Никольский Карельский моностырь. — Ссыльный расстрига Федос (Феодосий Яновский). — Предание о Марфе Посаднице. — Вечевой новгородский колокол. — Лапоминис. — Остров Марков. — Еще предание о Петре Великом. — Новодвинская крепость. — Соломбала. — Наружный вид и характер населения. — Весенний карнавал. — Пригородные жители.
Река Северная двина, при простом (даже поверхностном) взгляде на карту Европейской России, принадлежит к числу самых больших рек и должна по всему занимать важное, место между всеми другими реками. Так говорит географическое положение ее, так говорят факты, к тому же приводят и исторические данные. Иначе и быть не могло. Двина должна быть главною между всеми реками севера Европейской России. Соперницы ее в нравственном значении для края, как, например, Печора, слишком удалены от всевозможных пунктов деятельности и, проходя малонаселенными, скудно одаренными природою местами, еще ждут своего будущего, может быть, и блистательного. Река Мезень, обставленная теми же неблагоприятными, как и Печора, условиями, идет из тех стран, где как будто бы вымирает в огромных вологодских лесах и зыбучих болотах всякая торговля и промышленная деятельность. Онега, поставленная, сравнительно, в лучшее положение, засыпана множеством порогов, по местам неодолимых, в большей части случаев враждебных для всяческих сношений. Правда, что некоторым числом порогов (в меньшей мере и в слабейшем качестве) снабжена и Двина, но зато за ней уже вековые права на то, чтобы быть пока единственным и главным подспорьем для всей беломорской торговли.
Образуясь близ самого города Устюга из двух значительных по величине рек — Сухоны и Юга — Двина уже в самом начале течения своего является со всеми задатками на право быть судоходною. Пробираясь лесами и болотными низменностями в начале, Двина берет из них весь водяной запас из ключей, маленьких речонок, озер и речек, так что уже у Красноборска она является рекою значительной ширины и глубины. Далее на пути своем по покатостям к северу, набираясь водною массою из значительных притоков своих, каковы Вага, Емца, Сия, Пинега и другие, Двина поразительно ширится, размывая рыхлые, тундристые берега свои. Но, в то же время, встречая на пути плотные глинистые хрящи, река часто разбивается на множество рукавов, на виски, оставляя всегда один из них широким, глубоким и главным. Особенно чаще начинают завязываться рукава эти по соединении Двины с Пинегою, когда Двина, под городом Холмогорами, имеет уже до восьми рукавов... Далее, за Архангельском, она уже разбивается на новые рукава и четырьмя (не считая побочных) главными устьями вливается в залив Белого моря, названный ее именем.
Триста верст кротко, тихо, величаво течет Северная Двина по Архангельской губернии. Обставленная с самого начала своего высокими крутыми, глинистого свойства, берегами, которые подчас засыпаны вековым красным лесом, она за рекою Сиею (верстах в 150 от устья) ведет с собою уже, по обыкновению всех русских рек, два различных берега; левый луговой и потому низменный, правый продолжает быть гористым во все время до последнего конца течения реки. Скупая на картинные виды в начале, она окончательно тяготит однообразием своих берегов на половине протяжения своего к северу. Глинистые берега ее прорезаны оврагами и щельями, которые страшны своею мрачной бесцельностью и неизвестностью; рябит в главах однообразие цветов и томит безлюдье береговых окраин.
Чаще попадаются селения в верховьях и постепенно начинают пропадать они по мере того, как река бливится к устью. Здесь, в одном месте, как будто судорожно спешит сосредоточиться вся жизнь и все живое, чтобы потом набросить на всю окрестность мрак и тяжесть безлюдья. И это место — Архангельск.
До Архангельска с Двиною еще можно отчасти примириться, зная, что участь безлюдья — участь общая всему северному краю, но зато трудно приладиться и предугадать все капризы, все нечаянности, какими богаты в весеннюю пору берега двинские. От них подчас (и нередко), без всякого предупреждающего шуму, отрывается огромная земляная глыба, подмытая водою, просочившеюся из окрестных болот. С шумом и брызгами валится она в воду, засоряя прибрежья, обездоливая стреж речной, и долго потом ходит на том месте вода в круги, отшибая длинными и крутыми волнами, и неизбежно гибнет в этом водовороте неосторожный и недогадливый карбас. Вот, может быть, отчего Двина не воспевается ни в одной из народных песен, не получила никакого ласкательного, хвалебного эпитета, какие любил придавать русский народ своим любимым рекам, каковы: Дунай, Дон, Днепр, Буг и Волга. Между тем Двине принадлежала почтенная и завидная роль в истории нашего Севера.
Обращаюсь прямо к устьям реки, предоставляя себе право следить за прочим значением Северной Двины и историческими судьбами ее потом.
Самое северное устье Двины — Березовский рукав, — шире других, глубже и потому возможен для плавания больших кораблей. Он имеет между спопутными островами (свыше десяти) ширину от З верст до 250 сажен и два желоба, или стрежа, которые ведут к двум мелководным грядам. Гряды эти на туземном языке называются ба́рами, хотя бы песчаные из них и можно, было бы назвать застругами, применяясь к туземному говору, а каменные из них переборами. Старый бар (100—400 сажен шириною) с 1776 года служит корабельным фарватером и на ¼ фута мельче Нового, собственно Березовского бара, или проще — Ляги. От Березовского устья идет к северу широкий, мелководный плес — Сухое море, образованное наносными песками рек Ката и Мудьюги и впадающее в море узким проливом, под именем Железных ворот. С северной стороны их лежит узкая песчаная коса Никольская: на ней башня. На острову Мудьюгском одиноко стоит с 1842 года маяк, при котором живут сторожевые лоцмана. На берегу его створные мачты показывают направление фарватера; в воде плавают бакены для означения пределов его через мелководье и вколочены шесты с голиками, на расстоянии меньше версты, на крайне опасных мелях.
Влево от Березовского (под городом Архангельском) отделяется Мурманский рукав Двины (от 170 до 500 сажен шириною), пропускающий только мелкие суда и промысловые лодки за крайним своим мелководьем (от 6 до 40 футов) Сопровождаемый множеством отмелей, Мурманский рукав выпускает из себя, в свою очередь, обширный мелководный плес, метко прозванный Поганым устьем, глубина которого доходит по местам только до 5 футов.
Третий рукав, или устье Двины — Пудожемский — идет от города на протяжении 45 верст, в ширине от 300 до 600 сажен, а на самом северном конце разливается до 4½ верст. Рукав этот пригоден только для самых мелких судов (глубина 17 футов) и опасен ложным фарватером — заманихой — и дальним мелководьем, доходящим только до 2 футов: пообещает проход, заманит, суда зайдут по неведению, — и обманет: надо судам повертываться назад, в обратную. Собственно, все двинские устья опасны, сверх всего, правильными приливами во время разлива реки, называемого манихой. Маниха случается за 3½ часа до полной воды и продолжается не долее ¼ часа. При отливе она не приметна; период возвышения воды продолжается несколькими минутами долее чем понижение. У Соломбальского адмиралтейства возвышение прилива до 2¾ фута, без пособия ветра. Неправильность такого морского прилива сказывается тем, что следом за ним вода либо возвышается едва заметно, либо вовсе не поднимается, а иногда даже вершка на три понижается. Вода дрогнула на убыль, — значит «маниха па́лая», затем «идет большица» — прибылая вода, которая правильно возвышается до окончания прилива. Эта маниха «прибылая».
Последнее, четвертое, самое южное устье Никольское — отделяется от Пудожемского рукава и идет на запад между шестью островами, и течет висками (мелкими рукавами — то же, что на Волге воложки, на Печоре шары, по Двине и Вычегде поло́и), которые соединяют его и реку Малокурью с устьем Пудожемским. Никольским устьем проходят крупные морские суда (глубина Никольского рукава доходит до 30 футов, и на баре, у острова Ягры, до 8 футов в малую воду).
Таков географический вид устьев Северной Двины. Предоставляя дальнейшие скудные подробности их описания специалистам, спешу обратиться к берегам этих устьев и поискать на них жизни, которою вообще не похвалится ни одно из устьев больших русских рек, всегда засыпанных песками, обездоленных растительностью и всеми признаками и задатками для живой, сосредоточенной и упорной деятельности. Не похвалятся и двинские устья жизненной деятельностью прибрежного человека и многолюдством заселения, и едва ли не меньше всех они имеют на то право. Недаром народное присловье выделило мудрожанина, как человека совсем не хорошего, от которого нельзя ждать ничего доброго: скудное житье в забытом богом месте выучило их изворотливости в делах, а на беду и рядом с этим резко сказывающейся плутоватостью. Песчаными отмелями, косами, как бы временно выплывшими из моря, чтобы вскоре затопиться снова водой, глядят все острова двинских устьев, в частях их, ближних к морю. На некоторых нет вовсе никакой растительности, на иных она вся выяснилась бедно и тускло в тщедушном ивняке и как бы затем, чтобы далее вовсе перейти в мертвенную бесплодность неоглядного Белого моря.
Насколько развита здесь населенность для этого обращаюсь к последнему из устьев, к Никольскому.
В 4½ верстах от Никольского бара и в 34 верстах от Архангельска, у Никольского устья реки двины одиноко белеются стены бедного полуопустелого третьеклассного монастыря Никольско-Карельского, достопамятного тем, что сюда в 1553 году пристал англичанин Ченслер, отыскивавший путь в Индию и нашедший у царя Ивана Грозного гостеприимство и ласку и получивший потом право на торговлю с Россией. Это был первый шаг к основанию заграничной торговли-России морским путем, чрез Белое море. Здесь-то, подле монастырских стен, и существовала корабельная пристань иностранных судов. И вот почему англичане долгое время и новый порт свой, город Архангельск, называли портом святого Николая. С 1584 года обезлюдело место под монастырем, со времени заведения нового, хотя и дальнего порта. Безлюдьем глядит оно и теперь, и тоскливосмотрится на дальнее, беспредельное море, на пустынный берег монастырский и на туманность противоположного, и, наконец, на бревенчатые, старые стены монастыря Никольского. Веет от них дальнею древностью. Каменное строение монастырских церквей относится ко временам царя Алексея Михайловича (между 1664—1673 годами). Носятся в воспоминаниях грустные картины при одном представлении о причинах основания стен этих и самого монастыря.
Восстает из дальних веков увлекательный, но еще не разгаданный образ Марфы Борецкой, - посадницы Великого Новгорода, которой повиновалась строптивая республика, с которой считался небоязливый и очень хитрый царь московский Иван Третий. Сильная нравственным значением своим среди свободного народа, богатая змельными владениями, угодьями и деньгами, владетельница многих вотчин, за смертию мужа, независимо от сыновей, счастливая, наконец, семейною любовью и сыновьями, Марфа — как говорит народное предание — отправила двух из них, Антона и Феликса, осмотреть свои поморские вотчины. Вотчины эти, рассыпанные по всему западному берегу моря, не были еще на тот раз подарены игумену Зосиме — основателю Соловецкой обители. Благополучно осмотрели сыновья Марфы все дальние от Двины вотчины, осматривали уже ближние к Двине на Летнем берегу моря и, счастливые окончанием поручения, плыли уже на Холмогоры к Никольскому устью. Случилась ли крепкая буря, вез ли их несведущий кормщик, обманул ли плавателей фальшивый прилив «маниха», — предание молчит, но утверждают, что сыновья Марфы потонули и потом уже на двенадцатые сутки выброшены были морскими волнами на берег. На том именно месте и погребены были тела их и тут же вскоре Марфа поручила построить монастырь - с церковью во имя святителя Николая, подле которых и находятся (на северной стороне) гробницы потонувших.
Марфа, тоскуя о сыновьях, награждала, между тем, монастырь вотчинами, подарила сенокосные луга, тони, и солеварницы и прислала от себя на то грамоту такого содержания:
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Се аз раба Божия Марфа, списа сие рукописание при своем животе, поставила есми церковь храм святаго Николы, в Корельском, на гробех детей своих Антона да Феликса, а дала есми в дом святаго Николы куплю мужа своего Филиппа на Лавлеострове село, да в конечьных два села, по Малокурье пожня и рыбныя ловища, и по церковной стороне и до Кудмы, и вверх по Кудму и до озера, а в Неноксы вместо засеки и полянка, приказываю дом святаго Николы господину своему деверу Федору Григорьевичу и его детям и Леонтею Аввакумовичу и зятю своему Афромею Васильевичу, а на то Бог послух и отец мой духовный игумен Василий святаго Спаса; а кто се рукописание приступит или нарушит, а наши памяти залягут, сужуся с ним перед Богом в день страшнаго суда...»
Переходя от воспоминаний о судьбе несчастных сыновей Марфы, получаем, при виде церкви Успения, новые тягостные впечатления. Здесь под храмом долгое время существовала тюрьма, и в ней заключались государственные преступники. Здесь страдал, лишенный сана, новгородский архиепископ Феодосий Яновский при Екатерине I, по расстрижении «Федос».
Этот соперник и враг Феофана Прокоповича, забравшего силу и прославившегося в силу громадного влияния на церковные дела многочисленными заточениями личных врагов из духовных лиц в отдаленные сибирские монастыри, — Феодосий Яновский обвинен был за дерзость против Екатерины I, за бранные слова на дворцовый караул и проч. Действительно, он виновен был в приверженности к лютеранству, неблагодарности к благодетелю своему Великому Петру, выразившейся оскорблением при его погребении Екатерины, и недружелюбием и хулою на всю его семью. Его политические убеждения достаточно высказаны в выдуманной им присяге. Глас народный клеймил его названием еретика и ходили довольно справедливые слухи о том, что он не только не советовал поклоняться иконам и священным предметам, но и насмехался и кощунствовал: обдирал серебряные ризы с образов, выжигал с драгоценных священных риз серебро для своего обогащения. Когда его «обнажили» от архиерейского сана и под именем «чернеца — растриги Федоса» привезли на устья Двины, то поместили здесь так, что он прожил в заточении только 7 месяцев и 11 дней. Его сначала поместили под ветхою деревянною церковью в нетопленном и сыром подвале, двери которого были заколочены и запечатаны губернатором архангельским «своею печатью». Получал он только хлеб и воду; из платья оставлено только то, что на нем, да постель; денег ничего не дано. Приобщать его заказано раз в год в Великий пост не в церкви, конечно, а в тюрьме. Губернатор Измайлов, навестивший заточника через несколько времени, отписывал в Петербург, что узник еще жив. Ему отвечали: «когда придет крайняя нужда к смерти чернецу Федосу», губернатору отпереть и распечатать двери, духовнику причастить тут же в темничной келье; дверь опять запереть и запечатать и хранить накрепко. Посланный сюда из Петербурга ревизор нашел, что у федосовой кельи окно велико, — велели окошко закласть кирпичом, так что новое имело ¼ аршина в длину и ½ аршина в ширину. Мост (то есть половицы) из той кельи были выбраны — и узник покинут на сырой и холодной земле. Когда велено было перевести его из-под церкви в новую тюрьму и последняя была готова, Федос уже не имел силы перейти в нее — его перенесли на руках. Он успел проговорить при переносе: «ни я чернец, ни я мертвец, — где суд и милость?» Измайлов сказал ему с сердцем, «дабы он лишнего не говорил, а просил бы у Бога душе своей милости!» Потом спросил; не желает ли он духовника? И на тот вопрос ничего он, Федос, не сказал и глаз своих, как они у него закрыты были камилавкою, не открыл. Сидел он и здесь «за тремя дверями и замками и за печатьми» и у последних дверей поставлен караул — один часовой из гвардии, а другой из гарнизонных с ружьем. Показалось, что и тут близко люди ходят, — велели поискать такое место, чтобы не ходили люди мимо и тут построить другую тюрьму, где сделать печи и настлать деревянный пол, и печь топить с надворья, «и устье печное, чтоб близ караула было». Это распоряжение уже опоздало. Губернатор получил от фендрика[69] рапорт, что «оный Федос, по многому клику для подания пищи, ответу не отдает и пищи не принимает». Велено фендрику еще покричать в окно, как возможно громче, и ежели, по многому крику, ответа он не даст, то на другой день тюрьму распечатав отпереть и его Федоса осмотреть. Фендрик покричал, отпер тюрьму, осмотрел, и 5 февраля с нарочным солдатом отписал в Архангельск к губернатору, что «оный Федос умер». Тело его похоронили при деревянной больничной церкви, где хоронят монахов, но петебургская тайная канцелярия велела «учинить анатомию, из Федосова тела внутренности вынуть», а если искусных людей не обретается, то положить тело в гроб, засмолить и отправить в Петербург на почтовых лошадях от гвардии с урядником и с двумя солдатами с подтверждением, яко бы едут с некоторыми вещами. Указ о том последовал 20 февраля, а 2 марта писано: «мертвое тело не возить», но и на этот раз опоздали. Кабинетский курьер встретил тело в 60 верстах от Каргополя, осмотрел его в деревне тайно, наедине: «не явится ли на том теле каких язв, — и того не явилось». 12 марта 1726 года тело похоронено в Кирилловом Белозерском монастыре, как ближайшем.
На соборной колокольне (каменной, с часами) висит колокол с двумя надписями, из которых первая гласит, что «лета 7182 (1674), июля в 25-й день, вылит сей набатный колокол в Кремле городе у Спасских ворот, весу 150 пудов». Во второй подписи видно, что «7189 (1681) года, марта в первый день, по имянному великого государя царя и великаго князя Феодора Алексеевича всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержца указу, дан сей колокол к морю в Николаевский-Корельскяй монастырь за государское многолетнее здравие и по его государским родителям в вечное поминовение неотъемлемо при игумене Арсении». Основываясь на первой надписи (невырезной), народное предание говорит, что этот колокол — знаменитый вечевой новгородский, который был привезен Иоанном вместе с Марфою и другими знатными новгородцами в Москву. Марфа была посажена в тюрьму, а вечевой колокол, который она умела своевременно употреблять в дело и не употребляла его предательски, был повешен у Спасских ворот и назывался набатным. Вскоре будто бы колокол разбился или был разбит нарочно, а в 1674 году перелит в новый, со второю, приведенною выше надписью (вырезною). Предание это может подлежать некоторому сомнению, тем более, что новгородская летопись не упомянула (а, может быть, и забыла упомянуть) о том, что вечевой колокол перевезен был в Москву. Народ же архангельский, получивший бытие и живший новгородским именем, под новгородским влиянием и с новгородским духом, мог приписать никольскому колоколу это предание. Тем более можно это предположить, что и предание об основании монастыря тесно связано с именем Марфы. Некоторые скептики отвергают даже подлинность грамоты Марфы, выданной монастырю, и почитают ее подложною, но неловкою подделкою корыстолюбивых монахов.
В двинском летописце под 6927 (1419) годом упоминается, что этот монастырь «мурмане (норвежцы и датчане) пожгли и чернцов посекли». Церковь Сретения с приделом Зосимы и Савватия Соловецких, построенная в 1719 году на гробах усопших детей Марфы, сгорела и вновь отстроена в 1735 году.
Таковы исторические данные о монастыре Никольском Карельском, скудном в настоящее время числом своей братии и постепенно приходящем в упадок. Бедно глядит и соседняя с монастырем (к юго-востоку) небольшая деревушка.
Не меньшим безлюдьем встречает всякого и другое селение двинских устий, расположенное близ истока Березовского устья в 27-ми верстах от Архангельска — Лапоминка. Зато селение - то выстроилось при гавани, которая почитается лучшим и даже единственным местом для зимовки больших военных судов. По этой причине здесь построены в 1821 году новый дом и казармы для караульного офицера и матросов, назначавшихся к зимовавшим военным судам. Гавань эта устроена в 1734 году. «В 1805 году — как говорит г. Рейнеке в своем географическом описании Белого Моря — в остережение от желтой горячки, свирепствовавшей в Испании, устроен на острове Чижове карантин для приходящих судов. В 1812 году действие карантина прекращено. В 1815 строение это перенесено с болотистого острова Чижова на материк к устью реки Лапы». «В свободное от службы время — говорит он ниже — смотритель и нижние чины занимаются охотою в лесах и рыболовною ловлею». По берегу гавани расположены строения, а у северного конца его устроены деревянные пристани.
По пути от Лапоминской гавани к Архангельску, на песчаных, скудно покрытых чахлыми кустарниками прибрежьях Березовского устья Двины, находится, в 20 верстах от города, Новодвинская крепость, основанная Петром Великим в 1701 году. Сам государь присутствовал при заложении этой крепости на Липском острове и жил в домике, выстроенном на острове Маркове. Остров Марков лежит в нескольких саженях от крепостного берега. Проход между ним и крепостью в начале прошлого столетия заграждался цепью, и в письменных видах, выдаваемых на пропуск кораблей, писали коменданту, что дозволяется пропустить судно по за Маркову острову. Впоследствии проход этот обмелел; особенно с 1747 года, и с того времени отменено было это препятствие к замедлению судов, и значение Новодвинской крепости, как места охраны, ослабело. Правда, однако ж, что она в Крымскую войну вооружаласъ некоторым числом батарей. Крепость имеет вид квадрата, с четырьмя бастионами и одним равелином. Вокруг вала фассебрея[70] окружена водяным рвом, а наружная сторона главного бруствера, также эскарп и контр-эскарп одеты тесаным плитным белым камнем. Внутри крепости находятся несколько казарм для гарнизона, дом для коменданта и церковь во имя апостолов Петра и Павла. В церкви порядочная живопись, на голубой камке, утварь и ризы, подаренные Петром, и особенность, нигде в православных церквах не допускаемая: лавки, поделанные рядами, как в немецких кирках (теперь их уже нет). Строения все деревянные. К югу, на пушечный выстрел, построено несколько домиков для отставных женатых солдат и для офицеров. Вне крепости, в нескольких саженях от нее, под деревянным навесом хранится, как святыня, тот домик, в котором жил преобразователь России на острове Маркове. Оттуда перенесен был домик этот с горы, когда лед двинский начало спирать на мелководном проходе и остров Марков сильно заливать водой. Дворец начал уже загнивать, но был при перенесении поправлен, несколько подновлен и все-таки представляет уже некоторый вид заметного разрушения. Вскоре по построении, Новодвинская крепость выдержала испытание от набега на двинское Березовское устье шведов.
Вот что рассказывает об этом событии совремеяник его, архиепископ Афанасий, в своих записках:
1701 года 24 июня на двинское Березовское устье пришли свейские ратные люди на четырех военных кораблях, на двух фрегатах и одной яхте под английским и голландским флагами, и стали в вечеру близ острова Мудьюгского на якорях. Поутру на другой день капитан мудьюгской заставы, полагая, что эти суда торговые, приехал их осматривать с одним прапорщиком, писарем, с 16-ю рядовыми, барабанщиком и двумя толмачами из архангелъских горожан. Солдаты были спрятаны. Но когда вошли досмотрщики на суда, то принуждены были сдаться военнопленными. Неприятели опросили их о состоянии крепости, о проходе по Двине до города и рассадили их всех порознь. Потом, за четыре часа до ночи, неприятели отрядили фрегаты и яхту под теми же флагами в Двину с провожатыми: монастырской служкою Иваном Рябовым, взятым у Сосовца, и переводчиком Дмитрием Борисовым, захваченным в Мудьюге. Не доходя крепости, они были встречены другим осмотром, явившимся из крепости в числе 35 человек. Этих встретили они тоже ласково и дружелюбно, приняли их к фрегату, и с ними последовало бы то же самое, что и с прежними, если бы один из стрельцов не дал знать своему голове об опасности, заметив в пушечное окно вооруженных людей. Отпихнувшись от фргата, новодвинские стрельцы поплыли обратно, направив судно так, чтобы поднявшимся, бортом защищаться от выстрелов. Однако, пятеро из них были убиты и шесть человек ранены. Прочие, доплыв на судне к мели, вышли на берег и лесом пробрались в крепость. На неприятельском судне в свою очередь убит был командир. Там пленные сговорились между собою так, чтобы завести неприятелей в прилук крепости на мель, что и исполнили, хотя и не совсем удачно.
