вопросы, которые я задавал в предыдущих письмах»112.

Вернувшись с похорон в Париж, Гоген нашел дома письмо недельной давности,

которое показывало, что он напрасно упрекал Метте в нерадивости. Она ответила ему

сразу, но на адрес Шуффенекера, так как другого не знала. Оттуда письмо переслали

сперва в Дьепп, где отдыхали Шуффенекеры, потом в имение Монфредов на Пиренеях, и

только после этого оно нашло адресата.

Запоздалые новости оказались печальными. Правда, Копенгагенская выставка

привлекла много посетителей и картины Гогена и Ван Гога вызвали больший интерес, чем

все остальные вместе взятые113. Но покупали их плохо, и то, что Метте удалось продать, принесло лишь несколько сот крон, которые она тут же израсходовала, ведь надо было

кормить и одевать детей. «Придется тебе самому выходить из положения», - решительно

заключала она. К счастью, после дядюшки остались и акции и наличные, и Гоген

рассчитывал, что на его долю придется тысяч десять, если не больше. Он ничуть не

скрывал своей радости, что дядюшка «догадался умереть» так кстати. Одно огорчительно:

его сестра Мария - второй наследник - жила в Колумбии, и орлеанский нотариус,

назначенный душеприказчиком, отказывался ему что-либо выплачивать, пока она не

пришлет своего согласия, а на это требовалось несколько месяцев.

Стремясь увидеть Метте, он предложил ей следующее: «В ноябре я собираюсь дать

бой, который решит все мое будущее. Я предпринял разведку, и первые признаки

позволяют надеяться на успех. Поэтому мне нельзя терять ни минуты, и ты сама, конечно,

понимаешь, что я не могу покидать Париж до выставки, то есть до конца ноября. А у тебя

есть свободное время, так почему бы тебе не приехать в Париж с маленьким Полем? Ты

сможешь отдохнуть, и я буду счастлив снова тебя обнять. Мы обо всем переговорим, а это

необходимо (в письмах не объяснишь всего). У меня есть неплохо обставленная

мастерская, так что не будет ни хлопот, ни расходов, а твой приезд был бы полезен со всех

точек зрения. Если ты можешь занять денег на дорогу, я верну их тебе самое позднее через

два месяца. В нашем доме живут две датчанки, которых ты знаешь, кого-нибудь из детей

вполне можно разместить у них. Вместе мы сделали бы несколько нужных визитов,

словом, этот маленький расход окупится. Только не засыпай меня возражениями и

соображениями, собирайся в путь и ПРИЕЗЖАЙ поскорее».

Хотя Гоген с трогательным пылом заклинал жену хоть раз в жизни повиноваться

чувствам, а не разуму, Метте, как и прежде, была бессильна переломить свою природу (да

и кому это под силу?). Ее трезвому уму предложение Поля представлялось

легкомысленной попыткой преждевременно отпраздновать победу. До выставки у Дюран-

Рюэля, которая, как он уверял, увенчается его полным признанием, осталось каких-нибудь

два месяца. Восемь лет они ждали друг друга, значит, легко подождут еще несколько

недель. К тому же денег на поездку в Париж у Метте не было. Так уж получилось, что

Гогена осенило не вовремя: его старший сын Эмиль только что кончил среднюю школу, и

теперь мать всячески старалась изыскать денег, чтобы он мог учиться дальше. И разве

можно положиться на слово Поля, что он вернет «долг», если ей сверх ожидания удастся

добыть денег на дорогу? Судя по всему, он такой же мот, как раньше. Разве она, хотя сама

нуждалась, не прислала ему на Таити семьсот франков перед самым его отъездом оттуда?

А он приезжает без гроша и первым делом просит еще денег; теперь вот опять хочет

вовлечь ее в никчемные расходы. В довершение всего он даже не извинился за свое

оскорбительное письмо, в котором совершенно несправедливо обвинял ее в нерадивости.

Объяснять Полю, что он ведет себя отвратительно, Метте считала бесполезным. Зато

она дала волю своему негодованию в длинном письме Шуффу, который на себе испытал

несправедливость Гогена. «Он совсем безнадежен. Он неспособен думать о чем-либо,

кроме себя и своего благополучия, и упоен-но любуется собственным величием. Ему нет

дела до того, что его дети получают свой хлеб насущный от друзей его жены, он даже не

любит, когда ему об этом напоминают, прикидывается, будто не знает этого. Да-да, на этот

раз я возмущаюсь. Тебе, вероятно, известно, что произошло? Через неделю после его

приезда умер наш орлеанский дядюшка, очень кстати для Поля, который получает в

наследство пятнадцать тысяч франков.. . Мы с тобой знаем, что он отправился в свою

экскурсию на Таити, захватив всю выручку от продажи картин. Но я промолчала. На этот

раз он ни словом не обмолвился о том, чтобы разделить со мной эти 15 тысяч, на что я и

позволила себе ему указать. Теперь еще он требует, чтобы я раздобыла денег на поездку в

Париж! Мне важнее, чем когда-либо, быть здесь, я не вправе бросить пятерых больших

детей, которые могут надеяться только на меня. Если он хочет нас видеть, ему известно,

где нас найти. Я не такая дура, чтобы без толку слоняться по белу свету!»

Гоген не стал больше уговаривать свою «черствую» и «расчетливую» жену приезжать

в Париж. Вместо этого он, весьма разумно, сосредоточил свои усилия на подготовке

выставки у Дюран-Рюэля; будет успех - решится и семейный вопрос. Получить наследство

сейчас он не мог, так что надо было срочно найти где-то несколько тысяч. И хотя новый

директор Академии художеств, Ружон, своим отказом оплатить ему проезд на родину ясно

показал свое недоброжелательство, Гоген все-таки решил пойти к нему и напомнить про

обещание, которое получил два года назад от его предшественника: что Академия купит у

Гогена, картину. Ружону явно опостылел этот Гоген со всеми его претензиями, и он, твердо

решив раз и навсегда отделаться от назойливого просителя, с грубой откровенностью

сказал:

- Я не могу поддерживать ваше искусство, потому что нахожу его отвратительным и

непонятным. Если я, как директор Академии художеств, стану поддерживать такое

революционизирующее течение, это будет скандалом, и все инспекторы тоже так считают.

Когда Гоген с плохо скрываемой яростью возразил, что он и не требует, чтобы

руководство Академии понимало его полотна, только бы оно выполнило свое обещание,

Ружон иронически улыбнулся и положил конец дискуссии вопросом:

- У вас есть письменное обязательство?

Такого обязательства у Гогена не было, и он ушел, с чем пришел, став лишь одним

горьким разочарованием богаче.

По словам самого Гогена, ему в конечном счете удалось занять около двух тысяч

франков у друзей, возвратившихся в Париж после летних отпусков. Они могли спокойно

ссужать его, ведь он вот-вот должен был получить свое наследство.

Как важно хорошо разрекламировать выставку, Гоген наглядно убедился два года

назад, когда Морис настолько подогрел интерес к его аукциону, что доход составил почти

10 тысяч франков. Но кто поможет ему с рекламой на этот раз? Единственный, кто мог бы

заменить Шарля Мориса, - критик Альбер Орье, сотрудник «Меркюр де Франс» и автор

двух больших восторженных статей о великом Гогене, - умер от тифа. И когда «жалкий вор

и лжец» Морис как раз в эти дни написал Гогену покаянное письмо, умоляя назначить

встречу, «чтобы положить конец возникшей мучительной ситуации», тот ответил ему

очень миролюбиво. Возможно, он ждал, что Морис готов искупить свою вину и вернуть

деньги, которые задолжал. Если так, то заблуждение Гогена длилось недолго, потому что

Морис был едва ли не еще более нищим, чем прежде. После своего постыдного провала на

поприще драматургии весной 1891 года он кое-как перебивался очерками и заметками для

бульварных газет, и за два года, что они не виделись с Гогеном, ему не раз пришлось

испытать и холод и голод. Тем не менее Морис сейчас был счастлив как никогда. Он

влюбился в одну из своих многочисленных поклонниц, вдовствующую графиню, которая

была на несколько лет старше его и у которой была десятилетняя дочь. О том, что чувство

было искренним и взаимным, лучше всего говорила готовность графини разделить с ним

его бедность. Блеск и нищета Мориса одинаково тронули Гогена, и он тотчас забыл о

своей твердой решимости во что бы то ни стало востребовать весь долг до последнего

сантима. К тому же было очевидно, что единственный способ для Мориса покрыть свой

долг - хорошенько потрудиться на журналистской ниве, как во время успешной кампании

два года назад.

Еще одним другом, вернее, подругой, с которой Гоген более или менее добровольно

возобновил сношения, прерванные из-за отъезда на Таити, была Жюльетта. Эта простушка

боялась, что Поль может отнять у нее двухлетнюю дочь, если она переедет к нему, а

Жюльетта любила свою Жермену так, как только мать может любить. Гоген был рад

избежать тягостных забот и детского крика, и ему вовсе не хотелось конфликта с Метте.

Поэтому он не стал развеивать заблуждение Жюльетты. Но он при каждом возможном

случае подбрасывал ей денег, и она была этим вполне довольна.

Казалось бы, у него хватает всяких дел, но Гоген затеял еще писать книгу о своем

путешествии на Таити. Странно, что он, при всей своей занятости, взялся за столь

серьезную задачу; объяснить это можно лишь тем, что Гоген, как и все новички, не

представлял себе сложности литературного труда. Главным стимулом была, вероятно,

надежда быстро заработать немного денег. Ведь «Женитьба Лоти» сразу стала

бестселлером и постоянно переиздавалась. А Гоген гораздо больше, чем Пьер Лоти,

прожил на Таити и пережил вещи несравненно более интересные, так неужели его повесть

не найдет такого же сбыта?

Он скоро убедился в том, о чем ему следовало бы догадаться с самого начала:

невозможно в одно и то же время писать книгу и готовить большую персональную

выставку. Особенно много труда и времени ушло на то, чтобы вставить картины в рамы,

ведь все холсты были разного размера. Пусть разница порой не превышала нескольких

сантиметров, все равно серийного производства рам нельзя было наладить. В итоге Гоген

едва поспел сделать все к вернисажу, хотя перенес его с 4-го на 9 ноября114. Как и в первый

раз, Морис провел основательную подготовку. Большинство крупных газет

заблаговременно напечатали обстоятельные заметки или подробные статьи о предстоящем

событии. В промежутках между визитами в редакции и совещаниями в кафе Шарль еще

ухитрился написать отличное предисловие к каталогу. Наконец, он не только разослал

приглашения всем влиятельным критикам и богатым коллекционерам, но и со многими из

них лично договорился, что они придут. Результат вполне отвечал ожиданиям. Задолго до

двух часов - на это время был назначен вернисаж - к галерее Дю-ран-Рюэля на улице

Лафит начали съезжаться кареты.

Гоген произвел очень строгий отбор, он выставил только сорок одно из шестидесяти

шести полотен и две из десятка «дикарских» деревянных скульптур, которые привез с

Таити115. Чтобы подчеркнуть, с одной стороны, связь с ранним творчеством, с другой -

пройденный за два года путь, он добавил три картины бретонского цикла. Почти все

картины, которые экспонировались в те дни у Дюран-Рюэля, теперь висят на почетных

местах в виднейших музеях мира, и ни одна из изданных за последнее время книг по

истории современного искусства не обходится без репродукций гогеновских шедевров.

Такие вещи, как «Иа ора на Мариа» (ее Гоген поместил в каталоге под номером один),

«Манао тупапау», «И раро те овири», «Нафеа фаа ипоипо», «Вахине но те тиаре» и «Теаа

но ареоис», знают и любят не только специалисты, но и миллионы рядовых ценителей

искусства. Сам Гоген ставил свои полотна так же высоко, как это сделали последующие

поколения. Он не сомневался, что сорок одна таитянская картина, эти невиданные

сочетания ярких цветов откроют наконец глаза современникам на его величие. Его

уверенность в себе и своем близком торжестве лучше всего выразилась в иронической

фразе, которой он заключал написанное накануне выставки письмо Метте: «Вот теперь я

узнаю, было ли с моей стороны безумием ехать на Таити».

Уже в начале третьего он получил ответ. Куда ни погляди - равнодушные,

презрительные, недоумевающие лица. Все ясно: провал. Но послушаем Шарля Мориса,

который во время вернисажа не отходил от него: «Провалились все грандиозные планы

Гогена. Но больнее всего по его самолюбию, наверно, ударило неизбежное сознание, что

он допустил ряд просчетов. Разве не мечтал он о роли пророка? Разве не уехал в далекие

края, когда посредственность отказалась признать его гений, надеясь по возвращении

предстать во весь рост, во всем своем величии? Пусть мое бегство - поражение, говорил он

себе, но возвращение будет победой. А вместо этого возвращение только жестоко

усугубило его поражение.

Легко представить себе, как его сердце в эту минуту сжалось в тревоге. Но, пользуясь

метафорой, которую он сам простодушно любил и часто повторял, - Гоген терпеливо, как

индеец, с улыбкой на губах вынес все страдания. Перед лицом единодушного неодобрения

всех присутствующих он все равно ни секунды не сомневался в своей правоте. Стоять на

своем - вот убеждение, за которое он цеплялся. Вопиющая недооценка со стороны

современников не играет никакой роли, будущие поколения оправдают его!

