Глава 18

Июль — пекло.

Другого слова нет. Не «жара» — жара была в июне. Не «зной» — зной звучит красиво, а красоты тут не было. Пекло. Тридцать пять градусов — в тени. На солнце — за сорок. Небо — белое от зноя, выцветшее, как застиранная простыня. Ветер — восточный, сухой, горячий — не охлаждал, а обжигал, как из-за заслонки печи.

Дождей — нет. Больше месяца. С двенадцатого июня — ни капли. Земля — серая, растрескавшаяся. Речка Рассветовка — обмелела до ручья: в июне по ней можно было плавать, в июле — перейти, не замочив коленей. Пруд — на треть. Берег отступил на пять метров, обнажив глинистое дно, покрытое сетью трещин.

По области — тревога. Облсельхозуправление — ежедневные сводки: «недобор», «потери», «прогнозы неблагоприятные». Районная газета «Заря» — передовица: «Засуха — испытание для хлеборобов». Метеостанция — я звонил каждое утро, в семь, и каждое утро слышал одно: «Без существенных осадков.»

Без. Существенных. Осадков.

Пятого июля — экстренное совещание. Райком. Все председатели — в зале.

Райком КПСС Н-ского района — двухэтажное здание на центральной площади районного центра. Портрет Брежнева (большой, парадный), флаг (красный, бархатный), кабинеты (одинаковые, казённые, с зелёными стенами). Зал заседаний — на втором этаже: длинный стол, стулья, графины с водой, и — люди. Двадцать два председателя колхозов и совхозов района. Двадцать два хозяйства. Двадцать два доклада.

Я сидел в третьем ряду. Смотрел на лица.

Мрачные. Все — мрачные. Загорелые, обветренные, усталые лица мужиков, которые месяц не спали нормально и смотрели, как их хлеб горит. Галстуки — ослаблены (жара). Пиджаки — на спинках стульев. Рубашки — мокрые от пота. Графины — пустые (воду выпили до начала).

Сухоруков — за столом президиума. Пётр Андреевич Сухоруков, первый секретарь райкома, пятьдесят шесть лет. Полный, представительный, лысеющий. Костюм — хороший (единственный в зале, на ком костюм сидел как костюм, а не как мешок). Галстук — красный (партийная привычка). Лицо — одутловатое, но — глаза. Маленькие, внимательные. Глаза человека, который двадцать лет в системе и умеет считать — не тонны, а расклады: кто доложит, кто провалится, кого прикрыть, кого — подставить. Сухоруков — не злодей. Сухоруков — чиновник-выживальщик. Главный принцип: дай области доложить хорошие цифры, и область — не тронет.

— Товарищи, — начал он, — ситуация тяжёлая. Область ждёт от нас объективной картины. Прошу — по порядку. Каждый — по своему хозяйству. Коротко. Цифры.

Начали. Первый — председатель из Красного: «Потери — двадцать пять процентов озимых. Кормовые — сорок. Скот — кормить нечем.» Второй — из Ленинского: «Тридцать процентов. Пруд высох. Водопой — организовали с речки, но речка мелеет.» Третий, четвёртый, пятый — то же самое: двадцать пять, тридцать, тридцать пять. Один — честно: «Я думаю — сорок, но пока пишем двадцать пять. Чтобы не нервировать.»

Сухоруков слушал. Записывал. Лицо — не менялось (двадцать лет практики: лицо — маска, эмоции — потом, наедине с рюмкой).

Хрящев. Геннадий Фёдорович. «Заря коммунизма». Крупный, грузный, багровое лицо (давление плюс алкоголь плюс злость). Встал — тяжело, как медведь с лежанки. Золотые часы (подарок обкома) блеснули на запястье.

— «Заря коммунизма», — сказал он. Голос — громкий, командный, с хрипом. — Потери — двадцать пять процентов. — Помолчал. — Пока — двадцать пять. Если дождя не будет до конца месяца — сорок. Может — пятьдесят.

Зал — молчал. Все знали: Хрящев приукрашивает. Двадцать пять — это то, что он напишет в отчёте. На самом деле — сорок уже сейчас. Его «Заря коммунизма» — горела. Потому что Хрящев руководил, как руководил всегда: крик, приказ, без плана. Дневной полив, который испарялся, не дойдя до корней. Горючка — сожжена на бессмысленные перевозки. Мужики — деморализованы.

— Дорохов, — сказал Сухоруков. — «Рассвет». Доложи.

Я встал. Двадцать одна пара глаз — на мне. Двадцать один председатель, каждый — с двадцатью пятью-сорока процентами потерь. И — я.

