Переезд из Онеги в Кемь. — Впечатления морского пути. — Луды. — Старик-работник. — Егор Старков. — Шижмуи. — Взводень. — Характеристика морских ветров. — Морские праметы. Морские воды, прилив и отлив. — Куйпога. — Подводные опасности: — Предания о спопутных островах: Накодимском, Полтам-Корге, Немецкой Вараке, Осинке. — Голодная смерть. — Предание о Колгуеве и Жогжине и богатырях Колге и Жогже. — Кончак. — На берегу.
С востока потянуло крепкой проницающей сыростью. Показались густо-плотные клочки облаков, превратившихся вскоре в сплошную массу, затянувшую ту часть горизонта, откуда появилось впервые густое дымчатое облачко — первый предвозвестник тумана. Солнце, до этой поры яркое и жгучее, со всеми характерными признаками летнего июльского солнца, стало каким-то матово-фольговым кругом, на который даже смотреть было можно безнаказанно, а там и совсем его затянуло туманом: ни один луч, ни одна искра света не могли пронизать тумана, чтобы осветить и нашу серую шкуну, нахмурившееся море, начинавшее усиленно плескать в борта ее. Заводился ветер, но противняк. Вся надежда полагалась на полую воду, которая, следуя законам отлива, пошла с берегов и понесла вслед за нами клочья изжелта-зеленой туры (морского горошка), мелкие щепки, где-то выхваченное бревно, еловые ветки, лениво колыхавшиеся в густой пене, смытой с беретов соседнего гранитного островка, а отчасти пущенной и нашим утлым судном. Шли медленно, сколько это можно было понять из того, что у бортов не визжала и не шумела вода, разрезываемая носом, а медленно, монотонно плескалась на судно, и след шкуны был так короток, что конец его легко можно было уследить глазом. Вот пробежал легонький ветерок и прорубил стихавшую поверхность хмурого моря: след судна стал заметно удлиняться и совсем пропадать из глаз, подхватываемый набегавшими волнами.
— Перекинь кливер!.. Тяни шкот! — раздались громкие, урывистые слова, в которых было так много успокоительно-приятного, тем более что преследовавшее нас безветрие от самого города Онеги и его мелкой и порожистой реки бесило даже привычных мореходов работников судна. Не один уже раз замечал хозяин:
— Надо быть, старая баба помирала на ту пору, как заводилось нам вечор поветерье...
— А то что же? — Спрашивал я.
— Дело-то вот какое несхожее: у нас вера (примета) такая, что каким ветром пошел из становища, таким и на место придешь. Обидит тебя вот этак-то противняком на выходе, так на противняках тебе и весь путь идти. Больно уж горько ладиться этак-то, словно тебя кто за корму-то сгреб и не пущает.
Обиженный безветрием хозяин уходил с палубы и крепко засыпал, уложивши свое богатырски развитое тело во всю длину узенькой, душной каюты. У руля оставлял он работника с приказаньем ладиться на восток к Онежскому берегу и на Орлов-Наволок, откуда, по его мнению, течение моря идет прямо на Кузовские острова. От них уже рукой подать и до вожделенной Кеми. Старик дремал у руля, не считая нужным слишком налегать на него или поворачивать по требованиям прихотливого ветра. Другой работник (на шкуне их было всего трое), хотя и не ладно кроеный богатырь, пользуясь тем завидным преимуществом, что он был братом хозяину, тоже большею частью спал, и только когда уже не было никакой возможности смежить очей, от излишнего пресыщения в этом невинном удовольствии расходовать скучное время, щипал паклю или выливал помпой воду прямо на палубу...
По-прежнему безотрадно и тихо море, по-прежнему ощущается та чарующая чистота воздуха, от которой как-то и в груди широко и привольно, и дышится таклегко, ничто, кажется, не увлечет с палубы в каюту. 3десь уже окончательно сонное царство и ведут бессвязные, бестолковые разговоры в бреду оба брата. Один проснулся, вышел на палубу и также заметно поражен увлекающей прелестью теплой погоды.
— Эка благодать! Эка благодать-матушка! Эко привольное раздолье, жизть благодатная!.. мирозданье божеское! А все бы, гляди, лучше, кабы поветерье-то пало. Ну, да ладно!.. Море — это горе, а без него — кажись, вдвое. Что у вас там... в Расее-то; есть экое-то? — Прихвастнул хозяин и, получивши отрицательный ответ, еще больше приударил на свое:
— То-то, ведь нет!.. ину пору, правда, и тоска берет этак в непогодь али-бо на берегу сидя, а попал вот в этакую благодать, так слезными рыданиями не прочь удовольствие себе получить: не сошел бы с палубы!..
— А что, паря, готов ли обед-от? Наставляй скореича!.. — Завершит, бывало, свою речь хозяин. Знаешь уже, что уйдет он с братом в каюту и станет есть там сначала жидкость на треть с морской водой, называемой ими рассолом, и на две трети с пресной, сильно потеплевшей и значительно выстоявшейся в нечистом бочонке. Горячую жидкость эту зовут они ухой, хотя оттуда вынута и потребляется особо обожаемая всем архангельским краем треска, со своим одуряющим аммиакальным запахом, который не пропадает в ней и по выварке. Наверное знаешь, бывало, что съедят товарищи всю уху — один непременно примолвит, постукивая ложкой в пустую чашку: «Дождя не будет!» Твердо знаешь и то, что за треской последует пшенная каша, причем непременно потужит хозяин, что забыл прихватить с собой с берега масла, и заменит его той же соленой ухой. Твердо знаешь, что при первом появлении в каюту к обеду, обзовет он тебя приглашением:
— Поешь трещочки-то, хорошо ведь!
— Не хочу; спасибо!
