Глава 2

Первое, что я почувствовал, — запах.

Не больничный. То есть больничный тоже — хлорка, карболка, несвежее бельё, — но поверх него, как обои поверх газеты, лежал другой: густой, плотный, неопознанный. Смесь табака, сырости и чего-то кислого — то ли щей, то ли квашеной капусты. Так в моей жизни не пахло никогда. В ростовской больнице, куда меня однажды привозили с отравлением (корпоратив, салат «Цезарь» из кейтеринга — никогда не ешьте салат «Цезарь» из кейтеринга), пахло иначе. Стерильнее. Синтетичнее. Здесь — пахло как будто из прошлого века.

Что, как выяснится, было чистой правдой.

Глаза я открыл не сразу. Сначала — звуки. Храп. Где-то рядом, через стенку или через тумбочку, храпел мужик — смачно, с переливами, с присвистом, как бензопила «Дружба» на холостых оборотах. Ещё — радио. Не телевизор, не подкаст, не блютус-колонка — радио. Проводное, судя по ровному гулу. Женский голос диктора, торжественный, поставленный, говорил что-то про «шестьдесят первую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции» и «грандиозные успехи советского народа под руководством Коммунистической партии».

Вот тут я и открыл глаза.

Потолок. Белый, но не тот стерильно-белый подвесной потолок из «Армстронга», который я видел каждое утро в ростовской двушке. Этот — побелка. Неровная, с разводами, с трещиной в углу, которая ветвилась, как река на карте. Лампочка — одна, голая, без плафона, ватт на шестьдесят — висела на чёрном витом шнуре.

Я повернул голову.

Палата. Больничная палата на четыре койки. Две — напротив, одна — рядом. На ближней — источник храпа: старик с жёлтым лицом и впалыми щеками, укрытый серым армейским одеялом. На одной из дальних — худой мужик с забинтованной рукой, спит. Четвёртая — пустая, заправлена по-казарменному, с подвёрнутыми углами.

Тумбочка. Деревянная, крашенная белой масляной краской — такой, которая со временем желтеет и идёт пузырями. На тумбочке — гранёный стакан с водой, какая-то склянка с таблетками и газета. «Правда». Я скосил глаза на дату.

7 ноября 1978 года.

Я закрыл глаза обратно.

Открыл.

7 ноября 1978 года.

Закрыл.

Открыл.

Газета «Правда», 7 ноября 1978 года, орган Центрального Комитета КПСС, цена два копейки. На первой полосе — портрет Брежнева. Леонид Ильич смотрел на меня усталыми, добрыми, слегка осоловелыми глазами и как будто говорил: «Ну что, товарищ, попал?»

Попал.

Следующие минут двадцать — или тридцать, или час, время тут было устроено иначе, без экрана телефона, на который можно бросить взгляд, — я лежал и пытался думать рационально. Рационально не получалось. Получалось панически.

Версия первая: кома. Я лежу в реанимации где-нибудь в Тульской областной больнице после ДТП на М4, и всё это — галлюцинация повреждённого мозга. Красивая версия. Утешительная. Проблема: галлюцинации так не работают. Я это знал, потому что однажды посмотрел трёхчасовой документальный фильм на «Ютубе» про околосмертные переживания (инсомния, три часа ночи, ростовская двушка, кот Маркс на коленях). В галлюцинациях не бывает такой детализации. Я чувствовал запах хлорки. Я чувствовал шерсть одеяла. Я чувствовал, что мне хочется в туалет — а в галлюцинациях в туалет не хочется.

Версия вторая: розыгрыш. Кто-то — коллеги? шутники из отрасли? телевизионный пранк? — воссоздал больничную палату 1978 года, переодел актёров, подсунул газету. Зачем? Не знаю. За рейтинг? За шутку? Версия хромала на обе ноги и на одну голову, но я за неё цеплялся, потому что альтернатива была хуже.

Версия третья: я умер на М4, и это — загробная жизнь. Специфическая. С храпящим стариком, газетой «Правда» и запахом щей. Если это ад — у чёрта своеобразное чувство юмора. Если рай — у бога серьёзные проблемы с логистикой.

Версия четвёртая: всё по-настоящему. Я — Павел Васильевич Дорохов, тридцать четыре года, операционный директор «ЮгАгро» — каким-то необъяснимым образом оказался в 1978 году, в чужом теле, в районной больнице посреди Курской области.

Я поднял руки.

Это были не мои руки.