— Колхоз «Рассвет», — сказал я. — Потери — двенадцать-пятнадцать процентов.

Тишина. Не та тишина, что бывает, когда люди думают. Другая — когда не верят.

— Основные поля — пшеница, шестьсот гектаров — всхожесть сохранена. Ячмень — потери пятнадцать процентов. Горох — десять. Кормовые — двадцать, но в пределах допустимого. Скот — водопой организован.

— Дорохов, — Сухоруков снял очки (привычка — когда хотел видеть собеседника, а не бумаги), — ты серьёзно? Двенадцать процентов, когда у всех — тридцать?

— Серьёзно, Пётр Андреевич. Мы провели мульчирование — укрытие почвы скошенной травой для сохранения влаги. Организовали ночной полив — с десяти вечера до четырёх утра, по бороздам. Перераспределили водные ресурсы — приоритет зерновым. Провели рыхление междурядий для разрыва почвенных капилляров. Могу показать поля — хоть завтра.

Тишина — другая. Теперь — слушали. Двадцать один человек — слушал, и я видел: кто-то — с интересом (молодой из Медвенского — Тополев? — записывал), кто-то — с недоверием, кто-то — с завистью.

Хрящев — с ненавистью.

— Приписки это! — рявкнул он со своего места. Голос — громкий, агрессивный, на весь зал. Багровое лицо — ещё багровее. — Нету такого — чтобы травой поле засыпать и урожай сохранить! Я тридцать лет на земле — не слыхал!

Зал — повернулся к Хрящеву. Потом — ко мне. Теннис.

— Геннадий Фёдорович, — сказал я. Спокойно. Без нажима. Голос — ровный (в «ЮгАгро» я научился: чем агрессивнее оппонент — тем спокойнее ты). — Приезжай — посмотри сам. Поля — рядом, пять километров. Увидишь — зелёные. А рядом — твои. Сравни.

Хрящев — побагровел ещё на тон (я не знал, что это физически возможно). Открыл рот — и закрыл. Потому что — нечего было сказать. «Приезжай — посмотри» — это не аргумент, это — вызов. И отказаться — значит признать, что боишься увидеть.

Сухоруков — смотрел. Маленькие глаза — не мигали. Считал. Расклад: если Дорохов не врёт — район не провалит план полностью. «Рассвет» вытянет среднюю цифру. А средняя цифра — это то, что уходит в область.

— Дорохов, — сказал Сухоруков, — после совещания — зайди ко мне.

— Есть, — сказал я.

Сел. Совещание — продолжилось. Ещё десять докладов — один мрачнее другого. Но я уже не слушал. Я слушал другое: тишину в зале после моих слов. Тишину, в которой был — интерес. И — зависть. И — злость.

Всё — по плану. Но план — дорого стоит.

После совещания — кабинет Сухорукова. Маленький (для первого секретаря — маленький), с портретом Брежнева (стандартный), с картой района на стене (утыканной флажками), с графином (пустым — жара).

— Садись, Дорохов, — Сухоруков налил воды из бутылки (не из графина — из личного запаса). — Пей.

— Спасибо, Пётр Андреевич.

— Двенадцать процентов, — он откинулся в кресле. — Серьёзно?

— Серьёзно. Крюков подтвердит. Можно организовать выезд — завтра, послезавтра.

— Организуешь, — не просьба — указание. — Я приеду. И — инструктора из обкома прихвачу. Если твои поля — действительно зелёные, когда у всех — жёлтые, — это история. Область — оценит.

— Приезжайте, — сказал я.

— И ещё, Дорохов, — Сухоруков чуть наклонился вперёд. Голос — тише. Не для стенограммы. — Хрящев — злой. Очень злой. У него — связи в обкоме. Старый друг — замзав сельхозотделом. Если Хрящев решит, что ты его позоришь, — будут проблемы.

— Я никого не позорю, — сказал я. — Я делаю свою работу.

— Знаю, — Сухоруков кивнул. — Но — аккуратнее. Ты молодец. Но — аккуратнее.

Аккуратнее. Любимое слово советского чиновника. Означающее: «Ты прав, но система не любит тех, кто прав слишком громко.»

Вернулся в Рассветово к вечеру. Толик — за рулём, молча (Толик всегда молча). Дорога — пыльная, сухая, растрескавшаяся. Деревья вдоль дороги — с жёлтыми краями листьев. Жара — не спадала даже к шести.

Правление. Кабинет. Закрыл дверь. Сел за стол.

И — впервые за семь месяцев — дал слабину.