Как только он понял, что люди, не давшие себе труда изучить и обсудить его

произведения, вынесли ему приговор, он изобразил полнейшее безразличие. Он улыбался,

не показывая виду, чего ему это стоит, спокойно спрашивал своих друзей, какого они

мнения, и без малейшей горечи, трезво, непринужденно обсуждал их ответы.

Провожая в конце злополучного дня до дверей мсье Дега, он упорно молчал, хотя тот

хвалил его. Но в ту самую минуту, когда знаменитый старый мастер уже хотел прощаться,

Гоген снял со стены экспонат, резную трость своей работы, и подал ему со словами:

- Мсье Дега, вы забыли вашу трость116.

Среди тех, кто не соглашался с высокой оценкой Дега, был старый друг и учитель

Гогена, Камилл Писсарро, который писал о выставке:

«Я встретил Гогена. Он изложил мне свои взгляды на искусство и заверил, что

молодые найдут спасение, испив из далеких и диких источников. Я сказал ему, что это

искусство не в его духе. Что он цивилизованный человек и его обязанность - показывать

нам гармоничные вещи. Мы разошлись, оставаясь каждый при своем мнении. Гоген

несомненно талантлив, но как же трудно ему найти свой путь! Он постоянно

браконьерствует в чужих угодьях; теперь он грабит дикарей Океании»117.

Газеты были не многим приветливее118. И на этот раз единственная безоговорочная

похвала исходила от популярного и эрудированного критика Октава Мирбо, который в

«Эко де Пари» подчеркивал преемственность в творчестве Гогена: «То, чего он искал в

Бретани, найдено им наконец на Таити: упрощение формы и красок, декоративное

равновесие и гармония». Еще более интересны для нас, всецело согласных с приведенным

суждением, те абзацы, в которых Мирбо, пользуясь сведениями из первых рук, описывает

жизнь Гогена на Таити: «Гоген не задерживается в городах. Сразу по прибытии он находит

себе домик в горах, подальше от поселений и европейского образа жизни. Он живет среди

туземцев, на туземный лад. Ест их пищу, одевается, как они, придерживается их обычаев,

участвует в их играх, забавах и ритуалах. Вечерами присоединяется к их собраниям.

Слушает рассказы стариков, упивается поэтичнейшими легендами, поет в хоре туземцев...

Эти повести, эта музыка возрождают прошлое изумительной страны праздности, грации,

гармонии, силы, простодушия, величия, пороков и любви. Оживают мифы, восстают

чудовищные божества с окровавленными губами, которые убивают женщин и пожирают

детей, и образы эти вызывают тот же ужас, что в древние времена... Гоген так тесно

сжился с маори, что их прошлое стало для него своим. Оставалось лишь истолковать его в

своем творчестве. Вот они, его произведения, излучающие своеобразную красоту, о

существовании которой Пьер Лоти не подозревал». Были и другие одобрительные статьи,

но они появились во второстепенных, а то и вовсе малоизвестных газетах и журналах,

выходящих маленькими тиражами. А подавляющее большинство крупных газет

поместило заметки, полные ехидства. Вот несколько выдержек: «Я не могу представить

себе большего ребячества, чем этот возврат к причудливому искусству туземцев, у

которых он заимствовал все слабые стороны, не обладая ни их простодушием, ни

стремлением сделать все, на что они способны». Другой искусствовед называл

выставленные картины «измышлениями больного мозга, надругательством над

Искусством и Природой», а третий коротко и ядовито констатировал: «Подробно писать об

этой выставке - придавать чрезмерное значение фарсу». Четвертый заявил: «Нас нисколько

не трогает это толкование таитянских легенд, эта «Аве Мария», которая есть не что иное,

как картина в стиле Бастьена-Лепажа, не вдохновившая таитянских Гуно на сочинение

музыки... Теперь будем ждать, когда приедет в Париж таитянский художник и выставит

свои картины у Дюран-Рюэля или еще где-нибудь, живя в Ботаническом саду. Словом, мы

ждем подлинного маори».

Как и следовало ожидать, самый горячий отклик выставка встретила у фельетонистов,

которые долго потешались над желтым морем, лиловыми деревьями и розовыми лугами

Гогена. Большим успехом пользовалась невыдуманная, к сожалению, история про одну

английскую леди, которая на вернисаже была настолько шокирована красной собакой,

присутствующей на картинах, посвященных Хине, что у нее вырвался испуганный вопль.

Полагая, что его соотечественники не столь пугливы, один фельетонист-острослов

советовал своим читателям: «Если хотите позабавить своих детей, пошлите их на

выставку Гогена. Там среди аттракционов есть цветное изображение обезьяноподобной

четверорукой самки, распростертой на зеленом бильярдном столе». Он подразумевал

«Отахи» - великолепный портрет обнаженной Теха’аманы.

Естественно, выставка и в финансовом отношении с треском провалилась. В первый

день Дега купил картину серии «Хина». Другую приобрел один русский. После долгих

колебаний один французский коллекционер взял в рассрочку «Иа ора на Мариа».

Неизвестный молодой торговец картинами по имени Воллар, недавно открывший галерею

на той же улице, где и Дюран-Рюэль, купил картину попроще, на которой полностью

одетая таитянка сидит в кресле-качалке. Из сорока четырех полотен было продано только

одиннадцать. И когда Гоген оплатил все расходы и вернул долги, у него осталось ровно

столько денег, сколько было нужно, чтобы перебиться до получения наследства.

О том, чтобы возобновить семейную жизнь с Метте и детьми, не могло быть и речи.

Ведь она поставила условие - он должен иметь постоянный доход и содержать семью. От

стыда и отчаяния Гоген долго не решался написать ей о катастрофе. После того как она в

конце концов написала сама, нетерпеливо спрашивая, когда же Поль приедет в Копенгаген,

он неосмотрительно попытался внушить ей, будто выставка прошла «с большим успехом»,

газеты писали о ней «дельно и одобрительно», и многие считают его «величайшим изо

всех современных художников». Правда, он вынужден был признать, что в финансовом

отношении выставка «не принесла ожидаемых результатов». Поэтому Гоген мог только

предложить, чтобы они встретились летом 1895 года, когда у детей будут каникулы.

Причем он хотел снять домик на побережье в Норвегии, очевидно, желая избежать

неприятных вопросов, которые могли прийти на ум родственникам Метте.

Конечно, попытка обмануть Метте была обречена на неудачу. Во-первых, она сама по

французским газетам следила за тем, что происходит в Париже; во-вторых, у нее было во

Франции много друзей, которые не замедлили послать ей вырезки. Особенно

красноречивой была исполненная горечи статья Мориса в декабрьском номере «Меркюр

де Франс». Вот ее начало: «Словно по чьему-то умыслу два значительных художественных

события произошли одновременно: в день, когда на парижской сцене была дана премьера

спектакля «Враг народа» по пьесе Ибсена, состоялся вернисаж выставки картин и

скульптур, которые привез с Таити Поль Гоген.

В театре и в картинной галерее шел один и тот же спектакль. С драматизмом и с

невиданной ранее простотой Ибсен показывает нам человека, который в новой для нас,

французов, среде страдает за правду. Гоген в одно и то же время автор и главное

действующее лицо такой же трагедии. Страна, народ и среда, которые он избрал, чтобы

выразить свои творческие истины, чтобы свободно и великолепно воплотить свои

прекрасные видения, тоже неизвестны здесь на Западе. Правда, его средства, пожалуй, еще

проще, чем используемые драматургом, а вольности, которые он себе позволяет,

несомненно идут дальше и носят более яркий отпечаток его личности.

Но так ли трудно понять Гогена и его смелые упрощения? Ведь от нас требуется

только, чтобы мы, оценивая творчество художника и поэта, признали за ним право творить

свободно, забывать образцы и шаблоны, созданные прежними великими мастерами, не

говоря уже о несносных условностях, насаждаемых не столь значительными

художниками. Но этого никто не хочет делать. Я подразумеваю тут не столько

общественность - ее, несмотря на все предвзятые мнения, можно формировать и

направлять, - сколько так называемых экспертов, художников, критиков, некоторых

журналистов и газетчиков. Каких только нелепых суждений, открытых или прикрытых,

мы не наслышались в последние дни в галерее на улице Лафит. Не говоря уже о том, что

всякие писаки преподносят в виднейших ежедневных газетах!»

Дальше Морис говорил:

«Гоген с грустью вспоминает счастливые дни в заморском краю, когда он с

благородным жаром вдохновенного поэта работал над этими полотнами, вдалеке от

нашего выродившегося общества с его кликами и интригами. Возможно, он опять уедет

туда. Если так, это мы его изгнали. Он уже говорит:

- Я не хочу больше видеть европейцев».

Разобрав и истолковав несколько важнейших картин выставки, Морис в заключение

цитирует знаменитое кредо Вагнера, которое давно усвоил Гоген: «Я верю в святость духа

и в истинность искусства единого и неделимого. Верю, что это искусство от бога и

присутствует в сердцах всех людей, озаренное светом небесным. Верю, что кто однажды

отведал возвышенных плодов этого великого искусства, тот навсегда будет ему предан и

не сможет его отрицать. Верю, что с его помощью мы все можем достичь блаженства.

Верю в день Страшного суда, когда всех, кто здесь на земле барышничал этим чистым,

высоким искусством, кто осквернял и унижал его ради наживы, постигнет страшная кара.

Верю, что преданные слуги истинного искусства пожнут хвалу и, в ореоле небесного

сияния, благовоний и нежной музыки, навеки будут пребывать в божественном источнике

всякой гармонии».

По словам Мориса, друзья Гогена всячески уговаривали его не поддаваться

естественному порыву, не уезжать тотчас обратно в Южные моря. Одним из главных

доводов было, что его совсем забудут, он упустит все надежды на успех, если опять

покинет Париж. Видимо, их слова на него подействовали, потому что, не дожидаясь конца

выставки, он обратил всю энергию на новую попытку окольным путем завоевать

благосклонность публики. Гоген быстро сообразил - и, наверно не ошибся, - что

посетителей выставки больше всего озадачили и оттолкнули не смелые краски и

необычная манера, а чужие, непонятные мотивы. Беда в том, что, в отличие от сцен из

греческой мифологии, которыми восхищались и восторгались во всех официальных

художественных салонах, его таитянские боги и богини не вызывали у зрителя никаких

отголосков, никаких ассоциаций. Значит, нужен популярный очерк о таитянской культуре

и мифологии. Воодушевленный своей догадкой, Гоген решил поскорее закончить книгу о

Таити, причем написать ее так, чтобы она одновременно служила как бы комментарием и

истолкованием его картин. И неплохо бы иллюстрировать книгу репродукциями своих

полотен.

Тем временем и Морис пришел к тому же выводу, только он считал, что сумеет

объяснить творчество Гогена лучше, чем сам Гоген. И Морис предложил писать книгу

вместе, главу - один, главу - другой. Задача Гогена - попросту рассказать о своей жизни на

Таити, Мориса - описать и истолковать его картины. Кроме того, Морис любезно вызвался

отшлифовать язык Гогена в его главах. Он уже убедительно доказал, что в самом деле

понимает и искренне восхищается творчеством Гогена. В свою очередь Гоген не менее

горячо восхищался витиеватым, напыщенным стилем своего друга и уразумел, что

написать книгу труднее, чем он думал. Словом, напрасно некоторые его биографы

удивляются, с какой радостью и поспешностью он принял предложение Мориса. Правда,

его могло бы насторожить то, что Морис замыслил часть своего материала изложить в

стихах!

Теперь Гоген волей-неволей должен был остаться на зиму в Париже, и он переселился

в более просторную квартиру. Кстати, она принадлежала тому же владельцу, что и дом на

де ля Гран-Шомьер, и, наверно, обходилась не на много дороже, чем клетушка, которую

Гоген занимал до сих пор. Новая квартира Гогена находилась за Монпарнасским

кладбищем, на улице Версенжеторикс - две комнаты в ветхом, напоминающем сарай

двухэтажном деревянном доме, приобретенном владельцем за бесценок осенью 1889 года,

когда сносили павильоны Всемирной выставки. Опять-таки из бережливости хозяин велел

сделать только одну лестницу, а чтобы жильцы второго этажа могли попасть в свои одно- и

двухкомнатые квартиры, он опоясал весь фасад узким балконом. Комнаты Гогена

находились в дальнем конце балкона, и он всякий раз должен был проходить мимо окон

соседей119.

