Глава 4

Толик приехал за мной пятнадцатого в девять утра — на председательском УАЗике, который выглядел так, словно пережил три войны и проиграл все три. Зелёный, с облупившейся краской, с трещиной на лобовом стекле (косая, через весь обзор — как молния), с дверью, которая закрывалась только если хлопнуть и одновременно поддать коленом. На бампере — грязь. На крыше — грязь. На колёсах — грязь. Грязь здесь была не дефект, а часть конструкции.

Толик — водитель председателя. Тридцать лет, тихий, тощий, с вечно настороженными глазами лемура. Из разведданных Матвеича: «Толик — парень нормальный, не пьёт за рулём — и то хлеб. Молчун. Развёлся, один живёт. Бывший дальнобойщик, гонял фуры по Союзу — вернулся в деревню, к матери ближе. В колхозе — при председателе. Предан — не потому что идейный, а потому что работа хорошая: при начальстве — значит, при кормушке.»

Кормушка, ага. УАЗ-469 без обогрева салона — роскошная кормушка.

— Здравствуйте, Павел Васильевич, — сказал Толик, открывая мне дверь. — С выздоровлением.

— Здорово, Толик, — сказал я и сел в машину. Сиденье — протёртое, с торчащей пружиной, которую кто-то замотал тряпкой. Запах — бензин, табак, казённая ткань. Стандартный запах советского служебного автомобиля, как я теперь понимал.

— Домой? — спросил Толик.

— В правление.

Толик кивнул. Не удивился — видимо, «прежний» Дорохов тоже предпочитал правление дому. Завёл мотор — УАЗик кашлянул, чихнул, подумал и нехотя затарахтел. Поехали.

Дорога от Красногвардейского до Рассветово — тридцать два километра. Из них асфальт — первые восемь, до поворота на трассу. Остальные двадцать четыре — грунтовка. В ноябре, после дождей — не грунтовка, а направление. Колея, заполненная жидкой глиной, с колдобинами, из которых УАЗик выпрыгивал, как блоха с матраса. Подвеска стучала, руль дёргался, стекло дребезжало. Толик рулил спокойно — привык. Я держался за ручку над дверью и думал: а ведь по этой дороге каждый день ездят — молоковоз, зерновоз, автобус рейсовый, легковые. Каждый день — по этому аду. И никого это не удивляет.

В 2024-м я ездил по трассе М4 — четыре полосы, разделительная, отбойники, знаки, заправки каждые пятьдесят километров, макдональдс на развязке. Здесь — глина, лужи, знак «Осторожно: тракторный переезд» и ни одного населённого пункта на двадцать километров. И это — Курская область, не Сибирь. Черноземье. Хлебная корзина страны.

Записываем в мысленный блокнот: дорога. Без нормальной дороги — всё остальное бессмысленно. Можно вырастить рекордный урожай, а потом потерять треть на перевозке, потому что зерновоз застрял в колее и стоял четыре часа, пока трактор вытаскивал. Дорога — это логистика, а логистика — это кровеносная система хозяйства. В «ЮгАгро» мы тратили на логистику восемнадцать процентов выручки, и директор считал, что это много. Здесь — даже считать не нужно: дорога убивает экономику эффективнее любого Михалыча.

Но дорога — это район. Это бюджет, которого нет. Это Сухоруков, которому нужно объяснить, зачем тратить деньги на щебёнку для колхоза, когда в райцентре крыша райкома течёт. Это — задача не первого месяца. Но — задача.

А пока — я ехал по колдобинам и смотрел в окно. И впервые видел мир, в котором мне предстоит жить.

Деревня Рассветово открылась внезапно — за поворотом, за лесополосой, как будто кто-то отдёрнул занавес. Сначала — поле, серое, ноябрьское, с торчащей стернёй. Потом — лесополоса: тополя без листьев, чёрные, как линия на графике. А за ней — крыши. Дымы. Заборы. Деревня.

Триста сорок дворов. Тысяча двести человек. Мой колхоз.

Первое впечатление — серость. Не в метафорическом смысле — в буквальном. Серые заборы из неструганых досок. Серые крыши — шифер, местами просевший. Серая дорога — та же глина, только с добавлением навоза. Серое небо — ноябрьское, низкое, давящее. Единственное яркое пятно — красный транспарант на столбе у въезда: «Колхоз „Рассвет“ — навстречу решениям XXV съезда КПСС!»