Руки — дрожали. Не от усталости (устал — да, но усталость — привычная). От напряжения. От того напряжения, которое копилось — день за днём, ночь за ночью — и которое я не показывал никому. Ни Крюкову. Ни Кузьмичу. Ни Валентине.

Я знал. Знал — из будущего, из памяти, которая не была моей, из знания, которое не мог объяснить. Засуха кончится в конце июля. Может — в начале августа. Дождь — будет. Август — нормальный. Урожай — будет.

Но — если я ошибся? Если память — неточная? Если семьдесят девятый год — не тот, который я помнил? Если засуха — продлится до сентября? Если — не двенадцать процентов потерь, а тридцать? Если — сорок?

Если — всё зря?

Мульча. Ночной полив. Двести человек, которые не спали ночами. Кузьмич с лопатой. Крюков с фонариком. Серёга с шлангом. Антонина с мокрыми простынями в коровнике. Валентина — которая приносила чай на поле в два часа ночи. Все — верили. Мне. Потому что я сказал «сделаем» — и они сделали.

А если — не сделаем?

Я открыл ящик стола. Там — пачка «Беломора». Не моя — «прежнего» Дорохова, завалявшаяся с ноября. Я не курил — семь месяцев. Бросил вместе с водкой — в первый же день, когда очнулся в этом теле. Не потому что сила воли — потому что тело было чужим, и чужие привычки казались именно чужими.

Но сейчас — тело попросило. Не водки (слава богу — не водки), а — сигарету. Одну. Для нервов. Для тех трёх минут тишины, которые нужны, чтобы дрожь ушла из рук и мысли — встали на место.

Достал папиросу. Зажёг спичку. Затянулся.

Дерьмо. «Беломор» — это дерьмо. Горький, ядовитый, крошащийся. В 2024-м я бы не стал курить даже под дулом пистолета. Здесь — затянулся, и — дрожь ушла. Руки — успокоились. Голова — прояснилась.

Три минуты. Одна папироса. Потом — потушил. Выбросил пачку.

В этот момент — дверь открылась. Без стука (Крюков — единственный, кто входил без стука, потому что стучать забывал).

— Палваслич, — сказал он. И остановился. Увидел — пепельницу. Папиросу. Лицо.

— Ничего, — сказал я. — Проходи.

Крюков вошёл. Сел. Снял очки — протёр. Надел. Посмотрел на меня — внимательно, тревожно.

— Палваслич, — сказал он, — ты бы отдохнул. Ты — третью неделю по пять часов спишь. Это — не дело.

— Ты — тоже.

— Я — привык. А ты — после инсульта. Герасимов сказал — режим, покой. А ты — ночами на поле.

Пауза. Я смотрел на Крюкова — и видел: не подчинённый. Не «агроном, который выполняет указания». Человек. Уставший, обветренный, с красными от бессонницы глазами за толстыми стёклами, — но — человек, который пришёл не доложить, а — спросить, как ты.

— Иван Фёдорович, — сказал я. — Ты — молодец. Без тебя — не справились бы.

Он моргнул. За очками — что-то изменилось. Не влага — нет, Крюков не из тех, кто плачет. Но — что-то. Удивление, может быть. Никто — никогда — за двадцать лет — не говорил ему этих слов. Ни «прежний» Дорохов, ни Нина, ни район. Никто не сказал: «Ты — молодец.» Потому что в советской системе хвалить — не принято. Ругать — принято. Требовать — принято. Хвалить — нет.

— Ну… — он замялся. Поправил очки. — Работа такая.

— Работа, — согласился я. — Но — ты её делаешь хорошо. Я — знаю. И — хочу, чтобы ты знал, что я знаю.

Тишина. Крюков сидел. Молчал. Потом — тихо:

— Спасибо, Павел Васильевич.

Впервые — не «Палваслич» скороговоркой, а — «Павел Васильевич». Полностью. С именем-отчеством. Как — равный равному.

Два мужика. Уставших, на грани, в кабинете, пропахшем «Беломором». Но — вместе. И это — стоило больше, чем любой расчёт, любой план, любая мульча.

Двадцать восьмого июля — небо изменилось.

Я проснулся в пять — как обычно. Вышел на крыльцо — как обычно. Посмотрел на небо — как обычно. И — увидел.

Облака. На западе — облака. Не белые, лёгкие, декоративные — тёмные, тяжёлые, набухшие. Те самые, которые метеорологи называют cumulonimbus, а деревенские — «громовые». Они шли — медленно, грузно, как стадо — с запада, от Курска, наползая на синеву, закрывая солнце.

Ветер — изменился. Не восточный, сухой — западный, влажный. Прохладный. Впервые за полтора месяца — прохладный.