Он купил скверную подержанную кровать и поставил ее в меньшей комнате, где была

кафельная печь. Большую комнату обставил столь же дряхлыми стульями и просиженным

диваном. Столом служил сундук. Даниель одолжил ему ковры - закрыть неприглядный

голый пол. Скудную обстановку дополняли невесть где и зачем раздобытые пианино и

большой фотоаппарат на треноге. Что до украшения стен, то тут трудность была другого

рода: как разместить все картины. Чтобы они смотрелись лучше, Гоген выкрасил стены в

желтый цвет, и между своими непроданными полотнами тут и там повесил для

разнообразия таитянские копья, австралийские бумеранги и репродукции своих любимых

вещей Кранаха, Гольбейна, Боттичелли, Пюви де Шаванна, Мане и Дега. К счастью, у него

еще были сохраненные то ли Шуффом, то ли Даниелем оригиналы тех художников,

которых он ставил превыше всего, - Ван Гога, Сезанна и Одилона Редона. Две картины с

подсолнухами, фиолетовый ландшафт и автопортрет Ван Гога он поместил над кроватью120.

Естественно, вид больших белых квадратов среди этой красочной мозаики раздражал его,

и он расписал все стекла в окнах и в двери таитянскими мотивами.

У дома были такие тонкие и звукопроницаемые стены что было крайне важно иметь

кротких и снисходительных соседей. В этом Гогену повезло. Больше того, кое-кто из них,

и особенно жившая под ним молодая чета Вильям и Ида Молар, сразу прониклись к нему

симпатией. Они позаботились о том, чтобы Гоген не скучал, и познакомили его со своими

веселыми друзьями. Вильям. Молар очень увлекался музыкой, все свободное время

сочинял великолепные симфонии, минус которых заключался в том, что их невозможно

было исполнять. Искусство не кормило Молара (как и его соседа наверху), поэтому он (в

отличие от соседа) поневоле оставался верен своей бюрократической карьере. А она не

была ни блестящей, ни особенно доходной, ибо после многих лет службы он все еще

оставался лишь мелким чиновником министерства земледелия. Сын норвежки, он

свободно говорил на языке своей матери. Его жена Ида, урожденная Эриксон, была

скульптором, шведкой по национальности, как это видно по фамилии. В молодости она

училась в Академии художеств в Стокгольме, так что бюсты и статуэтки, которые она

делала, были все в высшей степени академичными и шаблонными. Зато биография ее

была далеко не шаблонной. Близкая к их семье Герда Чельберг, которая, учась в Париже,

часто бывала в доме 6 по улице Версенжеторикс, рассказывает в своих мемуарах: «Иде

была присуждена... государственная стипендия, но получить эту стипендию ей помешали

не совсем обычные обстоятельства. Семнадцатого февраля 1881 года У нее родился

внебрачный ребенок от солиста оперы Фрица Арльберга. Дитя получило имя Юдифь, и

гордая и счастливая мать завернула свое сокровище в платок и пошла к тогдашнему

директору академии, графу Георгу фон Русену, чтобы поблагодарить за стипендию и дать

ему полюбоваться малюткой. После чего, представьте себе, возмущенная ее

безнравственностью академия отменила стипендию. «Если бы она хоть не показывала мне

ребенка!» - жаловался потом граф Русен моему знакомому. Тогда госпожа Боньер дала Иде

денег в размере стипендии... На эти средства Ида Эриксон и отправилась в Париж, где

вышла замуж и осталась на всю жизнь»121.

Доктор Чельберг пишет об Иде Молар, что это была «маленькая, очень кокетливая

дама, кудрявая блондинка, одетая в кружева и рюши». А вот типичная для характера Иды

зарисовка ее повседневной жизни на улице Версенжеторикс: «Молары сняли квартиру,

когда дом еще строился, и с разрешения владельца у них не поставили внутренних стен,

хотя планировка предусматривала три комнаты и кухню плюс поднятые над полом два

небольших алькова для кроватей. В итоге Ида могла, стряпая на плите, одновременно

беседовать с гостями, которые шли в этот гостеприимный дом целый день, но больше

всего в вечера, отведенные для приемов». Особенно тепло и заботливо Ида Эриксон-

Молар относилась к беспризорным детям, потерявшимся собакам и художникам-

неудачникам. Другими словами, Гоген вполне мог рассчитывать на ее помощь и

материнскую заботу.

Ее дочь Юдифь, которой еще не исполнилось тринадцати лет, по-своему тоже

привязалась к Гогену. Как это часто бывает в таких случаях, она идеализировала своего

настоящего отца и сравнивала приемного с этим идеалом. Что бы тот ни говорил и ни

делал, ей все не нравилось. Столь безоговорочное осуждение отчима, естественно, влияло

на ее чувства к матери, которую Юдифь всевозможными выходками «наказывала» за

«измену». А свою любовь и нежность она, как это опять-таки часто бывает, дарила

учителям. Художник с таким романтичным и авантюрным прошлым, как Гоген,

естественно, был в высшей мере достоин ее внимания и чувств (тем более что Юдифь уже

решила стать художницей), и она с первых дней боготворила его. Ему же она чем-то

напоминала и замещала его любимую дочь Алину, и преданность Юдифи глубоко трогала

его. Впрочем, если верить неопубликованным воспоминаниям Юдифи, которые она

записала уже в преклонном возрасте, Гоген питал к ней не только отеческие, но и другие

чувства, подозрительно напоминающие те, что он совсем недавно испытывал к другой

тринадцатилетней девушке - Теха’амане на Таити. Например, в одном месте она пишет:

«Мне не надо было смотреться в зеркало (кстати, это было мне запрещено), чтобы знать,

что у меня кудрявые светлые волосы. Я знала также, что к округлостям детского тела

прибавились другие... Нисколько не удивляясь, я позволяла красивым мягким рукам

Гогена касаться этих новых форм, и он ласкал их, словно кувшин или деревянную

скульптуру»122.

Еще лучше представляешь себе как несколько двусмысленное взаимное влечение

между Гогеном и Юдифью, так и его отношения со всей семьей Моларов вообще, когда

читаешь следующее место из воспоминаний Юдифи.

« - Сходи за Вильямом, - сказала мама.

Вильям позировал для «Портрета музыканта». По-моему, Гоген задумал портрет

блаженного. Мама не любила, когда Вильям засиживался после сеанса. Она боялась, что

он будет ей неверен в мыслях, разговаривая с Гогеном о негритянках.

Я пошла наверх. Смеркалось. Вильям сидел у пианино, лихо и фальшиво выбивая на

клавишах попурри на темы опер Вагнера и перемежая его каким-то аккордом, который

повторял несколько раз. И приговаривал:

- Вот ведь красота!

Словно Зиглинда сцепилась с Тристаном на Венусберге, превращенном в

сумасшедший дом.

Я бесшумно подошла к Гогену. Он вкрадчиво обнял меня и положил ладонь лодочкой

на мою наливающуюся грудь, чуть слышно говоря своим хриплым голосом:

- А это мое...

В самом деле, ему принадлежало все: моя нежность, моя еще не пробудившаяся

чувственность, вся моя душа. Я привстала на цыпочках, ища губами его щеку, но нашла

губы. Вместе со своими губами я отдавала ему всю мою душу, только бы он захотел ее

принять».

К великому огорчению экзальтированной бедняжки, Гоген совсем выпал из роли

сентиментального героя, каким она хотела его видеть. Возвысив голос, он весьма

прозаично сказал:

« - Пошли, Молар, выпьем?

Но Молар был глух, он продолжал избивать пианино. Только бы продлить эту минуту.

Только бы Тристан продолжал свой дьявольский танец. По мне - пусть весь мир гибнет. Я

бы жизнь отдала за одну минуту. . Но они ушли. Я провожала их взглядом с балкона. Какая

странная пара, полная противоположность Дон-Кихоту и Санчо Пансе - щуплый Молар с

покатыми плечами шагал за Гогеном, за Моларом трусил его пес. Молар косолапил в

остроносых башмаках, мопс хромал на трех ногах. А Гоген шел с изяществом и мягкостью

танцора, словно плыл, ни на миг не теряя равновесия. Убранное в поясе пальто

развевалось, будто плавники вуалехвоста. Как всегда, он не застегнулся. Из-под пальто

выглядывала куртка с высоким воротником, поверх которого он небрежно повязал шарф.

На голове - простая фетровая шляпа набекрень. К надетой на запястья кожаной петле

прикреплена резная трость из железного дерева.

Они пошли пить свой абсент.

А девочка, которая чувствовала себя очень маленькой, спустилась вниз, чтобы

выслушать брань за то, что Вильям ушел с жильцом пить».

У супругов Молар Гоген встречал музыкантов, поэтов и художников, французов и

скандинавов, и они, приходя в дом 6, частенько поднимались к нему на второй этаж, чтобы

посидеть и поболтать. После двух лет уединения на Таити Гоген явно был рад обществу.

Вскоре, следуя высокому примеру парижского света, он стал каждую неделю устраивать

приемы по четвергам. Как ни странно, все угощение сводилось к чаю печенью,

подаваемому Юдифью. (У этого угощения было важное преимущество - дешевизна.)

Развлекались тоже просто и невинно. Нескончаемые споры, соло на гитаре и пианино,

пение дуэтом, живые шарады под руководством затейника этой компании, испанского

скульптора Франсиско Дуррио, почти карлика, прозванного Пако или Пакито. Иногда сам

Гоген читал вслух очередные, только что завершенные страницы рукописи о Таити. Один

раз он был особенно в ударе и нарядился полинезийским вождем-людоедом123. Его старые

друзья - Шуфф, Даниель де Монфред, Серюзье и Морис, все люди женатые, степенные, -

чувствовали себя не совсем ловко в этой легкомысленной компании и приходили далеко не

каждый четверг. (Де Хаан давно вернулся в родную Голландию, чтобы лечить свой

туберкулез, но лечение ему не помогло, и он медленно умирал.) Из давних друзей или, во

всяком случае, знакомых постоянно бывал у Гогена приверженец Мориса, молодой поэт-

символист Жюльен Леклерк. Он издал сборник стихов „Strophes d’Amant”, подвергся

страшному разносу и теперь увлекался главным образом френологией и хиромантией124.

Частым гостем была и Жюльетта; она, хотя по-прежнему отказывалась поселиться у

Гогена, считала, что он принадлежит ей, и подчас проявляла нелепую ревность.

Когда слух о веселых сборищах в мастерской на улице Вер-сенжеторикс, значительно

приукрашенный, дошел до Копенгагена, у Метте родилось страшное подозрение. Вскоре

оно перешло в уверенность. Поль получил наследство и теперь пускает его на ветер. Его

воображаемое преступление было в ее глазах тем подлее, что он давным-давно клятвенно

обещал ей обратить на детей все деньги, которые останутся после дядюшки. И Метте

немедля написала гневное письмо, напоминая Полю о его клятве. Гоген, который все еще

сидел по уши в долгах и лишь с трудом продлил свой кредит в ресторане «У Шарлотты»,

был глубоко обижен необоснованными подозрениями и недоверием Метте. Он тотчас

послал ей перечень всех своих расходов, итого 2490 франков, и присовокупил едкий

комментарий: «Поразительно, я должен отчитываться перед тобой, убеждать тебя, что я не

могу жить на улице, не могу, вернувшись больной из тропиков, ходить раздетый и

зябнуть». Одновременно он потребовал, чтобы Метте «без обмана» сообщила ему

« точные сведения», сколько картин она продала и что за них получила. Слова «без

обмана» были вызваны тем, что он, в свою очередь, от услужливых друзей узнал, будто

Метте во время Копенгагенской выставки на самом деле продала две картины по тысяче

крон, то есть, выручила раз в десять больше, чем написала ему. Но Метте не стала

объясняться, а перешла в контрнаступление. Мол, как у Поля хватает смелости обвинять

ее в обмане, когда сам он сообщил только о своих расходах, ничего не сказав о доходах от

выставки у Дюран-Рюэля, хотя известно, что он продал много картин.

Только личная встреча и разговор начистоту мог устранить взаимные подозрения и

недоразумения. Но Метте по-прежнему не хотела и не могла покинуть Копенгаген. Гоген

был далек от завершения своей книги, и ему, даже если бы он попытался, было бы очень

трудно занять денег на поездку к Метте. Они продолжали слать друг другу все более злые

и едкие письма, и вялые оправдания все чаще уступали место яростным нападкам и

обвинениям. Эта бессмысленная нервная переписка, которая медленно отравляла душу

обоих, кончилась совсем скверно. В январе 1894 года Гоген оборвал ее такими строками:

«Тяжелая, болезнь на Таити едва не стоила мне жизни. Лишения и страдания серьезно

отразились на моем сердце, и лишь с большим трудом удалось остановить кровотечение.

По словам врачей, рецидив равносилен смерти, поэтому я обязан быть осторожным. И

если ты и впредь собираешься слать мне такие письма, какие я получаю с тех пор, как

вернулся, лучше вовсе не пиши»125.

Когда Гоген в начале февраля получил долгожданное наследство, целых тринадцать

тысяч франков, он крепко отомстил Метте, переведя ей всего полторы тысячи. И вряд ли

ее утешило его обещание прислать еще, как только будет нужда, ведь было очевидно, что

он не сделает этого, пока она не покается. Со своими парижскими друзьями Гоген был

куда щедрее. Так, собравшись через несколько дней в «роскошное путешествие» в

Брюссель, на выставку современного искусства, где экспонировалось несколько его вещей,

он взял с собой Жюлье-на Леклерка и оплатил ему все расходы. А еще более старому и

верному другу, Даниелю, он написал: «Нотариус наконец передал деньги в мои

целомудренные руки, что и довожу до твоего сведения, чтобы ты без колебаний обращался

ко мне за монетой»126.

