Первые впечатления пути. — Кушни и кушники. — Волки. — Медведи. — Комары.
Декабрь месяц 1856 года нашел меня уже на реке Мезени и притом в самом дальнем южном краю ее, там, где она готова перейти в другую губернию — Вологодскую. Семисотверстная Тайбола, закиданная глубокими снегами, лежала еще передо мною, рисуясь подчас в воображении, как темная ночь без просвета со всей своею мрачной и непривлекательной обстановкой. Все советовали запастись медным и жестяным чайниками, копченой и жареной провизией, хлебом и — терпением. За первыми не стояло дело. Надо было вооружиться последним.
Зима этого года начиналась как-то вяло: по целым суткам налили крупные хлопья снега, но все это, не скрепляемое достаточно крепкими морозами, ложилось на плохо промерзшую землю рыхлою, глубокою, в рост человека, массою. Дороги не устанавливались долго.
Не было бы, кажется, и пути на Печору, если бы не прошли опуда обозы с мерзлой рыбой на ярмарку в Пинегу. Обозы эти оставили за собой узенькую дорогу с глубокими выбоинами, ухабами и широкими раскатами. Прихотливо извиваясь, прошла эта дорога по Тайболе между высокими вековыми соснами, елями и лиственницей. Этой-то дорогой приходилось ехать и мне в длинной, узенькой, только одному сидеть, кибитке, предложенной любезною предупредительностью доброго человека в Архангельске, испытавшего на себе все невзгоды дальних дорог в губернии. Как теперь слышу роковое известие, сказанное мне как-то вскользь и равнодушным тоном в селении Вожгорах, что дальше уже нет деревень вплоть до первого села на Печоре — Усть-Цильмы.
— Тайбола пойдет тебе теперь ста на четыре верст, вплоть до самой отда́лёны, — добавляли ямщики.
— Пугает меня эта ваша Тайбола!
— А вот поезжай: увидишь — нам скажешь, — отвечал бойкий староста с насмешливым видом и тоном.
— Кибиточку-то ты ладную обрядил! — добавил он потом.
— А то что же?
— То-то, мол, хороша: легкая такая!
Он в доказательство своих слов откинул ее в сторону, как самые легонькие, маленькие ребячьи саночки.
— Ходка уж порато, дядя Кузьма, сама бежит! — прибавил от себя привезший меня ямщик.
— У нас ведь места здесь, надо бы тебе сказать, проклятые:-коли сани с отводами, так и не проедешь, — продолжал свое ямской староста.
— Ты гляди-ко, дядя Кузьма, в нутро-то: ишь он как его олешками знатно уколотил, — тепло ему будет!
— Это ты, твоя милость, ладно надумал; а то — илть, холода, кажись, вовсе надумали встать. Не хватили бы только тебя, паря, хивуса на дороге-то...
— Это что же еще такое: хивуса?
— Хивуса эти, вишь.. по-иному бы тебе молвил: падь экая, рянда, чидега — все вместе.
— Курево — сказывай, дядя Кузьма!
— За́мятель, тоись, — говорил третий.
— Все вместе, все вместе: снег тебе сверху идет— одно это. Опять другое: ветер метет тебе снизу и с боков, свет закидает. Ничего тебе не видно и ехать нельзя: лошади столбняком так и встанут, бревном ты их не спихнешь с места, не токмо плетью: самое такое поганое дело!
Староста урывисто махнул рукой.
— По трунде (тундре) вон совсем засыпает.. Эдак-то, слышь, ономнясь пустозеров двое ехали — порешило, замело насмерть! — прибавил старый ямщик.
— Что же вы меня пугаете, ведь ездят же другие!
— Да, это точно, что ездят: вишь, недавно ведь этих лощадей выставлять стали здесь, а то ведь сменных у нас допреж не было: больно же чиновники жаловались в ту пору, скучали... Садись, ваше благородье, ничего: страшен гром, да милостив Бог, ничего — проедешь, чай!
Поехали. Тройка хохлатых, измученных лошаденок, сбитых десятским с разных дворов и потому невыезженных, метнулась в разные стороны, сбилась с дороги в сугроб, опрокинула кибитку набок. Кибитка была, правда, тепла, но неудобна для того, чтобы в таком крайнем случае выбраться из нее. Наконец и это неудобство. ыло устранено: трое мужиков поставили ее на копылья, ухватившись за один бок. Я вылез, но ушел в снег по плечи; наконец, и оттуда вылез и опять сидел в кибитке по-прежнему, созерцая впереди себя длинного, как шест, ямщика, взгромоздившегося на переднюю лошадь. Он ежеминутно дергал руками и прискакивал на крестце ее. Все пошло своим чередом: лошади не метались в сторону и не могли этого делать, потому что мы въехали в лес, на лесную тропинку. Огромные лапчатые ели и сосны, засыпанные снегом, ветвями своими метались в лицо; ямщик задевал головой за сук, раскачивал ветви и подвозил меня с кибиткой под этот сук как раз в то время, когда валилась опуда огромная охапка густого, пушистого снега. Один только, стало быть, ямщик, с передней лошадью, был в барышах. Пробовали снег вытряхивать из саней — нашли бесполезным: ямщик валил на первой же версте новые охапки. Советовал я ему смотреть вперед и быть осторожным — не помогло: он всегда забывал совег этот, но если и сторонился, то по какой-то случайности, не вовремя. Опрокинуться мы не могли: обступившие нас со всех сторон дряблые, выросшие на болоте деревья, подхватывая с одного бока, бросали на противоположный пень, там, где лесная дорога изломана была рытвинами и ухабами. Не меньше радостей приносили и новые виды, когда мы выбирались из лесу на широкую снежную поляну. Здесь не было деревьев и, стало быть, приводилось чаще опрокидываться: повалится кибитка набок, зарывшись до половины в снег, и протащится таким образом вперёд до той поры, пока не услышит форейтор-ямщик задыхающегося голоса из кибитки, вопиющего о пощаде и помощи. Соскочит он с лошади, кое-как поставит опять сани на копылья и в сотый раз удивится причине такого злоключения, промолвив:
— Со всеми, почесть, начальниками вот эдак-то!
— Да вы по-дурацки ездите: вместо облучка садитесь на переднюю лошадь. Нигде ведь так-то не ездят!
— Все так бают да вот поди ты...
— Садись на облучок!
— Насвычно: лошади опять замотаются. Ну, ин ладно!
Чтобы угодить седоку, он и примостится, пожалуй, на облучок, но ненадолго. Лишь только успеешь немного вздремнуть и раскроешь глаза, смотришь: он снова сидит на передней лошади и по-прежнему дергает руками и прискакивает.
— Ты, ямщик, хоть бы песню запел.
Махнет он рукой, обратившись назад, — и ответ его на запрос весь тут.
Примешься от скуки версты считать и, по крайним соображениям, по количеству употребленного на езду времени и по просранству, должно быть далеко за половину и скоро должна появиться станция, на которую обещали 25 верст. Спросишь ямщика об этом.
— Да вот озерко проедем, в лес втянемся, так тут кедры стоят. От них считаем половину-то.
— Так какие же вы 25 верст кладете на станцию?
— Это точно, что неладно кладем, да, вишь, ведь наши-то версты какие: мерила их баба клюкой.
Но и станция здешняя не находка: эта низенькая избенка-кушня, полуразвалившаяся, черная снаружи, с двумя маленькими дырами вместо окон, из которых лезет не пар, а горький дым. Я попробовал пролезть в одну кушню через низенькую дверку и закаялся: больно резали глаза вплотную наполнявшие ее дым и смрад и захватывали дыхание. В четверть часа времени с трудом можно было разглядеть все вопиющее убожество ее, всю голую, горькую бедносгь ее обитателя-кушника, оборванного, с загноившимися глазами, сугорбого старика, с черным, неумытым лицом; как у кузнеца или угольщика, с крайне недовольным и каким-то плаксивым видом. Кушник и здесь не преминул попросить подаянья в одинаковом тоне и одними и теми же словами, как и все другие на дальнем протяжении Тайболы.
— Не сойдется ли что от твоей милости на бедность?
— Скучно тебе жить здесь, старик, одному, без товарищей?
— Пошто скучно, не скучно! Немощный ведь я: в миру не гожусь, нешто делать-то мне!..
— А давно ты ушел из мира?
— Давно. Почитай, порато же давно. Дальние-то кушни на лето снимают: уходят кушники-то по домам, а я круглый год живу здесь.
— И не боишься?
— Чего бояться-то?.. Нету, не боюсь...
— А лесовиков, водяных?
— Кричат же по лесу-то, а ко мне не ходят: оборонял Бог. Молитвой ведь я их!.. Медведи вон по летам живут — те балуют, шибко балуют.
— Что же они с тобой делают?
— Да всяко. Об угол чешутся: расшатывают углы - то; тоже опять дверь припирают...
— Как же это?
— А хворосту, да бревен натаскает к двери-то, тем и запирает. И не выйдешь.
— Ты бы оборонялся.
— Чем обороняться-то стану? Ружья у меня нет; прячусь вон на подволоку — вся моя тут и оборона. Подурит дурак, знаю, пошалит у тебя в избе-то, поломает все, да с тем и уйдет: милует Бог!
— Зверьков, чай, ловишь тоже?
— Это бывает: горносталев ловлю; тоже псецы (песцы) приходят, лисицы...
— Чем же ты кормишься, старик, ешь что?
— А то и ем, что с проезжих сойдет: дают тоже. Летом в наших местах больно хорошо!
— Чем же, старичок?
— Да ягод уж очень много всяких растет, ну и ешь... Промышленники, что за лесным зверьем ходят, хлебушка дают: ем по праздникам!
— А не ошибаешься, в какой день праздник, в который будень?
— Бывает же и эдак, ошибаюсь!
— Кто ямщики у вас, старик?
— А земские выставляют на зиму с Мезени. Летом-то, вишь, здесь лошадями нету езды: реками плавятся, в карбасах. Есть, бают, пешие переволоки, да небольшие.
— Чья же у тебя кушня, своя?
— Нету, мирская; я, коли поломается что, от себя поправлять должон. Опять же уход за ней мой.
— Какой же уход и какая поправка?
— Правда, что нету, да и не спрашивают. Пошутил ономнясь земский начальник один, что стены-де не скоблишь: да сам же и отшутился, не пугал же больно-то: "эдакто-де лучше, коли стена коптится: изба-де меньше гниет, а ты-де, старик, не пужайся". Такой добрый!..
Готовы между тем лошади, и затем новые испытания от кушни до кушни, которые так похожи одна на другую, как две капли воды: с такими же бедными убитыми одиночеством кушниками, между которыми только ближе к Печоре стали попадаться зыряне, умеющие по-русски только выпросить подаяние и затем молчаливые на все расспросы. Говорили ямщики, что они и по зырянски-то толковать разучились.
— Туги же на разговор-от стали! Приедешь это к ним на зиму, мнут они тебе, мнут язык-от свой, чешутся-чешутся, а не приберут тебе ладного слова: сам уже смекаешь. Шибко же дичают за лето, что и наши русские, — отвыкают...
— А все-таки добрые, ласковые по-прежнему?
— Добрые, больно добрые, что дети: ни тебя они обругают когда, ни на твою брань огрызнутся: порато добрые — это что гневить Бога!
Ночью как-то вой волков разбудил меня и обдал всего холодным потом.
— Гони, ямщик, скорее: погибаем!
Ответа не было. Казалось, ямщик дремал себе беззаботно и так крепко, что не слыхал эловещего, леденящего душу воя. Лошади бежали труском.
— Гони лошадей: волки воют!
— А пущай их!
— Съедят, чудак, в клочья разорвут. Гони скорей, если дорога́ тебе жизнь! Опомнись — не спи!
— Не к нам бегут, к лесу!
Вой усиливался, но становился заметно глуще. Слова ямщика оказались правдоподобными боязнь не позволяла мне высунуться из кибитки и посмотреть по направлению к лесу и волчьему вою, чтобы убедиться в его показании. Я нашелся: ударил кнутом коренную, та брыкнула задними ногами и опять пошла прежней ровной побежкой, как бы согласная с мнением и убеждениями ямщика. Этот равнодушно обернулся назад и, еще при большем хладнокровии (поразительном и досадном), отнесся ко мне с таким вопросом:
— Нешто у вас они страшны, там... в Расее-то?
— В клочья рвут, до смерти рвут, голодные ведь они!
— Наши сытые, наши не рвут!..
Он опять замолчал.
— Гони же, братец, не спи: мне еще жизнь не надоела.
— Да ты не бойся! Что больно испужался? Наши волки человека опасаются, стреляем ведь: они от тебя бегут, а не ты... Оленей вот они режут: это водится за ними, за проклятыми, — и много оленя режут!..
Он опять помолчал, но не дремал.
— Оленя они потому режут, что он смирен, нет у него противу волка защиты никакой, разве что в ногах. Так, слышь, подкарауливает серый черт, — на цыпочках подкрадывается и режет. А то бы человека?! Сорок годов живу, не слыхивал, чтобы этого, никогда... девоньку вон с братишком на трунде (тундре) комары заели — это было. Комаров у нас по летам живет несосветимое много: деться некуда.
— Знаю, сам испытал!..
Ямщик глубоко вздохнул, но в прежнем показании своем был справедлив: вой волков стих мало-помалу и затих совсем, когда мы съехали со снежной поляны (оказавшейся, по словам ямщика, замерзшим и закиданным снегом озером), в лес, по обыкновению поразительный своей тишиною и мрачным видом. Выглянувшая из облаков луна позволила разглядеть, по указанию ямщика, дремавшую на придорожном сучке птицу, которая оказалась глухарем, по-здешнему — чухарем.
— У нас, вишь, и птица не пуглива, не токмя...
— Тебе бояться нечего — ты привык. Теперь и я похрабрее буду.
— Медведей ты бойся: эти ломают, так и те теперь в берлогах спят. Летом они хрустят же по Тайболе, так мы сюда и глаз не кажем на ту пору. Бить их в наших местах — не бьют...
— Отчего же не бьют?
— А как ты его досягнешь?! Тайбола-то ишь какая, долгая,. да широкая; на низ-то она к тундре подошла, а вверх так ей, сказывают, и конца там нет.
— Хороший, кажется, лес по ней вырос?
— Какой хороший! С виду — так пожалуй, а то нет — дряблый лес: на болотинах растет, где ему хорошим быть; пущай вон по суходольям который поднимается — ничего, живет, матерой есть. А много ли тебе суходольев? Все, гляди, мшина, да болотина, да зыбь, что человека в иных местах не держит. Озер опять насыпано по тундре-то по этой и невесть кое число; и живут крепко же большие, верст по тридцати бывают.
— И рыбы в них, чай, много?
— Где же без рыбы? Известно, много рыбы: щук, окуней, лещей. да не ловят, разве которое озерко к кушне подошло, так кушники. берут же про свое про удовольствие, а то нет, чтобы...
— И птицы ведь много?
— Много, и — несветимая сила! — много!
— И ее не бьют?
— Где же всю-то перебьешь? да и кому бить-то? Вон там, по Мезени, кладут путики* и много же этих путиков и у Печоры живет, да где ее всю перебьешь?
— Вот, видел даве чухаря? Сидит и глазом не двинет, словно человека-то он я не видал, словно человек-от ему и не страшен...
Послышался лай собаки, тот радостный привет, который бесконечно страден и дорог во всех тех случаях, когда утомляешься долгим и скучным путем и ждешь не дождешься теплого угла, хотя бы, пожалуй, курного и грязного.
На лай этот отозвался и ямщик, обратясь ко мне с замечанием:
— Вон, собаки наши чуткие каки: за версту слышат. С виду ты им ломаного гроша не дашь: хохлатенькая такая да маленькая: да и все тут... Ан нет! На охоте за птицей ли, за зверем ли — золотой человек!
— Привыкли, братец! Живут на лесу, около зверей, Да с толковыми охотниками, вот и выучились!
— Оно, пожалуй, что и от этого!
Лай собаки и на этот раз не обманул нас: впереди уже чернела, как большая серая куча, кушня, до половины в снегу, вся целиком закоптевшая, с кушником у дверей, который опять-таки, по обыкновению, подошел попросить на бедность и, взявши свое, ушел в избу. Изба на этот раз оказалась хорошею: в ней можно было напиться чаю и не задохнуться от дыма.
— Отчего, старик, у тебя в кушне-то не чадно?
— Чадно же живет, как топить начнешь. Теперь, вишь, скутал (закрыл), так, надо быть, оттого.
Коротенький декабрьский день, с двумя часами света и часом бледного просвета на утре и в сумерки, приходил к концу. Вскоре выплыла луна... Вспоминаются еще две кушни, слышались брань и крики ямщиков и робкий голос кушника, просившего на хлеб. Я просыпался и опять засыпал до новых криков на сбившуюся с дороги переднюю лошадь и требований прогонов, на водку. Это была последняя, третья ночь моего путешествия по Тайболе.
Проснувшись на рассвете, я уже видел перед собой, верстах в трех от нас, огромное раскиданное селение с двумя церквами и перед ним большую снежную поляну. Мы спустились под гору.
— Ямщик! рекой, кажется, едем?
— Печорой.
— А впереди Усть-Цильма?
— Она самая и есть.
История заселения этого места. — Мой хозяин и раскольники. — Предания — Рассказы о ловле семги, — Очереди и общины. — Суда-каюки. — Поплавня. — Чердынцы. — Быт усть-цилемов. — Свадьбы. — Раскольяицы. — Легкие краны.
Существование Усть-Цильмы как селения не восходит дальше времен Грозного. По двум сохранившимся грамотам его видно, что основателем слободки Цилемской, при впадении реки Цильмы в Печору, был новгородец Ивашко Дмитриев Ластка, которому и дан "на оброк на Печоре на Усть-Цильме лес черный", с правом "на, том месте людей называти, жити и копити на государя слободу, а оброку ему платити в государеву казну на год по кречету или по соколу, а не, будет кречета или сокола, ино за кречета или сокола оброку рубль", на том основании, "что по тем речкам лес-дичь и пашен, и покосов, и рыбных ловищ исстари нет ничьих и от людей далече, верст за пятьсот и бодьше". "А кто у того Ивашка, — говорит грамота дальше, — в слободе при езжих людей учнет жить сильно, а ему не явился, и он с того емлет про мыты на великого князя рубль московский". Богатство края — рыбные ловища и кречатьи, и сокольи садбища (по словам грамоты), и лес-дичь (не початый) — породило Ластке противников: кеврольцев, чакольцев и мезенцев, из которых некоторые знакомы уже были с Печорою и ее богатством прежде — словили рыбные ловли наездом, — как говорит вторая грамота в другом месте. Эти придумали хитрость, хотя и весьма неловкую: они задержали Ластку на пути в Москву, у себя на Пинеге, отправив вперед своих приспешников ходатайствовать у царя об новой грамоте для себя исключительно, В марте посланные явились в Москве с челобитьем и сказом "про Ивана про Ластку, что его без вести нет" и что они готовы дать оброк за два года вперед по три рубли на год. В апреле приехал и Ластка, и к прежнему оброку надбавил еще рубль против противников своих. Решено было тем, что Печора осталась за Ласткою "потому что, как сказано в грамоте, нас те кеврольцы и Чакольцы и мезенцы Вахрамейко Яковлев с товарищи оболгали, что Ивашки Ластки без вести нет, а давати ему оброку царю и великому князю на год в нашу казну по четыре рубли московских". На обороте подпись Грозного, и следует приписка, из которой видно, что пинежане на новый оброк Ластки наложили еще свой рубль, но Ластка и тут не уступил: Печора осталась-таки за ним за шесть рублей оброку в год. Это и засвидетельствовано скрепою такого знаменитого окольничьего, каким был друг Грозного царя Алексей Федорович Адашев.
Ластка затем лес-дичь расчищал и в слободку людей призывал и церковь Николы-Чудотворца в той слободке поставил в 1547 году, и попа устроил "как ему у тоя церкви можно прожити".
Все это происходило в 1555 году. Через девять лет, в 1564 году, в Усть-Цильме считалось уже 14 дворов и в "них людей 19 человек, по Якимову письму Романова"... В начале нынешнего столетия домов считалось в Усть-Цильме уже 120, а жителей 417 душ; церквей 2, обе деревянные, из которых одна, построенная в 1752 году, обветшала, другая, новая, построена в 1853 году.
По преданию, обе церкви и дома жителей были ближе к Печоре, но случился пожар, — и первая церковь, просуществовав около 200 лет, сгорела вместе с деревней. Хотели ставить храм на старом месте, но образ Спаса, принесенный сюда Ласткой и товарищем его Власом, сам собою переходил на новое место. После нескольких попыток возвратить на старое место, принуждены были остановиться на избранном им самим новом месте. Скоро и все поселение перешло сюда, а старое размыло и унесло напором Печоры, — остался на память небольшой холм. Новая церковь построена точно так же с соблюдением того архитектурного приема, который потребован самой жизнью и указан прежними обычаями. Окна в церкви и на паперти прорублены только с южной стороны; с северной, откуда налетают злые студеные силы, оставлено небольшое, всего не больше четверти, квадратное оконце. Явленная икона угодника Николы (вершков шести длины) украшена серебряною ризою со стразами[56] всякий, плывущий сверху, молится здесь и жертвует.
Вот все, что можно было узнать про прошедшее и отчасти настоящее Усть-Цильмы по древним памятникам, актам и книгам, — а в настоящем... Так называемая отводная квартира — комната, обитая, к удивлению, шпалерами, хотя и дешевеньккми и старенькими, вроде тех, какими обиваются станционные комнаты в дальней России на больших трактах. Крашеный стол с побелевшей доской, выскобленный хлопотуньей хозяйкой по излишней чистоплотности, кровать двуспальная с ситцевыми занавесками: во всем признаки квартиры, передо мною только опростанной хозяевами. В углу печь огромная и на этот раз до того натопленная, что в комнате было невыносимо душно. Передо мною сам хозяин, успевший уже расспросить меня, кто я, зачем и откуда.
Все дома усть-цилемские плохо срублены, неискусно слажены и потому большею частью холодны, и в морозы требуют усиленной топки дешевыми дровами. К тому же, избы эти переполнены черными тараканами, прусаками.
— Да теперь на них лекарство придумано, — объясняет хозяин, — растворим окно, остудим печи, двери распахнем, сами к суседам переберемся — вымораживаем дня два-три. В досельные годы, при Грозном царе, когда этот черный таракан на Руси появился, не знали, что с ним делать — боялись. В одном месте, сказывают, полдеревни сожгли от них. В другом целую деревню спалили, чтобы зверя этого истребить.
Пригласил я хозяина чаю напиться — не отказался, но, взявши чашку и перекрестившись, оговорился:
— У нас эдакие вот есть, что с тобой из одной чашки не станут пить и есть...
— Отчего же?
— Вера, значит, такая. И в кабак идет со своей чашкой. Не люблю я этого!..
— Сам-то ты старовер?
— Старой веры, что таиться, старой веры! Да я только старым крестом крещусь — истинным, значит, да в церковь не хожу, по батюшкину по завету, — а то ничего. У нас, почесть, все так, все селение.
— Какого же вы толка?
— Да ты нешто по этому делу приехал? Так я к тебе такого человека приведу: он тебе все скажет, а я говорить не умею. Пойдем теперь, я те селение наше покажу да и от собак обороню. Много же их у нас в селенье: по осеням-то нас волки обижают, забегают с Печоры, так противу них?..
Пошли. Пред глазами ряд домов без порядка и симметрии: один нахально выступил вперед и сузил улицу, другой робко спрятался за него, закрывшись каким-то сараем и обернувшись главным фасадом своим совсем задом к соседу. Дома эти все двухэтажные: у верхнего приделаны балконы, у окон ставни расписанные, размалеваны по всей прихоти доморощенных вкуса и воображения; у каждого на крыше по шесту с флюгаркой, которую часто заменяет простая крашенинная тряпка, голик, палка. Все дома, при общем взгляде на них, как будто сейчас сползли с соседней горы и на перерыв друг перед другом стараются быть поближе к реке Печоре. Печора привольно раскинулась перед селением версты на полторы в ширину. Шли мы долго; и селению, кажется, конца нет.
— Длинна же ваша Усть-Цильма! — обратился я к проводнику-хозяину.
— Живет-таки. Семь верст из конца-то в конец считаем. Пустырей уж очень много: при болотах, вишь, выстроились, проталинки такие по сю пору видны. Вон, гляди, какой пустырь!
Перед нами площадка, в одном конце которой, на пригорке, новая церковь; справа недурное сравнительно здание с надписью «Сельская расправа", подле — кабак.
У кабака куча народу, обратившегося в нашу сторону с изумленными и недоумевающими лицами. Один отошел в нашу сторону; хозяин приотстал.
До слуха моего донеслось следующее:
— Начальник?
— Начальник.
— Какой?
— Большой, из самого из Петенбруха.
— По нас?
— Кажись...
Еще несколько слов, которых уже нельзя было расслышать.
На обратном пути к дому весь народ, стоявший у кабака, значительно увеличившийся в количестве (сколько мог я это заметить), снял шапки. Хозяин опять отстал, пославши вдогонку за мной парнишку, вероятно, с прежнею целью — отгонять от меня собак, и пришел в мою комнату уже час спустя, с поклоном, умоляющим видом и вопросом:
— Не вытолкаешь ты меня в шею?
— Чего ты это, Бог с тобой!- Милости прошу, садись, потолкуем!
— Я не за тем...
— Что ж тебе угодно?
— Да угодно, твою милость, значит, утрудить просьбой...
— Какой же? садись и рассказывай!
Хозяин продолжает ежиться и кланяться:
— Я не за себя, выходит...
— За кого же?
— Мир тебя видеть желает: выборных прислал — не прогонишь ты их? В избе ждут...
— Проси их, что им надо?
Хозяин опрометью бросился за дверь и явился с целой толпой мужиков, из которых только одна половина могла уместиться в комнате; другие установились в избе. Из толпы выходит один, видимо, самый бойкий, кланяется низко в пояс и, встряхнувши седой головой, спрашивает:
— Из Петенбруха, ваша милость?
— Да. Что ж тебе угодно?
— По каким по таким по делам изволишь?
— Посмотреть, как вы рыбку ловите, суденки строите...
— А не по духовным? — послышался вопрос от другого.
— Нет, решительно нет.
— А мы думали.— по духовным: у нас, вишь, тут дело есть такое немудрое... — продолжал опять первый.
— Церковь, вишь, благословенную построить хотели, — поддержал его второй голос.
— Так, вишь, ни то ни се — уж и не знаем, как дело-то это понимать? Яви божескую милость, прими прошеньице!
Весь народ — и передние, и задние — повалился в ноги. История принимала крутой оборот, неожиданный, неприложимый ко всему тому, чего я от них хотел и чего мог ожидать.
— Я, братцы, не за тем послан. Просите тех, от кого это прямо зависит мое тут дело сторона!
Просители опять поклонились; на лицах их можно было прочитать какое-то недоверие к моему ответу. Первым вывел меня из этого неловкого положения тот, который начал говорить со мной и которого они, по видимому, выбрали своим адвокатом.
— Ну, прости нашу глупость мужицкую, что беспокойство тебе причинили. Не гневайся!.
Задние уже полеали из дверей, но выборный оставался.
— Мы ведь темный народ, известно. Думали, что ты вправду такой!..
Он, наконец, поклонился и вышел. В избе уже начался базарный шум, который становился все громче и громче. Немного спустя дверь опять отворилась. Явился седой старик опять с поклоном:
— Говорить с тобой послали...
— Об чем же?
— О том говорить послали, что тебе самому-то надо. Сказывай! Зачем, даве сказывал, послали-то тебя? — я не вслушался...
— Посмотреть, как вы суда строите, как вы рыбку ловите...
— Суда строим? да судов-то мы ведь не строим никаких, нет у нас заводу экого с искони бе. Карбасишки вон шьем маленькие, про домашнюю потребу. Большие-то суда из Мезени приводим. Пониже-то, вон в Городке (Пустозерске), в редкую когда строят же и большие, да мало... Каюки* чердынцы приводят, — так и те там вверху делают, у них же. Пущаем их с рыбкой, кому надо. А рыбку-то мы больше семужку да сижков промышляем, велишь, что ли, сказать, как рыбку-то промышляем, али не надо?.. Может, ты так про рыбу-то спрашивал?...
— Сделай милость, будь так добр!
— Осенью ведь это больше, потому семужка рыбка такая прихотливая, забавная сказать бы тебе надо.
Любит она, матушка, ветры, бури, чтоб вода-то, как в котле, кипела. Знает ли она, что человеку-то эта погода не люба, и сидит-де всякий крещеный в ту пору дома, али бо другое что; по мне, кажись, вернее то: Господь ее Бог сотворил уж такой, что ей бы все с волной, да с порогами бороться, силой своей действовать... Христос ее ведает в том. Только она все против воды идет на устрету, а ведь, Печорушка-то наша больно же бойка, быстро бежит. Навага, сиг, пелядь опять — эти идут больше в ясную погоду, когда солнышко светит, а семужка — нет! Как выходит, поднялись бури, так мы за ней и выезжаем — прости, Бог, грехам нашим! Пущаем поплавню — сеть такая большая, как есть река шириной. Этой больше ловим всем селением, а то и неводами: — теми, почитай меньше, одначе. Что выловим, то на мир и разложим и продадим чердынцам, которые на каючках-то приходят к нам. Этим вот и подати оплачиваем государевы. Ты так и записывай, где у тебя там.
То же общинное право является в силе и дальше на устьях Печоры, где так же все участвуют в лове, не исключая вдов и сирот. Тони погодно переодят в пользование от одной деревни к другой, и каждая деревня, в свою очередь, имеет хорошую и худую тоню. Одни действуют капиталом, другие — трудом. Желающие продают свои паи или участки в паях.
— Что ж дальше с рыбой?
— Солим. Правда, лежит же она у нас сутки двои и, пожалуй, и трои в воде, мокнет — значит...
— Зачем же так? Ведь этак вся истощает: она дрябнет телом, делается хуже, вон как и по Белому морю.
— Это правда, что дрябнет, тоже вон и чердынцы сказывают.
— И солите-то, верно, скупо.
— Не больно же щедро: и на это указывают все...
— За чем же дело, отчего не делаете лучше?
— Да уж делать видно так, как заведено исстари. Вот поди ты, отчего бы и не делать-то лучше, право! Ишь ведь мы народ какой глупый, право? Захотел ты от нас, от дураков: как, знать, рождены, так и заморожены, право!..
— Чем же еще-то живете вы?
— Да как чем — вон скотинку держим и много скотинки-то этой держим. Бьем ее — мясо продаем самоеди. Любят ведь они мясо-то и сырьем жрут, так — пар тебе идет от нее, кровь течет с нее, а ему-то тут, нехристю, и скус, и глазенки-то его махонькие все радостью этой наливаются. Это ведь не русское племя. Вон посмотри ты их: живут они по тундре-то и по деревне у нас ходят, кто за милостыней, кто в работниках живет; бабы... те больше шьют и таково ловко шьют — поискать тебе на белом свете!
— Олени-то есть у вас?
— Самая малость. Только про свой обиход. Во всем селении не найдешь половины протяну того, что вон у ижемца у другого и не больно богатого. Олени-то все у них, вся тундра у них, всех самоедов ограбили эти ижемцы. Зыряне ведь они, не наши!.. Бедное ведь наше селенье, больно бедное: босоты да наготы изувешены шесты. Смотри: дома все погнили да рушатся, а поправить нечем: Вон и теперь дело с пустозерами не можем порешить: загребли Печорушку всю, почесть; выселки свои понаделали чуть не под самым у нас носом. Тако дело!. Не похлопочешь ли ты, ваше сиятельство, яви милость божескую! Плательщики бы были до гробовй доски!..