Фрегат и яхта сели на мель, другой фрегат, шедший сзади, остался на вольной воде. Виновники неприятельского злоключения были умерщвлены; спасся один Рябов, притворившийся мертвым за трупом своего товарища Борисова. С крепости, между тем, началась пушечная стрельба; убито было несколько неприятельских и один стрелец из наших. У фрегата, стоявшего на вольной воде, отбит был руль, люди с обмелевших судов бросились туда на мелких лодках. Из крепости посланы были стрельцы, которые и взошли на разбитый фрегат и яхту, а другие добрались до них вброд. Здесь нашли они бочку патронов и, заряжая ружья, много пороху второпях рассыпали по, палубе. Фрегат пустился в бегство, но один пушкарь успел направить на убегающий фрегат пушку, которая была прежде заряжена неприятелями, и зарядил ее чиненным ядром. От этого двойного заряда и от начиненного ядра по выстреле много посыпалось искр, от которых взорвало порох, оторвало корму от фрегата, семь человек убило до смерти и десятерых ранило. Неприятели на остальном фрегате старались поспешно удалиться. Приделав к нему руль от спопутного затопленного и заброшенного промыслового судна, они вскоре достигли своей цели и, таким образом, вышли на взморье к прочим своим кораблям. «Сим кончилось неудачное их на город покушение; однако, великое они после в Поморье сделали разорение»..
В 1702 году 29 июня, в день тезоименитства своего, Петр I присутствовал уже при освящении крепостной церкви. Освящение совершал архиепископ Афанасий. Храм был украшен большими и маленькими знаменами. Из окон и кровли были свешены разные знамена и флаги. По окончании обряда и по выходе царя из церкви, войска выпалили из ружей. Тогда загрохотали и крепостные пушки. «Стоящий на церковном крыльце государь слушал с несказанною радостью» — говорит летописец, и потом прибавляет: «По сем великий государь отправился на другую сторону через Двину в шлюпках во свой дворец. В сей день, еще два дня торжественные за собою ведущий, был стол у его величества всем знатным чиновникам и стрельба продолжалась до самого вечера. Сего стола великолепие довольно показывают сороковые бочки пополам распиленныя и наливаемыя ренским вином и простым, и пиво каждому открытое».
На дальнейшем пути к Архангельску, по кучной, пустынной и однообразной дороге, находится при двинском рукаве, Маймаксе (в 7 верстах от города) верфь, заведенная сначала архангельским купцом Прокофием Пругавиным (в 1766 году) и приобретенная потом Брантом*. Тут же поблизости паровой лесопильный завод того же Бранта, заведенный им вместе с Классеном в 1822 году. Тут же, на правом берегу Маймаксы, был прядильный завод купца Митрополова и складочные сараи для хлеба. Все это с 1822 года запустело.
Довольно густым березняком идет дорога на дальнейшем протяжении своем от Новодвинской крепости и от речки Маймаксы по тому острову, который носит общее название Соломбальского. На то время, когда я совершал эту поездку, стоял сентябрь месяц; лист на деревьях начал уже желтеть от крепких утренников, посреди дня и даже к вечеру надолго устаивалась еще жара — летняя жара. Мириады комаров, преследовавщие нас на всем прежнем пути, не отставали и едва ли не увеличились в своем докучливом, невыносимом числе, когда мы проехали березник и обнаружились первые домики, как бы предместье следующего затем адмиралтейского казенного селения Соломбалы. Глубокие пески, тянувшиеся всю дорогу от крепости, на этот раз были с трудом одолеваемы парою измученных зноем лошадок. Песками этими засыпаемы были и все улицы селения, расположенные в симметрическом порядке и в замечательной прямизне. В такой же точно прямизне и в таких же порядках тянутся эти улицы и за предместьем селения, так называемым Березником.
Ряд двухэтажных домов, крытых и обшитых тесом, идет по обеим сторонам. Дома кажутся на вид, пожалуй, и приглядными, если только может это делать крайняя бедность и если только может это позволять скромный достаток, приютившийся тут. Дома эти принадлежат тем матросикам, которые обязаны работами в адмиралтействе и успели завестись хозяйством или вследствие умения зашибать и беречь копейку, или вследствие брака и по наследству. Присутствие хозяев нетрудно наследить тотчас же, обратив лишь внимание на нижний этаж дома, заставленный горшками герани, из-за которой выглянет и запачканное личико ребенка, и лоснящееся от безмятежной жизни и красное от избной духоты лицо или хозяйки дома, или ее дочери-невесты. Нередко пробежит туда и отец или муж, в парусинной куртке и матросских чикчирах[71], с казенных работ в адмиралтействе на новые труды домашние для поддержания семейства. Потому большая часть домов, или даже едва ли не все, обвешаны вывесками, которые гласят, что в нижнем этаже дома живет сапожник, башмачник, портной, столяр, слесарь, литограф, резчик печатей и костяных безделок.
Соломбалу справедливо и безошибочно можно назвать мастерскою Архангельска, который находит здесь всевозможные роды ремесел, хотя представители их и не из лучших мастеров, хотя работа их всегда грубовата и не удовлетворит даже и не слишком взыскательному вкусу. Все это, конечно, зависит от того, что соломбальскяе мастера, как и все казенные по всему лицу русского царства, берутся за дело не по признанию, а по воле начальства. Некоторою сносною отчетливостью отделки отличаются только те предметы ремесел, которые часты и обыденны в домашнем и общественном быту, которые потребовали, стало быть, навыка и частых занятий, как, например, сапожное, столярное, башмачное. Есть, пожалуй, и бриллиантщики, и часовые мастера, и мастера золотых и серебряных изделий, но эти мастера — мастера-горе, по народному выражению.
Вторые жилья или этажи соломбальских домов глядят значительно наряднее и как бы говорят сами за себя, что там поселился народ далеко не тех убеждений и не того сорта, как те, которые заселили нижние этажи домов этих. Из верхних этажей услышишь и унылые, словно надорванные звуки разбитых, дешевеньких клавикорд. Подчас вырвется оттуда и дребезжанье гитары, и визг скрипки, которыми разбивают свою тоску и скуку или жены офицеров, успевших на долгой службе обзавестись и большой семьей и маленьким хозяйством, или флотские, штурманские офицеры, загнанные обязательствами службы на дальний Соломбальский остров к беломорскому флоту.
Вот почему Соломбала носит все признаки военного городка. Где ни стучишь, куда ни пойдешь — непременно встретишь или морского офицера, или матросика рабочего экипажа. Выйдешь на рынок, обставленный наскоро сколоченными лавчонками, ларями и столиками, и тут Соломбала не утрачивает своего характера. Тот же отставной небритый матросик, та же бойкая щебетунья матросская женка-торговка; холостой матросик или рабочий с иностранного судна, весь в синем, с перепачканным и Бог весть сколько времени немытым лицом, рабочий с иностранного купеческого судна - покупатели. Разные предметы носильного платья и прочие «необходимые прихоти» (табак, мыло, черствый пирог с палтусиной, окаменелые пряники и баранки) — предметы продажи и купли, грошевой оборот торговли и копеечный процент прибыли в награду за дневное страдание на жаре и пыли, посреди бестолкового, бесхарактерного базарного говора. Видишь подошвы, подгорелый «товар» на голенища — предмет предпочтительного интереса и заботы матросиков. Видишь готовые полотняные рубахи и прочие принадлежности несложного гардероба — вещи, до которых так падки заезжие корабельщики.
Соломбала не теряет своего военного характера и на дальнейшем протяжении своем и за речкою Соломбалкою, рассекающею селение на две половины. Через речку перекинуто несколько мостов и для пешеходов и для конной езды. Тянется в стороне бедный, как будто выщипанный, садик, видится большая каменная церковь. Но церковь носит название морского Преображенского собора. Его помогали строить пленные из дванадесяти язык[72], соорудившие ограду (самый храм праздновал столетний юбилей в 1876 году). Против него тянутся две огромных казармы для нижних чинов рабочего экипажа, идут строения адмиралтейства и выставляет свою мачту дом главного командира порта — дом, выстроенный по всем прихотям современного вкуса, изящно, удобно и поместительно.
Соломбальское адмиралтейство отделяется от селения деревянным забором и так же, как и селение, разрезано на две части речками Соломбалкою и Курьею. Малое или лесное адмиралтейство по берегу Двины укреплено сваями, но сваи эти почти уже сгнили и представляют вид некоторого разрушения. Большое, или старое адмиралтейство имеет берега поднятыми деревянною набережною. Оно вмещало пять элингов, на которых до 1807 года строились военные корабли и фрегаты. Северное или новое адмиралтейство с 4-мя элингами, на которых производилось строение военных кораблей и фрегатов.
Как почва земли внутри адмиралтейства, так и внутри всего Соломбальского селения образована из того балласта, которым грузятся иностранные корабли, в большей части случаев приходящие сюда за товарами, но не с товарами. Насыпь эта успела уже заполнить многие низменности, овраги и болотистые места в селении; она же значительно подняла и двинские берега. Вот почему весьма важно то обстоятельство, что почва Соломбалы образована из разнообразнейших пластов берегов Немецкого моря. Обстоятельство это получает еще большую важность по той причине, что Соломбала подвергается ежегодно, во время весеннего разлива вод, значительной опасности. При вскрытии реки, лед обыкновенно спирается на мелководьях двинских устьев и там стоит долгое время. Вода на ту пору выступает из берегов и затопляет все Соломбальское селение (понимает водопольем — по местному выговору). На мой приезд лед вынесло скоро в море, и вода в Соломбале стояла невысоко; но вот что рассказывают об этом явлении те, которым ежегодно приводится испытывать разливы весенних вод.
Взморье все уже потонуло в воде; река вздулась и хлынула из берегов с ужасным ревом вначале и с сосредоточенным молчанием расплывается по улицам, постепенно топит все и, размывши мостки, несет их по улицам, которые на этот раз имеют вид каналов. Меньше, чем в три-четыре часа, вода, скопляясь, занимает собою нижние жилья соломбальских домов, доходит до верхних. Хватает она все забытое, попавшееся ей на пути: кадку, зыбку ребенка, стул, стол, — и все это несет, бьет в щепу о спопутные углы. Все население выбирается на верхние этажи, на крыши,или размещается на карбасах и лодках, и с веселыми песнями, с громким смехом ездит из улицы в улицу, из дома в дом. Едет в тех карбасах и чиновник, и офицер на службу, едет и праздная молодежь от крайнего безделья на пущее веселье и удовольствие. Всем весело, всем отрадно; невесело, может быть, тем только, у кого большая заблудившаяся льдина выломила крышу, снесла утлую хату, разбила угол, стекла, вышибла двери. Говорят, что картина соломбальского потопа полна интереса, забавных эпизодов, двусмысленных острот и каламбуров. Рассказывают, что на этот раз в Соломбате происходит род разгульного, карнавального веселия на манер Венеции, Парижа, Рима. По этой причине каждый соломбальский дом обязан иметь наготове лодку. На случай подобных нечаянностей, строились и дома с особенной архитектурой: узкие с фасада на улицу, длинные во двор, они тесно пристраивались один к другому и имели крытые дворы, так что, с птичьего полета, крыши селений представляли сплошную массу, неправильную, но оригинальную. На этих крышах укрывали скот и другие принадлежности хозяйства — обыкновение, теперь оставленное по той простой причине, что такой сплошной ряд крыш усугублял свирепость пожаров, по счастию, однако, редких в Соломбале. Теперь почти не увидишь сплошных крыш и часто поставленных домов. Соломбала имеет уже поразительное сходство со всеми пригородами больших городов, хотя бы взять петербургские Пески, Выборгскую сторону, московские Бутырки.
Скучное и однообразное зимою, Соломбальское селение сильно оживляется летом со времени открытия навигации. Архангельск как будто вымирает на все это время, уступая все свое Сломбале. Шумная деятельность здесь сосредоточивается, помимо рынка и рыночной площади, естественно, в гавани, которая тянется за адмиралтейством и морскими казармами по направлению к Маймаксе. Двина тут так глубока, что, позволяет иностранным купеческим - кораблям становиться оберег крутой и значительно приглубый. По берегу Двины тянется ряд домов приглядного вида. Это или купеческие конторы с надписями «office», или пакгаузы, или гостиницы, с названием taverne и с прибавлением, в большей части случаев, имени города, откуда являются в Соломбальскую гавань пришельцы: London, Madride, Brüssel, Paris. Здесь в любую пору летнего дня, если только не побояться мириад комаров и песчаной пыли, встретишь новые, своеобразные картины, хотя в больших случаях одно и то же: важных каптэнов с женами, или разгуливающих под ручку по палубе, или по берегу, или шкиперов, задравших ноги на крылья городской пролетки. Увидишь страшных бульдогов, привязанных на корабле, юнг-мальчишек с котлами и чашками у нарочно устроенных на берегу закопченных кухонь, асеев* — рабочих матросов, болтающихся по палубе. Услышишь, точно откашливанья, монотонную песню-припевок, которую целый день повторяют для подспорья работе дрягилей[73] шкивидоры[74] русские и которой не место в печати.
Здесь, в этой же гавани, полной на ту пору и своеобычной жизни, однообразной только в целом, с трудом уловимой в подробностях, увидишь подчас и кровопролитные сцены, без которых почему-то редко обходится столкновение русской национальности с другими чужеземными. На моих глазах одного извозчика травили бульдогом, другого матросика избили до полусмерти за какую-то резкую, крепкую насмешку над одним из вспыльчивых и гордых асеев. Можно, пожалуй, заметить и другое, что способно отвратить и глаза, и напугать воображение при самом терпеливом внимании. Все-таки не надивишься довольно шумной и разумно-сосредоточенной деятельности в гавани. Восстает живым образ Петра, опять-таки первого основателя заграничной торговли в таком обширном и шумном размере, и снова останавливаешься на воспоминаниях о нем.
Раз — говорит предание — он гулял на том месте, где теперь селение, и увидел крестьян и крестьянок окрестных деревень, жавших рожь в окрестных полях. Долго смотрел государь на работы и на разноцветные, разнообразные группы жнецов и надумал дать им пир тотчас же и тут же, на открытом воздухе. Тогда же он отдал приказание об этом Меншикову, который, однако, отговаривался неимением столов и скамеек. Петр приказал снести с поля снопы. Из высоких велел сделать столы и накрыть их скатертью, коротенькие м маленькие снопы употребить вместо стульев. Импровизированный бал состоялся: было шумно и весело. Государь был доволен выдумкой и пиром и в заключении пиршества сказал, обратившись к приближенным:
— Вот настоящий «соломенный» бал!
С этих слов государя будто бы и начинавшемуся впоследствии строиться на том месте селению дано было имя, напоминавшее слова Петра — имя Соломбалы.
Исторически достоверно то, что начало заселения Соломбалы современно началу архангелогородской казенной верфи, около 1700 года. На островах этих, близ верфи, отводились места чиновникам и рабочим людям, и таким образом, год от году, селение распространилось, как свидетельствует о том г. Литке. Но также исторически достоверно и то, что имя Соломбалы упоминается двинским летописцем еще в ХVI веке, а имя реки и, стало быть, самого селения, по корнесловию — чудское. Вот почему мы имеем право сомневаться в справедливости вышеприведенного народного предания, относя его к сочинениям грамотеев позднейшего происхождения ввиду того, что это уже не первый опыт в объяснении названий натяжками по соблазну созвучий.
Соломбальское селение, примыкая с одной, стороны к Двине, с другой к Маймаксе, с двух остальных сторон омывается рекою Кузнечихою — рукавом Двины. Прямо против адмиралтейства за рекою Двиною и за устьем Кузнечихи всплывает остров Моисеев. На нем разведен сад, носящий характер некоторой дикости, построена беседка, но гулянья там не состоялись, за домовитостью ли архангельских жителей, или по другой какой-либо причине - неизвестно. Прежде на этом острове, укрепленном обрубками и каменьями, была казенная ветряная мельница, на которой выпиливались нужные для кораблестроения доски. Тут же стояла «светлица о десяти красных окнах со стеклянными окончинами». В ней-то и останавливался Петр I во время троекратных приездов своих в Архангельск.
От Моисеева острова, против самого адмиралтейства, растянулась параллельно мель, оставившая глубокий, быстрый, но тесный проток. Мель эта часто мешает благоприятному спуску нового корабля из адмиралтейства.
Смотря из адмиралтейства, невольно увлечешься живописными разнообразными видами, которые располагаются по ту сторону реки Двины. Вот, вырываясь из теснины Моисеева острова Двина ширится на трехверстном пространстве и чуть виднеются селения* противоположного берега. Вдали теснит ширину реки новый остров, длинный и песчаный, из-за скудной, обманчиной зелени его выясняется и серебрится над нею крест Кегостровской церкви. Налево потянулись здания длинного города Архангельска, который в целом не лишен картинных, увлекательных подробностей: вон развалины немецкого гостиного двора, огромный завод Бранта, прихотливые дома архангельских негоциантов. Ближе к ним белеется каменное здание полубатальона военных кантонистов...
Влеве стоит кузнецовская церковь, и дальше, в стороне от нее, желтеют здания военно-сухопутного госпиталя. Опять чернеет масса вод в широком рукаве реки Двины — реке Кузнечихе. Виднеется мост, перекинутый из Соломбалы на противоположный берег и сооружаемый ежегодно на сваях при громкой и заветной, общей всей России, песне:
Чтой-то свая наша встала?
Закопорщика не стало.
Ой, ребята, собирайся:
За веревочку хватайся!
Ой, дубинушка, ухнем!
Ой, зеленая, сама пойдет —
Ухнем!
Перейдем по этому кузнечевскому мосту в Архангельск.
Его история и настоящий характер города, по личным наблюдениям. — Первый руководитель и толковник. — Собор и исторический крест. — Памятник Ломоносову. — Немецкий гостиный двор. — Немецкая слобода. — История города. — Пребывание Петра I. — Царские торги. — Иноземный торг и его характер. — Упадок промыслов и торговли русских людей. — Шаньги и анекдоты о них. — Ярмарка. — Ваганы. — Характеристика подвинян народными прозвищами и присловьями.
Поздним зимним вечером подъезжал я в первый раз к Архангельску. Неприятности дальнего, с лишком тысячеверстного пути возымели свою силу: чувствовалась физическая истома, нравственная пустота, болел весь состав тела, ныл, кажется, каждый мускул, воображение наполняли какие-то мрачные, невеселые образы.
Тягостные впечатления принесли за собою прошлые сутки, ничего хорошего не сулили будущие. Так, по крайней мере, казалось на то время, когда привелось осиливать последние версты. Как будто вдвое-втрое ленивее плелись почтовые лошади, как будто сильнее и чаще обстукивала последние ухабы и выбоины неладно кроеная, но крепко сшитая почтовая кибитка. Как будто назло в этот раз и самое небо глядело сумрачнее, затянутое сплошною грядою облаков: ни звездочки на нем, ни искорки. Сверкнет своими невеселыми огнями спопутная деревушка, обдаст она теплом своим, и опять непроглядная лесная чаща впереди и по бокам, и снова ровная поляна, отдающая матовым, мертвенно-синим снежным отливом. Волк бы взвыл, собака бы взлаяла, хоть бы сторож, наконец, где-нибудь стукнул в доску спросоньев — повеселил бы изнывшую от сосредоточенной тоски душу, оживил бы истомленное до крайних пределов воображение.
Почти пластом, бездыханным трупом лежишь себе в кибитке и думаешь думу: отсоветую я другу и недругу одним разом, без ночевок, одолевать в дороге большие пространства; скверно: аппетиту лишаешься, сон не берет. Скажу я им: «хорошо ездить на петербургских тройках верст за тридцать, пожалуй, и за сорок; не дурно проехать и сто верст; но верст за сто уже утомляют; еще и еще дальше они едва выносимы, а за пятьсот уже каждая верста себя сказывает, каждая верста ложится на плечи тяжелым гнетом, давит сердце, тяготит душу, мертвит тело. Да и зачем такой риск, зачем такое самопроизвольное мученичество? Неужели только затем, чтобы разом бросить себя в дальний омут и уметь потом выбираться оттуда? Неужелй затем, чтобы разом испить горькую чашу, а не пить ее по каплям? Неужели и опять-таки затем, чтобы слышать, как ямщик слезет в последний раз с козел и подвяжет в первый раз на всем пути от Петербурга колокольчик?»
Колокольчик подвязывается затем, что начинается губернский город (уездные города, как известно, не удостоены той чести), а в нем конец странствиям и мучениям: в губернском городе есть гостиница с теплым чаем, с кушаньями, есть и другие благодати...
— Куда тебя везть? спрашивает, между тем, ямщик мой под Архангельском.
— В гостиницу.
— А здесь нету гостиницы, нету ни единой...
— Вези на почтовую станцию.
— Да там не становятся: комнат нету.
— Что же мне делать?
— А вот толкнемся в трактир: может, пустят.
— Сделай милость!
Толкнулись в трактир: пустили. Отгородили в бильярдной один угол ширмами — сталась комната. И то слава Богу. Теперь я в новом городе, на новом месте, обок с новыми впечатлениями.
Начну дело с аза, по обычаю всех туристов, по обыкновениям всех проезжих. Начну с вопросов у трактирщика. Вот он и сам передо мною: толстый такой, и как будто готовый править свою должность, отвечать на вопросы. Похвалю я ему родной город — он еще пуще разговорится.
— Хорошенький ваш город, большой такой.
— А вот завтра посмотрите, а я вам его не похвалю.
Прикидывается, думаю. Подзадорю его иным путем.
— Городу вашему нельзя быть некрасивым, нельзя быть небогатым: стоит близко моря, большую торговлю ведет, и торговлю заморскую, стало быть, и народ — умный, оборотливый, смышленый...
— Гордый, — добавляет хозяин и затем молчит.
Думаю: «не разговорчив» — и опять начинаю:
— Таких городов у нас немного: Одесса, Астрахань, Рига, Ревель...
— Петербург, — добавляет хозяин и опять молчит.
Думаю: «надоело ему со всяким проезжающим толковать одно и то же» — и говорю:
— Ложились бы вы, хозяин, спать: пора уж, что беспокоитесь?
— Нам это в привычку; а мы заезжему человеку рады. С новым человеком как-то и говорить приятно.
«Льстит, думаю, как и всякий, кому до кого какая нужда надлежит». Я попросил сесть — сел; попотчивал чаем — не отказался! Уставивши блюдечко на ручных рогульках, смотрит мне в глаза и как будто говорит своими: «спрашивай, спрашивай, не бойсь: теперь отвечать тебе стану с большой охотой».
— Вы здешний?
— Родителями произведен в здешних местах, хозяйство от них получил и сам тридцатый год оное в протяжении произвожу, вот уже тридцатый год...
— Стало быть, всех знаете?
— Последнего ребенка у самой задней соломбальской женки знаю, а в городе-то так и...
Хозяину поперхнулось чаем, закашлялся.
— Весело живут здесь?
— Не могут. Больше у нас немец преизбыточествует...
— Ведь немцы повеселиться любят, этим их попрекнуть нельзя.
— Наши немцы особенные.
— Чем же, хозяинушко?
— Да, во-первых, народ все коммерческий; а, во-вторых, немец... надо быть так говорить...
Хозяин опять замялся.
— Наш немец, теперь это бы к примеру самое взять — особенный.
— Все-таки я, хозяин, вас понять не могу.
— Немец так уж Господом Богом создается, чтобы ему немцем быть и никаким другим человеком.
— Да ведь это и русские так, и французы, и все... Аккуратны они, что ли?
— Насчет окурату они первые — это точно. Русского они духу не любят — это второе.
«Ну, слава Богу, — думалось мне, — разразился: кажется сказал, наконец, что хотел».
— Как же это они русского духу не любят?
— А первое: всю коммерцию отбили. В старину наших кораблей от русских шло много за границу, а теперь ни одного, все от немецких контор. Второе: за русского они свою дочь не отдадут ни за что: образ сыму в поручительство. Третье: у них клуб свой, нашим дворянским брезгают, бывают там так только из приличия — это третье. А зачем они — опять-таки скажу вам — русского духа не любят: из благодарности к тому, что мы им и место отвели и все сделали.
— Да вы, хозяин, патриот большой.
— То ись как?
— Родину свою очень любите.