Мои руки — тридцатичетырёхлетнего менеджера, который максимум таскал ноутбук и иногда — ящик с бумагами — были обычными руками обычного горожанина. Тонкие пальцы, чистые ногти, бледная кожа с голубоватыми венами. То, что я видел сейчас, принадлежало другому человеку. Кисти — широкие, как лопаты. Пальцы — толстые, узловатые, с навечно въевшейся грязью под жёлтыми ногтями. Костяшки — стёртые, обветренные. На правой руке — шрам, косой, от большого пальца до запястья. На левой — наколка: звезда. Армейская, наверное — кривая, самодельная, синей тушью.

Это были руки мужика. Настоящего, деревенского, который всю жизнь ворочал тяжёлое — землю, железо, скотину, бочки, мешки. Я смотрел на них, как на инопланетный артефакт.

Потом — живот. Под одеялом угадывался живот. Не мой уютный, слегка рыхлый живот офисного сидельца, а другой — большой, тугой, с характерной плотностью пивного пуза, нажитого годами систематического употребления. Грудь — широкая, с редкими седеющими волосами. Плечи — огромные, даже лёжа видно. Тело было крупным, тяжёлым, сильным — и одновременно усталым, подорванным, нездоровым. Оно ныло. Не в каком-то конкретном месте — везде. Так ноет механизм, который работал на износ и наконец остановился.

Голова — болела. Не острой болью, а тупой, давящей, как будто кто-то сжал череп тисками и забыл отпустить. Левая сторона лица — онемела, щека не чувствовала прикосновения пальцев. Инсульт, подумал я. Это тело пережило инсульт.

— Очнулись, Павел Васильевич! Вот и хорошо, вот и ладненько!

Медсестра. Полная, в белом халате, с круглым добродушным лицом и быстрыми руками. Она подошла, пока я разглядывал чужие руки, и теперь проверяла пульс — привычно, не глядя, считая про себя.

— Ка… — я открыл рот, и вместо нормального голоса вышел хрип. Горло — сухое, как наждачка. — Как…

— Тихо, тихо, не разговаривайте пока. Водички? Вот, попейте. — Она поднесла стакан, и я сделал глоток. Вода — тёплая, с привкусом железа. Водопроводная, из ржавых труб. — Я сейчас Ивана Петровича позову, он вас посмотрит. Вы нас напугали, Павел Васильевич! Двое суток без сознания лежали!

Двое суток. Значит, инсульт был пятого. Банкет в честь годовщины Октября — «прежний» Дорохов рухнул прямо с рюмкой в руке. Между инсультом и мной прошло около суток. Тело лежало в коме, а потом — подселился новый жилец.

Ладно. Стоп. Рефлексию — потом. Сейчас — информация.

— Где я? — хрипнул я. Голос — чужой. Низкий, с хрипотцой, прокуренный.

— В районной больнице, Павел Васильевич. В Красногвардейском. Вас Толик привёз, водитель ваш. Прямо с банкета. — Она покачала головой с осуждением и сочувствием одновременно. — Удар у вас, Павел Васильевич. Инсульт. Доктор скажет подробнее, но вы уж не волнуйтесь — живы, и слава богу.

Толик. Водитель председателя. Имя — в архив. Красногвардейское — райцентр. Районная больница. Значит, от колхоза — километров двадцать-тридцать, если Курская область. Всё совпадало. Если, конечно, было с чем совпадать, кроме моих панических конструкций.

— Как вас зовут? — спросил я медсестру. Не из вежливости — из тактики. Имена, лица, должности. Досье на каждого. Привычка из «ЮгАгро».

— Клава, — она улыбнулась. — Клавдия Ивановна, но все зовут Клава. Вы ж меня знаете, Павел Васильевич! Я вам прошлой зимой палец шила — помните, вы на рыбалке крючком-то… — она осеклась, посмотрела внимательнее. — Ой. Вы… вы правда не помните?

— Голова, — соврал я. Точнее — сказал правду, но с ложной причиной. — После удара. Путается всё.

— Ой, ну бывает, бывает, — закивала Клава. — У нас Семён Ильич после удара полгода жену не узнавал. Потом — ничего, вспомнил. Вы не переживайте, Павел Васильевич. Иван Петрович разберётся.