Благодаря непривычно толстому бумажнику Гоген, вернув-шись из Брюсселя, смог

приобрести то, в чем сильнее всего нуждался: постоянную подругу, чтобы было с кем

коротать время, пока он заканчивал книгу и ждал, когда остынет Метте. Новый торговец

картинами Воллар, уже доказавший свое отличное чутье - он один из всех торговцев

картинами купил полотно Гогена во время выставки у Дюран-Рюэля, - теперь еще больше

утвердился в своем мнении, что ставка на Гогена рано или поздно оправдается. А тут

вышло так, что они встретились, и он попытался завоевать расположение художника. В

своих мемуарах Воллар с самодовольной откровенностью рассказывает, как это было:

«Оперная певица, госпожа Нина Пак, была очень близким другом богатого банкира,

который вел дела с купцами с (Ост-Индских) островов. Как-то раз певица обронила при

одном из этих купцов: «Хотелось бы мне получить негритяночку». А через несколько

месяцев к мадам Нине Пак пришел жандарм, который привел молодую метиску,

наполовину индийку, наполовину малайку. Девушка бродила совсем одна по улицам, и на

шее у нее висела табличка с надписью: «Мадам Нине Пак, улица де ля Рошфуко, Париж.

Посылка с Явы». Девушку назвали Анной. Вскоре она повздорила с госпожой и была

уволена. Тогда Анна пришла ко мне (она знала меня, так как я бывал у ее хозяйки) и

попросила помочь ей найти другое место. Мне подумалось, что из нее вряд ли получится

хорошая домашняя работница, она лучше годится в модели. Я сказал об этом Гогену, и он

ответил:

- Пришлите ее, я посмотрю, на что она годится»127.

Наверно, вымышленная версия о происхождении Анны вызвала у Гогена немало

приятных воспоминаний о Всемирной выставке 1889 года, когда он часто посещал

«яванскую деревню». Еще больше его привлекало то, что ей было всего тринадцать лет,

совсем как Теха’амане, то и дело упоминаемой в ностальгической повести о путешествии

на Таити, над которой он усердно работал. Но на этом всякое сходство кончалось. Мало

того, что ленивая Анна не любила стряпать и Гогену приходилось есть с ней в ресторане,

она была чрезвычайно болтлива, любопытна и назойлива. Тем не менее Гоген остался ею

вполне доволен, поселил ее у себя, приодел и старался удовлетворять ее капризы, даже

купил ей обезьянку, чтобы не скучала.

Жюльетта узнала обо всем этом не совсем приятным для себя образом: придя в

мастерскую, она застала там уже освоившуюся соперницу. Очевидно, Анна тоже не была

готова к такой встрече, потому что в первый миг она, в виде исключения, от

неожиданности потеряла дар речи. Жюльетта решила, что эта «негритянка» не понимает

по-французски, и в красочных оборотах изложила свое отнюдь не лестное мнение о ней.

Анна подождала, когда Жюльетта остановится перевести дух, и с холодной вежливостью

на безупречном французском языке спросила:

- Мадам кончила?

После чего Жюльетта еще больше разъярилась и громко посетовала, что не взяла с

собой свое привычное оружие - ножницы. Впрочем, израсходовав запас бранных слов, она

тихо и мирно исчезла навсегда из мастерской и из жизни Гогена.

Юдифь, видимо, новая соперница устраивала больше, чем старая. У Анны было во

всяком случае одно преимущество перед Жюльеттой, она охотно играла с юной соседкой,

по-детски увлекаясь игрой. Но и то Юдифь не была совсем свободна от ревности, и

ревность эта сохранилась до преклонных лет, когда она описывала, как вместе с Гогеном и

его братией в марте 1894 года ходила на весенние выставки на Марсовом поле: «Как

путешественник, отправляясь к дикарям, везет с собой множество побрякушек, так и Гоген

привез домой разные вещицы, сделанные сиротами - учениками католических школ (на

Таити). Показывая их нам, он с хохотом говорил: «Вы не представляете себе, что можно

выменять за эти штучки...» В частности, у него были удивительно изящные, плетеные из

листьев заготовки для шляп. Анна и я получили такие заготовки. Один шляпник сделал

Анне шляпу по фасону, который впоследствии так прославил Морис Шевалье. Мне

модистка сделала девичью шляпку с чудным изумрудно-зеленым бантом. .. На вернисаже

мы были одеты по-разному. Хотя Анне, как и мне, было всего тринадцать, она вырядилась

взрослой дамой, я же была в коротком платьице. Мы условились встретиться у входа в

Дворец изящных искусств, так как билеты были на двоих. Причудливая компания,

окружавшая Гогена, состояла из длинных и тощих «гвардейцев» - Мориса, Ле-клерка,

Рансона, Руанара и Монфреда, и из коротышек - моей мамы, меня, четы Мофра, Пако и

Анны, все ростом около полутора метров.

Пройдя турникет, каждый из нас последовал за своей сверкающей путеводной

звездой. Иными словами, кто-то искал полезных знакомых, кто-то стремился обратить на

себя внимание, другие целеустремленно разыскивали последний шедевр Родена Бенара

или Гогена. У Анны был такой вид, словно она решила покорить весь свет. Она гордо

выпрямилась, подняла голову и выпятила свой острый маленький подбородок над

жестким расшитым воротником. Соломенная шляпа, подпертая огромным пучком иссиня-

черных волос, наклонилась под углом в сорок пять градусов к ее носу, плоскому, как у

шимпанзенка. На ней была клетчатая шелковая блузка в обтяжку, с пышными рукавами, и

длинная юбка со шлейфом, который она придерживала облаченной в шелковую перчатку

рукой».

Поглощенный светской жизнью и непривычной, а потому очень трудоемкой

литературной работой, Гоген в зиму 1893/94 года, естественно, написал очень мало

картин. Из них по меньшей мере три с таитянским мотивом; остальные были

автопортреты и портреты друзей. Таитянские вещи почти не уступали созданным на

острове, и это еще раз подтверждает верность его утверждения, что для него лучший

метод - писать «по памяти», а не «с натуры».

Два автопортрета, каждый по-своему, говорят о близких отношениях Гогена с

Моларами. Один из них сделан на обороте картины, где Вильям Молар, как не без

основания заметила Юдифь, напоминает «блаженного дурачка». Второй - контурный

портрет на гипсовой доске. Единственный раз в жизни Гоген использовал гипс, причем

мысль об этом пришла ему в голову, когда он позировал Иде Молар, чья художественная

продукция состояла преимущественно из реалистичных гипсовых бюстов и рельефов.

Понятно, он пользовался двумя зеркалами, чтобы видеть себя в профиль. Гоген дал этому

великолепному портрету таитянское название «Овири» («Дикарь»); так называлась песня,

записанная им в Матаиеа128.

Не менее интересен и важен портрет обнаженной Анны во весь рост, с обезьянкой у

ног. Поза Анны напоминает ту, в которой изображена тоже обнаженная красавица-ариои

Ваираума-ту - на одной из мифологических картин Гогена. Нет ничего неожиданного в

том, что Гоген сблизил и противопоставил (он, наверно, часто делал это мысленно) Анну и

Юдифь, снабдив картину не совсем пристойным названием на ломаном таитянском языке.

Вот оно: «Аита парари те тамари вахине Юдифь»129, что переводится: «Девочка Юдифь

еще не проколота». К счастью, Молары не понимали по-таитянски.

Но всего замечательнее предназначенная для книги серия из десяти гравюр на дереве,

которую ему помог напечатать гравер Флоке, живший в том же квартале130. Шесть из них

повторяют картины, экспонировавшиеся у Дюран-Рюэля; три представляют собой

вольные толкования таитянского мифа о сотворении мира; последняя и самая красивая -

«Те фа-РУРУ» - изображает просто влюбленную пару без каких-либо мифологических

ассоциаций. Так что иллюстрации лишь отчасти отвечали своему назначению -

популяризировать картины Гогена. Кроме того, у них был серьезный технический порок:

размер 35 X 20 см был слишком велик для книжной иллюстрации. Но эти недостатки

гравюр с лихвой возмещались их художественной ценностью. Один из лучших знатоков

прямо говорит:

«Это его самые замечательные эстампы, и во всей истории графического искусства

нет ничего подобного. Можно сказать, что они в одно и то же время означали ренессанс и

революцию в области ксилогравюры. Ксилография была почти забыта. ... Гоген подошел к

ней по-новому, сделал ее совершенным средством выражения своего особого восприятия

пространства, не стремящегося передать глубину и воздух. Получилось что-то

напоминающее барельеф. Законченные доски, независимо от оттисков, обладают

самостоятельным скульптурным эффектом. До обработки они ничем не отличались от

обычного материала для гравюр - сложенные вместе куски твердой древесины,

распиленной поперек волокон. Метод Гогена заключался в том, что он вырезал штихелем

линии композиции, а не удалял древесину, чтобы линии были выпуклыми для печати.

Другие участки он выдолбил на разную глубину. . Эти композиции стоят вровень с

высшими достижениями Гогена: они насыщены тем же таинственным созерцанием, тем

немым фаталистическим страхом, той летучей грустью, которая отличает его как

художника и навсегда поднимает его над порочностью его жизни». 131

К сожалению, нельзя с таким же восторгом отозваться о тексте, который Гоген с

помощью Мориса в конце концов написал. Обычно бедняге Морису приписывают всю

вину за несомненные пробелы и преувеличения в этом разделе. Но лет десять назад

неожиданно была обнаружена рукопись Гогена, так что можно по справедливости

определить меру ответственности каждого. Если сравнить рукопись и

«отредактированный» текст, ясно видно, что Морис только лишь, как его просил Гоген,

подчистил язык и кое-что добавил132. Верно, в окончательном варианте стиль чересчур

манерный и витиеватый, чтобы понравиться современному читателю. Но прежде чем

выносить приговор, вспомним, что сам Гоген чрезвычайно восхищался напыщенным

языком своего сотрудника и одобрил все «поправки» и «улучшения».

И ведь главные недостатки книги - не в языке, а в содержании. Что друзья

перекрестили Теха’аману в Техуру - видимо, посчитав ее настоящее имя слишком

длинным и трудным для французского читателя, - в конце концов не так важно. (Хотя,

если уж на то пошло, имя, под которым всем известна вахина Гогена, вдвойне неверно, по-

настоящему надо писать Теура или Те’ура, то есть без «х».) Куда хуже то, что Гоген-

писатель немногим ближе к реальности, чем Гоген-художник. Когда читаешь его книгу,

остается впечатление, будто жизнь на Таити в девяностых годах по-прежнему была крайне

примитивной и идиллической. Он делает исключение только для Папеэте, изображая

тамошних европейцев дураками и подлецами (и всех отвратительнее, естественно,

губернатор Лакаскад). Зато туземцы, жители дебрей «в сердце острова», - неиспорченные

дети природы, почти такие же добрые и благородные, как у Руссо. О своих неприятностях

и денежных заботах Гоген не говорит ни слова. Напротив, он всерьез утверждает, будто

сам жил так же замечательно просто, как туземцы, больше того - и «духовно» быстро стал

«подлинным дикарем, настоящим маори», едва бежал из рассадника цивилизации Папеэте

и поселился в Матаиеа.

Скорее всего, Гоген извратил истину бессознательно; у него можно найти много

заявлений, ясно показывающих, что он сам твердо верил в безудержно идеализированную

картину, которую создал.

Правда, в одном важном случае можно доказать, что Гоген намеренно пошел на

обман: когда он утверждал, будто свои сведения о таитянской религии и мифологии

получил от Теха’аманы - Техуры. «Она знает наизусть всех богов маорийского Олимпа», -

уверял он и трогательно описывал, как она преподала ему «полный курс таитянской

теологии» в лунные ночи, когда они лежали рядышком и сквозь щели в бамбуковой стене

любовались звездным небом. Между тем легко убедиться, что вся эта часть его книги -

небрежная компиляция отрывков, которые он выписал у Муренхута133. Мне кажется, из

главы четвертой видно, сколь нелепы слова Гогена, будто тринадцатилетняя девочка в

девяностых годах знала религиозные догмы и ритуалы, которые в прошлом вообще

держались в тайне от женщин.

Здесь стоит напомнить, что раскритикованный Пьер Лоти, у которого на двадцать

лет раньше Гогена была сходная любовная история на Таити, честно и открыто признавал,

что его Рараху «ничего не знала о боге Та’ароа и многочисленных богинях в его свите; она

вообще никогда не слыхала о героях таитянской мифологии»134 .