— Не скажу этого, и хвастаться не стану тем, а что - немцев не люблю и веры в их хитрость не имею, так это скажу и вам, и флотскому офицеру вчерашнему сказывал; и приказным нашим сколько годов то же твержу. А вы меня извините! Немец наш — народ хитряк. Вот по гильдии положено столько товаров за границу пущать, свыше нельзя, опять немцу нельзя товар на местах по городам скупать. Не положено, что тут делать? Немец тут и придумал штуку свою, особенную, немецкую штуку придумал. Он набрал из наших русских, тутошных, ближних столько, сколько ему надо, записал их в гильдию и ступай торговать, товары скупать на его немцево имя, а самому русскому прибыли, окромя того, что купец-де стал и брюхо отращивать всякое право имеет — другой вольготы нет. Загребай чужой жар своими руками...
— Да правда ли это, хозяин?
— Вот поспрошайте — то ли увидите. Увидите здесь то, к примеру, что все здесь немцы, что один человек: и говорить они умеют по нашему бойко и к нашим, которые капиталом посильнее, или которые на полном от всякого почете, они ласки свои приладят и в маклеры его, на безответное, глупое место посадят, как пить дадут. А то в браковщики, в старосты, в другую какую должность выберут: ты-де только своей торговли не заводи, а мы-де тебя своими крохами не обидим, с голоду не уморим.
— Вы, хозяин, просто сердиты на немцев, они не такие!
— Еще хуже сказать не во гнев вашей милости. Народ на лесть, на хитрость такой ловкий, что хоть рукавицы на руки-то надевай — не ухватишь. Опять же гордости в них — велия сила. Компанию только меж себя и водят и завсегда впереди нашего города идут. Русский, я вам говорю, человек никакой силы не имеет.
— Да отчего же? Я все-таки понять не могу.
— А вот посмотрите, как они это ведут. А, по моему понятию надо быть так, что немец-народ один дух в каждом человеке держать может, а по моему артели их плотнее, благонадежнее бывают наших. Они это безотменно лучше наших делают. Ты к немцу хоть сто русских приставь: он все немец будет.
— Вот это, хозяин, верно. Теперь я несколько понимаю и даю себе слово поверить ваши слова своими наблюдениями на деле. А теперь еще один вопрос: кто составляет вторую половину жителей?
— Половина эта самая малая, пловина эта — не половина. А это чиновники, народ заезжий, все больше из Петербурга; долго жить здесь не думает — на многое и внимания своего обращать не хочет: «мне, — говорит , — что? вы хоть все перегрызитесь, а меня не трогайте, потому что уже маленько и в престарелых летах; да, признаться, служить у вас и не думаю долго. А меня-де лучше оставьте в покое, сделайте милость»...
— Да ведь есть же, я думаю, и свои здешние чиновники, которые здесь родились, здесь и служат.
— Как же! прибегали тоже приказные сказывать, хвастаются, что свою-де родословную, слышь, книгу завели и двоих-де уж записали. Теперь, мол, в чужих губерниях нуждаться не станем. Да ведь эти, которые здесь родятся, больше мелкота-народ. В них ведь силы никакой, как и в пузыре мыльном. Опять же они эдак любят...
Хозяин при этих словах сжал кулак, давая тем знать, что они взятку любят.
— И это ужасно любят...
Хозяин пощелкал себя по шее: «пьют-де».
— Да ведь и ссыльные чиновники не все уезжают, другие, чай, остаются здесь на вечное житье.
— Бывает, да редко. Ну, а те, известно, волей-неволей в немецкую же шайку поступить должны; потому им и течение-то такое, что прямо в омут, а там стоит мельница ладная такая, что другую сотню лет стоит — молоть умеет первейшим сортом — русский-от дух одним сором закидает и не прочихаешься. Да что Вам говорить много: город наш на немцах стоит, немцами руководствуется. Не знаю вот только, на немцах ли ему помирать-то придется... А не желаете ли вы поесть чего?
Круто оборванная речь хозяина пришлась кстати. Я согласился. Но что есть?
— У нас одна только рыба. Мясного употребляем мало, да и теперь же пост Великий. Вот треска!
Попробовал — и не мог есть, как ни был голоден.
— Палтаса, стало, и не подавать! — решил хозяин. — Палтас еще хуже. А вот селянка из свежей рыбы двинской.
Селянка оказалась сноснее; но приятнее и отраднее всего показался следующий за тем сон, крепкий, живительный, каким только и умеют пользоваться дорожные и крепко истомленные трудной, ломовой работой люди.
На другой день солнце осветило передо мною сначала огромную торговую площадь с рыбными рядами, с довольно большой толпой мужиков с возами дров, которые потянулись под гору к широкой Двине, засыпанной на ту пору снегами и обставленной по местам дорог вешками. Потом осветило солнце и самый город, по которому я ехал с одного конца на другой.
Видел я одну бесконечно длинную улицу с каменными и деревянными домами в начале: по некоторым казенные надписи, по другим частные, гласящие, что тут магазин, тут лавка с тем-то и тем-то, и что принадлежит она купцу, носящему в большей части случаев немецкую фамилию. Видел я бесконечно длинную улицу, почти единственную улицу города, тянувшуюся версты четыре, а, может быть, и пять верст, вблизи от набережной, от берега Северной Двины по направлению к Кузнечихе и Соломбальскому портовому селению. Видел я налево, за каменной оградой и рядом деревьев (на то время оголенных и обсыпанных инеем), Троицкий кафедральный собор, основанный 11-го октября 1709 года и оконченный в 1765 году, двухэтажный, высокий, величественный. Соборная церковь прежде была деревянная, основанная в 1584 году, с пристройкой, сделанной в 1664 году. Церковь два раза сгорела. Петр Великий назначил для собора новое нынешнее место, а собор до сих пор хранит о нем память, драгоценную по многим отношениям. На правой соборной стене, под полукруглым балдахином, опирающимся на две колонны, хранится деревянный крест, - сделанный руками Петра на память спасения в Унских Рогах. Этот крест сосновый, имеет 5 аршин в вышину и 4 аршина в ширину. Концы его сделаны в виде полукружий с шариками на оконечностях. Крест от времени и долгого пребывания на открытом воздухе потрескался в покрылся сизым цветом, но еще можно видеть резную надпись, сделанную руками самого Петра:
Dat
Krus ma
Ken Kap
tien Piter
van a ch.
S.t.
1694[75]
530
Император Александр I повелел перенести этот крест в Архангельск из Пертоминского монастыря в 1805 году, как гласит надпись на доске, поддерживаемой ангелом. Другая доска (также поддерживаемая ангелом) повествует о причине, побудившей Петра Великого соорудить этот крест и перенести его потом на собственных плечах до того места, на которое вступил он после бури. В соборной ризнице память о Петре сохраняет риза зеленого бархата, сшитая из кафтана царя, и два саккоса, пожалованные им Афанасию в 1702 году. Видел я за собором городскую площадь, окруженную соборами, церковью Архангела Михаила, построенною в 1769 году на месте бывшего Архангельского монастыря, и церковью Воскресенскою, столько же древнею, как старо само заселение города. На площади, около которой некогда сосредоточивались и первоначальное заселение города и первые торговые операции его, стоит памятник. Не нужно было говорить — кому, но я все-таки спросил извозчика:
— Кому этот памятник?
— Тучи у Господа Бога отводил на небесах.
— А кто он таков был, где родился?
— Не знаю; колдун надо быть какой.
Вот новый урок соорудителям, сумевшим в лице Ломоносова изобразить римского гражданина в тоге, с гением у ног, а не простого мужика, с приличными, более понятными и ясными атрибутами, или что-нибудь вроде этого. К тому же памятник мал, пропадает в массе зданий и не пользуется ни хорошим видом, ни хорошим местом.
Налево, по пути объявилось полуразрушенное каменное здание, которое извозчик называет монетным двором (на самом деле это развалины немецкого гостиного двора) и говорит:
— Пытали ломать и подрядчик на кирпичи нашелся: не осилили и подрядчик отказался. Известка так спеклась, что камни и лому не давались. Да и кирпичи тяжелина такая, что ноне таких и не делают. Пытали каменщики печи из них складывать, так тоже, слышь, отказались: все плечи-де обломали, одной рукой не сдержишь и не перевернешь как бы надо, по-ихнему...
Некогда на этом здании было шесть башен (теперь уцелело только две). Говорят, что подробности плана этого гостиного двора, назначенного для складки товаров, составлены были рукою самого царя Алексея Михайловича и приведены в исполнение нарочно присланными сюда из Москвы иноземными инженерами Петром Марилисом и Вилимом Шарфом. Прежде это замечательное по старинной архитектуре здание тянулось по реке на двести сажен и имело в ширину 60. Теперь половина его сломана (с большими усилиями) и невозможно разобрать ни места ворот, ни места верхних светлиц, где жили иноземные гости, ни галереи с арками, которые служили для сообщения их с русскими торговцами, ни среднего корпуса, куда сходились для торга и мены, и где стояла стража, возбранявшая частые общения купцов русских с немецкими. Во всяком случае обширность дворов и прочность постройки свидетельствуют наглядно о том, насколько обширен и прибылен был древний торг, благотворно влиявший на те северные города, которые теперь стоят захудалыми, как Великий Устюг, Вологда, Каргополь и даже несчастная Чухлома, вызывающая нынешнею скудостию своею основательные насмешки.
Рядом с этим зданием по набережной Двины тянутся иные развалины, которые собственно и были монетным двором, составлявшим часть таможенного замка. Кирпичи для обоих работаны были в Голландии и привезены сюда на кораблях. Общий вид развалин, в среде других и с Двины, представляет увлекательную картину. Вблизи они веют стародавностью: седое время буквально изгрызло окна, крышу, четверо ворот; кое-где завязались по стенам, на крышах башен и в окнах растения.
Площадь заключается гауптвахтой со стороны проспекта и старинным зданием думы к стороне Двины. От гауптвахты пошла опять улица со сплошным рядом домов, по большей части деревянных, чистеньких, опрятных, в большей части случаев обшитых тесом и окрашенных всевозможных цветов красками. Это — немецкая слобода, где ютится все коммерческое население города. Влево к Двине красуется большая лютеранская церковь св. Екатерины, построенная в 1768 году; далее — реформатская, выстроенная в 1803 году. Направо и налево начинают свертывать с главной улицы переулки, но те и другие идут недалеко: с одной стороны обрывает их Двина, с другой пересекает второй (но и последний) городской проспект, идущий параллельно с первым. За этим вторым проспектом пойдет уже вязкое, тундряное болото, которому и конца нет...
Обрамленная с двух сторон мостками, Немецкая слобода в одном месте пересекается городским садом, небольшим, чахлым, редко посещаемым; со многих других сторон тянутся значительной величины пустыри, за длинными безобразными заборами и без этих заборов. Пустыри эти — давние следы давнего пожара, испепелившего большую половину Архангельска. Один пустырь, как говорят, залег на месте театра. У каменного здания полубатальона военных кантонистов оканчивается Немецкая слобода, затем, что слева уже тянется река Кузнечиха, а по берегу ее и в глушь подгородного болота — бедная слободка того же имени, населенная потомками двух некогда бывших здесь, гайдуцких полков, переформированных потом в два гарнизонных батальона. Утлые домишки, утлые мостки, узенькие, запущенные улицы, пустынные огороды кругом — вот главные и единственные характеристические признаки этой бедной подгородной слободки.
Такую же бедность являет и другая подгородная слобода, на совершенно противоположном краю длинного и скучного Архангельска, при въезде из Холмогор. Слободка эта носит название Архиерейской, затем, что тут существует архиерейский дом со времени перенесения епархии из Холмогор, подле Архангельского монастыря.
Архангельским монастырем, собственно, и начинается город Архангельск, получивший от монастыря и свое имя в народных устах, хотя правительство и назвало его вначале (в 1584 году) Новыми Холмогорами.
Город этот начинался собственно на средиве настоящего Архангельска, там, где лежит теперь городская площадь, на месте, называемом Пур-Наволок. Здесь построена была деревянная крепость — острог, в виде четырехугольника о двух этажах, с шестью башнями и старинными бойницами, или амбразурами. С речной стороны он окружен был земляным валом и палисадом, внутри разделен стенами на три части: верхняя называлась русским гостиаым двором, в верхних палатах которого хранилось казенное вино; нижняя часть острога, по Двине, носила имя немецкого гостиного двора с портовой таможней. Средняя часть, собственно крепость с бойницею и башнями, занимаема была монастырем, который впоследствии переведен был, после пожара в 1637году, на нынешнее свое место за городом, по указу царя Михаила Федоровича. Место это носило название урочища Нячеры.
Первыми обитателями Новых Холмогор были ратные люди — стрельцы; через три года, в 1587 году учрежден был здесь посад. В нем жили деревенские пахотные люди и небольшое число посадских, переведенных сюда из разных двинских деревень и посадов. Им дарована была льгота на лять лет освобождением от платежа всех государственных податей, а после истечения срока всякие раскладки позволено было делать им самим. Тогда же много семей оставили Старые Холмогоры и поселились в Новых. В 1702 году сюда переведено было воеводское правление.
Монастырь Архангельский один из древнейших в России, судя по сохраиившейся грамоте, выданной от одного из новгородских архиепископов, Иоанна (там было три: два в XII-м веке и один в XIV).
В грамоте года не означено. Вот ее содержание:
«Благослови архиепископ новгородский Иоанн владыко у Св. Михаила вседневную службу и благослови игуменом Луку к Св. Михаилу, и буди милость Божия и Святыя Софии и Св. Михаила на посадниках двинских и на двинских боярах, и на боярах новгородских, на владычне наместнике, на купецком старосте и на всех купцах новгородских и заволоцких, и на игуменах, и на попех и на всем причте церковном, и на соцком, и на всех крестьянах, от Емцы и до моря, что есть потребовали милости Божией Св. Михаилу вседневную службу и вы, дети мои, потщитеся о милостыне к Св. Михаилу и к игумену, и ко всему стаду. А ты, игумен, с собором и со стадом Св. Михаила, Бога моли за всех крестьян, и буди милость Божия, Св. Софии и Св. Михаила на всех крестьянах и владычне благословение Иоанново».
Место первоначального Архангельского монастыря, картинное и удобное для стоянки торговых кораблей, укреплялось вначале на сваях и стойках, по причине топкости тундристых мест. Тогда же проводились и каналы для спуска воды. В монастыре церковь каменная, выстроенная в 1683 году. В нем же семинария, имевшая вначале содержание от монастырей и церквей отсыпным хлебом, а с 1784 года получившая штаты.
В Крестовой церкви нынешнего архиерейского дома хранятся драгоценности, напоминающие собою снова Петра Великого. Это — карета, подаренная им архиепиекопу Афанасию, два флага, которые поднимались на яхте царя во время поездки его в 1693 году к Поною и Трем островам, и небольшие пушки, взятые со шведских кораблей в 1701 году, во время нападения их на Новодвинскую крепость.
Тут же, неподалеку от монастыря, новые воспоминания о Петре. На месте, называемом Бык, он велел построить хлебные магазины, в 1700 году, и сюда же вскоре приказал перевести из Соломбальского адмиралтейства выстроенную одновременно корабельную верфь. Вскоре здесь заложены были два 54-х пушечные корабля. Встретились новые неудобства: быковская верфь оставлена и переведена на старое место, но на Быке стали строить потом купеческие суда и опять-таки недолго: доки и элинги сгнили теперь, не оставив следа.
Между тем, заботы Петра об усилении заграничной торговли способствовали в то же время к разрастанию и усилению города. Архангельск становился людным и сильным по мере того, как далеко еще не наступило время создания Петербурга. Еще до сих пор ходят народные предания о великом строителе русского государства, свидетельствующие о крайней его заботливости и внимании. Обо многих из них я имел случай говорить прежде. Приведу теперь остальное.
Рассказывают, что государь целые дни проводил на городской бирже, ходил по городу в платье голландского корабельщика, часто гулял по реке Двине, входил во все подробности жизни приходивших к городу торговцев, расспрашивал их о будущих видах и планах: все замечал и на все обращал внимание, даже в малейших подробностях. Раз, говорит предание, он осматривал все русские купеческие суда. По лодкам и баркам взошел на холмогорский карбас, на котором тамошний крестьнин привез для продажи горшки. Долго осматривал царь товар и толковал с крестьянином. Нечаянно подломилась доска; Петр упал с кладки и разбил много горшков. Хозяин их всплеснул руками, почесался и вымолнил:
— Вот те и выручка!
Царь усмехнулся.
— А много ли было выручки?
— Да теперь немного, а было бы алтын на сорок.
Царь пожаловал ему червонец, примолвил:
— Торгуй и разживайся, а меня лихом не поминай!
Как велика была забота Петра об архангельских торгах, видно было из того, что он завел, по указаниям Ивана Феркелена, свои собственные, так называемые царские торги. Начались они с того, что Петр поручил иностранным купцам купить в Голландии, на его счет, торговый корабль и привезти к будущему году сукно для войска. Сукно это в следующем году было привезено и под присмотром присяжного проводника отправлено в Москву. В 1695 году государь писал к воеводе Апраксину: «О корабле будет писать Франц Тиммерман. Я ему прикажу попрежнему для кораблей вывезть». Вывезены были мелкие ружья. В 1696 году было у Архангельска 20 иностранных кораблей, а в следующем году привезены были поташ, смольчуга и табак для войска. В 1700году число иностранных кораблей возросло до 64, в 1702 — до 149. В следющем году, на счет государя, привезены были: сера горючая, свинец, сукно, которые тогда же, под присмором целовальников, и отвезены были в Москву, в 1705 году привезены для конницы седла и совершена огромная закупка хлеба, назначенного в Швецию, но приостановленная по случаю военных действий, В 1707 году привезено было опять сукно, а в следующем отправлены поташ и смольчуга для продажи. В 1709 году привезена, на государев счет, медь, а в 1714 — снова сукно. Но в этом же году государь усмотрел злоупотребления по казенной торговле хлебом. Виновными оказались и сами купцы — русские и иностранные, и архангельский губернатор Курбатов с комиссионером царским Соловьевым. Главным предводителем запрещенной торговли хлебом оказался иноземец Шмидт. Государь простил виновных, но отозвал Соловьева из Голландии, а дела свои поручил иноземцу Любсу. Волковский, следователь нечистого дела, не ехал по требованию царя в Москву, продолжая кончать следствие, и за то подвергнут был царскому гневу и казни: он был осужден и расстрелян по указу государя. Любс впоследствии оказался также неверным интересам Петра: он прибавлял расходы, убавлял приходы. Об этом узнал царь в Голландии; узнал о гневе царя и виновный, поспешивший тотчас же оставить Россию. К тому же приготовилась и жена, но Петр приказал задержать ее в Архангельске, и в 1720 году привезти ее в Москву. У Любса оставалась единственная дочь: во имя ее Любс поспешил просить государя о прощении вины своей. Государь великодушно простил, но с условием, чтобы он выдал дочь в замужество за сына придворного врача, Гофи, родом тоже голландца. Любс согласился, и вина ему была окончательно прощена и забыта.
Между тем, число приходивших кораблей то уменьшалось в числе своем, то увеличивалось: в 1717 году было их 146, в 1718 — 116. Отпуск смольчуги и поташа был прекращен от казны и сделан свободным для всего купечества русских городов. Значительному ослаблению привоза и отпуска естественно способствовала возраставшая торговля Петербурга.
О прежних допетровских торгах беломорских осталось мало преданий, но в руках наших сохранилась грамота, достаточно свидетельствующая о состоянии торговли в то время. Нелишняя она и в настоящее время по своему характеру, близкому к современному положению. Смысл ее может наглядно указать и на то, поскольку торговля беломорская находится в руках русских и поскольку в руках немцев теперь, когда со времени этой бумаги проходит уже вторая сотня лет. Уважая в грамоте этой ее историческую важность и применимость к современности, приводим ее целиком в том виде, в каком она сохранилась. Вот эта челобитная царю государю и великому князю Алексею Михайловичу всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу от соцкаго Прокофья Онфимова Городчикова и всех посадских людей Архангельскаго города:
«Жалоба, государь, нам на торговых иноземцев голанские и амбурские и бременские земель: живут они иноземцы у Архангельскаго города с нами, сироты твоими посадскими людишками, в ряд, и поставились они иноземцы своими выставочными дворами на наши на тяглые места, а на твои великого государя гостиные торговые дворы, которые Архангельскова города они иноземцы дворами своими не ставились и тем своими выставочными дворами иноземцы тех земель нашу искони вечную мирскую дорогу заперли, и скотишку нашему на мирскую искони вечную дорогу от их дворов учинился запор, и проходу скотишку нашему нет, и нам сиротам твоим для дороги проходу нет, и прохожей мост они разломли и разбросали, а числом у них иноземцев выставочных дворов на наших тяглых местах у Архангельсково города восьмнадцать. А дворы, государь, они иноземцы поставили с амбарами и с погребами и с выносными поварнями, мерою под двором по сороку сажен и больше, Да с нами-ж, государь, сироты твоими, поставились в ряд иноземец Яков Романов Снип, возле наши мясныя лавки двумя амбары, да иноземец Вохрамей Иванов поставил за мясными нашими лавками поварню в речную сторону для ради топленья говяжья сала и кожнаго сушенья, и тем они иноземцы Яков да Вохрамей наши мясные лавки заперли, а от Вохрамеевы поварни нам, сиротам, со скотишком к мясным лавкам и проезду и проходу не стало, и тем запор учинили. И тех, государь, земель иноземцы выставочные свои дворы и анбары и погребы и поварни отдают в кортом[76] своей братьи торговым иноземцам и тем они иноземцы корыстуютца. А мы, государь, сироты твои бедные людишки от тех выставочных дворов и анбаров и погребов и поварен в конец погибли, обнищали и одолжали великими долги, что они иноземцы завладели нашими тяглыми месты. А твоих, великаго государя, податей с нами сироты твоими с тех наших тяглых мест в ряд не платят, да они же иноземцы разъезжают по волостям и покупают у волостных крестьян скот и рыбу всякой харч, и тем они иноземцы покупкою своею нас, сирот твоих, изгоняют, а твою, великаго государя, теми отъезжими торги с волостными крестьяны они иноземцы пошлину обводят и пошлины не платят, а у нас, сирот твоих, не покупают. А у нас, государь, сирот твоих, никаких больших торгов нет, опричь мяса и рыбы и всякаго харчю, и от того мы, сироты твоя, от них иноземцев в конец погибли»...
Доказательства упадка Архангельска и его окрестных местностей скажутся налицо, даже если мы возьмем для примера занятия горожанок и работы окрестных крестьянок. Где теперь те промыслы, которыми эти женщины славились в конце прошлого и начале нынешнего столетия? Горожанки ткали золотые и серебряные позументы, вязали шелковые женские пояса, шерстяные, нитяньте и бумажные чулки и колпаки, ткали тонкие полотна и продавали на еженедельных базарах. Если искать всего этого теперь — не найти; если пуститься в расспросы — не избежать насмешек над простодушием. Прежде весь край вокруг города Архангельска до Холмогор, восточный, южный и большая часть западного берега Белого моря: многолюдные раскольничьи скиты, заселенные острова и деревни — наполнены были пряхами. Они перепрядали мягкий шенкурский лен весьма тонко, ровно, гладко и крепко, хотя и чрезвычайно - медленно по причине простых одноручных пряслиц. Зимой из этой пряжи они ткали полотна: парусину, равентух, меховину, верховья, пачесья, салфеточное, скатертное и самое тонкое плотное и широкое полотно, не уступающее голландскому. Последнее обстоятельство вынудило патриота наблюдателя тех времен высказать следующие интересные соображения, обращая внимание правительства. Место для беленья полотен способное есть город Архангельск, ибо оно совершенно сходствует с Голландиею: там приморский воздух, тот же и здесь; там пресная вода перемешана с морского, та же и здесь; там прилив и отлив водный, то же и здесь; там порт многочисленных кораблей, то же здесь; там белят во время стужи, а здесь хотя и горячий и Италии не уступающий климат «но довольно для беленья прохладен». Быстрое и основательное обогащение одной торговой фирмы и известное всюду теперь грибановское полотно достаточно свидетельствуют о том, что предположения П. И. Челищева не были пустою мечтою, и что он был человеком светлого ума, дельного образования и благородного, независимого образа мыслей.