Иван Петрович. Лечащий врач. Ещё одно имя в досье. «Не переживайте» — легко сказать. Я лежу в 1978 году, в чужом теле, с чужой памятью, которой нет, с чужой женой, которую не знаю, с чужими детьми, которых не видел, и единственный мой актив — это знание, что через тринадцать лет рухнет страна, в которой я сейчас нахожусь. Не переживать — это, знаете ли, завышенная планка.

Но я — управленец. Управленцы не паникуют. Управленцы составляют план.

Пункт первый: выяснить, кто я. Не в философском смысле — в бытовом. Полное имя, биография, семья, должность, связи, враги, привычки «прежнего» тела. Без этого — любое слово, любой жест выдаст подмену.

Пункт второй: выяснить, где я. Колхоз «Рассвет», Курская область — это я откуда-то знал. Знание висело в голове, как файл без папки — может, осколки памяти прежнего хозяина тела, а может, мои собственные, не разберёшь. Но колхоз — это триста дворов, тысяча с лишним людей, хозяйство, политика, начальство. Мне нужна карта — не географическая, а социальная.

Пункт третий: не спалиться. Потому что если хотя бы один человек заподозрит, что председатель «стал другим» не просто от инсульта — будет плохо. Насколько плохо — не знаю. Психушка? В 1978-м — запросто. «Вялотекущая шизофрения», институт Сербского, карательная психиатрия — я про это читал. Или — просто сожрут. Снимут с должности, задвинут, сломают. В советской деревне чужак не выживает.

Пункт четвёртый: понять, что делать дальше. Но это — потом. Сначала — пункты один, два, три.

Доктор пришёл через полчаса. За это время я успел: а) дважды попить воды из гранёного стакана; б) выслушать храп деда Матвеича, а потом и самого деда Матвеича — сосед по палате оказался не просто храпуном, а энциклопедией: проснулся, увидел, что «председатель очухался», и начал говорить, как будто его включили в розетку; в) узнать из радио, что «на Красной площади состоялся торжественный военный парад, посвящённый шестьдесят первой годовщине Великого Октября»; г) тихо, аккуратно, под одеялом — ощупать чужое тело.

Тело было — как я уже понял — крупным, нездоровым и чужим. Ноги — отёкшие. Живот — большой. На груди, слева, — рубец от старого шрама (война? бытовуха? осталось выяснить). Кожа — грубая, обветренная. Мышцы — есть, под слоем жира, крепкие, привыкшие к работе. Это не было тело кабинетного работника. Это было тело человека, который всю жизнь пахал физически — и всю жизнь пил.

Дед Матвеич, между тем, оказался золотой жилой. Семидесятилетний колхозный пенсионер с язвой желудка, лежал здесь вторую неделю, скучал смертельно и был готов разговаривать о чём угодно и с кем угодно — хоть с председателем, хоть со стенкой.

— Палваслич! Ну ты нас и напугал! — начал он, едва продрав глаза. — Говорю ж мужикам — допьётся Дорохов, допьётся! А они — да ладно, он крепкий. Крепкий-то крепкий, а удар-то хватил! Прямо на банкете, говорят — рюмку поднял, «за Революцию!» — и набок. Фершал наш подхватил, еле до машины доволокли. Толик гнал сюда — чуть сам не убился, дорога-то — ну ты знаешь.

Я кивал. Мотал на ус. Каждое слово — информация.

— А Валентина-то — прибежала! — продолжал дед, входя во вкус. — Ой, Палваслич, жена у тебя — золотая баба. Сидела тут всю ночь, пока доктор не выгнал. Детишек Нина Степановна забрала — парторг наш, строгая тётка, но тут — молодец, помогла.

Валентина. Жена. Золотая баба. Нина Степановна — парторг, забрала детей. Мишку и Катю — четырнадцатилетнего пацана и девятилетнюю девочку. Его детей. Которые теперь, получается, мои.

Господи.

— А в колхозе-то чего? — спросил я. Хрипло, осторожно. Как будто просто интересуюсь. А на самом деле — разведка.

— Дык праздник же! Седьмое ноября! — Матвеич махнул рукой. — Демонстрация сейчас, наверное, идёт. Без тебя — Кузьмич, поди, командует. Или Нина. Она-то любит — командовать.

Кузьмич. Бригадир. Командует в отсутствие председателя. Нина Степановна — парторг — тоже претендует. Конфликт полномочий. Записываем.

— А как… — я подбирал слова, — как хозяйство? Зерно-то сдали?