Гоген давно придумал название для своей наполовину законченной книги (Морис

только-только начал свою часть) - «Ноа-ноа». Это таитянское слово означает

«благоухающий, надушенный». Дальше подразумевается существительное «фенуа» -

«страна, остров»; так что самым верным и удачным переводом будет «Благоуханный

остров». Слов нет, на Таити вдоволь восхитительно пахнущих цветов и женщин, и все же

до конца выбор Гогена можно понять только, если по его примеру заглянуть в

классический очерк Муренхута и прочесть, как таитяне в старину представляли себе рай:

«В их лучезарной небесной обители «Рохуту ноаноа» (благоухающее Рохуту) человека

ждут наслаждения, превосходящие все, что сулили елисейские поля греков, или

мусульманский рай, или вообще любая сладостная обитель, изобретенная кем-либо из

основателей известных религий. Там солнце светит необычайно ярко, неизменно чистый

воздух всегда напоен ароматами, никто не старится и не знает ни болезней, ни страданий,

ни горя, цветы остаются свежими, плоды - зрелыми, там всегда изобилие изысканной

пищи. Песни, танцы, пиры чередуются непрерывно, и можно самым приятным образом

развлекаться в обществе вечно юных, вечно прекрасных женщин»135.

Название «Ноа Ноа» подходило даже лучше, чем думал сам Гоген. После всех бедствий и

испытаний, которые он перенес, вернувшись во Францию, дни на Таити представлялись ему в

светлом ореоле, и он верил, что жизнь там чуть не так же сладостна и совершенна, как в

лучезарном раю Рохуту ноаноа.

Обложка одного из изданий

книги Бенгта Даниэлльсона «Гоген на Таити». На ней - знаменитый автопортрет Гогена

33.

На многих ксилогравюрах и картинах можно увидеть изображения могучих идолов, но они

выдуманы Гогеном, на Таити ничего похожего не было.

62.

Три таитянки на желтом фоне. 1899 (Три таитянские женщины на желтом фоне, Эрмитаж, инв. №

7708). У Гогена на разных картинах можно увидеть одни и те же лица. Эти фигуры есть и на «Фаа

Ихеихе».

34.

Гоген в своей мастерской на улице Версинжеторикс в начале 1894 г. Слева стоят Вильям Молар и

«яванка» Анна.

35. Когда Гоген вернулся на

Таити, Анна успешно продолжала работать моделью в Париже. В частности, она позировала для

Альфонса Мухи, который и сделал этот снимок примерно в 1898 г. Фотография любезно

предоставлена Иржи Мухой, живущим в Праге.

24.

Наве наве моэ. Сладкая дремота. 1894 (Чудесный источник. Эрмитаж, инв. № 6510). Эту типичную

таитянскую вещь Гоген написал во Франции после первой поездки на Таити. Лишнее

свидетельство того, как мало он зависел от внешних импульсов и как он черпал вдохновение в

мысленных образах.

ГЛАВА VII. На ложном пути

Иллюстрации были готовы, главы для книги написаны, и теперь ничто не удерживало

Гогена в Париже. Благодаря наследству он, в виде исключения, мог делать что захочется.

Казалось бы, самое подходящее время отправиться в Копенгаген и поговорить начистоту с

Метте. Поступи он так, они, наверно, помирились бы. К сожалению, Гоген никак не мог

заставить себя сделать первый шаг. Или просто решил отложить свое покаянное

путешествие до лета, когда у детей будут каникулы и он сможет увезти всю семью на

какой-нибудь красивый тихий курорт подальше от Копенгагена и чопорных родственников

Метте. Мы не знаем, что он думал в глубине души. Во всяком случае, когда Гоген в начале

мая 1894 года, напоследок еще раз призвав Мориса поскорее закончить свои лирические и

критические главы для «Ноа Ноа», покинул Париж, поезд увез его не на север, а в Бретань.

Заодно он совершил еще одну глупость, взяв с собой Анну, которая в свою очередь взяла с

собой обезьянку.

Гоген рассчитывал, что Мари Анри, его старая хозяйка в Лё Пульдю, и на этот раз

примет его с распростертыми объятиями. Но оказалось, что она продала свою гостиницу,

вышла замуж и переехала в другую деревню. И когда Гоген зашел к ней, чтобы вспомнить

былое, а кстати взять картины и скульптуры, которые оставил, поспешно покидая Лё

Пульдю в ноябре 1890 года, Мари наотрез отказалась вернуть их. Ее супруг смекнул, что

эти вещи если не сейчас, то в будущем станут ценными136. Возмущенный такой подлостью

Гоген пригрозил обратиться в суд, а так как она продолжала упираться, исполнил свою

угрозу.

Во всей округе из его старых друзей остался только Шарль Филижер. Он по-

прежнему писал мадонн и хроматические кубистские композиции, но стал настоящим

затворником и днем вообще не выходил из дому. И, к сожалению, в грязной холостяцкой

комнатушке, которую он снимал на уединенном хуторе, не было места для нежданных

гостей. Погостив немного у снимавшего дачу в Лё Пульдю польского художника Сливин-

ского, знакомого по ресторану мадам Шарлотты, Гоген отправился дальше в Понт-Авен.

Мадам Глоанек, которая расширила и модернизировала свой пансионат, приняла его куда

радушнее и с присущей ей услужливостью постаралась сделать все, чтобы ему, Анне и

обезьяне было хорошо. Большинство ее постояльцев, как и прежде, были художники с

моделями или женами, или без оных. Вскоре Гоген опять был окружен живописцами,

которые жадно и благоговейно слушали его речи, меж тем как увенчанные лаврами

«академики» с завистью косились на него и всячески прохаживались по его адресу.

Самыми внимательными слушателями Гогена были Мортимер Менпес и

тридцатичетырехлетний ирландец Родерик О’Конор, а также молодой и одаренный

французский художник Арман Сегэн. Вот что сообщает о себе сам Менпес: «Живописец,

гравер, острослов и стрелок, родился в Австралии, в среде, далекой от искусства.

Образование: номинально - средняя классическая школа в Аделаиде, действительно -

школа жизни, по собственной системе. Его карьера живописца началась, когда ему

исполнился год, продолжает писать до сих пор. На его счету больше персональных

выставок в Лондоне, чем у любого из ныне здравствующих художников; в том числе

выставки «Красивые женщины» и «Красивые дети»137.

Дочь Менпеса делится впечатлениями о жизни в пансионате мадам Ле Глоанек в те

годы: «Художники отпускали волосы и бороду. День за днем они носили одни и те же

испачканные красками старые вельветовые куртки, мятые широкополые шляпы, широкие

фланелевые рубахи и грубые деревянные сабо, выстланные соломой... В столовой...

косматые мужчины сидели по обе стороны длинного стола, накладывая себе пищу из

общей миски и макая огромные ломти хлеба в соус на своих тарелках... Три года, что он

(Мортимер Менпес) пребывал на этом духовном поле битвы, не прекращалась борьба

убеждений. Каждый был фанатически предан тому или иному модернистскому течению...

«Примитивисты» любили веселье. Их знаком отличия были трости с резьбой,

выполненные маори с Новой Зеландии. Трости вдохновляли их»138.

Родерик О’Конор, как и Менпес, родился в 1860 году. Вот вкратце его биография:

недоучившись в Англии, в 1881 году приехал в Антверпен, где занимался два года, после

чего попал в Париж. В 1889 и 1890 годах участвовал в выставках «Салона независимых»,

причем во второй раз экспонировал целых десять произведений. В начале девяностых

годов каждое лето проводил в Понт-Авене. Одаренный художник, он, однако, плохо владел

выразительными средствами и сам это понимал. О’Конор был широко образован, начитан

в французской и английской литературе, хорошо знал латинскую древность. Он был

рьяный собиратель книг, с разбором скупал современную французскую живопись, а также

японские и индийские скульптуры. Он музицировал, но, кажется, его игра на скрипке мало

кого приводила в восторг. У О’Конора было достаточно денег, чтобы он мог пренебречь

невниманием со стороны торговцев картинами. Любимец женщин, он часто менял

любовниц, но всегда жил один и не позволял любви влиять на отношения с друзьями139.

Нетрудно понять, почему Гогену пришелся по душе ирландец и почему О’Конор в

свою очередь быстро стал таким же верным другом Гогена, как Сегэн, о котором мы

только и знаем, что он был не по годам развит, одарен, впечатлителен - и беден140. Нужно ли

подчеркивать, что они удивительно напоминали двух прежних любимых учеников Гогена -

Мейера де Хаана и Эмиля Бернара. Словом, внешне его жизнь в Понт-Авене мало чем

отличалась от той, которую он вел в Бретани в свои предыдущие приезды. На деле же все

было иначе, ведь позади было столько провалов, а впереди - столько проблем. Он писал

мало и неудачно, большую часть времени бесцельно бродил по полям и дорогам.

Двадцать пятого мая Гоген вместе с Сегэном, О’Конором и Жордэном, тоже

художником, отправился за пятнадцать километров в маленький рыбацкий поселок

Конкарно; с ними были и дамы. Но здешние жители, в отличие от поднаторевших в

вопросах культуры понтавенцев, еще не привыкли к зрелищу причудливо выряженных

художников и моделей. И вскоре за четырьмя парами уже тянулся хвост ехидных

мальчишек. Да и моряки не удержались от громких язвительных замечаний, когда

компания шла мимо одного из многочисленных кабачков на набережной. Жордэн

предложил пойти другим путем. Гоген показал на узкий переулочек и презрительно

сказал:

- Ступай туда, если боишься.

Этого было достаточно, Жордэн умолк.

А мальчишки становились все нахальнее. Видимо, Анна их раздразнила, показав язык,

потому что на компанию Гогена вдруг посыпались камни. Сегэн поймал одного озорника и

надрал ему уши. На беду в кабаке поблизости сидел отец шалопая. Обуреваемый

родительскими чувствами, он выскочил на улицу и ударил Сегэна. Гоген не мешкая

бросился на помощь товарищу и точным ударом поверг буяна на землю. Но

собутыльникам пострадавшего тоже было знакомо чувство товарищества, и они

вмешались в игру. Сегэн не обладал ни силой, ни боксерским талантом Гогена; он так

перетрусил, что прямо в одежде прыгнул с пристани в воду. Зато Гоген, О’Конор и Жордэн

бросились в яростное контрнаступление и, наверно, победили бы, не получи противник

подкрепление из трактиров. Враг не пощадил и кричавшую благим матом Анну, хотя

остальные женщины храбро пытались ее защитить. Тут Гоген споткнулся и упал. На него

обрушились пинки, а он почему-то не оборонялся и даже не сделал попытки встать. В

конце концов атакующие поняли, что зашли слишком далеко, и поспешили скрыться в

переулках.

Когда подоспели жандармы, Гоген лежал все в том же положении на земле. Он был в

полном сознании и сам рассказал, что с ним. У него был открытый перелом правой ноги

как раз над лодыжкой. О’Конору и Жордэну тоже крепко досталось. Подруге Сегэна

повредили ребро. Остальные дамы благодаря прочным корсетам из китового уса

отделались испугом.

Раздобыв двуколку, опечаленная и окровавленная компания повезла своего,

поверженного вождя обратно в Понт-Авен. Вызвали врача, до он мог только наложить

тугую повязку на сломанную ногу и прописать на несколько месяцев полный покой.

Однако ноющая боль не давала Гогену уснуть, и он был вынужден вскоре снова

обратиться к врачу, чтобы тот сделал ему укол морфия. Больше двух месяцев он чуть не

ежедневно заглушал боли морфием и алкоголем, чтобы хоть на часок-другой забыться.

Несмотря на риск потревожить рану, пренебрегая тяготами пути, Гоген 23 августа

отправился за тридцать километров в Кенпер, где местный суд вынес приговор забиякам,

из которых полиции почему-то удалось схватить только двоих - лоцмана Собана и рыбака

Монфора. Из сохранившегося протокола видно, что их обвиняли в «намеренном избиении

мсье Поля Гогена, каковое избиение повлекло за собой телесные повреждения и

нетрудоспособность на срок более двадцати дней». Гоген требовал десять тысяч франков в

возмещение ущерба. К его великому негодованию, суд уменьшил эту сумму до шестисот

франков - даже не рассчитаться с врачом и адвокатом. Собан получил всего восемь суток

тюрьмы, «поскольку не доказано неопровержимо, что Собан ответствен за тяжелый

перелом ноги мсье Гогена». Монфера начисто оправдали141.

Гоген справедливо назвал приговор «смехотворно мягким». Несколько дней спустя он

в письме Вильяму Молару объяснил снисходительность судей тем, что «эти негодяи из

Конкарно - избиратели, а напавший на меня тип дружит с республиканскими властями». У

него был только один способ отомстить, и он с жаром просил Молара передать Жюльену

Леклерку (который в эти дни бесплатно занимал квартиру Гогена на улице

Версенжеторикс и несомненно был перед ним в долгу), чтобы он убедил «Эко де Пари»

или еще какую-нибудь видную газету напечатать «резкую статью о Кенперском суде».

В том же письме Гоген сообщал Молару, что окончательно принял решение, которое

его друзья предвидели и которого так опасались. «В декабре я вернусь (в Париж), чтобы

продать свое имущество, либо сразу, либо по частям. Собрав нужный капитал, я снова

отправлюсь в Южные моря, на этот раз с двумя друзьями, Сегэном и одним ирландцем.

Возражать мне нет смысла. Ничто не помешает мне уехать, и я останусь там навсегда.