Не привышное, вишь, дело-то тебе, не привышное. Мы так вот и о пасхе ей разговляемся: на сковородке яйцами обливаем, да со скоромным маслом и едим всласть: знатно кушанье!.. Что же своей-то не поешь?
— Ветчины-то? Не хочешь ли попробовать?
— На оба конца не соблаговолила бы... А с молитвою и все всласть: давай за твое здоровье! Вареную-то вот, чай, благонадежно можно есть.
Попробовал — не нравится: нашел, что она в пироге лучше, а так-де боязно есть.
— Женщины-то едят ли ее?
— Едят.
— А любят ли?
— да уж едят, так, стало быть, любят... То-то!
Надоели в безветрии и эти докучные, невяжущиеся разговоры. И рады, и истинный на улице праздник для всех нас, когда, бывало, повстречаемся на морском безлюдье с другим судном, которое везет также живых существ. И все в этом судне интересует нас: и какой оно краской покрашено, — и потому сумское ли оно, или кемское, — и что везут: треску или мелкую рыбу морскую, и сколько рабочих. Спит кто — разбудят бывало: «Ступай, лодья идет, полно дрыхать-то». И приветствуем, бывало, встречных заветным прадедовским приветом, и нам отвечают тем же:
— Путем-дорогой здравствуйте, молодцы!
— Здорово ваше здоровье на все четыре ветра!
— Откуда Бог несет?
— С Мурмана — в Город.
— Чьих вы?
— Кемские.
— Что это у вас лодья-то без мачты?
— На голомяни сломало несхожие ветры пали.
— У нас так вольненькая морянка все тянет, так... легонькая. Третьи вот сутки от Онеги шляндаем... — Там, на Терском — аи-какие бури стояли! Со дна воротило, и все межонные ветра были!..
С тем мы и разошлись. Не удивили и не озадачили уже прислушавшееся к местному говору ухо новые слова, вставленные в короткие речи приветствия. Знал я уже давно, что Мурманом зовется тот берег океана, который потянулся от Белого моря на запад мимо Колы к норвежской границе и на который съезжаются все поморы для ловли трески — спасительного продукта для пищи, заменяющего легко и благодетельно всякого рода хлеб, который в северных краях не родится. Знал я, что городом зовется исключительно один только Архангельск, куда свозится и где продается вся выловленная на океане треска; что морянка — легонький, благодатный по выражению поморов, ветерок с моря; голомянь - даль морская, все, что пошло от берега, который в свою очередь, носит общее название горы, и что, наконец, с понятием о межонных ветрах соединяется понятие о непостоянстве ветров, дующих летом, когда случается что ветры обойдут кругом по всем румбам компаса, тогда как осенью морские ветры — северный, северо-восточный и восточный часто дуют беспрестанно не только целым дням, но даже и по целым неделям.
На море по-прежнему тишь и гладь; но на дальнем краю там, где начинается синева горизонта, промелькнуло что-то белое, как будто волны; вот ближе и в какой замечательной непоследовательности одна за другой, то в одном месте, то заметно далеко в другом!
— Что это такое, старик?
— А белухи лёщатся: знать, ветер чуют! Спину показывают, целым юровом (стадом) выплыли.
Юрово это так близко, что можно различать все их проделки. Старик-работник не выдержал:
— Белух-то как есть спихнем: на дороге стали! Любят они дух человечий — идут на него.
Белухи, высовывая голову, заметно вдыхают в себя воздух, издавая при этом неприятные для уха звуки, наподобие свиного хрюканья, и прячут голову в воду, выгибая при этом свою горбатую, серебристую как вешний снег, спину.
— Совсем свинья бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.
Над белушьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рту зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:
— Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь, норовит!.. Ишь, сторожит, проклятая!..
Действительно, зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.
Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам и как - будто горевал белушьему горю:
— Эка, гляжу, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжоры!..
Белухи по-прежнему продолжали шуметь и водой по-прежнему судорожно вскрикивали, и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...
Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочке плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз по пяти — по шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.
— Чего, черт, рассвистался-то? — Обозвал его брат, все еще наваливавшийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.
— Да, вишь,— нерпа!..
— Выстает, что ли?
— Знамо.
На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка, с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстаёт, но уже в другом месте, далеко в голоме: такой он юркий скороход!
— Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не следно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген), И любопытный зверек: охочь на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет: нет этих там сетей, крючьев что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахи сапоги-бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышной зверек, что говорить: одно — мал!..
Хозяин утомлен и озадачен безысходностью положения: вяло как-то и по палубе он ходит, и спит уж чересчур часто и долго, и песни все поет заунывные, да и ест лениво и много. Не таков был он в первый день знакомства с ним, когда пробирались мелководной и порожистой рекой Онегой, ежеминутно почти меряясь шестом, чтобы, не ровен час, не сесть на мель и не положить судна совсем набок. Раз я поймал его на такой штуке: долго, долго смотрел он против ветра и крутил головой, как будто сердился; затем снял шапку, похлопал себя по лбу и стал зачесывать вихор на правый висок. Опять похлопал себя по лбу и засвистал.
— Что это ты делаешь?
—Ветер хочу раздразнить: вишь, ведь, чтоб его!..
— Как будто он тебя послушается?
Хозяин задумался было, но вскоре спохватился:
— Бывало, и слушивался; а коли и не так, так все как-то на сердце легче, как будто и сделал свое дело-то... Совсем напротивел, — свищи, старик!
Старик, также охотно и сохраняя ту же важность выражения в лице, хлопал себя по лбу, присвистывал и дразнил ветер.
— Что, старик, и тебе легче? — Спросил я его.
— Знамо, легче!..
