудок, лошадь эта представляла решительное подобие бочки, неловкой, почти невозможной для сиденья. Какого-нибудь седла взять было негде. Кое-как добрались мы до перевоза через реку Нименгу, с грязными, расплывшимися берегами, по которым ходить человеку в дождливую погоду - едва ли возможно. На перевозе стоит таможенный солдат, не здешний уроженец.
— Поломало же ваше благородье напорядках. Изволите видеть: проклятые места здесь, таких я нигде не видал, всю Хохляндию с полком произошел. Вот в Сибирь посылают, а зачем? пошли сюда — намается хуже ада кромешного. Здесь, я доложу вам, только и жить бы надо морскому зверю, смотрите, какой народ мелкота: в гарнизу[55] не годится. А оттого гниет народ: яшный хлеб ест, приварок какой в честь почитает. У них, вот изволите видеть, и лето, и зиму на санях ездят. Запоют они теперь песню, такую длинную, что целый день тянут и на другой день еще допевать оставят, ей-богу! Совсем, выходит по-нашему, кромешные места здешние — вот что; извините меня, ваше благородье, на таком крутом слове!
Но, как известно, летом на санях здешние жители возят только сено к стогам в полях; а такой длинной песни, чтобы тянулась целый день и на другой день оставалась, мне не мог сообщить никто из здешних. Видимо, солдат был озлоблен и скучал здесь по дальней родине, которая отошла от него далеко-далеко (солдат был из Нижнего). Случайность и житейские обстоятельства завели его сюда, в крайнюю даль России; случайность, может быть, и возвратит его на родную сторону.
Через час я уже был в Ворзогорах, жители которого считаются лучшими судостроителями. Они строят и романовки для лесной компании, строят и лодьи для своих промыслов. Ловят так же, как варзужане, сельдей и мелкую морскую рыбу переметами и бреднями, при тех же приемах и обычаях, как и всюду в Поморье. Село делится на два: в обоих свои церкви; в одном даже две, из которых одна новенькая, красивая с виду и богатая внутри.
Каменисто-песчаными и высокими горами шел отсюда путь в Онегу. По сторонам расстилался ячмень, наполовину в то время (23 августа) уже выжатый. Спустившись с горы, дорога пошла в лес — настоящий лес, с высокими, не всегда дряблыми деревьями, с просинью по сторонам, со сплошной лесной стеной, сквозь которую прямо, кажется, нет и проезду... После лесу дорога шла дощатыми широкими мостками Поньгамского завода Онежской лесной компании. Но я не мог понять ее удобств, не мог оценить всей ее прелести, сравнительно с прежней дорогой, размытой дождями, изуродованной до последнего нельзя выбоинами и ухабами. Едва дотащился я до карбаса. Он должен был перевезти меня на другую сторону реки, в город. Едва поднялся я на отлогий городской берег и с трудом дотащился до отводной квартиры, той же самой, которая принадлежала мне до отправления в Поморье. Путешествие верхом возымело всю силу своих последствий.
— Изломало же тебя, моего батюшку, пуще всякой-то напасти да болести, — говорила мне старушка-хозяйка отводной квартиры. — Непривышное, гляжу, дело-то тебе это, непривышное! Ишь, даже ходить не можешь: тяжело, чай, что беремя тащишь, а ноги-то, поди, что свинцом налиты. Ну да вот, ладно, постой: в баню сходишь, как рукой снимет, отойдешь...
Словно тебя ветром шатало, словно я на диво на какое глядел на тебя, как даве с реки пробирался; насилу выдержал на старости лет — не засмеялся, — говорил мне опять старый знакомый семидесятилетний старик, ежедневно навещавший прежде и пришедший теперь поздравить с приездом.
— Тебе смешно, старик, а мне не до шуток!
— Ну да как не смешно? Суди ты сам. Этак-то ведь редко которому выпадает. Пущай вон наши чиновники, тем это дело привышное: смотри-ко, как на коне-то отдирает. А ты, поди и седёлушком-то своим не запасся. Ну да ладно—дело теперь все это прошлое, останное, с тем оно такое и будет вовеки. Сломал же ты-таки путику большую, как еще живот-от твой выдержал, ведь вы все породы-то какой жидкой, словно мочальные. Жил у нас чиновник — измотался совсем по нашим дорогам, в перевод попросился: перевели, слава Богу! Тем только, слышь, и поправили. А ты, на-ко поди, путину такую отляпал, что и наши привышные-то поморы такой не делают. На-ко: три тысячи верст обработал! Поди вот ты тут с тобой и разговаривай!.. Чай, опять завтра в обратную потянешься?
— Нет, старик, поживу у вас с неделю, отдохну.
— Отдохни, кормилец, отдохни: переведи дух! Телеги-то почтовые тоже небольшая находка: обламывают же нашего брата и оне...
Неделю потом справлялся я в Онеге, в старой знакомой Онеге, все такой же: с той же одной проезжей улицей недостроенным собором закиданною камнями рекой, с тою же, наконец, говоруньей, до бесконечности доброй, простодушной хозяйкой-старухой. Точно так же оказалось неизменным давно слыханное присловье, что «во всей Онеге нет телеги», — неизменное до сего дня. Здесь же именно и создалось и, может быть, проверено воочию народное предание, что будто бы воеводу летом на санях возили по городу, пользуясь мокрыми, глинистыми и скользкими болотинами, и здесь же можно уразуметь, что некогда (и не так давно) необходимо было «на рогах» (домашних коров) онучки сушить.
Все старое, давно знакомое, забытое только на время, восставало передо мною и на всем остальном пути до города Архангельска. В Красной Горе разбитная хозяйка почтовой станции встречает приветом, по-видимому, добродушным и искренним, и поражает вопросом:
— Не ты ли, баринушко, остатоцьку оставил?
— Какую, бабушка?
— А ложецку серебряную.
Ложечка эта оказалась действительно моей, но о ней я забыл и думать, и вспомнил и узнал ее только теперь, через три месяца.
В Сюзьме не было уже видно ни архангельских шляп, ни архангельских шляпок и зонтиков, принадлежавших, в первый мой приезд, морским купальщикам и купальщицам.
— Все уехали, давно уехали, — говорили мне здесь. — После другие приезжали, и те уехали. Видишь, ведь, ты больно долго ездил, далеко забирался.
От Тобор до Рикосихи была хуже дорога, вся размытая дождями, вся грязная по ступицу колес почтовой телеги. В Рикосихе пропали уже те мириады комаров, которые, на первый проезд, слепили глаза и буквально не давали покоя и отдыха. С Двины несло уже сыростью, осенней сыростью не слыхать было пения пташек, свободно и громко распевавших прежде. С деревьев кое-где валился лист. В заливе реки Двины вели соловецкую лодью — на зимовку, как сказывали гребцы. Двина у города засыпана была разного вида и наименований судами. Самый Архангельск представлял более оживленную картину, чем тогда, как оставлял я этот город для Поморья. У городской пристани, на судах и на городском базаре толпилась едва ли не половина всего Беломорья: по крайней мере, мурманские промышленники были все тут. Начинался сентябрь месяц: шли первые числа его. Приближалось 14 число — время Маргаритинской ярмарки: стало быть, я приехал в Архангельск в самую лучшую пору его промышленной и торговой деятельности.