Я стою на склоне горы. Мне все здесь знакомо и дорого, как может быть дорога человеку земля, на которой он прожил многие годы и состарился. Стою и смотрю на восток. Я привык бывать здесь, отсюда, с горы, открывалась мне сама жизнь. Деревни и пашни простираются предо мной как живое раненое существо. Далекий горизонт пробуждает в душе воспоминания и воссоздает картины недавнего прошлого — того мира, в котором я жил.
Я оставил Зейнаб и троих детей в каменном доме. Его стены, сложенные из черных камней, нагроможденных друг на друга, походили на морщинистую кожу старика, как держались они — одному богу известно: каждый камень упирался острыми гранями, словно локтями, в бока соседей, иные так выделялись среди прочих, будто желали вырваться из этого силком навязанного соседства. Угрюмое обличье камней говорило о горестях живших средь них людей. Не знаю, что связывает эти камни и не дает им обрушиться, быть может, та самая сила, которая объединяет общество и не дает ему распасться. Теснящиеся вокруг моего жилища другие дома тоже сложены из черных камней — непрочные, недолговечные строения. Одной небольшой бомбы хватило бы, чтобы их разрушить, и тяжкие черные глыбы стерли бы обитателей этих домов в порошок. Вспоминая о доме, вселявшем в меня раньше безмятежность, уверенность, дарившем покой и радость, я невольно пытаюсь провести грань между самим домом и чувствами, связавшими меня с ним, и замечаю: нет, теперь уже он возбуждает во мне беспокойство и тревогу. И одного этого достаточно, чтобы породить во мне неуверенность.
Прощаясь со мной в то апрельское утро, Зейнаб сказала: «Пиши нам и береги себя. За нас не бойся, будем жить не хуже соседей. Как вся деревня — так и мы. И с детьми все обойдется. Я буду работать в поле у твоего дяди Джабира, пока не соберем урожай, вот и запасем хлеб на зиму».
Не знаю, как я тогда совладал с собой, как сдержался. Почему не разорвалось мое сердце. Я смотрел на нее, тайком глотая слезы. Моя мужская гордость рухнула к ее ногам, как дерево, поваленное ураганом. У меня не было ни единого кирша[1], чтобы оставить им, поддержать, уберечь от голода. Мы не имели даже клочка земли, ничего, кроме трудолюбия и усердия, — они-то и принесли нам этот дом, единственное наше достояние. Я посмотрел ей в лицо, с горечью встретив ее кроткий прощальный взгляд. И, сдерживая слезы и рвущиеся из груди вздохи, сказал с нарочитой бодростью: «Положись во всем на волю Аллаха… Вот увидишь, пройдут считанные дни, и я буду снова с вами». Хотя, по правде говоря, ни я, ни она вовсе не были уверены в этом. Да и вообще, вернусь ли я? И когда? Мое отсутствие может продлиться и год, и два, и больше… Резервисты, призванные на службу раньше меня, еще не демобилизовались.
Попрощавшись с женой, я шагнул к дверям. Торчавшие из пола камни били меня по ногам, дыбились и качались на моем пути, их распирала немота, они хотели что-то сказать мне и не могли. Но я не ощущал их свирепых ударов. Боль перестала существовать.
Зейнаб, вскрикнув, схватила меня за руку: «Ради бога, осторожнее! Смотри под ноги, не оступись…»
Мне вспомнилась моя покойная мать. Когда я ребенком играл с камнями и возился в песке, она глядела на меня — печаль и жалость сочились из ее глаз — и говорила: «Сын мой, береги себя. Бездушные камни тебя не поймут, не пожалеют. Они ушибут тебя, а с ними самими ничего не случится…»
Мама уже давно лежала в могиле, но теперь я мысленно отвечал ей: «Нет, это добрые камни, мама. Самые добрые на свете, они защищают детей от дождя и от зноя, разделяют со мной мои повседневные заботы…» Увы, ответ мой не достигнет ее могилы, ставшей прибежищем термитов. Я хорошо помню мамину могилу. Когда в последний раз несколько лет назад я посетил ее, рядом с нею чернела яма а на дне ямы копошился крохотный грязный червяк… Страшно было подумать, что этот червь ползал по ее телу. А может, эта омерзительная тварь — частица материнской плоти? Живая частица, ползущая по земле.
От видений прошлого повеяло наивной прелестью детства, они мелькнули, как падучая звезда, вспыхнули и погасли, а я все гляжу и гляжу на восток со склона горы аш-Шейх…
— Мухаммед! — раздался вдруг голос моего друга Низара. — Что ты стоишь как столб? Лезь-ка в окоп.
Вздрогнув, я стряхнул с себя оцепенение. Все вокруг было другим. Сам я стоял среди серых скал и находился в досягаемости вражеского огня.
Я спрыгнул в окоп, и тотчас над головой просвистела шальная пуля. Громыхнули выстрелы.
— Ну, парень, жить тебе сто лет, — серьезно сказал Низар.
Я щелкнул затвором и засмеялся:
— Жизнь бедняков оберегает само небо.
Нажал на спусковой крючок, и грохот выстрелов заглушил мой смех.
Перестрелка с противником продолжалась вот уж который день. Горы гудели и грохотали. Сильный холод, пересеченная местность, осложнявшие боевую обстановку, не ослабили нашей решимости. У нас была ясная цель.
В редкие перерывы между боями выдавалось время подумать о моих односельчанах, об их житье-бытье, о Зейнаб и о детях. Я всегда помню о ней. Вижу ее затемно идущей на жатву, как и все наши соседи. Вот она оставляет спящих детей дома одних (так приходится поступать многим) или поручает их чьим-то заботам, словно какую-то вещь. Она переносит их спящих — одного за другим — в соседний дом, их тельца безвольно лежат на тонких ее руках; она волей-неволей прерывает их сон, а потом снова укладывает в чужих стенах. Она оставляет детей и уходит, унося в своем сердце тревогу о них. А иной раз попросит старушку Умм Сулейман побыть с детьми. «Умм Сулейман, — говорит она. — Да смилостивится над тобой Аллах и да воздаст он тебе за отзывчивость твою и доброту».