Одним словом, всем надоело постоянное безветрие в течение целых двух суток. Даже и старик-работник, который хвастался тем, что «вот-де пятый десяток живу, а почесть не сходил с судна», не доволен своим положением. Время от времени он охает и отрывисто поддакивает сетованиям на безветрие или постоянный противняк. По целым часам приходилось, бывало, просиживать у борта, бессознательно созерцая гладкую, безбрежную поверхность моря и синюю массу дальнего берега, на котором нельзя уже различить ни черных кучек - избенок селения, ни яркой золотой точки, горящей в кресте над церковью, ни оврага со сверкающей змейкой-речонкой: все ушло вдаль и отливало туманной синевой. Теперь и того не видно: все заволокло туманом, до того густым, что в нем нельзя уже различитьс кормы даже старика, рочищего кливер, и брата хозяина, вскарабкавшегося на бизань по оборванной грозящей ежеминутно смертью, веревочной лестнице (ва́нтам), где и самые приступки (выбленки) чрез два в третий измочалены, висят клочьями.
Наступила минута всеобщего торжественного молчания; все стояли настороже в ожидании того, в какую сторону примет направление ветер, до того времени игравший кливером то с одной стороны его, то с другой. Наступил и этот момент, сопровождаемый невыносимым скрипом бизани и всеми резкими, бранными словами, на какие только может хватить умения и привычки русского человека в сердцах и безмерно обиженного. У брата хозяина сильным порывом ветра вырвало из рук кливер, шкот. Его поймали багром, но виноватый получил пять-шесть ударов в спину — и отдохнуть бы, но хозяин, весь уже превратившийся в суетливого, почувствовавшего и сознавшего трудную минуту в своем положении посреди враждебных стихий, требовал его к бизани, крепко бранил. Бранили за то, что спутал все веревки на мачте, хотя скорее спутал их ветер, и за то, что медленно рочил бечеву, и за то, что медленно отходил к другому борту для закрепы шкота. Не ушел и смирный старик от зоркого глаза и заметок хозяина: и ему послано с бизани приказание, с сильной закрепкой и памяткой, налечь на руль крепче и держать круче, наперерез волны. Любо было видеть его в эту минуту полного разгара хлопотливости: он то взберется на лестницу вверх, то опять, почти в мгновение ока, очутится внизу у кливера. Наконец, торжествующий, посреди прежнего всеобщего молчания, он сел к рулю сам, прогнавши старика следить за кливером.
— Что, хозяин, теперь весело?
— Ну, да как не весело? Благодать! И на сердце складно. Этак-то вот иную пору там, в океане, сутки у руля-то просидишь легко и передать жаль. Таково-то любо!..
На палубе сделалось так холодно, как холодно бывает в крещенский мороз: холод леденит руки и бьет в виски; только постоянным движением можно противодействовать его влиянию. Ходить по палубе непривычному человеку уже невозможно и смешно видеть, как прыгнувший работник ухватился было за бочонок, но при новом повороте судна на противоположный конецсброшен был к печке. В каюте свалило со стола бумаги, книги, чернильницу в шкапу хлопали дверцы и звенели две-три чашки. Хозяин плавал с некоторым кофортом: у него имелся и медный чайничек для чаю. Чай прислащал он сдобными колобками, хотя и значительно высохшими одеревеневшими после обеда услаждал себя часто, сверх сыта, щелканьем кедровых орешков — меледы, называя их гнидами. Вина не держал вовсе, считая вино на судне совершенно лишним продуктом:
— Вино на судне — гибель, и без него тошно! На берегу еще отчего не побаловаться в добрый час? Там с вином весело; здесь — маета. От холодов и под полушубком согреемся. Иные, пожалуй, и любят брать с собой, да тоже в море, почитай, не пьют. Аглечкие, что в город на кораблях ходят, те, пожалуй, вон с утра до вечера пьяны. За них ведь другие дело-то правят, им с пола-горя пить-то. А у нас вся надежда в тебе: работать за тебя некому, сам все...
Затем еще несколько ругательств и плюх со стороны хозяина, еще несколько сдавленных криков из уст брата его в ответ за науку, и нас погнало в сторону от прямого, принятого нами пути. Еще несколько криков и бранных слов, да визг каната и всплеск свалившегося в воду якоря — и мы на безопасном месте, под островом Шижмуем, наполовину лесистым, наполовину голым, как вообще гол беломорский гранит.
— Экой взводнишшо разворотило: сюды-нали досягнул!
— Поди-ко там теперь какой ад девствует! Больно пылко...
— Пыль, пыль, братец ты мой - Прибавил от себя старик, стараясь поддержать разговор, завязавшийся тотчас после того, как обронены были паруса и повернулось судно. Один только хозяйский брат видимо был недоволен, стоя насупившись и сохраняя прежнее упорное молчание. Но и он был замечен хозяином:
— Слышь, черт, Петруха! Сердишься что ли, аль нету?
Петруха молчит.
— Ишь, ведь, словно Грумант, и разгневался! Пошто старик-от не сердится?
Петруха все еще стоит на своем: лицо его мрачнее неба и воды окольной.
— Больно что ли, коли молчишь?
— Знамо, больно, против сердца бьешь: с разу-то ведь и духу тяжело!..
— Любя ведь, леший!
Петруха на замечание это издал какой-то глухой грудной звук, который братом его был принят по-своему.
— Сгоряча-то ведь, дурак, не разберешь. По шее бы, вишь, надо.
— Ну как те не по шее?.. Себя бы бил по шее-то.
— Ладно, ну ладно, поцалуемся!.. Да вари-ко паужин. Делать-то, видно, некого: спать ляжем...