Старик поднялся со скамьи и повалился в ноги.
— Не нравится мне, старик, низкопоклонство ваше, — зачем оно?
— И, батюшка, с поклону голова не сломится! Будь ты-то только милостив, а мы за этим не стоим!..
— Вы, старик, все-таки меня не за того принимаете, за кого надобно, ошибаетесь...
— Ну, прости, прости, разумник! Не буду просить, ни о чем не буду просить, разве... не кури вот, кормилец, при мне: больно уж оченно перхота долит!
— Изволь, для тебя и за твою словоохотливость...
— Ну да ладно, постой, о чем бишь ты даве спрашивал? Еще-то тебя зачем послали?
— Да вот за тем еще, чтоб посмотреть, как живете?
— Живем-то? Да больно же нужно живем. Сторона, вишь, самая украйная; чай, тебе и доехать до нас много же времени хватило?.. Больно бедно кивем — это что и толковать! Прежде получше жили, а вот теперь какую тебе чердынцы цену за семгу дадут, то и ладно, ту и берешь с крестом да с молитвой. На все ведь нам надо деньги; все ведь мы покупаем: вон и постели — шкуры оленьи, надо бы сказать тебе, — и те покупаем, чего бы хуже! У ижемцев экого добра столь, что хоть волость-то всю укутывай — хватит. Они и оденутся, они и денежки в кованый сундук положат - богаты! Бедней-то нас ты на всей Печоре не сыщешь. Не многим, чем самоеди-то, богаче живем...
— Зачем же народу так много у кабака стоит?
— Пьют у нас — это правда, что пьют, да не больно же шибко. А у кабака стоит кто: не всякий же и за питьем пришел; гляди на половину так постоять собрались да покалякать. Где больше-то делать этак в другом месте? А тут тебе весь мир, весь деревенский толк. Малицы наши теплы, и к морозу мы свычны, озяб который, в кабак зайдет погреться: под руками, благо. По праздникам пьют и шибко гуляют—что хитрить? Наши пьяницы, хоть и не очень отягощают себя пьянством, однако, не дадут своей доле испортиться в подвальной бочке, да и чужое-то, пожалуй, не квасят. Я ведь тебе всю правду... Что же еще-то ты смотреть у нас станешь?
— Песни буду слушать да записывать, не попадется ли хорошая?
— На поседки, стало, пойдешь к девкам? Это ты дело! У нас это все любят, никто не обойдет селения нашего. Затем и слава такая пущена, чай, ты и на Мезени про то слышал? У нас это одно неладно: в старину, сказывают, благочестнее было, да и на моей памяти смирнее. Теперь измотался народ, иссвободился. А может, так и надо... Не сказал ли я тебе, ваша милость, обидного чего этим словом самим. Прости! Я ведь опять с глупа. Пошто же эти тебе песни-то?
— Необходимы также, очень пригодятся мне!
— Да пошто ж и ехать тебе в такую даль? По мне, кажись, ехал ты напрасно: у вас там, в Расее, лучше, красивее, бают, наших песни эти. Не надо бы...
— Это не главное.
— То-то. Еще что тебе надо?
— Посмотреть, как свадьбы справляют.
— Это можно. Почему же опять и не посмотреть тебе, как свадьбы справляют? У нас ведь это все по старине, по самой стародавней.
— Вот это-то и хорошо: это для меня еще более любопытно.
— Ну, врешь, ваше благородие! Ты это не по себе... ты это меня старика приголубить хочешь: видишь, что стар я, да старым крестом помолился, да разговоры тебе разговариваю, ты это меня поласкать... Я тебе не верю! Сказывай дальше!..
— Другие у вас обычаи, каких нет в других местах, приехал посмотреть...
— Да ведь этих-то нет у нас, совсем нет, хоть и не ходи и не выпытывай! Мы живем, надо тебе сказать всю правду, так, как нам начальство велит, от себя мы ничего.., ни-ни, ничевохонько...
Старик при этом мотал головой, шевелил ногами, руками махал; приподнялся со скамьи и, наклонявши голову к плечу, с умоляющим, льстивым выражением лица примолвил:
— Батюшка! Ваша сиятельная особа, христов человек! -позволь я к тебе давешных-то мужиков приведу, хоть не всех... Сделай милость, за благодарностью тебе мы не постоим!..
Словам этим скорее можно было, пожалуй, смеяться , чем сердиться на них. Во всяком случае от старика не было никакой уже возможности добиться чего-нибудь более толкового, идущего к делу. Он начал отвечать как-то урывчиво, невполад, от большей части вопросов отказывался крайним неведением, несмелостью, тупостью и неразумием. Старик; видимо, хитрил и окончательно не доверял мне, что особенно ясно высказал при прощанни со мною:
— Прости, — говорил он, — пошли тебе Господи вечер сей без греха сотворити!
— А ты, кормилец, ангельская твоя душа! — прибавил он потом, немного помолчав и подумавши, — меня не тронешь? Не тронешь за то, что тебе наговорил: может, какую глупость, не ведаючи, вывалил. Памятью-то уж больно слаб стал. Иное и не хотел бы сказать — сказывается! Прости ты меня, старика-дурака досельного. В гроб бы мне уж надо, вот что! Прости, твое благополучие!
Суровость климата, а вследствие того скудость почвы, которая способна произращать только один ячмень, всегда не дозревающий, плохого качества и в малом количестве, наконец (и это главнее всего) — близость моря, отвлекают усть-цилема от домашних работ и приурочивают его к странствиям в дальнюю сторону.
Большую часть весны и лета они, как и все приморские жители, проводят на море: или около устья Печоры или даже на Новой Земле. Осень, самое рыбное время для Печорского края, призывает усть-цилемов к дому, или, лучше, к родной реке. Только зима — и это особенное счастие, исключительное право для них, сравнительно с другими приморскими жителями Архангельской губернии — находит их дома. Но в это время усть-цилему уже положительно делать нечего, если не накопилось (и лишь у самых богатых изних) излишнего количества рыбы для продажи. Дальние поездки на места сбыта — на пинежскую и Усть-Важскую ярмарки отнимают, правда, у них большую часть глухой зимней поры, не принося существенных выгод. Рыба, сравнительно с Пустозерскою волостью, добывается в усть-цилемских участках по Печоре в значительно меньшем количестве. Лов и сбыт добытого лесного зверя (лисиц, выдр, песцов, горностаев, белок) также сравнительно ничтожен. Оленеводство, по словам старожилов, обогатившее наружно слободу, теперь в решительном упадке, по причине сильного соперничества Ижемской волости ("Ижемцы").
Вот почему сильно развившаяся в последнее время в этой волости страсть выселяться в другие места, даже за уральский хребет, на Обь (за Сибирский камень, по их выражению), — значительное количество усть-цилемов в наймах у богатых ижемцев и пустозеров. Больщая часть промыслов идет на вымен хлеба и других необходимых для домашнего обихода предметов, привозимых издавна усть-сысольскими торговцами, а в последнее время сильно набившими руку в коммерческих операциях ижемскими крестьянами. Мелкий рогатый скот, по большей части комолый, — давнишний предмет внимания усть-цилемов, дает, правда, сравнительно значительное количество сала и масла, но и эти продукты находят более выгодный сбыт только в руках наезжающих купцов и торгашей. Выставляют, правда усть-цилемы всякому проезжему и захожему гостю не туземные лакомства: кедровые орехи, пшеничные баранки, известные у них под названием калачиков, вяземские пряники (во имя исконного обычая гостеприимства); пьют даже чай не с медом, а с сахаром; но и за этой щепетильной роскошью можно усмотреть внимательным взглядом самую неприглядную и вопиющую бедность, всю в лохмотьях и заплатах. Дома все до единого расшатало бурными ветрами со стороны моря и огромной Большеземельской тундры, всеми пургами, хивусами, замятелями, куревом и размыло проливными весенними и осенними дождями. Нет (по словам достоверных свидетелей и умных старожилов не из деревенского сословия) ни одного слобожанина, на которого можно было бы указать как на достаточного, не говоря — богатого. Повсюдная бедность, вопиющая бедность! Между тем, нет ни одного селения (исключая толковой Ижмы), в котором была бы сильнее развита грамотность, как в усть-Цильме. Здесь, естественно, как и во всех других местах России, надо искать причину в расколе, сильно развитом по всей волости*.
Как непреложный факт, за истинность которого можно ручаться, известно, что все архангельские раскольники грамотны. Такова и Усть-Цилемская волость. И вот почему становится понятным известное всем ученым - исследователям отечественной старины богатство здесь старинных памятников письменности в актах, отдельных монографиях, старопечатных книгах, грамотах и других бумагах. Они свято хранятся здесь на тяблах, в чуланах и крепких сундуках за замком не как вещи, имеющие ценность, как нечто старое, пережившее много столетий, но как материал для поучения и чтения назидательного, усладительного, душеполезного. Пишущему эти строки удалось видеть свежие, недавние копии, целыми томами большого формата, со старопечатных книг и целые сборники-книги, которые поразительны по той разносторонней пытливости и любознательности, с какими старались записывать печорские грамотеи все, что могло интересовать их и насколько позволяли то делать небогатые относительно средства. Достоверно, однако же, и то, что здесь заводилось училище, но усть-цилемы не приняли его по той причине, что в нем обещали учить по новым, а не по старым книгам, и опять обратились к своим доморощенным грамотницам-бабам, по обыкновению, престарелым сиротам, вдовам или засидевшимся до поздней поры девкам.
Такова вся жизнь усть-цилема, несложная по обыкновению, как и вообще жизнь всякого простого русского человека, по тем сведениям, которые посильно удалось мне собрать в недолгое пребывание в Усть-Цильме.
Родится он в бане, под присмотром и на глазах досужей приспешницы родильного дела бабки-повитушки пять суток выдерживают его в банной духоте и теплоте, часто обмывая. Роженица тоже моется и тоже, до истечения пяти суток, выйти из бани не смеет. В избе на шестые сутки новорожденному дается имя ставленой девкой или стариком, по старопечатному требнику и при благословении дониконовским крестом. Дальше стараются всеми мерами уберечь дитя от недоброго взгляда и неладного оговора чужим человеком: в противном случае вспрыскивают его через уголь холодной водой до судорожного состояния во всем молодом, нежном теле. Потом целых полгода пеленают его усердно и крепко, чтобы не выросло дитя уродом, и не кажут ему сильного печного света, чтобы не косило оно потом во всю жизнь глазами. Годовалых кладут на закорки подростков сестренки или братишки, и дают право выходить на улицу дышать свежим воздухом и развивать на неоглядных полянах, обступивших кругом селение, молодое зрение, которое во взрослом состоянии пригодится при стрелянии дичи и лесных зверьков прямо в мордочку. На вольном просторе и при неудерживаемой ничем свободе ребенок развивается в куче соседних ребятишек-сверстников дальше, во все время до тех пор, когда он делается полным парнем-женихом. Смирен он с детства — его бьют и делают подневольным мучеником всех детских капризов; боек он — ему первый скок в чехарду, ему переднее место во всех играх. Везде он — из главных зачинщиков, а потому чаще бит и отцом своим, и чужими, и сельским начальством. С раннего возраста, лет с трех или четырех, он уже в лодке, на воде, с веслом в руке на детских шалостях, а вскоре и в серьезных работах, где требуется от него ответа нешуточного. Его посылают по ягоды за Печору и туда же стеречь и считать пасущуюся скотину. Он уже сидит на лошади, как большой, уже умеет при ветре справиться с парусом и не опружиться, за отсутствием отца на промыслы, помогает бабам дрова колоть, печь затоплять и во всех домашних работах умелый человек и большое толковое подспорье. Вот он и на рыбных промыслах побывал, и в тундре ходил за оленями, м ими умеет править, и знает весь обиход при этом... Он уже большой подросток и в поседках на святках, и в супрядках в Филипповом посту видит не простую ребячью забаву, а что-то побольше и посерьезнее и потому не пропустит приглянувшуюся ему девку без щипков и щекоток. "Вот, — толкуют бабы, - еще полный жених заводится". Девки и его в счет кладут во всех затеях: будет ли то артельная прогулка за ягодами в дальний лес или посиделка с хухольниками (ряжеными) когда любят в избах гасить лучину и выгонять лишний народ вон на улицу. Парень замечен невестами и одною особенно преследуется на всех встречах и перекрестках. И сам не прочь на ответ и привет и сует выбранной суженой горсть медовых лряников, кедровых орехов, перемигивается часто и многозначительно. Раз платок подарил: узнали бабы об этом и решили, что парень скоро засвататься должен, — и не обманулись. Жених дождался только, когда прошли святки и когда минуло ему семнадцать лет — срок, установленный местным обычаем, и послал сваху, накануне перемолвившись с суженой за банями. За согласием не стоит дело: родители невесты знают, что дочь — ненадежный товар, залежится — с цены спадет, а парни по деревне все равны, ни один не лучше другого, все на одну колодку деланы. Знают они это, и велят жениху нести запрос (от 10 до 15 рублей серебряными деньгами), по очень старинному обычаю; "деньги на стол, так и невеста за стол". Пьют запой на женихов же счет и с женихом вместе, который знаком с кабаком еще с юных лет (13-ти и много с 14). Таковы усть-цилемские обычаи! На смотринах этих творят и рукобитье, и назначают день свадьбы, но не откладывают его на долгий срок. Промысловый народ, весь без исключения, не любит разводить пиры, по обычаю приволжских губрний, особенно усть-цилемы, у которых всякий грош на счету и решительно нет ни одного лишнего. На другой же день, рано утром, выбираются дружки из тех ребят, у которых есть синие кафтаны; у женихова на правом плече нашивают ленты, у невестина дружки — на левом: оба в тот же день ходят сзывать по домам родных к знакомых на завтрашнюю свадьбу.
В день свадьбы, поутру, собираются у жениха все родственники садятся ва стол и ставят свадебный каравай и пирог. Затем выпьют по два стакана пива и по два стакана вина, молятся иконам и едут за невестой, жених рядом с крестным (он же и тысяцкий, обязанный платить половину свадебных издержек), дальше сватья, а там остальные жениховы поезжане. Женихова пара, а подчас тройка, гремит тремя-четырься колокольцами. По приезде к невестину дому все идут с крестом и образом - на крыльцо в таком порядке: впереди дружки, за ними жених и тысяцкий, дальше сватья и, наконец, поезжане. Дверь заперта. Женихов дружка колотится с молитвой: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий!" до трех раз. За дверью отдают «аминь". Следуют вопросы из избы, делаемые кем-нибудь из родственников невесты, большею частию братом, и ответы брата жениха, в таком порядке:
«Что вы за люди?" — «Мы люди божьи да государевы".
«Зачем пришли?" — «По ваше сулено, по свое богосужено".
«Какой земли?" — «Российской".
«Какого царя?" — «Белого".
«Как его зовут и прозывают?" «Александр Александрович Романов".
«деточки?" — «Николай, Георгий, Ксения, Михаил, Ольга".
«Где столица?" — «В Питинбруги".
«Какой вы веры?" — «Самой истинной, православной".
«Не по новой?" — «По старой".
«Какой вы губернии" — «Архангельской".
«Какого уезда?" — «Мезенского".
«Волости и селения?" — «Усть-Цилемского".
Дальше следуют вопросы: как зовут жениха, отца его, мать, братьев, сватьев, дружек, поезжан. Разговоры идут добрых полчаса. Наконец их впускают в избу, сажают за стол по порядку и обносят вином и пивом, а за неимением последнего — квасом. Затем невесту, окончательно наряженную к венцу*, с накинутым через голову платком на лицо, выводят к жениху и передают ему из полы в полу конец накинутого ей на голову платка. Жених сажает ее рядом с собой за стол. Немного посидевши, встают; отец невестин спрашивает жениха: «Будешь ли кормить-поить, одевать-обувать и женой почитать?". По ответе "буду" начинается совершение обряда бракосочетания по старым книгам и старым обычаям; затем пир и угощение. Первыми рюмками обносят молодые и, подслащая, по обычаю, горечь вина поцелуями, получают от гостей деньги: 10, 15, 20, 25, 30 и иногда 50 копеек серебром. Мужчины при этом целуют молодую, а женщины молодого. Угостивши гостей, молодых уводят в дальнюю комнату; и пир в собственном смысле затевают уже на другой день в доме молодого и продолжают на третий в доме молодой.
Живут ли молодые согласно и честно? Хотя это дело домашнее и потому, как говорится, темное, но ответ на этот вопрос может дать смысл большей части песен, правда, неутешительный по отношению к нравственности усть-цилемских слобожан и слобожанок, тем более, что в иных местах пишущему эти строки таких песен находить не удавалось. Из 12 песен с подобным содержанием выбираем три с менее резкими выходками против супружества.
В одной из них заключительные слова, обращенные к отцу, такого содержания:
Не давай меня, батюшка, замуж;
Со тем своим мужем гулять нейду,
Про таво свово мужа постелю постелю —
В три ряда каменья накладу.
Во четвертый ряд крапивы настелю;
Со каменьица бока его болят,
Со крапивы бока спрыщевали.
Во второй молодец обращается к жене своей с такими словами:
Ты пустила сухоту
По моему по животу,
Рассеяла печаль
По моим ясным очам,
Заставила ходить по ночам —
Приневолила любить
Чужу-мужню жену.
Что чужа-мужна жена, —
То разлапушка моя.
Что своя-мужна жена, —-
Осока да мурава —
В поле горькая трава,
Бела репьица росла,
Без цветочиков цвела...
В третьей песне, между прочим, девущка, заявившая молодцу о том, что она его любит, на вопрос его «искренно ли?" — отвечает:
Я по совести скажу — одного тебя люблю,
А по правде-то скажу — семерых с тобой люблю.
Все остальные песни, собранные в Усть-Цильме и распеваемые обыкновенно девушками на вечеринках, не свидетельствуют о примерной чистоте нравов: шесть из них, более типичных, решительно не годятся для печати...
От болезней здесь умирают мало. Большею частию пристигает смерть на промыслах: в селении попадается очень много стариков, из которых многие сказывали, что им уже за седьмой, а иные, что и за восьмой десяток лет перевалило. Вообще печорские долголетия замечательны. В деревне Куе в устьях Печоры известны были старики Корепановы (муж и жена), пробывшие в сожительстве 70 лет, а у старухи в то же время жива еще была мать, пешком навещавшая дочь из деревни Никитц. При этом они высоки ростом, и 70-летние старики еще продолжают промышлять на Новой Земле. Заплативши известную, постановленную взаимными договорами, дань кому следует, усть-цилемы хоронят своих покойников ночью. Воют по их душенькам также невыносимо-раздражительным напевом и также поминают его кутьей в 3-й, в 20-й, в сороковой день, через год и так дальше, ежегодно в день смерти и в родительскую — Дмитриеву[58] — субботу, чтобы успокоилась его душенька, если только не кривил он ею при жизни, в торгах с самоедами. Эти, по страсти к вину, пьяными готовы продать за кубок (полштоф) водки целого оленя, пожалуй, чернобурую лисицу и даже весь свой годовой промысел, если у покупщика не дрожит рука и если кулак его здоровее кулака продавца — самоеда.
В последнее время сильно распространилась между усть-цилемами болезнь сифилитическая, перешедшая от самоедов, где почти все поголовно от колыбели заражены ею. Средств к лечению нет никаких, и потому она в тех местах всегда почти смертельна. О таком грустном факте я попечалился старику, навещавшему меня ежедневно и пившему со мной чай, но из своей чашки.
— Что ж делать? — отвечал он, — Божье, знать, на то попущенье за грехи восьмой тысячи*.
— А по мне, ты там как хочешь и что ни толкуй, старик, а тут виною раскол ваш...
— Ты что же это: может, думаешь, что мы свальному греху причастны?
— Ну уж это без всякого сомнения: к вам вон из Ижмы, что в свой дом, наезжают тамошние богачи.
— Ты мне об этом не сказывай, про ижемчей ты мне не сказывай! Это наши супостаты, супротивники мы с ними из старины во вражде, и дирались, крепко-накрепко дирались прежде, до смертного побития дирались. Теперь вот только нешто поулаживаемся промеж себя-то, миримся кое-как. Да и то нет: ижемцы назло славу это на наше пускают такую и соблазняют...
— Да ведь против этого, старик, есть пословицы хорошие, чай, сам знаешь?
— Ты это дело говоришь! Правда же твоя как перед Богом. Ты постой-ко, постой ты! Я вот тебе...
Старик, сделавши многозначителтное и важное выражение на лице, наклонился к самому моему уху и прошептал следующее:
— Поезжай, слышь ты, в Пустозерский Городок; там лучше. Там по Боге... Народ целомудренный. Там нет этого, что вон и в Ижме. И в Ижме этого нет! Одна только волостка-то наша и задалась такой праховой, будь ей пусто!..
Пустозерск давно манил меня в свою глушь и даль близким положением к океану и как городок, сохраняющий в обычаях много старины честной и неиспорченной, и насёленный добрым народом, сколько мог я судить по общим слухам. Наконец, любопытен он, как самое первое заселение новгородцев в двинской земле, сколько можно верить в этом народным преданиям и некоторым намекам, разбросанным в исторических документах.
27 декабря 1856 года я был уже там.
Первые впечатления в пути. — Городок летом. — Пустое озеро.— Предания об историческах ссыльных: Аввакуме, А. С. Матвееве, В. В. Голицыне, князе Щербатове. — Отводная квартира. — Дома пустозеров. — Непогода. - Рассказы о Новой Земле. — Китоловный промысел. — Котляна. — Правила её. — Лом омулей. — Занятия жителей. — Самоеды.
К Городку (так Пустозерск до сих еще пор известен между ближними и дальними соседями, другого ему имени нет) подъезжал я ровно в полдень. Солнце, не выходившее в тот месяц на горизонт, давало, от дальней зари на столько свету, при обильном подспорье необыкновенно поразительной белизны снегов, что Пустозерск виден был верст за десять. Обстоятельству этому способствовало еще и то главное, что городок лежит на открытом, ровном месте, и лес, казавшийся только издали лесом, на самом деле был приземистый кустарник — сланка (ивняк, почти наполовину с можжевельником), не свыше полутора аршин в вышину. Виделись церковь, крыши домов после двухсуточного созерцания снегу да снегу да того же убогого леса, в котором залегала узенькая, почти тропа, полоса дороги. Мы то и дело цеплялись санями за сучья, то и дело отряхалисъ, помахивая мордами, хохлатые лощаденки наши от валившегося на них снега. Мы выехали на озеро Пустое, давшее свое имя селению, — Пустое потому, что нет на том полуострове, где оно выстроилось, ничего, кроме бугров да моху, да кое-где несчастного мелкого кустарника; кругом лежит мертвая тундряная степь. Кругом мелкие озера, местами песчаные, довольно высокие бугры. Кое-где они окружают какое-нибудь небольшое озерко или глубокую рытвинку и издали кажущиеся укреплениями с башнями странной формы. На них едва держатся корнями малорослые деревья. Северные ветры нанесли сюда песок с берегов Печоры, нарыли глубокие ямы и подкопались под корни чахлых полярных растений. Городок расположился на довольно приметной возвышенности Городенкого озера шириною около 700 сажен. С северо-запада он засыпан песками, другая половина — болото и целые озера грязи. Через них между домами устроены, еще со времен воеводства, деревянные мостики. Таков летний вид Пустозерска, — по сообщениям <тех>, кто видал этот городок в ту пору года. Уверяют они, что от церкви на озеро вид очень красив, но селение одолели пески, которые до половины занесли кладбищенскую Георгиевскую церковь. Бури разрывают могилы и обнажают гробы. Весною Печора делает Городок островом, чему помогает и его семиверстное озеро, обильное рыбой.
Выехали мы на это озеро, закованное толстым льдом, — и Городок открылся весь целиком: маленький, уеднненный, пустынный.
Как теперь вижу его серенькие избы, из-за которых глядела одинокая деревянная церковь с колокольней; весь-он уютно сбился в кучу и словно только что вчера сломан острог — неправильный четвероугольник с заостренными наверху толстыми и высокими бревнами — как будто для того, чтобы селение все оставалось теперь на виду и на потеху ветров и вьюг, набегающих сюда с океана, и неоглядных снежных полей, величина которых еще более усиливает пустынность и однообразие видов. Напросилась мысль о том, что это крайний и самый дальний предел моих странствий, что это одно из последних русских селений на севере, и еще сильнее сжала сердце та мысль непрошеная, что недаром здесь такая пустынность и бесприветная даль, когда Городок этот со времен самой отдаленной старины русской, служил местом ссылки многим боярским фамилиям, подпавшим опале царской. Словно как сейчас выговоренное, вспоминается мне зловещее замечание моего ямщика, указывающего кнутовищем на правый берег озера (называемого Городедким).
— Вон наволок-от этот (мыс) виселичным зовут!
— За что же так? — выговорилось мною как-то невольно.
— Карачеев, сказывают, вешали в старину: виселицы-де тут такие стояли. Приведут, слышь, карачея-то, которого поймают, да и повесят тут. Нападали, вишь, они!.. А перевешали их гораздо больше тысячи.
Это народное предание имеет смысл исторической истины. Карачейские — жившие у Карского моря (Лукоморья, по Нестору) и реки Кары — самоеды, в начале прошлого столетия, нападали на город большими партиями (в 1719, 1730, 1731 и 1746 годах). Они недовольны были — наложенным на них и неведомым до той поры ясаком и за то угоняли оленей, убивали противившихся и только что не производили пожаров. Архангелогородский обер-комендант генерал-майор Ганзер послал туда роту команды с поручим Фрязипым, к которой присоединены были туземные крестьяне и самоеды. Выстроен был острог. Учреждена постоянная команда (она так уже и не выводилась оттуда, и солдаты постепенно вымерли один за другим до последнего). Карачеи мало-помалу успокоились и перестали производить нападения, когда, уже, впрочем, перевешано их было свыше тысячи, насколько в этом можно верить народному преданию. Оно уже изрядно затуманено баснями. Так, между прочим, рассказывают, что они до того злы, что даже на пирах с сырым мясом убивают друг друга, что их не берет ни пуля, ни нож; пуля отскакивает, как от камня, а стрелы вонзаются в них, словно в дерево. Иные стойбища их можно видеть только издали, а подойдешь ближе — они скрываются, уходят в землю. Подобное когда-то, впрочем, сказывали древние новгородцы, приходившие сюда еще в ХI веке.
— А вон туда влеве-то! — перебил мои мысли ямщик: — за лесом площадочка есть такая. Крест на ней стоит, народ ходит молиться — Аввакумов-де. А самого его сожгли в Городке, на площади. Сделали сруб такой из дров. Протопопа поставили в сруб и троих еще с ним товарищей*. А протопоп-то предсказал это раньше что быть-де мне во огни. И распоядок такой сделал: свои книги роздал. Перед смертью к нему прилетал голубь. Из Москвы гонец прибегал и царскую милость привозил. Народ пустозерский и стрельцы, которые приставлены были, советовали бежать, да Аввакум не согласился, милости не принял, советов не послушал, велел себя жечь. Встал он в сруб. Народ собрался, начал молитвы творить, шапки снял, дрова подожгли — замолчали все: протопоп говорить зачал и крест сложил старинный — истинный значит: «Вот-де будете этим крестом молиться — во веки не погибнете, Сначала худо будет, а в последних родах обрящете спасение, а оставите крест — городок ваш погибнет, песком занесет, а погибнет городок — настанет и свету кончина». Двое тут — как огонъ хватил уж их — крикнули, так Аввакум-от наклонился,- да и сказал им что- то такое, хорошее же надо-быть (старики, вишь, наши не помнят). Так и сгорели. Когда сруб рухнул, увидели на озере лошадь скачет — приехал гонец, прощение привез, да опоздал. Стали пепел собирать, чтоб в реку бросить, так только и нашли от этих двух кости, и, надо-быть, тех, которые струсили и крикнули. Старухи видели, что как-де сруб-от рухнул, два голубя, не то лебедя снега белее, взвились оттуда и улетели в небо... душеньки-то это, стало быть, ихние. На том теперь месте по летам песочек такой, знать, как стоял сруб, белый-пребелый песочек, знать, и все год от году его больше да больше. Запрежь на этом месте крест стоял, в мезенских скитах делан, и решеточкой, сказывают, был огорожен. К этому кресту у кого зубы болят прикладывали щеки — проходило; начальство сожгло решетку, а крест велели за город вынести, Нон туда, влево-то!..
Он опять указал в противоположную, левую сторону от Пустозерска.
Впоследствии я был на том месте, в 5 верстах от Городка, и видел целую группу крестов, но креста Аввакумова проводник мой выделить и указать не мог:
«знают-де его немногие старики, да указывать им начальство строго воспретило».
— А еще каких преданий не сохранилось ли?
— Да вон у старичка у одного в Городке-то крест деревянный — этак в четверть — хранится: сам-де, сказывают, Аввакум его сделал и Богу ему молился... А то другого чего нет, да и не слышно. Содержали-то его больно же, сказывают, строго; на то, слышь, народ к ним такой уж приставлен был. Изморили-де совсем. «А хлеба нам дают по полутору фунту на сутки, — писал царю Алексею товарищ Аввакумов по заточению распопа Лазарь, — да квасу нужное дают: ей-ей! — и псом больше сего пометают, а соли не дают, а одежишки нет же: ходим срамно и наго».
«Нынешняго 167 году в великий пост на первой неделе, — пишет Аввакум (этот первый и самый энергический распространитель раскола) в послании своем к царю Алексею Михайловичу из пустозерской темницы, — в понедельник хлеба не ядох, такожде и во вторник и в среду не ядох, еще же в четверг не ядоша пребых; в пятом же — преже часов начал келейное правило, псалмы давыдовы, пети и прииде на мя озноба зело люта и на печи зубы разбило с дрожи, мне же и лежащу на печи умом моим глаголюще псалмы, понеже от Бога дана псалтырь из уст глаголати мне. Прости, государь, за невежество мое: от дрожи тоя нападе на меня мыт и толико изнемог, яко отчаявшу ми ся и жизни сея. Уже всех дней издесять не ядшу ми и больши, и лежащу ми на одре моем и зазираютще себе яковые и великие дни правила не имею, но токмо по четкам молитвы считаю... Тогда нападе на мя печаль и зело отяготихся от кручины и размышлях в себе: что се бысть? Яко древле еретиков так не ругали, яко же меня ныне: волосы и бороду остригли, и прокляли, и в темнице затворили. И в полнощи всенощное чтущу ми наизусть св. Евангелие утренне над ледником, на соломке стоя, в одной рубашке и без пояса в день Вознесения Господня», и проч... «А меня, — пишет он в другом послании к пустозерам, — в Даурскую землю сослали от Москвы, чаю, тысящей будет с двадцать за :Сибирь, и волоча впредь и взад двенадцать лет и паки к Москвы вытащили, яко непотребного мертвеца зело употчевали палками по бокам и кнутом по спине шестьдесят два удара, а о прочих муках по тонку неколи писать. Всяко на хребте моем делаша грешницы. Егда же выехал на Русь: на старые цепи и беды попал. Видите, яко аз есмь наг, Аввакум протопоп и в земли посажен. Жена же моя протопопица Анастасия с детьми в земли же сидит...