Сердце Умм Сулейман смягчается, и она, с трудом выйдя из дома, тащится, опираясь на палку, кряхтя и охая, покуда не обопрется тощим своим телом на дверной косяк нашего унылого, скудного жилища. Янтарные четки с шеи старухи свисают до пола. Она, переведя дух, с трудом садится.
Я вижу детей спящими. Зейд с его медового цвета глазами, мягким лицом и прямыми черными волосами. Он спит, прильнув щекой к любимой своей игрушке. Проснется — и все его заботы только о ней. В этом году он пойдет в школу, если, конечно, ему суждено выжить. А я, его отец, — посчастливится ли мне вернуться? Все мое существо воспротивилось этим мрачным мыслям. Почему же ему не жить?! Отчего бы мне не вернуться?! Стоит мне приободриться, и уныние начинает слабеть, отступает перед верой в жизнь. Улыбка, одолевая робость и страх, подбирается к губам.
В глубине души теплится светлый огонек надежды. Нет, мой сын Зейд будет учиться. Он и сам еще станет учителем или чиновником. А там, глядишь, выйдет в большие люди. Достигнет высоких постов и почестей и будет гордиться отцом, сражавшимся за свободу. Нет, это я — я буду гордиться им. А если… О, это «если»! Все мои радужные мечты, все отрадные мысли словно застывают на бегу у края зияющей бездны. А если… Ведь и школа потребует новых расходов, за обученье надо платить, мальчику нечего надеть. Ему нужны… Господи, сколько же всего ему нужно!
Я чувствую, как улыбка тает на губах, исчезает куда-то. Я весь сжимаюсь, съеживаюсь, леденящая кровь тоска растекается по жилам, холод сковывает движения, усмиряет страсти, всего лишь мгновенье назад бушевавшие во мне.
Голова клонится долу, мир вокруг меня обретает реальные очертания. Я считаю: Зейду нужны одежда, учебники, тетради, нужны деньги, чтоб записаться в школу… Но Зейнаб не может дать ему все это — у нее ничего нет; того, что она зарабатывает, едва хватает на хлеб. А ведь младшеньким нашим, Саиду и Фатиме, надо еще самое меньшее пять киршей на день или хотя бы на два, чтоб не точила их детская ревность и зависть, комом подкатывающая к горлу, едва заметят обновки у других ребятишек.
Унижение, с которым они глядят на своих сверстников, надламывает моих детей, как хрупкие ветки, они считают себя хуже других. Ощущение собственной неполноценности не оставит их до конца жизни. Разве сам я не испытываю точно такое же чувство здесь, среди солдат? Ведь кое-кто из них вырос в «хорошем обществе», среди непотревоженного достоинства и полного благополучия. А я… Я снова и снова чувствую старые обиды, как в детстве сжимающие горло, и борюсь с тяжестью, пригибающей меня к земле всякий раз, когда мне приходится обращаться к кому-нибудь из них или высказаться в их присутствии.
Бедная Зейнаб… Увы, со мной не довелось ей вкусить счастья. Она не видала ни единого светлого дня. Со времени нашей женитьбы мы в вечной нужде. Мы вроде бежим изо всех сил, а лепешка катится впереди нас, и мы никак не можем ее догнать. Теперь я покинул Зейнаб, а цены растут не по дням, а по часам. И ей не на кого положиться, не у кого взять в долг, не к кому обратиться за помощью. Я не знаю, чем могу ей помочь.
Кажется, я снова вижу ее перед собой. Вот она под вечер возвращается с жатвы. Платье ее потемнело от пота, в пышных волосах пыль и грязь; она вся в пыли, с головы до ног, ее милые черты едва проглядывают сквозь толстый слой пыли. Она источает запах вселенского горя. Смертельно усталая, входит она в дом после изнурительных трудов под палящим солнцем и не находит даже кусочка свежего хлеба. Перед нею трое малышей. Как птенцы в гнезде, они вытянули свои шеи, разинули клювы, оживленно чирикая при ее появлении. Они бледны от голода, хотят есть. Еда! Зейнаб смотрит на голодных малышей, ищущих в ее глазах ответа на свою мольбу о еде. Но она, их мать, не в состоянии откликнуться на эту просьбу, ей нечего сказать, и она, пытаясь утешить детей, отводит полные слез глаза.
«Зейд, — говорит она. — Я принесла тебе «невесту»… Нет ничего лучше, вкуснее ее». И мать протягивает сыну вылепленную из хлеба девушку-лепешку на растительном масле. «Я хочу масла и сахара, мама». — «Невеста» лучше и масла, и сахара, Зейд, любимый мой. Каждому по одной. Каждому по «невесте». И чуточку масла».
Она лепит «невесту» из хлеба, намазывает фигурку маслом… старается скрыть, как ей тяжело. Сахар дорог, разве его купишь! Аллах подал им на сей раз пищу, утешил их, и они замолчали. А Зейнаб принимается за уборку. Ей надо отвлечься, не видеть, как дети набрасываются на зачерствелые лепешки. За работой она думает, как бы и завтра прокормить малышей, будто не было позади тяжелого, изнурительного дня и ей самой не нужен отдых.
Мы словно не расставались, и я продолжаю беседовать с ней.