Прямо против судна потянулся длинный Шижмуй, слева лесистый и зеленый, справа каменистый и черный; далеко у края торчит что-то густо-черное: кажется, изба, а может быть, и просто огромный камень. Там и сям прорезаются в ночном полумраке деревянные кресты, которыми уставлены чуть не вплотную все берега и острова Белого моря, все перекрестки и выгоны городов и селений Архангельской губернии. Кресты эти ставятся по обету или местными жителями, или богомольцами, идущими в Соловецкий. Кресты на Шижмуе могли иметь иное начало: может быть, тем же крутым ветром, каким загнало сюда и нас, загнало в это становище утлые суденки промышленников и надолго затянул один и тот же ветер, запирая все пути к выходу не на один день мрачно-скучного гореванья. Ловцы сошли на остров и долго поджидали вожделенной поры, когда уляжется ветер или переменится в попутный. Проходит не один день скучного житья на голой луде, а между тем флюгарка на мачте по-прежнему реет в ту же враждебную сторону, по-прежнему несется страшный гул от дальнего взводня со стороны моря и по-прежнему черно и сумрачно это море, до половины покрытое густой, серебристо-белой пеной. Ту же тоску и безвыходность положения, испытывают промышленники, какая впору только тем несчастным, которые брошены на голый, безлюдный камень, окруженный громадною массою воды и сверху покрытый беспредельным голубым небом. Там с криком пролетит орел, тяжело размахивая своими сильными крыльями, и находит себе место, приют и довольство на первой же спопутной луде. Далеко не таково безвестное положение покорившихся прихотливым капризам моря, когда, наконец, самый запас провизии подходит к концу, а налепившиесяпо луде ягоды: сочная морошка и кислая, водянистая вороница, набили оскомину. Даже забившаяся овражек между камнями лужа дождевой воды, пощаженная палящими летними лучами солнца, грозит скоро истощиться окончательно и обещает рано или поздно возможность горькой смерти столько же от жажды, сколько и от голоду. Промышленникам остается одно: быть верными завету своих праотцов и в сооружении деревянного креста полагать всю надежду на лучшую долю... За материалами ходить недалеко: лес под руками, и плохой тот мореход, который не только в дальнее морское плавание, но даже и в ближайшее — на соседнюю луду за грибами или ягодами — не прихватит с собой топора и пилы. Целой артелью, меньше, чем в сутки, сооружается крест и вырезывается на нем приличная надпись с именем Страдавшего и годом сооружения.
— Всегда после того, как вкапывали крест в землю, переставал ветер. Если он не становился попутным, то зато до конца плавания противняк не мешал плыть ровно и спорко, и бетаться (т. е. реить, лавировать), — говорили мне в один голос и прежде, и после большая часть ходоков по беломорским пучинам.
Между подобного рода крестами много, и едва ли, впрочем, не большая часть, таких, которые сооружались спасшимися. Из них два креста сделались историческими: один Петра Великого, сооруженный собственными его руками на берегу Унской губы в 1684 году и хранящийся теперь в Архангельском соборе, и другой Никона, послуживший началом основания на Кий-острове Крестного монастыря.
Если утомительны эти колыханья между голыми островами при полном безветрии, то едва ли не втрое мучительнее гнетет наболевшее сердце пяти-шестичасовая стоянка на якоре: приглядятся окольные однообразные виды, с каждой мелочной подробностью которых делаешься как будто знакомым сыздетства. Глаз болит от беспредельной поверхности моря, взволнованной, возмущенной на всем своем пространстве непокойными, спорящими волнами: одна подсекает другую, разбиваясь в мелкие дребезги об острые корги, голыши и луды. Мельничным воплем отдает шум волн, набегающих на каменистый перебор между соседними голышами, оголенными убылой водой...
— Гагара кричит — на море беспременно падет сильный ветер. По старым временам, на пятницу ветер сменяется, как бы ни играл круто...
— Да верно ли это, хозяин?
— С тем, возьми!..
Полая вода продолжает подвигать нас, хотя и медленно, вперед. Потаились Шижмуи. Вместо них выплыли новые луды, из которых одним знатоки дали название Медвежьих Голов, другие обозвали именем Сеннухи. Далеко впереди выяснились высокие Кузова, цель настоящих наших помыслов и желаний. Каким-то матовым отблеском покрыты эти острова от вершин до мест прибоя волн и рисуются тускло: нельзя еще отделить гранита от того мелкого кустарника, которым, говорят, он вплотную усыпан.
— Гляди правее Седловатой луды, видишь?
— Ничего не вижу; но Седловатую луду узнаю и дивлюсь ее меткому прозвищу: лучше назвать ее едва ли можно...
— То-то! Совсем ведь седло... А направо-то видишь еще кое-что? — Продолжал добиваться своего хозяин, когда вопрос возбудил всеобщее любопытство.
Двое работников смотрели туда же и тоже не понимали: отчего мне не видно того, на что указывает хозяин. Один из них даже не выдержал и дополнил:
— Вишь, белеть нали стало! Совсем видно...
Но я по-прежнему ничего не видал. За поморами, хотя бы даже и в очках, не угоняешься: они очень зорки и далекое видят ясно, благодаря безграничному горизонту моря, на котором с малых лет развивается их зрение. Только тогда, как нас значительно подвело еще дальше вперед, на северо-востоке выплыло как бы облачко, сначала незначительной величины, потом постепенно округлявшееся, резко обозначая свою подошву на месте прибоя воли. На этом облаке, действительно, забелела небольшая, но круглая точка. Над точкой прорезалась и загорелась золотая звездочка, одна, вот другая... третья, и еще, и еще...
Невольно дрогнуло сердце, и не надо было сомнений и расспросов: само собой разумеется, что золотые звездочки эти принадлежали дальней изо всех русских обителей, монастырю Соловецкому, с которым связано столько живых впечатлений, обильный наплыв которых мешал найти в них единое целое.
Некоторое время виделась только серая масса с себристо-снежным пробелом, который начинал постепенно увеличиваться и выделил из себя две церкви, еще что-то похожее на длинную стену, и вдруг все снова пропало.