От воспоминаний об Аввакуме* прямой переход к другому историческому ссыльному, следовавшему за ним в Пустозерск, — боярину Артамону Сергеевичу Матвееву. Этот «ближний боярин царския печати и государственных посольских дел оберегатель» ехал уже на Верхотурье воеводой по указу царя Федора, как в Казанй настиг его дьяк Горохов, описал все его имение, объявив, что он лишен боярской чести за сообщество с злыми духами, за противозаконное обогащение, за посягательство на жизнь царя чрез посредство аптекарской палаты и осужден на заточение. Тот же дьяк привез его в Пустозерск. Здесь томился он, как известно, около 7 лет (с 1676 по 1682 г.) и, между прочим, писал следующее: «Жители в Пустозерском гладом тают и умирают, а купят здесь четверик московской меры по 13 алтын по 2 деньги, а их будет пуд; и пустозерских жителей всегдашняя пища борщ, да и того в Пустозерском нет, а привозит с Ижмы; и такая нужда в сей стране повсюду, на Турье, Усть-Цильме и в Пустозерском остроге. Ей-ей! службу Божию отправляют на ржаных просфорах, и та мука мало лучше несеянной муки, и ей-ей! не постыдился бы я — свидетель мне Господь Бог! — именем Его ходить и просить милостыню, да никто не подаст и не может подать ради нужды... Избенка дана мне, а другая червю моему сынишку, ей-ей! обе без печи, и во всю зиму рук и ног не отогрели, а иные дни мало что не замерзаем, а от угару беспрестанно умирали; а в подклетнике запасенко мой и рухлядишка, а в другом сироты мои да караульщики стерегут меня, чтобы не убежал (!). А дрова нам дают, пишут, сажень, а дают сажень малую сеченых дров, в аршин отрубки, избу трижды вытопить, а не такую сажень, что в Москве плахами кладут и меряют саженью... Прежде, сказывают, рыбы здесь был достаток и на продажу было, а ныне не токмо на продажу, но с самой весны по июль до сытости сами никто не ел, таем гладом; а хлеб привезли, мука что отруби, и той не продают, оставляют в зиму, в самой голод продать, взять хотят дороже».
С Матвеевым были в ссылке: сын его Андрей (впоследствии граф и двинский воевода), при сыне учитель Поборский — польский шляхтич, добровольно согласившийся на заточение с воспитанником, 30 человек слуг, священник Василий Чернцов. Приставом был человек благородных правил, назначенный пустозерским воеводою стольник Гаврило Яковлевич Тухачевский, Недавно существовала на краю Городка и в сторону к устью Печоры избенка; на которую указывали старожилы, как на жилище Матвеева, а потом Голицына.
Нынешнее состояние Пустозерска значительно лучше,- конечно, вследствие сильно развившихся коммерческих предприятий на Печоре: ижемцы и усть-цилемы везут сюда дрова, усть-сысольцы хлеб в достаточном количестве настолько, что даже дальние нередко пользуются избытком его. Пустозеры едят даже шанежки — праздничное лакомство только достаточных архангельцев.
«За безмерным удалением того Пустозерского острога и за безвестием земледельства, — писал впоследствии сын А. С. Матвеева, — коего никакого нет и об нем не знают, и всякого чина люди, числом всего со сто дворов, питаются с Вычегды реки, из Яренска и из Перми, на малых каючках однажды в год, весною, привозным хлебом, и пуд муки меньше рубля не купят, а питаются житами, в мясоеды птицами, а в посты из Печоры рыбой»... Положение заключенных доходило иногда, до такого плачевного состояния, что у них у всех было только три сухаря: пристав Тухачевский уделял им из своего запаса половину, несмотря на то, что и сам он получал только шесть пудов ржаной муки. В 1682 году Матвеев был переведен в Мезень и, наконец, возвращен в Москву, а в Пустозерск прислан был его враг — любимец Софии, князь Василий Васильевич Голицын с семейством, ровно через девять лет, в 1691 году... Двадцать лет пробыл здесь Голицын, имея несчастье видеть старшего сына своего помешавшегося от тоски и крайнего горя; а в 1710 году он переведен был в Пинегу, где в 1714 году умер и похоронен в Красногорском монастыре. Отсюда писал он: «Мучаем живот свой и скитаемся христовым именем: всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. И помереть будет нам томною и голодною смертию».
Воспоминаний о Голицыне в народе не слышно никаких (хотя и осталась о нем память в церкви святого Николая, именно домовый его образ), ровно как и о князе Симеоне Щербатове и его жене Пелагии, которые положили в церковь Евангелие печати 1675 года, подписанное рукою князя в 1727 году. Голицын в Красногорском монастыре оставил пролог с собственноручною надписью, створчатое зеркало, украшенное кругом фольгой и позолоченными орлами, две шитые иконы на плащаницы, сделанные весьма изящно. Все народные предания ограничиваются тем, что князь любил ходить из Пинеги для прогулок по направлению к монастырю, что гулял в соседней роще, что в Пинеге держал своих лошадей и раздавал крестьянам для приплоду, и учил девушек петь московские песни...
Мы въехали между тем в Городок. Перед нами длинное развалившееся здание с выбитыми стеклами, высокой старинной двускатной крышей — видно, очень старинное. Я спросил знатока-ямщика.
— Что это такое?
— Теперь ничего: никто, вишь, не живет, давно уж... Да сказывают старики, что тут, вишь, солдаты жили, что против карачеев-то были присланы, когда острог-от здесь был построен.
— Внизу-то тут тюрьма, слышь, была! — продолжал толковать мой ямщик, когда выехали из ряда домов на площадку, или лучше пустырь, редко и бестолково обставленный домами.
— В тюрьме этой, — говорил ямщик, — старики сказывают, цепь была с ошейником железным, так раз, на стариковой памяти, поп с попадьей повздорили, поп-от ее и посадил, слышь, туда. Померла с голоду, о том-де и дело в церкви хранится.
Весело глядела в глаза отведенная мне здесь квартира: комната чистенькая, уютная, стол накрыт скатертью; образа в стеклянной раме и между ними много в серебряной оправе. Поданный самовар был вычищен, чашки с блюдечками и без отшибенных краев. Хозяин явился в синей, довольно чистенькой сибирке; вообще, действительно и на первый взгляд, все несравненно лучше, чем в недавно оставленной Усть-Цильме. Самые дома, видные из окна, глядят веселее и красивее, ставни некоторых прихотливо расписаны разноцветными арабесками; балясины у неизбежных балконов поражают вычурностью и все на месте, а не расшатались и не повывалились, как в Усть-Цильме. Но и здесь, как и везде по Печоре, в домах понаделано много окон, вероятно, для большего света в тусклые и долгие осенние дни. И здесь на избах, так же как и везде, трубы деревянные, так же испещренные прихотливыми вырезками и коньками. У богатых домов на верхних маленьких балконцах прилеплены модели судов, грубо, топорно, но чрезвычайно верно сделанные. Деревянная церковь подновлена и поправлена, недалеко от нее рубится сруб для новой.
Вот все, что представилось мне при первом взгляде на Городок, приветливее глянувший на меня в натоящем своем виде, как бы в контраст всему прочувствованному при воспоминаниях об его прошлом. Набежавшие было грустные мысли при начале знакомства с Пустозерском подкуплены современным видом его и еще больше радушием и приветливостью хозяина, который принес две тарелки: одну с баранками, называемыми здесь калачиками, а другую с кедровыми орехами, называемыми меледой.
— Отведай, богоданный гость, покушай нашего баловства на доброе на твое н здоровье — не погнушайся! — приговаривал он мне.
Следовали неизбежные вопросы: кто я, зачем, откуда — вопросы, от которых не привелось мне ни разу отделаться ни в одном из нескольких сотен виденных мною селений в течение долгого годичного срока. От хозяина привелось узнать, что Пустозерск на его памяти был гораздо больше, чем он есть теперь; что вообще нонче стали времена тугие и потому и от них начали также часто выселяться ближе к океану и, стало быть, к промыслу, образуя там деревушки дворов в 5—6 и больше: что они все православные и что во всей волости нет ни одного раскольника, хотя они по большей части и держатся старого креста, но, исповедавшись, всегда и ежегодно приобщаются святых Таин у православного священника. Сказывали, что в Городке не растет ничего из овощей, и потому они, жители его, решительно ничего не садят и не сеют; что здесь и по летам иногда, особенно при северных ветрах, бывают такие холода, что приходится по-зимнему кутаться в мех, надевать малицу; что живут больше торгом рыбы на Пинежской ярмарке, а все необходимое для жизни закупают на каюках у чердынцев; что скота они держат гораздо меньше, чем усть-цилемы, но рыбы у них вылавливается несравненно больше, и что у них также нет ни одного мастера, ни кузнеца, ни плотника, и все эти работы правят им верховики — захожие люди с верху Печоры.
Здесь то же любопытство — от безделья, и то же неудержимое желание просить о чем-нибудь заезжего начальника — по страсти, что приводилось встречать много раз и прежде везде: и около Колы, и около Кеми и Онеги, и на Мезени, и в Пинеге, и в Холмогорах. Так точно и в Пустозерске: в тот же день я уже был лично знаком с большею половиною его населения: все они перебывали у меня.
Страшно холоден был в Пустозерске первый день нового года: термометр священника — несомненно фальшивил — показывал 34° ; ветру, правда, не было, но весь воздух как будто распалился морозом и застыл все леденящим слоем; с трудом можно было собирать дыхание и, казалось, того и, гляди, брызнет кровь из носу и глаз. По крайней мере, все части тела, которым суждено было находиться под влиянием внешнего воздуха не закрытыми теплым мехом, мгновенно зябли до едко-щиплющей боли и как будто все внешние покровы готовы были распухнуть и разорваться. На улице не видать ни одной души; видимо, и привычные пустозеры предпочитали запереться в дому после того, как сбегали (буквально) в церковь, слышались со двора решительные выстрелы из ружья, урывистые и громкие, хотя, правда, и не частые. Трещали углы в моей комнате, и даже в одной оконнице, выходящей на улицу, лопнуло стекло — обстоятельство, заставившее моих собеседников — четырех мужичков-пустозеров — сделать такого рода замечание:
— Крепко теперь накрепко расшалился мороз, а отчего? Оттого он, мороз этот, распалился, что Городок наш на яру стоит: нет нам противу морозу этого никакой защиты. У нас и летом ветерок подул, то и надевай малицу, а зимой так хватает и рвет, что дыхнуть не можно. Опять отчего? Лесу кругом нас нету. Старики-то, вишь, выстроились для моря, потому оно близко, и для Печоры — потому хорошо: рыбная река, а об лесу у них и заботы не было. Видел; ведь, твоя милость, проезжаючи-то, какой у нас такой лес растет? Ёра, мелкая ёра самая такая мелкая, что выше аршина и дерева не видим. Издали-то, пожалуй, ёрник-то наш и большим лесом кажет, а на самом деле он у нас и топливо-то худое. Мы, ведь, батюшко, избенки рубим из чужого лесу, из дальнего; лес-от строевой к нам, как диковинку заморскую, словно бы чай али осетрину-рыбу из чужи, с верху возят. Вот почему, по нашему по глупому разуму, и мороз пуще бывает, чем в другом коем месте, хотя бы взять ту же Усть-Цильму. У нас и замятели, коли пошлет Господь, не как в другом месте. Ты вот видишь наши дома?
— Вижу: все двухэтажные, красивые такие, высокие и теплые, видно, что богато вы живете...
— Нет, ты постой, зачем богато? Не больно же мы богато живем: это опосля я тебе. Ты вот молвил: двуетажные — это, тоись, в два жила. Отчего? Оттого в два жила и оттого у нас ставни, что ину пору крепкие хивуса живут: нагребают они тебе снегу сажени на две и больше, пожалуй, до самых-то вон до балконцев, что кругом дома обходят. Ты, пожалуй, с незнати со своей и скажешь такое глупое: у них-де балконцы эти для красы настроены да так, чай, и в книжечку свою запишешь. Ан подожди! Послушай и меня, дурака, что я тебе молвлю: прибежит, видишь, ветер с окияна на снежные наши палестины, начнет дурить, сметать снег охапками, да погонять его все дальше да больше, да, поддувать все крепше да круче, ну... и наше селение на пути встренет. В нашем селении запрету ему нет — известно: вали с какой стороны хочешь, запоров не сделали, да и нельзя. Он и валит до самых балконцев, и оконницы начнет расшатывать и стекла все, пожалуй, поломает; а мы запремся кругом ставнями, и засовы закрепим, и огонь разведем. Гуляй-де, знай, по улице, а, нас-де, не трогай: мы, мол, тебя, баловника, давно знаем; ты хоть три дня тут себе благуй,,а мы посидим, побеседуем промеж себя, переждем тебя — изволь, мол, потешаться досыта! Моя, мол, изба с краю, ничего не знаю: вот ведь мы как!..
Рассказчик приподнялся с места, видимо довольный - своим повествованием, которое на устах остальных собеседников-слушателей также развело улыбку.
— Ты так хорошо, старик, рассказываешь, что даже хвалиться этим можешь: с тобой все бы сидел и все бы тебя слушал.
— Да это пущай и соседи толкуют: ты-де все со своими толкованьями к начальникам ходишь, словно ты-де у нас на должности на такой состоишь. А ведь мне что? Пущай толкуют! Я разве худо сказываю-то? Недоброе, мол, что ли я начальникам сказываю, хоть бы и твоей милости?
— Спасибо, я очень тебе благодарен. Ты для меня золотой человек, неоцененный, умный и толковый такой...
— Ну, да пущай и не больно же я умный человек, это ведь ты так! А я самый неумный человек. Вот я какой дурак есть и мир это знает, слушай: по пяти лет кряду обряжал я покруты на Матку (Новую Землю) за моржами, за салом — значит; по десяти работников имел, раза три по два судна пускал, а что добыл, что выручил, с чем сижу? Избенка у меня, почитай, хуже всех; сам я нето чтобы человек путный, а так — неладный какой-то, а все отчего? Оттого это все, что по все разы, что ни ездил, промысла все в море оставлял.
— Отчего же?
— Да так, стало быть, Господу угодно: разбивало, до единого все разбивало: сам-от насилу ноги уносил. Ну, и будет бы, с первым же бы разом будет, а я — на пятый поехал. Опять растрепало, все до последней щепы растрепало. Гордым, стало быть, Бог противится. Деньжонки-то, какие от батюшки от покойничка оставались — все уложил в этот промысел. Опосля тоже, по старой вере ко мне, соседи ссужали кое место, а тут и верить перестали: тебе-де, все не рука, твой-де покрут, что решето, хоть, мол, жизнь свою туда клади, — все толку не будет никакого. Ну и сел, и сижу вот...
— Ведь это, старик, пожалуй, и ладно, пожалуй, и так?
— Нет, не надо бы так-то, ох больно бы не надо так-то!
Он мотнул головой, глубоко вздохнул и опустил голову.
— Как же по-твоему, старик?
— Опять бы надо на Матку ехать.
— Да ведь несчастья тебя преследуют?
— Пущай их преследуют, а на Матку больно хочется: привык уж очень, поправиться можно.
— Ну так что же, поезжай покрутчиком.
— Это мне-то?
Старик приподнялся и продолжал запальчиво:
— Это, чтобы работать-то на других, спать на себя. Нет, ты, ваше благородие, человек в этом деле, как я вижу, темный, больно несведущий. Ты это оставь про себя! Знаешь ли, что мне помеха, и крепкая помеха?
— Думаю, денег не достает.
— Есть, да мало, надо еще два года ждать, покуда накопится — вот оно что! Ты считай: надо ехать туда недель на двенадцать, коли не больше, и сколько ни бери народу, а на каждого человека клади-знай: 7 пудов муки оржаной и яшной, пуда полтора житной крупы да толокна да столько же трески соленой. Без нее наш брат, пожалуй, и на оленину пойдет — мы не мурманские — ее клади; да пуда полтора солонины, да по десяти фунтов — опять-таки на рыло — масла коровьего, столько же постного: без него, сам знаешь, какая же каша живет. Опять по праздникам колобок надо съесть, али бо там шаньгу — ведь не каторжные же! Клади — опять-таки, значит, — на человека: один ушат кислого молока али творогу — это все едино, полтора фунта гороху на постные дни. Ну! Клади уж фунт меду красного: без киселя в постный день не проживешь, как ни мудри. Опять же на всю артель клади беспременно — как Бог свят — без того у нас и толк не стоит, и жить нельзя просто-напросто: бочку моченой морошки надо взять, как крест на груди; без морошки цинга одолит насмерть. Смерть на Матке не человечья ведь, без покаянья мрут, потому там нет попа и никакого другого человека не найдешь.
— Это я давно знаю.
— Так знай, пожалуй, и еще, что всякому покрутчику надо оленину дать на постель; да овчинное одеяло. Божьи ведь люди, душеньки-то в них тоже Христовы, от ребра Адамова! Пущай одежу — лопоть, по-нашему, — они свою приносят: без того, известно, нельзя. Ну, а вот дальше-то тут тебе и пойдет снасти, ружья, порох, сети — самое-то все дорогое, неподходящее. А на одном-то судне надо посылать, по крайности, человек восемь али бо десять, да еще и судно-то промысли, обряди его по-морскому: путь от нас дальний, хоть, пожалуй, и ближе других; а и при непопутных ветрах, почесть, в неделю только угодишь успеть. Так вот ты размысли да и подумай: дело-то оно и выйдет куда большое, самое купецкое, да и купца-то богатого! Оттого у нас большие дела и ведут все ижемские зыряне — богатый народ, а у наших богачей и остается кроха малая, и ходят все вскладчину, норовят как бы на одну артель трем хозяевам угодить. Тут уж, по мне, дело не большое, а так... прогулка. Дома-то, мол, надоело с бабами-то, поеду-ко, мол, покатаюсь, посмотрю-де, много ли на Матке зверя какого, да что, мол, там ижемцы поделывают. Посмотрю-де и вернусь домой пальцы сосать, в потолок плевать да рассказывать ребятишкам сказку про белого быка. Да еще и вернуться сподобит ли Бог? А то часто головой-то своей да прямо в омут на века вечные. Вот оно что! И... провались это непутное дело совсем!..
Старик расходился так, что на все остальные расспросы отвечал одно:
— Спрашивай вон этих, больше знают; а мне таково неладно: не глядел бы на свет-от Божий! Спрашивай вон самых-то умных...
— Да ты что это больно на нас нападаешь? — счел за нужное спросить другой старик-собеседник. Но ответа не дождался.
— Не ты садил, не тебе и обирать: вот как по-нашему. Сказывает он тебе, твоя милость, что малыми делами заниматься не может, а спроси ты его: с большого ли он и тогда начинал? У него, вишь, морж второе дело: мне бы, говорит, денег да китов ловить, из кита-де я 30, а и, на худой-де конец, 25 бочек сала-то выгоню; а морж и большой-от дает-де много пуд десять, а то и гляди, и всего восемь. Вот ведь он у нас блажной какой! Ну, стану, говорит, китов ловить: ведь ловили-де старики и богатство после себя оставляли; он и мастеров указывает. Спроси ты его: каких, мол, ты таких — что китов-то, ловили — сказываешь?
— Мало ли было! Ловили же Балдин Харитон, Шухобов Иван, онежская лодья была...*
— Да ладно ли, полно, ловили-то? Сам ведь сказывал, что за моржами же после пускались. Нет, ты и охотников-то на это дело не заманишь, никто с тобой и не пойдет на экого зверя. Ошутил ты, крещеный человек, китом этим, когда, слышь, никакая снасть его не удержит: все-де, слышь, как ниточку, рвет! Ты его только, почтенный, послушай! (воззвание относилось ко мне). Расскажи-ко лучше гостеньку-то нашему, как ты тинки — клыки это моржовые по-нашему — скупать хотел, да в Норвегу возить; как ты пухом-то гагачьим хотел торговать: ты вот что расскажи!
Но старик от всех вопросов продолжал отделываться молчанием, давая волю сопернику.
— Он ведь у нас до поры до времени, и хорош был, рассудительный такой, а теперь все в книжке читает: так оттого ли, али от другого — блажить начал. Мы было и на глум его приняли, что полоумного, так ин скажет и такое умное слово, в иную пору, что всем на диво. Дурит ведь, осерчал уж очень с промыслов-то неладных: по мне, это вот отчего! Так ли я говорю?
Но тот продолжал молчать по-прежнему; соперник его не отставал:
— У нас, почтенный, вот как уже исстари заведено: коли ты пошел на лесную — так и лови песцов, горностаев, лисиц, зайцев, выдру, бобра — этот тоже заходит из-за Камня (Уральского хребта), хоть и не частый гость. Сомутился на речную, так наша Печора и на этот конец река толковая: семги много — говорить про то нечего; сигов не оберешься; опять же омули, пеляди по озерам — много же озер-то этих по тундре живет — чиры ростятся, отменная:рыба такая, что вкуснее, слаще ее и на свете нету такой. Сказываю на то тебе, что уж принялся ты за один промысел — другим не займуйся: так старики вели, так и мы ведем, что вот ни пришли сюда на Печору в лета незапамятные, по стариковым толкам, из Новагорода. Опять же если и на Матку себе пошла полоса, то там и смекай надвое, или натрое. Матка богата, недаром ее Маткой зовут, за всем там не угонишься. Сала хочешь — на то там тебе моржи залежки раскидывают о́шкуй (белый медведь) выстает, заяц морской попадается — это тебе побережной промысел. За горным пойдешь — дикого оленя много прыгает, гуси, да гагары, да утки линять прилетают, что и счесть нельзя — палками колотим. Пух собирай, пожалуй, побитую птицу соли, из разбойного зверя сало топи. Работы там всякой довольно: пущай вот чванливой сосед-от наш, бахвал-от, рыло воротит — ему ведь боярской работы надо. Мы ведь, твоя милость, дураки скоты — надо бы тебе молвить. Вот что! У нас угодил кто раз пяток на Матку сбегать в покручениках, на шестой ты так-то к нему не ходи, а поприслушивайся, да с голыми-то руками и не подступай к нему; смотри — беспременно в хозяева надумал. Ты около него с поклоном да приговором, а он тебе спину кажет, и ногами, и руками машет, что бодливый бык, али бо пьющая баба; ты ему кол на голове теши, а он тебе два ставит. Да этак-то он всю весну и ломается, что курица ростится — смех нали возьмет, на его дурость глядя. С тем и уходишь. Николин день подойдет на ту пору — бежать пора на Матку: «И, полно, мол, дуралей ты экой, дура, мол, с печи, какой мол, то есть человек без денег, да без веры: тряпица, мол, ты рваная! Послушай-де ты... умной, милой ты человек, дай-ко, мол, я обойму тебя да поцелую, не сатана, мол, я не бес какой!» И обоймешь его, пожалуй, — домой уйдешь опять, да уж столком: либо в кормщики пошел, либо в полууженщики. Так-то толковые делают, а и этому давали денег (за этим мы не стоим про своих: помогаем тоже) и покрученикам за него сказывали, что человек, мол, надежной, поручиться можем; да нет — знать, несчастие сроду ему. А уж тут, по старой по вере нашей, дома сидеть надо: либо море потопит, либо ошкуй сломает. Седьмой год — нехороший год — обходи его, и на печи тебе пролежать не грех. Это верно!
Каждое судно, отправляющееся за промыслами на Новую Землю, имеет свою артель, называемую котляной. Котляна имеет название плотной, когда паевщики идут от себя, а не по найму от хозяев. В каждой котляне, снаряженной хозяином, бывает от 8 до 20 человек. Главный из них называется кормщик, второй за ним полукормщик, третий полууженщик, все остальные работники — покрутчики, покрученики. Каждый из них имеет при разделе промысла свою часть, пай, называемый ужною. На хозяина по у́жнам идет обыкновенно две трети всего промысла; кормщик из остальной трети добытого получает, против простого покрутчика, в 4, 5, 6 и даже 7 раз больше; полукормщик против всего этого половину; полууженщик половину против последнего; покрученик, по взаимному договору с хояином, получает, против прежних, меньше иногда наполовину, а иногда и того меньше. Взаимные и полюбовные условия на честное слово здесь занимают первое и главное место, так что высказанное нами не всегда должно принимать за постоянное правило и закон.
Затем известно, что как только попали разные артели на Новую Землю, так и народилось там новое государство со своими законами, которые еще не так давно были целы и действительны. Если артель признали «плотною», то, значит, установили правилом барыши делить поровну между всеми, кто работал; не получит пая остававшийся на судне в это время по своей воле, зато получит его тот, кто оставлен на судне с общего согласия. Больной человек получает пай не со всей котляны, а только с того судна, на котором пришел. Пай умершего отдают наследникам на том же основании. Потом вернувшиеся с добычи обязаны беречь судно замешкавшихся; если судно разобьется, снасть с него вывозят бесплатно. Когда суда промышляют заодно, да их разнесет в разные стороны без раздела, — делят по возвращении все, что до разлуки один перед другим имел лишнего. Ежели за добычей разъехались в разные стороны, но одни не нашли звериной наледицы и вернулись без добычи, — неудачливые получают долю от тех, которым посчастливилось. При этом делят так, что на карбас или лодку с меньшим количеством людей уделяют с людных карбасов, чтобы уравновесить. В силу такого закона, когда перепадет на чью-нибудь руку случайная вольная работа, — плату за нее тот обязан отдать в артель на всех. Один попробовал сделать на стороне и получил совет нанимателя не сказывать и не отдавать артели, — он подумал-подумал да вечером того же дня и признался кормщику. Этому кормщику все рядовые товарищи обязаны во всем повиноваться и ни в чем воли с него не снимать; в потребном случае вольны подавать совет, только учтиво и вежливо. Кто его избранит или ударит, или не станет слушаться, прочие рядовые дают кормщику помощь.
Когда несколько судов сошлись в одной бухте, да не установили котляны, все равно: один другому мешать не смеет. Никто не обманет ложными вестями; каждый поступает честно. Честь — первое на языке слово, да и первая добродетель в сердце. Впрочем, не известному за честного человека никогда и не составить артели. Когда многие карбасы съедутся к одной наледице, то есть к тому месту, где лежат и спят, ворчат и ревут морские звери, например моржи, тогда одна лодка другой подает знак. Если другая ответила, — значит котляна установилась; не нужно ни маклера, ни судьи. Что ни добудут — все делят вместе. Такая котляна называется «смашною». Нет смашной котляны — когда не подано знаку, — тогда одним до других дела не иметь, помехи не чинить, в бочки не барабанить, и через это нежелающих не привлекать.
Кто поколет залежку, а его отнесет, когда уже у зверей отсечены головы, — никто трогать того не смеет. «Всяк, кто исколол зверя, всегда на то место придти желает», — объясняют промышленники.
Можно брать только «плавик» (убитого или околевшего зверя) и то, когда он плавает дальше версты от места звериной бойни. Могут брать и ту добычу, которая не вмещается на судне, и ей придется валяться и гнить на берегу, — все по тем же соображениям.
Но и без котляны в море, прежде договору, котлянные правила святы и нерушимы. Если потерпевшие неудачу подали знак мимо идущим судам, — они непременно приворачивают, собирают людей, вывозят их без всякой платы и кормят безденежно. Не было примера, чтобы в таких случаях входили в ряду[61], а тем паче заключали бы письменные договоры. Принятых с разбитого судна людей стараются поместить на то судно, где меньше людей. Принятые, так называемые невольные люди, едят свои запасы, пока их хватит, затем по ступают на чужие, за что должны помогать повозчику промышлять, но участка себе не требовать, хотя бы им и последовала сдача на случившиеся суда. Встречные суда обязаны их принимать, если только увидят, что другие успели уже подержать и прокормить их: всякому свои запасы дороги. Промыслы их повозчик волен брать и не брать, как захочет, но снасти обязан вывезти безотговорочно. Снасти — покупное дело, а потому драгоценное: если кто найдет плавающим разбитое и брошенное судно, тот берет его себе бесплатно, и обязан только возвратить снасти; если же возьмет промысел, а снасти оставит, то из промышленного идет ему лишь ¼часть.
— А ведь Городок-от наш больно древний! — толковал мне прежний старик-говорун.
— Знаю, старик. Построен он был новгородцами для того, чтобы дань сбирать с самоедов, и обнесен был острогом. А самоеды эти назывались ясашными...
— Это так, твоя милость, и по книгам значится. Читал тоже и я; грешной!
— Был здесь в старину воевода, и ему дана была канцелярия.
— Так и в народе молва идет, так! Бумаги из этой канцелярии хранились у нас в управе, да, вишь, сгорела, управа-то, и бумаги эти все погорели. А знаешь ли, твое благородие, какая такая святая вещь у нас есть?
— Может быть, крест Аввакума? Знаю.
— Это — что! А то есть у нас тут... у одного у мужичка по соседству, образ чудотворньий, небольшой, вершка в два, на доске, и писание хорошо сохранилось. Сказывают, образ тот принесен из Новагорода, при Грозном царе, когда вот селению-то нашему начало, сказывают. Это первый-де Христов лик в нашем краю! Мы ему молебны служим*.
Рассказчик при последних словах перекрестился.
На улице слышались в это время громкие, но какие-то нескладно-бестолковые песни. По улице пронеслось много оленей с саночками, на которых валялось по два, по три самоеда. Рассказчик разрешил недоумение:
— Самоед гуляет. Им ведь, нехристям, все равно, не разбирают; пост ли, праздник ли, вон и теперь под воскресенье пришло — налопались.
— А любят они и у вас также пить, как в Усть-Цильме?
— Да что им делать-то? известно, пьющий народ с роду. У них и ребятенки вместо молока вино пьют, и яньки (жонки) пьют, все пьют...
— Зачем же они в Городок ваш попали?
— Ясак привезли, так уж, кстати, в кабак-от... У нас ихний старшина живет. Теперь они в чумы свои поехали; чумами-то, вишь, они не далеко разложились, сказывают: верст и десятка не будет.
Под нашими окнами остановились двое саней, послышался вскоре громкий, ожесточенный спор на том неприятном гортанно-шипящем языке, который только и можно услышать от самоедов. Смотрю, один самоедик наскочил на другого, ударил его в лицо и окровавил, третий разнимал их и тоже получил на свой пай от забияки с десяток плюх.
Это обстоятельство вызвало замечание одного из моих гостей:
— Поделом, не суйся! Гляди, ваше благородье, целоваться теперь станут, и опять олешков повернут к кабаку. Гляди!
Действительно, самоеды обнялись все трое вместе и поочередно целовались, крепко стукаясь, в то же время, лбами.
— А ведь смирный же они народ, как видно.
— Смирный, добрый такой!.. Смирный: только вот во хмелю-то бурливы, привязываются, задирают. А и крикнешь на них, пригрозишь кулаком, не испужаются, еще пуще лезут. А трезвые, что и олешки же, смирны.
Шум на улице затих. Самоед с подбитым улазом лежал уже на чунке (санках); двое других куда-то пропали; но не совсем: отворилась дверь в мою комнату и они оба явились на пороге и повалились в ноги раз, другой и третий. Один так и не вставал, как лег. Другой выступил — настоящий самоед: приземистый, коренастый, с реденькой, крайне реденькой бородкой, с необыкновенно смуглыми, хохлатыми волосами. Узенькие глаза его неприятно выглядывали из-под жиденьких ресниц; широкий, неправильный нос как-то удивительно не шел к его скуластому, смуглому лицу. К тому же пьяный самоед глядел настоящим разбойником.