«Зейнаб, — говорю я, — пойди в лавку нашего соседа Ахмеда аль-Хасана и попроси у него все что нужно. Дети не должны страдать». — «Он ничего не даст нам… Мы ведь не можем заплатить старый долг». — «Скажи ему: Мухаммед вернется, и мы все возвратим с лихвой». — «Он не согласится. Думаешь, он не знает, что ты новобранец и сам нуждаешься в деньгах? Все это знают, Мухаммед. Все, кроме наших малышей. Я лгу им, говорю: вот увидите, отец вернется к празднику жертвоприношений[2], принесет вам обновки и сласти и каждому даст пол-лиры на игрушки. Дети радуются, глазенки блестят, они ждут, мечтают, надеются. Аменя душат слезы, слова вымолвить не могу. Тогда я начинаю смеяться. Смеюсь и чувствую: вроде оно и на смех не похоже; да что поделаешь — лишь бы не омрачить их радость. Боюсь только, праздник наступит, а ты, Мухаммед, не вернешься». — «Нет, Зейнаб. Не говори так. Я вернусь, вернусь непременно. Я ведь служу на самой границе. Но… Но сердце мое с вами. Я не расстаюсь с вами ни на миг. Я всегда с вами». — «Мы знаем… знаем… Но и тебе известно — вернешься ты с пустыми руками, от этого никуда не деться. Лишь бы все кончилось благополучно… и ты вернулся, мы встретим тебя. Не беда, что с пустыми руками, мы все равно ждем и надеемся. Горька будет наша встреча. Но ты не думай об этом, Мухаммед. Возвращайся, остальное не важно. Твое возвращение — вот истинная радость». «Остальное не важно…» — сказала она. Бедная Зейнаб! Не видала со мной светлого дня. Поженились, и я сразу уехал в Кувейт. Работал, работал — надо было отдать долги, в которые залез со сватовством да свадьбой. Выложил на женитьбу все, что успел накопить за целую жизнь. Так уж у нас водится. Холостяк обязан платить, словно после свадьбы ему с семьей ничего и не понадобится. Я отдал все. А женившись, оставил жену и уехал, чтоб прокормить ее. И решил: пока не обеспечу жену и детей, в деревню не вернусь. Трое моих детей родились без меня. Жена сообщила мне письмом о рождении сына. Тоска по Зейнаб, по новорожденному первенцу моему извела меня, я потратил все деньги на билет… и прилетел домой. Мне было и горько и радостно. А Зейнаб? Юное лицо ее тоже отметила печать горечи, морщинки пролегли на нем словно окопы, и не сгладили их моя улыбка и приветствия. Ах, отчего не удалось мне рассеять грусть, затмившую ее лицо?.. Быть может, и на моем лице запечатлелось горе? Зейнаб улыбалась мне, улыбалась несмотря на нищенское свое существование, непомерные заботы и тяготы, словно страшное бремя заставлявшие ее погружаться все глубже в житейское болото. Ее улыбка говорила о борьбе, о надежде: нет, она не сдастся, не уступит, жизнь будет продолжаться. Бледное, но прекрасное лицо Зейнаб походило на оазис в пору весеннего возрождения — таким он является страждущему в пустыне. Голос Зейнаб оживлял оазис, наполнял его красотой жизни.
«Я многое пережила в твое отсутствие, — говорила она, — беременность, роды, тяготы жизни… тоску по тебе… Людские толки». — «При чем тут людские толки?» — «Ты разве знаешь… Молодая женщина в доме одна. Люди болтают все, что в голову приходит». — «Я вырву им языки! Кто смеет порочить мою жену?!» — «Никто. Сейчас никто ничего не говорит. Но когда-нибудь скажут… Я хочу, чтобы ты остался со мной. Мечтаю об этом день и ночь. Сохну, не знаю покоя. Я блуждаю среди бесплотных видений, и я боюсь. Признаюсь тебе: мне страшно. Я вечно в напряжении. Ложусь в постель, говорю: «Слава Аллаху, день прошел благополучно». Я боюсь ночи, страшусь даже во сне, вплоть до восхода солнца. Одиночество ужасно, особенно для такой, как я. Но все это мелочи, главное — ты. Наконец-то дела у тебя пошли на лад… Ты — вся моя жизнь, ты со мной, и мне больше не страшно».
Объятие соединило нас.
Я редко бывал рядом с Зейнаб и детьми, но дни, проведенные с семьей, стирали борозду разлуки… Когда Зейнаб забеременела, я вынужден был возвратиться в Кувейт на первой попутной машине. Тряский грузовик. Пустыня. Деньги кончились. Истекал срок моей визы, а тогда я не смогу вернуться в Кувейт. Я — иностранец в любой арабской стране, и получить новую визу чрезвычайно трудно. Надо, чтобы кто-то из кувейтских граждан объявил себя твоим опекуном, понятно, не даром, такому добродетелю платят самое меньшее пятьдесят динаров[3] — мое жалованье за несколько мецев Причем сумма эта кувейтца ни к чему не обязывает. Мы абсолютно бесправны в их стране, покупающей за бесценок наш труд. Страна глухих и слепых: здесь не видят страждущего, не внемлют его мольбе, не слышат его стонов. Но у нас, в Сирии, не найдешь работы… Хотя разлука с ней тяжела, как нескончаемая агония.
Хоть умри, о Мухаммед аль-Масуд, кому ты нужен?!
О чем же я? Да… я снова собрал вещи, простился с Зейнаб и с будущим малышом — он, появившись на свет, не увидит меня… Я возвращался в Кувейт, неся на плечах бремя разлуки, глотая подступавшие к горлу слезы, готовый снести любые муки и тоску на чужбине. И огонь Аллаха, извергаемый там самой землей. Я выдержу. Вытерплю все. И когда трудился в поте лица, я был спокоен, потому что ежемесячно посылал семье деньги. Ахмед аль-Хасан тоже успокаивался, получая их, и всякий раз приветливо улыбался, зная — с ним рассчитаются в конце месяца. Когда я вернулся из Кувейта после рождения дочери Фатимы, Зейнаб рассказала мне: однажды Ахмед аль-Хасан потребовал оплатить все долги. Я в тот раз немного запоздал с отсылкой денег — хлопотал, готовясь к отъезду. Когда я шел к лавочнику, земля содрогалась, ощущая мой гнев, я вошел к нему не поздоровавшись и положил на деревянный прилавок три золотые пластинки, каждая стоимостью в сто динаров. Трижды — одна за другой — звякнули о прилавок, а я сказал: «Давай рассчитаемся. Мухаммед аль-Масуд не просит милостыню и не забывает о своих долгах. Подай счет, Ахмед аль-Хасан».
Как он извинялся предо мной, как уверял: я, мол, его неправильно понял. В тот же день он прислал ко мне посыльных. Хорошее было время. Я вышел от него с высоко поднятой головой. Легкий ветерок, принесший на своих крыльях покой, заставил меня забыть о жаре, о Кувейте и непосильном труде.