Навстречу решениям. Решений, судя по виду деревни, здесь ждали давно. И не дождались.

Но — это было первое впечатление. А первое впечатление, как учил нас профессор Кравцов на MBA, обманчиво. За серыми заборами были дворы. За дворами — огороды. За огородами — люди. И люди были — живые. Бабка в телогрейке гнала корову по улице. Мужик чинил забор — колотил молотком, ругался вслух. Двое пацанов бежали по канаве, размахивая палками. Собака — рыжая, лохматая, с добродушной мордой — трусила по обочине.

Жизнь. Обычная, деревенская, ноябрьская жизнь. Не столица, не курорт — но и не кладбище. Люди живут, работают, чинят заборы, гоняют коров. И зависят от меня.

Толик притормозил у первого перекрёстка. Мужик, чинивший забор, обернулся, увидел УАЗик — и застыл с молотком в руке.

— Палваслич! — крикнул он. — Живой⁈

— Живой! — крикнул я в открытое окно.

— Ну, слава те господи! А то тут без тебя — ну, сам знаешь!

Не знаю. Но — узнаю.

Правление колхоза «Рассвет» располагалось в одноэтажном кирпичном здании в центре деревни, рядом с клубом и магазином. Здание было построено, судя по архитектуре, в пятидесятых: красный кирпич, деревянные рамы, крыльцо с козырьком, на козырьке — транспарант: «Выполним план 1978 года!» Из «1978» кто-то дописал фломастером «и 1979!» Оптимизм, видимо, был в дефиците не меньше масла.

Я вошёл. Коридор — узкий, с облупившейся масляной краской (зелёной — вся советская провинция почему-то выбирала зелёный). Пол — деревянный, скрипучий. Двери — в обе стороны, с табличками: «Бухгалтерия», «Агроном», «Парторг», «Зоотехник». В конце коридора — дверь побольше: «Председатель».

Я открыл эту дверь и вошёл в свой кабинет.

Кабинет председателя колхоза «Рассвет»: двенадцать квадратных метров. Стол — канцелярский, тяжёлый, из тёмного дерева, с зелёным сукном, которое протёрлось до дыр на локтевых местах. Стул — деревянный, с высокой спинкой, из тех, что одновременно скрипят и шатаются. Два стула для посетителей — попроще. Шкаф — металлический, серый, с замком. Сейф — маленький, тоже с замком. Телефон — чёрный, дисковый, с гербом на корпусе. На стене — портрет Брежнева (стандартный, в раме), карта района (выцветшая, с пометками от руки), доска почёта (три фотографии — три передовика, лица суровые, как на иконах). На подоконнике — герань в горшке. Живая — значит, кто-то поливал.

Портрет Ильича на стене, чернильница на столе, муха на портрете Ильича. Всё — как в методичке.

Я сел в кресло. Оно скрипнуло — как будто поздоровалось. И подумал: «Здесь я буду работать. Из этого кабинета — управлять тысячей двумя стами жизнями, двумя тысячами восемью стами гектарами, четырьмя стами коровами, шестью стами свиньями и семью тракторами, из которых три не на ходу.»

В «ЮгАгро» у меня был кабинет с кондиционером, двумя мониторами и кофемашиной в коридоре. Здесь — герань и муха.

Ладно. Работаем с тем, что есть.

Дверь открылась — без стука.

— Павел Васильевич? Чаю?

Люся. Секретарь. Я знал о ней от Матвеича: «Людмила Сергевна — девка тихая, исполнительная, печатает на машинке — пулемёт позавидует. Мужа нет, ребёнок есть, живёт с матерью.» Невысокая, с крупным носом и цепким взглядом, в аккуратной блузке — незаметная, но видно: расторопная.

— Чаю — да. И позови ко мне Кузьмича. И Нину Степановну. И агронома — Крюкова. Через полчаса. Всех.

Люся кивнула и исчезла. Через три минуты на столе стоял стакан с чаем в подстаканнике, два куска рафинада и сушка.

Кузьмич пришёл первым. Вошёл — и заполнил собой полкабинета. Квадратный мужик с усами, как у Будённого — густыми, пышными, ухоженными. Лицо — загорелое даже в ноябре. Руки — лопаты. Телогрейка, кирзачи, кепка — снял, зажал в кулаке. Посмотрел на меня — оценивающе. Как бригадир смотрит на новый трактор: работает или нет?