— Что тебе, брат, надо?
— Прости! — мог я понять.
— В чем дело?
— Дело.
— Какое же?
— Ясак тяжело!
— Проси не меня об этом!
— Старшину проси! — добавил кто-то из гостей моих, — ступай-ко, ступай!
— Ну-ну, ладно, ладно! Прости!
— Прощай!
— Ступай-ко, ступай, не студи! — продолжал хозяин.
— Ко всем вот атак лезут, отогнать не можно: к начальнику-де надо. Просьбы подают и завсегда пьяными. Сердятся же начальники-то. А тоже ведь вот война-то была, спрашивали мы их: пойдете — мол? А пошто-де нас не обрядят: стрельнули бы дородно!..
— Говорят же они и по-русски?
— Стали же нонче и на это простираться; мало который не говорит, разве уж самые дальние... У нас ведь тоже ихний переводчик живет, дьячок. В Городе* обучали его, так мать приехала, выкрала: опять отвезли — она опять выкрала, да померла теперь. Этого ты от нас и не распознаешь: говорит спорко и из себя бел, скуловат разве да глаза узенькие. Только пьет, больно же круто пьет... А в службе церковной — сокровище: все знает и голосистый такой. Пьет тоже зря, ничего не разбирая, что и другие Самый пустой человек!..
— На ясак-то они жалуются: стало быть, тяжел?
Все мои гости насмешливо улыбнулись. Один вывел меня из недоумения.
— Всего рублик-от серебром наберется ли, гляди. Да и то смекай: в год из того числа 2 ½ копейки на оспу идет, на священника сколько-то копеек, на дьячка на этого опять — с души. Вот их и весь ясак! В старину они его песцами платили, теперь отменено это: на деньги выкладено. Тяжел бы ясак-от был, не стали бы так то пить.
— Что же они, крещеные?
— Есть тоже церковь походная, - шатровая: вон в Тельвисочной деревне деревянную для них, всегдашнюю, значит, строят теперь.
— А любят они Богу молиться?
— Мало же. Да и придут когда, всю службу не выстаивают, не могут: либо вон выходят, либо возьмут, да и лягут на пол. В чумах-то, что ли, они привыкли все лежать да лежать, али бо что... кто их знает! А то не горазды они стоять, не свычны: в избу к нам заходят, так и сажай скорей, а то ляжет, беспременно ляжет. Тепла опять они не любят, наших изб не любят: так и норовят скорей бы выйти. Вон старшина ихний живет у нас на селе, так в избе не,спит, а все в сенях, и все больше по улице ходит и избу дня по три не топит. Так уж привыкли! Совсем ведь они глупый народ!
— Чем же особенно?
— Спроси ты, сколько ему лет, любого спроси — не знает...
— Вон, гляди, твое благородье, олешков никак привели тебе. С Богом; — перебил речь рассказчика хозяин мой.
В этот день я решился ехать, в одно из самых дальних печорских селений — село Кую. Там предстояла интересная беседа с одним из старых и опытных ходоков на Новую Землю.
— Он тебе все по порядку расскажет, — говорили собеседники, провожая меня к чунке, — бывалый ведь!
— Разведет он тебе речь, только слушай! С тобой-то ему не с первым толковать уж!
— Попотчуй его водочкой — распояшется. Говорун ведь н у нас, краснобай, что в целой волости нашей другого такого не сыщешь.
— С Богом, счастливый тебе путь-дорога!
Рассказы стариков. — Негостеприимство Новой Земли. — Промышленники, зазимовавшие там. — Моя поездка к океану. — Северное сияние. — Ледяные поля. — Ледяные горы. — Падуны. — Стамики. — Опасность от них. — Горелые чады. — Исторический очерк посещения Новой Земли. — Подробности промысла моржей (разбойного). — Характер животных. — Нападения на промышленников. — Заколки. — Полубарки. — Белый медведь, его нравы, образ жизни и способы ловли.
— В неладное ты время-то пожаловал, честной господин, в неши украйные палестины, — говорил куйский собеседник на другой день по приезде моем в это из самых ближних к печорскому устью селение Кую. Приехать бы тебе по весне!..
— Отчего же, Антипа Прокофьич?
— Удрали бы мы с тобой знатную штуку. Взяли бы мы, уж куда бы ни шло, лодку большую, людей бы подговорили, снасти бы опять взяли... да с Божьим бы со святым благословением, худого слова не молвя, протолкались бы туда, на Новую Землю, сами посмотреть, какая она такая есть: та ли несхожая дрянь, как тебе про нее натолковали.
— За чем же теперь стоит дело, Антипа Прокофьич?
— да теперь ты меня хоть золотом озолоти, не поеду. Первая голова у меня на плечах и шкура невороченная — надо тебе так говорить.
— Льдов-то уж, что ли, около нее бродячих много?..
— А так тебе много, что в пыль изотрут суденко твое, будь оно хоть самое крупное: лодья бы тебе али шкуна. И никоими ты человеческими силами от льдин от этих не оборонишься. Ходят они такие большие, что и глазом не окинешь: иная кажет — верст на десять длиннику, а бывают-де и больше того! Треску да визгу, да всякого шуму от них! Словно свет-то Божий преставляется, и антихрист грядет уж во облацех небесных со звуком трубным.
— Этак-то вот мне надумалось лет тому тридцать назад! — продолжал мой старик, подвигаясь со стулом. — Упромышляли мы зверя на Матке всю весну, все лето и осени прихватили. А зверя в тот год выстало несосветимая сила, так и лежал по берегу-то плашмя, что поленья. Отстать, кинуть бы — моченьки не хватает: что ни утро, то и подмывает тебя: «И сегодня ступай, коли-де его, руби его!» Пороху было вдосталь, в залишке. Соседи домой побежали, наказали мы им, чтоб прислали другое судно — побольше; подождем, мол, здесь. Авось, мол, зима-то позамедлит, недаром-де зверя идет к нам все пуще да пуще. «Не надо бы зиме ранней быть», мерекаем себе, а так вот и ждем неделю, другую и третью. Надо бы судну придти, потому ветра все с берегу, горные падают, а по ветру с Печоры до Матки на парусах всего три дня ходу: так завсегда! А тут, глядим, уж и на четвертую неделю четвертый день пошел: потосковали опять, попечалились друг дружке. Защемило наши сердечушки-то туже да туже. В сумнение, в боязнь впали: не бывать, мол, нам эту зиму дома, не нашли, знать, наши судна. Дело худое! Помолился я Богу и на пятые сутки пошел, по своем-у по обычаю, на море глядеть: покажется парусок наше судно бежит. Иду это я к морю и думаю, многое разное думаю, о чем бы и не след на ту пору вспоминать, домой, мол, приеду, жена встренет, ребятенки заластятся, соседи с разговорами придут, вина выставлю, пить станем, песни запоем... Думаю все это, идучи к морю, а самому и невдомек, что ветер не вечерошний тянет. Подставил я ему щеку, встоком сказался — ветром тем непутным, что из самой-то голомяни от веков тянет. Так у меня на ту пору ноженьки и подкосились, словно под жилки меня кто поленом урезал: присел нали. Одначе, оправился, дальше пошел и мере увидал, да белое такое, вон что оленья постель белая. Кругом белое море, а воды на нем ни слезинки, ни капельки: все лед, кругом торосья. И визжат это они и стонут, не слыхивал так! Антихрист, мол, идет с сонмищем со своим, а кой, мол, тут тебе черт! — лодья деревенская на выручку... Пришел к своим в избу, да и взвыл, рассказал им все; только по бедрам ударили да головушку понурили. Теперь-де жди до весны горних-то ветров, а как-никак — зимовать, видно, надо. Помолились мы Богу крепко-накрепко — да и зазимовали!..
Старик, опустив голову, смолкнул.
— Наступило, стало быть, для вас самое трудное время! — подсказал я, чтобы подзадорить старика на продолжение рассказа его, и не ошибся. Старик продолжал прежним тоном:
— Самая трудная была та пора! Такая, сказать тебе надо, пора наступила, что еле до весны дожили. Одначе, троих горемычных товарищей похоронили там.
— Ты, старик, расскажи, пожалуйста, по порядку.
— Порядки тебе эти — вот какие будут... не соскучился бы ты?
— Сделай милость, рассказывай! Весьма обяжешь.
Рассказчик начал не прямо, но предварительно огляделся кругом избы, наполненной в то время слушателями и столько же зрителями, являвшимися, по обыкновению, на всякий приезд мой в любое из печорских селений, и примолвил:
— Из лишних-то кто есть, ушли бы. Вы, бабы!.. Ступайте-ко вон, не мешайте мне! Вели, ваше высокбродие!
— По мне, зачем же их гнать? Пускай слушают: не помешают.
— Воют ведь они. Что вот ни рассказываю, голосами воют без удержу.
Сталось по желанию старика, заинтересовавшего нас еще более такою торжественностью вступления.
— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволенье; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю вон эту дрянь-то, что и море не держит в себе, и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: вот кабы Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было. И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности, и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь, бывало как это оно тебе постоит на небе-то красным таким, да большим-пребольшим, так, к примеру, на полчаса по времени, да и спрячется. А тут тебе и выглядывать перестало — скука взяла! Чайки улетели, утки потом, моржи пропали, ни реву, ни свисту, еще того хуже пришло, хоть сам себе в ногти свищи! Один ошкуй пугать приходил да воровать, что упромыслили мы: стали стрелять по нем, убили троих. Мясо собакам пригодилось. Четвертого поранили — думаем, скажет другим, что деремся-де — не ходили бы;, так ин еще пришли: один совсем в избу лез и собаку одну изломал — угодили под сердце, нам же достался. На Введеньев день и дня знать не стало, все едино, что ночь, не светлей ее, ошкуй перестал ходить, в снег зарылся голодом жить до весны. «Ладно, мол, свояк, надумал ты этак-то: теперь горем меньше стало!» А до того начнут эти ошкуи в ногти свистать один за другим: таково надрывно и боязко. Перестали свистать — легче стало, и в ушах и на сердце не тягостно. Зато уж опять больно темень-то одолела: ничего не распознаешь. Решили так, что коли-де в одной плошке ношник сгорит — день прошел, в другом ношнике порешилось сало — ночь прошла: и досчитались мы вот эдак-то, по нашему счету, до Рождества Христова. Да не на радость, знать, досчитались: не было у нас из еды ни синя пороха: рыбы какой по осени-то наловили — всю поели; птицы было, до Филипповок-то прозапасли, так и той нету, да опять же и грех мясо в пост есть: на том свете и водицы не дадут напиться. Наступило Рождество, а нам и разговеться нечем. День-то сидели — горевали; песни, было, на утеху свою, к вечеру-то запели, так на голодное-то брюхо голос не потек. Бросили!
— Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит. «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не проберешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай» . — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». — И как теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется наш шутник, опять зашутил, из избы вышел, да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего, сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так! — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимефеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..
Старик, смолкнув, прослезился и теперь так же точно, как, может быть, плакал он и при прежних своих рассказах об этом событии, вызывая на то же сердобольнык баб-слушательниц. С трудом он оправился потом и продолжал рассказ свой:
— Лежит наш Тимофеюшко на нарах, лежит — охает. Кто из нас ни подойдет, опросит: что, мол, ты, друже? «Ослаб!» — сказывает. Ослаб да ослаб, охать стал пуще, по ночам вопит блажным матом. Мы опять к нему: не надо ли, мол, тебе чего? Ничего,—говорит, — не надо!» Да и дать было нечего. «А вот, — говорит, — во рту горечь», — и плюнул, чернетью такой плюнул, словно из трубы из печной, И десны показал — пальца в два раздуло десны-те. Дотронулись мы до них пальцем, а из них кровь пошла. Стали оглядывать: бледной такой лежит, синие щеки и осунулись, под глазами синяки в пятак медной. Ноги загноились, и смердит, больно смердит, — головы даже болеть у нас почали. Глядим, этак после крещенья, у него руда пошла из носу и изо рту, стало его так сшибать, что вот закроет глаза и лежит без памяти, словно мертвой. Опомнится, опять окликнем: не надо ли, мол, чего? (все себя-то да и его надували). «Вот, — говорит, — что надо: коли живы будете, без меня... да домой сбежите, родительское свое благословение навеки нерушимое посылаю всем, и ругать, мол, себя не велел...» Стал он тут наказывать про родных так слезно, голосом дрожит, самого так и ведет... судорога!.. Головушкой-то своей победной покачивает. Мы тоже за ним — невтерпеж уж стало! — ревем! И не было тут ни единого человека, чтобы у которого слез не текло! Больно уж печально было смотреть, как душа-то человечья тяготится. Глядим опять: закатил наш Тимоша глаза свои, да с тем мы его и видели! Помер несчастным делом. Григорий молитву читал, я обмыл его; собча могилу выкопали в снегу на другой уж день. Весна, смекаем, придет, да отойдет мать-сыра земля — туда спрячем. Так и сделали. И все наш Тимофеюшко опосля кончины своей нам мерещился душеньки наши томил, словно камень тяжелый на все накладывал. И теперь вот... уж очень обидно вспоминать про его про кончину! От слез не удержишься, хоть и стыдно бы старику!..
— Ты позволь, ваше высокородие, отдохну я маленько дух переведу!, — перебил свою речь рассказчик этим запросом.
Старик после того молчал долго, до того долго, что заставил даже вмешаться в нашу беседу стороннему слушателю. Тот говорил:
— Ты бы рассказал, дядя Антипа, его милости, что дальше с вами было, хорошо тоже было! Послушай-ко, честной господин.
Запросчик привздохнул, старик не упрямился
— Хорошего, надо бы говорить тебе, мало же было. Хорошего тут все, что еще троих товарищов потеряли: двое от той же от цинги истаяли, хоть и олешков ловили, теплую кровь пили; опять же и в песнях, и в плясках недостачи не было — бегали, сугробы раскапывали; зря, ради дела, гору обледенили водой — катались с нее, и саночки такие сколотили. Всего было! Третий товарищ, по очереди, за пищей ходил: с ружьем, то ись, за оленями, да и не возвратился. Надо бы медведю съесть, так на ту пору хивус пал такой, что всю нашу избушку завалил сажени на три глуби. Заблудился, стало, да и замерз. Нашли после далеко, верст за десять, что кисель: совсем загнил. Тоже слезы были, могилку копали большую, да и всех в одну и положили, и крестом осенили деревянным. И теперь крест-от этот знать. Вот что ни бываю на Матке, у креста у этого навсегда по праздникам молитвы пою, какие знаю. Очень ведь уж печальна, твоя милость, жисть-то наша промысловая: бабам, кажись бы, в этом деле и толку не было. С одних бы с гореваньев повымерли!
— Позволь, ваше сиятельство, водочки выпить, с твоего позволения. Грешу с юных лет, да и рассказывать вольнее станет! — опять так же неожиданно перебил свою речь рассказчик.
Желание его было немедленно исполнено. Но старик все еще молчал, как будто припоминая что-то, и опять настолько же долго, что заставил прежнего запросчика подзадорить себя новым советом.
— Ты расскажи, дядя Антипа, что вы на Благовещеньев-то день делали: занятно!
Последнее слово относилось ко мне.
— Я тебе по порядку лучше, как было! — начал старик. — На Афанасья (8 января), так, надо быть, по нашему счету, первой мы свет увидели: заря занялась, мы и ношник погасили, так эдак на часок места. На Оксинью-Полузимницу (24 января), глядим, и солнышко на горах заиграло: хоть и не видать еще было его, а поиграло-таки с час места. Смотрим, на Стретьев день (2 февраля), оно, батюшко, красное солнышко, во всей-то во своей красоте из-за гор-то и выглянуло. И так мы ему все обрадовались: заплясали, целоваться начали, ей-Богу!.. Отец, мол, ты наш родной, при тебе теперь не скучно будет, радость ты, мол, наша! Так это все ему, что человеку, мы и обсказывали в очи; ей - Богу!.. Словно одурели все, зиму-то что медведи вылежавши.
— Прошли на ту пору Евдокеи (1 марта), прошли, по нашему счету, и Сорок Мучеников (9 марта): показались по снегу проталинки, мягкие места по тундре-то отходить стали. Около Благовещенья заприметили, что мох закудрявился, отошел — значит. Ну, думаем, Божья благодать осеняет. Ошкуй проснулся; прошел вдалеке мимо нас в море, где уж на то время полыньи стали заприметны. Наступил, значит, и велик день — Благовещенье, большой у Господа праздник; сказано: на этот день и птица гнезда не вьет, а, по-нашему, на тот день и работать нельзя. Вышли мы потому из избы, стали к востоку, да и запели церковные стихиры, какие знали. Пели мы, пока солнышко на виду было; часа надо быть, три пели, всю всеношну и из обедни, что знали — все перепели, и таково согласно, что мне, поди, и не сделать теперь так-то. Как теперь, помню, голосами закручиваем, выводим, ино протянем, — ну, одно слово, дьячки — да и все тут!
Некоторые из моих слушателей засмеялись. Рассказчик мой объяснил это:
— Вот как про Благовещеньев день ни припомню, всегда им любо, как-де я дьячком пел. Смешно, вишь!
— Смешно и есть!.. безголосному-то!.. — послышался голос из толпы посетителей, и другой:
— Досказывай, знай, дальше!
— Рассказывать-то теперь легко, — говорил старик, — а тогда больно же ма́етно было. День за день, все в одиночестве, очень тяжело было, не до смешков приходилось.
— Надо тебе рассказывать теперь вот что! — продолжал старик мой, немного подумав. — С Марьи (первых чисел апреля месяца) во весь тот месяц земли оттаяло много. Мороз, почитай, гулял в кою пору, да ведь уж в наших местах без того не моги думать, нельзя... Так уж от веков! К Егорьеву дню (23 апреля) озерки отошли, и ручьи с гор побежали, на Вешнего Николу много уж было их. А снег там во все ведь лето виден; как он там от сотворенья-то мира лег, там и лежит, надо быть. Об этом и разговаривать больше не будем. На Федосью (29 мая) два гуся прилетели и гагара. Покричали они, погоготали час, другой, третий и улетели. Два дня потом не видать их было: никого не видать. Передовые, мол, знать, были эти, повестить нас прилетали да осмотреться: хитра ведь птица-то! На третий день слышим: крик да крик, стадо за стадом: и гуси, и гагары эти, утки опять, лебеди, чайки разные; и клуши и моевна, и сизые тулупаны и пятушки, — все прилетели. Ну... со той поры в пище нам недостачи не было. На этот счет было уж очень хорошо. Опять же крепкие ветры лед понесли в голомя. Губы прибрежные прочищаться начали около Петра Афонского (в первых числах июня); щавель показался, на горах цветы какие есть: зверобой (чернобыльник), травка мелконькая такая зазеленела. Лето пришло, и сердце отошло. Слава, мол, Богу! Хоть другого чего и мало растет на Матке, ничего больше не будет — на иной ёрке, эдак в поларшина вышиной, пожалуй, почки распустятся, да в лист им не перейти до скончания века. А все же, мол, лето пришло: тундры, каменный берег, озера, речонки все оголились. Стало море заместо льду плавик выкидывать: где щепочку, где бревешко. Моржи, зайцы морские, нерпа, белухи выставать стали... Петров день на дворе, — скоро быть нашим промышленникам. А как стал день заместо ночи, да крепче пришлось тосковать нам, со дня на день дожидаючись, смотрим: парусок-от осенний по лету уж по этому и забелелся, да и не один, а пять... шесть... семь... да и больше. Ну, радостей тут известное уж дело! — много было всяких. Тут опять слезы, да уж не такие, не прежние: эти ведь лучше, слаще!..
— Вот тебе и все! — завершил свою речь старик, приподнявшись с места с сияющим, веселым лицом, на котором легко можно было читать всю историю дальнейшей встречи с родными, дорогими людьми.
— Мы ведь уже нонче не зимуем, а как вот Успеньев день на дворе, так и норовим с летней-то бежать к домам. Дома лучше! — добавил рассказчик.
— Где же вы наступившее лето взяли? — спросил я его, чтобы вывести на новую откровенность.
— Да соблазнились харчами-го: на Матке летовали, — отвечал он как-то неохотно.
— Что же делали?
— Упромышляли.
— А как? Это ты не рассказывал.
— Ты, ваше благородье, вот что: дай мне отдохнуть и рюмку водочки! Завтра я забегу к тебе на утре и всю правду истинную, как умею, расскажу. Теперь ты поезжай на устье, посмотри: скоро полая пойдет (отлив начнется) — заживет вода. Любопытно!
В этот День я действительно решился ехать посмотреть на широкую Печору в зимнее время. Олени были готовы, мы вышли на улицу.
Стоят олени, по обыкновению, понурив головки и положив ветвистые рога свои на спину, и по обыкновению стоят подле них легонькие санки на высоких копыльях, по-туземному — чунки. Здесь так же, как и на Мезени, упряжь оленья веревочная, привязанная, к чуркам и потом к самым саням. Здесь так же кожаная лямка, обходящая вокруг шеи животного и заменяющая в этом случае хомут, называется подер; и так же между ногами, от шеи к чуркам, пропущена кожаная же лямка, называемая сса. У левого крайнего оленя сса эта подлиннее других, и потому олень этот передовой и главный по той причине, что к голове его привязана метыне — единственная, длинная вожжа для всей четверни. И знаю: дернет, соберет вожжу эту до половины в руку проводник на всем бегу оленей, все они повернут в сторону и остановятся. Знаю: будет проводник во время езды подергивать и похлопывать этой метыне по боку передового с одной стороны и с другой, будет пинать оленей в зад длинным березовым шестом своим, хареем, кончающимся на одном конце костяной, из мамонтова рога, шишечкой. Разница перед мезенскими обычаями здесь состояла только в том, что дощатая настилка сверху чунки покрыта была не оленьей шкурой (по-туземному постелей), а шкурою белого медведя, и вместо мезенского гогоканья и олелельканья здесь понудительные крики на оленей слышались: «кыса кыса!» Во всем же остальном поразительное сходство: те же пугаюшие, опрокидывающиеся назад чунки и не совсем сваливающие вниз потому только, что спереди сдерживает санки в колебательном (дрожательном) состоянии оленья упряжь, а сзади острые концы дугообразных нижних полозьев чунки, легкой на ходу и удивительно приспособленной к несильным, хотя и бойким на бегу маленьким оленям. Наконец и здесь те же предостережения провожавшего меня доброго, гостеприимного и словоохотливого люда вроде следующих:
— Тут в чунке-то, под мехом, ременные петельки такие есть, так держаться надо: тогда и на кочках не опружит тебя.
— А кочек-то этих по пути тебе теперь много будет держись только! дорог-то ведь у нас из веков не проложено: челком (целиком) ездим, как олешки на думают.
— Ног-то ты не клади на чунку: сшибет, пожалуй, да опять же и малица-то сверху колен полезет — озябнешь. Спусти их лучше да поглядывай, а то, вишь, ноги-то у тебя длинные — задевать за кочки станут, да и опять же, не сшибло бы.
— Озябать станешь, рукава-то у малицы спусти, да и рожу-то всю под мех спрячь, коли дыханье захватывать станет. Ишь ведь какой холодище завязался, а там у окияна еще лютей!..
Едва ли против какого холоду не устоит тяжелая, неловкая, безобразная, но страшно теплая самоедская одежда, получившая право гражданства и у русских туземцев. Без этой одежды нет возможности ездить по нашему холодному северу; и волей-неволей всякий должен надевать на ноги сначала меховые чулки (шерстью к телу и длиною выше колен) из оленьей шкуры, называемые липты, потом пимы — род сапогов, красиво сшитых из разношерстных (шерстью наружу) лент меховых (ка́мусов), снятых с оленьих ног и разукрашенных по местам разноцветными лоскутами сукон, и, наконец, при крепких морозах, сверх всего этого, — калоши — то́боры, то́паки, по самоедскому названию, полуголени — по русскому. Распашные шинели, шубы здесь также не имеют никакого смысла и необходимо заменяются малицей — меховым, шерстью к телу (из оленя же) мешком, у которого снизу широкое отверстие — полы, отороченные меховой разношерстной же лентой — пяндой, а сверху узенькое отверстие, в которое с трудом пролезает голова и которое имеет меховой воротник. Теплая, с полы надеваемая, а потому и похожая на стихарь малица во время сильных вьюг и морозов неудовлетворительна. Она покрывается совиком такой же малицей, но с тем главным отличием, что у совика к воротнику пришит меховой же колпак (куколь по-туземному) и притом совик надевается шерстью наржу. Куколь его не исключает, впрочем, употребления теплой шапки, которая шьется колпаком с длинными ушами (также пестро изукрашенными) из шкуры молодых оленей — пыжиков. В таком бесконечно теплом наряде можно было ехать не только к океану но, пожалуй, даже и на Новую Землю, и притом в какой угодно холод.
До того места, которое мы назначили целью поездки, на этот раз было верст сорок, то есть ровно на три доха для бойко и вприскочку бежавших оленей. Дох или дух этот состоял в том, что проводник мой, сидевший на облучке слева, собирал в руку вожжу — метыне — до половины длины ее: передовой олень дергал вправо и увлекал за собой всех остальных четырех, которые мгновенно останавливались, как вкопанные. Они тяжело и порывисто дышали, пуская пар клубом, жадно схватывали мягкий пух с лежавшего под ногами их снега, опять усиленно собирали воздух в течение каких-нибудь десяти минут. Провожатый мой выводил их вперед, выравнивая шестом своим, бежал сначала несколько вперед вприпрыжку, затем мгновенно вскакивал на облучок. Олени, положив свои ветвистые рога картинно на спину, снова пускались своей легонькой рысистой побежкой дальше, до нового, после малого, большого доха. Эти 20 верст ехали мы меньше часу времени, тем более что (как говорил проводник) запряжены были важенки (самки), более легкие на ходу и реже пускаемые в езду, чем работящие быки (взрослые самцы-олени).
Мы уже близки к цели: дали последний, самый большой, дох оленям и едем после него довольно долго.
Вон вдали шевелится весь тот снег, который казался до того неподвижно растянутым полотном. Шевелится он на всем неоглядном пространстве, раскинутом впереди до бесконечности. До ушей долетает сначала глухой гул и потом, по мере приближения к зажившему морю выделяются из этого шума отдельные звуки: то будто неистово щелкает что-то, то раздается невыносимый визг и треск, то как будто раскатистый всплеск какого-то громадного морского чудовища. Далеко разносистые, попеременно меняющие один другой, резкие звуки продолжают увлекать внимание. Белая сплошная даль засерела. Видятся отдельные льдины, неподвижные окраины берега, темные полосы воды и кругом безлюдье и дичь, которая как-будто тоже приготовилась смотреть и слушать. Страшна казалась эта мрачная даль, хотя и была она полна жизни дикой, своеобычной.
Мы остановились, проводник мой оговаривается при этом:
— Ну, уж дальше ехать нельзя: дальше небо досками заколочено и колокольчики не звонят...
Дальше, как известно, целые ледяные острова, увенчанные до облаков поднимающимися ледяными же скалами в 400 и больше футов высотой и в 100 и более миль в окружности. Целую вечность бродят они с одного конца Ледовитого моря до другого — американского, перенося на своих хребтах моржей, тюленей и ужившегося с полярным холодом и тепло одетого ошкуя.
С ужасным громом разламываются эти ледяные исполины, рассыпаясь мелкой пылью, которая пенит и бурлит воду иногда на пятиверстном расстоянии. Чудные картины являют они в иную пору, картины, напоминающие изумрудные дворцы волшебных сказок, когда зажгутся и заиграют от лучей солнца - все эти ледяные арки, столбы, конусы, и в каждой капельке которых играет оно всеми семью роскошными цветами радуги.
Это — «ледяные поля», нарождающиеся в крайней океанской дали и приплывающие оттуда величиною иногда в несколько верст, толщиною аршина в три. В движении своем они повинуются ветру, а с другой стороны — морскому течению. При такой совокупности двух сил бродят они быстрее всех, предостерегая о своей близости и величайшей опасности яркою белизною. Надвигаются они неприметно и неожиданно, как ночные воры, и затем встречное судно либо перерезают и опрокидывают на себя, либо проламывают бок, пускают ко дну и наваливаются всей своей громадой с тою тяжестью, померить которую не достанет человеческих сил. Удастся судну убежать от одного чудовища, навстречу, вблизи и подле прилезло другое: в океане и Белом море таких бродячих (всегда врассыпную) полей несчетное множество. Имея под водою значительную покатость, они опасны, как черпак. Проплывая мимо прибрежных ледяных припаев, эти поля ломают их вскидывая огромные обломки на свои хребты, где они становятся стоймя горами и очень быстро: вода, зачерпнутая вместе с ними, не успевает стекать и льется с них потоками. В это время не дремлет стоящий наготове ловкий кузнец — мороз в 40—45°, который приковывает захваченное черпаком в прихотливые фигуры. Не успевшие сбежать потоки и водопад он искусно обращает в сосульки, в прихотливые сталактиты то в виде небывалого чудовища, чудовищной птицы, страшной, но красивой. Иногда льдины скучиваются и громоздятся так прихотливо, что представляются волшебными городами. И так как в громадах океана все громадно, то и ледяные горы доходят высотою до 60 сажен; когда они рушатся в морскую бездну, то родятся пучины с круговым водоворотом, и морское волнение, следующее затем, дает себя знать далеко от места гибели этих гор. Разрушаются ледяные поля от встречных течений, из которых одно производится случайным ветром, другое — вечное от вечного движения вод. Тогда страшные ледяные массы вертятся решительно, как мельничные жернова, а будучи надломлены и потрясены, поля эти черпают краями своими массу воды и, перекидывая ее через себя, производят могучие водопады. Они не перестают появляться и в то время, когда гора сядет на мель, а случайность морского волнения покатит через нее свои волны. Этих обмелевших полей, называемых по-архангельски «стамухами» и «стамиками», в устьях мелеющей Печоры очень много.
Стамикам в форме огромных ледяных бродячих островов выходят на встречу и неровный бой так называемые «падуны» (они же «падежи», «отпадыми») — тоже ледяные горы, но высотою не больше восьми сажен, зато погруженные в воду корнями своими до 50 сажен. Падуны приходят из своих мест рождения, по всему вероятию, из громадных сибирских рек, во всяком случае они несомненно «отпадыми», оторвавшиеся от крутых речных берегов, от гор и возвышенностей. Насколько опасны сверкающие белизною, пленительные наружным видом, но коварные в деле ледяные поля-стамухи, настолько менее опасны эти падуны-горы, хотя они и страшнее видом и главное — ужасающим шумом и треском. Как будто засела там живая артиллерия и палит из пушек и одновременно из: мелкого ружья. То почуется живой базар: и гудит он и галдит. Это либо свищет ветер, влетающий порывами в промежутки льдин и ломающий звонкие, как стекло, сосульки, либо трещат самые горы и их выступы под нажимом клещей такого богатыря, как полярный мороз. От этого и не так страшна встреча судов с падунами, которые и в тёмное, и в туманное время дают знать о себе за несколько верст и при этом обыкновенно движутся очень медленно, так как глубоко погружены в воду и подчиняются лишь местным течениям, которые сильны на поверхности, но слабы на глубине. Запоздалое или зазевавшееся судно успеет повернуться, переставить паруса и уйти прочь, а, пожалуй, и пройти мимо под самой стенкой крикливого и хвастливого падуна...