А теперь… Теперь у меня одно-единственное желание — слезно молить владельца лавки дать семье моей в долг немного сахара и чая, отнестись к ним терпимее, покуда Аллах не поможет нам. Нет, унижаться перед этим торгашом я не в силах. Все мое существо противится этому!.. Я невольно взмахнул рукой, отгоняя прочь нахлынувшие воспоминания, и вскрикнул от острой боли.
— Мухаммед, что с тобой? — спросил Низар.
Скала — я с маху ударил по ней рукой — была шершавая, вся в острых, как у пилы, зубьях. Она напоминала чем-то лицо моей матери. Казалось, и ее морщины — следы тоски и суровой судьбы. Мне чудилось, будто скала горюет вместе со мной и просит прощения за случившееся, показывая свои ссадины, раны и шрамы. Был ли это и впрямь ее голос — не знаю. Но мне послышались явственно чьи-то слова: «Прости меня, сын мой… Я не хотела причинить тебе боль. Нет, я старалась спасти тебя. И выполнила свой долг. Ты стоял, подставив грудь вражьей пуле. Я помешала ей. Это было в моих силах. Увы, я не всесильна и не могу помешать пуле вонзиться в мою плоть. Но ты, мой сын, обороняешь меня от врагов. Ты можешь шагать по моим уступам, укрываться в моих расселинах. Сердце мое полно любви и сострадания. Я не сумела, сын мой, предотвратить удар, удержать твою руку. Плоть моя, сам видишь, тверда, она причинила тебе боль. Прости же меня и помни: мы связаны воедино — ты и я, мы защищаем друг друга».
Я очнулся и пристально поглядел на скалу, изъязвленную пулями. Она спасла меня от пули, отразила ее, я заслонился каменной твердью. Но скала не жаловалась, не сетовала. Я снова посмотрел на нее. Коснулся ее здоровой рукой благоговейно — так прикасаются к матери, прежде чем ее поцеловать. Я повинился перед скалой, она улыбнулась в ответ, успокаиваясь и отходя душою. Чудеса! Ведь это всего-навсего камень. Зачем же я столь щедро наделяю человеческими чертами бездушную глыбу? Как знать, быть может, в наше время, когда все сущее растерзано и вывернуто наизнанку суесловием, само понятие человечности стало настолько отвлеченным, что люди, с их извечным стремлением к непреходящим ценностям, способны очеловечить камень, вложить в него чисто людские движенья души и мысли? О, если бы всем присуще было хоть какое-то воображение и ощущение неких уз вроде тех, что связали меня с этой скалой! Они бы не усомнились: да, скала говорит; и поняли бы — как понял я — ее речь… Но нет, мне не дано объяснить все это. Когда вам сострадает не ваш собрат, не такой же, как вы, человек, истолкования, разъяснения почти невозможны. И все-таки я чувствовал, что обязан испросить прощенья у всего, что меня окружает, — живого и неживого. Я оборачиваюсь и говорю:
— Простите… Простите меня, если вас потревожили речи скалы, обращенные ко мне, или удручило мое восприятие этих слов. Здешняя земля и скалы добрее, душевнее всех живых тварей. Скала уловила мое стесненное дыхание, услыхала мои жалобы, поняла, что творится со мной: ведь двери души моей для нее были распахнуты настежь. Скала не кривит душою, не лжет. Благодаря ей я ощутил некое сродство между сущностью бытия и человека…
Низар хватает меня за руку и спрашивает:
— О чем ты? Почему так уставился на скалу? Тебе больно?..
Мы с Низаром не очень-то отличаемся друг от друга. У нас схожие судьбы, мы нередко испытываем одни и те же ощущения. И смотрим на окружающую нас природу как на живое существо, которое, понимая и принимая наше бытие, относится к нам с благодушием и нежностью.
— Мухаммед, что с тобой? — повторяет он. — Что с тобой? Ответь!
А я все думаю, словно не слыша его голоса. Наконец я оборачиваюсь к нему, и всех его страхов как не бывало. Он-то подумал, что в меня угодила пуля: ведь враг притаился неподалеку от нашего укрытия и промахнуться оттуда трудно. Убедившись, что я невредим, Низар снова желает выяснить, в чем же дело:
— Что случилось, скажи мне?
— Да вот руку ушиб.
— Надеюсь, не поранил?
— Ничего страшного. У тебя есть сигарета?
— Сейчас принесу.
Его поглотили изгибы окопа, и он скрылся из глаз. Я понял: Низар отправился за куревом в соседний окоп — своих сигарет у него нет.
Противник усилил обстрел наших позиций. Когда Низар вернулся с сигаретой, я стрелял из пулемета по ползущей вдали бронемашине и не сразу заметил, что он здесь, рядом. Лишь услыхав выстрелы, сообразил: это Низар вернулся и занят своим делом. Мы позабыли обо всем на свете. Для нас просто ничего не существовало, кроме врага. Его нужно было уничтожить раньше, чем он перебьет нас.
Я приободрился, когда вражеская пуля упала сверху прямо передо мной, — ее встретила грудью скала. Во мне поднялись и забродили силы. Нет, я больше не хилый росток на горном склоне! Я — камень, скала, вросшая в сердцевину земли. Я неколебим, как утес над бушующим морем. Родина со всеми ее богатствами — землей, скалами и людьми — здесь, рядом со мной. Оберегает меня, благословляет на битву, на подвиг…
Я больше не видел Зейнаб, плачущую от голода, от стыда перед детьми за неисполненные обещания. Не чувствовал робости. Откуда-то издалека я слышал голос Зейнаб, вливавший в меня бодрость и силу: «Мухаммед!.. Все это — мелочи, главное — ты, Мухаммед. Не бойся за нас. Бей врага. Защити нас от захватчиков… Мы рядом с тобой, Мухаммед. Мы с тобой!» Нет, такое говорится не для красного словца. Да и что же тогда придает смелость солдатам?! В ушах моих зазвенел голос детей, кричавших: «Папа!» Мне показалось, будто доносится он откуда-то с вершины горы. Я хотел обернуться и увидеть детей, но вражеские пули носились вокруг, как рой рассерженных ос. Я не мог даже оглянуться: надо было стрелять, стрелять по врагу без передышки. Ведь я защищал свой народ, свою семью. Я хотел, чтобы Зейнаб снова встретила меня и дети выпорхнули мне навстречу. Это за них я сражался сегодня. Они должны выжить и обрести счастье, не ведая больше голода и нужды. Кто как не я, в ответе за них? Я словно сросся с моим пулеметом, он подчинялся каждому моему движению, каждой мысли, гневался и ликовал вместе со мной…
Вечером, после боя, к нам пришел офицер.