— Сдали, сдали, куда денешься. — Матвеич поморщился. — Только мужики говорят — Михалыч опять мутит. Это который кладовщик. Машины-то в район ходят полные, а квитанции приходят — ну, ты понимаешь. Не мне тебя учить, Палваслич.

Михалыч. Кладовщик. Мутит. Воровство при транспортировке — классика. Зерновоз уходит полный, а на элеваторе принимают меньше — разницу списывают на «усушку-утруску», а реальное зерно уходит налево. Схема стара как мир, и в 2024-м фермеры с ней борются GPS-трекерами и камерами, а здесь — здесь нет ни GPS, ни камер. Здесь есть Михалыч.

Ладно. Михалыч — потом. Сейчас — доктор.

Доктор Иван Петрович Герасимов был похож на Чехова, если бы Чехов дожил до шестидесяти, бросил литературу, уехал в курскую глушь и тридцать лет лечил колхозников от всего подряд — от переломов до белой горячки. Худой, седой, с умными усталыми глазами и запахом «Беломора», который, казалось, въелся в него на молекулярном уровне. Белый халат — застиранный, но чистый. Стетоскоп — на шее, как украшение.

Он вошёл, посмотрел на меня долгим профессиональным взглядом, в котором читалось: «Ну, живой — и то хлеб», — сел на табуретку рядом с койкой и сказал:

— Ну, председатель. Повезло тебе. Мог и не очнуться.

— Что со мной? — спросил я. Голос уже слушался лучше — видимо, тело приходило в себя, а с ним и голосовые связки.

— Инсульт, — сказал Герасимов. — Острое нарушение мозгового кровообращения. По-простому — удар. Ты рухнул на банкете — прямо с рюмкой в руке, картинно, как в кино. Повезло, что фельдшер был рядом, и повезло, что Толик не побоялся по темноте гнать. Ещё час — и разговаривали бы мы с тобой по-другому. Или не разговаривали бы.

Я молчал. Слушал.

— Давление у тебя — двести на сто двадцать. — Герасимов загнул палец. — Печень — я её даже щупать не буду, и так вижу — увеличена. Сердце — аритмия. Вес — килограммов двадцать лишних. И это — в тридцать восемь лет. Ты себя убиваешь, Павел Васильевич. Методично и старательно, как план по зерновым выполняешь.

Тридцать восемь лет. Телу — тридцать восемь. Мне — тридцать четыре. Разница — четыре года, но по состоянию — это тело старше моего прежнего лет на двадцать. Алкоголь, курение, работа на износ, стресс, плохое питание — стандартный набор советского мужика, который к пятидесяти — либо инфаркт, либо цирроз.

— Что делать? — спросил я. И впервые за всё время — спросил искренне. Потому что это тело — теперь моё. И если оно сдохнет — сдохну я.

Герасимов посмотрел на меня. Долго. Что-то в моём тоне его зацепило. Он привык, что председатель Дорохов на рекомендации врача кивает и идёт пить дальше. А тут — вопрос. Настоящий.

— Водку — забудь, — сказал он. — Вообще. Совсем. Ни грамма. Ни по праздникам, ни «за здоровье», ни «ну, по чуть-чуть». Следующий удар — если повезёт — парализует. Если не повезёт — убьёт. Курить — бросай. Вес — сбрасывай. Двигайся. Нервничай меньше — хотя это я тебе как председателю колхоза, конечно, зря говорю. — Он усмехнулся. — Но ты попробуй. Иначе — деревянный бушлат, Павел Васильевич. К весне.

Деревянный бушлат. Гроб. К весне. Доктор не шутил.

— Понял, — сказал я. — Не буду. Ни пить, ни курить.

— Ага, — кивнул Герасимов скептически. — Все так говорят. Через неделю — «Иван Петрович, ну одну-то можно?» Через месяц — по-старому.

— Не по-старому, — сказал я. И в моём голосе было что-то такое — может быть, интонация человека из другого века, который точно знает, что пить не будет, потому что ему это чужое тело нужно живым и работоспособным минимум на ближайшие восемнадцать лет, — что Герасимов замолчал и посмотрел на меня иначе. Внимательнее.

— Ну, — сказал он после паузы. — Дай-то бог.

Он ушёл. А я лежал и думал.

Восемнадцать лет. Число возникло само — как возникают вещи, которые ты знаешь, но не помнишь откуда. 1978 плюс восемнадцать — 1996. К девяносто шестому году этому телу будет пятьдесят шесть, мне — пятьдесят два. Нормальный возраст. Рабочий. Если не убить организм водкой и «Беломором» — доживу.