Между тем шли для меня дни за днями, Дни накоплялись в недели; мелькнуло этих недель шесть — прошел пост. Наступила Пасха. Замелькал мимо моих окон архангельский люд с праздничными визитами; звонили целую неделю колокола двенадцати архангельских церквей; проснулось городское общество после долгого великопостного застоя и задало себя два бала в обоих клубах: благородном и немецком. Балы эти, из которых один почему-то назывался семейным вечером, не имели ничего типического кроме этой бесхарактерной толкотни под звуки довольно сносного оркестра. Я все еще продолжал возиться со своими книгами, с «Губернскими ведомостями», все еще вел приготовительное книжное знакомство с губернией, путешествие по которой ограничено было годичным сроком. Мало-помалу, хотя и медленно, исподтишка начало подбираться и весеннее время, подмывая огромные сугробы снега, закидавшего улицы на значительную высоту. В городе ждали актеров, ждали севастопольцев[77], которые должны были явиться предвозвестниками весны, и здесь столько же живительной, как и повсюду на всем земном шаре. Я успел уже свыкнуться с треской, привык к пирогам с палтусиной, попробовал шанежек. Со многими из туземцев познакомился, много их успел полюбить и искренно и сильно. Целые вечера проводились в живых приятельских беседах. Было весело подчас, но не покойно от той тяготы, которую налагала неизбежная и неотразимая обязанность дальнего странствия по прибрежьям Белого моря.
Тем временем нельзя не остановиться здесь для немаловажных сообщений. Ша̀нежка — ахангельское лакомство, род булки, с рыхлой внутренностью, с исподкой, поджаренной на масле, и облитая сверху сметаной. По преемству от первоначальных насельников Сибири из этих северных местностей, шаньга распространилась и в этой стране, сделавшись лакомым и любимым кусом. Ее знают и ее попотчуют во всех тех местах, где лапти переселенца намечали начальные черные тропы, по которым шла потом русская вера и укоренялся православный обычай. Вкусная шанежка составляет исключительную привилегию архангельских жителей, получивших за то от всех соседей прозвание шанежников. Рассказывают по поводу шанежек исторический анекдот о Петре. В то время, когда уже основан был Петербург и к тамошнему порту начали ходить иностранные корабли, великий государь, встретив раз одного голландского матроса, спросил его:
— Не правда ли, сюда лучше приходить вам, чем в Архангельск?
— Нет, ваше величество! — отвечал матрос.
— Как так, чем хуже?
— Да в Архангельске про нас всегда были готовы оладьи.
— Если так, — отвечал Петр: - приходите завтра во дворец: попотчую!
Царь исполнил слово, угостивши и одаривши голландских матросов.
Рассказывают и местный бытовой анекдот. Напекла любящая жена строгому мужу этих самых шанежек и стала поджидать возвращения его с работы. Пришла к ней в то время нежданная гостья—кума: надо ее, конечно, угощать, а кроме яшных оладышек ничего в доме нет. — Садись, кума, и ешь. Ела кума с охоткой, булочки пришлись по вкусу. Съела она целых восемь, последнюю девятую «стыдливую» оставила. Глядела-глядела хозяйка куме своей в рот, махнула в отчаянии обеими руками и вскрикнула:
— Доедай, кума, девятую-то шанежку: мне, однако, от мужа битой быть.
Слова эти ушли в присловье, которым подсмеиваются над архангельскими горожанами, а слово «однако» тут очень кстати как любимое, которым часто пользуются и часто злоупотребляют, вставляя некстати. По одному этому слову можно признать архангельского человека, которого в сердцах так и бранят все прозвищем «шаньга кисла». Они же и кровельщики, некогда уходившие в промыслы даже до самого Питера. Один так-то заработался или загулялся — долго не возвращался домой. Жена соскучилась ждать и поехала повидаться. Дошла до Зимнего Дворца, увидала на крыше статую, одну из них приняла за мужа и закричала на всю дворцовую площадь:
— Иваныч, слезь с кровли! Я к тебе приехала.
Слова эти разнеслись не только по архангельским окрестностям, но и по всей Руси, как насмешка над самым северным простодушным людом.
Пришла и весна — мать-красна. Унесла Двина лед в море, очистились улицы и от воды вначале, и от грязи потом. Быстро зеленела трава: в сутки с небольшим раскинулась она веселым зеленым ковром; скоро завязались и лопнули на деревьях почки. Приехали на судах севастопольцы. Я был увлечен в общественную жизнь (которая забила сильным веселым ключом), и на время схвачен был ее водоворотом. Тянулись праздники за праздниками. Севастопольцам все были рады.
Наконец и это все миновало, и жизнь общественная опять заключилась в свою обычную среду, потянулась своей обыденной колеей. Многие из достаточных жителей выбрались на дачи за город в соседние деревни: на Кег-Остров, в Красное Село, в Сюзьму. Севастопольцы принялись за работы в порте. Становилось душно. Закипела деятельность коммерческая в соломбальской гавани. Архангельск, как бы сосредоточившись весь там, начинал стихать и смолкнул совсем, когда я отправился в дальний путь по беломорским прибрежьям. Многое я имел случай видеть там и слышать. Обо всем этом я постепенно говорил прежде в надлежащих местах.
В сентябре месяце я вернулся обатно в Архангельск и не узнал его. По городу реже разъезжали каптэны, значительно опустела гавань и как будто в замену ее начиналась не менее шумная деятельность в самом городе, для которого наступило время Воздвиженской ярмарки. Вся она сосредоточилась около городской пристани, которой, между городскими рядами, предшествует довольно болъшая площадь. Площадь эта на то время служила рынком. Вся Двина пред нею вплотную почти уставлена была беломорскими судами разных величин и наименований: виднелись огромные и безобразные лодьи, не менее безобразные, хотя и меньшего калибра, раньшины, выделялись каюки, барки, полубарки, шняки, паузки, шитики; виделись плоты разных видов и наименований; шныряли между ними легкие карбасы и мелкие лодки. Шум и деятельность имели характер огромного, людного базара. Все эти суда привезли поморскую рыбу с дальних беломорских берегов и Мурманского берега океана: треску, палтусину, семгу, сельдей, сигов и другую. Все эти суда нагрузятся потом хлебом, солью, лесом. Архангельский люд, на половину своего количества, нашел здесь себе работу; даже бабы — по здешнему женки — заняты выгодной поденной работой. Часть их занялась промывкою на плотах крепко просоленной трески; часть расселась у наскоро сплоченных столиков и прилавков с подходящим и идущим товаром: шерстяными чулками, перчатками, сапогами, ситцем, носильным платьем в виде готовых красных рубах, овчинных полушубков. Между товарами этими реже других бросается в глаза значительное количество самодельных грубой работы компасов, имеющих на языке поморов название маток. Попадаются книги, картины московского изделия героического и юмористического смысла; и бьет в глаза пропасть деревянной посуды.
Народности спутались, расшумелись, занятые сосредоточенно собственными интересами; но несколько привычному взгляду можно отличить тут и рослого богатыря помора-кемлянина, сумлянина, раздобревших на мурманской треске и чистой, неутомляющей работе, и робкого с виду, менее разбитного и говорливого жителя Терского берега. Подчас толкается тут на рынке и узкоглазый, коротенький, коренастый лопарь, и бойкий, юркий матросик, остряк гарнизонный солдатик, и идет с развальцем шенкурский мужичок* — ваган кособрюхий водохлеб, с кривой подпояской, с огромной ковригой хлеба за спиной и за одним плечом, с вязкою лука за другим, с деревянной ложкой на манер кокарды за ленточкой поярковой шляпы грешневиком. Между другими поморами можно отличить и мезенцев, прозванных сажоедами и чернотропами (за то, что у них и избы обвесились, как бахромою, сажей, и дороги и тропинки их от этой сажи черные, черна и обувь их, всегда замаранная) — и собственно поморов из-под Кеми и Сумы, прозванных в свою очередь красными голенищами за ту обувь, бахилы, которую они имеют обыкновение шить из невыделанной тюленьей кожи. Резко выделяется изо всех подвинский житель с виду угрюмый, но в самом деле ласковый, склонный к сближениям, острый на язык, но в то же время хитрый и пронырлмвый. Все это народ с издревле проторенной и прямоезжей большой дороги из Москвы в чужие страны, — народ тертый и искусный. Из деревни Заливья (Холмогорского уезда) являются сюда купора, выделывающие бочки для идущего за границу хлеба. Из села Емецкого — искусные строители больших лодок, называемых холмогорскими карбасами. Куростровцы — круглые земляки знаменитого Ломоносова — издревле гончары. Еще до Петра по Двине «не боги горшки обваривали, а все те ж куростровцы» (у одного из них и разбил царь Петр хрупкий товар, лазавши по судам и сорвавшись с кладки). Могут указать в этой рыночной толпе и «матигоров-чернотропов», осмеянных за то, что занимаются кузнечеством и, конечно, пачкаются сажей и углем, но зато снабжают весь север теми ружьями, с которыми воюют на море и в лесах (эти же матигоры — воры за бывалый случай, теперь полузабытый; «Богородицу украли, в огороде закопали»). В этой же рыночной толпе выделят бранью, укором и накриком «мудьюжанина» — жители селения, лежащего на одном из четырех устьев Двины, при самом завороте Зимнего берега, где поставлен маяк. Бесплодная земля и удаление от прочих жилых мест выучили, на большой голодовке, пускаться во вся тяжкая, изворачиваться и плутовать. Всякий недобрый человек обзывается «мудьюжанином»: чего уж тут ждать хорошего. Обругают ховрогора «беспутным» — очень обидным для этого придвинского жителя бранным словом, вынуждающим ответную драку, и при этом расскажут бывалый случай. Когда-то они, переезжая через Двину, на карбасе, опрокинулись. Многие утонули. Уцелевшие стали отыскивать товарищей. Закидывали сети, и вытащили 50 утопленников, а переправлялось их всего 40. Пр этом ховрогоры будто бы старались уверять свидетелей и клялись в том, что они многих спутников своих не досчитываются. Словом сказать, о придвинских обитателях ходит недобрая слава, именно по причине житья их на большой старинной дороге. В особенности народные присловья не хвалят тамошних женщин. Некогда про все Подвинье сложена была целая обличительная песня. В цельном виде она не сохранилась, и от нее остались лишь осколки, которые и пошли в оборот в виде присловий. Песня велась от самой Вологды и зацепила, конечно, Холмогорский уезд. В нем, сверх прочих более шаловливых: «по девичникам ходить да кумачники кроить — бутырчанки» (из деревни Бутырок), то есть не столько обряжать дом и хозяйство; сколько заботиться о нарядах. «Сойтиться да побасить, по головушке погладить — девки сорочински». «Из окна рожу продать, табаком торговать — херполянченки» (из деревни Херполе). «У девиц горчанок (деревня Горская) высокие поклоны — низкие поклоны», и т. д. На том же архангельском рынке не редкость встретить привезшего кладь товрянина (из деревни Товры). Большая часть Подвинья уходит наживать копейку на дальних заработках, — товряне же уперлись на своем и уходом на чужую сторону не соблазняются. Это породило у соседей насмешки над ними — говорят: «товряне дома углы подпирают, кнутом деньги наживают», то есть любят домашнее хозяйство и, в подспорье к нему, занимаются извозом. Над ними, может быть, и не насмехались бы, когда бы они были от досужества своего сыты. Впрочем, и над, собой эти насмешники подтрунивают тем, что на чужую сторону ходят «не деньги наживать, а лишь время провожать». Так поют они и в одной из своих юмористических песен.
Прислушавшись к говору, трудно отличить поселенцев одной местности от другой, тем более, что говор имеет по всему северному краю поразительное сродство и сходство, как коренной, беспримесный новгородский говор, перенесенный через Уральские горы и распространившийся по всей Сибири.
Воздвиженская ярмарка пустила по городу тот неприятный, одурящий запах, которым отдает треска, но у бедного обитателя Кузнецовской и Архиерейской слободок за обедом — любимое, вкусное и лакомое блюдо. Блюдо это, при иной обстановке, приправляемое цельным, нефабрикованным вином (которое, по словам знатоков, в редкость и для Петербурга) — блюдо тресковое не пропадает и на столе богачей архангельских.
Снова обращаешься, по поводу ярмарки, к расспросам у старожилов и слышишь от них, что:
— Воздвиженская ярмарка — кроха и большая, а соломбальская гавань, против нее, каравай большой. Берет тут деньгу богатый помор; кроха малая перепадет и на долю его работника. Вся сила в большом капитале: к нему скоро прирастает другой; а малый капитал так весь и рассыпается в брызгах. Помору-работнику надо купить подарок жене и ребятенкам, да и себя побаловать. А богачу покупать нечего: у него и так всего вдоволь. Чаю, сахару и посуды он и в Норвеге купит и ценой подешевле гораздо.
— Приносит ли пользу Воздвиженская ярмарка городским торговцам? — спрашиваю я.
— Да разве это торговля? — отвечают мне. — Торговля эга с крохи на кроху мелкотой перебивается: бабе от продажи на дырявое платьишко хватает, да и с голоду не мрут. А детям, особенно девкам, много не надо — тем и корабельщики надают. Об этих родители не кладут своей заботы.
— Зачем же они трудятся, зачем торгуют, когда нет в том прибыли?
— А уж это стих такой в городских наших, струя такая ходит, ровно бы болезнь падучая. Как усидишь дома, как не разложишь лавочки, когда и сосед то же делает, и без гроша не гуляет, а кофей пьет, треску ест со сметаной и картофелем. У нас в городе-то все торговцы, и нет того человека, у которого бы поднялась против этого дела совесть. Торговлей не брезгают. Опять же на рынке разговор всякий идет, драки бывают, а это, на дырявый бабий язык, и ладно!
— А каков мужской пол из простого люда? — спрашиваю я.
— Да мещане все хорошие работники и все при деле. Пьянством и другим бесчинством попрекнуть нельзя. Да и здешнего горожанина редко увидишь на улице...
— На улице все я вижу военный народ: солдат и матросов...
— Вот этих похвалить хорошим нельзя. Да вот лучше расскажу я вам недавний и смешной случай. Пошла одна женка в торговую баню помыться; принесла с собой ребенка, да забыла мыло. Ребенка положила она в корзинку с бельем и пошла в ближнюю лавочку за мылом. Купила мыла, вернулась назад. Хвать корзинки: нет корзинки. Взломала руки свои бедная, взвыла недаровым матом, а беде пособить надо. Не спит целую ночь, — думает в полицию подать объявление. В тот же вечер в соломбальских казармах перекличка была. Вызывают солдат по именам. В казарме тихо: только и слышно с разных сторон; «я» да «я» да вдруг и раздался сторонний голос: закричал под одной койкой ребенок. Вора выдала речь — и сталась баба с ребенком, матрос с леньками79. Ребенок-то, стало быть, спал крепко во всю дорогу, а ночь была темная на ту пору, осенняя.
— Ну, да уж этого объяснять не надо: и без того понятно.
— Когда же к нам, на Мезень? А от нас и на Печору пробраться вам будет любопытно! — говорили мне тамошние поморы.
— А вот поправлюсь от дороги, да путь встанет, замерзнут тайболы! — отвечал я, и, наконец, дождался-таки своего времени.
Грустно бывает расставаться с насиженным местом, тяжело покидать многих людей, с которыми успел и сойтись, и смолвиться! Предчувствуя тягости дальнего пути, неохотно садишься в кибитку, с трудом борешься с наплывом грустных впечатлений и волей-неволей подчиняешься неизбежному закону обстоятельств и гнету житейских случайностей.
То же сталось и со мной в конце октября 1856 года, когда я оставлял Архангельск во второй раз. В феврале следующего года я был неподалеку от него, в Холмогорах, в каких-нибудь семидесятии верстах, в девятичасовом перегоне.
— Съездите в город? — спрашивали меня там.
— Может быть, — отвечал я вначале.
— А не мешало бы съездить! — напоминали потом.
— Едва ли поеду! — отвечал я на это потом, по долгом размышлении...
В конце февраля я уже оставлял Архангельский край для Петербурга, и, признаюсь, не жалел об нем.
История города. — Секретная слободка. — Преображенский собор. — Голландская порода скота. — Костяника. — Посещение Петра Великого. — История заточения брауншвейгского семейства. — Предания о Ломоносове и место его родины. — Лопаткин. — Село Вавчуга. — Баженин и предания о Петре I. — Путь на Холмогоры. — Развалины крепости Орлеца. — Городок. — Упраздненные монастыри.
Три раза приводилось мне быть в этом городе. Безразлично и смутно мелькнул он в первый проезд мой сумерками из Петербурга в Архангельск, когда я был истомлен и с лишком тысячеверстным путем, и пятидневною сосредоточенною скукой.
Во второй проезд, когда уже порядочно примелькались в глазах сотни поморских селений и три других города, когда привычка успела заковать воображение и все помыслы в одну тоскливую и безразличную среду, когда можно было положительно сказать себе, что хуже виденного и до сих пор изведанного не будет — Холмогоры показались мне и тогда беднейшим из самых бедных городков нашего обширного и разнообразного русского царства.
Обязавши себя пристальнее вглядеться и короче познакомиться с городом, я и после того пришел к тому же заключению, что над Холмогорами лежит роковая судьба безлюдья и бедности. Видно, такова и его участь, какова участь многих других древних городов России; видно, и здесь придется сказать себе: «беда тому городку, подле которого выстроится и расселится богатый и торговый сосед, со свежими силами, новыми взглядами на вещи, с современным пониманием дела. Обезлюдеет и загниет древний городок и останется за ним старая честь, честное, неопозоренное, почтенное имя — и только».
Такова точно и судьба Холмогор, по отношению к ним Архангельска.
Считаю первым долгом припомнить историю Холмогор и выяснить настоящую плачевную судьбу города — судьбу незаслуженную, но неизбежную, по смыслу всех судеб исторических.
Строен ли он аборигенами северного края — белоглазою чудью, или торговыми предприимчивыми новгородцами — за этим ходить далеко и безуспешно*. Положительно известно, что места, на которых раскинулся город, издавна служили местом торжищ, сходок, базаров для двинских купцов. Три деревни: Курцево, Качковка, и Падрокурья (именами этими называются и теперь части города Холмогор) служили именно этими местами для торжищ и не имели правительственного значения: воеводы жили на Матигорах и Ухт-острове. Имени Холмогор ещё не встречается и, вероятно, его не было, по крайней мере, в ХI веке. В этом веке поселились в трех деревнях заволоцкие купцы, прибывшие сюда из великого и торгового Новгорода. Удобство места при широкой и глубокой реке, прошедшей здесь многими рукавами, могло соблазнить купцов с первого взгляда, и незачем было, по-видимому, искать из-за хорошего лучшего. Тут же так близка была река Пинега со своим устьем, — Пинега, прошедшая через места, богатые лесною птицею и пушным зверем. Мезень посылала сюда свое сало, добытое из морского зверя; Печора — меха и кость. На все это заявлял сильное требование Новгород, все это шло из Новгорода в руки Ганзы, в заморские страны. Шла туда же унская и нёнокская морская соль, скупаемая на Двине вологжанами и устюжанами*.
Росла двинская торговля (преимущественно солью) *, разрастались вместе с нею и торговые деревни. К ним пристроились даже три новых селения: слобода Глинки и приходы Никольский и Ивановский. Ширясь строениями, все шесть слобод пришли наконец в ближайшее соседство, удержали до некоторого времени самостоятельность с именами посадов, но потом получили одно имя Хо́лмогор. К этому имени присоединилось название города, и летописи начали уже чаще вспоминать об новом городе и приводить в сказаниях его настоящее имя. Много было толков о происхождении этого названия; производили его от финского слова kolm — три (деревни); но Крестинин понимал это проще. Он говорит: «Город лежит на острову. К западу от реки Оногры, в расстоянии около двух верст, находится высокая гора и на ней старинная и главная деревня Матигоры. К югу за Курополкою, в расстоянии около пяти верст, по западному рукаву двины, тоит на высокой горе деревня Быстрокурья, против лугового Пал-острова; высокая Ровдина (Родионова) гора и того же имени деревня, обтекаемая восточным рукавом Двины, составляет также соседственное место к Холмогорам. Самый восточный берег Двины, где против Ровдиной горы находится знатная деревня Вавчуга, представляет не низкую гору. Толь прекрасные виды естества, без сомнения, подали причину назвать описуемое здесь селение Холмогорами, реченьем, сложным из гор и холмов».
В первый раз новгородская первая летопись упомянула о городе под 6909 (1401) годом в следующих словах: «Того же лета, на миру, на крестном целовании, князя великаго Василия повелением, Анфал Микитин да Герасим Рострига с князя великаго ратию наехал войною за Волок и взял всю двинскую землю на щит, без вести, в самый Петров день, христиан посекли и повешали, а животы их и товар поимал; а Ондрея Ивановича и посадников двиньских Есипа Филиповича и Наума Ивановича изымаша. И Степан Иванович, брат его Михайло и Микита Головня, скопив около себе важан и сугнав Анфала и Герасима, и бишася с ними на Колмогорах, и отьяша у них бояр новгородских Андрея, Есипа, Наума».
Между тем, город, усиливаясь многолюдством, обстраивался домами и церквами, но не богател капиталами даже и в то время, когда поморы начали свозить сюда морские промыслы, состоящие в рыбах, треске и палтусине, и в кожах морского зверя. Поморы выменивали это на хлеб, привозимый из плодородных стран, с реки Ваги и дальней Вятки. Но Холмогоры не богатели. «Сие происходило — справедливо думает Крестинин — от того, что главные капиталы торгующих купцов из Новгорода проистекали и туда же возвращались; частию же потому, что монахи большими соляными торгами монастырям знатную прибыль от сего товара разделяли неощутительным образом с холмогорскими купцами и своим перевесом приводили их в ослабление нечувствительно. Монахи от избытков мирского богатства украшали свои монастыри каменными зданиями и великолепием, а холмогорцы не могли воздвигнуть ни единыя каменныя церкви прежде 18 века».
К тому же, вскоре быстро и сильно развилась торговля при порте святого Николая, где образовался у монастыря Архангельского целый город, открытый в 1585 г. воеводами Нащокиным и Волоховым. Стали туда приходить иностранные корабли. Холмогоры потеряли с той поры всю свою материальную силу и нравственное значение и вели свою историю в бедных, незнаменательных и скудных чертах. Вот все исторические предания Холмогор в хронологическом порядке и повременной постепенности.
В 1587 году прибыл сюда первый двинский воевода, князь В. А. Звенигородский. Им расчислены и вновь положены сохи, с которых казна должна была собирать свои доходы. До того времени правили двинскою землею наместники и тиуны, но как те, так и другие вели долгую систему несправедливостей, обид и притеснений всякого рода, так что при управлении последнего из наместников, Семена Микулинского-Апулкова, обнаружилось, по свидетельству двинского летописца, «что наместник оброк сбирал на себя, а дань государю». Оброк этот (та же взятка) превосходил государственную подать. По писцовой книге 1623 года видно, что всего денежного сбора было «тридцать девять рублев, двадцать пять алтын, полторы деньги». На Рождество Христово волостные старосты с предписанного числа сох приносили наместнику полоть[80] мяса, десять хлебов, коробью овса, воз сена. На Велик-день (Св. Пасхи) — полоть мяса, десять хлебов. На Петров день—одного барана и десять хлебов. Тиун получал против наместника половиною меньше. Как те, так и другие имели право брать вместо припасов деньги. Наместников, в порядке правительственных распоряжений, заменяли земские-головы и двинские судьи, товарищи земских голов, избираемые из двинян голосами народа. «Они — говорит двинский летописец — судили на Холмогорах в верхней и в нижней половине до воеводского приезду. При нем начали на Холмогорах селиться англичане, строить собственные дома, каких не видывал город; строили амбары и учредили свою торговую контору. Тогда же Холмогоры из посада переименованы были в город, имевший уже три (деревянных) церкви; Спасопреображенскую, Крестовоздвиженскую и святого апостола Иакова — брата Господня.