— Мухаммед и Низар, — сказал он, — вы стреляли отлично и нанесли врагу немалый урон. От имени родины и от себя лично благодарю вас!
Благодарность… Родина… Эти слова западали в душу. Что со мной происходит? Я, мужчина, плачу как ребенок. Слезы льются из глаз, падают на камни. На сердце стало удивительно легко. Мне стыдно чуть-чуть. Почему я плачу? Не знаю. Слезы текут и текут, оставляя на запыленных щеках извилистые дорожки. Наверно, я все-таки плачу от радости.
Вечером на ужин нам принесли сало. Кусок застревал у меня в горле. Как там Зейнаб? Дети? Есть ли у них нынче ужин? Отпустил ли Ахмед аль-Хасан им продукты в долг? Тревога за семью омрачила мою трапезу. Забравшись в окоп, я укутался в одеяло. На уме у меня одно — Зейнаб, дети. Ну и, конечно, Ахмед аль-Хасан. Мне стало тоскливо в окопе, холодном, сыром, как могила… Передо мной словно наяву предстала продувная рожа торгаша.
«Я ежедневно, ежечасно умираю здесь, — крикнул я ему, — чтобы ты не волновался за свою лавку, свой доход, свой дом! Неужто ты можешь спать спокойно, когда рядом с тобой мои дети корчатся от голода? Нет, они вовсе не ждут у твоих дверей милостыню, не попрошайничают, нужда заставляет их брать у тебя в долг… Потому что отец их не работает у хозяина, иначе он накормил бы их досыта, избавил от нужды и унижения. Их отец служит родине, а значит — всем землякам. Выходит, поэтому голодают его дети? Что ты творишь, Ахмед аль-Хасан?.. Одумайся!»
Голос у лавочника жирный, вкрадчивый: «Разве настал конец света? О, я несчастный, слабый человек! Да если я не выручу стоимость проданного товара, мне ничего не закупить, опустеет лавка. А цены растут как грибы. Ведь нельзя же деньги заморозить… Настал, говоришь, конец света? Вокруг-то что творится!»
«Боишься, нас победят? — спросил я. — Как бы тебе, бедолаге, не пришлось вывозить свои денежки еще куда и там налаживать дело. Капитал… У него нет родины, это я знаю. А может, опасаешься: я погибну, не успев расплатиться за все, взятое в долг?»
«Нет, Мухаммед, нет. Стыдись своих слов, сосед. Ведь ты сын этой страны. Мы земляки, столько прожито вместе. Ты мне как брат. Мы все любим тебя».
«О какой же стране говоришь ты?.. Той, что принадлежит торгашам? Или о другой, которая призвала нас на службу? Сам-то я сын какой из них? И еще ответь: как это ты умудряешься выколачивать прибыль? Говори, Ахмед аль-Хасан! Ради чего ты так усердствуешь?.. Знаю, знаю, трясешься за свои кирши. Не бойся, ими оплачивают саваны убитым на войне. Ладно, пускай моя жена похоронит меня без савана, зато уплатит тебе за сахар и чай, взятые для моих детей. А если тебе будет мало, забирай дом. Ведь у нас нет ничего, кроме дома. Черных камней, что, держась друг за друга, заслоняют нас от ветра и стужи. Откуда у нас лавки, поля, имущество?»
Ахмед аль-Хасан исчезает. Убежал, испугавшись моего крика, а может, и вида. Вокруг — первозданная тишина. Сияют звезды. Луна выглядывает из-за облаков, а они, проплывая мимо, касаются ее щек. Сиянье луны отсвечивает в моих глазах. Холодный окоп сочится влагой, сырость впитывается в тело, проникая в самое сердце. Влага эта напоминает мне о моей связи с землей, возвращая к давно отлетевшим дням, окутанным дымкой детства. В то далекое утро, когда я сделал первый робкий шаг по земле. Она была влажной, я ощущал это крохотными своими ступнями. Влажной, холодной и белой, как мел. Мои босые ноги ступали по остриям игл, иглы эти впивались в мою плоть, пронизывали до костей леденящим холодом…
Я от века связан с землей. Эти узы тянутся в детство, позже я укрепил и умножил их, работая в деревне у дяди. Зимой и весной ноги мои погружались в жирную пашню, страстно желала остановить, удержать меня, чтобы я не ступил и шагу. Потом было лето — сухое, знойное. Линий пот, натруженные руки, гудящие ноги — уборочная страна Нет, моя связь с землей не была призрачной или случайной. Я сделал для нее куда больше, чем Ахмед аль-Хасан и прочие. Несравненно больше. Я и такие, как я, — все мы связаны с землей, а она — с нами. Мы существуем благодаря земле, а она благодаря нам родит плоды и злаки. Это взаимная связь и зависимость. По земле мы ходим, на ней работаем, она нас кормит. Земля прекрасна, если это не чужбина. А Ахмед аль-Хасан стоит на кирше, не на земле, но у кирша нет родины, как нет ее и у аль-Хасана.