Жизнь в Европе - какой идиотизм!»142. О его отчаянии и трогательных иллюзиях еще ярче

говорят слова, в которых он изложил эту новость Даниелю де Монфреду: «Если все будет

в порядке, я уеду в феврале (1895 года). И тогда я смогу закончить свои дни свободным

человеком, мирно, без тревоги за будущее, и не надо больше воевать с болванами... Писать

не буду, разве что для своего удовольствия. У меня будет деревянный резной дом»143.

На этот раз надежды Гогена обрести подлинный рай на земле в какой-то мере были

оправданны, ведь он задумал ехать на Самоа, где островитяне все еще жили по старинке.

Ему с самого начала надо было отправиться туда, а не на Таити144.

Но Метте он ни словом не обмолвился о своем важном решении, которое разом

меняло все их будущее. Из этого яснее всего видно, сколько горечи и озлобления он

накопил против нее. Горечь объяснялась прежде всего тем, что за все время его долгого и

мучительного выздоровления она ни разу ему не написала, хотя превосходно знала о

случившемся. Конечно, в ее защиту можно сказать, что, прекращая переписку, она всего

лишь выполняла его же приказ. К тому же Метте проведала о похождениях Поля с Анной,

и это возмутило ее не меньше, чем отсутствие обещанных денег. Все-таки после

несчастного случая в Конкарно настал ее черед сделать первый шаг к примирению.

Несколько ласковых и ободряющих слов, конечно, смягчили бы Поля. Увы, она, как всегда,

не могла поступиться своей гордостью: так погибла последняя надежда наладить их брак.

Гоген не мог тотчас уехать из Понт-Авена по двум причинам, - во-первых, он еще был

слишком слаб и немощен, во-вторых, ему нужно было дождаться конца другого процесса -

против Мари Анри. Но Анне вовсе не улыбалось торчать еще несколько месяцев в этой

скучной деревне, ей вообще давно опостылела однообразная жизнь и роль сиделки. А

Гогену осточертели ее капризы и кислые мины, поэтому он не раздумывая пошел ей

навстречу, когда она попросила денег на билет до Парижа; он был даже рад столь легко и

дешево отделаться от нее.

Четырнадцатого ноября Кенперский суд вынес приговор по второму делу и опять

проявил возмутительную пристрастность в пользу местных избирателей. Иск Гогена был

отвергнут, ему вменили в обязанность оплатить судебные расходы противной стороны.

Основание - уезжая в ноябре 1890 года из Лё Пульдю, Гоген не взял никакой расписки с

Мари Анри, а значит, его больше не интересовали произведения, которые он оставил145.

Злой и угрюмый, он первым поездом отправился в Париж. Вряд ли ему стало легче, когда

он, войдя в мастерскую на улице Версенжеторикс, увидел, что Анна забрала все ценное,

кроме картин и других произведений искусства. И еще одна неприятность: Морис не

закончил своих глав для «Ноа Ноа» и не мог ответить, когда они будут написаны.

Торопясь уехать, Гоген решил продать все свои картины с торгов, как он это успешно

проделал перед первой поездкой на Таити. Морис еще раз взялся за трудную задачу -

убедить своих друзей и коллег в газетных редакциях устроить Полю бесплатную рекламу,

а сам Гоген принялся искать какое-нибудь известное и влиятельное лицо, которое

поделилось бы с ним своим весом и славой, написав предисловие к его каталогу. Среди

многочисленных друзей Иды и Вильяма Молар он нашел подходящего человека - Августа

Стриндберга.

Стриндберг приехал в Париж в августе 1894 года, а уже в середине декабря, после

премьеры «Отца» (которую Гоген видел), его имя было у всех на устах. Еще сильнее

«голубоглазый варвар» пленил парижан, когда распространилась молва, что он делает

золото, а «Ревю Бланш» поместил написанный им большой очерк «Зоология женщины», в

котором Стриндберг, прилежно цитируя ученые труды, с плохо скрываемым ехидством

доказывал, что женщина безнадежно уступает в умственном развитии мужчине. Хотя

Стриндберг, придя в первый раз к Моларам (он знал Иду по Стокгольму), сторонился всех

и просил хозяев объяснить присутствующим, что он не знает ни слова по-французски, он

очень скоро поднялся с Гогеном наверх и обрел там дар речи.

Высшей точки слава Стриндберга достигла после того, как в середине января 1895

года он напечатал еще более яростный выпад против женщин - «Самооправдание

глупца»146. Как раз в это время Гоген искал автора для предисловия к своему каталогу.

Торги были назначены на 18 февраля. Почти весь январь Август Стриндберг лечился в

одном из французских госпиталей от кожного заболевания, но тридцать первого числа он

вышел из больницы, и в тот же день Гоген пригласил его к себе в мастерскую, где, улучив

миг, попросил помочь. На следующий день Стриндберг написал ему длинное письмо,

которое начиналось совсем неутешительно:

«Мой дорогой Гоген!

Вы настаиваете на том, чтобы я написал предисловие к вашему каталогу, в память о

наших встречах зимой 1894/95 года здесь, за Институтом, недалеко от Пантеона и совсем

близко от Монпарнасского кладбища.

Я охотно вручил бы вам такой подарок, чтобы вы увезли память о нем в Южные моря,

куда вы отправляетесь искать среду, гармонирующую с вашей могучей фигурой, но

чувствую, что с самого начала попал в ложное положение, и потому сразу отвечаю на вашу

просьбу: «Не могу» - или, еще грубее: «Не хочу».

И Стриндберг столь же откровенно объясняет отказ.

«Я не в состоянии понять и одобрить ваше творчество. (Мне ничего не говорит ваше

творчество, которое теперь стало насквозь таитянским.) Но я знаю, что это признание вас

не удивит и не обидит, потому что ненависть других вас как будто только закаляет, и вашей

свободолюбивой натуре по душе людская неприязнь. Вероятно, вы правы, ибо с той

минуты, как вас начнут ценить, начнут вами восхищаться, следовать вашему примеру,

группировать и классифицировать вас, с этой самой минуты ваше творчество снабдят

ярлыком, который для молодых через пять лет станет синонимом устаревшего

направления, и они изо всех сил будут стараться изобразить его совсем старомодным.

Я сам серьезно пытался вас квалифицировать, определить ваше место в цепи, понять

ваше развитие, - но все мои усилия были тщетными».

Кратко рассказав о своих неудачных попытках объяснить импрессионизм читателям

шведских газет, Стриндберг продолжает:

«В разгар агонии натурализма было, однако, имя, которое все называли с

восхищением: Пюви де Шаванн. Одинокий, непохожий на других, он писал с

убежденностью верующего, но в то же время считался с пристрастием современной ему

публики к намекам. (Тогда еще не знали термина «символизм», которым так неудачно

обозначают древний феномен - аллегорию.)

К нему, к Пюви де Шаванну, обратились мои мысли вчера, когда я под нежные звуки

мандолины и гитары рассматривал полные солнца картины на стенах вашей мастерской, и

воспоминание о них всю ночь преследовало меня во сне. Я видел деревья, которых ни

один ботаник не найдет в природе, животных, превосходящих все, что мог вообразить

Кювье, людей, которых вы один могли создать. Я видел море, которое словно вышло из

вулкана, небо, в котором ни один бог не может обитать. «Мсье, - говорил я в моем сне, - вы

сотворили новую землю и новое небо, но мне неуютно в созданном вами мире, там

слишком солнечно для меня, обожающего сумерки. Да еще в вашем раю живет Ева, не

отвечающая моему идеалу. Да-да, у меня тоже есть идеал женщины, а то и два!»

Сегодня утром я пошел в Люксембургский музей, чтобы посмотреть вещи Шаванна, к

которым постоянно возвращались мои мысли. С большой симпатией смотрел я на

«Бедного рыбака», чей взгляд так пытливо ищет улов, призванный обеспечить ему любовь

и нежность его собирающей цветы жены и беспечного ребенка. Это прекрасно! Но тут же

меня возмутил терновый венец рыбака. Ибо я ненавижу Христа и терновые венцы! Мсье,

я ненавижу их, слышите? Я отвергаю этого жалкого бога, который покорно сносит удары.

Тогда уж лучше Вицлипуцли, пожирающий человеческие сердца при дневном свете. Но

Гоген создан не из ребра Шаванна, или Мане, или Бастьен-Лепажа.

Кто же он? Он - дикарь Гоген, ненавидящий ограничения цивилизации, своего рода

Титан, который завидует Творцу, а потом на досуге творит свое собственное маленькое

мироздание. Он - ребенок, ломающий свои игрушки, чтобы сделать из них другие, он

еретик, который бросает вызов и предпочитает видеть; нёбо красным, а не голубым, как

все остальные.

Честное слово, Похоже, что теперь, расписавшись, я в какой-то мере начинаю

понимать творчество Гогена!

Одного современного писателя упрекали за то, что он не изображает реальных людей,

а просто-напросто выдумывает своих героев. Просто-напросто!

Счастливого пути, мастер! Но возвращайтесь и обратитесь ко мне снова. Может быть,

к тому времени я научусь лучше понимать ваше творчество, и это позволит мне написать

дельное предисловие к новому каталогу в новом Отеле Друо. Ибо мне тоже все сильнее

хочется стать дикарем и сотворить новый мир.

Париж. Первое февраля 1895. Август Стриндберг».

Это было не совсем то, чего ожидал Гоген. Но вообще-то ответ Стриндберга был

интересным и занимательным, его похвала несомненна. И Гбген поместил письмо

целиком в каталоге, вместе со своим ответом147. Затем он поспешил заблаговременно

разослать каталог редакциям. Как и следовало ожидать, большинство ведущих газет и

журналов тотчас воспроизвело необычное предисловие.

К сожалению, одного рекламного трюка было мало, чтобы люди, которые всего

полтора года назад смеялись и отворачивались от его непонятных варварских полотен,

вдруг стали драться на торгах из-за тех же картин. Книга с толкованиями и комментариями

все еще не вышла. Повторное бегство пресыщенного цивилизацией художника в Южные

моря уже не было такой романтичной сенсацией, как в первый раз. И вообще зимой

1894/95 года парижанам было не до выставок и прочих культурных мероприятий. Во-

первых, анархисты, недавно убившие президента Сиди-Карно, терроризировали

французскую столицу так же беспощадно, как в наши дни - оасовцы. Во-вторых,

продолжал развиваться панамский скандал, и правительства сменялись так же часто, как

перед приходом к власти де Голля. А главное, всю нацию, как во времена Петэна,

всколыхнул и расколол на два лагеря приговор по делу Дрейфуса, вынесенный 19 декабря

1894 года. Где уж тут надеяться, что аукцион картин Гогена привлечет внимание и станет

крупным событием. И в самом деле, 18 февраля 1895 года в аукционном зале собралось

очень мало людей, и торг шел вяло. Гоген сделал безрассудную попытку взвинтить

страсти, включившись в аукцион через подставных лиц. Но этот маневр кончился полным

крахом, потому что в большинстве случаев никто с ними не состязался, и вырос только

комиссионный сбор, который Гогену пришлось уплатить аукционерам. Из сорока семи

картин настоящие покупатели взяли только девять, причем две достались его самому

верному поклоннику - Дега.

Как обычно, Метте из газет и писем отлично знала, чем занят ее супруг.

Единственное, о чем ее не осведомили, - что четыре пятых формально проданных картин

приобрел он сам. А так как она из наследства все еще ничего не получила сверх первых

полутора тысяч франков, то не смогла удержаться и в довольно резком письме напомнила

ему, что у него есть жена и дети. Результат, конечно, был прямо противоположным тому,

которого она ожидала. Вместо того чтобы признать ее просьбу вполне естественной, Гоген

не замедлил придраться к тому, что Метте нарушила свое долгое молчание лишь из-за

денег. В приступе гнева он грубо ответил:

«Давай потолкуем. Нельзя не признать, что человек, переживший то, что пережил я

после моего возвращения, поневоле с грустью будет думать о жизни, семье и всем прочем.

1. Ты пишешь: обходись своими силами.

2. Дети - ничего не пишут.

3. Мне ломают ногу, мое здоровье подрывается, а от семьи - ни слова.

4. Зима была невыносимо долгой, и я, живя в одиночестве, тщетно пытался

одолеть хронический бронхит. Я буквально не могу жить без солнца.

При таких обстоятельствах и учитывая врагов, которых я нажил своей живописью, я

должен быть очень осторожен, чтобы не погибнуть окончательно. Я не хочу впасть в

крайнюю нищету в возрасте 47 лет, а мне это грозит. Если я буду повергнут на землю, на

свете не найдется никого, кто помог бы мне снова встать на ноги. В твоих словах

«обходись своими силами» заложена глубокая мудрость. Я так и буду делать».

Все-таки совесть немного мучила Гогена, это видно из того, что в прощальном,

исполненном горечи письме он сказал неправду Метте о доходах от аукциона. По его

словам, он в итоге потерял четыреста шестьдесят четыре франка восемьдесят сантимов.

Но сохранившиеся документы показывают, что он выручил тысячу четыреста тридцать

франков два сантима148.