При воеводах исторические события записаны двинким летописцем в таком порядке:
В 7116 (1608) году, при воеводе И. В. Милюкове Гусе, двинский народ судил и осудил на смертную казнь, как врага отечества, дьяка Илью Иванова сына Елчанина. Дьяк этот, при участии самого воеводы, был неумолим и крайне неумеренным в своем лихоимстве. Особенно обнаружилось это лихоимство в то время, когда он решился всеми мерами препятствовать двинянам отправлять на мирскую службу даточных (вольнонаемных ратников), которые должны были противостоять полякам и русским изменникам. Воевода во время народного суда лишен был на три дни власти и содержался под крепкою стражею. Дьяк же лихоимец 10-го генваря, после трехдневного заключения в тюрьму, был осужден и опущен с камнем на шее в реку Двину.
В 7121 (1613) построен был деревянный острог за Глинками, в нижней половине, на самом берегу Двины. Острог тогда же населен был стрельцами и в конце года имел уже случай счастливо противостоять нападению поляков и русских изменников, пришедших сюда с Ваги. В 1621 году острог этот во время весеннего ледохода сломало и потому вместо него выстроен был, между Курцевским и Глинским посадами, новый острог. Оба посада эти в 1636 году потерпели опустошение от большого пожара, причем сгорела Владимирская церковь...
В 7163 (1655) переведены из города двинские стрельцы, разделенные на два приказа, в Москву, а на места их присланы смоленские и дубровские гайдуки (460 человек). В следующем году на иждивение и трудами двинских жителей выстроен был на острожном месте деревянный город[81] вместо палисадника с двойною рубленою стеною, пустота в которой заполнена была землею. В 1674 году в этом замке построена была первая каменная палата для воеводского заседания с дьяком во время суда и расправы.
В лето 7186 (1678), по указу государя царя Федора Алексеевича и по благословению верховных пастырей, на Холмогорах, декабря 11-го дня, был пост всенародный от утра даже до вечера, соединенный с церковною молитвою по великопостному уставу; тот же пост был и на другой день, но только от утра до отпуска литургии. А постилися все люди, не исключая младенцев, «за озлобление и скорбь от нашествия турскаго султана».. В мае следующего года привезены были сюда и виновники двухдневного поста пленные татары и турки в количестве 240 человек. Через два года они были увезены обратно, кроме тех, которые успели уже в эти два года окреститься.
«В лето 7190 (1682), октября в 18 день прибыл на Холмогоры и принят с великой честью от всего народа первый архиерей новоучрежденыя епархии холмогорския и важеския архиепископ Афанаси). Он расположил епископию свою на городище, которое от сего времени городком прозвано». Афанасий начал свое правление тем, что выстроил каменные и новые деревянные церкви, и в том числе застроил соборную, кафедральную во имя Спаса-Преображенья; огромностью и великолепием — первую церковь по всей Двине. Она была окончена в 6 лет с лишком и освящена уже в 1691 уоду. В 1688 году августа 14 дня, архиерей освятил Успенскую церковь нового женского монастыря, в котором первою игуменьей поставлена мать Афанасия «благословением своего сына» — добавляет летописец. В 7196 (1688) произведен в мирской избе уравнительный оклад для платежа казенной подати с тяглых домов девятью присяжными. Обложены были некоторые в 2 алтынах, и затем от 6½ до З денег с пирогом[82]; сверх того нашлось 922 человека бездворников.
«В лето 7201 (1693), июля в 28 день, около полудня государь Петр Алексеевич прибыл к Холмогорам по ровдогорскому протоку на судах, вышел на берег из дощаника перед стенами деревянного города, шествовал через сию крепость к соборной церкви в карете. Перед церковью встретил его величество холмогорский архиерей с духовенством. Государь, по совершении в церкви краткия молитвы, изволил обедать с боярами, по прошению архиерея, в доме его епископском. Царь обнощевал на судах, а на другой день после обеда у воеводы шествовал по двине к городу Архангельскому. Как прибытие, так и отбытие его величества перепровождаемо было на Холмогорах колокольным звоном и стрельбою из 13 городовых пушек (привезенных сюда еще в 1613 году из города Архангельскаго).
Холмогорское гражданство в почесть царю государю, сверх хлеба и соли, подвело двух великорослых быков. Почесть сия принята милостиво и быки отправлены в Москву по царскому повелению».
«В лето 7202 (1694), в 17 день июля, великий государь царь Петр Алексеевич миновал Холмогоры, шествуя к городу Архангельскому на судах по восточному рукаву двины реки (из села Вавчуги от Бажениных). В 1702 году Петр Великий через Холмогоры с сыном своим, великим князем Алексеем Петровичем, плыл на мелких судах».
Таковы известия о пребывании Петра Великого в городе Холмогорах. Народное предание сохранило еще прозвание заугольников, которое будто-бы дал великий государь холмогорцам, видя, что они на первый приезд его прятались по домам, а потом постепенно привыкая к царским очам начали выходить, но при приближении царя снова прятались за углы, в калитки и оттуда уже глядели на Петра.
— Боялись они того, чтобы царь не взыскал с них, не потребовал к ответу, потому что все ведь наши предки были беглые новгородцы!
Так мне объяснял это событие старик-холмогорец, подтвердивший это предание, но крепко обидевшийся, однако, когда я его в шутку назвал заугольником.
В 1698 году, на 10-е число октбря, весь Глинский посад города Холмогор опустошился большим пожаром, начавшимся от двора Соловецкого монастыря. «Сей пожар (прибавляет Крестинин в своем «Начертании» истории города) достоин памяти не столько по великой гибели имения жителей Глинского посада, сколько потому, что сие несчастное приключение было поводом к уменьшению граждан и к упадку всего Холмогорского посада. До сего времени холмогорские купцы и ремесленники, во время ярмарки, проживали в соседственном городе Архангельском летнее время, а осенью возвращались в домы с желаемыми прибытками от торговли; но после сего пожара многие из холмогорских граждан не захотели на месте погорелых своих домов строить новые дома, а начали поселяться в городе Архангельском»...
Промежуток времени между началом и половиною прошлого ХVIII столетия для Холмогор не замечателен ни одним из особенно важных событий. Но в 1744 году случилось событие загадочное для туземцев, печальное по своим последствиям и в самой сущности.
Вот что рассказывают об нем:
В 1744 году, 26-го октября вечером, когда архиерей Варсонофий в своей крестовой церкви служил вечерню, является в алтаре дворцовый офицер с приказанием, чтобы епископ немедленно очистил свой дом и выехал бы в другой. Варсонофий противился, указывал на краткость срока, на невозможность найти удобное помещение в бедном городке; но пристав именем царским приказал архиерею молчать и немедленно же приступить к исполнению его- требования. Варсонофнй перешел жить в деревянный дом за озером, построенный им для лета. Старый, огромный дом архиерейский строен был архиепископом Афанасием; служил с 1691 года в течение всех пятидесяти лет жилищем холмогорских архиереев. В 1744 году взят он был в казенное ведомство. Его огородили со всех сторон длинным и высоким тыном с заостренными наверху бревнами и плотно скрепленными между собою. Внутри обширного двора построена была вскоре казарма, подле ворот тогда же поставлена другая казарма.
Таинственность приготовлений и построек, совершенных в изумительно короткий срок, наводила ужас на всех холмогорцев, но ничего нельзя было выведать.
На расспросы у приставников получались: грубые советы молчать, впредь не расспрашивать, часто сильные, угрозы и в редких случаях — одно гробовое, упорное молчание. День и ночь кругом зачурованного острога ходила стража, не подпускавшая к мрачному зданию на ружейный выстрел ни одного человека. Никогда не отпирались ворота, ведущие из острога к стороне Преображенского собора; по временам только скрипели они, когда приезжал в Холмогоры архангельский наместник, и опять замыкались эти ворота на неизвестный срок и время, когда через полсутки уезжал наместник назад. Строго запрещено было холмогорцам толковать между собою об этом здании на домах. Зорко следила стража за всяким. Только украдкою успевали передавать друг другу холмогорцы, что за высоким тыном заключен какой-то секретный арестант. Но и это слово брошено было на общее любопытство как-то случайно каким-то солдатом и то под пьяную руку, в крайнюю минуту сердечной откровенности.
Усилившаяся в городе дороговизна на съестные припасы возбудила всеобщее недовольство, которое сдерживалось всеми про себя. Не сдержал это один только холмогорец, который раз решился высказаться главному приставу, генералу.
Генерал велел смельчаку замолчать и пригрозил даже тем, «что-де может быть и хуже, и он может сделать так, что завтра же ему совсем не дадут есть»...
Холмогорцы продолжали оставаться в неведении и только безнаказанно могли видеть одно — что у старшего генерала и у всех его помощников, офицеров, мундир был с одним эполетом. Раз какому-то счастливцу удалось обмануть бдительность сторожей и сквозь щель в частоколе острога увидеть высокого, худощавого старика, с седыми волосами, в бархатном кафтане со светлыми пуговицами, подле него женщину, всю в черном, и четырех малюток. Старшие гуляли по роще, примыкавшей к дому, младшие катались в шлюпке по пруду, которым заканчивалось огороженное тыном место. Между тем мог он различать двух мальчиков маленькик и двух девочек-подростков. Гораздо позднее какой-то солдат, и тоже под пьяную руку, проболтался, что маленьких не учат грамоте и никакому рукоделью, и что-де это так и велено. Раз, и тоже случайно, узнали холмогорцы, что двух барышень привозили в Матигоры на святках, на крестьянские посиделки. Одни полагали причиною такой льготы большой подкуп, другие положительно не верили, и все до единого, в течение целых тридцати семи лет, не знали, кто были заключенные, за что они привезены сюда и подвергнуты такому строгому аресту.
В 1781 году вдруг неожиданно отворены были ворота, сломан острог, уже заметно одряхлевший от времени, и в старом, опустелом архиерейском доме велено было поместить вновь учрежденную мореходную школу.
Тогда только холмогорцы узнали, что здесь была заключена бывшая правительница государства, принцесса Анна Леопольдовна, с супругом своим принцем Антоном-Ульрихом и детьми, но все-таки боялись еще рассказывать и толковать между собою вслух.
Несчастные пленники привезены были сюда, как известно, из Раненбурга. Вместе с Анною Леопольдовною, кроме мужа, привезены были две малолетних дочери, принцессы. Здесь у заключенных родились еще двое: в 1745 году принц Петр и в 1746 принц Алексей. Здесь же в 1746 году от родов и тоски умерла принцесса Анна и здесь же, наконец, скончался в 1776 году и принц Антон-Ульрих.
Рассказывают, что, когда мореходная школа переведена была в Архангельск и место это назначено было в 1798 году для Успенского женского монастыря, находившегося до того времени в трех верстах от города, и когда рыли фундамент для соборного храма, землекопы нашли гроб, в котором лежали чьи-то кости, заключенные в бархатный кафтан. Некоторые приняли это за кости Антона-Ульриха, другие предполагали в них кости его камердинера, или кого-либо из ближних приставников, потому что и эти не выпускались за стены таинственного здания и, вероятно, погребались также внутри их.
В 1781 году, по повелению императрицы Екатерины II брауншвейгское семейство — сироты Анны Леопольдовны — были освобождены. Тайно, ночью, их перевезли на приготовленную на Двине яхту. Яхта привезла их к Новодвинской крепости (по другим, к Архангельску, в дом Крылова — единственный существовавший тогда каменный дом). В новом месте заточения принцессы содержались также под строгим секретом и крепким караулом, пока готовился фрегат «Полярная Звезда». На этот фрегат их и посадили также ночью, 30 июня 1781 года. Свидетели этого события рассказывали, что одна из принцесс, словно помешанная, дико блуждала кругом глазами, а другая вырвалась из рук, билась грудью о землю и не хотела идти на фрегат. Когда все усилия ее оказались тщетными, она схватила в руки горсть земли и, горько и безутешно рыдая, безропотно уже подчинилась судьбе. Фрегат «Полярная Звезда» отвез принцесс в Данию, в Берген, где, как говорят, старшая умерла от тоски; другая, младшая, пережила всех своих родных и умерла в глубокой старости в конце сороковых годов.
— За что же, вы думаете, сосланы они были сюда? — спрашивал я рассказывавшего мне об этом событии холмогорца.
— А они против царицьт Анны Ивановны пошли. Раз государыня-то пригласила его, Антона, войска осматривать. Антон и задумал умертвить государыню и для этого приготовил убийц, расставил их подле моста, через который им надо было проезжать к войскам. Мост был на тот случай надломлен. Один из заговорщиков известил обо всем этом государыню. Та повелела расставить стражу по лесу, саженях в пятидесяти от моста, и «как-де белым махну, тогда вы и хватайте заговорщиков». Так и сделано. Заговорщики все переиманы. Они же тут и на предводителя своего указали. Когда их прислали к нам на Холмогоры — жили они у нас бедно; все свои дорогие вещи, все свои бриллианты на свои нужды продали; Антон послал два письма в Питер. Одно-де, слышь, не дошло, а в другом он написал такое, что пущай-де я за свои грехи мучаюсь, по делам; за что дети-то, мол, мои, неповинные младенцы, Богу не грешные, страдают? Повелели их помиловать. Царица Елизавета взяла старшего сына (Иоанна Антоновича!?) и указала ему быть при дворе, и жить во дворце, как словно бы царевичу. Он и жил, да раз зашалил что-то, ему Разумовский князь и пригрозил пальцем. Вспыхнул. Стал сердиться, да и вымолвил, что я-де царем буду, а ты-де мне грозить не смеешь. Тот молвил государыне, что вот-де змею подле себя отогреваете. Его и сослали в Шлюшин город, а там и убили...
— У нас тут (говорили мне другие) старушка жила, Анна Ивановна (умерла в прошлом 1855 году); она была жена одного из приставников. У ней было много вещей этих принцев (после смерти за бесценок распродавали ее наследники). Скатерти были, салфетки, ножи, вилки, ложки с вензелями, булавка была с орлами (в собор завещала на образ), оловянные тарелки были с орлами же по краям.
— А вот тебе на память две пуговицы, с его, слышь, кафтана спороты! — говорил мне в заключение мой рассказчик-старик.
Пуговицы эти, сохранившиеся в моих руках, не представляют ничего особенного: они медные, с чеканенными резными кружочками; на некоторых из этих фигур сохранились, как будто, краски зеленая и синяя. Чекан очень красив и фигуры затейливы...
Фрегат «Полярная Звезда», отвозивший холмогорских пленников, возвратился в Архангельск. Все участники в этой экспедиции, разделявшие плен брауншвейгского семейства, были щедро награждены царскими милостями. Матросы получили - за городом земли для обработки под хлеб, были освобождены от податей и составили, таким образом, небольшое, но особое сословие вольных мореходцев. Потомки их в небольшом уже числе населяют и теперь так называемую Секретную (а иногда и Морскую) слободку, расположенную в полуверсте за городом и в версте от Девичьего монастыря. Но слобода эта приходит год от году в запустение и разрушение, а Девичий монастырь, стоящий на месте заточения, усиливается числом инокинь и средствами к дальнейшему безбедному существованию. В нем каменная церковь во имя Успения, каменные кельи для игуменьи и монахинь; ограда вокруг монастыря тоже каменная. Церкви Зачатия Св. Анны, вошедшей в ограду, удалившую от света семейство Анны Леопольдовны, теперь уже не существует.
Бантыш-Каменский, во II томе своего «Словаря дотопамятных людей русской земли», в биографии Иосифа Ильицкого, архимандрита полтавского монастыря, сообщает следующее: «он отправлен был императрицею Екатериною II, в 1794 году в Ютландию к содержавшимся в городе Горсензе, под датским присмотром; несчастным детям правительницы Анны и Антона-Ульриха, герцога Брауншвейг-Люнебургского. Он застал в живых только принца Петра и принцессу Екатерииу, родившуюся 15 июля 1741 года. (Принцесса Елизавета, умная, переписывавшаяся неоднократно с императрицею, скончалась в Горсензе до прибытия Иосифа в 1782 году). «Принц Петр, по словам архимандрита Иосифа, был крепкого и здорового сложения, небольшого роста, имел важный вид, который соединял однако ж, с чрезвычайною робостию и до такой степени простирал оную, что прятался каждый раз, когда узнавал о приезде к ним датского наследного принца; великого труда стоило уговаривать его являться к Фридриху*; принцесса Екатерина лишилась слуха в тот самый день, как брат ее Иоанн лишился престола; ее тогда уронили. Главное, единственное увеселение их состояло в картах, и Иосиф принужден был принимать участие в невинной забаве. Серебряный рубль с изображением младенца-императора — рубль, которым чрезвычайно дорожила принцесса Екатерина, напоминал им о прошедшем величии. Они говорили только по-русски, почему не моли сами объясняться с принцем. Смотря на них, Фридрих и супруга его изъявляли сожаление; датский придворный штат находился в Горсензе безотлучно. Принц Петр скончался на руках Иосифа (1798 г.), как истинный христианин, с твердым упованием на Всемогущего, на 52 году от рождения; принцесса Екатерина переселилась в вечность в 1807 году, по отъезде в Россию архимандрита Иосифа. Четыре гробницы отраслей Иоанна, заключающие бренные останки их, стоят на виду в горсензской лютеранской церкви». Сведения сии, сообщение мне Иосифом, чрезвычайно любопытны для отечественной истории. Тайна прошедших лет не может быть тайною в наше время. Потеряв всю свою важность, сливается она с обыкновенными событиями и составляет, так сказать, звено оных. Архимандрит Иосиф подарил мне рисунок, изображающий первоначальное место заключения детей правительницы Анны в Холмогорах — подарок драгоценный, как произведение руки принцессы Екатерины, не учившейся рисовать, но за всем тем искусно представвившей свое уединенное убежище. Дом, занимаемый ими, был довольно обширен, о двух этажах; кроме высокой ограды, церкви, пруда и нескольких рассаженных в разных местах деревьев ничто не увеселяло взора их!»
Подле самого монастыря, в нескольких саженях от него, стоит с отдельною церковью Двенадцати апостолов старинное и величавое своею древностию, напоминающее архитектуру московского Успенского собора, здание (холодного) Преображенского собора, в настоящее время лишенное уже своей кафедры[83]. Храм этот некогда почитался лучшим во всей губернии, но теперь он уже изменился во всей внутренности к худшему: позолота местами сошла, местами почернела; живопись значительно стушевалась. Собор обдает поражает с первого взгляда особенною мрачностью, в смеси с величием, особенно, если сосредоточить свой взгляд на стенах южной и северной стороны. Вдоль этих стен стоят гробницы, накрытые черными бархатными пеленами, под которыми погребены в склепах тела бывших важеских и холмогорскнх владык. Тут, над каждой гробницей, висели портреты усопших с их биографиями (за сыростью портреты эти сняты). Тут можно было видеть и умный лик первого архиепископа Афанасия - любимца Петра, ревностного противника раскола при самом его начале. Афанасий был без бороды, которую он имел право, по преданию, брить после того случая, когда на московском соборе наскочил на него Никита Пустосвят[84] и в ярости вырвал ему одну половину бороды, так что последняя уже не могла расти на прежнем месте, образовавши шрам. Тут же рядом с Афанасием погребен и приемник его кафедры — Рафаил, затем Варнава и Герман, Аарон, строгий по делам управления, нзыскательный Варсонофий, тот Варсонофий, который велел одному священнику, взявшему с раскольника взятку — пуд трески, обрить полголовы и полбороды. Затем, здесь же, в Преображенском соборе, похоронены Иоасаф, который первым из архиереев переехал жить в Архангельск, и Аполлос.
Из других церквей холмогорских нет ни одной, замечательной древностью; теплая соборная во имя святых двунадесяти апостолов построена в 1761 году; тогда же выстроена и каменная глинская церковь о двух апартаментах. Другие церкви: Введения во храм, нижнепосадская Рождества Христова и кладбищенская западнокурская во имя Покрова Пресвятой Богородицы.
Из других остатков древности памятны были жителям остатки крепостного вала со впадинами (вероятно, амбразурами); но теперь их замыли дожди и весенние разливы Курополки. Некогда вал этот одет был деревянным срубом, который после сгорел, говорят, от молнии. С трудом, но еще, можно (по летам) наследить остатки рва, окружавшего крепость...
Г. Верещагин, автор «Очерков Архангельской губернии», находит,что дома Курцова и Глинок — самые старинные, потому что в один этаж. Но это слабое доказательство, и тем более, что под домами у них кладовые. Он же сам ниже удивляется огромному количеству чуланов, амбаров, кладовых, говоря: «комнат всего две, много — три, остальное пространство огромного дома занято пустыми чуланами», пустыми оттого - прибавлю я от себя, — что торговля Холмогор пала, а множество чуланов и кладовых надобилось тогда, когда процветали в том краю заволоцкие торги. Правда, что до сих еще пор дома, по старому завету и обычаю, строятся странно и неудобно: «крылец нет и надобно много умения, чтобы из входа, сделанного прямо в стене, добраться до лестницы и не попасть либо в чулан, либо в хлев». Хлевов и скотных дворов в Холмогорах оттого много, что, как известно, главным промыслом здешних жителей служит скотоводство и именно разведение коров голландской породы. В другом месте Верещагин чрезвычайно справедливо замечает, «что холмогорцы сущие нелюдимы», и потом прибавляет: «Всякий дом всегда заперт и надобно долго стучать большим железным кольцом, приделанным к воротам, чтоб войти в него. Незнакомого не тотчас впустят; сперва расспросят его чрез маленькое окно, кто он, откуда и зачем, и потом уже, если нужно, отворят ему дверь». Показание это бросается наблюдателю с первого взгляда и справедливость его продолжает преследовать во все время пребывания в этом городе. Холмогорды, в этом отношении, истые заугольники.
Голландская порода рогатого скота прислана была сюда еще Петром I, который в следующем же по присылке году (1693) получил в подарок от города двух великорослых быков. В 1819 году доставлено было сюда, по высочайшему повелению, из Англии, еще 16 коров и 6 быков. Они не привились к туземным породам: скот этот вскоре же исчез, как бы не выдежавши соперничества с голландским скотом, успевшим акклиматизироваться в особую породу, известную под общим именем холмогорской. Порода эта отличается крупным ростом и особенно славится своею молочностью: некоторые коровы дают от 2 до З ведер в сутки. Холмогорский скот обыкновенно отправляется в продажу (в Петербург до 500 голов) живым; много мяса отправляется в Англию; большая часть съедается корабельщиками в архангельском порте, так что в самых Холмогорах мясо и дорого сравнительно, и иногда его труднее достать чем, например, дичь или рыбу. Разведению скота в Холмогорах много способствуют сочные луга, окаймляющие Холмогоры и соседние деревни. Особенно скот резко бросается в глаза, сопоставленный с другими поморскими породами. Приземистый, дряблый скот стран поморских, воспитанный на приморской траве и соломе, подчас облитой особым пойлом из сельдяных головок, в сравнении с массивным холмогорским, не больше, как телята. Говорят, однако, что остальной поморский скот выгодней и благодарней холмогорского (особенно скот мезенский) для откармливанья. Уверяют также, что порода холмогорскюго скота с десятками лет заметно измельчала, но что,наконец, и в настоящее время отхаживаются в иной год такие крупные животные, которые дивят даже привычных знатоков.