— Здоров, Палваслич. Ну, как ты?

— Живой, Иван Михалыч. Спасибо, что держал.

— А чего «держал», — Кузьмич сел, стул жалобно скрипнул. — Мужики работают, я — за ними слежу. Только без тебя — бумаги стоят. Зинаида замучилась — не знает, кому отчёты нести. И Нина… — он помолчал, пожевал ус. — Нина, Палваслич, шевелится.

— Знаю. Расскажи по порядку. Что в хозяйстве.

И Кузьмич рассказал. Полчаса, подробно, без бумажки — всё в голове. Бригадир — не управленец, это правда. Но — честный, знающий, с памятью на цифры, которой позавидовал бы любой CRM.

Зерновые: сданы. План — на 87%. Недобор — «засуха, техника встала на неделю, плюс — ну, Михалыч, ты ж знаешь».

Молоко: план — почти выполнен. Антонина тянет. Но ферма старая, крыша течёт. «Если эту зиму не починим — к весне коровы в грязи утонут.»

Свиноферма: плохо. Петрович — пьёт. Скотники — пьют. Падёж — выше нормы. Ветеринар Семёныч — «не появлялся неделю, запой».

Техника: из семи тракторов — четыре на ходу. Один — «Василь Степаныч чинит, обещает к концу недели». Два — металлолом, но «если запчасти достать — можно поднять». Запчастей нет.

Люди: молодёжь уезжает. Четыре семьи за год. Двое парней — в армию (один — Андрей, сын Кузьмича; тут голос бригадира дрогнул). Механизаторов не хватает.

Я слушал — и внутри нарастало знакомое чувство. Смесь ужаса и азарта. Ужас — масштаб проблем. Азарт — потому что проблемы решаемые. Каждая. По отдельности. Техника — вопрос запчастей и связей. Молоко — вопрос фермы и кормов. Свиноферма — вопрос кадров. Зерно — вопрос агротехники и честного учёта. Люди — вопрос мотивации.

— Иван Михалыч, — сказал я. — Спасибо. Честно — спасибо, что рассказал как есть, а не как в отчёте.

Кузьмич посмотрел — удивлённо. «Прежний» Дорохов, видимо, не благодарил.

— У меня вопрос. Если бы ты решал — что бы ты сделал первым делом?

Пауза. Кузьмич пожевал ус.

— Михалыча убрал бы, — сказал тихо. — Ворует. Все знают. И Зуева — полковника из части — позвал бы. Технику чинить. У них — мастерская, солдаты, инструмент. Мы им — мясо, молоко. Они нам — ремонт. Все так делают. А мы — нет. Потому что ты… ну, прости… не до того было.

— Не до того, — повторил я. — Понял. Спасибо. Иди пока — я подумаю.

У двери — обернулся.

— Палваслич. Мужики говорят — ты пить бросил. Правда?

— Правда.

— Ну… ну и хорошо. Давно пора.

Вышел. А я сидел и думал: вот он, первый союзник. Не друг — пока. Но — честный мужик, которому не всё равно. Таких — беречь.

Нина Степановна пришла через десять минут. Вошла — не постучав. Парторг стучать не обязан. Парторг — это партия.

Среднего роста, сухощавая, жилистая. Лицо — узкое, строгое. Глаза — тёмно-карие, цепкие. Смотрели на меня, как рентгеновский аппарат. Одета — строго: тёмный костюм, белая блузка, значок «Ветеран труда». Ни грамма косметики, ни грамма лишнего — ни на лице, ни в словах.

— Здравствуйте, Павел Васильевич. Рада, что вы вернулись. Есть ряд вопросов.

— Здравствуйте, Нина Степановна. Присаживайтесь.

Она села, раскрыла папку — толстую, с тесёмками. Бумаги. Много бумаг.

— Первое. Отчёт о мероприятиях, посвящённых годовщине Октября. Нужна ваша подпись. Второе. План мероприятий на ноябрь-декабрь. Партучёба, соцобязательства на следующий год. Третье. — Пауза. — Павел Васильевич. Пока вы находились в больнице, я сочла необходимым проинформировать районный комитет партии о ситуации. Это — мой долг как секретаря партийной организации.