— Темень подняло: дождя, знать, будет. А не надо нама-ка! — Послышался голос хозяина.
— Зорок же, брат, ты и догадлив!
— Нам нельзя без того. Слепым-то у нас и на печи места много. Близорук в море будешь, так и нос расшибешь. Наше море не такое, чтобы корг этих, кошек, голышей не было, не такое!..
Предсказание хозяина сбылось: из теменцы — дальнего облачка — явилась вскоре над нашими головами целая и густая туча, обсыпавшая нас бойким, но скоро переставшим дождем, вызвавшим новое замечание Егора:
— В море встанет темень — жди дождя; в горах (в береговой стороне) завязалась она и кажет словно молочная, да зачернело оттуда море синей полосой,— быть ветру, и крепкому ветру. Так и завсегда, вот как и теперь!
Это предсказание сбылось как нельзя вернее и лучше: дождь загнал меня в каюту, куда послышались вскоре с палубы новые крики, и опять начались возня и брань.
Слышится задыхающийся голос Егора:
— К снастям, ребятушки, к снастям, други милые, человеки земнородные! Постарайся, други, золотом золочу и по всему свету пущу славу! Вот так, упрись! Вот этак, серебряные, золотые!.. А чтоб тебе, старому черту, ежа против шерсти родить, что кливер-то опустил, анафема?.. Не задорься, крепись на руле-то, лупоглазый! Рочи живей, одер необычный!.. Начну вот кроить шестом-то, скажешь, которое место чешется!.. Окаянные!.. держи ветер-от так, желанные мои, так, верно, так! Спасибо на доброй подмоге! Ишь, как знатно пошло прописывать. Молодцы ребята, тысячи рублей за вас не деньги! — Рочи-ко скоренько, рочи, бетайся, други, бетайся!.. Вот лихо!.. Вот лихо!.. Знатно! Шевелись, старик, шевелись, перекидывайся, шевелись покрепче — погуще поешь: ладно! Вот тебе раз! Вот тебе раз!
За последними словами в каюту донеслись новые звуки хозяйского свиста. Я вышел на палубу: стоит он расставив ноги и разводя руками, лицом к ветру, и опять снял шапку, опять машет ею против ветра.
— Что, Егор?
— Да, вишь, окаянный какой!..
— Что же, обидел?
— Попугал только, проклятый: на то и шалоник — разбойник, чтоб ему пусто было!.. Рони паруса, братцы, да крути якорь: надо опять поло́й* дожидаться!.. Вот и горюй тут!..
— И тебе-то, гляжу, Егор, обидно!
— Зареву, вот по-коровьи зареву, и знай! Совсем обида: вино бы под рукой было, кажись, облопался бы, чтобы не видать экого посрамления на головушке. Сказано: как, знать, пошли, так и придем непутно! А Кузова-то далеко ушли: к Кильякам, знать, ладиться надо!..
— Что же так?
— Теченье-то, вишь, тяга-то тебе к берегу, без ветра одним бетаньем не одолишь...
— А ведь это, брат, совсем уж не по-морскому. Это уж, выходит, на авось идти.
Егор ничего не ответил. Видимо совсем ошеломленный от постоянных неудач, швырнул он без видимой нужды шест с одного борта на другой, две огромные, тяжелые щепки бросил в море, лег было на досках на палубе, и не улежал, пошел в каюту. На пути сильно толкнул попавшегося брата, без видимой причины, и только в каюте смог улечься окончательно и ровно восемь часов проспал непробудным богатырским сном.
Кончались уже пятые сутки нашего морского плавания, и немного принесло оно с собой радостей. На все гляделось как-то смутно, во всем составе чуялась какая-то истома, и на всех виделось то же самое: хозяин перестал шутить и петь песни; брат его глядит еще сумрачнее и молчит еще упорнее; старик-работник, словно развинченный еще чаще стал доставать морской воды и умывать руки. Все истомились и неохотно заговаривают друг с другом. Дальний поморский берег синеет по-прежнему бестолково, неясно, каким-то длинным, бесконечно длинным облаком, обрамленным снизу яркой синевой неба, что водой морской дальний остров. Таковы и Кильяки, заменившие для нас значение вожделенных Кузовов, такова и Белогузиха, таковы и Медвежьи Головы, бьющие теперь в глаза своим красновато-грязным гранитом и вечною зеленью сосен и елок. Раз только потешил нас бойкий ветер, но и тот выпал настолько боек, насколько и бесполезно опасен, да другой попугал, говоря метким выражением Егора, сумрачно созерцающего теперь давно знакомые и сильно напротивевшие ему виды.
— Вот, — рассказывал он, — выглядывает круглой шапкой, что повыше всех из Кузовов, Никодимский остров, и жил на нем старец в посте и молитве, и помер, уложивши головушку на псалтырь старопечатную. Так и нашли ягодницы — девки кемские — лет тому десять, а не то и пятнадцать. С тех пор и зовут по Никодиму-то старцу и остров Никодимским. Стали было ходить с молитвой туда, да исправник не велел...
Трудно было отличить этот остров в целой массе других, более или менее высоких островов, целой стеной заступивших весь горизонт впереди. Самое море чрез то потеряло всю свою прелесть безбрежного, почти бесследно сливающегося с дальним горизонтом. Виднелись только острова и с боков, и прямо, и сзади шкуны.
Еще на один из них указывает хозяин, и называя его Полтам-Коргой, ведет новую повесть:
— Девушка — этак в поре: полной девкой заводилась, плыла по ягоды с прялкой, да божественные старины пела: "Сон Богородицы", "Мучение Христово", "Плач Иосифа Прекрасного, егда продаша братия его во Египет" и прочее такое из стихов, что калики перехожие по ярмаркам поют. А как допела она до стиха в плаче-то Иосифа, что
Внуши-де, мати, плач горькии
И жалостныи глас тонкии,
Виждь плачевный образ мой, —
Приими, мати, скоро во гроб твой.