А за эти восемнадцать лет случится следующее: Афганистан (79-й), смерть Брежнева (82-й), Андропов, Черненко, Горбачёв, перестройка, Чернобыль, развал Союза, шоковая терапия, ваучеры, бандиты, Чечня, дефолт. Весь набор. Вся программа. Я знал это — не детали, а общую канву. Даты, имена, последовательность. Достаточно, чтобы не быть застигнутым врасплох. Недостаточно, чтобы что-то изменить в масштабе страны.

Но — достаточно, чтобы изменить в масштабе колхоза?

Стоп. Об этом — потом. Сейчас мне нужно увидеть своё лицо. Потому что скоро придёт Валентина. И дети. И мне нужно знать, чьё лицо я ношу.

— Матвеич, — позвал я. — У тебя зеркала нет?

— А? Зеркала? Дык нету. Бритвенное было — Клава забрала, сказала — нечего тут стёклами… А тебе зачем, Палваслич?

— Посмотреть хочу. На себя.

— Ну, — Матвеич хмыкнул, — ничего хорошего не увидишь. Серый ты, Палваслич, как земля. Я тебя двадцать лет знаю — такого не видел.

Двадцать лет. Ещё один источник — и ещё одно подтверждение, что все вокруг знают «прежнего» Дорохова вдоль и поперёк. Каждый жест, каждое слово, каждая привычка — под микроскопом.

— А каким ты меня помнишь? — спросил я. Как будто невзначай. — Ну, когда молодой был.

— Ты чего это, Палваслич? — Матвеич насторожился. — Память, что ли?..

— После удара, — я снова использовал эту карту, — путается. Доктор сказал — бывает. Пройдёт.

— А-а, ну бывает, бывает. — Матвеич успокоился. — Ты ж крепкий был парень. Отец-то твой на фронте погиб, под Сталинградом, в сорок втором — ты ж его и не помнишь, мальчонкой был. Мать одна подняла, царствие ей. Ты в школу ходил, потом — комсомол, партшкола, в армию забрали в пятьдесят восьмом, два года отслужил, вернулся — бригадиром тебя поставили, потом зампредом. На Валентине женился, когда зампредом был — она учительницей к нам приехала, молоденькая, красивая. Детишек родила — Мишку, потом Катьку. Ну а потом председателем поставили, в шестьдесят восьмом это было, когда прежний-то, Егор Кузьмич, помер…

Я слушал и складывал мозаику. Дорохов — дитя войны, отец погиб в сорок втором под Сталинградом. Рос без отца, голодное детство, оккупация. Мать одна поднимала. Комсомол, партшкола, армия в пятьдесят восьмом — двадцатом, значит — если телу тридцать восемь — значит, 1940-го года рождения. Сходится. Жена — Валентина, вышла за него, когда он был ещё зампредом. Председатель с шестьдесят восьмого. Партийный. Пьющий. Сломанный. А теперь — я.

К вечеру пришла Валентина.

Я услышал её раньше, чем увидел — шаги по коридору, быстрые, дробные, каблуки по кафелю, — и голос: «Клавочка, можно к нему? Он правда очнулся?» — и Клавин ответ: «Очнулся, Валюш, очнулся, только ты его не волнуй!»

Она вошла — и я увидел свою жену. Чужую жену. Нашу жену. Я ещё не определился с местоимениями.

Валентина. Тридцать шесть лет. Среднего роста — метр шестьдесят пять, стройная. Лицо — усталое, с тонкими чертами, с сеточкой ранних морщин у глаз. Волосы — светло-русые, забраны в пучок, из которого выбивались пряди. Глаза — голубые, большие, и в них было столько всего намешано — страх, облегчение, надежда, настороженность, нежность, — что я отвёл взгляд, потому что не имел права на эти эмоции. Они были адресованы не мне.

Одета — просто: серое пальто, платок, под пальтом — что-то тёмное. В руках — авоська, из которой торчала банка (компот? варенье?) и что-то завёрнутое в газету. Пирожки — я учуял.

— Паша, — сказала она. И голос у неё был такой, что я понял: эта женщина любит человека, в теле которого я нахожусь. Любит — после пьянок, после скандалов, после всего. Любит — не потому что заслужил, а потому что решила однажды любить и не отступила.