Вот оно. Открытым текстом. «Я позвонила в район. Я сказала, что вы недееспособны. И я это повторю, если понадобится.» Не угроза — констатация.

— Правильно сделали, Нина Степановна, — сказал я.

Она моргнула. Один раз. Быстро. Это было — удивление. «Прежний» Дорохов ответил бы криком.

— Правильно, — повторил я. — Партийная организация должна контролировать ситуацию. Вы действовали по Уставу. Я это ценю.

Пауза. На её лице — за маской бесстрастности — работал вычислительный процессор. Председатель похвалил за «правильные действия по Уставу». Это — не в её модели. Сбой.

— Благодарю, — сказала она наконец. Осторожно. — Значит, правление — послезавтра?

— Послезавтра. Как обычно.

— Я подготовлю повестку.

Она встала и вышла. Спина — прямая, как штык. Каблуки — чёткие, по-военному.

Раунд первый — ничья. Она показала зубы — я показал, что вижу, но не боюсь. Обозначил: я здесь. Я — председатель.

Надолго ли — посмотрим. Нина будет смотреть. Каждый день, каждый час. Рентгеновские глаза — не выключаются.

Крюков — агроном — пришёл последним. Пятьдесят лет, среднего роста, сутулый, в мятом пиджаке поверх свитера. Лицо — умное, усталое, из тех, которые когда-то горели, а потом — потухли. Пальцы — жёлтые от курения. Голос — тихий, с интонацией человека, привыкшего, что его не слушают.

Он сел, положил руки на колени и стал ждать — что скажет председатель. Привычка. Председатель говорит — агроном кивает. Так было при «прежнем». Так, видимо, ожидалось и сейчас.

— Алексей Михалыч, — сказал я. — Расскажи мне про землю. Как будто я ничего не знаю.

Он посмотрел на меня. Удивление — третье за день, от третьего человека. Хорошая тенденция: удивляю — значит, меняю.

— В каком… смысле? — спросил он осторожно.

— В прямом. Севооборот. Удобрения. Что сеяли, что сеять будем. Состояние почвы. Проблемы. Перспективы. Всё.

И Крюков заговорил. Не сразу — первые пять минут осторожничал, ощупывал почву (профессиональная привычка). Потом — разговорился. И я понял: передо мной — профессионал. Настоящий. Знающий. Грамотный. Он знал всё: какие поля нуждаются в отдыхе, какие — в удобрениях, где нужно менять культуру, где — углублять пахоту. Знал про мульчирование, про бригадный подряд, про новые сорта из ВНИИ зерна. Знал — и молчал. Потому что «прежний» Дорохов не спрашивал. «Прежний» Дорохов спускал план, подписывал отчёт — и шёл пить.

— Алексей Михалыч, — сказал я, когда он закончил. — Почему ты мне этого раньше не говорил?

Он помолчал. Крутил пуговицу на пиджаке.

— Говорил, Павел Васильевич. В семьдесят третьем. И в семьдесят пятом. Вы… ну, вы тогда сказали — «не умничай, Крюков, делай что велено».

Вот тебе и «прежний» Дорохов. Агроном с золотыми мозгами — и председатель, который эти мозги десять лет использовал как подставку для стакана.

— Так вот, — сказал я. — Теперь будет по-другому. Готовь план — на весну. Что сеять, где сеять, чем удобрять, какие сроки. Подробный. С цифрами. К концу ноября — на стол.

Крюков смотрел на меня, и в его потухших глазах — впервые за разговор — мелькнуло что-то живое. Не вера — ещё нет. Но — искра. Маленькая, хрупкая, готовая погаснуть от первого дуновения. Но — искра.

— Хорошо, Павел Васильевич, — сказал он. — Сделаю.

Вышел. А я подумал: вот он, второй потенциальный союзник. Не сразу — нужно доказать, что на этот раз «не умничай» не прозвучит. Нужно дать ему пространство. Дать почувствовать, что его мнение — имеет значение. Это — не быстро. Но результат — стоит.

Три встречи. Три человека. Три разных реакции. Кузьмич — готов работать, нужна конкретика. Нина — наблюдает, нужна осторожность. Крюков — потушен, нужно время.

И это — только начало. Ещё — Зинаида с её нарисованными цифрами. Михалыч с его нарисованными тоннами. Семёныч с его бутылкой. Петрович на свиноферме. Василий Степаныч с мёртвыми тракторами. Антонина с протекающей фермой. И — Сухоруков в райкоме, который ждёт результатов. И — Хрящев в соседнем колхозе, о котором я пока почти ничего не знаю.