Олени, выпряженные, пробивают копытцами намерзший снег, инстинктивно отыскивая под ним лакомую и единственную пищу свою — сочный и сытный белый мох. Проводник, сосредоточенно-молчаливый, обрубает топором ветвистый рог у одного оленя и вызывает этим меня на вопрос:
— Зачем ты это делаешь?
— Да, нишь, мешают: заплетает! — отвечает он резко и сердито.
— А лучше бы, по-моему, так оставил: красивей.
— И что красивей знамо, красивей, да, вишь, мешают: с другими сплетаются, опять же ёрку задевают по дороге.
— Сами ведь они на зиму-то сбивают их! — продолжал рассуждать проводник, как будто награждая себя за долгое, часовое молчание, во все то время, когда кормились привезшие нас на это мертвенное безлюдье олени.
Отрубленные рога брошены подле дороги. Окружающая нас бесприветная среда продолжает тяготить своим безлюдьем по-прежнему. Печора заметно успокаивается: отлив кончился, разломанный лед далеко отнесло вдаль, прибрежье мрачно чернеет от наступающих сумерек, которые казались бы глубокою, черною, волчьею ночью, если бы поразительная белизна снега не бросала от себя просвета на все видимое пространство. Чуть-чуть мерещился вдали огонек ближнего к нам выселка в две избы. Олени наши отдохнули, проводник удовлетворил своему желанию оставить одного из них без правого рога. Мы поехали назад.
Мороз крепчал и становился едва выносимым: то щипнет он лицо и заставит спрятать его под куколь совика, то пропустит холодную струю под теплый мех малицы и пробежит мелкими струйками по всему телу. Но ни малейшего ветра. К тому же и самый воздух как будто затыл сплошной ледяной массой, и страшно, и холодно. По-прежнему сосредоточенно-молчаливо, поталкивая друг друга в бок, бегут олени в неоглядную даль, расстилающуюся перед нами, и по-прежнему беспрестанно толкает проводник хареем то того в бок, зад или ногу, то другого, третьего и четвертого. На подорожной кочке тряхнет сильно и свалит в рыхлый, мягкий снег. Проводник при этом посоветует спустить ноги вниз и крепче держаться за ременную петельку и ничего не скажет, когда вывалит нас обоих, когда ляжет чунка наша набок и спутается веревочная упряжь.
Справа и слева, спереди и сзади опять залегает неоглядная снежная степь, на этот раз затененная довольно сильным мраком, который в одно мгновение покрыл все пространство доступное зрению, и, словно густой, темный флер, опустился на окольность. Вдруг мрак этот исчез, началось какое-то новое, сначала смутно понимаемое впечатление, потом как будто когда-то изведанное: - весь снег со сторон мгновенно покрылся сильно багровым, как будто занялось пожарное зарево, кровяным светом. Не прошло каких-нибудь пяти мгновений — все это слетело, снег продолжал светиться своим матово-белым светом.
Недолго, думалось мне, будет он белеться: вот обольет всю окольность лазуревым, зеленым, фиолетовым, всеми цветами красивой радуги, вот заиграют топазы, яхонты, изумруды...
Рисуются уж: дворцы в настроенном под общий лад воображении, как в волшебных сказках, пожалуй, даже, как в театральных «Армидах», «Фаустах»....
— Сполох играет! — давно уже и несколько раз повторял между тем проводник... — На Матке, сказывают старики наши, больно страшно сполохи играют, да и по деревням порато же сильные, В иную зиму все небо горит, столбы ходят да сталкиваются промеж себя, словно солдаты дерутся, а упадут — таково красиво станет! Эдак чаще! А что видишь теперь — так редко же, все больше кажут зарей дальной. Самые страшные в большой холод живут, и тогда словно света преставленье, и привычным мы нашим делом, а крепко пугаемся. На Матке-то, слышь, старики сказывают, трещит даже сполох-от, словно из ружей щелкает. Страшно, очень уж страшно! — рассуждал мой проводник на пути нашем в село Кую.
— Не так долят нас сполохи по зимам — это любопытно, с этим весело, — как вот по летам на Матке, когда проклятые горелые ча́ды* завяжутся. Просто сказать тебе, в сырую землю ложись и - гробовой доской накрывайся! — говорил мне тоже в куйской избе, на другой день по возвращении туда, мой вчерашний словоохотливый собеседник, старик Антипа Прокофьич.
Явился он, по обыкновению, веселым таким, по обыкновению подал мне руку, охотно сел, похвалил меня за поездку, находя, впрочем, в ней больше храбрости и решительности с моей стороны, чем чего-либо другого. Выпил чашку-другую чаю, закурил сигару (бывалый, начитанный, но не раскольник, помор, для забавы не прочь потешить себя этим зельем, выросшим, по их мнению, из головы евангельской блудницы) и продолжал обещанные рассказы о моржовом промысле на Новой Земле...
— Побежишь по весне на Матку, известно, сейчас думаешь: пронесет-де тебя туда и обратно благополучно — без большого барыша не вернешься. Такое уж сокровище земля эта! Прибежишь, ну, уж известно, сейчас Богу помолишься и сейчас озираться, все ли тут ладно: становище на полуденную ли сторону смотрит, изба есть ли. А есть изба — известно, всю ее оглядишь где промыло ее, расшатало за зиму-то — планочку приделаешь, окно мохом заткнешь — и пойдет она тебе в услугу на все лето. Там уже, известно, купеческих обрядов своих не соблюдаешь: все благо. И не умоешься в который день, Богу забудешь помолиться, выспишься, где приткнет тебя усталость, — все с рук сходит, все во душевное удовольствие. Надо быть, человек уж таким сотворен, что, куды ты его не сунь, везде найдется свое дело править. Так по мне! Не знаю, что твоя милость на это скажет?
— Ну, так вот и ладно! — продолжал он потом, после моего ответа, все тем же полушутливым, полувеселым тоном. Вот как там это мы все около себя-то обставим, как быть надо богатому хозяину — сейчас сети смотришь: которые для нерпы, для рыбы — гольцов. Опять же носки точить начинаем: это для моржей. Я тебе так и сказывать стану про них, как велел. Видал ты моржа живого?
— Где же мне его видеть, старик?
— И то, парень, негде. На картинке-то вон он у тебя похож же. Большой же ведь он у нас, живет; косатки только поменьше-то, а то все эти белухи, нерпы там, зайцы, лысуны — все помельче его. Одно тебе сказать: жиру из него пудов по 15, по 20 вытапливаем, из большого-то. В продаже его, со всем и с тинками (клыками) и с харавиной (шкурой), рублей в 50 на серебро считай. Вон он какой! Даром, что некрасивый да неуклюжий: рыжий весь и сверху перепонка такая, сеткой, с волосами же — алаперой зовем (с битого снимаем ее, и легко таково), головища большая, на морде щетины насажены, что усы у кота. Шея толстая, словно бревно проглотил. В плечах широкий да грудастый такой — богатырь, что вон в сказках рассказывают. Вот эдакое-то чертово чудище еще страшнее кажет, как ты ему в морду взглянешь: глаза (маленькие пущай), так все и налялись кровью, словно бы вон от пьянства у которого лихого человека. А не видит, ничего-таки не видит глазами этими: слепой, значит! Нос-то у него небольшой и кверху вздернут, и воду в ноздрях держит и высоко выбрасывает, а погляди-ко, какой он на нос-то-лютой, коли по ветру пойдешь! Так уж и норовим подходить, когда ветер от него тянет. Да пущай, об этом после! На груди у него катары, словно де ноги, коротенькие Да толстые лапы перепончатые, на них острые когти. Изо рта-то к ним идут тинки — ими он и страшен нам. Вот он какой! Недаром морским чудищем прозывают.
— Ходят они от веков стадами — юровами такими, кожами зовем, и все чаще там, где духу человечьего меньше. На Колгуев, к примеру, самоедские семьи на житье в недавнюю пору выехали — и зверя туда нынче меньше ходит. У нас на устье, на Тиманском берегу, где жилья наставилось много, не слыхать моржа, разве уж который блудящий, когда все его юрово перебито, да и то редко. Ходят они больше на Матку, и ходят по весне, на полой воде (тогда и добывать его трудно); по летам бьют его в воде; проедают на ту пору кожу ему ковшаки — червяки такие в конец перста: столь толсты! Тогда лезет он на берег костливой — чесаться. Лежат до грозы: грянул гром — не любят, сейчас побросаются в воду. По осеням морж на льдины идет и ложится казак с казачихой кучиться, париться — детенышей выводить значит. Маленького моржа зовем Абрамкой: этому и году еще нет; годовалого — Кырчига. Эти моржовые детки ласковы и тоже, матерей своих вымет, промеж себя стараются ладить артели, по-нашему «юрова». Да зовут, однако, и «юро» — по простоте, для смеху в речах.
— Душину морж в ту пору, когда кучится, пускает такую, что нос зажимай, да и беги на край света; больно смердят, потому и лежат они друг на дружке, — сказывают все в одно слово, — больше четырех недель: видали же наши! На ту пору,мы вот по духу-то и узнаем, где они там на берегу-то залежку свою сделали — это к осени. А летом известно: выстал он из воды, ухватился за берег, али бо за край льдины тинками, приподнялся, выполз на берег, и ляжет тут, у самой воды, и спит. Другой выстанет рядом, — тоже ляжет, третий опять, четвертый... Выстал который, да видит, что другой залег уже тут: он не поглядит, в другое место не пойдет, а возьмет тинками, да и отодвинет, а сам ляжет на его место: столь ленивы. Эдак-то накладут они такую залежку, что который первый-от выстал, — версты за две уж от берега очутится. Это в хорошие годы! Спит морж крепко, шибко крепко, потому знает, что сторож (у них тоже, что у гусей, всегда сторож) своих не выдаст: услышит дух человечий — сейчас своим голосом скажет «близко-де, ребята, спасайся!». Тут только бульканья считай: почнут опрокидываться ко дну. Затем ближе к краю и спать ложатся. Не спят когда, от безделья потехи затевают: возятся, колют друг фужку тинками, играют, — и нет того тинка, на котором бы зарубок не было понаделано, всегда этого много. Спит ли не спит ли морж — ревет бычачьим голосом — у него это первое дело, без того не бывает. Все воет, все ревет: вот и потому опять узнаем, по реву-то по этому, где они налёдицу сделали, где их много, значит, А заслышали дух ихний, али бо рев, да особливо когда ветер от них, тут уж мы, известно, не даем маху: тут-то нам и праздник великой, и веселье. Успеешь лопотинку на себя — какая под руку попадется — надеть, да и на обнаряд, не думая, не гадая долго. Спихнем лодочку стрельную* на воду, прихватим с собой кутило*, моржовку* безотменно, и поплывем ко льдине ли, к берегу, где только учуем зверя: все то равно. Ездим больше двое: один гребет взад от себя, чтобы меньше шумела вода, не будила бы зверя. Я завсегда стою с кутилом наготове, потому люблю забаву эту. Тут приглядка первое: весельщик умей тебя так к зверю подвести, чтобы весь он лежал перед тобой, как на блюде; всего бы его тебе было видно. Подъехали, например, обманули сторожа (этот, известно, все караулит: опустил эдак голову, думаешь — дремлет смотришь — опять поднял ее и опять слушает). К самому зверю подъехали, вижу я его: спит, скорчившись, по своему обычаю. Знаю, что кутилом так-то его не возьмешь: проскользнет какой хошь острый носок между морщинами. Кожа его известная кожа: толще ее и на свете-то есть ли? Промахнуться — стыд, по-моему: пусть промахивается малый ребенок, а не наш брат. Я вон на веку-то своем на руку за вторую сотню разбойных-то моржей считаю. Вот потому, как ты подъехал, буди моржа, крикни шибче, сколько мочи хватит, как на лошадь: тпру! мол, тпру! А у кого губы толстые и не может он эдак-то, тот вопит «тару-тару». Крику этого он не любит, сейчас испужается, вздрогнет, проснется, спрямит, значит, складки на теле — тут ты только, что глазом мигай, принимай моржа: бросай ему в зашеек* спицу! Зверь сейчас трусу праздновать: наутек! Тут метальщик успевай трос выкидывать с баклажкой весь в ту сторону, куда морж упал. Весельщик умей вовремя отскочить, отгрести лодку, а то упадет зверь в суденко — добра мало. Морж и смирен на берегу-то, пожалуй, и спать охочий, и человеческого духу боится, а встретится с тобой глаз на глаз, уважения не дает большого: сейчас в драку. Он тебя под лапу стребет, да в воду утащит, либо тинками пришибет лодку — всех в море пустит. С ним умеючи надо, потому раненый он гневен, раненый он, что бешеный, буян.
Сунется в воду и опять кверху лезет, затем, что рассол ему разъедает рану, а баклажка свое творит: далеко вглубь не пускает. Он смекнет это, и сейчас начнет баклажку тинками бить, да как обручей-то вплотную насаживаем на ней, так ничего он тут и не делает, только досыта тешится. Вот и все! А выстанет он из воды, даст духу, тут ты опять не зевай, бери его на затин. А на затин взять, надо тебе говорить, дело бюльшое, это дело не всякий сможет, сноровка великая требуется. Первое тебе — умей вовремя из лодки на берег али на льдину выскочить; второе опять — умей пешню крепко упирать и угоди поскорей обмотать на нее трос; третье — от тебя большой силы в этом обряде требуется. Ну, уж и о другом ни о чем не думай и на тот час не робей! Сумеешь пешню упереть вовремя — зверь не уйдет от тебя; кинуться не кинется, редко же это бывает, а выставать станет чаще, чего и надо! Походит-походит в воде колесом, да все в круги, и выстанет, потому трос задержит его на глубине, а уж там, известно, упереться ему не во что, силой тут ничего не сделаешь. Выстал зверь, ты опять держи ухо востро: наматывай знай трос на пешню больше, лучше, ближе к концу и к зверю. Он в воду ушел, а ты на пешню налег, да и придержал ее крепче. Он опять выстал, а ты еще круче навернул троса. А доберешься до баклажки, — зверю идти некуда: в воду не пускает его затин, да опять же он и натомился, крепко изустал. Тут ему стреляй в зашеек, там у него кость тоньше (на висках ее не пробьешь: расплющится пуля, а толку не будет). Не угодишь пулей — зверя лютее не бывает: он и ревет на ту пору зычно, что уши ломит, на льдину лезет, пугает тебя всяким делом, пока ты его не уложишь вовсе. Тогда ты его бери на каток (ворот) и кати на льдину, что сальную бочку: тут твоя сила нужна и ничего уже больше! Свежуем (пластаем) мы их всегда на льдинах тут же...
Морж редко делает нападения, по словам поморов, и если бывали подобные случаи, то, они исключительно производились молодыми, неопытными зверями. «С нами, — толковали поморы, — тоже не находка моржу вести дело — моржовка не промахивается», и все-таки рассказывают при этом один особенно поразительный случай. Морж (из молодых), раненый, но, по несчастию, не принятый на затин, бросился на промышленника и, ухвативши его под правую ласту, увлек с собой в воду. Долго они не показывались, и именно до тех пор, пока зверь не заблагорассудил, выставши в другой раз, бросить промышленника из-под ласты; по счастию, тот попал на берег, хотя с вывихнутыми рукой и ногой. На другой год он опять явился на Новую Землю за моржами, но, говорят, состоял уже в весельщиках. Другой случай с канинским самоедом поразителен более плачевным исходом: ранивши моржа, самоед брал его в затин не на пешню, а обмотал трос, по личному капризу, около себя, и не имея силы упереться ногами в прибрежные камни, был увлечед зверем в глубину. Вытащили его уже, естественно, мертвым. Когда зверь тащил его в воду, случившийся тут же другой самоед хотел ухватиться за товарища, помочь ему; но несчастный, увлекшись работой, и, видимо, рассчитывавший на безраздельную будущую прибыль закричал на другого, чтобы тот «не трогал его, не мешал ему» — прибавляли ко всему этому печорские рассказчики. Третий характеристический случай нападений моржа на промышленника рассказанный мне самим участником кончился, по счастию, удачно. Он состоял в том, что раненый морж вскочил в карбас и, не сообразивши дела и, по-видимому, сам испугавшись редкому порыву личной храбрости, сидел, поводя своими кровавыми глазами то на одного промышленника то на другого; сидел долго, давши, таким образом, возможность одному из своих противников осторожно вытащить из-под боку ружье — моржоку, которою и убил смельчака-зверя наповал тут же в лодке, без всяких затинов и прочее. До победы промышленнику довелось, конечно, досыта намучиться и напугаться при виде, прямо на глазах, черной головы, широкой вздутой морды, кровяных выпученных глаз, сверкающих клыков, которые как длинные усы спадают на грудь и столь могучи, что рвут с морского дна длинные стебли водорослей и прокладывают себе путь сквозь льды и торосы. На морде торчат волоса толщиной в соломинку. Кто поручится, что этот урод, ни вол, ни конь, ни кит, сдуру не вздумает драться, либо топить. Странный дикий рев, слышный на часовом расстоянии, достаточно убеждает, что зверь не из смирных, а из сердитых. Четвертый морж, мгновенно вскочивши в карбас, до того перепугал промышленников, что все они повыскакали в воду и ухватились руками за борта; погибли бы они, если б хозяин судна не нашелся прежде всех других. Он ударил зверя пешней и этим заставил его выскочить обратно из карбаса в воду.
— Не страшен тот морж, у которого тинки вместе идут, страшнее тот, — продолжал потом мой рассказчик, как бы отвечая на мою мысль, — у которого тинки врозь пошли. Этого и зовем мы разбойником. Страшно с ним глаз на глаз сходиться, когда он лежит перед тобой, и пешню свою держишь ты еще в руках наготове, а всадил ее на берег, выскочил, тогда с сердца что гора свалится, словно из бани вышел. Так — на затине. А то берем мы их еще на заколках*. «На заколках бывает звериная поколка». Это уж очень любопытно бывает: тут, словно под пьяную руку, в плясе ходишь. Помнишь только одно, что тебе весело, сердце твое от радости надрывается — ничего другого не видишь и знать не хочешь: одного зверя дубиной пришибешь, другого. Третьему зверю в зашеек спицей угодишь, четвертого уходишь! Один потом с перепуга заторопился, через голову перекувырнулся другой тоже пополз нв катарах своих, да не смог, толкает неуклюжей тушей своей боковых и передних. И ты ревешь блажным матом — сколько силы хватит, — пугаешь их, и они со страху воют и оборониться от тебя не смогут, не сдогадаются. И смешно, и приятно! Эдак-то вот, в добрый час, ползаколки и наколешь целой-то своей артелью. Кровища их ручьями течет. Остальные сами лезут на смерть. Станешь после счет им подводить — оно и благовидно. Водки-то уж после того на радостях-то великих и не жалеешь: пьешь ее, когда есть, в великом числе. С эдакой работой хоть бы век вековать! Это ведь совсем не то, что вон когда не успеешь выскочить на затин, да потащит тебя зверь-от и с карбасом, да почнет вертеть, да мотать из угла в угол, из стороны в сторону. Ладно, коли коршик сумеет подладиться к зверю, или ты успеешь догадаться да буек к оборе-то привязать (буек этот после покажет, где зверь возится), да в добрыйчас скинуть его в воду. А то бывало и так (да и, зачастую), что и заматывал зверь, таскивал карбас-от ко дну. Так и складывали промышленники наши свои буйные головушки, бесчастные сердечушки. Бабы после, сколько ни реви на погостах, тут ни в чем не помогут. Так-то!..*
Вот тебе все, почесть, и про Матку! Не сказал, однако, что живет там еще ошкуй, да тому всех лучше. Полежит на солнышке, в воду сходит за рыбкой, моржовые залежи заприметит — сейчас на обман сзади‚ ползет к ним и норовит всадить свои копи в загривок. Бесится морж, а везет, да стонет: везет и в воду, везет и опять на берег, коли не усноровит ошкуй переломить его до воды поперек. Силен ошкуй, крепко силен, на то и ноги коротки, и вся сила его в ногах этих; а нападать на человека не охотник, разве уж глаз на глаз по нечаянности сойдемся. Бьем мы их мало, хоть и хорошее сало они дают. Старики-покойнички сказывали, чтр один из наших молодцев заприметил, что из его ямы на становище повадился ошкуй топленое моржовое сало пить. А черт-от этот может выпить пудов десять сала за один раз, недели на две вперед про запас. Молодец устерег, запалил его на смерть, подкатил бочку, да и вычерпал в нее из медвежьего брюха все ворованное сало, — тепленькое еще было оно. Всех-де насмешил. Впрочем, у нас живет такая поговорка: «дай Бог промышлять моржа на берегу, а ошкуя на воде». Тако правило это для каждого умного и не горячего человека! После Успеньева дня к Рождеству Богородицы мы домой бежим, а там уж известно: и сказывать не стану!..
Так заключил свои рассказы куйский собеседник про разбойные промыслы — разбойные потому, что и сам промышленник, отправляющийся на Новую Землю, из глубокой старины зовется разбойным человеком. Разбойну свою, состоящую, кроме главного продукта — сала, из клыков и шкуры, продают поморы, по обыкновению, в то время года, которое издавно русский народ богато обставил еженедельными торгами, ярмарками, базарами. Зимою свозят они промысла свои на близкие торги: кемские промышленники в Шунгу (Олонецкой губернии Повенецкого уезда), мезенцы и печорцы в Пинегу на Никольскую ярмарку, на Вагу, в селение Кривое (Яренского уезда Вологодской губернии), но большая часть идет в руки чердынцев, приезжающих сюда обыкновенно по летам...
Чердынцы привозят хлеб в виде муки ржаной, крупчатки, круп, гороху, солоду, и товары: простые белые холсты, крашенину, синие пестряди, довольно значительную часть чаю (печорцы до него страстные охотники, как самоеды до вина), русский сахар, ситцы, сукна, бумажные и шелковые платки, косы, ножи, железные гвозди и часть свинца. Являясь около 15 июня в селе Ижме, они к середине лета уыплывают в устье Печоры и заходят от него морем верст за 15—20 в губу, где пустозеры ловят семгу. Рыба эта, как и звериное сало, покупается, таким образом, на месте на наличные деньги, но чердынцы предпочитают свои товары отдавать в долг, за которым и являются в другой раз уже зимою. Каюки чердынские — маленькие походные лавки — пристают там, где заранее каждому определено место: одному в Тельвиске, другому в Куе, третьему — в Никитцах. Товары отпускают на веру, да и покупатели берут не справляясь о цене, которая скажется после летних промыслов. Да с нуждою и закабаленным должником разговор короток: «не по карману тебе цены, заплати старый долг, а рыбы твоей нам не надо, — у других-прочих нагрузимся». Идет за семгу и хлеб, и соль, и столь же важный товар, каково прядево или пенька на канаты и сети. С чердынцами стали ездить за легкой добычей и усть-сысольцы, которые немногим получше: торгуют очень искусно и не вредят только друг другу, не сбивая цен.
Через руки кемских и мезенских промышленников моржовые продукты идут на иностранных кораблях за границу: ворванное сало в большем числе, кожа в меньшем, но как отличный материал для подкаретных ремней, на гужи к хомутам (туземцы употребляют ремни эти в оленьей упряжи, для тросов при ловле того же моржа). Мелкое зубье идет на костяные поделки вроде запонок, пуговиц и тому подобного. Клыки, или тинки, не многим уступая слоновой или мамонтовой костй, расходятся по окрестным холмогорским деревням: издавна известным в России своими костяными изделиями. Тинки эти, отличаясь от мамонтовых сужелтью в сердцевине, весят обыкновенно (в паре) до 20 фунтов, и только уже от самых огромных моржей получаются тинки весом на один пуд в паре клыков...
Общий вид селения и характер зырян, по личным наблюдениям. — Быт зырян, домашний и общественный. — Река Ижма. — Первые выходцы и родоначальники. — Старинные бумаги. — Огородничество. — Национальный промысел зырян. — Борщееды. — Белкованье.
— Поедешь ты в Ижму — увидишь там храмы Божии каменными и во всем благолепии угощать тебя будут по-купецки; станут тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай: врут! Тундра у них грехом на совести давно лежит. Смотри, не поддавайся же этим зырянам: плут-народ!..
Подобное предостережение и, пожалуй, наставление, сказанное мне за неделю назад добрым рассказчиком моим в Пустозерске, пришло мне на память именно в то время, когда передо мною открылась вся Ижемская волость, крайняя (по Печоре) в Архангельской губернии, со всеми своими наглазными мелочными подробностями. Не хотелось верить предостережениям этим на первых шагах и при первом взгляде, тем еще более, что действительность уверяла в противном. Правда, впрочем, то, что поразительными казались огромные каменные церкви с громким звоном, с громким, согласным пением на два клироса, с звонкими голосами дьяконов, с иконостасами, изукрашениыми сверху донизу образами в серебряных, позолоченных ризах, щедро облитых богатым светом, и с духовенством в глазетовых облачениях. Так везде, во всех селах Ижемской волости: в Сизябе, Мохче, в самой Ижме, и как нигде в других местах Архангельской губернии, исключая только самого губернского города, древних Холмогор и трех-четырех еще неупраздненных монастырей (не считая здесь необыкновенно богатого Соловецкого). Ижемские церкви все до одной вплотную были набиты народом, молившимся не старым крестом. Слышались в толпах этих и удушливый старческий кашель, и неугомонный плач и визг грудных малюток, и подчас звонкие, нескромные вскрики подростков. Виделись и те, и другие, и третьи: мужчины на правой стороне, женщины на левой, без исключений, по старому русскому обычаю. Между тем в большей половине архангельских сел и даже городов духовенство исправляет службы в пустых, холодных, со сквозным ветром церквах, едва не на ржаных просфорах, в полуистлевших ризах, при свете четырех-пяти желтых восковых свеч на всю церковь, при разбитом голосе дьячка, звучащем еще печальнее при такой печальной обстановке. Не так, далеко не так в богатых церквах Ижемской волости, где дома духовенства — лучшие дома в целом селении, где церкви решительно-таки несравненно богаче, чем в самом Архангельске. Где же справедливость в словах честно изжившего век, воспитанного в безыскусной, патриархальной простоте и уважаемого всеми соседями моего дальнего приятеля:
— Станут они тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай — врут!
Первые моменты знакомства с Ижмой решительно не говорят этого, напротив, наглазною обстановкою доказывают совершенно противное. А между тем второе показание старика оказывается справедливым. Радушно встречает меня хозяин отводной квартиры, не позволяет пить моего чаю и, не шутя, ворчит на это предложение мое и чуть не бранится. Тащит он, суетясь как угорелый, снизу несколько тарелок: с баранками, с изюмом, с пряниками, с кедровыми орехами-меледой, откуда ни берет бутылку хересу, графин водки, и все это просит потреблять вместе, валить в кучу. Наливает густого, как пиво, дешевого чаю, просит сахар класть в стакан и как только возможно больще — не жалеть; обещает принести сливок, и приносит такие густые, о которых редко где имеют понятие в другом месте губернии, кроме Холмогор; божится, что обшарит завтра всю волость, чтобы достать лимону; обещает того, другого, всего... Неужели и после этого должно давать веру словам моего пустозерского приятеля? Нет, что - нибудь далеко не так!
Следующий день исключительно покушается разбить все оставшиеся сомнения, если не разбивает их окончательно: с утра являются один за другим седые, почтенные старики просить отведать их хлеба-соли и потом встречают на крыльце, и суетятся приветливо, и, видимо, чистосердечно. Не зная, чем занять гостя, потчуют меледой, горсть которой, без сноровки и привычки в полчаса не общелкаешь. Не зная, чем чествовать, ставят на стол осетрину — диковинку своего края, вывозимую из дальней Сибири, с Оби, вареные оленьи языки, оленьи губы, удивительно вкусные, редкие свои блюда, и квас, как лакомство, заменяющее здесь неведомое пиво. Семгой, как дешевой рыбой, они даже и не угощают и, оправдываясь, толкуют:
— Непроваренная она не здорова, свежая скоро приедается.
По этой причине везде по Печоре для ухи (по-ихнему щербы) режут на мелкие куски и варят. Потом вываливают куски на лоток, солят и остуживают. В уху прибавят несколько горстей муки и снова варят.
— Нарочно по твоего высокоблагородья на вечор олень колотлы, отведуй: оченно нам отлично буде! — приговаривают зыряне при этом бойким русским говорком, хотя и с неверным выговором слов и с неверными ударениями на них, делающими речь ижемцев похожею на цыганский говор дальней России. Самый язык зырянский, более, впрочем, приятный в устах женщин, чем мужчин, бьет ухо богатством неприятно-гортанных и шипящих звуков. За стол с нами женщины не садятся, — приносят только с низкими поклонами блюда и сейчас удаляются, не примолвив ни единого слова. Собеседники мои не пускают родного моего языка в исключительное употребление, при задаваемых вопросах обращаясь к сотрапезникам на зырянском языке. Пусть же они как-то подозрительно переглядываются и выпрашивают друг у друга ответов на эти запросы, обращенные исключительно к их житью-бытью, к оленеводству. Я готов на этот раз объяснить все это про свой обиход так: гортанность их языка тем, что он отрасль чудского; отсутствие женщин — старым вековым обычаем (доселе соблюдаемым) видеть в женщине исключительно рабыню, а не человека; страсть к родному языку — прирожденным правом всех народов.
Можно бы объяснить и переглядки, и косые взгляды, и их недоверчивость к вопросам, и их нежелание прямо и словоохотливее отвечать на них — тем, что зыряне большую часть года проводят в среде соплеменных семей и не привыкли к новым свежим людям. Пожалуй, даже, наконец, объясню это себе простою привычкою, родовою народною особенностью. Но несмотря на все это, ответы оказались многознаменательнее и важнее, чем казались на первых порах. В зтом деле, как и во многих других подобных, помог мне случай. Оставалось потом выследить его по горячим следам.
Дело происходило вот как:
Беседовали мы о разных мелочах вшестером, и результатом беседы нашей было: для них — то, что выпили два самовара больших-пребольших и общелкали большую, глубокую тарелку, насыпанную верхом кедровыми орехами, для меня — несколько скудных, впрочем, сведений...
Ижемцы мои заметно скрытничают, как будто чего-то опасаются, частенько переглядываются, вдруг круто переменяют разговор совсем неожиданно, и преимущественно в тех местах, где он принимает более оживленный характер.
— Нет, что-нибудь да не так! — думалось при этом мне, избалованному, может быть, словоохотливостью и откровенностью недавно покинутых добрых пустозеров. Слова одного из тамошних: «Хитрый зыряне народ, ты смотри: не поддавайся им», — восставали, как живые, по-прежнему.
— Хитрый народ вся эта «ижемца́»! — Так обычно называют всех зырян, присоседившихся своими селениями к русским печорцам гораздо позднее поселения последних на устье реки Цильмы. При этом собирательное имя, обращенное в собственное, с удержанием на последнем слоге, обязательно склоняется грамматически, с неизбежным печорским причокиванием, — говорят: «у ижемчей, в Ижемчах». Это слово совершенно вытеснило название зырян и па этот раз основательно в том смысле, что ижемцы на коренных зырян теперь мало похожи. Народное присловье, обозвавшее их «борщеедами», насмешкою этой не отделяет от устьцилемов: и эти, в стране, где плохо прививается огородничество, вместо капусты квасят и запасают впрок на зиму дикорастущие на лугах деделюшки или деделю (она же борщ, пучок).