Мысли, как волны, набегают, уносят, захлестывают меня. Уносят далеко-далеко. Нет, я теперь не просто одинокий безземельный крестьянин. У меня есть дети, и они каждый день ложатся спать голодными. А моя жена от зари до зари надрывается в поле ради жалкой лепешки. Я не только сам унижен и нищ, но еще и виновник лишений и бед других. Пусть мне не платят сполна, но ведь я обязан кормить своих детей, как бы опасна и тяжела ни была работа. Я должен кормить и одевать сыновей, мою дочь и жену. Да, я в ответе за семью и не смог создать им мало-мальски пристойного существования. Не смог… И сам я уже не прежний, изнывавший от нестерпимой кувейтской жары рабочий по имени Мухаммед аль-Масуд. Он жарился в асфальтовых ущельях чужого города, зарабатывая гроши, чтобы отослать их семье. Бродил, бывало, по дорогам, стучался в двери богатых домов на родине в поисках работы, но так и не получил ее…
Потом Мухаммед аль-Масуд исчез. Но я все думал и думал о нем, и мысли уносили меня куда-то, как волны. Грудь моя вздымалась, бодрящий, пронизанный ледяным дыханием горной вершины воздух наполнял легкие, проникал в мельчайшие клетки тела. Видения не покидали меня всю ночь, я бродил в забытьи по деревням и городам и успокоился лишь на рассвете. Но нет, это мне только почудилось…
Вдруг взгляд мой проник сквозь стену дома, и я прикоснулся к безмятежным лицам спящих детей.
Вокруг все тихо и спокойно. Творец этого спокойствия и тишины, простершейся над деревнями и городами, — я. Не бодрствуй я здесь, города и деревни не спали бы, утопая в голубом лунном свете. Не оставайся я в этом холодном, сыром окопе, мирная тишина не окутала бы постели тысяч детей, мужья не были бы нежны со своими женами, влюбленные не ухаживали бы за своими возлюбленными. Выпусти я из рук пулемет, сон не заключил бы в свои объятия всех, кто сейчас спокойно предается ему, и над родной землей моей не раздувались бы паруса сладостных грез и великих надежд, на губах у людей не цвели бы улыбки, а уста их не источали бы благостных слов… Я, я — творец счастья.
Я думаю об этом, и сердце мое наполняется гордостью, я возвышаюсь в собственных глазах, горжусь тем, что нужен людям. Потом я снова призываю образ Ахмеда аль-Хасана, он появляется передо мной, и все другие видения блекнут.
Теперь я гляжу на него свысока — да, мне есть чем гордиться — и говорю ему: «Не будь меня здесь, не торговать бы тебе спокойно, Ахмед аль-Хасан. Ты трясешься из-за жалких киршей, вон, мол, сколько не заплатили тебе мои дети. Неужто ты не боишься, как бы тебя самого, твои кирши, детей твоих не убили, не истребили дотла, если я покину свой пост? Подумай-ка хорошенько, подумай обо мне, Ахмед аль-Хасан… Вообрази, что ждет тебя и твое торговое дело, если меня не будет в этом окопе…»
Я жду ответа. Но лавочник безмолвствует. Кажется, какое-то слово застыло на устах его и он тщетно силится произнести его. Быть может, он хочет сказать: торговля не имеет родины, ведь она зиждется на кирше, а у него нет отечества. Вот и выходит: вы защищаете свою родину, я же тут вовсе ни при чем. Но нет, он так ничего и не говорит. На лице его застыла жалкая, растерянная улыбка. Чужой, совершенно чужой… Губы стиснуты, насупясь, уставился на меня и молчит. А может, мне и самому хочется, чтобы он помолчал и за мною осталось последнее слово. Да и что он может ответить мне? Ахмед аль-Хасан вроде простой человек владелец деревенской лавчонки. Но в его власти многое: он мог дать хлеб насущный моим детям. Если сравнивать его со мною, Ахмед аль-Хасан — крупный собственник, безраздельно властвующий над всей моей деревней, над моей семьей. Он всемогущ. Это — Нерон, Хулагу, Гитлер, Бегин, Даян… Внезапно видение исчезает, я слышу возбужденный шепот Низара, он хватает и трясет мою руку:
— Мухаммед… Я слышу шорох… Ты ничего не слышишь?
В одно-единственное мгновение я превращаюсь в удивительное существо, чувства мои обострились, устремились вперед точно маленькие щупальца. Я смотрю во все глаза, напряженно вглядываюсь в пространство, мой пулемет, подняв голову, тоже смотрит. Пепельные и белые камни в беспорядке разбросаны передо мной. Тени гор кажутся огромными призраками, над ними висит тишина. Это безмолвие тумана, мы ощущаем его поступь, он приближается к нам упругим, размеренным шагом, подходит ближе и ближе, чтобы уничтожить и овладеть всем. Бывает, тишина источает милосердие, раздает подаяние, но сейчас она страшна: тишина единовластно царит над миром, угнетает наши души. Звуки тонут, теряются в тумане.
— Ничего не слышу, — шепчу я Низару.
— Там что-то движется, — насторожился он.
— Может, зверек?
— Кто знает!
— Пошли посмотрим?
— Ты с ума сошел! — торопливо произнес Низар и вдруг взмолился: — Давай останемся здесь, в окопе. Тут безопаснее, и стрелять отсюда удобнее.
— А если мы уже окружены?
— Не говори так, — застыв, отвечает Низар. — Лучше прислушайся.
Время тянулось томительно медленно. Было тихо, и в этой тишине я так ничего и не услышал. Наверно, шевельнулось нечто невесомое, живое в тумане, или Низару все это почудилось. Когда я снова спрыгнул в окоп, луна, миновав зенит, склонялась к западу. Тени холмов и скал удлинялись, росли, напрочь перекрывая окоп; тьма стала совсем непроглядной. Оставаться в окопе страшно; почему-то здесь, как в кривом зеркале, искажаются и увеличиваются все предметы. Мысли мои закружились, точно подхваченные вихрем, только что были тут и уже забылись; всплывают и качаются странные видения. Я задремал в объятиях окопа, побежденный усталостью. А луна опускалась за высокую гору как зрелый плод, притягиваемый землей.
Приказ командования был четким и ясным: открывать огонь по врагу, как только он покажется. Стрельба начиналась обычно до восхода солнца. А продолжалась перестрелка чуть ли не целые сутки, превращая и ночную тишину в решето.