— Валя, — сказал я. И голос дрогнул — не мой голос, этот хриплый баритон, — а он дрогнул, потому что я вдруг осознал: передо мной стоит женщина, которая зависит от меня, и двое детей где-то в деревне зависят от меня, и тысяча двести человек зависят от меня, и я понятия не имею, что делать.

Она села на край кровати. Взяла мою руку — эту чужую, огромную, заскорузлую руку — и сжала. Тихо.

— Я думала — всё, — сказала она. — Я думала — не очнёшься. Доктор сказал — пятьдесят на пятьдесят. А я… — она замолчала, прикусила губу. Не плакала. Не из тех, кто плачет. — Мишка весь вечер молчал. Катюшка — ревела. А я сидела и думала: «Господи, только не забирай. Какой бы ни был — мой. Только не забирай.»

Какой бы ни был. Вот так — без иллюзий. Она знала, с кем живёт. Знала — и оставалась.

— Я здесь, — сказал я. И это была единственная правда, которую я мог ей сказать. — Я здесь, Валя. И я… я буду другим. Лучше. Обещаю.

Она посмотрела на меня. Долго. Как Герасимов — с профессиональным недоверием. Только у Герасимова было недоверие врача, а у неё — недоверие жены, которой обещали «бросить пить» сто раз.

— Ладно, — сказала она. — Посмотрим.

И улыбнулась. Первый раз за разговор. Краешком губ, осторожно, как будто боялась спугнуть.

Я подумал: эту женщину «прежний» Дорохов не заслужил. А я — попробую заслужить. Не потому что герой. А потому что — ну а что ещё делать? Это моя жизнь теперь. Единственная.

Она ушла через час. За этот час я узнал: Мишка — «опять двойку принёс по математике, я уж не знаю, что с ним делать»; Катюшка — «стихотворение на конкурс написала, учительница хвалит, правда-правда!»; Нина Степановна — «звонила из правления, спрашивала, когда ты вернёшься, ей нужно согласовать план мероприятий»; в колхозе — «Кузьмич за тебя пока, мужики вроде слушаются, но ты ж знаешь — без тебя они расползутся»; в магазине — «сахар дали, по два кило в руки, а масла нет уже третью неделю».

Каждое слово — как пазл. Я укладывал их в голове, строил картину. Колхоз «Рассвет» без председателя — как корабль без капитана: пока на курсе — плывёт, но первый шторм — и развалится. Кузьмич — держит, но он бригадир, не управленец. Нина Степановна — рвётся рулить, хочет «согласовывать» вместо председателя. Мишка — трудный подросток, двойки, проблемы. Катя — лучик. Сахар — два кило, масла нет. 1978 год, товарищи. Развитой социализм.

Когда Валентина ушла — поцеловала в лоб, как ребёнка, и я почувствовал запах её волос: хозяйственное мыло и что-то цветочное, может быть, ромашковый отвар, — я остался один.

Матвеич храпел. Мужик с забинтованной рукой храпел. Радио бормотало — теперь что-то про «братскую помощь народам Африки». За окном — темнота, ноябрьская, глухая. Ни фонарей, ни неона, ни подсветки рекламных щитов — чёрная дыра за стеклом. Только где-то далеко — один жёлтый огонёк. Может, окно. Может, фара.

Я лежал в больничной койке в 1978 году и думал.

Итого, что имеем. Тело — дерьмовое, но живое. Голова — своя, со своими знаниями. Должность — председатель колхоза, небольшой, но реальный начальник. Семья — жена, двое детей. Хозяйство — на бумаге крепкий середняк, в реальности — приписки, воровство, изношенная техника, пьянство. Чернозём — лучший в стране. Потенциал — огромный. Система — давит. Перспектива — восемнадцать лет до полного развала всего.

Задача: выжить, восстановить тело, разобраться в обстановке, не спалиться. А потом — поднять этот колхоз. Или хотя бы не дать ему утонуть. Триста дворов, тысяча двести человек. Не страна — но и не мало.

Управленец — он и в 1978-м управленец.

Я закрыл глаза. Радио пело «Широка страна моя родная» — и я подумал, что да, широка. Шире, чем хотелось бы. И я в ней — один. Без телефона, без интернета, без GPS, без гугла, без «окей, Алиса, какой курс доллара». С газетой «Правда», гранёным стаканом и врачом, который велел не пить.

Не пить — это я могу. Это вообще самое простое из всего, что мне предстоит.

Спокойной ночи, 1978 год. Мы с тобой ещё повоюем.

Загрузка...