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази мя заклати,
Отверзи гроб, моя мати!
Приими к себе свое чадо...
и пал, слышь, шалоник бойкий и опружил девушку-то: потопил, значит!.. А сирота была, и ни одного мужика не знала, и все горем горевали по ней... Погоревали, сказывают, немного-немало, да так и забыли, и забыли бы совсем. Да выходит: в сонных видениях являться стала то к одному, то к другому, и все с прялкой своей, и все, слышь, просила, чтобы часовню на ее косточках ставили. Взялись мужики, отыскали тело, зарыли, часовню сделали на берегу, где тело-то ее волной выбросило. Исцеления и чудеса были, молебны пели, да приехал раз исправник с понятыми и сжег часовню, и крепко-накрепко наказал не ходить к тому месту. Да народ-от не будь глуп: откопал девушку и перенес ее тело на другое место. Утонула девушка лет пятнадцать, а съудили ее всего года четыре назад...
— Там вон за Кильяками-то, в Кузовах, есть луда такая, ва́рака, а зовут ту вараку Немецкой, так тут, вишь, немчи[23] кашу варили и, стало быть, шли они на Соловки, чтобы монастырь ограбить. Варят это, значит, немчи кашу да и похваляются: кто, выходит, больше ограбил, у кого денег больше. Один этак влез на вараку-то, увидал монастырь вдали, что картину писаную, да и пригрозил. Завидно, вишь, стало, что хорош больно монастырь-от да и казны его счесть нельзя. Пригрозил немец: «Завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем». Да видно вражьим было это попущеньем — Божьим-то изволеньем: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи-то все до одного в камни оборотились. Знать их теперь всех по той вараке: в сумерек проедешь—так ровно бы люди: вся почесть гора уставлена ими понизу. Так, выходит, все немчи и стали камнями!..
— А слыхал ли, твоя милость, про Анику? — Завершил свой рассказ хозяин.
— Нет, не слыхал.
— Разбойник, вишь, был: по пятницам молоко хлебал, сырое мясо ел в Велик-день. Жил он околопромыслов на Мурмане и позорил[24] всякого, так что кто-то выловил — и неси к нему его часть; без того проходу не даст: либо все отнимет, а не то и шею накостыляет, пожалуй, и на тот свет отправит. Не было тому Анике ни суда, ни расправы. И позорил он этак-то православный люд, почитай, что лет много. Да стрясся же над ним такой грех, что увязался с народом на промысел паренек молодой: из Корелы пришел, и никто его до той поры не знавал. Пришел, да и поканался[25] коршику: «Возьми да возьми»! И крест на себя наложил: православный мол, я. Приехали. Паренек-то вачеги — рукавицы значит, суконные — просил вымыть. Вымыли ему рукавицы, да выжали плохо—осердился:
«Дай-ко сам!» — говорит. Взял это он в руки рукавицы-то, да как хлопнет, что аглечкий из пушки: разорвал! народ-от диву дался: паренек-то коли, мол, не богатырь, так полбогатыря наверняка будет. А тут и Аника пришел свое дело править проголодался, знать, по зиме-то. «Давайте, — Говорит, — братцы, мое; за тем-де пришел и давно-де я вас поджидаю». А парень-то, что приехал впервые, и идет к нему на устречу: «Ну уж это,— говорит, — нонеча оставь ты думать: не видать- де тебе промыслов наших, как ушей; не бывать плешивому кудрявым, курице петухом, а бабе мужиком». Да как свиснет, сказывают, он его, Анику-то, в ухо: у народа и дух захватило! Смотрят, как опомнились: богатыри-то бороться снялись и пошли козырять по берегу. То на головы станут, то опять угодят на ноги, и все колесом, и все колесом... У народа и в глазах зарябило. Ни крику, ни голосу, только отдуваются, да суставы хрустят. Кувыркают они этак-то, все дальше да дальше, и из глаз пропали, словно бы-де в океан ушли. Стоит это народ-от, да Богу молится, а паренек как тут и был: пришел словно ни в чем не бывал, да и вымолвил: «Молись-де, мол, братцы, крепче; ворога-то вашего совсем не стало: убил», — говорит. Да и пропал паренек-от. С тем только его и видели. Аника-то тоже пропал...
— Ты этому веришь, Егор?
— В становище Корабельна Губа, подле Колы, островок экой махонький есть: зовут его Аникиным и Кучу камней на нем показывают...
— Что же это такое?
— А, стало быть, Аники-то, мол, этого могила. Так и в народе слывет.
— Вот что, твоя милость! — Примолвил мой рассказчик после некоторого раздумья. В стихах старинных поется вот какое: «Что, мол, старина, то и деянье». Да коли уж не веришь этому, что рассказал тебе про старинное, так вон тебе остров Осинка. На нашей памяти было и дело это.
Рассказчик при последних словах тяжело вздохнул и был справедлив, как нельзя больше.
Островок этот, Осинка, не отличаясь ничем особенным от других соседних (такой же серенький, гранитный, только несколько пошире и пониже) замечателен по грустному, тяжелому воспоминанию, какое сопряжено с его именем у поморов.