Попробовал я обратиться с вопросом о том, существуют ли между зырянами какие-нибудь предания об их далеком прошлом, но получил в ответ немногое: что в чудских могилах, при устье Ижмы с Печорою, в горе находили лет тому 20 назад монеты, что попадаются там же мамонтовы рога (кости), хоть и редко; что есть-де крест по пути в Сизябу, на могиле Киприяна, одного из друзей Аввакума, сосланного сюда за раскол и которому отрубили здесь голову за то же самое; что в селении Усть-Ижмы есть поганый курган, на месте которого в досельную пору был чудский город; что раскапывая курган, нашли там копье...
Спросил я об истории и причинах выселения их, по преданиям, в дальнюю страну, из стран пермских — центра заселений зырян, по крайней мере, в то время, когда застали их на этом месте история и Евангелие, но собеседники мои как-то уж особенно дико переглянулись и замолчали все до единого еще сосредоточеннее и упорнее. Пришлось остаться на этот раз при тех же немногих сведениях: что грабежи и обиды казаков, ходивших через места их прежних селений у истоков Ижмы, в Яренском уезде Вологодской губернии, с верхотурскою казною в Москву, заставили их всем населением выбраться на благодарную, хотя и дальнюю местность устья той же реки; что население Ижмы увеличилось впоследствии выходцами из ближней Усть-Цильмы, - значительно населенной и сильной уже в то времн своими материальными средствами; к зырянину, выселившемуся сюда из Яренского уезда, из деревни Глотовой, присоседились братья Чупровы из Усть-Цильмы и с собою распространили право, данное грамотою Грозного Ластке, распространили на эту местность. Собственно же на ижемских зырян выслана была владетельная грамота царями Михаилом и Алексеем (в 1627 и 1649 гг.). Грамоты эти пропали. Взял чиновник губернатора и увез в Город (Архангельск). Селились здесь и самоеды, теперь утратившие свою народность и свой родовой тип под влиянием зырянского, который только некоторою смуглостью лица (и ничем другим, внешним) отличается от славянского. Здесь пролегала сибирская дорога при царях и Великия и Малыя и Белыя России самодержцах...
Старинные бумаги, уцелевшие в церквах и правлении от пожаров и крайнего невежества хранителей и попавшие в мои руки, говорят тоже немногое: одна повелевала давать только сотнику стрелецкому гребца и не давать того же простым стрельцам города Архангельска, идущим в Пустозерский острог, на том основании, что «они сами под собою грести могут». Второю — указом (1688 г.) царя и великого князя Федора Алексеевича — повелевалось уничтожение тарханных грамот[62] на сальные промыслы в пользу - Троицкого Сергиева монастыря, доходы с которых от этого года должны были обращаться уже в государеву казну. Третьею — указом (1697 г.) царя Петра Алексеевича делалась память голове и целовальникам таможенного и кружечного двора, чтобы они, при недостатке в холмогорском вине, прикупили бы «где пристойно самою малою ценою без передачи». В четвертом свитке (длиною 4½ сажени) подробно означаются правила таможенного сбора с проезжающих в Сибирь и обратно из Сибири русских и тамошних купцов (в Ижме была таможенная застава), указывается на некоторые злоупотребления, бывшие при этом деле, и приказывается вести книги, В пятом свитке, самом древнем из имеющихся у меня по времени, содержится указ царя Алексея Михайловича (1678 г.), которым велено было ижемцам везти лес и строить четыре острота для ссыльных в Пустозерск исторических раскольников: протопопа муромского Аввакума, симбирского Никифора, распопы Лазаря и старца Епифания. Из старинных же бумаг, сохранившихся в церковном архиве, более замечательною, сравнительно с другими, можно считать указ (1760 г.) архиепископа Холмогорского и Важеского Варсонофия, которым приказывалось разыскать попа, провинившегося в том, что он за пуд трески покрыл одного раскольника, освободивши его от исповеди и святого причастия. Архиерей приказал обрить ему за это полголовы и послать в Архангельский монастырь на вечную работу с тем опять-таки, чтобы, по прибытии его на место, обрить ему там остальные полтоловы и полбороды. Как видно по розыску, священник, испугавшись подобного решения, бежал и, как думают, в топозёрские раскольничьв скиты. Вот все сохранившиеся в Ижме старинные бумаги!..
После двух неудачных попыток наконец обратился я к своим собеседникам б вопросом о тундре и, не допытываясь прав их на владение ею, произвел, однако же, заметное волнение. Они заговорили скоро, поминутно искоса взглядывая на меня теми недоверчивыми, подозрительными глазами, какими встречают всякого нежданного и незнакомого человека, явившегося врасплох посреди закулисных, семейных занятий, принявших форму давнишней законности и обыкновенно скрываемых от чужого глаза. Смущается и попавший не вовремя. Так было и с нами. Ижемцы долго еще толковали на своем наречии, которое для меня уже не могло быть непонятным. Смысл его казался уже достаточно подозрительным для того, чтобы, сообразив дело, припомнить преследовавшее меня до тех пор предостережение пустозерского старика; что «тундра у ижемцев давно тяжелым грехом лежит на совести».
Крайне сомнительными показались, на ту пору, и заискивающие ласки, и угощения, и уклончивость в ответах: ижемцы объявились мне не столько хитрыми, по понятиям и предостережениям хорошо знавших их, сколько простодушными и неумелыми до конца устоять в этом все-таки замечательном проявлении развитого человека, а не полудикаря-полуоседлого зырянина, каковы проявления хитрости. Собеседники мои говорили немного и вдруг смолкли все, как бы громом пришибленные, как бы выжидая решительного удара с моей стороны, раз уже на веку своем испытавши злоключение подобного рода и с той поры привыкши видеть во всяком новом лице своего врага непримиримого и заклятого. Некоторые оправдывают этим их скрытность, сильное поползновение к обману. Что же до меня, то сцена эта имела наталкивающие, побудительные значение и смысл. Всем, что довелось узнать об этом деле впоследствии, поспешу поделиться с читателями в следующей статье.
Теперь же считаю обязанностью своею досказать об ижемцах все, что привелось узнать в весьма недолговременное пребывание между ними.
Волость Ижемская, значительно разбогатевшая в недавнее время, имевшая еще в начале нынешнего столетия деревянную церковь (и только в одном селе Ижме), теперь имеет там три богатых каменных и еще четыре села. Во всяком случае, эти обстоятельства, свидетельствуя о достатке крестьян, несомненно указывают таким богатством на присутствие в характере жителей волости предприимчивости, толковости, находчивости, изворотливости — одним словом, всего, что характеризует,коммерческого человека, будь он даже и дальний печорец, удаленный от главных центров русской торговой деятельности. В последние десятилетия видали малицу ижемца и в Москве, и на Нижегородской ярмарке, и в костромском Галиче: является он здесь как представитель оптовой продажи скупленных на родине мехов и там же выделанных звериных шкур и лосин. Не гнушается ижемец и мелочной торговлей в меньших размерах по соседним печорским селениям, они доставляют туда все необходимое в деревенском быту и сбывают это с поразительной честностью и добросовестностью, нанесшими в последние годы значительный ущерб давнишней торговле пермских чердынцев. По всем вероятиям и наглазным приемам, с какими повели дело ижемские зыряне, можно наверное предсказать, что в недолгом времени Печора более не увидит чердынских каюков. Они уже и в последние два года значительно уменьшились в числе и в количестве привозимых ими товаров. Вот что говорят голые факты.
Следивши далее за присущими особенностями в характере ижемца, помимо его скрытности и подозрительности, невольно приходишь к не менее замечательной особенности его. Это — безусловная вера старым преданиям в быту домашнем и общественном, и в слепом повиновении их подробностям без оглядки, без дальних размышлений и строгого анализа по требованиям века и по неизбежной встрече и знакомству с жизнью столичной и больших торговых городов. До сих еще пор ижемцы, снято соблюдая, в большей или меньшей степени, затворничество женского пола, не пуская жен и дочерей своих на глаза всякого гостя (кроме крайне почетных), сохранили всю целомудренную чистоту нравов. Сравнительно с соседнею Усть-Цильмою (которая в этом случае значительное подспорье) Ижма в этом отношении поразительна во всем Архангельском краю, составляя удивительное, замечательное исключение. Сохраняя от старины некоторые игры и забавы: летом на лугах беганья взапуски, зимою катанья с гор, — ижемцы установили и твердо хранят обычай, позволяющий эти удовольствия девушкам отдельно от молодцев. Только оглашенные женихи имеют еще некоторое право (и то весьма редко) играть публично с невестами. И здесь, сговорившись с девушкой, жених не видит ее до самого дня свадьбы; та оплакивает свою волю и в роковой день является, закрытая фатой или платом. В этот плат завертывается ломоть, отрезанный от свадебного благословенного каравая. Ломоть этот съедается потом молодыми до брачного стола, в котором они не имеют права участвовать, ограничиваясь только потчеваньем гостей, между которыми всегда дорогой и счастливый тот, который явился в Ижму с чужбины: поэтому всегда стараются высматривать в толпе свадебных зрителей кого-нибудь из устьцилемов и пустозеров. Зырянка, сделавшись женой, становится с той поры и рабыней: если помощницей ее в трудных черновых работах бывают по большей части самоедки и бедные усть-цилемки, то все-таки уход за ребятами поглощает у нее большую часть жизни. Зыряне, как известно, плодятся изумительно, от достаточной ли жизни, или от постоянного почти пребывания отцов в среде семейств — решить это положительным образом нельзя. Но, чтобы нагляднее убедиться в том, стоит только обратить внимание на деревенские улицы в солнечный день и на церкви в большие праздники: все они до половины наполнены ребятишками.
Между другими остатками старины следует обратить внимание на обычай зырян в день Богоявления, после освящения воды, кататься с криком и возможно быстрее на лошадях и оленях кругом селения Ижмы и по улицам его. Этим, как говорят, прогоняют они злого духа, побежденного святым церковным обрядом.
Огородничество у ижемцев, в исключение с прочими печорцами, довольно развито: садят капусту, редьку, репу и лук, и часть овощей имеют возможность даже пускать в продажу печорским жителям вплоть до Колнинского погоста. Когда по северной России затевались картофельные бунты — ижемцы съездили за семенами и посадили его в своих огородах, и раздали своим родственникам.
Замечательно также то, что в языке зырян недавно явилось слово «грабить» всецело с русского языка, до тех пор не вызывавшее необходимости. Как известно, ижемцы десять лет тму назад не употребляли замков, заменяя их удобно деревянными задвижками, и то исключительно для блудливой рогатой скотиы. Теперь и между ними стали появляться воры, по-своему хитрые. Так раз являются к богатому мужику двое из соседей просить чего-то в продажу. Разговорились. Как будто назло им является другой (не участник дела) просить пимов. Хозяин посылает жену свою поискать на чердаке лишних, и та, вместо пимов, ухватилась за ноги в пимах. Мошенник зарылся там в малицы, надеясь обобрать все в то время, когда его соучастник будет растабарывать с хозяином. Впрочем, в последнее время некоторые попытки злых людей неоднократно венчались успехами. Вообще старожилы жалуются уже на порчу нравов и начавшееся пренебрежение к коренным обычаям: на повсеместно распространившееся, особенно между молодым поколением, курение табаку, на излишнее употребление вина и водки до буйного, опьянелого состояния, на частое посещение ими усть-цилемских раскольниц. Указывают даже на некоторых из своего женского населения с крайним недовольством и презрением. Все-таки по-прежнему в большие праздники ходят они по родным угощаться чаем и обедом. Тещи потчуют зятьев своих сметаной, намечая в чашке предварительно по три раза крест ложкой. По-старинному, богачи, снабжая деньгами взаймы своих бедных единоплеменников, заговаривают у них честное слово не сказывать о том никому на том соображении, что бедняк знает богатого и без повестки, с нуждой своей придет к нему. Обвесившись зеркалами и картинами, выкрасивши полы свои краской и обив стены московскими обоями, зыряне все-таки бросают куда ни попало скорлупу орехов и сигарные окурки, предпочитают снять с блюда приглянувшийся жирный кусок прямо пальцами, хотя и давно уже высмотрено ими и приложено к делу употребление ножей и вилок. По-прежнему же они около Николина дня (6-го декабря) сгоняют к селению своему оленей, бьют их из ружей, полагая в том потеху и истинное свое наслаждение. По прежнему и истинному обычаю они привязывают к церковной ограде тех оленей, которых жертвуют на увеличение церковного благолепия. Пожертвованные олени, лошади, бараны и телята при окончании службы продаются церковным старостою желающим, а вырученные деньги поступают в церковную кружку или на украшение храма, или на пособие церковникам. Богомольный зырянин всегда готов приставить свечу к домашней иконе, хотя ы и не было особенного побудительного к тому случая, приговаривая: «Авось Бог мне и простит какой грех!» и всегда готов нарезаться вином до омертвения сил во всякий праздник, и даже далеко до обедни. Если некоторые в украшении храмов зырянами видят простое тщеславие, оправдываемое только слишком дальнею, заискивающею целью, все же в ижемцах раз навсегда должно признать положительную честность, патриархально соблюдаемую во всех коммерческих предприятиях. Давши слово, зырянин верен ему до гробовой доски. Этот общий слух основан на множестве повсеместных фактов.
Слепая приверженность к старине, с другой стороны, породила (как и естественно) между зырянами ту простодушную простоту, которая, по народному присловью, хуже воровства и, по общим законам природы,
служит на горе и подчас на несчастие самого простодушного простака. Так, зыряне, любя принять и угостить гостя, сами, в свою очередь, сильно любят угощения, полагая в том свое благополучие, и видят уважение к своей личности во всяком поклоне стороннего человека, хотя бы человек этот и делал то преднамеренно, с заискивающей целью. Тут зырянин забывает все стороннее, все свои выгоды и сделки и чтит гостеприимство, как гостеприимство, и забывает (если только не прощает) долг в 6000 рублей (как и сделал один из ижемцев) за то только, что при первом пробуждении его в доме должника были ему готовы лошади, чтобы ехать на завтрак, потом, на обед и на вечернее угощение, всегда обильное, сытное и жирное, и готов даже в простоте сердца прихвастнуть (вернувшись домой без денег, но с подарками) тем почетом, который получил он от толковых и истинно уже хитрых должников своих. Зато скуп он до крайности и кремнем смотрит на все, что закрыто и заперто в его больших, кованых сундуках. Таковы, по крайней мере, ижемские зыряне старого закалу! Они умеют бражничать, умеют и копейку зашибать. Одних замшевых заводов у них насчитывается до тридцати. Никакою статьею произведений печорского края они не брезгают. Птица, рыба, оленьи шкуры, рога, языки, сало оленье и говяжье, масло коровье, песцы, лисицы, куницы, выдры, моржовая и мамонтовая кость (рога), пух и перья, гагарьи шейки — все в руках ижемских зырян, этой смеси коренных зырян с людьми русской крови новгородского происхождения. С товаром своим они везде поспевают: и на Никольскую ярмарку в Пинеге, и на Маргаритинскую в Архангельске, и на Евдокиевскую в Шенкурске, в Кострому и Галич, в Москву и Нижний. Неизвестно, что выработает себе и чем заявится новое поколение, но пусть оно будет так же стойко в данном на честь слове; пусть будет так же изворотливо в коммерческих предприятиях и не гнушается мелочными из них сначала, пусть будет так же патриархально, единодушно и взаимно помогать друг другу; меньше пьет вина, которое положительно гибельно для всякого неразвитого человека, тем более полудикого инородца (самоеды спились окончательно!). Пожелаем, наконец, чтобы меньше обижали они этих самоедов, то есть совсем перестали выезжать с бочками хлебного вина в тундру.
Впрочем, как известно, громадное большинство зырян не только ижемских, но и всех остальных печорских — коренные, так сказать, природные звероловы, уходящие на промысел даже в зауральские леса с бывалым вожаком и в артелях человек до десяти. Берут в лесах все, что попадется: всякого зверя и птицу; но в барышах насчитывают больше всего белку или векшу, кочующую несметнымя стаями по сосновым лесам и кедровым рощам. Когда она «течет», то есть обещает улов, это видят зыряне и по урожаю еловых шишек и по птице клесту. Эта птица — вожак беличьих артелей, а потому, как только она появится, зырянские артели спешат выбрать своего вожака и также идут в сосновые леса месяца на три. Вожака за почет не обременяют никакой поклажей: всю ее раскладывают по артельным нартам. В них: сухари, сушеные пироги с крупой, мука, крупа, сало, а главное — порох, свинец и запасные ружья, всего на каждого пудов до двенадцати. На лыжах и ламбах везут они на себе длинные легкие нарты по крутым спускам гор, по глубоким сугробам. Для того на них зипуны немного ниже колен с меховыми рукавами и рукавицами и старые рваные малицы на тот случай, когда придется переменить белье из той пары, которая взята с собой. Привалы делаются дня через два или три, а здесь и еда: для себя — любимые блины на сале и сушеные пироги, истертые в кашу, которая зовется «рогожей» (да такова и с виду), для собак — беличье мясо. С удачного промысла иной приносит до 500 беличьих шкурок, а хороший стрелок при счастье убьет в один день до 20 штук.
— Утром, — говорят они, — как выйдешь, ин — ничего, холодновато. Ну, а как завидел - белку, одну да другую — начнешь поскорее ходить, и станет жарко, как в огне.
По кряжам, то есть по сортам, ценятся в торговле беличьи шкурки и «дошлая» (хорошо выцветшая) белка «зырянка» полагается в лучших сортах и покупается кармолами на пинежской и краснослободской ярмарках подороже прочих сортов. В «зырянах» пушистый хвост белки опытных стрелков не обманывает. К сожалению, только необходимо сказать, что за истреблением лесов и там начали старики опускать головы и поговаривать: «Где куница жила, там теперь, и белки не найдешь».
При этом имейи как живая перед глазами восстает теперь в моем воображении жалкая фигура приземистого, низенького самоедина с лицом, обезображенным оспою и украшенным снизу реденькой бороденкой, плохо выросшей, сверху черными волосами, торчащими копной. При входе в дверь моей комнаты, он обеими руками быстро схватил с головы своей шапку-пыжицу с длинными ушами, разукрашенными по местам разноцветными сукнами, и повалился в ноги. Тяжело приподнявшись, он промычал, искоса взглядывая на меня:
— Чум ехать, ну!..
Он махнул при этом правой рукой с шапкой в сторону окна, уставившись потом глазами в землю. Это был мой проводник, присланный самоедским старшиной — истинный тип, годный для фотографии как лучший образчик самоедского облика.
— Водки хочешь? — спросил я его.
— Ладно!
Самоед при этом слове, покрутивши плечами и засучив рукава, сделал три шага вперед.
Он выпил, Я предложил ему закусить тарелку с семгой, но самоедин презрительно махнул рукой, отвернулся и обтерся потом подолом своей малицы. Чтобы не заставить его дожидаться меня на морозе, крепко закрутившем в то утро, я предложил ему первую попавшуюся под руку сигару. Самоедин, откусивши порядочный кусок, спрятал его за щеку, а остальную половину сигары утацил в рукав. Я остановил его советом:
— Курить это надо. Не ешь — скверно!
— Сожру, хорош.. порато.
— Едят ведь, едят, ваше благородье! Ты его не замай! — объяснил откуда ни взявшийся хозяин, который покровительственно похлопал самоеда при этих словах по голове и потом продолжал:
— Им этот табак пуще водки. Привозим же мы им в чумы-то дергачу этого; за ручную горсть песца отдают.
— Ты смотри, Васька, надевай шапку-то, — сегодня шибко холодно: за язык хватает!..
Замечание это относилось к самоеду, и ко мне другое:
— Завсегда без шапки: какой ни жги их мороз, разве уж когда ветром крепко шибать станет, надевают ее.
— Крестивой ты? — спросил я самоеда.
Вместо ответа самоед запустил руку под малицу и с большим трудом просунул из-под бороденки и воротника малицы медный надломленный крест. Словесный ответ за него держал опять-таки хозяин все с тем же покровительственным тоном:
— Крестивые они, все крестивые: любого спроси — крест покажет, а чтобы эта вера...
Хозяин, не кончив речи и покрутив головой, обратился к самоедину:
— Ты, Васька, ступай к оленям: не запутались бы. Начальник сейчас выйдет!
— Веры этой нет у них, — продолжал он вполголоса после того как самоед захлопнул за собой дверь,— вон ихний бачко, пожалуй, сказывает, что на Колгуеведе двадцать семей окрестил, а что проку? Окрестить самоеда легко. В церкву они не заглядывают, а и пригонят которого: на пол ляжет. Детей крестят не молочников, а, гляди, лет в десять, а то и позднее; жену берут зря, что полюбовницу, и никаких таких обрядов при этом не делают, и про законы около этого дела не слыхать. Заплатит жених за жену, что спросит отец, оленями ли, песцами ли, али бо деньгами, да и живет, Бога не ведая. И если возьмет, он одну жену, тем не довольствуется: гляди, другую присмотрел и ту к себе тянет. Иньки-то, известно, дерутся же промежду собой: одна, значит, над другой старшой хочет быть, а ему ничего! — не его дело. Вера их — известная вера: обшарь-ко хорошенько, запусти ему руки за пазуху, так вот, — не стоять мне на этом месте! — божка, чурочку такую деревянненькую, безотменно вытащишь. Он и сечет его коли что не по желанию его сделается; он ему и кусочек оленьего мяса в рыло тычет, коли что благополучно сойдет; а нет, так бросит, другого сделает, с другим уж водится. Спросишь: крестивой, мол, ты? «Крестивой!» — скажет, а божок в кармане... Какую ты веру от них захотел, когда вон они песцов едят? Поезжай — сам увидишь!
Мы отправились. Опять снежные поляны раскинулись со всех сторон: скакали впереди саночек наших олешки, понурив головки; олёлёлькал на них проводник, и приходилось мне прятать свое лицо под совик, поворачиваясь спиной к северу, откуда тянуло невыносимым морозом, при полном безветрии. Совик скользил по малице и малица по пимам, оставляя колени неизбежному влиянию мороза. Дали мы первый маленький дох оленям и в конце второго выехали из кустарника на новую поляну. Вся она на этот раз уже была подернута густыми сумерками: но в трех разных местах ее мелькали огоньки: один, словно теплина, которые раскладывают волжские пастухи на ночнине, два других пускали пламя и дым, густой, стоявший неподвижным столбом. Увлекли меня эти приветливые огоньки в дальнее прошлое: на этот раз хотелось видеть стреноженных лошадей, глухо побрякивающих в ночной тишине колокольцами хотелось слышать хлопанье плети, свист живого человека, крик коростеля, засевшего глубоко в траве. Уже едва не чуялся свежий, живительный, здоровый запах только что скошенной травы. В светлых образах восставало все это в воображении, как родное, никогда и никем не забываемое, как контраст, наконец, всему тому, что развернулось теперь перед глазами в действительных образах, далеко не таких. Кругом — олени. По всей поляне разбрелись они, и белая поляна превратилась почти в сплошную серую: один постукивает то правой, то левой передними ногами в снег, перестает на время, наклоняется, как будто обнюхивает место, и опять начинает стучать копытами, сменяя одно другим, и стучит долго, настойчиво. Другой олень стоит неподвижно на одном месте, как будто врос в него, уткнувшись мордой в черную тундру; несколько других оленей бегают в круги; двое дерутся рогами. Над всем этим глубокое, невозмутимое ничем молчание.
Как копны, как стоги сена уединенно стоят поодаль конусообразные чумы — цель поездки. Входим в ближайший, или, лучше, пролезаем в него через узенькое и низенькое отверстие и дальше лезть уже не можем: прямо посередине чума разложены горящие дрова, над ними кипит котелок и клокочет вода. Дым свободно лезет в отверстие наверху, и все-таки этого дыму остается в чуму в таком избытке, что дым ест глаза и затрудняет подняться на ноги. Садишься на корточки именно затем, чтобы прекратить слезы и что-нибудь видеть и не достояться до головной боли и угара. При свете довольно сильно разгоревшихся дров видишь изумленные, недоумевающие лица: одно, сколько можно судить по ребенку на груди, принадлежит иньке, может быть, жене хозяина чума, другое — ему самому, потому что все остальные моложавы, хотя уже с поразительными задатками на то, что через пять-шесть лет и они решительно, капля в каплю, будут походить на отца или, все равно, на мать. В чуме тепло, сколько можно судить об этом по тому, что у мальчишек на рубашках расстегнуты вороты, и видны голые, смуглые груди. Самоед-хозяин стружет ножом мерзлую рыбу и, видимо, с наслаждением ест эти стружки. Инька, покормивши ребенка, садится с иглой и сшивает оленьими жилами одну оленью постель с другою: видимо, приготовляет совик или малицу. Ребятишки, тоже как-будто освоившись с новым лицом, продолжают делать свое: один скоблит оленью постель, другой мастерит какую-то игрушку. Все это творится в глубоком, сосредоточенном молчании.
Осмотришься кругом: закоптелые и значительно подержанные нюки, те же оленьи постели, лежат на шестах (по-самоедски умах), сближающихся к верхнему отверстию. Оттуда по временам как будто дунет кто-то, и чум вслед за тем вплотную наполнится дымом, который слепит глаза и мешает производить дальнейший обзор жилища. Вырвется этот дым на волю, и опять все старые виды: инька шьет, муж ее стругает рыбу; над котлом в дыму и на деревянной решетке коптится или вялится мясо, может быть, песцевина (мясо песца), может быть лисицовина, или, наконец, даже оленина. По временам мясо это пускает от себя неприятный, одуряющий запах, и, того гляди, не усидишь дольше в чуме на этом ковре, плетеном из тростнику ёрки, подле этих лат или деревянных досок, которыми огорожен совсех сторон огонь.
В чумах богатых самоедов есть еще одно отделение, называемое синикуй, противоположное входу; здесь некрещеные помещают своих божков, крещеные вешают иконы. Синикуй завешивается оленьей шкурой, которая и поднимается в то время, когда в чуме сделается уже невыносимо чадно. Вход в чум оставляется при постановке всегда под ветром. Разбивают чумы, естественно, там, где поблизости нет других чумов, и для того, чтобы олени с оленями не сходились и не путались между собою.
— Давно ли вы стоите здесь? — спросил я самоеда, чтобыо чем-нибудь заговорить с ним.
— Вчера, — отвечал он урывисто, по обыкновению, и по обыкновению потупил глаза.
— А когда снимаетесь?
— А вон!
Самоед тряхнул головой и, не ответив ничего больше, медленно приподчялся с места, отбросил рыбу в сторону и, накинувши на себя малицу, вышел вон. Я стал прислушиваться: глухо раздавался вдали лай собачонок по разным местам на поляне, мать самоедка и ребятенки стали спешно подбирать подручное, укладывая потом все это в коробки, плетушки, мешки. Я поспешил вылезть на воздух. Навстречу попадается самоед, останавливается и всматривается в меня, тоже как будто недоумевая и удивляясь.
— Что так рано снимаетесь? спрашиваю я его, желая хоть этим вопросом вывести его из недоумения.
Самоед улыбается, однако находится на ответ:
— Олешка мох съел... велит дальше!..
С этими словами ловко бросает он петлю на рога набежавшего на нас оленя. Этот испуганно останавливается и дрожит всем телом. Самоед привязывает его к чуму; ловит другого, третьего.
Между тем три хохлатые собачонки продолжают обегать с удушливым лаем вокруг стада, останавливаясь перед теми оленями, которые, не слушаясь лая, еще щиплют мох. Собаки лают на них долго и много, — наконец и этих спугивают места и их обращают в бегство на настороженный аркан хозяев. Вскоре много уже оленей стояли привязанными к чумам; остальные сбиты собачонками в неподвижную и послушную кучу.
Откинутые от чумов санки стоят уже наготове, нагруженные кое-каким мелким скарбом, снесенным иньками; на остальные из них складываются затем нюки, поднючья (те же оленьи шкуры, которые в чуме заменяют нижнюю настилку). На третьи санки кладут шесты, на четвертые садятся ребятенки, по одному и по два, на шестые мать с грудным ребенком, на седьмые бросают хохлатых собачонок, сделавших свое дело и прикурнувших, на восьмые, передние, садится сам хозяин чума и — ́аргиш готов. Едет он на другое место, где больше моху, еще не вытравленного, и где так же оставит после себя тундру взбитою и такою же почернелою, как и эту, которая лежит теперь перед глазами моими во всем пустынном однообразии. Скрипит вдалеке аргиш и чернеет еще некоторое время перед глазами моими. Наступивший мрак, усиленный длинною тенью придорожного леса, закрывает все это, а быстрота бегущих оленей уносит от слуха и скрип санок, и урывистые вскрики путников. На новом месте, верст за 50 отсюда, разобьют в полчаса эти же чумы самоеды и опять постоят на нем два, много три дня, как бы исключительно для того, чтобы перебраться на иные места.
Вот почему самоеды всегда зависят от прихоти своих оленей, которым нужна свежая пища, новые места, и становятся чумами там, где указывает инстинкт этих животных. Вот почему и самая жизнь самоеда тесно сливается с проявлением животного существования тех же самых оленей. Поставлены они в необходимость отыскивать себе пищу там, где она есть, и самоеды плетутся за ними туда же, как верные слуги. Этим оправдывается и кочевая жизнь этого инородческого племени северной России и вся немногосложность в обычаях и внешних обрядовых проявлениях домашней жизни. Около оленей за людей отвечает собака, которая и здесь, в тундре — дорогой и неизменный друг человека, и самоеды ее ценят высоко: за лучшую дают два, три и даже четыре оленя. На тысячу оленей достаточно трех таких сторожей да столько же и людей — работников, нанимаемых на год за пять и шесть оленей, при готовой пище и одежде.
Хвалят и тундру:
— Иногда едешь целый день, олень копыта не замочит. По тем местам белый, черный и красный мох. Где белая головка травы (болотный пух), словно снег лежит: там мокро, там болото, туда не ходи. Озера — глубоки: спускали на дно веревку в 100 сажен, а дна не достали. Озера — все рыбные: одним неводом вытащишь не на один день, и еще половину бросишь — соли нет. Годом родится морошка, — ее весело собирать и запасать. Птица всякая есть, какая только бывает на свете. На четверке оленей, без остановки, зимой можно сделать верст до пятидесяти, и еще за десять верст по дыму чутким носом узнают, чей там чум, заколол ли приятель оленя на угощение, и есть ли у него водка в запасе: без пиров и гостей бы что же и за жизнь? Сами работать не привыкли, да и зачем, когда для стада есть собаки, а для дома в чуме жены и дочери, иные и живут только одним шитьем.
Самоед, как известно, плохой семьянин. Взявши себе жену, непременно из чужого рода*, хотя бы и сестру жены своего брата, самоед живет с ней как бы только для того, чтобы не остаться холостым, и невыносимо бьет ее, если заметит неверность, и преспокойно отвязывает и уводит оленя от саней своего соперника. Жену покупает он за несколько песцов, лисиц или оленей, при посредстве эву (свата), который является в чум отца невесты с деревянным крюком от котла и не выпускает орудие это из рук до тех пор, пока будущий тесть не изъявит своего согласия. Оба соблюдают при этом возможно глубокое молчание, стараясь объясняться одними знаками. Отец невесты кивает головой на предложение свата, который тотчас же передает ему бирку для того, чтобы тот нарезал на ней то число зарубок, сколько хочет он взять за дочь свою животных. Сват срезывает из них, сколько покажется ему лишних. Условливаются о дне размена выкупа и являются в невестин чум артелью и здесь угощаются сырым оленьим мясом и уходят, оставляя в чуме только жениха и невесту. В полночь жених уезжает домой и является опять к чуму невесты уже в назначенный день свадьбы. Но чум заперт, свадебный поезд даром не пускают: требуют подарков, а потому и обмениваются ими. Потом обводят невесту с ее приданым и жениха с его выкупным три раза кругом невестина чума, а затем, три же раза, кругом женихова. В этом весь свадебный церемониал у некрещеных самоедов! Не оборвется ничего в оленьей упряжи во время этих объездов — супружеская жизнь молодых должна идти во взаимном согласии и верности.