Проснувшись в то утро, я первым делом коснулся рукой пулемета и сразу почувствовал: надо что-то сказать, выговориться, чтобы прогнать горечь, комком застрявшую в горле. Я не знал, чем вызвана горечь, и старался об этом не думать. Поставил пулемет на бруствер окопа, подготовил его для стрельбы, полностью снарядил и стал наблюдать за скатом холма, где должен был находиться фланг вражеской обороны, которого вроде и не существовало.
Земля пробуждалась во всей своей красе, жизнь поначалу робко проявлялась в живых существах, словно боясь, как бы смерть не растерзала ее, заяви она во весь голос о своем существовании. Мимо пролетела стайка птиц. Над дальними деревнями курился легкий дымок — призрачное облачко грусти. Заря наплывала с востока алым парусом. Я смотрел на столб белого дыма, с которым играл ветер, гнавший его прочь от далекой деревни. Провожал взглядом таявший дымок, и чудилось мне, будто он бредет ко мне из нашей деревни. И снова я подумал о Зейнаб: сейчас она, как все деревенские женщины, печет хлеб или готовит пищу. У меня даже сердце защемило — так захотелось горячей пшеничной лепешки из ее рук, и я вообразил, что вот ем ее прямо около печи или хватаю на ходу, торопясь в поле.
Я ощущал запах горячего хлеба, наполнившего воздух своим ароматом. Того самого хлеба, ради которого мы трудимся и который сияет, как солнце. В холодные зимние дни мы засеваем поле пшеницей, тащим вместе с быками старый римский плуг. Посеем пшеницу и долгие месяцы дожидаемся жатвы. И вот наконец собраны полновесные золотистые зерна, намолота мука, испечена такая дорогая для нас лепешка. Из года в год огромную часть нашей жизни тратим мы ради этой лепешки, будто и нет ничего, кроме нее, на свете! Сколько отмеренного нам судьбою срока мы отдаем ей!.. Рука легла на холодный рубчатый ствол пулемета, и я опомнился. Вот он я — стою на влажной земле, высунувшись по пояс из окопа, и враг берет меня на прицел. Не выстрелю первым — он может меня опередить. Здесь, на этой земле, нет больше местечка для милосердия. Да, нелегкое у нас положение. Мне не раз приходила в голову мысль: разве враги не такие же люди, как мы, разве они не чувствуют так же, как мы? Но едва вопрос этот укладывался в моем сознании, возникали другие, наводившие на мысль, что враги только с виду похожи на нас. Их переиначили злоба, вражда и чванство, и им не вернуть уже человеческий облик. У ворот моей памяти теснятся видения содеянных ими преступлений и зверств. Но я захлопнул по-плотнее эти ворота, ведь все проникающее в них неизбежно поднимает со дна души горечь… Нет, мы зубами, ногтями вопьемся в эту землю! Мы не покинем ее, не уйдем. Здесь поле боя, а не кочевье, откуда можно сняться и двинуться прочь — куда глаза глядят. Мы давно уже оседлый народ, живем на отчей земле. Враг не погонит нас, как ветер гонит опавшие листья. Мы должны, уподобясь деревьям, пустить корни в этой земле, чтобы дети наши не ведали голода и страха, чтобы Зейнаб нашла хорошую работу и мы, обретя достаток и достоинство, гордо несли в мир счастье и покой. Ради этого не жаль и жизнь отдать.
Я начал стрелять, не успев даже предупредить Низара. Мне показалось, что один из вражеских солдат меняет свою позицию. Пулеметная очередь прозвучала сигналом к бою, пули градом посыпались с обеих сторон. Разбуженное грохотом стрельбы солнце приоткрыло сынам земли свой медный лик и закрылось тучей, печалясь, смеясь или гневаясь. Не знаю, сколько времени длилась перестрелка, на часы не смотрел, не до того было. Думал лишь об одном: откуда враг ведет огонь? Механически выполняя приказ, переходил из окопа в окоп. Я был уже не Мухаммед аль-Масуд, отец семьи, муж, работающий на чужбине, фантазер, одолеваемый видениями и мечтами, чьи грезы разъедают горькие думы отвергнутого, лишившегося работы бедолаги без гроша за душой. Нет, в эти мгновения я был солдатом, только солдатом, и все мои мысли сводились к тому, как уничтожить вражескую огневую точку.
Вдруг над нашими головами заревели самолеты.
— Фантомы! — крикнул Низар.
Израильские «фантомы» исправно наведывались к нам хотя бы раз в день. Этого американского добра у врага предостаточно. Едва я бросился в окоп, сверху лавиной обрушились комья земли и камни и засыпали меня чуть не с головой. Прошло немало времени, прежде чем я пришел в себя и понял, что вроде остался жив. И время это было холодным и тяжким, как свинец. Вокруг, казалось, все замерло и наступило царство тишины. Очнувшись окончательно, я шевельнул рукой. Земля, зашуршав, осыпалась, я приподнялся, встал и огляделся. У меня было такое ощущение, будто я впервые увидел этот прекрасный мир. Издалека послышался голос офицера.
— Все живы? — спрашивал он.
Я поискал глазами Низара, его нигде не было видно. Он бесследно исчез.
— Господин, со мной все в порядке, — ответил я. — А вот Низар куда-то пропал.
— Поищи хорошенько в окопе. Разгреби землю.