Здесь не так давно умерли с голоду два мужика, Осип Каншиев и Яков Елисеев. Последний торговал хлебом и, вернувшись домой к осени на лодье, с значительным барышом, прихвастнул в семье, сказывают, раз как-то, «что теперь-де, слава Богу, не умрем с голоду». Сталось иначе. Когда завязалась уже глухая осень, так схожая в том краю с зимой, когда на море у берегов образовались уже ледяные припаи, торосья (огромные льдины) бродили по голомяни. С одним из этих торосов оторвало крутыми морскими ветрами рыболовные сети, привязанные к этим припаям. Сети были мирские, Все мужское население этой деревни отправилось на карбасах для поимки сетей, составлявших надежду не одной семьи и, может быть, даже не одного дня. Рыба, как известно, под шумок осенью идет охотно и подчас в огромном количестве. Сети были, однако, пойманы, хотя и значительно потертыми; но искатели не досчитались двух товарищей, отправившихся вместе на одном карбасе. Беда, при некотором соображении, оказалась избывною: «Мало ли, — думали мужички, — пропадало народу, не только около дому, но и на Груманте, и на Новой Земле, и на Колгуеве, а миловал Бог — ворочались, бывало, через полгода, через год: авось и эти...» Пришел между тем март — весенний месяц: море попрочистило, льды отнесло дальше в голомянь. Поехали искать пропавших — не нашли; попытались другой раз и вышли на Осинку. Здесь изба промысловая: черная, закоптелая, догнивающая свой век под бойкими осенними дождями и раскачиваемая в своем дрябломсоставе крепкими морскими ветрами. Все по-старому. Вошли в избу: лежат на полу два почернелых уже человека, обхватившись руками и плотно прижавшись друг к другу. Сверх рогожка лежит: рогожкой накрылись. В одном узнали Якова Елисеева, а в другом Осипа Каншиева; у одного полон рот набит собственным же калом, у другого — мохом. Совсем голодной, не русской смертью умерли несчастные и всего только в десяти верстах от родной деревни! Тут же в избе нашли три дощечки и с надписанием (Яков Елисеев был грамотный). Вот какие горькие строки выстрадал он и написал жене своей Прасковье Евдокимовой:
(1 дощечка) «Пашенька! Как унесло нас — четвертое воскресенье и понедельник; ты не пришла; тепло было. Ходили по Осинке, дожидали вас, вы не приехали; Бог с вами! Панюшка, тощи стали! Карбас отлучился (оторвало ветром) 15 верст ниже льды; по тонколедице пришли».
(2 дощечка) «Панюшка! Я воскресенье ходил по Осинке; вперед не знаем: долго ли живем, или коротко. У Канбалина якорь возьми и долг Рынину заплати. Ты, Пашенька, не забудь моей души грешной. Мы здесь друг другу клялись и скажи отцу: всеми грехами грешны и согрешили, и ты поставь псалтырь (закажи читать). Панюшка! Вели Андриевной, чтоб Бога ради принялась и пусть простит. Мы один белый мох едим и силы не стало. Простите, други и недруги, меня грешного Якова Елисеева».
(З дощечка) «20 числа ходил по Осинке и домой смотрел; лед тонкий: если бы можно, еще бы ушел домой. Пашенька, прости! И всем скажи, и все меня простите. Братец Андрей, не обидь Парасковьи и другим не давай; если станут брать, прокляты будьте. Прости, Пашенька, и меня, и меня грешника простите, Якова. И еще проходили осьмого числа, да не могли. Яков Елисеев».
Стало быть, страдальцы жили на острову более пяти недель.
— Так вот, вишь ты, жизнь-то наша приморская, — перебил хозяин, — где потеряешь — не чаешь, а где и найдешь — не знаешь. Вон и теперь под нами-то, надо быть, сажен 50 печатных глуби есть. Ладно еще, что вольненькая-то морянка тянет, да Бог милует!.. Ну, слушай же, твоя милость, расскажу я тебе еще старину. Знаешь про Ко́лгу да Жо́жгу?
— Слыхал, что есть острова в море — Колгуев да Жожгин...
— Супротив последнего острова есть мысок экой небольшой — Кончаковым Наволоком зовется — неподаль от деревни Дураково. Вот на всех местах этих жили три брата: меньшого-то Кончаком звали, так по именам-то их и острова теперь слывут. Вот, стало быть, и живут эти три брата родные, одного, выходит отца- матери дети; живут в дружбе-согласии; у всех топор один: одному надо швырнул через море к брату: тот подхватил, справил свое дело, топор ему передал. Так и швырялись они — это верно! С котлом опять, чтоб уху варить — самое то же: и котел у всех один был. Живут-то они этак год, другой, третий, да живут недобрым делом: что сорвут с кого, тем и сыты. Ни стиглому, ни сбеглому проходу нет, ни удалому молодцу проезду нет, как в старинах-то поется. Шалят ребята кажинный день, словно по сту голов в плечи-то каждому ввинчено. Стало проходящее христианство поопасываться. В Соловецкий которые богомольцы идут, так и тех уж стали грабить: уж и что бы, кажись, баловства пуще. А вот пришел раз старичок с клюкой: седенький экой, дрябленький, да и поехал в Соловки с богомольцами-то. И пристали они к Жожгину острову, где середний братан жил. И вышел Жожга, и подавай ему все деньги, что было, и все, что везли с собой. Старичок-то клюкой и ударь его, и убил, наповал убил. А по весне приговорился на сальный промысел, да и Колгу убил, и в землю его зарыли. Да сказывали бабы — из земли-то выходить-де стал: и мертвый бы — а лежит, мол, что живой, только что навзничь. И пугает... Долго ли, много ли думали, да гадали и стали на том, что вбить, мол, колдуну, по заплечью-то, промеж двух лопаток, осиновый кол...
— Ну! — Привздохнул откуда взявшийся старик- работник, до той поры незамеченный.
— Перестал вставать: ушел на самое дно, где три большущих кита на своих матерых плечах землю держат.