Сделавшись женой и приготовляясь быть матерью, самоедка считается всем соплеменным ей населением тундры нечистою и сквернит своим прикосновением все, до чего ни дотронется. Переступит она через веревку, через оленью упряжь — муж поколотит ее, приругает и тотчас же поспешит окурить вереском ту вещь, чтобы сделать ее опять годною для употребления. В последние недели перед родами самый чум сквернит роженица: бедный самоедин старается не быть в нем, особенно в последние дни перед разрешением иньки; богатый спешит выстроить для нее особый чум и называет его сямай-мядыко (поганый чум). Здесь, при помощи другой опытной иньки — повитушки, самоедка делается матерью, при соблюдении некоторых суеверных обычаев. Если роды трудны, бабка заключает, что причиной тому измена супружеской верности кого-либо из супругов, и потому настойчиво требует признания с обеих сторон. Новорожденного обмывают теплой водой и кладут закутанным в олений мех в лубковую колыбель, на дно которой засыпаются мелкоистертые древесные гнилушки и опилки. После того бабка очищает чум и людей от предполагаемой скверны — водой, в которой сварена березовая губка. Через восемь недель роженица, окуренная оленьим салом, имеет уже право разделять с мужем скудную трапезу и почитается чистою до начала новой беременности. Ребенок родится почти всегда и без исключения с наследственными болезнями и через несколько недель после появления на свет уже покрывается злокачественными сыпями и язвами, между которыми опытный глаз может различить и сифилитические, чесоточные и, наконец, оспенные, большею частью все вместе, потому-то собственно и называются все эти болезни нырком, мирскими, как будто без них уже и, нельзя появляться самоеду на свет Божий!
Не всегда при рождении, большею частью через год и больше, дают новорожденному имя, по первому попавшемуся на глаза предмету. Назовут его Пайга, если в этот день выловится много рыбы пеляди; Мюс, если он родится во время езды аргишем; назовут Тенеко, если много попадается в капканы по тундре лисиц; Сармиком, если попадутся волки; Тагана, если ребенок окажется слишком хворым. Недавно умер Немза, названный так потому, что он родился как раз в то время, когда явился в том чуму академик Кастрен — немец[63] изучавший по поручению гельсингфорского университета наречия чудского племени. Замечательно, что и у крещеных по два имени: одно старое, а другое новое. Так точно случалось спрашивать многих: один сказывался Николаем Ханалисовым, а у самоедов известен был под именем Ягро; другой был записан Василием Судковым, а обзывался соплеменниками Майдна. Самоедский старшина, снабжавший меня в Пустозерске оленями, был некрещеный и потому носил одно олько имя самоедское, не имея русского. Он был записан при клейме своем так: Хыла Маленбаев Явулевич.
Не особенно крепким здоровьем пользуется самоедское племя и во всю остальную жизнь посреди мелких тундряных промыслов: горных за лесным зверем, рыбою и птицами, и морских — в покрутах; по найму от богатых соседей зырян и русских. Страдая почти поголовно глазными болезнями от сильных ветров, разгуливающих по тундре, от едкого дыма чумов и от грязной жизни, самоеды в то же время не избегают и цинги для них всегда смертельной, и болотных злокачественных лихорадок.
Лишенные всякой помощи, исключительно полагающиеся во всех житейских невзгодах на кудесников своих, тадибеев, прибегая в суеверном страхе и при болезнях к их шарлатанству, самоеды мрут, не достигая 50 лет жизни. Ревизские сказки, составленные посильно верно, указывают на грустные результаты: в последние 83 года вымерла половина почти всего самоедского населения тундры. Обстоятельство это почти прямо указывает на то, что оседлые племена; следуя еще низведанным историческим законам, в недальние десятки лет уничтожат это кочующее племя, поработив его своему влиянию. Уже в настоящее время можно указать на несколько селений, в которых воочию совершаются эти поучительные преобразования. На реке Колве, при впаении ее в Усу (приток Печоры), выстроилось уже порядочное селение (изб в 20) при тамошней церкви, и самоеды, живя в них оседло, охотно женятся на зырянках: и в облике и в характере значительно теряют свой врожденный самоедский оттенок. На реке Пёше в пустозерской деревне Тельвисочной, совершается почти то же, хотя несколько и в меньших размерах. В Ижемсиой волости, где самоеды крещены все поголовно, они сделались решительными зырянами: забыли родной язык свой, бреют усы и стригутся в кружок. Большая часть пустозерских самоедов бойко говорит по-русски и нередко заходит в церкви, как бы в наглазное оправдание давно сложившегося про них русского присловья: «И в самоедах не без людей».
Все эти обстоятельства, вместе взятые (особенно принимая при том в расчет и значительную смертность) обещают, во всяком случае, уже недолгое историческое будущее самоедскому племени. Так же, может быть, переломают шесты, прорвут в целом месте чума нюки и вынесут в это отверстие и последнего некрещеного мертвеца-самоеда, и так же полжат с ним в гроб ложки, чашки, харей, санки надломленными, и так же, может быть, убьют на его могиле оленя и съедят его тут же, в сырых, еще дымящихся теплою кровью кусках, — и в тот раз, когда останется только маленькая горсть самоедов-язычников (как, делает это в настоящее время еще большая половина мезенских самоедов).
Окончательному обращению их в христианство много препятствуют; по общим слухам, зыряне, которые уверяют их, что коль скоро они окрестятся, то неизбежно-подвергнутся рекрутской повинности. Тогда-де не посмотрят ни на их дряблое телосложение, ни на привычку и неумение жить в неволе: в теплой избе, пожалуй, даже в казарме, а не на неоглядных тундряных степях. Вообще, зыряне имеют сильное влияние на самоедов и, в этом последнем случае, много способствуют поддержанию в своих неоплатных работниках по тундре их старых верований и суеверных обычаев.
Не зная песни, не приучившись находить в ней какое-либо иное значение, кроме бессвязного, бессмысленного мурлыканья себе под нос от скуки и с примера соседних русских, самоеды не хранят (почти вовсе) и преданий о прошедших временах. Ведутся между ними еще кое-где два предания о недавней борьбе их с своими соплеменниками карачеями. По одному из этих преданий, большеземельские самоеды стреляли во врагов своих через каменное окно или, лучше, проход в Уральских горах, до того узкий, что при проезде через него посылается передовой повестить впереди, чтобы едущие с той стороны переждали: двум рядом проехать уже нельзя, другое предание говорит, что самоеды, в сообществе сибирских остяков, отправились на войну с карачеями оставив жен своих у какого-то озера, которое зовется теперь Невод-озеро (в переводе с самоедского). Долго не возвращались самоеды назад: жены съели все запасы хлеба, ели птиц, стали есть мышей. Мужья все не являются: приходится умирать с голоду и тем более постыдною смертью, что есть горшок, да нет ложки, есть невод, да нет лодки. Одна самоедка ухитрилась, приязав к одному концу невода ковш, который и был отнесен ветром к дальнему берегу. Стали вытаскивать, — невод оказался полон рыбы.
Во всем самоед — раб старины, как и всякое другое неразвитое племя. До сих еще пор боится он злых наветов тадебциев — духов, которые ничего не способны делать, кроме зла. До сих еще пор безусловно верят тадибеям, тем избранным, святым людям, которые одни только способны умилостивлять всю злую воздушную силу. Во всех неожиданных и тяжелых испытаниях и невзгодах самоеды, по-старому, прибегают к помощи тадибея, всегда самого плутоватого и самого толкового изо всего племени, большею частью старика и даже, во многих случаях, старухи. Захочется тадибею выпить водки и напиться пьяным, он придумывает для самоеда какую-нибудь смертельную болезнь. Самоед простодушно верит, позволяет делать над собою всевозможные истязания и не стоит за последним песцом, чтобы добыть кудеснику вина. Так же точно, и сам от себя самоед зовет тадибея и на роды иньки, и заклинать ветры, и лечить от действительно гнетущих болезней. Во всех случаях является тадибей обманщиком, ловко пользующимся простодушием земляков и во всяком случае готов бить кудес свой и не перед своими, лишь бы только напоили его за то пьяным или дали ему столько же денег на выпивку.
Я был личным свидетелем его проделок и потому спешу передать обряд битья кудес (самбадавы — по-самоедски) так, как он представился моему вниманию.
Тадибей наш явился приглашенным именно с тою целью, чтобы показать внешний обряд битья кудес, и потому, смекнувши, вероятно, о том, что будет иметь дело с неверующими, пришел немного навеселе, заручившись, естественно, не одной чаркой водки для вящего вдохновения. Как теперь вижу его в хохлатой шапке из меха росомахи, с наличником, из-под которого выглядывало его красное, лоснящееся, скуластое лицо с плутовато бегающими глазами. Встретив его нечаянно и в сумерки где-нибудь в лесу, не на шутку можно бы было перепугаться и отвести взор подальше от его неприветливого и действительно странного взгляда. Неудивительно, что он заставляет дрожать самоедов, прибегающий к его помощи и, сверх того, уверенных в том, что тадибей живет запанибрата со злыми духами и к служению им приготовляется долгим навыком живя лет по десяти за Уральским Камнем в науке у остяцких шаманов.
Тадибей и в наш чум пришел также увешанным бубенчиками по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и плечам. Бляхи эти ширкали и шумели при каждом движении. Кроме бубенчиков, одежда его опутана была суконными лентами разнообразных цветов, как редко, пожалуй, украшает свою пеструю паницю иная щеголиха-самоедка. Тадибей не изменил заученной важности приемов, сухо и величаво раскланявшись на все четыре угла чума, по которому разместилась вся наша неверующая компания. Истинным, опытным артистом и знатоком дела, словно не раз уже дававший концерты при огромном собрании столичного люда, казался мне и на ту пору этот полудикарь, полуизувер, полуплут, стоявший некоторое время неподвижно. Не шелохнулась ни одна из его блях, не ширкнул нескромно ни один из бубенчиков, но в лице его можно было прочитать плутоватую улыбку, предательское подергивание левого глаза. Еще мгновение — и кудесник дергал уже над головой своим пензером* раз, два и три... Он присел, закрывши лицо руками. Поднявшись в другой раз, он выхватил из-за пазухи деревянную колотушку, обвитую оленьей шкурой, и начал колотить ею бубен, сначала тихо, потом все учащеннее, так что рука его уже ловко прыгала по инструменту, как рука опытного барабанщика по барабану. Он то присядет, дико взвизгнув, то опять начнет сильно колотить, при чем пензер издает глухие, неприятно тупые звуки. Вдруг ок закричал лихорадочным голосом, пуская целый поток разных непонятных слов на том гортанном и подчас носовом языке, который одинаково неприятен и в устах мужчины, и в устах женщины из самоедов.
Двое из проводников наших самоедов при первых звуках его крика выползли из чума; нам самим становились неприятны эти звуки и кривлянья, которыми сопровождал кудесник обильный поток своих слов. Верных четверть часа кричал он и бесновался таким образом, вертясь на одной ноге с пензером над головою и уже реже постукивая в него колотушкой. Наконец он упал в изнеможении на пол. Судороги подергивали его несколько мгновений, он как будто усиленно всхлипывал, и не успели мы броситься к нему, чтобы поднять его, тадибей был уже на ногах и шарил что-то за пазухой. Не успел я выследить и за этими движениями его, как один из наших вырвал из рук кудесника нож, примолвив:
— Ногами ты дрягай сколько хочешь, а уж руками баловать не дам воли! Это ты опять-таки затеял не дело. Ну тебя!.. Знаем мы вашего брата, видали уже не единый раз. Теперь, брат, ты нас не надуешь — шалишь! — продолжал ворчать проводник мой во все врёмя, пока отдыхал кудесник, видимо, пораженный неожиданностью перерыва обдуманных и заученных издавна обрядах.
Лежа на полу, он поднимает то одну ногу, то другую, повернется на левый бок и потом медленно передвинется и ляжет на спину. По лицу его струится обильный пот. Узенькие глаза подернулись какой-то влагой. Он тяжело дышал. Немного погодя он сел, мутно обводя кругом всего чума глазами, и как-будто ждал чего-то таинственного. Рассыльный, выхвативший из рук тадибея нож, и здесь его не оставил:
— Вставай-ко, брат, ей-Богу, вставай! Не пужай ты меня. Боюсь я их, ваше благородье! — обратился он ко мне, как бы с оправданием. — Знаете: пугают. Ножом-то своим вот так и тычут около сердца. В один бок его в брюхо всунет, из другого вытащит. Вставай, брат самоедушко, вставай!
Кудесник послушался-таки его, но не был тверд на ногах и стоял перед нами, понурив голову, — и весь дрожал.
— Умаялся,—объяснял рассыльный. — Не легкое, вишь, дело-то, не легкое!
— Воды не хочешь ли? — обратился он к нему и, получив согласие, напоил его водой.
Тадибей, справившись, обратился к нам с вопросом, высказанным слабым, удушливым голосом, но довольно понятно русскою речью, из которой видно было, что он хотел показать еще один кудес, употребляемый при заклинании ветров. Но и здесь суетливый рассыльный предупредил нас:
— Не надо, тадибеюшко, не надо, Христос с тобой. Знаем: сядешь ведь к жаровне, начнешь по уголькам стучать палочкой, мычать да хухукать, да раскачиваться вовсе стороны, да носом-то в уголья норовить— не надо! Не глядите, ваше высокородие! Отдохни, тадибеюшко!.. На вот, прими кубок вина, да денег три цалковых. .. Это тебе за потеху
Мы уже не слыхали последних слов, поспешив выйти на свежий воздух. Рассыльный догнал нас уже на дороге и встретил замечанием: -
— Смерть боюсь кудес этих, а глядеть люблю! Жилы все тебе тянет, кровь носом просится, а не ушел бы из чума-то до утра, все бы глядел да пугался...
— Зачем ты нож-то у него вырвал?
— А зарежется, гляди. Этак-то уж было на Индеге в тундре. Один экой-то пырнул себе в брюхо, да и с места не встал. Знаем уж мы то! В свидетели потом придется идти; ты же в ответе пуще других будешь. Скажут, зачем не остановил. Так вот поглядеть, без всего без этого, любопытно!..
— С нечистой ведь они силой знаются пуще колдунов наших — оттого ведь у них это. Самоеды вон и нечистую-то силу эту видят: белые-де такие, что снег белые, и все-то, слышь, в палец, а пугают: языками дразнятся. Да вот как бы дело-то теперешнее не ночью было, рассказал бы я тебе больше противу того...
Тем и заключил свои толки рассыльный, — но и на другой день, вопреки обещанию, рассказал немногое: что самоеды-де божков своих называют хегами и ставят их у неводов и звериных норок; что есть-де еще сядеи, которых они на горах оставляют; что этих они секут, когда провинятся в чем, но что хег боятся, потому-де, что хегов тадибей освящает; что с самоедом можно пить водку, сколько хочешь, но что только надо спешить самому напиваться скорей, да и уходить из чума, а то опьянеет самоед прежде — драться полеет, лицо печенкой сделает; что самоед в драках этих силен на руках, а на ногах некрепок. Вот и все те сведения, какими мог я поживиться от бойкого рассыльного, который все-таки любит больше глазеть, чем замечать и понимать высмотренное, по обычаю всех неграмотных мужичков русских. От других уже (и многих) привелось мне узнать впоследствии о том главном значении, какое имеют зыряне по отношению к тундре и к самоедам.
Вот как сложилось все это немногосложное дело.
Толковые, сметливые зыряне, давно имея множество случаев вглядываться в характер своих туповатых соседей пришли к весьма положительным и верным заключениям, что самоеды, из веков обреченные на борьбу с природой и множеством препятствий, поставляемых ею для достижения ими прямой цели, трудолюбивы. Особенно видят они это потому, что редкий из них когда-либо сидит без работы. Знают зыряне, что трудолюбивые и терпеливые самоеды в то же время верны, по простоте сердца, данному слову: умирал обещавший — за него являлся брат, другой какой-либо родственник, взявшийся при смертном одре исполнить его обещание (это факты и даже недавние); что, самоед, если и захочет схитрить в чем, то легко ловится и в этом. Так, например, он ни за что не возьмется поклясться на голове ошкуя, в простоте сердца уверенный, что медведь этот съест его за обман на первом же дальнем морском промысле. Но главное, что особенно зыряне приняли к сведению и на чем преимущественно основали они дальнейшие планы к исключительному обладанию тундрою, — это непомерная страсть всего самоедского племени к спиртным напиткам.
Зыряне много не задумывались и, сговорившись раз между собою, привели дело в исполнение. Сколотивши кое-как достаточную сумму денег (помогать друг другу, из числа своих единоплеменников, у них до сих пор — святое коренное правило), они покупали обыкновенно бочку спирта. Ее везли в тундру, преимущественно в те места, где разбивалось больше чумов, и, стало быть, где больше предполагалось добытого промысла.
С льстивой речью, почетным поклоном, с добрыми пожеланиями всякого благополучия, на все четыре ветра, входил зырянин в чум самоеда, преимущественно богатого. Самоед располагался в его пользу, сажает поближе к огоньку; спрашивает согласия заколоть оленя, чтобы угостить потом дорогого гостя парной печенкой, еще дымящимся сердцем животного. Зырянин благодарит и предупреждает своим угощением: без дальних разговоров тащит из рукава кубок (полуштоф) спирта, щедро разбавленного водой. Самоед давно уже знаком с этим напитком, любит его, считает необходимостью и ежедневно бы пил его помногу, если - бы только взять было где: кабаки все — по селениям, которые далеко ушли от чумов, ехать туда далеко да и некогда: лесной зверь ежедневно лезет в пасти, кулемки, сети, капканы и черканы. Самоед готов уже сам купить, но зырянин желает сначала попотчевать даром, а потом уже потолковать о цене.
Пьют. У самоеда глаза искрятся, сердце обливает маслом: любо ему, что зырянин и иньку потчует, и подростку-сыну подносит вина — и те пьют охотно по давней привычке. Самоед, пожалуй, рад и тому, что зырянин пьет всех меньше, им же больше достанется, — и глаз не спускает с рукава гостя: не вылезет ли оттуда еще кубок водки на пущую его радость и веселье. Но кубка не видать. Зырянин самодовольно улыбается и выжидает своей поры. Самоед не замедлит сказаться.
— Изволь! Принесу и еще кубок, да только этот будет денег стоить! — отвечает зырянин на запрос собеседника, по-самоедски, конечно, иначе у них бы не состоялось беседы (тогда самоеды не умели еще говорить по-зырянски, да и зыряне, знающие только один свой язык, не ездили еще в тундру). Приносилось вино. У самоеда нет денег, а есть лисица, только вчера задавленная. Зырянин и этим не гнушается и осматривает лисицу: нога переломлена, кормилась дома и вся в ость ушла, пушистая такая, — десяти штофов стоит: за полуштоф взять, пожалуй, можно. Самоед не стоит за этим: зверь не сегодня-завтра другой набежит, много его таскается по тундре, а вино может уехать в другие чумы и тогда его не догонишь, пожалуй. Распивается и этот кубок, самоед уже потчует зырянина, иньку и сына. На третьем полуштофе самоед раскрутился: напоил даже маленьких, разбранил зырянина за то, что тот мало пьет; требует еще водки: зырянин объявляет, что вся. Самоед не верит, говорит, что не стоит за пушниной, была бы водка. Зырянин выговаривает чернобурую лисицу, трех песцов, пару оленей живых и — если не дрогнет рука, не треснет язык! — шкуру медведя, да уж (кстати) и сани, на которых бы ожно было свезти вымененное. Он получает все это охотно, тем более, что не упираются ни отец, ни мать, ни дети: они же помогают все это положить на новые сани и привязать поплотнее, чтобы не свалилось.
Зырянин далеко уезжает к другим чумам. Самоедин просыпается поутру, вспоминает вчерашнее и жалеет только об одном, что не купил еще кубок вина: про запас, на похмелье.
В других чумах с зырянином ни хуже, ни лучше: самоедское племя — что один человек, с одним обыком (давно уже это все знают и не спорят). В дальних чумах другие также готовы все до единого менять шкуры добытого зверя и живых оленей на кубки сомнительного достоинства вина, хотя, впрочем, и не потерявшего способность туманить глаза и совсем отнимать скудные остатки соображения. Через неделю, много через две, ижемец таким образом возвращается в свою волость с пустой бочкой, но не с одними санками и не порожними. Вместо восьми оленей, привезших бочку, приводит он домой десять, двадцать, тридцать и более.
Успех одного соблазнил и многих других. Из редкой деревни по волости не поехали таким образом три-четыре дома, даже с ребятишками на подмогу, и редкому зырянину случится быть битым от догадливого самоеда. Многие стали возить туда и другие товары кроме вина; но все приезжали обыкновенно домой с большими барышами. Все незаметно богатели*: в какие-нибудь два десятка лет те же зыряне, которые нанимались на работу к богатым пустозерам,сами теперь сделались хозяевами. Случился, наконец, и более крутой поворот; богатые самоеды, державшие стада штук до тысячи, пошли в пастухи к этим же стадам по найму от новых хозяев — ижемцев и благодарили еще, хвалили хозяев своих за то, что они не погнушались их скудостью и не пустили их на едому, а взяли в кабалу. Установившийся между печорцами - термин «жить или сидеть на едоме» относительно самоедов означает то же, что в остальной России побираться Христовым именем, то есть жить мирским подаянием, милостынею. Самоеды или на чунках, забравши всех ребятишек, идут на зиму к городам, преимущественно к Архангельску, Мезени, Пинеге и даже к Холмогорам, или нанимаются к пустозерам в дома. Самоедки, давнишние испытанные мастерицы шить, работают из-за одного прокормления всякую одежду по готовым выкройкам. Ребятишки тоже помогают в этом матери или бродят по избам и собирают остатки от стола достаточных крестьян Усть-Цильмы, Пустозерска и деревень богатой Ижемской волости. Говорят, таким образом сидят на едоме до ста семейств пришедших в крайность самоедов.
Мало-помалу богатели таким образом ижемцы в ущерб самоедам, увлекая в такой же промысел и дальних пустозеров. Некоторые из соблазнившихся легкостью барыша и простодушием самоедов прибегли к постыдному, более крутому средству; они просто стали воровски в темные ночи уводить оленей из стад и выучившись ловко вытравлять старые клейма, накладывали новые, свои. Правда, что в настоящее время строго запрещено зырянам и русским возить в тундру вино, ловить в озерах рыбу, строго следят за кабалою и на базарах за фальшивою монетою, которой самоеды привыкли бояться, не выучившись распознавать. Правда, что молодое поколение зырян негодует искренно на прежние нечестивые порядки отцов и дедов, но все-таки самоеды ловятся и на фальшивые деньги и на фальшивое вино, хотя и значительно реже против прежнего.
Нечистые дела соседей до некоторой степени пробудили в самоедах чувство самосознания и даже мщения, как это доказано недавними примерами. Один самоед уже запродал крестоватиков и лисиц за условное количество хлеба одному из пустозеров и пил заручную, но пустозер, напившись раньше, заснул. Самоед не потерял ни сознания, ни присутствия духа настолько, что с деньгами и запроданными крестовиками ушел и сбыл добытых им песцов другому хозяину на другой же день, а на третий «провалился в тундру, где его и с собаками теперь уже не сыщешь», как выразился мне сам обманутый. Другой случай, удививший весь туземный край, совершился за несколько дней до моего приезда. Один ижемец жил в оленях на тундре и преспокойно ковырял ложки или чашки в то время, когда двое самоедов поочередно отгоняли от него стада оленей. Когда уже таким образом отогнали они половину, зырянин заметил это, заметил и обоих грабителей-самоедов. Воры, не думая долго, бросились на пастуха и, чтобы он не кричал, набили ему в рот несколько горстей моху. По счастию, все это видел находившийся вблизи другой пастух — ижемец: он побежал на помощь. Один самоед выстелил в него, но не попал. При мне же (в Мезени) самоед отвязал оленей от санок пустозера, ехавшего под хмельком с мерзлой рыбой на пинежскую ярмарку...
Все-таки во всех самоедских племенах, еще до сих пор, при полном безверии, пропасть суеверий и притом самых фанатических. Правда, что они уже не верят святости тадибеев, в том случае, чтобы от них, по прежним преданиям, могла отскакивать пуля, особенно после того как попытал это один мезенец и положил кудесника насмерть одной пулей. Зато все-таки считают злым знаком, если во время жертвоприношения попадет на платье капля крови. Не верит самоед также счастью на седьмой неделе и считает седьмую зарю при болезнях роковою. Он непременно сожжет те санки, на которых когда-либо случайно родила инька, и заколет тех оленей и отдаст мясо их собакам. У тех санок, на которых возит идолов своих и которые пускает вперед аргиша, самоед непременно сделает семь копыльев и нарубит семь рубежков на полозьях. Остров Вайгач и на нем гору Уэсако считает жилищем самого невидимого Нумы, ни за что не ляжет спать в одном чуму с крещеным, и прочее, и прочее.
Дикий остров Вайгач, до сих пор посещаемый промышленниками, имеет на мысу Болванском глубокую, скалистую пещеру с двумя отверстиями: широким к морю, узким к вершине утеса. Здесь стоял идол Весак с семью лицами, которому приписывали гул ветра в пещере и которого обставляли самоеды множеством других болванов. Все эти идолы были сожжены миссией, снаряженной для крещения самоедов под председательством архимандрита Сийского монастыря Вениамина в 1827 году. Отец Вениамин, между прочим, сообщает любопытные сведения о том, что крещеные им самоеды Большеземельской тундры «наперерыв обегали друг друга, чтобы прежде других позвонить в колокола, что им доставляло величайшее удовольствие». Векиамин обратил к православию 3303 человека, перевел на самоедский язык Новый Завет и составил грамматику и лексикон.
Можно еще многое сказать о суевериях самоедов, если бы в то же время соседние русские, при всей своей набожности, были бы менее их суеверны*.
До сих еще пор самоеды, в простоте сердца, щеголяют ременными поясами (ни), пестрыми ситцевыми маличными рубашками, разноцветными суконными лоскутками, песцовою опушкою на женских паницах, не подозревая, что давно уже висит над ними громовое облако, и тундра, укрепленная за ними, может быть, целым тысячелетием, перейдет в руки самых злых врагов, которых они, по простоте своей, считают теперь лучшими друзьями.
3-го февраля 1857 года я был уже в Холмогорах. Передо мною мелькали старенькие домишки этого самого древнего города в Архангельской губернии. Под окнами моими бродили рослые коровы, заугольники прятались по домам; не видать было на улицах ни одного человека.
Раза два являлись ко мне до того костяники, приносившие свои безделушки, сделанные из моржовой и мамонтовой кости. Хмурилось небо, заволакиваемое снежными темными облаками; хмурился, казалось, и самый город,бедный, старый, как будто обезлюдевший. В тот день я намеревался оставить Холмогоры, а с ними и весь архангельский край, с которым успел свыкнуться в течение года, сделавши по нем более четырех тысяч верст. Передо мною лежала дальняя дорога в не менее интересные страны прибрежьев озер: Ладожского и Онежского. Не вдаваясь и не загадывая о будущем, я, против воли, увлекся воспоминаниями о недавно покинутых краях.
Припомнилась богатая жизнь поморов обставившихся зеркалами, картинами, и, рядом с ними, дырявая бедность карелов и лопарей, почасту без куска хлеба, с одним сухоядением. Восставала и жизць ижемских зырян, тоже с зеркалами, чаем, и картинами, и опять-таки обок с нею, кочеванье полудиких самоедов, в лохмотьях, по чужой прихоти, по чужому произволу, на бесприветных полянах тундры. К какой, думалось мне, прямой положительной цели ведет их судьба в этих кочевьях? Чем кончится эта затеянная не на шутку борьба, это интересное столкновение более развитого народа с полудиким, патриархально-недальновидным беспечным племенем? Кончится ли это горячей стычкой, ожесточенной с обеих сторон, или кротко и мирно (как и надо ожидать) войдут самоедские племена для слияния в другие, соседние им, и исчезнут посреди их навсегда и без следа, как и сделалось уже с пермскими вогулами? Или...
— Дай денег куска для хлеба куска! — шепелявил в дверях моей холмогорской квартиры маленький самоеденок и бойко глядел мне в глаза; двое других прятались за мать. Мать выступала вперед, низко кланялась и говорила то же. Вся семья в лохмотьях, между которыми даже трудно высмотреть характеристические особенности костюма; у одного мальчика плечо голое; у другого прорывается малица на груди. Крайняя, вопиющая бедность!
— Где же ваш отец?
— На кабак пошла.
— Откуда же,он денег взял на вино?
— Мы давал.
— А сама-то ты пьешь?
— Пью.
— А эти деньги пропьешь?
— На муж отдам, хлеба купим, олень кормим.., эти деньги не пьем.
— А муж-то их в кабак унесет?
— Унесет!
Все эти ответы самоедка дает таким спокойным тоном голоса, как будто отвечает на вопросы: ест ли она, спит ли, просит ли милостыню.
Так же вчетвером, с теми же оборванными ребятишками, из которых одного, закутанного в мех, везли на маленьких саночках другие два мальчика, промелькнула передо мной самоедка под окнами крайней избы, на другом конце города, когда я выезжал из него на петербургскую дорогу. Мелькнули еще потом три-четыре такие же пестрые группы с такими же ребятенками, при тех же саночках и вымаливающими под окнами милостыню шепелявыми, звонкими голосами. Все это вскоре сменилось белым снежным безлюдным полем, лесом вдали, ямщиком прямо перед глазами, почтовыми лошадьми с разбитыми ногами, с неизбежным колокольчиком под дугою.
Долго еще потом преследовали меня подробности последнего свидания с представителями самоедского племени: инька, вымаливающая куски хлеба и молоко для ребятишек и оленей и отдающая деньги мужу; муж, пропивающий эти деньги в кабаке, из которого выталкивают его потом на мороз. Крепко выспится, привычным делом, самоед на снегу, придет в чум, больно прибьет иньку, прибьет ребятишек, оберет деньги (если есть) и опять полезет пропивать их в пользу откупа, ни на малейшую для себя: снова инька начнет стучаться по подоконьям... И так во всю зиму, до той поры, когда начнет таять снег, и придет самоедам пора убираться в дальнюю тундру и не показываться в городе до первого снегу и морозов.
Слухи о нем. — Настоящее его значение и физический вид. — Промыслы птиц: гусей, гагар, уток. — История заселения острова. — Самеодские семьи на Колгуеве. — Выселки в необитаемые места. — Старовеверы. — Гагары. — Шпицберген. — Грумаландская песня.