Длинный список. Длинный путь.

Начинаем.

Дом Дороховых стоял на улице Ленина — главной и единственной нормальной улице деревни. Третий от перекрёстка, за штакетником, с палисадником, где летом росли цветы, а сейчас — мёрзлая земля и сухие стебли.

Дом — деревянный, рубленый, пятистенок. По деревенским меркам — хороший, председательский. Крыша — шифер, целый. Окна — с наличниками, некогда голубыми, теперь — облезлыми. Крыльцо — три ступеньки, перила. На крыльце — валенки, два размера: детские и огромные. Мои, значит.

Я вошёл.

Сени. Запах — дерево, сырость, что-то кисло-сладкое. В углу — корзина с антоновкой, румяной, плотной. На стене — одежда: телогрейки, плащ, Катина курточка (красная, единственное яркое пятно). На полу — резиновые сапоги, ботинки, калоши.

Кухня — она же столовая, она же гостиная, она же центр жизни. Русская печь — большая, белёная, тёплая (Валентина протопила с утра). Стол — деревянный, накрытый клеёнкой в цветочек. Четыре табуретки. Буфет — старый, с резьбой, за стеклом — посуда. На стене — часы-ходики. Тикают. На подоконнике — герань. Радио — чёрная тарелка на стене, бормочет.

И — рукомойник. Железный, с носиком. Под ним — ведро. Горячей воды — нет. Водопровода — нет. Туалет — на улице. Баня — по субботам.

В 2024-м я жил в двушке с горячей водой, посудомоечной машиной, стиралкой, микроволновкой и роботом-пылесосом, который сам объезжал кота Маркса. Здесь — рукомойник и ведро.

Шок? Нет. Шок я пережил в больнице. Это — данность. Бытовая данность, с которой живут миллионы людей в этой стране, и будут жить ещё долго, а потом станет ещё хуже, потому что девяностые ударят по деревне так, что рукомойник покажется роскошью.

Записываем: газификация. Водопровод. Не мечта — программа. Газификация села идёт, медленно, но идёт. В восьмидесятых — массово. Если протолкнуть «Рассвет» в программу — к середине восьмидесятых будет газ. А газ — это горячая вода, отопление, нормальная готовка. Аргумент против отъезда молодёжи: «Зачем в город? У нас тут — как в городе.»

Но это — потом. Сейчас — ведро и рукомойник. И — комнаты. Две. Супружеская — кровать с железной спинкой, шкаф, зеркало (трюмо, круглое — и я наконец увидел себя в полный рост: здоровый мужик в мешковатых штанах и рубашке, с животом, с лицом, которое всё ещё казалось чужим). Детская — перегороженная занавеской: Мишкина половина — приёмники, провода, журнал «Юный техник» на табуретке; Катина — книжки, кукла, тетрадки в стопке.

Это — мой дом. Теперь — мой.

Валентина вернулась из школы в четыре. Катя — с ней. Мишка — к шести, где был — не сказал.

Я весь день провёл в правлении. Кроме Кузьмича, Нины и Крюкова успел ещё встретиться с Зинаидой Фёдоровной — бухгалтером. Маленькая, кругленькая, в очках, с папкой под мышкой — вросла в неё, как в часть тела. Испуганная — это было видно сразу: ждала разноса за приписки. Я не стал разносить. Сказал: «Зинаида Фёдоровна, мне нужна реальная картина. Не отчётная — реальная. Сколько у нас зерна. Сколько молока. Сколько денег. Без приписок, без округлений, без „на бумаге“. Можете?» Она посмотрела на меня поверх очков, побледнела, потом — покраснела, потом — кивнула. «Могу, Павел Васильевич. Только… только вы же понимаете, что реальные цифры — они…» — «Хуже отчётных? Понимаю. Давайте реальные. Мне нужна правда, а не красота.» Она ушла — и, кажется, чуть не расплакалась. От облегчения.

Вечером — ужин. Картошка варёная, селёдка, хлеб чёрный, квашеная капуста, чай. Просто — еда. Не голод и не изобилие.

За столом — вчетвером. Катя щебетала про школу. Мишка — молчал, ел, смотрел в тарелку. Валентина — следила, подкладывала, наливала чай.