Вторая причина известности во всей России, доставшейся на долю Холмогор, имеет своим основанием промысел костяными поделками, которые вытачиваются по всем соседним с городом селам и деревням. Преимущественно же развит этот промысел на Матигорах (по всей волости), в Ухт-Островской волости, но в самых Холмогорах он уже оставлен, да и держался, как говорит, недолго. Основателем этого промысла, по преданию, почитается зять Ломоносова, Головин, научившийся этому мастертву в Петербурге. Вернувшись на родину, он завещал это мастерство своим землякам, из которых Лопаткин остался в предании, как лучший знаток своего дела. Он имел случай поднести свои изделия в 1818 году императору Александру I. В настоящее время промысел костяными изделиями значительно распространился. Некоторые костяники переселились даже в Архангельск. Требования на костяные поделки идут часто с заграничяых кораблей, куда изготовляются по большей части из говяжьих костей шкатулки с арабесками на крышке и по стенкам, подобранными разноцветной фольгой. Много поделок из тех же костей в виде ножей, чайных ложек, вилок идут по крайне дешевым ценам внутрь России. Предметы настольной, кабинетной роскоши: ножи для разрезанья печатных листов, шахматы, фермуары, иконы, вырезаемые по киевским и московским святцам, делаются большею частию по заказам и по значительно дорогой цене. Цена эта заметно спадает на предметы уже готовые (по большей части наперстки, игольники, игрушки, изображающие всегда одну и ту же пару оленей, запряженных в самоедские санки). Все эти вещи на заказ стоят в высокой цене; но принесенные на дом, особенно перед большими праздникамии перед ярмарками (когда костяникам. преимущественно надобятся деньги), отдаются ими почти за бесценок. Причиною того, надо полагать, во-первых, трудность сбыта в коммерческие руки, и отчасти топорную аляповатость самой работы. Некому доставить костяникам хорошие, правильно начерченные рисунки (работают они - большею частию на память, на мах, или по рисункам, ими же безобразно начерченным); некому показать костяные безделки поразительно изящной заграничной нюренбергской работы, в сравнении с которыми наши холмогорские не выдерживают никакой критики. Между тем некоторые мастера, по лучшим заграничным рисункам, умеют делать безукоризненные вещи (таков, например, был Бобрецов на Матигорах), и, между тем, ни один из них не грамотный, не умеющий рисовать, и все до единого прибегают еще к секретам (по одному, например, приготовляют цепочки из бесконечно мелких колечек, продетых одно в другое). Кость в сыром, невыделанном виде холмогорские костяники покупают, обыкновенно, на двух пинежских ярмарках (Никольской и Благовещенской), куда моржовые клыки и мамонтовые рога привозят с дальней Печоры ижемские зыряне и самоеды Большеземельской и Канинской тундр.
Три раза в год отправляются большие гурты рогатого скота в Петербург; костяная работа занимает не одну сотню рук; в городе есть два кожевенньхх завода; на улицах то и дело слышишь звон почтового колокольчика; мимо Холмогор прошли два больших главных русских тракта, а между тем город так беден. Дома расшатались и погнили, узкие и кривые улицы, вытянутые какими-то углами на пространстве двух-трех верст, глядят печально и неприветливо; внутренность церквей потускнела от запустения как будто, и от крайней скудости; мосты во многих местах рухнули; с некоторых домов сорвало крыши, сорвало, наконец, и стропильный остов. Окрестные деревни обстроены втрое лучше; соседние сельские церкви не только не уступают, но даже в нередких случаях и превосходят убранство церквей.
— Отчего это, — спрашивал я у холмогорцев.
— Оттого, отвечали мне, — что наши купцы все в Архангельск выехали и сколько их нет там из русских богагых - все были наши холмогоры. Двое из здешних ладят и в будущем году отписаться туда же. Лови их! А в деревнях соседних богачи попадаются оттого, что либо дочка нашего богателя туда отцовские деньги увела, либо холмогор наш богатый с женой своей приютился. Бывает и эдак! Жить-то ведь по здешнему понятию, все едино в деревне ли, в городе...
— А отчего у вас так много кабаков? Такого поразительно большого количества я встречал мало, не только в вашей губернии, но даже и в очень многих других. Кабаки эти чуть ли не на каждом перекрестке.
— Думаешь, пьем много?
— Непременно.
— Нету, ей-Богу, нету! Нам пить не на што. А кабаков этих много оттого, что у нас каждую неделю торги живут; вся окольность съезжается.
Базар этот я видел. Он такой же люднмй, глумливьий и разнообразный, как и везде в тех местах, в которых живет промысловый и толковый народ. Холмогорские торговцы, подперши шестом крышки своих лавок, разложили красные товары: всякую мелочь вроде платков, тесёмок и лент; в них сильно нуждаются соседние девки в бабы. Сюда же навезено было много железа из матигорских деревень, которые все почти и по преимуществу заняты кузнечным мастерством. Охотно разбиралась деревенскими и поморская рыба; между сортами ее особенно резко давала знать о себе любимая треска, отшибающая, по обыкновению, крепким аммиакальным запахом. Много видно было посуды деревянной и железной, много веревочной и кожаной сбруи и очень много сортов кожи всякого рода, которая преимущественно разбирается по мелочам в роде подошв, голенищ, кнутов и проч.
Костяники в этот день ходили по домам в числе четырех-пяти человек. Между изделиями их попадались большей части распятия и разного вида образа, выточенные из моржовой кости, менее белой и плотной, и из мамонтовой, отличающейся от всех прочих поразительною белизною и млечностью цвета.
В полдень этого дня (четверга) по домам слышались многие и долгие разговоры о соседних новостях. Деревенские родные навестили холмогорских хозяев и угощаются сдобными тетерками на хорошем масле, — булками, как архангельские шанежки, как приволжские жаворонки, составляющими здесь местную характеристическую особенность. К вечеру на улице раздавались долгие и громкие песни, слышался гульливый крик и шум. Ночью, по временам, разносились усиленные крики, затевалась как-будто драка, может быть, с пролитием крови, с синяками по лицу и под микитками...
Холмогорскнй базар разнообразили только пестрые самоедки с саночками, где в меховых тряпицах завернуты были их безобразные ребятишки. Кучи других ребят в рваных малицах сопровождали матерей, вышедших сюда на едому.
— Весело же вы завершили вчерашний базар! — заметил я своему хозяину.
— А чем, батюшка, весело?
— Да у кабаков и шуму много было, и без драк не обошлось дело. Это хоть бы и в Рыбинске...
— Ведь это не наши, ей-Богу, не наши: это ведь, чай, самоед, а то, может, и кузнецы с Матигор. Те ведь у нас люты на выпивку-то, злы...
— Видел, что и вы по домам угощались сытно, много и весело.
— А не будь гостю запаслив, будь ему рад — по пословице. Чайком мы вечор побаловались, а вина мало же пили..
— Съестного, харчей много было наставлено.
— Да ведь у нас родится хлеб-от, и хорошо родится, лучше архангельского. Мимо нас и пшено не обходит: и им запасаемся. Нам ведь этот базарный четверг, что праздничный день, что воскресенье. А ведь по нашей по холмогорской пословице: «деревенская родня что зубная болесть», — ее унять надо, уважить ее надо. У архангельских вон и рубль плачет, а у нас и копейка скачет, с того самого времени, как и город-от наш задвённой стал здесь...
— А скучно у вас, тоскливо, беден ваш город!
— У нас и на это пословица слажена: «прожили век за холщовой мех». Что станешь делать? Коли не мил телом — не приробишься делом...
— А хорошо вы вчера торговали?
— Да ведь у нас, как у всех: запросишь по-московски, так с большим барышом будешь; потому наши деревенские в ситцах толку не знают. На чае так вон ты их не надуешь. Спитого-то да высушенного не подложишь им, сейчас вызнают: «вон-де твой-от чай плесень подернула — такова не надо, а давай-де настоящего московского».
— Стало быть, вы нечестно торговлю ведете, оттого и не богатеете.
— Да ведь нам с тобой света Божьего не перестроить. Очень трудно! А лучше так: чьей речкой плыть — той и славой слыть... Как коровушка не дуйся — не быть бычком.
— Поеду-ко от вас на Вавчугу. Там, сказывают, лучше торговое—то дело стоит, честнее ведется.
— Поезжай с Богом, посмотри. Старик там больно добрый живет — угостит.
Мимо окон нашей избы пронеслись сани с двумя молодцами, перевязанными через плечо полотенцами; на расписной дуге три колокольчика, на молодцах новые синие суконные сибирки.
— Свадьба! — заметил хозяин.
— А часто они у вас налаживаются?
— Да дома больше народ живет, на сторону мало ходят: часто свадьбы бывают.
— Как же у вас этот обычай ведется?
— А опять-таки по пословице: «выбирай корову по рогам — девку по родам». Берут больше ровню, потому всякий знает, что наказанным умом да приданым животом немного наживешь. А женятся: богатому как хочется, а бедному как можется. Чай, ведь так и везде. А деньги да живот — так и баба живет. Затем живут как смогут, потому опять, что всяк ведь дом потолком крыт...
— Нет ли у вас при этом каких обыкновений?
— А б этом надо тебе у женщин спрашивать. Это ихнее дело.
Бабы не сообщают ничего особенного против того, что ведется свадебное дело и в Поморье, и на Мезени, на дальней Печоре, по старому, ксконному новгородскому обычаю.
— Нет ли других каких обыкновений, примет? — спрашивал я у женщин.
— Да насчет коровушек...
— Сказывайте, сделайте милость!
— А вот, если поднимется лед на реке в скоромный день — коровы в этот год много молока давать станут; скроется река в постный день — много рыбы будет, а молока мало. Так это навсегда! Когда новую коровушку купим, да в хлев приведем, завсегда приговор такой держим: «хозяинушко! вот тебе стотинка — люби ее да жалуй, пои-корми, рукавичкой гладь, на меня не надейся»* Вот даве про свадьбы—то спрашивал - слушай: коли попадает навстречу поезду воз с дровами — молодым счастья не будет. У кого в церкви сгорит больше свечи, тот и помрет скорее; опять же кто всей ногой на коврик встанет — одолят чирьи. Останутся после венца молодые вдвоем и кто первый говорить начнет, тот и на всю жизнь большаком останется. Беременная баба не ругайся: дитя будет и злое и совсем нехорошее. Коли хочешь, чтобы дети велись, не умирали, в кумовья зови первого встречного... Ну, а дальше-то, там, чай, как и везде...
— А что, например?
— На мизиице пятнышко беленькое завелось — счастье, на среднем — радость, на безымянном — несчастье, на указательном — печаль, на большом — обновка.
— Ну, а дальше?
— Иголкой и булавкой, или острым чем не дарись: поссоришься. Нож купи хоть за копейку. В середине нос чешется — о покойнике слышать, кончик чешется — водку пить.
— А разве вы пьете?
— Бывает, — добавил за рассказчицу хозяин, — бывает, да только не при людях, а в уголке где. Таков уж обычай. А вот тебе и моя примета: чешется лоб у меня — с кем-нибудь поздороваюсь; затылок зачешется, так либо прибьют, либо облают крепко. Это верно! А вот тебе н еще случай со мною: слушай-ко! Потерял я лошадь, искал всяко — не нашел. Да сдумал, продам-ко ее в шутку — найдется. Бывало, слыхивал эдак-то с другими не один раз, а десяток. И молнил сыну: «купи, мол, Климко, серка!» — «А что, слышь, возмешь?» — «Да с тебя, мол, не дорого: всего пятак». И деньги ему велел найти и взял их. На утро слышу, сказывают соседи: «конь-де твой, Селифонтьич, ходит за оленником в Оногре» (место у нас есть такое). Так вот ты об этом об деле как тут хошь, так и думай!
— А вот я хочу, хозяин, на родину Ломоносова проехать. Слыхал ла ты про него?
— Как не слыхать, знаем, Да ведь давно уж это, очень давно было. Бепамятно! Ты вот на Вавчугу-то поедешь — мимо будет, остановись — спроведай!
Последние слова эти, не имеющие смысла, пришли мне на память и не выходили из головы во все время, пока мы осиливали переездом узкую, вытянутую в целую версту и кривую улнцу города Холмогор. Звучали они, как бы сейчас вымолвленные, и тогда, как мы спустились с крутого берега в ухабы рукава Двины—реки Курополки, и раскинулись позади нас в картинном беспорядке по крутым горам и по предгорьям старинные Холмогоры. Переехали мы и Курополку и втянулись в ивняк противоположного городу отлогого берега реки той.
— Вот и Кур-остров! — послышалось замечание ямщика.
Замечание было излишне: я и без него уже давно знал, что это Кур-остров, что на острову, образованном тремя рукавами Двины (Курополкой, Ровдогоркой и Ухт-островкой), лежат две казенные волости: Куростровская и Ровдогорская.
— Вот и Кур-островская волость, смотри!
Вижу впереди множество деревушек, рассыпанных в беспорядке и не в дальнем расстоянии одна от другой; вижу между ними - церкви, но это уже другое село - Ровдогоры. Слышу снова запрос ямщика:
— В которую же тебя деревушку везть велишь?
— Да в Денисовку, в Денисовку, и ни в какую другую...
— Не знаю такой, да и нету такой—ведь и даве докладывал.
— Да быть, братец ты мой, этого не может.
— А оттого и может, что мы здесь родились и не токмя тебе деревни эти, и хозяев-то, почитай, в кажинной избе знаем в лицо и по имени. А деревни, какую
сказываешь, не слыхали...
— Может быть, иначе зовется?
— Поспрошаем; может и правда твоя. Эй ты, святой человек! какая-такая есть у нас тут деревня Денисовка?
— А может — Болото; вон оно! — слышится ответ от прохожего и снова разговоры ямщика:
— Болото, так Болото: в Болото мы тебя и повезем, так бы ты и сам сказывал. А то тут где их разберешь? Вон, гляди, три двора, а либо и два только: гляди, и деревня это, и деревне этой свое звание. А сколько этих деревень-то тут насыпано? Несосветимая сила! всех не вызнаешь...
Вот и Болото — деревушка в пять дворов.
— Да это ли, старичок, Денисовка-то?
— А была допрежь, была Денисовка, звали так-то, звали. Ноне, вишь, Болото стало.
— А в которой избе, на котором месте Люмоносов родился?
— Не знаю, родименький, и не спрашивай: не знаю, про какого ты про такого Ломоносова спрашиваешь. Не чуть у нас эких, не чуть. Может, тебе костяника надо, так вон на Матигорах Бобрецов живет, Калашников...
— Нет, этот ученый был, и давно умер, в Питере жил...
— Не слыхал. Убей ты меня — не слыхал!
— Звезды он все, дедушко, считал; на небе, как по книге читал, все разумел, самый умный был человек, самый ученый. Здесь родился, отсюда в Москву ушел.
— А ты спроси-ко на селе у дьячка: тот что-то, паря, сказывал экое-то. Вот я теперя припомнил, сказывал он что-то, да я не помню вплотную-то. У нас ты тут в деревне ни у кого не узнаешь. И разговору такого не было. Поезжайте-тко! Вон село-то!
Поехали, приехали и — слава Богу! — добились кое-какого толку. Дом, в котром родился гений математики, давно, давно рухнул и снесен. На его месте выстроен был другой, но и тот также рухнул и также, в свою очередь, был снесен. Теперь, может быть, и стоит какой-нибудь дом, а может быть, залег какой-нибудь пустырек, без следа, без памяти, и никому до этого нет дела. Нет, может быть, дела оттого, что далеко ездить сюда тем, для которых дорого и перо, которым писал Ньютон, и чернильница, из которой брал чернила Лейбниц, и полог кровати, за которым спал Вольтер. — Один только дьячок, да какой-то досужий сельский старичок помнили о Ломоносове, интересовались его именем и делами. Вот, что могли сообщить они мне оба, общими силами, и вот, что можно было слышать об нашем гениальном ученом в 1856 году неподалеку от его родины, в каких-нибудь двух верстах от того места, где родился Василью Дорофееву его гениальный сын Михайло.
Василий Дорофеев был раскольник и, может быть, по обычаю своих единоверцев, считающих первою обязанностью иметь сына, разумеющего церковную печать, отдал Михайла в науку. Учил его дьячок, живший на селе, в 2½ верстах от деревни. По свидетельству Степана Кочнева, доставившего академику Озерецковскому краткую записку (9 июля 1788 г.) о жизни Ломоносова, учитель грамоты был той же волости крестьянин Иван Шубной (отец Федота Ивановича Шубина, известного впоследствии академика). «И обучился — говорит далее Кочнев — в короткое время совершенно, охочь был читать в церкви псалмы и каноны и, по здешнему обычаю, жития святых, напечатанные в прологах, и в том был проворен, а притом имел у себя природную глубокую память. Когда какое житие или слово прочитает, после пения рассказывал сидящим в трапезе старичкам сокращеннее, на словах обстоятельно». Василий Дорофеев был мужик зажиточный, и в то время, когда еще велся, обычай в Кур-островской волости обряжать дальние покруты за треской и морским зверем на Мурманский берег океана, он был одним из трех хозяев, рисковавших этим делом. Теперь промысел этот оставлен всеми подвинскими жителями, и оставлен давно во имя нового дела — хлебопашества, которым занимаются и жители Кур-острова. Нестарый годами, крепкий силами и духом, Василий Дорофеев выезжал и сам туда ежегодно, брал с собой и старшего, единственного сына, обязывая его приучаться к делу с азбуки промысла, с трудной и безотрадной должности зуйка. Зуек артельный (обыкновенно мальчик-подросток) обязан оставаться на берегу: чистить посуду, носить воду, готовить кушанье, обивать сети, обирать рыбу и чистить ее, обязан, одним словом, почти целые сутки быть на ногах...
— Михайло Васильевич Дорофеев (рассказывали мне) на Мурмане собирал из мальчишек артели и ходил вместе с ними за морошкой: нагребет он этих ягод в обе руки, да и опросит ребятишек: «сколько-де ягод в каждой горсти!» Никто ему ответа дать не сможет, а он даст и, из ягодки в ягодку, верным счетом. Все дивились тому и друг дружке рассказывали: он-то сам в этом и хитрости для себя никакой не полагал, да еще на других ребят сердился, что-де они так не могут. Стал он проситься у отца в Москву в науку: знать, Мурман-от ему поперек стоял в горле. Не пустили. Он и сбежал, один сбежал, так и в ревизских сказках показан.
Далее Кочнев продолжает: «Как мать его умерла, то отец его женился на другой жене, которая была, может быть, причиною, побудившею оставить отца своего и искать себе счастья в других местах. Взял себе он пашпорт не явным образом, посредством управляющего тогда в Холмогорах земские дела Ивана Васильевича Милюкова, с которым, выпросив у соседа своего Фомы Шубного китаечное полукафтанье и заимообразно три рубля денег, не сказав своим домашним, ушел в путь и дошел до Антониева Сийского монастыря, был в оном некоторое время, отправлял псаломническую должность, заложил тут взятое у Фомы Шубного полукафтанье мужику-емчанину, которого после выкупить не удалось, ушел потом в Москву...»
— На дороге он и фамилию себе новую придумал, назвался Ломоносовым, — продолжал мой руководитель. — Родных он своих не знал и не вспоминал о них. Когда отец его утонул на рыбных промыслах в устьях Двины и сам он был уже в Питере в большой чести и славе, выписал к себе сестру с мужем. Сестра отдана была в Матигоры за крестьянина. Сестру он свою в Питере сажал с собой рядом, куда ни поедет: в санях ли, в карете ли, а зятя становил на запятки. Сестра его этим поскучала, да раз и выговорила: «не прилика-де мне с тобой рядом сидеть, когда муж мой на запятках стоит». Послушался, стал и зятя сажать с собою рядом... Вот и все, что знаем.
— И только?
— Да зашибал, слышь, крепко: тем-де и помер. Чай, сам знаешь, сам слыхал. Ну, да опять же до янарала дослужился, янаралом был...
— Да ведь он не таким генералом был, как вы думаете. Он ведь звезды-то на груди не носил. Был он генерал, да только с другой стороны, и звезду носил, да не такую, и не там, где обыкновенные, простые генералы носят...
— Ну, да твоей милости это лучше знать. А мы, что знали, то тебе и сказывали. Не погневайся!
Академик Озерецковский, совершавший путешествие в северные страны с Лепехиным, товарищем по службе и занятиям с М. В. Ломоносовым, в то время, когда еще жив был последний, успел, кроме краткой записки о жизни ученого сотоварища, составленной Кочневым, найти первые стихн Ломоносова и указ императора Павла. По известию, сообщенному Озерецковскому стариком Гурьевым, земским Кур-островской волости, видно, что «за просрочку данного ему, Михаилу Васильеву, 1730 года пашпорта, и неявившагося на срок, приказом тогдашняго ревизора Лермонтова показан он в бегах, того ради из подушного оклада и выключен. А платеж подушных денег за душу Михайла Ломоносова производился, по смерти отца его, со второй 741, до второй же 747 года половины из мирской общей той Кур-островской волости от крестьян суммы».
Далее в описании путешествия Лепехина следуют стихи Ломоносова в Московской академии за учиненный им школьный проступок.
Calculus dictus.
Услышали мухи
Медовые духи,
Прилетевши сели,
В радости запели.
Когда стали ясти,
Попали в напасти.
Увязали бо ноги.
Ах! — плачут убоги, —
Меду полизали,
А сами пропали.
Надпись учителя: Pulchre «Стихи на туясок».
В заключение своих сведений о роде Ломоносова Озерецковский приводит копию с указа императора Павла I, Вот она:
«Указ нашему сенату.
В уважение памяти и полезных знаний знаменитаго санктпетербургской академии наук профессора, статскаго советника Ломоносова, всемилостивейше повелеваем рожденнаго от сестры его Головиной сына, Архангельской губернии, Холмогорского уезда, Матигорской волости, крестьянина Петра, с детьми Василием, Иваном и с потомством их, исключа из подушного оклада, освободить от рекрутскаго набора. Августа 22, 1798. В Гатчине».
Земский Гурьев в своем известии, между прочим, говорит следующее: «Побег Ломоносова означен в ревизской сказке по прошествии срока, данного ему в году пашпорта. А перепиской писца Афанасья Файвозина 1686 года книги нашей Куростровской волости по тогдашнем Ломоносовом роде никакого знания отыскать не могут».
Не мог отыскать «никакого знания» о Ломоносове в деревне Болоте и позднейший (1847 года) посетитель места его родины г. Верещагин, автор «Очерков Архангельской губериии». Он говорит, что еще недавно существовал родной дом Ломоносова, но давно в нем никто не жил: время разрушило этот дом и какой-то земляк Ломоносова намеревался выстроить себе на этом месте дом. Г. Верещагин прибавляет далее: «Род Ломоносова давно уже здесь прекратился и никто из здешних жителей не носит этой фамилии, как потомок знаменитого предка. Есть, правда, в этой же деревне крестьяиин Лопаткин, считающий себя в родстве с фамилиею Ломоносова, но соседи Лопаткина, Бог знает почему, лукаво посмеиваются, когда заговоришь с ними о степени этого родства.
— Вишь, прибавляют они, Лопаткин продал какие-то бумаги ломоносовские одному чиновнику (П. П. Свиньину), так, может, потому и родня».
Лопаткин этот известен был, как лучший из туземных костяников, основатель этого рода промысла в том краю. Он имел случай поднести свои изделия императору Александру I, посетившему Холмогоры в 1819 году.
12 сентября 1826 г. начальник главного штаба генерал Дибич, по повелению императора Николая из Москвы, потребовал от губернатора Миницкого сведения о крестьянине Иване Федорове Лопаткине: точно ли он внук известного сочинителя Ломоносова, каково его поведение, состояние и чем он занимается? Миницкий послал подробный генеалогический список, и так аттестовал Лопаткина: «поведения хорошаго, к землепашеству и скотоводству рачителен, а более занимается из костей разнаго рода токарною работою и околочиванием вещей, каковому искусству приобучает желающих, и работников для сего содержит». В заключении Миницкий писал: «если Лопаткин удостоился всемилостивейшаго благоволения Государя Императора, то лично изъяснял мне, что он не желает освобождения от подушного оклада и рекрутской повинности, и осмеливается просить себе другой награды. Посему я и имею честь со своей стороны ходатайствовать о награждении его, Лопаткина, серебряною медалью на Аннинской ленте. Матери же его Матрене Лопаткиной, по известному скромному и честному ея поведению, и как она была любимая племянница Ломоносова, а ныне находится при старости лет в бедности, то невозможно ли пожаловать ей единовременно тысячу рублей». Представление Миницкого было уважено: в январе 1827 года «внуку известнаго сочинителя Ломоносова, в поощрение искусства резьбы его на кости», пожалована шейная медаль с надписью «за полезное», а матери его выдана тысяча рублей. Известно, что со смертью Михаила Васильевича род его прекратился в мужской линии, так как ни он, ни его брат сыновей не имели. Единственная его дочь, вышедшая замуж за библиотекаря при императрице Екатерине II, имела только двух дочерей, Екатерину и Софию, о судьбе которых сведений нет. Потомство же его по женской линии, от единственной его сестры Марии, продолжало развиваться на родине.