— Ну, а Кончак-от что, третёй-от брат? — опять спросил рассказчика старик-работник. Но хозяин ответил не прямо, а обратился ко мне, примолвив:
— Старика, гляди, розобрало! Не все тебе, старина сказывать надо: по ночам вопить станешь. Слушай!
Кончак-от такой силы был, что коли сух, да не бывал в бане, что ли, или не купывался — в силе стоит, с живого вола сдерет одним ногтем кожу; а коли попарился этак или искупался, так знай—малый ребенок одолит. Вот и полюби он попову жену и украл ее у попа-то: та на первых порах и смекни—что богатырь-от после бани что лыко моченое. Она и погонись за ним вдоль берега по морю до Кончакова Наволока, тут он изошел духом, умаялся — помер. Там тебе и могилку его укажут, коли хочешь.
— Будет же, браты, видно, разводы-то разводить: вот и Кильяки! Берись за шест да налегай, старина, на руль-то покрепче! — Завершил Егор свои рассказы в самую опасную для нас пору плавания: шли мы узенькой салмой (проливом); саженях в десяти-двенадцати справа и слева тянулся ряд нешироких, невысоких луд, известных в группе своей под именем Кильяков...
В салме этой можно было проследить все разнородные виды морских голышей, так опасных для судов, и прослушать все меткие названия, которыми охарактеризовывали их поморы в отличие один от другого. Вот баклыш — надводный огромный камень, покрываемый прибылою водой, и бакланец (бакланец потому, что любит на ней садиться и вить гнездо морская птица баклан) — низенькая луда, тот же баклыш, но вода прибылая не топит его; корго — подводный камень, иногда в целом переборе, в нескольких десятках экземпляров; пахта — целый утес, одиноко выдавшийся в море из груды соседних островов. Вот поливуха — камень стоящий наравне с поверхностью воды, которая мырит на нем все время буруном. Вот и вечно обманывающие самый опытный глаз водопоймяны — камни и мели, покрываемые водою во время прилива; чуры — хрящеватые отмели или косы; наконец, клин — подводная каменная банка или риф, за́бережье — та часть морского берега, которая во время прилива покрывается водой и осыхает при отливе, и ле́щади — ровные, гладкие подводные мели с арешником — целыми грудами мелких, округленных волнами камней.
Но вот снова крики: «Оброни марсель! И кливер оброни!.. Старик, ступай-ко к бизани: я пойду якорь брошу!» Затем опять несколько глухих криков, ширканье каната, глухой стук и всплеск — шкуна дрогнула и остановилась. Ветер ходит духами: то припадает, то опять зарябит волны, напущенные сюда дальним голомянным взводнем. Пену несет дородно, по замечанию работника, и вся салма наша представляла вообще тот вид, который не позволил бы сунуться в Неву ни одному петербургскому ялику. Егор преспокойно спустил свой ботик со шкуны, достал из каюты два избитых, обгрызанных весла, служивших, может быть, весьма недавно в деревенском дому его для месива пойла коровам, и принялся обряжать парус. Материалом для последней цели послужил старый мешок старика-работника, навязанный на тоненькую палку. Мешок, вдобавок ко всему, в одном месте украшался изрядной величины дырой.
— Мыши прогрызли, в клети лежала! — Объяснил старик. — Думали, надо быть, съестное найти!..
Нашли они немногое: пестрядинную рубаху, кусочек суконца синего, кусочек кожицы, нитки, козырек от шапки — и только. Старик, вечно нанимающийся на суда работником, жил налегке; да едва ли и мог иметь что больше, если представить себе его постоянно в руках прожорливых чужеядных поморских монополистов.
Егор уже готов, одетый в свой полотняный сюртук, пропитанный вохрой с маслом и представлявший вид самодельной клеенки — произведение личной сметки и досужества самого Егора; ни прежде, ни после не случалось мне видеть такого наряда. Сам Егор прихвастнул:
— Никакой дождь не берет: что с гуся вода отменное дело.
Парусок налажен и, к крайнему удовольствию всех моих спутников, надулся ветром.
— Садись, барин, карета готова.
— Егор, не опружило бы? Видишь какой взводень, и ветер не тишет!
— Не из таких бед выхаживали сухи: Бог миловал, а и эта волна, так... сонное виденье!
— Однако в реке-то мелкие волны будут, подшибут, пожалуй!
— Не кверху полетим и в реке, коли пронесет морем. Ветер-то к той поре авось и потишет...
— Страшно, Егор, право страшно!
— Страшен черт, коли во сне приснится, а наяву-то пристанет — так и открестимся. Одно только сумлениенаводит: не осмеяли бы встречные, что вот, мол, палкой подпоясались, мешком упираются...
Трудно было не согласиться на предложение Егора, видя все его хладнокровие и зная его опытность и приглядку ко всякому шагу на море. Через месяц после я уже в подобных случаях не задумывался, видя даже в поморских бабах удивительную смелость, уменье управляться и с рулем, и с косыми, и с прямыми парусами.
Егор продолжал быть верным себе и во все время, когда наша скорлупа-ботик болтался по далеко еще не уходившемуся взводню. У старика-гребца выскочило из уключин (называемых здесь кочетьями) весло, почти вышибенное бойко набежавшей волной. Егор усмехнулся с таким же хладнокровием, с каким посмеялся бы он и в каюте, во время стоянки на якоре, над стариковой дремотой или чем-нибудь подобным.
— Что, старик, каши ложку потерял?
— Бури престаша, ветры улегоша, во своя устроися, — примолвил он в ту пору, когда скорлупа наша обогнула наволок и побежала в небольшую, порожистую речку Кемь. За дальним коленом реки выглянул и самый Город, сначала своими двумя деревянными церквами; потом рядом домов, из которых один коричневый, другой зеленый, остальные все цвета дикого крашенного и дикого крепко подержанного, вылинявшего от дождей и снега...