После ужина Катя убежала делать уроки. Мишка — к себе, за занавеску, к приёмникам. Мы с Валентиной — на кухне. Она мыла посуду. Рукомойник, ведро, тряпка.

Я встал и подошёл.

— Дай помогу.

Она замерла. Обернулась. Посмотрела на меня — снизу вверх, потому что я — этот новый я, в теле старого Дорохова — был на голову выше. В её глазах — то выражение, которое я уже видел: надежда и неверие, перемешанные так плотно, что не разделить.

— Ты… — начала она. — Ты серьёзно?

— Серьёзно. Я буду вытирать. Ты — мыть.

— Паш, ты за пятнадцать лет ни разу…

Она не закончила. Потому что голос дрогнул. И потому что — я уже взял полотенце и первую тарелку. Обычную, белую, с голубой каёмкой, из тех, что были в каждом советском доме. Вытер. Поставил в буфет.

Валентина стояла, не двигаясь. Руки — в мыльной пене. Губы — сжаты. А по щеке — медленно, тихо — катилась слеза. Одна. Она её смахнула — быстро, сердито, как будто злилась на себя за слабость.

— Дурак ты, Дорохов, — сказала она. Шёпотом. — Пятнадцать лет — ни разу. А теперь — «дай помогу». Дурак.

— Дурак, — согласился я. — Был. Теперь — поумнел.

Она фыркнула. Не засмеялась — фыркнула, как фыркают, когда плачут и одновременно хотят рассмеяться и не могут решить, что из двух. Повернулась к рукомойнику, продолжила мыть. Я — вытирать.

Мы стояли рядом — молча, в маленькой кухне, освещённой шестидесятиваттной лампочкой, с тикающими ходиками на стене и бормочущим радио. Она мыла. Я вытирал. Четыре тарелки, четыре вилки, четыре стакана, кастрюля, сковородка. Десять минут. Ничего особенного. Рутина. Быт.

Но для неё — и, если честно, для меня — это было больше, чем мытьё посуды. Это было — начало. Начало чего-то, чему я пока не мог дать название. Не любви — рано. Не доверия — ещё рано. Может быть — надежды. Хрупкой, осторожной, как Катино «правда-правда?».

Правда.

Ночью — первая ночь в чужом доме, в чужой кровати, рядом с чужой женой — я лежал и слушал. Тишина. Абсолютная. Не городская тишина, в которой гудит холодильник, шуршат машины за окном и мерцает экран телефона. Деревенская тишина, в которой слышно, как тикают ходики на кухне, как потрескивает остывающая печь, как дышит Валентина рядом — ровно, спокойно, уснула. Где-то за стенкой — Мишка ворочается (не спит — думает о чём-то, подросток). Катя — тишина (спит, как все дети, мгновенно и крепко). За окном — ветер. Собака лает — далеко, через три двора. Другая — отвечает. Потом — тишина снова.

Первый день. Что сделано: вернулся. Обозначился. Встретился с ключевыми людьми. Обозначил позицию: я — здесь, я — председатель, я — другой.

Что предстоит: правление послезавтра. Нужна повестка. Нужен план — хотя бы на первый месяц. Михалыч. Семёныч. Свиноферма. Ферма. Техника. Дорога. Зинаидины реальные цифры. Крюковский план на весну. Нина — под контролем. Сухоруков — на связи. Зуев — контакт. Всё — в голове, потому что записную книжку «прежнего» я использовать не могу (почерк другой — заметят), а новую — ещё не завёл.

Завтра — заведу. Завтра — первый полный рабочий день. Завтра — объезд хозяйства: фермы, поля, склад, техника. Своими глазами. Потому что одно дело — отчёты Кузьмича, и совсем другое — увидеть самому. Увидеть — и начать.

Валентина повернулась во сне, положила руку мне на грудь. Бессознательно — привычка. Рука — маленькая, тёплая. Я накрыл её своей — этой огромной, заскорузлой ладонью, которая ещё десять дней назад принадлежала другому человеку.

Теперь — мне.

Всё — теперь мне. Дом, семья, колхоз, триста дворов, тысяча двести человек, чернозём до горизонта, протекающая ферма, пьяный свинарь, ворующий кладовщик, рентгеновский парторг, потухший агроном и семь тракторов, из которых три не на ходу.

Интересный будет год.

Загрузка...