Скуден вид окрестностей деревни Денисовки: низменный остров, едва не понимаемый в полую воду разливом Двины; низенькие болотистые кочки, рассыпанные между деревнями, кторых так много на Кур-острове; серые бревенчатые избы деревень этих; кое-где незначительной высоты холмы, затянутые мохом; болотины между этими холмами с просочившейся грязной водой; прибрежья, со всех сторон затянутые чахлым ивняком, из-за которого в одну сторону видны Холмогоры со своими старинными церквами, давними преданиями. Повсюду жизнь, закованная в размеренную, однообразную среду, в одни помыслы о тяжкой трудовой жизни на промыслах. Нет ничего в этой жизни резко-поэтического, нет ничего, могущего питать душу и сердце.
Из-за того же ивняка, с противоположной стороны, на горе открывается новый вид: вид села Вавчуги. Там еще живут свежими преданиями о Петре Великом, там еще недавно был он, гостил не одни сутки у богатого, умного владельца Вавчуги Баженина, которого любил ласкать и жаловать великий император. Вот все, что было перед глазами Ломоносова во время его безотрадного, бедного впечатлениями и воспитанием детства! Вот чем питался он в самую свежую, в самую впечатлительную пору своей честной жизни!
Вот и сама Вавчуга на крутой горе, по трем устпам или террасам которой Баженин выстроил свои владения. На нижней террасе, ближней к реке, существовали его корабельные доки, теперь лесопильный завод. Далее, на середней террасе выстроен его двухэтажный дом, шитый тесом, большой и по образцу всех архангельских изб, но только заметно в больших размерах и большей чистоте. На самой верхней террасе, на вершине Вавчужской горы, красуется сельская церковь старинной постройки, с колокольни которой открываются чудные и разнообразные виды, как говорят, больше чем на семьдесят верст. На эту колокольню входил с Бажениным Петр Великий, три раза навещавший Вавчугу. На этой колокольне, по народному преданию, великий монарх звонил в колокола, тешил свою государеву милость. И с этой-то колокольни раз указывая Баженину на дальние виды, на все огромное пространство, расстилающееся по соседству и теряющееся в бесконечной дали, Великий Петр говорил:
— Вот все, что, Осип Баженин, видишь ты (а глаз досягал чуть не до самого Архангельска) здесь: все эти деревни, все эти села, все земли и воды - все это твое. Все это я жалую тебе моей царскою милостью!
— Много мне этого, — отвечал старик Баженин. — Много мне твоего, государь, подарку. Я этого не стою. Я уж и тем всем, что ты жаловал мне — много доволен.
И поклонился царю в ноги.
— Немного, — отвечал ему Петр: — немного за твою верную службу, за великий твой ум, за твою честную душу.
Опять поклонился Баженин царю в ноги и опять благодарил его за милость, примолвив:
— Подаришь мне все это — всех соседних мужичков обидишь. Я сам мужик и не след мне быть господином себе подобных, таких же, как и я, мужичков. А я твоими щедрыми милостями, великий государь, и так до скончания века много взыскан и доволен.
Милости государя состояли в том, что Баженин получил сначала звание корабельного мастера, а потом вместе с братом (Федором) назван именитым человеком гостиной сотни, мог отпрввлять свои корабли за море с разными товарами, имел право держать пушки и порох, мог, без всякоЙ пошлины, вывозить из-за моря все материалы, нужные для кораблестроения, нанимать шкиперов н рабочих всякого звания, не спрашивая согласия местных властей. Все это Баженин получил за то, что был одним из первых и лучших ценителей начинаний Петра I и был первым основателем и строителем первого русского коммерческого флота. Все это совершилось таким образом.
Давно когда-то; еще в XVI столетии, в селении Вавчуге построена была лесопильная мельница, принадлежавшая некоему Ивану Попову. Один из наследников этого Попова в 1671 году передал мельницу и всю землю подле (занимавшую пространство в 5 сох) холмогорскому посадскому человеку Баженину. Баженин завод перестроил «без заморских мастеров по немецкому образцу», успел выиграть дело, заведенное с ним каким-то иноземцем Андреем Крафтом. Грамотою царей Иоанна и Петра Алексеевичей Вавчуга* передана братьям Бажениным в их полное и потомственное владение. В первое посещение свое Архангельска (1693 года 21 сентября) Петр I с Холмогор «изволил, — по словам продолжателя двинского летописца (Иова, холмогорского протопопа), — с немногими шествовать в малом корабле в Вавчугу для осмотрения пильныя мельницы, и оттуда выехать на Крылово, а оттоле шествовать сухим путем». Место Вавчуги полюбилось царю, и он внушил Бажениным мысль основать здесь корабельную верфь. В том же году Баженин начал строить корабль, за изготовлением которого со сосредоточенным вниманием следил Петр все время, пока жил в Москве. Весною следующего года (1694) готов был и спущен с вавчужской верфи русский первый корабль с первым русским коммерческим флагом — «Св. Петр», отправленный в Голландию с грузом русского железа. Баженин между тем деятельно продолжал постройку военных и коммерческих кораблей, гукоров и гальотов, так что в 1702 году Петр, в третий и последний раз посетивший Двину, сам спустил в Вавчуге два новых фрегата.
Народное предание рассказывает при этом следующее:
Баженин ждал царя с великим нетерпением, которое в конце возросло до такой степени, что старик перестал ждать в Вавчуге, — выехал к царю навстречу. Ехал скоро, — насколько сильно было в нем желание поскорее лицезреть Петра и насколько быстро могли везти ямщики, хорошо знавшие, что Баженин друг царя.
На одной из станций — именно в Ваймуге — Баженину показалось, что ямщик не скоро впрягает лошадей и таким образом как бы намеренно задерживает момент свидания его с Петром. Баженин вспылил и ударил ямщика в ухо, но так неловко, что попал в висок, и так сильно, что ямщик тут же на месте упал и умер.
Между тем приехал Петр. С Бажениным отправился он в Холмогоры и в Вавчугу. В Вавчуге пировал. Съездил в Архангельск и поехал назад в Петербург; Баженин его провожает. В той же Ваймуге, где Бажекин убил ямщика, собрались мужики царю пожаловаться, что зазнался-де Осип Баженин и никакого суда на него не найдешь. Прямо сказать мужички не смели, а придумали сделать это дело так, что когда вы шел царь из избы к повозке — мужики стали перешептываться промеж себя, потом громче и громче переговариваться:
— Баженин мужика убил. Мужика убил Баженин!
Услыхал Петр улыбнулся. Остановился на одном месте, да и опросил весь народ громким голосом:
— Ну так что ж из того, что Баженин мужика убил?
У мужиков и ноги к земле и язык к гортани прилипли, стоят и слушают:
— Это ничего, что Баженин мужика убил. Больно бы худо было, кабы мужик убил Баженина.
У мужиков и ушки на макушке. Царь продолжал:
— Вас, мужиков, у меня много. Вот там под Москвой; за Москвой еще больше; да на Казань народ потянулся, к Петербургу подошел: много у меня мужиков. Вот вас одних сколько собралось из одной деревни. Много у меня вас, мужиков, а Баженин — один.
С тем царь и уехал.
В это же посещение Ванчуги, как говорят, царь подарил Баженину медальон из кизила со своим портретом, вырезанным собственными руками. Медальон этот с двумя царскими грамотами хранился у покойного владетеля Вавчуги, гостеприимство и любезность которого делали их доступными вниманию всякого проезжего. По третьей грамоте Петра Алексеевича разрешалось Бажениным строение кораблей и беспошлинная вырубка 4000 дерев (2000 в Архангельске и 2000 в Каргополе).
Впоследствии, когда беломорская торговля упала, и уничтожены были все привилегии, какими пользовался Баженин, дела их пришли в упадок. Предание указывает на какого-то Кочнева, бывшего у Баженина приказчиком. Этот Кочнев будто бы злонамеренно вел дела своих доверителей, обворовывал их и впоследствии сам строил корабли и крупные суда на собственные, наворованные деньги. Вавчужская верфь потеряла свою нравственную силу и значение. Но старший Баженин до конца своей жизни не переставал пользоваться в окольности всеобщим почетом и уважением. И до сих еще пор живет в Холмогорах присловье «словно у тебя Баженин в гостях!», — когда замечено будет, что в комнате собралось много свечей, хотя бы то произошло случайно...
Впрочем, следует дополнить, что наружное почтение, оказывавшееся братьям Бажениным, было скорее вынужденным и лицемерным, чем заслуженным. Так, по крайней мере, следует думать о том самом Осипе Андреевиче, о тяжелом и забалованном нраве которого сохранилось рассказанное выше народное предание. Замечательно, что оно подкрепляется и документальными данными, недавно отысканными в подвалах Преображенского собора. В одном из этих актов именно этот самый Осип Баженин, владевший Вавчугою вместе с родным братом Федором, назван был «самосильным, самовольным и самосудным». Судя по судебному делу, начатому тогдашним холмогорским архиереем Варнавою, Осип Баженин являл в себе ту двойственность характера русского человека, которая особенно свойственна была этому переходному времени борьбы старых народных порядков с новыми петровскими. Будучи передовым человеком в делах, вызвавших одобрение великого преобразователя России, Баженин осталался человеком старых привычек, и в семейной жизни показавшим грубое самоуправство и безграничные насилия. Избалованный удачами в общественной деятельности, он был прихотлив в семейной жизни и не терпел никаких препятствий своему нраву. Будучи женат два раза он уже в преклонных летах домогался развода, чтобы вступить в третий брак, и, не получив архиерейского разрешения, повенчался со своею работницею. Жена законная вступилась за свои права, и началось любопытное дело, которое тянулось целых десять лет (с 1713 по 1723 год). Архиерей Варнава, приняв сторону несправедливо обиженной, осторожными и настойчивыми действиями сумел осветить отношения супругов и разъяснить характер самого Баженина, оказавшегося виновным перед церковным и общественным судом.
Осип Баженин обвинял жену, Прасковью, между прочим, в волшебстве, имевшем будто бы вредные последствия для его здоровья, называл ее волшебницей и чародейкой: призывала знахарей, лила в умывальник и в питье наговорную воду, сыпала какое-то неведомое зелье, посещала какие-то подозрительные дома. По допросам и следствии оказалось лишь то, что, заметив охлаждение мужа, старинная русская женщина оказалась верною завещанным от предков преданиям, в советах со знахарями и в невинных чарах искала возможности возвратить любовь мужа. При этом и самые чары были невинны и забавны. Главная состояла в том, что чародей велел отыскать «первородного» человека, сходить ему к ручью, который течет в Двину повыше часовни Архангельского монастыря и зимою не мерзнет, и взять из него воды. Над нею чародей говорил, наклонясь, слова между прочим такие: «и спущаются со Христом с небес тридесять ангелов золотоперых и золотокрылых и с собой спущают тридевять луков и тридевять стрел, и стреляли они сквозь семеры облака, отстреливали они рабы Божией и уроки, и призоры. Как с гоголя вода катится, так бы катилась с тоя рабы, с ясных очей, с бела тела и с ретива серца, и век по веку и отныне и довеку». И по той воде ножом чертил. Ту воду гонимая жена пила, и ею умывалась. Подозрение архиерея, выраженное вопросом; «не через образ ли перепускал, яко в сказках иных?» — также не оправдалось допросами, а обиженная простодушно созналась, что «пользы от воды никакой не было». Муж в то же время прибегает к побоям, которые она терпеливо и молчаливо переносит, заставляет прислугу не почитать и бранить ее, а в одной телогрейке в трескучий мороз выгоняет из дому и отнимает все ее приданое; она начинает жаловаться и предъявляет иск. Опираясь на благоприятелей в губернской канцелярии, Баженин, при их помощи, знает о ходе розысков, а надеясь на покровителей в столице - вступает в решительную и открытую борьбу с епископскою властью, вынужденною вмешаться в семейные дела супругов. На разводе и запнулась своеобычная воля Бажелина.
Варнава указом вызвал мужа к очной ставке с женой и потребовал работниц его — женку и девок — к допросу. Осип ответил, что в духовный приказ он не будет, а для допросу работниц его пусть приедет к нему в дом судья, а преосвященному архиеписколу велено дела вершить а не разыскивать. Чтобы положить конец розыску, он уехал в Каргопольский уезд Новгородской губернии. Здесь позвали священника в церковь под видом молебна, а на самом деле — силою принудили его венчать. «А после венчания (показывает священник) я почал вечерню петь, а они все разъехались». Баженин прибыл с новою женою в свою Вавчугу. Варнава же, узнав, что «он брачился с рабынею своею в неуказные святые дни после праздника Рождества Христова до праздника святых Богоявлений», предписал священнику Вавчужской церкви в дом к Осипу и «соплетенной с ним жене» не ходить, мира и благословения не давать, молитв церковных с верными их не сподоблять и с ними не молиться, пока не придут в покаяние. Кроме того объявлено было всем окрестным сельским пастырям и всем христианам об отлучении от церкви. По всем церквам прибиты были листы с прописаннем беззаконий Баженина во всенародное известие. Таким образом дело о разводе обратилось в розыск о двоеженстве. Архиерей в своем решении опирался на то, что «многим явился в народе соблазн и претыкание и образ начатка злаго дела», а потому требовал устранения незаконной жены и выдачи приданого законной.
Осип Баженин послал к архиепископу письмо, вовсе не имевшее характера челобитной, а напротив — полемическое сочинение, в котором лесопромышленник и кораблестроитель вступает в пререкания и ученый спор по церковно-судебным вопросам с архиереем, принадлежавшим к не последним проповедникам того времени и, во всяком случае, получившим образование в Киевской академии. Торговец гостиной сотни обратился к представителю церковной власти даже с укоризнами и называл его то превосходительством, то высочеством, а в конце сказал: «не имей, мой государь, опасения, а я истинно не опасен вашего гнева. Мы и много знаем, да молчим до времени». Это полемическое произведение паче же пашквиль, по определению Варнавы, занимает вместе с возражениями архиерея не последнее место в письменности петровских времен, но дела исправления Баженина оно не произвело и раскаяния не вызвало. Он по-прежнему жил в Вавчуге и не ехал в город Холмогоры к покаянию, и не подчинился церковному запрещению. В день Пасхи он ходил в церковь и угощал священников не только своего, но и соседнего и, сказав последнему: «ты, батько, в гости ко мне на гору», угощал обоих обедом. В то же время Баженин успел съездить два раза в Петербург для подачи жалоб сенату и для испрошения отсюда того, что не благословлял местный владыка, а вернувшись — старался воспользоваться каждым удобным случаем, чтобы, не подчиняясь Варнаве, войти в общение с церковью. Этого ему не удавалось, а между тем ни из сената не присылалось никакого указа, ни из патриаршего приказа ответов на донесения архиепископа, благодаря предстательству приближенных царя. Предлагалось лишь склонять Баженина к добровольному покаянию, что и старался всемерно достигать Варнава, командируя протопопа Архангельского собора (Бажении имел особый дом в Архангельске, где обычно и проживал подолгу). Строптивый и обнадеженный сильными властями с подкреплением раболепством местных чинов не покорялся: он довел себя даже до такого своевольства, что во время самого архиерейского служения вошел в собор, «кричал нелепо, и от народного возмущения и пребывания грешника в церкви Божией мятеж и едва не остановление службы Божией». Владыка велел ему «выступить в преддверье», т. е. указал ему место оглашенных. Это происходило в 1718 г. и только в 1723 г. тяжкая предсмертная болезнь вынудила Баженина обратиться к архиерею с прошением о помиловании и милостивом благословении. Последний распорядился удостовериться архангельским священникам в нелицемерном и бесподложном покаянии и допустить «яко немощна суща н при смерти» к исповеди и приобщению святых Тайн. Мирволившее ему архангельское духовенство, знавшее и общественное его положение; дало самое благоприятное свидетельство; конечно, между ними и во главе стояло и то лицо, которое за спиною Осипа полемизировало со своим епархом. Баженин не только сподобился примирения с церковью, но и удостоился, при многочисленных свидетелях, слышавших раскаяние, соборования маслом, так как приближался смертныий час. 18 августа 1723 года он скончался. Варнава разрешил архангельскому протопопу проводить тело до Вавчуги и совершить погребение подле гробов родителей.
Род Бажениных, как и всех архангельских, происходил из Великого Новгорода. Первым прибыл в Холмогоры еще в ХVI-м веке прадед Осипова отца Андрея — Симеон. Сын - его Федор был игуменом Архангельского монастыря и послан в Сибирь для обращения инородцев. Сын Федора, Кирилл, был дьяконом в Холмогорском Преображенском монастыре, обращенном в 1639 г. в собор, и «за изрядство голоса» был взят в Москву в дом царского величества. Сын его Андрей был сначала холмогорским, а потом архангельским купцом, Женившись, он получил в приданое Вавчугу с лесопильной мельницей, которая и досталась сыновьям его, Осипу и Федору, Осип умер бездетным, но от Федора пошло потомство, из которого последним в роде Бажениных был Никифор Степанович, скончавшийся в 1862 году, гостеприимством которого и воспользовался пишущий эти строки. Впрочем, как уже сказано, лесной и корабельный промысел Бажениных прекратился еще до смерти этого последнего в почтенном и столь знаменитом роде.
Каменная церковь села Вавчуги была построена в 1737 году племянником Осипа - Денисом - и до 1848 года считалась родовою Бажениных, а в том году отписана в епархиальное ведомство, как обыкновеная сельская.
Еще одни сутки виделись мне Холмогоры,во всем своем безотрадном разрушении и ветхости, - и виделись уже в последни раз. Я поехал в обратный путь на петербургский тракт. Дорога шла берегом Двины. Попадались людные и относительно богатые селения. Мелькали одна за другой почтовые станции, и они даже начинали напоминать о лучших местах, чем те, которые доставались на мою долю в течение целого года. И от них как-то отвык глаз и забылась их всегда однообразная, казенная обстановка со смотрителем в почтальонском сюртуке со светлыми пуговицами, с неизбежным записыванием подорожной в толстую книгу, с неизбежной жалобной книгой припечатанной на шнурке огромной печатью к столу. Пошли, по обыкновению мелькать по сторонам березки и на каждой версте пестрые казенные столбы с цифрой направо, с цифрой налево. И опять неизбежный станционный дом с печатными приказами в черных рамках за стеклом. Один приказ не велит брать лишнее число лошадей против того числа, какое прописано в подорожной; из другого видно, что на такой-то версте мост, на такой-то сухие ямы и овраги, на такой-то гать, которая в ненастное осеннее и весеннее время неудобна для проезда. Все, одним словом, так же, как и по всей длине почтовых дорог, искрестивших матушку-Россию вдоль и поперек на бесконечные верстовые цифры. Разница та, что дорога идет вдоль Двины, но река эта засыпана снегом. Здесь идут два тракта, и петербургский и московский вместе, до Сийского монастыря, где они разделяются: московский идет на село Емецкое, петербургский - на монастырь и следующую за ним станцию Сийскую. Не доезжая до монастыря 60-ти с небольшим верст и в 30 верстах от Холмогор (между станциями Ракулою и Копачевскою), на самом берегу реки Двины, в двух верстах от деревни Паниловской, видны до сих пор развалины Орлецкой крепости, как говорят (на мой проезд они были засыпаны глубоким снегом). Видны будто бы остатки каменной стены и вала, подле которого тянется глубокий овраг, служивший некогда рвом.
Крепость эта имеет свою историю. Вот что рассказывает об этом новгородский (первый) летописец под 1342 годом:
«Того же лета Лука Варфломеев (сын новгородского посадника), не послушав Новагорода и митрополича благословения и владычня скопив с собою холопов сбоев (удальцов бездомовных, большею частию боярских слуг) и пойде за Волок на Двину, и постави городок Орлец и скопив емчан (прибрежных жителей реки Емцы — притока Двины), и всю землю Заволотскую по Двине вси погости на щит. В то же время сын его Онцифор отходил на Вагу (дальний приток Северной Двины); Лука же дву сту (с лишком с 200 удальцов) выеха воевать, и убиша его заволочане и прииде весть в Новгород: Лука убиен бысть. И возсташа черныи люди на Ондрюшка, на Федора, на посадника на Данилова, и тако ркуши: яко те заслаша на Луку убити — и пограбиша их домы и села, а Федор и Ондрюшка побегоша к Копорью городок, и тамо сидеша зиму всю и до великаго говения, и в то время прииде Онцифор и би челом Новугороду на Федора и на Ондрюшка: те заслаша моего отца убити. И владыка и Новогород послаша архимандрита Есипа, с бояры, в Копорью, по Федора и по Ондрюшка. И они приехаша и ркоша: не думали есмы на брата своего на Луку, что его убити, не засылали на него - и Онцифор с Матфеем взвони вече у святей Софии, а Федор и Ондрюшко другое съзвониша вече на Ярославле дворе. И послаша Онцифор с Матфеем владыку на вече, и не дождавши владыки с того веча и удариша на Ярославль двор. И яша ту Матфеа Коску и сына его Игната всадиша в церковь, и Онцифор убеже с своими пособницы; то же бысть в утре а по обеде доспеша весь град, ся сторона себе, и она себе. И владыка Василий с наместником Борисом докончаша мир межи ими, И возвеличен бысть крест, а дьявол посрамлен бысть».
Во второй и последний раз мелькает в истории имя крепости Орлеца в 1398 году, когда двинская земля покорилась царю московскому Василию III Дмитриевичу. Такими подробностями обставляет это событие новгородский летописец:
После Пасхи на весне новгородцы говорили своему владыке Иоанну:
— Не можем, господине отче, сего насилия терпети от своего князя великаго Василия Дмитриевича, что у нас отнял у святей Софии и у великаго Новагорода пригороды и волости, нашу отчину и дедину; но хотим поискати святей Софии пригородов и волостей своей отчины и дедины.
И целовали на том крест святой действовать заедино, как братья.
Били челом владыке о том же посадники: Тимофей Юрьевич, Юрий Дмитриевич и Василий Борисович с боярами, детьми боярскими, жилыми людьми, детьми
купеческими и со всем войском:
— Благослови, господине отче, владыко! Или паки изнайдем свою отчину, паки ли свои головы положим за святую Софию и за своего господина за великий Новгород.
Владыка благословил воевод и войско; новгородцы простились с ними. На пути их за Волок на Двину к крепости Орлецу встретили их недобрые вести, принесенные правителем архиерейских волостей Исаиею, который говорил, что московский боярин Андрей с Иваном Никитиным и двинянами покорили Вель на самую Пасху и взяли с каждого человека окуп; что на Двину приехал уже от великого князя в засаду князь Федор Ростовский; что велено ему городок блюсти, судить и брать пошлину со всех волостей новгородских, и что двинские воеводы Иван и Конон, с друзьями своими, разделили уже новгородские волости и имения бояр на части.
— Братие! — говорили воеводы: аще тако сдумал господин наш князь великий с крестопреступники с двинскиин воеводами, лучше есть нам умрети за святую Софию, нежели в обиде быть от великаго князя.
Затем отправили отряды на Белоозеро и покорили все белозерские волости и пожгли их. Сожгли старый городок белозерский и не сожгли всего затем только, что взяли «60 рублев окупа, много полона и животов». Потом покорили волости кубенские, город Вологду, сожгли город Устюг и только одни сутки не дошли до костромского Галича. Добычи много взяли с собою, много побросали на месте, затем, что множества ее не могли поместить на судах.
Из-под Устюга (через 4 недели) шли они по Двине к городку Орлецу, где на то время заперся со своим войском наместник московский, князь Ростовский. Четыре недели стояли новгородцы (в числе трех тысяч) под этим городком, сделали засады, стреляли из них и, наконец, заставили осажденных выйти из городка и с плачем бить челом о помилованни. «И воеводы новгородские и все вои, по словам летописца, по своего господина по новгородскому слову челобитье прияша двинян, а нелюбья им отдаша». Воевод Ивана и Конона с друзьями их взяли в плен; одних казнили, а главных виновников (4 человека) заковали в цепи. С князя Федора Ростовского взяли присуд и пошлины, которые успел он собрать, но самого простили. С московских купцов взяли 300 рублей; 2000 рублей и 3000 лошадей с самих двинян «за их преступление и за их вину».