Я стоял на крыльце и смотрел. И чувствовал — как отпускает. Как пружина, которая сжималась семь недель, — начинает разжиматься. Медленно, осторожно, ещё не до конца — но начинает.

Знал. Конечно — знал. Конец июля. Всё — как в памяти. Дождь — будет.

К полудню — тучи закрыли небо целиком. Потемнело — как перед грозой. Духота — невыносимая, парная, липкая. Деревня — замерла. Все — смотрели вверх.

В два часа дня — гром. Первый за полтора месяца. Далёкий, глухой, раскатистый — как будто кто-то тяжело вздохнул.

В два пятнадцать — молния. Белая, ветвистая, от горизонта до зенита.

В два двадцать — дождь.

Не дождь — ливень. Стена воды. Плотная, тяжёлая, оглушительная. Капли — крупные, как вишни, — били по крышам, по листьям, по земле. Земля — пила. Жадно, ненасытно, как пила полтора месяца назад, когда поливали ночами. Только теперь — не из пруда, не из шлангов, не из вёдер. С неба. Бесплатно. Бесконечно.

Люди — выбегали на улицу. Не прятались — выбегали. Дети — скакали по лужам, которые росли на глазах. Бабки — крестились (Антонина Григорьевна — первая: «Слава богу… Слава богу…»). Мужики — стояли, задрав головы, и — мокли. И — улыбались.

Кузьмич — я увидел его потом, вечером, когда дождь ещё шёл (шёл — пять часов, щедрый, долгий, тёплый). Он стоял посреди четвёртого поля — один, в кирзовых сапогах, без шапки (шапку — снял, впервые на моей памяти), задрав голову к небу. И — хохотал. Громко, раскатисто, по-кузьмичёвски. Усы — мокрые. Лицо — мокрое. Телогрейка — мокрая. И — хохотал. Потому что — полтора месяца. Потому что — ночами с лопатой. Потому что — «мать твою, работает». И потому что — дождь. Наконец-то — дождь.

Я стоял на крыльце правления. Смотрел. Дождь — стучал по козырьку, по ступенькам, по моим сапогам. Вода — бежала по канавам, по колеям, по дорогам — мутная, рыжая, пахнущая землёй и пылью.

Знал — конечно. Конец июля. Дождь. Август — нормальный. Всё — как в памяти.

Но — чертовски приятно. Знать — одно. Чувствовать, как капли бьют по лицу, и слышать, как Кузьмич хохочет на поле, и видеть, как Антонина крестится у коровника, и знать, что Крюков — сейчас — стоит где-нибудь на краю поля и гладит мокрые колоски кончиками пальцев, — это другое.

Это — жизнь. Не из книги. Не из памяти. Настоящая.

Дождь шёл до вечера. Потом — ещё ночь. Потом — утром — снова. Два дня. Земля — напилась. Пруд — начал наполняться. Речка — поднялась. Трещины в земле — закрылись.

Тридцатого июля — утро после дождя. Солнце. Свежесть. Воздух — чистый, промытый, пахнущий мокрой землёй и травой. Температура — двадцать четыре (после недель за тридцать пять — как курорт).

Я стоял на краю четвёртого поля. Пшеница — зелёная, мокрая, блестящая. Капли — на колосках, как бусы. Земля — тёмная, влажная, живая.

Потери — двенадцать-пятнадцать процентов. Как считали. Как планировали. Как — знали.

Дождь прошёл. Засуха — позади. Впереди — август, уборка, результат.

И — «Рассвет» — на виду. У района. У области. У всех.

Блокнот. Карандаш.

'30 июля. Дождь. Два дня. Засуха — закончилась.

Потери «Рассвета» — 12–15%. Потери по району — 30–35%. Потери Хрящева — 45%+ (его проблемы).

Сухоруков — приедет на следующей неделе. С инструктором обкома. Показать поля. Показать результат.

Хрящев — враг. Открытый, злой, с обкомовскими связями. Запомнить.

Кузьмич — хохотал под дождём. Антонина — крестилась. Крюков — гладил колоски. Люди — стояли на улице и мокли. И — улыбались.

Теперь — уборка. Первая настоящая проверка. Всё, что мы сделали — посевная, мульча, полив, ночи без сна — всё сойдётся в одной цифре: центнеры с гектара.

Эта цифра — или спасёт нас. Или — похоронит.

Не похоронит. Я — знаю.

Но — работы впереди — ещё столько же.'

Закрыл блокнот. Посмотрел на поле — зелёное, мокрое, живое.

Работаем.

Загрузка...