Я снова осмотрел окоп: стена его обвалилась, засыпав дно. Рядом зияла глубокая воронка. Кинувшись к завалу, я принялся разгребать его. Работал как зверь. Я представил себе Низара, погребенного на дне окопа. Он не может даже пошевелиться, кричит, но голоса его не слышно, он задыхается. Руки мои так и мелькали. Откуда только силы берутся? Тревожные мысли теснились в мозгу, а руки копали быстрей и быстрей. Я весь ушел в работу. Низар здесь, рядом… он ранен в голову… ему оторвало руку… он посинел от удушья… Я видел саму смерть, долгие месяцы носившуюся вокруг меня. Мертвец!.. Ужас холодил сердце. Я умолял землю воскресить Низара. Меня колотила дрожь, из горла рвался беззвучный вопль. Острая боль судорогой сводила тело, опускаясь вдоль позвоночника, словно текучая ртуть. Страшная тяжесть вдавливала меня в землю. Низар умирает?! Нет, быть не может! Низар, он стрелял из окопа рядом со мной и все время требовал, чтобы я укрылся за бруствером, не рисковал. Он улыбался открыто и ласково. Низар умирает?! И снова — зловещее видение. Птичье крыло бьет меня по лицу. Это крыло совы. Я несу труп моего друга домой, где его — живого — ждет не дождется мать. Я ворон, возвещающий одному из сынов Адама гибель его брата. Я возвращаюсь к матери с ее сыном на ковре беды, уста запечатаны, в глазах черная ночь… Едва возникнув, видение исчезло; я воспротивился, не позволил ему заполонить мое воображение. Я возненавидел его и восстал, чтобы изгнать, рассеять, уничтожить его. Этого жаждало все мое существо. Моя рука, разгребая землю, наткнулась на камни, отбросила их, и я увидел край полотна. Рубашка! Я содрогнулся: неужто видение оказалось явью?! Нет, нет, Низар не мог превратиться в бесформенную груду мяса и костей! Я стремительно протянул руку — так и есть, рубашка!
— Господин! Здесь Низар. Помогите!
Я сперва даже не заметил человека, рывшего землю рядом со мной. Он делал св" ое дело молча, потом помог вытащить Низара. И вот мой друг стоит перед нами цел и невредим. Капитан Саид весь взмок от пота, черные усы его посерели от пыли, одежда заляпана грязью.
— Слава Аллаху, — улыбнулся он Низару, — с тобой все в порядке, а мы тут испугались за тебя.
Я уставился на капитана, не находя слов. Низар, растерянный, тоже молчал. Не знаю, сколько прошло минут, покуда я выдавил из себя какие-то слова. А может, они и вовсе комом застряли в моем горле и капитан не услышал их. Но во мне они громыхали, как выстрелы: «Это вы, господин?! Боже, вы весь в грязи!..» Рука моя поднялась в приветствии, а может, я только подумал об этом. Подобие улыбки, мелькнувшей на его губах, исчезло, лицо посуровело, напряглось.
— К бою! — крикнул он и бросился к своему окопу.
Услыхав его, мы тотчас открыли огонь. И вовремя — враг перешел в наступление. Группы пехотинцев были уже в полусотне метров от нас… В этот миг я ощутил вдруг в себе небывалую силу. Я вспомнил тысячи преступлений и зверств, совершенных врагом. Впервые видел я вражеских солдат так близко и словно увидел воочию, что ползут они не по глыбам земли и камня, а по бьющимся в агонии телам моей жены и сына. Услыхал крик мальчика… Перед врагами, содрогнувшись от ужаса, рассыпались камни нашего дома; те, что побольше, катятся прочь, а мелкие камешки, не поспевая за ними, жалобно стонут. Мне послышался голос моей матери. «Защити нас, сын мой!» — кричала она из глубины могилы. Мой взгляд случайно упал на скалу: пули и взрывы откололи, раздробили часть ее плоти, по израненному, щербатому лицу ее катились слезы — это были слезы моей матери. В ушах у меня зазвенел голос Зейнаб: «О Мухаммед!.. Защити меня!»
Мы с пулеметом, окопом и этой скалою слились воедино. Я едва не крикнул моему командиру: «Ну, скорей поднимай нас врукопашную! Брось туда, где взрывается и полыхает земля!» Мне мерещились голоса моего отца и деда, с ними сливались голоса односельчан. «Стой крепко, Мухаммед! — кричали они. — На тебя вся надежда!» Я огляделся раз, другой: никого… А голоса все звучали рядом. Вдруг скала, столько раз заслонявшая меня от вражеских пуль, вскричала: «Не покидай меня, Мухаммед! Защити!.. Аллах, посланник его, святой коран и те, кто дал его людям, очистили для тебя землю, все их жертвы во мне! Во мне их кровь! Ты, ты наш защитник…» О Аллах, что это?! Скала засияла дивным светом, озарившим бескрайние дали… Я выскочил из окопа и вскинул винтовку, выставив штык, готовый вонзить его в грудь врага. Враг подходил к скале, и я бросился в бой, я даже не слышал приказа. Все, что было потом, не помню. Я кричал во всю мочь: «Аллах велик!» — и бил… Бил и кричал: «За тебя, Зейнаб!.. За тебя, Зейд, сынок!.. За тебя, мать!.. Ты слышишь меня, отец?!» Все смешалось: жизнь и смерть, дети, кровь, любовь, ненависть, прошлое и настоящее…
Грохот танков, катившийся издалека, смешался с криками людей и свистом пуль. Стремительно нарастал гул самолетов. Свои или вражеские? Раздумывать об этом было некогда. Ноги мои уходили все глубже в набрякшую землю, я изо всех сил орудовал штыком. Вдруг руки сделались ватными, ноги ослабели, гора сама собою сорвалась с места и закружилась — быстрее, быстрее. Все потускнело, краски выцвели и погасли. Руки и ноги не слушались меня. Я покачнулся и упал рядом с моей скалой. Прикоснувшись к ней пальцами, я ощутил, как на меня нисходит покой. Непроглядная тьма окутала мир, и чудилось мне, будто это черные волны волос красавицы ночи…
Потом я стал приходить в себя. Снова услышал грохот, сквозь него пробивались ликующие голоса однополчан: «Враг бежит!.. До Голанской равнины рукой подать!.. Вперед!..» Радость переполнила все мое существо. Но сам я не в силах был вымолвить ни слова. Мне захотелось вдруг погладить скалу, сказать ей: «Поздравляю, вражья стопа не осквернила тебя…» Но тут откуда-то из глубины земных недр, точно раскаты грома, послышался голос: «О сын мой, ты защитил меня ценой своей крови. Подвиг солдата прекрасен, кровь его священна. Героями славится родина…» Сердце мое затрепетало от гордости. И вдруг на меня обрушилась свинцовая тишина.