«Сице бысть Божие милосердие — заканчивает своё сказание летописец — столько прошед русской земли у столь твердаго городка не бысть пакости в людях, токмо у городка единаго человека убиша детьскаго Левушку Федорова посадника, а город разгребоша».
В том же уезде, близ Шарапова и села Емецкого, между озерами Задворским и Яфанским, возвышается естественная плоская возвышенность, в которой насчитывают с версту длины, сажен 50 ширины и 5 в вышину. Ее называет народ «Городком» хотя, по всему вероятию, здесь не было никакого жилого сооружения, а возвышенностью этой пользовались в переважные времена Новгородчины, устраивая здесь засеки, как в месте, для этой военной цели очень удобном. Для этого целиком рубили деревья и заваливали ими либо место перед крепостью, либо дорогу. Вершины и сучья обращали наружу, с целью затруднить неприятельские приступы. Тою же древностию преданий встречает и село Емецкое, богатое и в настоящее время, и имевшее некогда большое историческое значение, владевшее некогда двумя монастырями: Ивановским (женским) и Покровским (мужским).
В 1603 году, во время набегов на двинские страны литовских людей, холмогорские воеводы разломали церкви и кельи женского Ивановского монастыря (стариц перевели в мужской Покровский, оттуда, в свою очередь, вывезли старцев в монастырь Спасский). Вместо монастыря выстроен был острог, выкопан ров, поставлен частокол (в 1760 году, когда выгорело все село Емедкое, сгорел и острог, так что теперь нет и следа его). Вот что повествуется об этом событии в памятнике монастыря Сийского.
«В Важской уезд набежали многие воры польские и литовские люди, русские изменники из-под Москвы и из иных многих русских городов и на Ваге и в Важском уезде многих людей мучили и побивали, животы их грабили и никому проходу и проезду из города в город не давали, и в двинской уезд, в Емецкой стан, выезжали и многих крестьян побивали и грабили, и хотели идти к Холмогорам безвестно и двинян побити. Воеводы, стольник князь Петр Иванович Пронской и Моисей Федорович Глебов, послали на Емецкое, ради осадного времени, сотника стрелецкого Смирного Чертовского да с ним Архангельского города стрельцов сто человек. Они же, отправившись, на Емецком воров много побили из осады из дворов и три знамени у них отбили, и два человека языков поймали и на Холмогоры привезли, и на расспросе языки воеводе сказали, что на Ваге воров тысяч до семи, и приходу их чают на Холмогоры вскоре; потому что они не чают на Холмогорах острогу. И того ж года, декабря к 8 числу, к вечеру, воры под острог пришли. И из острога всевода и дьяк выслали высылку: сотника стрелецкого Смирнова же Чертовского и с ним холмогорских стрельцов и холмогорских охотников, и воров встретили в Ерзовке; и воры хотели их от острогу отлучить, начали на лошадях объезжать, и сотник, видя то, с ратными людьми назад возвратился и в острог пришли здраво. И идучи в острог, посад за перелогом против острову сожгли и церковь Зосимы и Савватия зажгли для того, чтобы ворам близ острогу не засесть и воры, стояв под острогом три дня, побежали назад на Вагу, а иные в низовские волости и в Поморье, множество русских людей там жгли и мучили, грабили и побивали; у Архангельского же города не были, а пробежали мимо».
Емцы (названные так по реке Емце, впадающей в Двину поблизости) были одним из первых новгородских заселений в этом краю. И теперь оно красуется хорошей каменной церковью с поразительно высокой колокольней в четыре яруса, и рядом красивых домов своих: общим видом село неизмеримо лучше города Холмогор.
15 верст считают прямиком наперерез расстояния, лежащего между двумя недавно разделившимися дорогами (московскою и петербургскою) от села Емецкого до монастыря Сийского. Прямиком этим, для сокращения пути и времени, привелось ехать и мне. Через полтора часа по выезде из села передо мною белелись уже каменные стены и церкви.
История основания. — Преподобный Антоний. — Предания и история заключения Филарета Никитича. — Обратный путь из Архангельской губернии в С Петербург.
Вот краткая история этого монастыря.
У крестьянина деревни Киехты (в пределах двинских и близ Студеного моря-океана), именем Никифора родился сын Андрей. Родились у него и другие дети, но благообразнее и даровитее Андрея не было, и потому он, по словам пролога «по времени вдан бывает в научение книгам, яко же обычай имать детем... Потом же научен бысть иконному художеству: и тако пребывая, повинуяся во всем родителем своим; земледёльству же не внимаше, но паче прилежаше рукоделию». Двадцати пяти лет остался он после родителей сиротою, ушел в Новгород и там пять лет работал на одного боярина. Здесь он женился, но через год жена его умерла и вслед за нею умер и господин, которому служил Андрей.
С этого времени Андрей ищет уединения и идет в самые дальние и пустынные места на реку Кену, впадающую в Онегу. Здесь в пустыне Пахомиевой он находит временное успокоение. Напрасно предваряет его Пахомий о многотрудности поприща, им избираемого. «Скорбно место сие», говорил он ему: «братия здесь непрестанно труждается: одни копают землю, другие секут лес, иные возделывают нивы, никто не остается праздным». Андрей остается в монастыре, получает имя Антония, вскоре сан священника, но вскоре же оставляет и этот монастырь, ища большего безмолвия и уединения. Берет он с собою двух иноков, Александра и Иоакима, -и с ними проходит непроходимыми дотоле дебрями и лесами до темного потока реки Емцы. Здесь строят они церковь во имя святого Николая и кельи вокруг; к ним присоединяются еще четыре инока. Семь лет подвизаются они в этом уединении, но местные жители, опасаясь, чтобы пустынники не отняли у них земли, заявляют свое недовольство, и преподобный Антоний принужден искать новое место для пустынножительства. На пути он встречает жителя Яминского стана, именем Самуила, вышедшего на промысел на Лешьи озера. Антоний спрашивает его: «не знает ли он какого-либо места, удобного для поселения иноков». Самуил привел его на дальнее озеро, называемое Михайлова, в которое впадала река Сия. Река эта, проходя через многие озера, открывала живописные виды во всей их первозданной, нетронутой дикости. Тут Антоний водрузил крест, поставил потом часовню и хижину для себя и братии. Дикие звери обитали в соседней тундре и лесах, и никогда, от начала мира, не обитал тут человек. Изредка приходили сюда, окрестные жители для ловитвы, и потому преподобному привелось переносить скорби от чрезмерной скудости: часто не было откуда взять хлеба. Братия не ослабевала, своими руками очищая лес, копая землю и сооружая обитель. Об этом сведал некто Василий Бебрь, сборщик пошлин архиепископских Великого Новгорода, послал на монастырь разбойников, но злое дело кончилось тем, что сам же Василий пришел просить прощения у святого.
Между тем, разнеслась молва об Антонии по окрестным пределам: многие стали приходить к нему с пищею, деньгами и обетом монашеским. Видя умножение братии, Антоний послал к князю Василью Иоанновичу двух иноков, Александра и Исайю, просить великого князя повелеть им строить новое свое богомолье на пустом месте в диком лесу, собирать братию и кругом пахать пашни. С разрешения Василия Ивановича, Антоний начал строить обширную деревянную церковь во имя святой Троицы; и сам написал для нее образ.
Однажды, после утреннего пения, когда уже все вышли из церкви, загорелась она от свечи, забытой пономарем перед иконою. В монастыре тогда никого не было: все разошлись по работам, оставались только немощные и больные, да служители, работавшие в поварне. Уже пламя высоко пылало в церкви, когда послали известить о том преподобного. Старец был далеко и, когда возвратился с братнею, вся церковь была уже объята пламенем: ничего нельзя было вынести и спасти. Церковь сгорела, остались кельи, и братия, видя новую неудачу на новом месте, хотела разойтись. Большого труда стоило преподобному остановить их. Затем Антоний начал строить более просторный храм во имя святой Троицы. Антоний вскоре принял сан игуменский и все-таки, будучи так крепок и здоров телом, что мог трудиться за двух и за трех, не переставал работать наряду с братией. Не знавший преподобного и видя его распахивающим пашню или очищающим лес в убогой власянице, не мог бы признать в нем игумена.
Опять-таки, избегая молвы и почестей и ища большего уединения, блаженный Антоний выбрал на свое место инока Феогноста, а сам, тайно от всех, пошел вверх по красивой реке Сие до озера Дудницы. Здесь был прекрасный остров, в трех верстах от обители. Кругом было множество озер, чрез которые протекала река, идущая в Двину. Здесь построил он хижину и часовню с образом Николы. Но и этой пустынью не удовлетворился Антоний: он избрал новую, за пять верст от первой, на озере Паду. Здесь, в месте, огражденном горами, покрытыми темным, непроходимым лесом, он поставил себе уединенную хижину, около которой белелись двенадцать берез. Устроил он себе небольшой плот, с которого удил рыбу, и при этом обнажал себе голову и плечи, отдавая их на съедение насекомым.
Два года провел в этих пустынях Антоний, и когда Феогност оставил игуменство, преподобный вернулся снова в обитель. Когда он достиг глубокой старости и стали его удручать многие болезни, частью от преклонных лет, частью от напряженных подвигов, братия приступила к нему, прося дать настоятеля. Антоний назначил им строителем инока Кирилла, а на свое игуменское место Геласия, бывшего на то время, ради потреб монастырских у моря, на реке Золотице, и, по случаю бурных зимних непогодей, не могшего возвратиться к преставлению святого старца. Старец написал завещание, но уже близок был к кончине. От долгого поста плоть его прилипла к костям, так что почти не было видно на нем тела и он заживо казался мертвецом. От многих коленопреклонений ноги его оцепенели, так что сам он не мог уже ходить и его под. руки водили в церковь. Сгорбился он от глубокой старости и, наконец, приблизился к концу своего жития. Со слезами приступила к нему братия, требуя поучения. Старец говорил им много, обещал им, что, если будут иметь любовь друг к другу, не оскудеет обитель и сам он будет духом всегда с ними.
— Где погребсти тебя? — спрашивала его братия.
— Свяжите мне ноги, влеките в дебрь и там затопчите в болоте мое грешное тело на съедение зверям и птицам, или бросьте в озеро.
В день воскресный, накануне исхода, приобщился старец еще однажды божественных тайн и, когда ударили к утреннему пению на понедельник, велел обступившей его братии идти на славословие к утрени. Только двух учеников (Андроника и Пахомия) оставил он при себе, и велел воскурить фимиам. Когда наступили последние минуты, он и им велел удалиться, а сам, сотворя исходную молитву, сложил крестообразно руки и отошел. Братия, возвратясь из церкви, нашли его уже мертвым и с плачем припали к телу его. Это было 7 декабря 1557 года. Преподобный Антоний пришел на Сию сорока двух лет, а тридцать семь провел здесь в подвижническом житии и пощениях.
Житие этого святого сочинено постриженником обители, иноком Ионою, а хранящееся в монастыре переписано собственною рукою царевича и великого князя Ивана Алексеевича, брата Петра Великого. Там же хранится до сих пор евангелие, писанное рукою самого Антония, с медными украшениями по углам и середине, грубой самодельной работы, и тут же, так называемое, евангелие априкос. Евангелие это, писанное четким красивым полууставом, с рисунками на каждой странице, изображающими то, о чем на той странице повествуется: притчи, события из жизни Христа, изумляет многотрудностью и чистотою работы. Если писал априкос один человек, то это дело должно было занять целую долгую его жизнь. В алтаре соборного храма хранится власяная риза преподобного.
В 1601 году привезен был сюда, по приказанию царя и великого князя московского Бориса Федоровича Годунова, ближайший родственник недавно умершего царя Федора Ивановича, боярин Федор Никитич Романов. Привезен был боярин, по народному преданию, вечером. Благовестили к вечерне. Кибитка остановилась у соборного храма. Пристав боярина, Роман Дуров, пришел в алтарь, оставив боярина Федора у дверей. Кончилась вечерня. Игумен Иона со всеми соборными старцами вышел из алтаря и начал обряд пострижения: к нему подвели привезенного боярина.
Боярин уведен был на паперть; там сняли с него обычные одежды, оставив в одной сорочке. Затем привели его снова в церковь, без пояса, босого, с непокрытой головой. Пелись антифоны, по окончании которых боярина поставили перед святыми дверями, велели ему творить три «метания» Спасову образу и затем игумену.
Иона спрашивал по уставу:
— Что прииде, брате, припадая ко святому жертвеннику и ко святой дружине сей?
Боярин безмолвствовал. За него отвечал пристав Роман Дуров:
— Желаю жития постнического, святый отче!
— Воистину добро дело и блаженно избра, но аще совершиши е, добрая убо дела трудом снискаются и болезнию исправляются. Волею ли своего разума приходиши Господеви?
Боярин продолжал молчать.
— Ей, честный отче! — отвечал за него пристав.
— Еда от некия беды или нужды?
— Ни, честный отче! — опять отвечал пристав.
— Отрицавши ли мира, и яже в мире по заповеди Господни? Имаши ли пребывати в монастыре и пощении даже до последнего своего издыхания?
Боярин горько зарыдал на вопросы эти. Ответы, при руководстве игумена, досказывал за постригаемого тот же пристав Роман Дуров, по подсказам игумена.
— Ей Богу поспешествующу, честный отче!
— Имаши ли хранится в девстве и целомудрии и благоговении? Сохраниши ли послушание ко игумену и ко всей яже о Христе братии? Имаши ли терпети всяку скорбь и тесноту иноческаго жития царства ради небесного?
— Ей Богу поспешествующу, честный отче! — завершил ответами за боярина пристав его Роман Дуров.
Затем следовало оглашение малого образа (мантии) говорилось краткое поучение, читались две молитвы. Новопостригаемый боярин продолжал рыдать неутешно. Но когда игумен, по уставу, сказал ему: «приими ножницы и даждь ми я», — боярин не повиновался. Многого труда стоило его потом успокоить. На него, после крестообразного пострижения надели нижнюю одежду, положили параманд, надели пояс. Затем обули в сандалии и, наконец, облекли в волосяную мантию со словами:
— Брат наш Филарет приемлет мантию, обручение великого ангельского образа, одежду нетления и чистоты во имя Отца и Сына и святаго Духа.
— Аминь! — отвечал за Филарета пристав.
С именем Филарета, новопоставленный старец отведён был в трапезу, не получал пищи во весь тот день и, после многих молитв, за литургиею следующего дня приобщен был святых тайн, как новый член Сийской обители.
О дальнейшем пребывании в монастыре и, о строгости заключения можно судить по тому, что царь остался недоволен первым приставом, Романом Дуровым, и прислал на место его другого пристава — Богдана Воейкова. Этот обязан был доносить обо всем, что говорит вновь постриженный боярин, не позволять никому глядеть на оглашенного изменника, ни ходить близ того места, где он был заключен.
В Списком монастыре до сих еще пор указывают на келью под соборным храмом с одним окном в стене и оконцем над дверями кельи (в 6 сажен длины, в 3 ширины и в 1 сажен высоты), в которой содержался Филарет на первых порах заточения.
И вот что доносил о нем через год (от 25 ноября 1602) пристав Богдан Воейков царю московскому:
«Твой государев изменник, старец Филарет Романов, мне, холопутвоему, в разговоре говорил: бояре-де мне великие недруги, искали-де голов наших, а иные-де научили на нас говорити людей наших; а я-де сам видал то не единожды». Да он же про твоих бояр про всех говорил: «не станет-де их с дело ни с которое; нет-де у них разумново; один-де у них разумен Богдан Бельской; к посольским и ко всяким делам добре досуж...». Коли жену спомянет и дети, и он говорит: «милыя мои детки - маленьки бедныя осталися: кому их кормить и поить? А жена моя бедная на удачу уже жива ли? Чаю, она где близко таково же замчена, где и слух не зайдет. Мне уже што надобно? Лихо на меня жена да дети; как их вспомянешь, ино што рогатиной в сердце толкнет. Много они мне мешают; дай Господи то слышать, чтобы их ранее Бог прибрал; и аз бы тому обрадовался: а чаю, и жена моя сама рада, чтоб им Бог дал смерть; а мне бы уже не мешали: я бы стал промышлять одною своею душою».
Монастырь был строго заперт от всех богомольцев и никто не мог принести Филарету вести об его родных, хотя вести эти, в то время, и могли быть не радостны. Жену его Ксению Ивановну, также постриженную (с именем Марфы), сослали в один из заонежских погостов; мать ее, тещу Филарета, Шатову, — в Чебоксарский (Никольский) девичий монастырь; братьев: Александра — в Усолье-Луду к Белому морю, Михаила — в Ныробскую волость, в Великую Пермь, Ивана — в Пелым, Василия — в Яренск, зятя его князя Черкасского - Бориса с шестилетним сыном Филарета, Михаилом (будущим царем) — на Белоозеро. Вотчины и поместья опальных раздали другим; дома и недвижимое имение отобрали в казну. Один из братьев Филарета, Василий (сосланный в Яренск), после многих мучений от пристава Некрасова, и соединенный в Пельше с братом Иваном, скончался от долговременной болезни (15 февраля 1602 года). Михаила Никитича, отличавшегося дородством, ростом и необыкновенною силою, сторожа, по преданию, уморили голодом. Александр Никитич умер от горести и от скудости содержания. Иван, лишившийся владения рукою и едва передвигавшийся от недугов ноги, первый получил смягчение приговора: ему царь в 1602 году милостиво указал ехать в Уфу на службу, откуда в Нижний Новгород и, наконец, в Москву. За ним оставлен был надзор, но уже без имени злодея. Смягчен был приговор и над Филаретом.
27 января 1857 года я оставил монастырь Сийский. 28-го числа мелькнула мимо и осталась назади граница Архангельской губернии, которую привелось изъездить почти вдоль и поперек и истратить на все эт долгое время целого года. Расстался я теперь с недав нею знакомою, расстался, может быть, навсегда, и грустно бы, тосковать... Но на душе так весело, на сердце так легко и приятно.
Разболтался я с ямщиком с последней Архангельской (Дениславской) станции и поведал ему тут же о своей радости, без обиняков, прямо и откровенно...
— Вот, слава Богу! — из Архангельской губернии выбрался. Целый год она меня мучила, целый год ни днем, ни ночью не давала покою.
— А зачем твоя милость туда ездила? Я рассказал ему во всей подробности.
— Ну, стоило же, паря, для экого дела свои кости ломать! Нечего же, гляжу, вам там в Питере-то, делать. На ко место какое обвалял! Добро бы уж снаряды, лодки и суда ты там смотрел — это стало, может, так надо. Ну, а песни-то тебе на кой черт?
— Да мне, брат, иная песня пуще всяких судов, пуще всех рыболовных снарядов.
— Ну, это ты врешь — смеешься!..
— Ей - Богу!
— Да чего тебе в песне? Песню, известно, девка поет, потому ей петь надо — работа спорится. Опять же наш брат ямщик песню поет оттого, что пять-шесть на голос поднимет да вытянет — гляди, в мыслях-то его перегон на станции и порешился. Тпру! - Приехали значит. В кабаках песню поют потому, что там вино, а в нем дух, сила... Опять же песню эту убогий человек, калика перехожая поет, так тот на песни на эти -деньги собирает. Ему это и надо, а тебе-то пошто?
— Мне вот эти стариковские-то песни и краше всех, любпытнее.
— Ну, да это пущай такие поются, что все либо про духовное, либо про старину. В этой и сказку услышишь и простоишь тут долго: это занятно. Ну, а пошто их писать-то, пошто? Это мне невдомек. Ну, да ладно, знать, ты господин, так у тебя и толк - от господской, особенный. А што радошно тебе теперь назад ворочаться, так это опять же у всех одно. И я вон уже назад поеду — в кабак безотменно заверну, коли твоя милость побольше на водочку пожалует.
Просит на водочку и этот ямщик, и все другие. Суетливо, скоро и ловко впрягают они лошадей, и вид-но поразвернула-таки их большая почтовая дорога с чистой работой, не слежались их кости, и горошком вскакивают они на свое дело. Они и смотрят как-то весело, и в речах бойчее, и на ответы находчивее и на жизнь, судя по словам их, смотрят как-то равнодушнее и простосердечнее, чем все те, с которыми привелось мне водиться во весь прошлый год.
С Дениславской станции начал народ покрепче прицокивать и меньше пускает в разговор слов непонятных и новых. Под Каргополем тот же ямщик, восседающий на козлах, та же баба, раздувающая угли в самоваре на станции, нет-нет да и придзекнут по-новгородски, по-волховски.
В последний раз и как бы последним приветом и напоминаньем сверкнула вдалеке справа своим порожистым коленом давно знакомая Онега, не замерзающая в этих местах во всю зиму. Тут уже недалеко озеро Лаче, из которого она берет начало, и далеко ее устье со скучным городком Онегою, с пустынным и гранитным Кий-островом и с выгоревшим Крестным монастырем на нем...
Выясняются новые виды и новые места. Погуще и подлиннее тянутся при дороге лесные переволоки; меньше попадается рек, хотя больше озер, чаще и об ширнее деревушки. Как будто самый воздух не так уже-тяжел для дыхания и холод словно умеряет свою ярость и силу. Меньше снегу, меньше пустырей. Реже кресты на перекрестках, но больше раскольников и много нового, много своего, олонецкого, и как будто, на первый взгляд, лучшего. Может быть, оттого и лучшего, что все это ново, невиданное и неслыханное.
Лучше самого губернского города архангельского края глядит первый по пути олонецкий город Каргополь. Обстроился он множеством больших, красивых и богатых церквей, как бы Галич, как бы Ростов или Углич (17 церквей, 2 монастыря) и ведет сильную и бойкую торговлю мехами (преимущественно белкою) и рыжиками. Но и здесь, в этом городе, воспоминания о политических ссыльных продолжают преследовать: вспоминается А. И. Шуйский, которого сослал сюда Годунов и велел удавить, Болотников, атаман Федор Нагиба и другие мятежники времен междуцарствия, которых здесь велено было тайно утопить.
Едешь из Каргополя и в летучих, наскоро сложенных беседах слышишь про многое интересное впереди. Одни советуют посетить водопад Кивач, воспетый Державиным, именно теперь в зимнее время, когда он особенно картинно-страшен и живописен. Другие говорят про Чертов Нос на озере Онеге, где будто бы по прибрежному граниту вырезаны изображения чертей когда-то в века незапамятные. Третьи обещают множество преданий о Петре, построившем в здешнем краю завод, названный его именем, и возведенный потом на степень и значение губернского города. По деревням начинаешь уже слышать предания о лесовиках, домовых и водяных, обусловленных общим и метким прозванием нежить. Многое новое, и интересное новое, манило впереди: манила Карела, пугающая самую Дальнюю Русь своими колдовствами и крепкими чарами, которыми занимаются они с незапамятных времен. Соблазняла дальняя река Выг, корень раскола, сильный и толковый корень, пустивший надежные и крепкие отпрыски по. дальним и бесконечно многим местам нашего огромного отечества. Интересовала собою и скорая (в марте) шунгская ярмарка, где бы еще раз привелось встретиться с поморами, мерзлою рыбою и огромными артелями слепых старцев, по целым неделям распевающих старины, досельные исторические предания о князьях новгородских, богатырях киевских, грозном царе московском и о Петре Великом...
Но опять-таки истекал казенный год, назначенный для путешествия: Петербург волей-неволей требовал в свою суетливую, многотрудную и дорогую жизнь требовал на ответ и отчет...
И вот мелькает мимо богатая и красивая Вытегра со шлюзами и каналом, с памятником Петру Великому на том месте, где он обдумывал план Мариинской системы каналов. Мелькает бедное, но людное Поле Лодейное — Лодейное затем, что здесь была когда-то знаменитая во времена Петра Великого олонецкая верфь ладейная и корабельная, — верфь, из которой вышли первые русские корабли под императорским флагом. Здесь опять памятник Петру Великому, поставленный на том месте, где был дворец его.
И опять-таки мелькает большая и приглядная Новая Ладога со шлюзами же, с каналами, маленький Шлиссельбург с такими же шлюзами... А вот за Шлиссельбургом длинная цепь дач, заводов, фабрик, вот петербургская Нева, Невский монастырь, Невский проспект и вожделенный
Конец путешествию.