А так как у него, вероятно, еще оставалась немалая часть, если не половина, его

наследства, он мог сразу после аукциона отправиться в Полинезию. И чем быстрее, тем

лучше, потому что каждый лишний день в Париже съедал его маленький капитал, который

был ему так нужен на Самоа. Несмотря на это, проходили месяцы, а Гоген и не думал

собираться в путь.

Причина его странного поведения (которая выпала из поля зрения большинства

биографов, потому что Морис ошибочно сообщает, будто Гоген отплыл «ранней весной

1895 года») в том, что перед самым аукционом он снова заболел. У него пошла сыпь по

всему телу, и все, включая самого Гогена, признали, что она сифилитическая149. Способы

лечения были тогда не очень действенные, и прошло несколько месяцев, прежде чем он

заказал билет. И, должно быть, именно тревога за свое здоровье побудила его отказаться от

плана поехать на дикие острова Самоа, вместо этого он предпочел вернуться на Таити, где

был европейский госпиталь. Тот факт, что О’Конор и Сегэн то ли не могли, то ли не хотели

плыть с ним сразу, очевидно, тоже повлиял - все-таки плохо отправляться одному на

совершенно незнакомый остров, где белых было совсем мало, да и то почти сплошь

англичане и немцы.

Коротая дни перед отъездом, он сделал терракотовую скульптуру ростом в два с

лишним фута, которую назвал «Овири». К новой скульптуре это название подходило

лучше, чем к его гипсовому автопортрету, потому что она изображала обнаженную

женщину со страшным круглоглазым черепом; дикарка стояла на волчице и прижимала к

себе щенка. Эту скульптуру, которую один видный знаток назвал его «высшим

достижением в керамике», Гоген представил на весенний салон Национального общества

изящных искусств, где она тотчас была отвергнута150. Тогда он написал в «Суар» два

открытых письма, резко критикуя Общество, Академию и ее нового директора Ружона.

Но куда интереснее большое интервью с Гогеном, напечатанное в «Эко де Пари». Его

стоит привести целиком, не только потому, что оно еще нигде не воспроизводилось, но и

потому, что оно позволяет судить о его личности и творческих взглядах. Вот что писал

ведущий репортер газеты в номере от 13 мая 1895 года:

« Искусство живописи и живописцы

Мсье Поль Гоген

Он самый буйный изо всех новаторов и тот из «непонятных» художников, который

меньше всего склонен к компромиссам. Многие из тех, кто его открыл, отступились от

него. Для подав ляющего большинства он шарлатан. А сам он спокойно продолжает

писать оранжевые реки и красных собак, с каждым днем все сильнее склоняясь к этой

своей личной манере.

Гоген сложен, как Геркулес, его седые волосы вьются, у него энергичное лицо, ясный

взгляд, и когда он улыбается своей особенной улыбкой, вид у него одновременно добрый,

застенчивый и иронический.

- Что означает, собственно, это выражение: копировать природу? - спрашивает он

меня, вызывающе расправляя плечи. - Следуйте примеру мастеров, говорят нам. А зачем?

Почему мы должны следовать их примеру? Ведь они только потому и мастера, что никому

не подражали. Бугеро говорил о женщинах, переливающихся всеми цветами радуги, и он

отрицает голубые тени. С таким же успехом можно отрицать коричневые тени, какие он

сам пишет, но чего никак нельзя отрицать - его полотна лишены всякого блеска.

Возможно, он блестел сам - от пота, когда писал свои картины, потому что лез из кожи

вон, рабски копируя видимость предметов, пытаясь чего-то добиться в области, где,

несмотря на все его старания, его превзошла фотография. Но кто потеет, от того дурно

пахнет, его безвкусие и бездарность можно учуять издалека. В конечном счете,

существуют или нет голубые тени - роли не играет. Если художник завтра решит, что тени

должны быть розовыми или фиолетовыми, нелепо с ним спорить, пока произведение

гармонично и будит мысль.

- Значит, ваши красные собаки и розовые небеса...

- ... преднамеренны, да-да, преднамеренны. Они необходимы. Все элементы моих

картин заранее взвешены и продуманы. Как в музыкальной композиции, если хотите. Мои

бесхитростные мотивы, которые я черпаю в повседневной жизни или в природе, - только

предлог, а симфонии и гармонии я создаю, особым образом организуя линии и краски. У

них нет никакого соответствия с действительностью, если употреблять это слово в

вульгарном смысле, они не выражают прямо никакой идеи. У них одна только задача -

подстегивать воображение таинственным воздействием на наш мозг определенного

сочетания красок и линии; ведь и музыка это делает без помощи каких-либо идей или

образов.

- Гм, это какие-то новые теории!

- Ничего тут нового нет! - с жаром восклицает мсье Гоген. - Все великие художники

всегда поступали так же. Рафаэль, Рембрандт, Веласкес, Боттичелли, Кранах - все они

преображали природу. Пойдите в Лувр, посмотрите на их картины, и вы увидите, до чего

они разные. Допустим, кто-то из них писал по вашей теории, то есть отображал

действительность, но тогда все остальные либо допускали грубые ошибки, либо надували

нас. Если вы требуете от произведения искусства полной реалистичности, то ни

Рембрандт, ни Рафаэль не добились этого, и то же можно сказать про Боттичелли или

Бугеро. Хотите знать, какой род искусства скоро превзойдет точностью все остальные?

Фотография, как только окажется возможным передать цвета, а это будет скоро. А вы

хотите, чтобы разумное существо месяцами трудилось ради такой же иллюзии реальности,

какую дает маленькая хитроумная машина! То же самое со скульптурой. Сейчас уже

можно изготовлять безупречные отливки. Искусный литейщик по первой просьбе легко

сделает вам статую Фальгиера.

- Итак, вы не хотите, чтобы вас называли революционером?

- Мне это выражение кажется смешным. Мсье Ружон применяет его ко мне. Я ответил

ему, что так можно сказать о любом художнике, отличном от своих предшественников.

Кстати, только таких художников можно назвать настоящими мастерами. Мане - мастер, и

Делакруа тоже. На первых порах их произведения считали отвратительными, над

фиолетовой лошадью Делакруа смеялись до упаду - кстати, я тщетно искал ее на его

картинах. Но такова публика. Я примирился с мыслью, что долго буду оставаться

непонятым. Если бы я создал что-то, что другие создали до меня, я был бы в собственных

глазах пустым плагиатором. Но когда я стараюсь придумать что-то новое, меня презирают.

Ну так я предпочитаю быть презренной личностью, чем плагиатором.

Многие образованные люди считают, что, поскольку греки в своем ваянии воплотили

высшее совершенство и красоту, а художники Ренессанса достигли того же в живописи,

нам остается только подражать им. Эти же люди договариваются до того, что

пластические искусства вообще исчерпали свои выразительные возможности!

Но это в корне ошибочно. Красота вечна, и она может облекаться в тысячу форм. У

средневековья был свой идеал красоты, у Египта свой. Греки добивались полной гармонии

человеческого тела, у Рафаэля были прекрасные модели. Но можно создать полноценное

произведение, даже если модель страшна как грех. В Лувре сколько угодно таких вещей.

- Для чего вы совершили ваше путешествие на Таити?

- Я был однажды очарован этим идиллическим островом и его простыми,

примитивными людьми. Поэтому я туда вернулся и собираюсь теперь вернуться еще раз151.

Чтобы творить что-то новое, надо обращаться к истокам, к детству человечества. У моей

Евы почти животные черты. Поэтому она целомудренна, несмотря на свою наготу. А все

Венеры в Салоне непристойны, отвратительно похотливы. Мсье Гоген замолчал и с

выражением какого-то экстаза на лице обратил взгляд на висящую на стене картину,

которая изображала таитянок в дебрях. Через минуту он продолжал:

- Прежде чем уехать, я в сотрудничестве с моим другом Шарлем Морисом издам

книгу о моей жизни на Таити и о моих творческих взглядах. Морис комментирует в стихах

произведения, которые я привез с собой. Так что книга объяснит, почему и зачем я туда

ездил.

- Как будет называться книга?

- Ноаноа - это таитянское слово, оно означает «благоухающий». Другими словами, это

будет книга о том, что источает Таити.

Эжен Тардье».

Между тем Морис, невзирая на все напоминания, до сих пор сдал только часть своего

критического разбора и лирических стихов для «Ноа Ноа», и было ясно, что летом книга

не выйдет. И Гоген срочно снял копию с готовых глав, чтобы не пропали его зимние труды,

если Морис, от которого всего можно было ожидать, ухитрится после его отплытия

потерять оригинал. Вообще копия была ему нужна - вдруг Морис предложит какие-нибудь

поправки152. В последнюю минуту Морис попытался хоть как-то исправить свою

нерадивость, поместив 28 июня 1895 года в вечерней газете «Суар» длинную прощальную

статью, которая во многом оказалась пророческой. Вот что он писал под скромным

заголовком «Отъезд Гогена»:

«Если бы не наша привычка - и до чего же эта привычка укоренилась - все

переворачивать вверх ногами и с дьявольским упорством всегда делать не то, чего требует

разум и справедливость, наверно, в эту минуту несколько больше людей, вместо того

чтобы упиваться последними сплетнями о похождениях мадмуазель Отеро, думали бы об

этом художнике, который бежит добровольно, бежит навсегда от нашей цивилизации.

И все же я достаточно милосерден, я верю, что в разгар фривольных ночных сборищ в

Париже найдется хоть несколько человек, готовых уделить пять минут серьезным

вопросам, и меня, во всяком случае, извиняет то, что я говорю о злободневных вещах.

Завтра большой художник покидает Париж и Францию, не надеясь вернуться,

большой художник, которому противен «воздух, полный газа и патоки» (пользуясь

выражением Теофиля Готье), коим мы здесь, на Западе, обречены дышать... Что бы ни

думали все те превосходные люди, которые столь пылко восхищаются чудесами наших

дней и приходят в экстаз при одном слове «прогресс», факт остается фактом: в

соответствии с правилом, изложенным мною в начале статьи и гласящим что мы всегда и

при всех обстоятельствах действуем прямо вопреки разуму, для лиц, родившихся на свет с

талантом и наделенных честолюбием и творческим порывом, почти невозможно

осуществить свое призвание в нашем обществе. Все им препятствует, включая неприязнь

власть имущих и ненависть посредственностей... Так с какой стати требовать от него,

чтобы он продолжал мириться с нелепыми и несправедливыми условиями, если можно от

них избавиться? Раз он не может рассчитывать на поддержку общества, которое

благоволит только богатым, он не может и служить ему. Ведь это факт, что ему закрыли

вход во все официальные салоны искусств и отказались использовать его творческий

гений. Зачем же оставаться здесь?

Там (в Южных морях), где можно прожить на гроши, а материал и земля вообще

ничего не стоят, там он создаст величественные памятники, которые, возможно, будут

когда-нибудь открыты удивленными путешественниками. И наступит день, когда его

творения, стоящие на площади какой-нибудь таитянской деревни, на берегу моря,

окаймленного белопенными коралловыми рифами, примутся собирать и ценой немалых

расходов отправлять домой, во Францию, в страну, которая отказала одному из

крупнейших французских художников нашего века в праве создавать эти самые творения...

Как ни тяжка для меня эта разлука, я рад случаю указать на урок, который можно

извлечь из этого события, на предупреждение, которое вытекает из него для официальных

судей мира искусства. Это важный эпизод в беспощадной воине, объявленной истинными

художниками тем, кто помыкает искусством и кто - по какому праву? - ими управляет.

Видя, как такой художник вынужден отправляться за тридевять земель, чтобы жить и

быть свободным, неужели вы и впредь останетесь глухи к протесту его и всего молодого

поколения, протесту против людей и произведений, которым вы аплодируете? Известно

вам, что это молодое поколение, которое когда-нибудь бросит вам в лицо вполне

заслуженное вами обвинение, даже перестало смеяться над Бонна, Жеромом и Бугеро?

Шарль Морис».

С присущей ему нелюбовью к сентиментальным и мелодраматическим сценам Гоген

запретил друзьям провожать его. Это касалось даже Мориса, который столько для него

сделал, и преданных учеников - Сегэна и О’Конора, собиравшихся последовать за ним

чуть ли не со следующим пароходом. Его самый верный и надежный друг, Даниель де

Монфред, еще в середине мая уехал из Парижа. Не менее твердо Гоген решил, что

последний «четверг» у него в мастерской должен пройти как обычно. Так и было, если не

считать маленького исключения, о котором рассказывает Юдифь Эриксон-Молар:

«Одетый в одно из моих платьев, напудренный мукой, глаза подведены углем, Пако в

последний раз жалобным голосом исполнил грустные песни Малаги. Он пел, но его пение

больше всего походило на дым курений над курильницей. Его лаван-дово-голубые глаза

блестели от слез и казались аметистами. Они были устремлены на Гогена, который стоял

перед камином и гладил пальцами каракулевые отвороты своей куртки, и дуга,

образованная бровями Пако, чуть вздрагивала.

Когда я, совершенно убитая, в последний раз подала чай и разложенный на больших

створках жемчужниц кекс, дикарские инстинкты Гогена взяли верх. Предвкушая радость

возвращения в свою стихию, он исполнил танец упаупа:

«Упаупа Тахити

упаупа фааруру, э-э-э!»