— По три дня молебны я совершал, накануне отъезда святых таин Господних приобщился, а когда с семейством прощался и благословлял его своим греховным благословением, в душе такое стеснение и сомнение возродилось, что даже готов был отказаться на веки от исполнения долга. Но сочтя все сие попущением духа тьмы греховныя и помолясь в сиротеющей семье своей молитвою на путь шествующим и с коленопреклонением в последний раз, заплакал я, горько заплакал, как младый юнец, и отправился. Пять дней боролись мы с морскою стихиею, преодолевая ее напор и волнения, и на шестые сутки — Богу поспешествующу! — узрели, наконец, вожделенный берег острова Колгуева. За все страдания, о коих считаю за благо промолчать, вознаградил себя тем святым делом, на которое уготован и освящен: съезжая с пустынного Колгуева не оставил я на нем ни единого из живущих там самоедских семейств неокрещенным, во Христа Спасителя неверующим.
Вот что слышал я про Колгуев с одной стороны, и с другой от промышленников:
— Остров этот не страшней Матки (Новой Земли). Страшно только для непривычного человека проехать полтораста верст полым (открытым) морем. Если промышленнику брезговать Колгуевым, так незачем (было ему и на свет Божий родиться.
— На печи лежа, кроме пролежней, мало чего другого нажить можно, а с морем игру затеешь — умеючи да опасливо — в накладе не будешь. Нам, поморам, в морских плаваньях не учиться стать. Мало того, что малый ребенок умеет веслом владать, баба, самая баба — уж чего бы, кажись, человека хуже?! — а и та, что белуха, что нерпа, — лихая в море. Смело давай ей руль в лапу и спать ложись, не выдаст: не опружит и слезинки тебе единой не покажет...
Вот что рассказывали потом другие и третьи:
— Об одном тебе, твоя милость, тосковать надо, что ходят теперь там льды да торосья — не проступишься; а приехал бы по лету, мы бы с тобой и разговоров долгих не имели: взяли бы тебя в охапку, по рукам, по ногам вязкой (веревкой) связали, положили бы в карбас и крупного бы суденка не брали. Колгуев этот что? Колгуев этот все равно, что дом наш родной; полтораста этих верст мы бы на попутничке и в сутки бы обработали. Ты бы лежал да во сне хваленую свою родину видел; мы бы паруса ладили да песенки бы свои задвенные попевали. Никому бы это в обиду! Верь ты Богу! Слушай-ко!
— Видал ты, как журавли да гуси летят по поднебесью? Ноги вытянут взад, крылья распустат, носы вытянут, загогочут. Артель свою на многие пары разобьют, вперед толкового вожака пустят и — помни! — безотменно одного вожака вперед пустят, — и полетят. Знай ты это: весной эти, гуси летят к северу, они летят на наше море, на острова наши, а пуще на Колгуев. По осени гогочут в небе — стало, от нашей ловитвы остаточные в теплые страны уходить хотят. А там к весне опять, прилетят к нам с новой силой своей, с первачками-выводками. Нашему брату то и на руку. Вот почему мы очень больно любим Колгуев: нам он пуще Моржовца, Вайгача да и Матки самой, потому ближе, да и повадливее.
К показаниям мезенцев можно прибавить еще то в особенности существенное и едва ли не главное, что остров Колгуев можно считать более гостеприимным и удобным к заселению, чем два других принадлежащих России океанских острова: Новая Земля и Вайгач. То же самое говорят и факты: Новая Земля, доступная только летом, весною и осенью пагубна для промышленников своим скорбутом, от которого тает не одна жертва, и притом ежегодно; ни теплая оленья кровь, ни моченая морошка, ни постоянная деятельность и движение не спасают летняков* от смерти. Таков и Вайгач, отделенный от матерой земли пятиверстным проливом (Югорским Шаром), остров более длинный, чем широкий, утесистый, низменный, окруженный бесчисленным множеством рифов, корг, но богатый пушным зверем и перелетной птицей, — древнее святое место язычников самоедов. Правда, что и Колгуев долгое время носил незаслуженное имя негостеприимного и также пагубного для заселения острова, но позднейшие факты решительно говорят противное. Правда, что 85 лет тому назад Бармин, архангельский купец-раскольник, выселил на собственное иждивение на остров Колгуев сорок человек мужчин и женщин, желавших основать там скит, но все переселенцы эти вымерли в один год (спаслось только четверо). Справедливо также и, то, что раскольники эти большею частью были люди престарелые и принадлежали к строгой аскетической секте, допускавшей, из набожности, в некоторые установленные ими месяцы прием пищи только один раз в неделю. Академик Озерецковский, сопутник Лепехина в его ученом путешествии по северным берегам России, в 1772 году встретил на реке Снопе (впадающей в океан на Канинском берегу) двух из барминских прозелитов, до того зараженных уже (до переселения еще на остров Колгуев) скорбутом, что «вонь из их ртов оттолкнула меня к дверям избы (как пишет автор); лица их были пребледные, крепости в теле никакой не находилось, и я с сожалением смотрел, что бедные люди пылают суеверием и на Ледовитом море». И потом далее: «Я представлял голодным раскольникам нюхательный табак, уверяя их, что он очищает грудь от мокрот, производя частое откашливание, но убеждения мои были тщетны и отвергнуты тем, что табак родился от блудной женщины, что доказывали книгою, писанною в лист полууставом, где прегрубо была изображена женщина и представлен табак, из нее выходящий».
Переселения в леса Печоры и Вычегды вробще для гонимых за раскол не были редкостью, и доказательства тому прямые — в распространении старой веры между русскими печорцами. Не один раз звероловы находили неизвестные никому небольшие общины. Попадалась под ноги им едва приметная тропа и приводила в чащу кустарников, на берег речки, а здесь стоит изба и в ней живут неведомые люди, которые говорят по-русски, принимают ласково, угощают радушно и за все это просят клятвы никому об них не рассказывать. На Печоре расскажут такой случай. На том канале (называемым Екатерининским), который соединяет Печору с Волгой, у унтер-офицера пропала дочка. Пошла она в лес по ягоды гулять — и исчезла. Искали ту пропажу по болотам, по лесам, по мелким частым пескам и нашли ее в той избе, на которую натолкнулись лесные промышленники. Дело огласилось. Земское начальство пустилось в поиски по замеченной тропинке: избу нашли, беглых поймали, а девица сгинула-пропала. Узнали еще, что отшельники жили в изобилии, сеяли хлеб, садили огород, имели скот и, видимо, находились в общении с другими общинами.
На Колгуеве живут более ста самоедов, лет пятьдесят назад тому выселившихся сюда или на правах оленных пастухов по найму от мезенских богачей, или, наконец, по доброй воле (хотя это, впрочем, и меньшая часть). Переселенцы эти прекратили всякое сношение с материком и уже успели значительно обсемениться. Посещавшие остров береговые жители видали там и грудных детей и подростков, не замечая в них никаких проявлений особенных болезней (кроме свойственных всему самоедскому племени оспы и сифилиса). На себе самих они не испытывали ни малейшего признака всегда. ненавистной и всегда погибельной цинги, но даже, вернувшись домой к осени, неизбежно встречали такого рода приветствие:
— Разнесло тебя, сват, раздобрило; уж и впрямь сказать, тебе одно надобно: либо с Мурмана тебя принесло, либо с Колгуева. Хорош островок — дай ему, Господи, многие годы!..
Все благоприятно на нем: высокое, скалистое положение острова, пять значительных по величине рек с пресной водой (Великая, Пушная, Кривая, Васькина и Гусиная), также несколько пресных озер близ середины острова и самая середина эта, значительно поднятая над окрайными берегами, стало быть, обусловливающая постоянно передвижение воздуха морскими ветрами, отсутствие значительных по высоте скал, громоздящихся на других островах плотными стенами, допускающими частый застой воздуха, который заражается там летнею порою зловредными испарениями гниющей морской туры (морского гороха); наконец, сильное течение океана прямо направляющееся мимо этого острова на Новую Землю. Все эти видимые причины обусловливают возможность сушествования на острове Колгуеве жителей. Правда, впрочем, и то, что не удивят, не обессилят привычного самоеда никакие физические невзгоды и лишения, если же он из веков сумел приноровиться к своему дымному чуму. В нем, лежа перед разложенным в середине костром, нагревает он один бок и в то же время студит другой: полежит и повернется.
Мезенские промышленники, одинаково привычные и к чистой, теплой деревенской избе, и к самоедскому чуму, живут на Колгуеве только летом. Правда, что и для них, как и для самоедов, по колгуевской тундре растет несметное множество морошки и настоит тяжелый труд, требующий напряжения физических сил и усидчивой работы. Во всяком случае, Колгуев — весьма гостеприимный, далеко не погибельный в ряду других островов нашего Северного Ледовитого океана.
Если самоедские семьи удерживает на Колгуеве богатство оленьего моха, выстилающего все острова, и, стало быть, легкая возможность прокармливать оленьи стада, вывезенные сюда из мезенской тундры, — то мезенских промышленников влечет Колгуев богатством перелетной птицы, в несметном количестве наполняющей его.
— Если бы вся-то округа наша приехала сюда и все бы суда свои, и крупные и мелкие, привела с собой, то и того бы на всех хватило. Таково обилие птицы всякой на острове этом! — говорили мне все мезенские поморы в один голос, и как будто сговорившись.
— Ездим на Колгуев артелью, ездим и в одиночку, как кого Бог надоумит. На то у всякого свой царь в голове; это известно, — рассказывали мезенцы.
— Лодку обряжаем мы на ту пору не с большим запасом, меньше новоземельского; потому на Колгуеве самоед живет, и плохой у них тот человек, который оленя поскупится для гостя зарезать — заедят все другие. К тому же у нас ними таков уговор и обычай, чтобы каждая артель по бочке соленых гусей на харчи самоеда, при отъезде домой, беспременно отдавала. Так уж и ведем с коих пор...
— Ну вот, едем мы, значит, на Колгуев греблей, либо бежим паруском — как кого, Господь взыщет. Слушай: море тебе либо тишью да гладью отдает, либо вольненькой, легонькой морянкой в бока поталкивает, а не то и всем взводнишшом мотает, словно со зла да на смех... Слушай опять: нашему брату это горе - лихая потеха, без нее нельзя, мы уже с ней свычны от той поры, как на дыбках стояли, а без матери и пищи насущной промышлять могли. Едем мы на Колгуев день, едем другой, — а чего Боже сохрани! и третий, особо если в гребле идешь от самого матерого берега: небо тебе сверху, небо с боков, да море — наше поле. Ничего не видать кругом, словно и свет-то тут весь к исходу подошел, словно и конец его там и нет тебе дальше никакого спасения. От скуки хлебца потреплешь, семужки поешь, коли есть она у тебя, да не забыл ты ее прихватить с собой. Ладно! Поешь, значит, — насытишь свою утробушку богоданную, перекрестишься раз-другой-третий, ребят чередных в веслах оставишь, сам на боковушку ляжешь, соснешь, сколько сил твоих хватит: хорошо же ведь это, благодатно на ту пору бывает. Верь ты в этом слову- моему нелживому! Скуки мы тут никакой не замечаем и вспомнить-то об ней и в ум не приходит. Право, так. Ладно, ну! слушай же-дальше: едем опять, позевываем, разговор какой наклюется — ведем, в лихой час н песню рявкнем всей-то артелью, ведем и ее сколько опять-таки нашей силы хватает. Бывает же и эдак: что пред тобой грех-от этот таить! Едем, едем: Колгуев запримечаем, словно камень какой вдалеке — радуемся. А камень этот в неделю только и обегаем вокруг на лыжах; верст же ста три с половиной легко тут, большой остров, из самых больших — в этом и спору быть не можно. Едем мы опять-таки, стало быть, все ближе да ближе; речонки его, что в море выбежали, камни по одиночке, чум какой - все видим, все богатство его великое видим, все до пустяка последнего: тальничок его — лес дремучий, что от земли поднялся на пол-аршина, — да и зачах на века вечные, не пошел выше; морошку видим, что во все лето созреть иным годом не успевает; самоедскую рожу видим. Стой, значит, братцы, приехали: молись Богу, да и ступай к знакомому самоеду оленя свежить, водкой поить крестивого. И тут опять-таки хорошо, вальяжно бывает! Не наскучил ли?
Круто оборванная речь требовала поощрения:
— Весело начал, скуки не жду. Продолжай, пожалуйста!
— Не опять ли сначала, как в сказке про белого бычка что наши старухи на печи рассказывают. Ну ин быть по-твоему: поведу с конца. Слушай и не мешай ты мне, коли я распоясался. Таков уж человек от бытия своего, с самого с рождения. Нам ведь у моря горевать нечего. «Не унывай!» — и в писании сказано.
— Вот и приехали, и выпили крепко-накрепко, и поплясали, пожалуй: ведь без того и дела не начнешь. Выпей, опять-таки сказано, выпей, морской человек, только не пьянствуй: в пьянстве зло, а не в выпивке. Так и мы: выпить выпьем, а дело смекаем.
— На ту пору... (стану я говорить, ужо откашлявшись) на Колгув птица прилетела вся и ведет безустанный крик — в Соловецком от чаек такого не бывает! Разговору да крику дает она на ту пору много, только привычному человеку и выносить: тут и гусь гогочет крепче всех; тут и гагка своим горлышком звонит, словно в стеклушки; тут и утка — олейка, чернеть (нырок) сычит, словно пьяный мужик с перепою. И чайку слышишь, и всех слышишь, и безотменно всему этому крику порато-шибко радуешься. Так ведь и надо. Дай же я опять откашляюсь!..
— Слушай опять, коли нравится; известно уж, на всем нам на этом веселье одно остается: кому ружье продувать, кому в продутое заряд всыпать, а кому и правое око к прицелу да и в лютого врага-супостата. Май месяц, июнь опять, берем мы эту птицу таким побытом на стрельну, на гнездах. Кто горазд стрелять — много берет, кто послабее — ликуй Исайя.. А впрочем, всем благополучно, в накладе никто не останется. Убитую мы птицу в кучи складываем, лежит она, матушка, тухнет, коли дожди льют, а не то и сама подпревает. Нам это ничего, потому на больно-то хорошее не поважены, — едим и таких всласть да прихваливаем. Нам к душине-то этой, после мурманской трески, да гридинских сельдей, не привыкать же стать. Ну вот: полежат у нас набитые гуси, подождут своего череду, когда мы стрелять поустанем, или порох под исход пойдет — мы их посолим, в бочки сложим. Новинку станем отведывать, за уши тоже дерем друг друга[64], с приговором: все как быть по христианскому по обычаю...
Ведай же дальше вот что: перед Прокофьевым днем (в начале июля) гуси — яловики (бездетные) линять начинают, на самый Прокофьев день (8 июля) у них глухая лёнь бывает. Лённый гусь летать уже не может: пера на нем мало, пух словно выщипал кто. Сидит тот гусь словно обиженный, и молвы лишается, и сидит прикурнувши, прячется и от человека таится, словно стыдно ему наготы-то своей, как бы и наш брат православный человек без малицы — решительное подобие! Вот как сел этот ленный гусь на малых озерах, да пустил большое в запас, чтобы ходить туда за пищей денной, — мы порох прячем далеко, о ружьях и не вспоминаем, а беремся, вместо их, за сети. Тут уж не работа, а масленица, и дело вот какого толку и приноровки... На всех тех переходах из малых озер в большое, где гусь ходить любит, мы распутываем сети свои, крыльями далеко по сторонам, в середине — у малых озер — воротца оставляем для входу птицы. У воротец, из тундры, делаем въездед такой: к озеру покатый, в середине круга крутой-прекрутой, чтобы не мог гусь драла дать назад, коли попал он, по нашему веленью, в матищу сети. Сделаем мы все это (а дело и часа времени не займет) — спускаем собак, сами шумим да лаем, чтобы знал гусь, что ему из малого озера в большое выходить надо. Тут наш брат сноровку знай: не потянул бы передовик-гусь в гору, помимо сети твоей. Потянул один — за ним и все побегут (таков уж у них досельный обычай!). А побежали гуси в гору, ты за ними и на оленях не угонишься: круто (шибко) бегут. От собак бегут они в воду, от человека в воду — это тоже примета: так и знаем, а потому и творим дело с опасом, не борзяся и малым ребятам не подобясь. А попал один гусь, в воротца, за ним и другой и сотый побежит. Тут только прыгай за ним да лови в охапку, да отвертывай головки. А это уж малого ребенка рукоделие — легкая забава, безобидная!..
— А не побегут в воротца?
— Да на это человеку и хитрость дана, для этого человек и бородой опушается — по мне, это так, да и эдак, пожалуй, что вот есть и такие хитрые серые гуси — гуменниками мы их зовем, — что хитрей зверя трудно найти, не токма какую глупую, слабую птцу. Любит гусь этот таиться — не скоро ты его отыщешь. Да и отыщешь, дело вести с ним — не мутовку лизать.
Мы хитрую эту птицу, на лодках выезжаючи, на середину озера с опасом с великим сгоняем, да и тут он тебе козлы ставит: человека он видит, человека он за врага знает и творит с ним всякую кознь. В середину озера он нейдет, на этот раз кучевой артели до смерти боится. Мы и собак держим на этот час на привязи, чтобы не лаяли, не пугали, и веслами легонько гребем, не токма разговор, и дух-от, пожалуй, в себя вбираем. А гусь все свою жизнь бережет, все опасается, все оглядывается, все не тянет в круг. Один и на берег выйдет, пожалуй: и все оглядывается, все человечью-то нашу хитрость ни в грош не ставит, надсмехается. А побеги он, побеги, Христа ради! — все за ним, все за ним!.. хоть побожиться.
Рассказчик привскочил с места, махал руками, учащенно крестился и, не говоря уже ничего дальше, крутил только пальцами и кистью правой руки, показывая, вероятно, движением этим тот счастливый момент гусиной ловли, когда они, стянув сети, чтобы не пускать своих живых пленников обратно в воду, начнут вертеть им злополучные головки. Долго рассказчик не мог собраться с силами, продолжая уже крутить под конец обеими руками, головой и плечами, возбуждая этими движениями неудержимый общий смех.
— Гусь-клокот — дурак, у того-то и голова-то, коли не коровья с дурости с его, так я уж и не знаю чья! — выговорил, наконец, рассказчик забавно прерванного им рассказа.
— Гусь-клокот, — говорил он потом, — башковатостью-то своей разве только с одной казарой спорить может (черный гусь, он же и «немок»). Эта сударыня такая несосветимая неумытная дура, что сама в наши промысловые избы заходит; да на смех мы и сами ее туда загоняем когда, от большого безделья. От слепоты ли это она дурит, с большого ли перепуга, человека-то ли она больно любит, или уж от рожденья у ней на это такая слабость — сказать не могу!..
Рассказчик опять перевел дух, тем более, что последние слова свои говорил он так бойко и скоро, что с трудом можно было уследить за ним даже со стенографом.
— И вот! — продолжал он, охорашиваясь и несколько с торжественным видом, высоко поднявши голову. — И вот, ваше высокое благородие, не торговый ты человек, мой гостенек дорогой! — вывозим мы с Колгуева острова гусей этих самых, по общей сметке, сказывают, сто тысяч штук. А могли бы и больше — ну, да это ладно! об этом я тебе и вспоминать больше не стану; а поведу тебе речь свою к концу и на пущую докуку о том, что на наш Колгуев еще груманские гаги прилетают, и зовем мы их турпанами (нырок, синьга). Это — не то тебе утка морская (каумбах), не то настоящая гагка, а прилетает ее на Колгуев несметное тоже число. Садятся они больше на летней (южной) стороне, на мелях Кривачьих или Тонких Кошках (корги-то эти и море, почесть, никогда не топит, не заливает водой). Сидят они тут, не кричат в кругах, а выгонишь их в гору к сетям — бегут не долго, сейчас отдохнуть сядут, потому больно жирны и пахнут. Тут их не стреляй, а то все в растеку ударятся, а гони опять: безотменно в сети попадут, ингодь тысяч пять, а не то и все пятнадцать за один раз. Щипать их только трудно бывает, после: твердо, туго, докучливо, опять-таки оттого, что крепко жирны*. Чем больше лодок пущаем в ход, тем и удачи больше имеем. Тут вся хитрость подогнать их к берету, не пускать в голомя. А затем угодишь собратъ их в табун и — погонишь. Бегут они, с боку на бок переваливаясь, боковые покружатся около середних да и устанут, и эти сядут. А там только отделяй в кучи шестами по участкам, да и гони потом в какую сеть пожелаешь. Идут охотно без разговоров, словно человек из бани вышел, да крепко запарился, да на печь полез спать после того и разговору держать никакого не может. Верь ты и в этом моей совести, как своей: врать мне не из чего! Берем мы с гагар и гагки (она же и гавка и даже гагун) этой опять подать яйцами. Яйца кладут они на воду на мелкое место, на холмушки, на травничек. Тут и собираем и едим в отменное свое удовольствие. Гагар мы, пущай, и не бьем, потому гагара крепко рыбой пахнет.
— С гагарами уж самоед расправляется*. Это уж ихнее дело. С тем и будет! — кончил речь свою рассказчик, закрутлив ее, по обыкновению всех своих земляков долгим и низким поклоном.
— Что же затем еще есть у тебя?
— А затем и их щиплем и их солим, что и гусей же. Штук по, сту, по полутораста в одну бочку прячем. С тем и в торговлю пускаем, а дальше тебе и сказывать нечего!..
Дальше сказать можно еще то, что дурной, скудный посол, хотя и хорошей заграничной солью, а главное при этом — неопрятность и крайняя небрежность и неумение, делают из этих жирных и вкусных гусей такой скверный продукт, который и разит неприятным запахом псины, и на вкус отвратителен для всякого непривычного человека. Не в особенном почете колгуевские гуси и у туземцев, хотя и считаются праздничным блюдом. Богатые ижемцы, например, даже не едят их, а в Архангельске те же гуси, свезенные на мезенских лодьях для продажи, раскупаются только бедным, неприхотливым соломбальским и кузнечевским населением города, по самой дешевой, почти баснословной цене (по 6 и по 7 копеек за штуку). Причину всего этото надо искать в том давно установившемся и, по несчастию, еще справедливом до сих пор мнении, что и помор архантельский так же, как и всякий другой русский человек, на трех сваях стоит: авось, небось, да как-нибудь; хотя тот и другие давно и хорошо знают, что знайка бежит, незнайка лежит, что во всяком деле почин дорог. Архангельцы стали же в последнее время высылать в столицы и хорошую рыбу, и хорошо просоленных сельдей.
Между тем, Колгуев и кроме птицы богат очень многим. Мезенцы ограничиваются почти исключительно добычей гусей, морских уток и гаги, пух которой по осеням убеляет все южные склоны островных холмов. Печорцы промышляют тут песцов и волков, имеют здесь часть оленей; остальные промысла предоставляются умению и толку самоедов. Эти стреляют по берегам нерпу, которая любит понежиться одинаково и на льдине, как и на шероховатом, оголяемом в морской отлив камне, и моржей, морских зайцев, которые, хотя и редко, но выстают и здесь так же, как и на Новой Земле. Неводят самоеды и жирных, всегда прибыльных белух, хотя большая часть этого корыстного, сального зверя ускользает от рук и угребает потом и к полюсу на свободу, и в Белое море, в более опытные и навыкнувшие в деле руки. Рыба, изобильно населяющая островские реки и озера, как, например, гольцы, сиги, омули и кумжа (форели), вылавливается исключительно для местного употребления и, во всяком случае, во всякое время способна обусловливать в известной степени и существование переселенцев, и возможность дальнейшего посещения этого острова береговыми соседями его, дикий лук и щавель, клюква и морошка, топливо, в избытке выбрасываемое морем на островские берега, служат немалым подспорьем ко всему вышесказанному, чтобы окончательно увериться в возможности дальнейшего заселения Колгуева. Ошкуй (белый медведь) часто, правда, бродит по острову и творит свои неладные медвежьи штуки, но против него найдется и горячая пуля, и меткий выстрел, и верный взгляд. Дикие олени, в своем их виде, дают вкусную и здоровую пишу. Множество песцов и лисиц, издавна сделавшихся уже аборигенами здешних хотя и пустынных, но здоровых климатом мест, могут служить целью небезвыгодной и нетрудной ловли. Впрочем, все-таки на Колгуев приезжает немного: не более 50-60 промышленников, но и тем одних гусей удается вывозить штук до 100 тысяч, да от 70 до 100 пудов гусиного и утиного пуху, пудов 50 мелкого перья, штук до 400 лебяжьих шкурок.
Кривая река и Гусиная давно уже известны мезенцам, как довольно удобные становища для судов; а губа Промой, далеко врезавшаяся узким рукавом своим в остров, также давно уже служит безопасным рейдом для самых крупных беломорских судов, каковы лодьи и шкуны.
Ждет ли остров Колгуев (для того, чтобы приносить собою большие выгоды туземному краю) честно задуманной, умно поведенной компании, или его также постигнет такая же плачевная участь, какую несет от русских промышленников богатый, хотя и дальний Шпицберген — решить не беремся. Во всяком случае, по всем слухам, по общему мнению и по личным соображениям, Колгуев далеко не того стоит, во что сумели оценить его до настоящего времени все знающие и посещавшие его. Жаль, если какая-нибудь предприимчивая и понимающая дело компания не удержит мезенцев от береговых промыслов, которые успели уже приучить их к лени и к какой-то апатии, особенно если принять в соображение слобожан (жителей города Мезени) и соседей их к югу по реке Мезени. Пример на глазах: богатый Шпицберген (Грумант по архангельскому наречию) брошен русскими в добычу голландцев и цорвежцев, которые выбивают там и китов, и огромные юрова моржей, и белух, и других крупных и мелких зверей. Крайняя ли отдаленность этого острова (более 600 верст от берега), нездоровый ли климат его, несчастные ли попытки туземцев, из которых самая последняя огласилась на всю Россию неслыханным в тех местах кровавым преступлением[65] — причиной этому, но, во всяком случае, Шпицберген уже не посещается русскими промышленниками. Словно путь к нему зачурован и заказан вперед на неисчетные годы.
Только песня одна; нехитро сложенная, хотя все-таки оригинальная сама по себе, может быть, будет ходить в народе, а может быть, и забудется так же скоро, как забыли поморы путь на давно знакомый им Грумант. Случайно попалась песня эта в мои руки от одного из мезенских стариков. Спешу привести ее здесь всецело, со всем ее нехитрым, доморощенньтм складом и смыслом.
Уж ты, хмель, ты хмель кабацкой,
Простота наша бурлацка;
Я с тобою, хмель, спознался,
От родителей отстал,
От родителей отстал —
Чужу сторону спознал.
Мы друг с другом сговорились
И на Грумант покрутились:
Контракты заключили
И задатки получили.
Прощай, летние гулянки:
Под горою стоят барки!
Мы гуляли день в два
Прогулялись донага.
Деньги все мы прогуляли;
Наши головы болят,
Поправиться хотят.
Мы оправиться хотели,
Но у коршика спросились;
Кершик воли не дает,
Нас всех на лодью ведет.
Якоря на борт сдымали,
Паруса мы подымали,
Во поход мы направлялись,
Со Архангельским прощались;
Прощай, город Архангельск!
Прощай, матушка-двина!
Прощай, бражницы-квасницы
И пирожны мастерицы!
Прощай, рынок и базар!
Никого нам здесь не жаль.
Уж мы крепость* проходили,
до брамвахты доходили,
На брамвахте прописались,
В Бело-море выступали.
Бело-море проходили,
В океан-море вступили;
Океан-море врошли
До Варгаева* дошли.
Мы на гору выезжали,
Крепка рому закупали;
Мы до пьяна напивались,
Друг со дружкой подрались.
Уж мы на лодью пришли,
Со Варгаева вошли.
Прощай город Варгаус,
Нам попало рому в ус!
Прощай, бирка с крутиками,
Село красно со песками!
до Норт-Капа мы дошли
Оттуда в голомя пошли;
до Медведя* доходили,
И Медведь мы проходили:
Больши льды вдали белеют
И моржи на льдах краснеют.
Заецы* на льдах лежат,
Нерпы на лодью глядят.
Во льды мы заходили
И между льдами мы пошли.
Еще Груманта не видно,
А временятся Соколы*.
Мы ко Груманту пришли,
Становища не нашли, —
Призадумались немного;
Тут сказал нам коршик строго:
«Ну, ребята, не робей,
Вылезай на марса-рей:
И смотрите хорошенько!
Что мне помнится маленько:
Э — там будто становье,
Старопрежно зимовье!»
«Ты правду нам сказал!»
Марсовой тут закричал
И рукою указал:
«Мандолина против нас,
И в заворот зайдем сейчас*.
В заворот мы заходили,
В становье лодью вводили,
Чтоб зимой тут ей стоять,
Нам об ней не горевать.
Тут на гору* собирались,
Мы с привалом поздравлялись;
В становой избе сходились,
Крестом Богу помолились;
Друг на друга мы взглянули
Тяжеленько воздохнули!
«Ну, ребята, не тужить!
Надо здесь зиму прожить.
Поживем, попромышляем,
Зверей разных постреляем!
Скоро темная зима
Проминуется сама;
Там наступит весна-красна, —
Нам тужить теперь напрасно».
И, бросивши заботу,
Принялись мы за работу:
Станову избу исправить,
Полки, печку приналадить,
От погод обороняться -
И теплее согреваться.
А разволочные* избушки
Строить, будто как игрушки,
Научились мы тотчас.
Поздравляю теперь вас!
По избушкам потянулись,
Друг со другом распростились,
И давай здесь зимовать,
Промышлять, зверей смекать*.
По избушкам жить опасно,
Не пришла бы смерть напрасно.
Мы кулемки* становили:
Псечей черных наловили, —
А оленей диких славно
Мы стреляли преисправно.
Белой ошкуй господин —
Он к нам часто подходил,
Дикарино мясо кушать
И у нас в избах послушать,
Что мы говорим.
А мы пулю в бок дадим,
Да и спицами* вконец
Заколаем, наконец.
Медведь белой там сердит,
Своей лапой нам грозит,
И шататься не велит.
Там без спицы мы не ходим:
Часто ошкуя находим.
Темну пору проживали,
Николи не горевали;
Как светлее стали дни,
С разволочных потянулись,
В станову избу пришли —
Всех товарищей нашли.
Как Великий пост прошел —
Слух до всех до нас дошел,
Как моржи кричат, гремят,
Собираться нам велят.
Карбаса мы направляли
И моржов мы промышляли
По расплавам и по льдам,
По заливам, по губам
И по крутым берегам.
А моржов мы не боимся
И стрелять их не стыдимся.
Мы их ружьями стреляли
И носками принимали,
И их спицами кололи
И вязали за тинки.
Промышляли мы довольно,
И поехали на лодью;
Лодью мы нагрузвли
И отправились мы в ход,
С Грумантом прощались:
Прощай, батюшка ты Грумант!
Кабы больше не бывать.
Ты Грумант-батюшка страшон:
Весь горами овышон,
Кругом льдами окружон.
На тебе нам жить опасно —
Не пришла бы смерть напрасно.
Приводя эту длинную, наивную по своей форме, песню, мне все-таки кажется, что и сквозь простые, нехитрые слова ее и подражательный размер (веселого и скорого напева) можно видеть горькие слезы скучного одиночества — Бог весть, в каком месте, решительно на краю света, те горькие слезы, которые доводится испытывать только на море, когда на волоску висишь от смерти, когда, забывая все остальное, видишь и бережешь только одного себя. Нет для берегового человека лучших поговорок, как: «хвали море, а сиди на берегу - с моря жди горя, а от воды беды», и все-таки оттого, что «дальше моря, меньше горя»...