В знак благодарности и чтобы оставить Юдифи несомненно заслуженное ею красивое

воспоминание, Гоген вечером накануне отъезда повел ее в театр Монпарнас на

«Корневильские колокола». Но после столь явной демонстрации особого расположения к

ней, он, естественно, не мог отказать Юдифи в праве проводить его на поезд. Разумеется,

ее сопровождали мать и отчим. В последнюю минуту вынырнул по-собачьи преданный

своему учителю Пако и, невзирая на яростные возражения Гогена, буквально прилип к

нему. Так что Гогену, как ни старался он этого избежать, навязали чувствительную сцену

на перроне, со слезами, объятиями и банальными фразами.

Словом, его отъезд был таким же неудачным, как все его долгое пребывание во Франции.

23.

Pastorales tahitiennes. Таитянские пасторали. 1893 (Таитянские пасторали. Эрмитаж, инв. № 9119).

Очень похожа на экспонируемую в Лувре картину «Ареа-реа» - «Развлечение» или

«Удовольствие». Женщина справа играет на флейте на таитянский лад.

25.

Эиаха охипа. Не работай. 1896 (Таитяне в комнате. ГМИИ, инв. № 3267). Наверно, Гоген

подразумевал «безделье, отдых». Скорее всего, изображены соседки, которые навещали его в

мастерской в Пунаауиа. Картину можно сопоставить с «Те рериоа» (1897), упоминаемой в книге.

43.

Раве те хити ааму. 1898 (Идол, Эрмитаж, инв. № 9121). К сожалению, здесь Гоген сделал в

названии столько ошибок, что нельзя понять смысл. Во всяком случае, картина изображает идола,

которого Гоген сперва исполнил в керамике во Франции (1895) и назвал «Овири» - «Дикарка». Этой

скульптурой Гоген так дорожил, что однажды выразил желание, чтобы ее поставили на его могиле.

52.

В ресторане на Таити я увидел девушку, до того похожую на таитянку с картины Гогена Вахине но

те ви, что попросил ее позировать для этой фотографии, - Б.Д.

ГЛАВА VIII. Повторение

Теперь у Гогена не было официальной миссии, и он не мог рассчитывать на скидку на

судах государственного пароходства «Мессажери Маритим». И все-таки он предпочел не

более короткий и интересный маршрут через Америку, а как и четыре года назад, путь

через Суэц и Австралию; дольше, зато дешевле. Правда, на этот раз он не стал плыть до

Нумеа, где рисковал застрять на несколько недель, если не месяцев, а предусмотрительно

сошел на берег в Сиднее, куда «Австралия», на которую он сел в Марселе, прибыла 5

августа. Здесь Гоген, как и рассчитывал, сразу попал на судно, идущее в Окленд; оттуда

небольшой новозеландский пассажирско-грузовой пароход «Ричмонд» раз в месяц

отправлялся в круговое плавание, заходя на Самоа, Раротонгу, Раиатеа и Таити. Но на

«Ричмонд» он не поспел, и пришлось ему три недели с лишним ждать в Окленде

следующего рейса. Это были неприятные недели: август в Новой Зеландии самый

холодный зимний месяц, а топили в отелях скверно. Не зная никого из местных жителей и

очень плохо объясняясь по-английски, Гоген чувствовал себя совсем заброшенным и

одиноким. Когда же он наконец двинулся дальше, ему пришлось еще хуже. Правда, на этот

раз причина оказалась прямо противоположной: на «Ричмонде», с его железным корпусом

и никудышной вентиляцией, было невыносимо тесно и жарко, а качало почти так же, как

на старике «Вире», перед которым у него было только одно преимущество - «Ричмонд»

шел несколько быстрее, развивая до восьми узлов. Несмотря на встречный пассат, уже

через одиннадцать дней, 8 сентября 1895 года, пароход вошел в лагуну Папеэте и, как все

коммерческие суда, причалил к деревянной пристани в восточной части залива153.

В отличие от 1891 года, Гоген, сойдя на берег, не привлек ничьего внимания. Его уже

знали, и местные европейцы вынесли ему свой приговор. Но будь даже Гоген совсем

новым лицом, им бы все равно пренебрегли, потому что предыдущее судно доставило

другого, гораздо более примечательного француза, которого все жаждали встретить и

видеть почетным гостем на своих приемах. Это был экс-губернатор Исидор Шессе;

снабженный громким титулом «генерального комиссара», он прибыл на Таити с особым

поручением154. Уже тем, что Шессе взял на себя это поручение, он заслужил роскошный

титул, ибо дело было чрезвычайно трудным. От него требовалось ни много ни мало, чтобы

он быстро и не прибегая к насилию решил задачу, с которой не справились многие

губернаторы, в том числе пронырливый Лакаскад, а именно - убедил жителей

подветренных островов архипелага Общества и, в частности, Раиатеа, лежащего в 120

милях к северо-западу от Таити, признать власть Франции. Поощряемые английскими

миссионерами-диссидентами, туземцы уже несколько десятилетий упрямо поднимали

британский флаг и пели «Боже, храни королеву», хотя правительство Великобритании

давно сторговалось с французами и отказалось от всех притязаний на этот остров в обмен

на уступки в других частях Южных морей. К сожалению, при этом забыли спросить

островитян, а их отречение англичан ничуть бы не обескуражило. Это еще ничего, но в

1892 году, когда на Таити ввели пошлины на импорт, предприимчивые англосаксонские

купцы превратили Раиатеа в своего рода вольный порт, что повлекло за собой большой

ущерб для французских дельцов в Папеэте. Все еще не желая прибегать к оружию,

правительство Франции предприняло последнюю попытку решить дело миром и послало

Шессе, который пятнадцать лет назад, когда был губернатором Таити, проявил немалое

дипломатическое искусство, уговорив короля Помаре V отказаться от власти в обмен на

изрядную пенсию; кстати, она и помогла королю в рекордно короткий срок упиться до

смерти. Гоген прибыл всего месяцем позже генерального комиссара, когда торжественные

приемы в честь Шессе были в разгаре, причем поселенцы и правительственные

чиновники всячески старались перещеголять друг друга.

Гоген давно убедился, сколь низкого мнения жители Папеэте о художниках, и то, что

ему не шлют приглашений на приемы, его ничуть не удивляло и не огорчало. Но было

другое, что не могло не встревожить и не опечалить: на каждом шагу встречались новые

признаки цивилизации или деградации, в зависимости от того, с какой точки зрения

смотреть, европейской или таитянской. Особенно бросались в глаза большие

электрические угольные лампы, которые после захода солнца озаряли призрачным желтым

светом танцевальную площадку, «мясной рынок» и многие улицы, превращая всех

прохожих в китайцев. А самой шумной новинкой была огромная карусель; ловкий делец

установил ее перед пустующим королевским дворцом. Один современник, гораздо менее

Гогена восприимчивый к уродству, писал о ней:

«Эта штука, с ее паровой машиной и деревянными конями в яблоках, затмевающими

своей неестественностью всех прерафаэлитов, сама по себе выглядит достаточно

удручающе. Но посмотрите на людей. Торговые шхуны доставили их сюда с самых глухих

и уединенных островов. Представьте себе гордость мамаши с какого-нибудь захудалого

кораллового островка, которая год копила, чтобы привезти дочерей для «отделки» в эту

карликовую столицу, средоточие легкомыслия. Бедняжки, какое странное представление

они получат о цивилизации! Вот стайка робких смуглянок, стоя на зеленой лужайке, с

вожделением таращится на карусель. Хотите потешиться - купите несколько билетов и

раздайте этим простушкам. Деревянные кони совсем ручные, они не кусают и не

брыкаются. Если девушки прибыли с маленького островка, они не то что коня, вообще не

видели животного крупнее свиньи. Ничего, пускайте машину. Поехали - под дребезжащие

звуки «Мадам Анго», под свист и сопение паровых труб. О ужас! Одна из прелестниц

оказалась настолько неблагоразумной, что соскочила на ходу, и покатился по траве клубок

коричневых конечностей и черных волос. Две другие судорожно цепляются за коней, лица

- как мел. Четвертая, самая юная, плачет и зовет маму. Но вот машина остановилась, и их

ссаживают, довольных и потрясенных. Забавы фарани не менее ужасны, чем их пороки»155.

Еще более нелепо и неуместно выглядели многочисленные велосипедисты. Среди них

преобладали одетые по-спортивному французы, но и таитянки с развевающимися

платьями и волосами носились по ухабам и рытвинам. На газонах вокруг резиденции

губернатора правительственные чиновники увлеченно занимались другим модным

спортом, более подобающим джентльменам, а именно - лаун-теннисом, который ввел на

острове энергичный начальник Управления внутренних дел Гюстав Галле. В искусстве и

культуре тоже произошел сдвиг, об этом говорило и регулярно печатаемое в

четырехполосном еженедельнике «Мессажер де Таити» объявление:

«ИЗЯЩНЫЕ ИСКУССТВА В КАЖДЫЙ ДОМ!

Нам доставляет удовольствие настоящим предложить нашим читателям четыре

превосходных олеографии знаменитых картин Ж.-М. Милле: «Анжелюс», «Сбор

колосьев», «Сеятель» и «Молодая пастушка», которые так превосходно изображают

сельскую жизнь на фоне, дышащем здоровой и свежей поэзией.

Каждый помнит долгие странствия «Анжелюса» - сперва в Америку, где за него было

предложено целое состояние, потом обратно во Францию, когда картину выкупили за 700

тысяч франков. И, конечно, каждый захочет получить настоящую факсимильную

репродукцию этой и трех других картин, которые, хотя и менее известны, вполне

заслуживают чести стоять с ней рядом.

Копии сами по себе являются произведениями искусства и где угодно привлекут

внимание. Их высота 42 сантиметра, ширина 52 сантиметра, и, чтобы получить их по

почте, достаточно уплатить вперед три франка за одну картину, пять франков за две или

девять за все четыре».

Судя по тому, что объявление не сходило со страниц еженедельника, дело было

выгодным; другими словами, в области удовлетворения потребностей горожан в духовной

пище у Гогена появился опасный конкурент. Где вы найдете дурака, который отдаст сотни

франков за картину какого-то мазилы, если можно получить превосходные репродукции

знаменитых шедевров по три франка штука?

Сытый по горло всеми этими «достижениями» цивилизации, Гоген воспользовался

неожиданно представившимся случаем на время бежать из Папеэте. Оказалось, что новый

губернатор Таити, Папино, знал его друга Даниеля де Монфреда: они были из одного

департамента - Восточные Пиренеи во Франции. И губернатор Папино предложил Гогену

принять участие в задуманном Шессе походе на подветренные острова архипелага

Общества. Целью похода предусмотрительно избрали не Раиа-теа, а соседние острова

Хуахине и Бора Бора, жители которых гораздо приветливее относились к французам. Гоген

тотчас согласился. Вместе с Шессе, Папино и пятью-шестью правительственными

служащими он 26 сентября поднялся на борт военного корабля «Об». А так как французы

захватили с собой вдоволь красного вина и от правительниц упомянутых островов

потребовали только, чтобы те расписались на каких-то непонятных бумагах, их приняли

очень радушно. «Четыре дня и четыре ночи мы болтали, горланили, пели, настроение

бесподобное, праздничное, словно мы попали в Китеру», - сообщал Гоген Молару в

недавно обнаруженном письме. На Бора Бора королева в своей предупредительности

зашла так далеко, что, в соответствии с добрым старым полинезийским обычаем,

провозгласила на время праздника полную сексуальную свободу для всех женатых и

замужних. Гоген от души приветствовал это решение.

Но когда Папино послал своего человека на Раиатеа проверить, не поколебалась ли

решимость туземцев сопротивляться, его ожидало горькое разочарование. Жители Раиатеа

наотрез отказались пустить французов и заявили, что дадут отпор, если подгулявшие

завоеватели попробуют высадиться на остров. Шессе и Папино предпочли вернуться на

Таити, чтобы там разработать новую стратегию. В том же письме Гогена есть строки,

говорящие, что он не одобрял действия своих соотечественников: «Остается только силой

взять Раиатеа, но это совсем другое дело, потому что придется стрелять из пушек, жечь

хижины и убивать. Акт цивилизации, говорят мне. Не знаю, хватит ли у меня

любопытства, чтобы участвовать в этих боях. С одной стороны, заманчиво. Но в то же

время мне претит вся эта затея»156.

Видно, отвращение взяло верх, потому что тотчас после приезда в Папеэте 6 октября

Гоген решил осуществить мечту, которую лелеял еще в свой первый приезд на Таити:

перебраться на уединенные и примитивные Маркизские острова.

То ли Гогену стало противно при виде всех этих признаков «прогресса» в Папеэте, то

ли он еще в пути вынашивал новый план, во всяком случае, он решил не мешкая

осуществить свою давнюю мечту и отправиться на Маркизские острова. Видимо, Гоген не

сомневался, что там скорее, чем на Таити, обретет рай, ради которого вернулся в Южные

моря, потому что он задумал обосноваться на Маркизах навсегда. Это видно из письма

Вильяму Молару, которое он отправил уже через несколько дней после приезда в Папеэте:

Загрузка...