МИР

…Да, я вспомнил все.

Все, до мельчайших подробностей,

И слова. И жесты, и мысли. И чувства. И свои. И тех, кто был рядом.

Свои – полностью. Не свои – только те, до которых умудрился добраться.

Память наша способна вместить весь мир,

Если только мы этого захотим.

Я хочу.

Я хочу обладать информацией всей Вселенной.

Я хочу прожить миллиард жизней,

Я хочу прожить свою жизнь.

…С усилием, – с каким только мог, и на какое только был способен, и какое только себе представлял, когда спрашивал себя, что же я м о г у, – кряхтя, крича и плача, матерясь и свирепея, я сумел-таки протащить к себе, вперед, сцепленные за спиной наручниками руки, через свой зад, через свои ноги, поближе к глазам, поближе к сердцу, рыча и скуля, как подрубленный капканом волк. И не развязал – разорвал затем веревки на ногах, отбросил их с хриплым выдохом в сторону, и попытался встать… Встал, но удержался на ногах с трудом. Ноги затекли настолько, что забыли, что им надо делать, что забыли, зачем они выросли. Но это были мои итоги, и я должен был их заставить вспомнить. Я их массировал, я их бил, я стучал ими об пол. И они откликнулись, наполнились кровью, загудели, готовые к работе. Я отошел к дальней стене комнаты, сосредоточился и с разбега врезался в дверь. Дверь дрогнула, но устояла. «Я должен», – сказал себе. И снова набросился на дверь. Тщетно. Конечно, мне было трудна высадить се – дверь была крепкая, сантиметра четыре в толщину, как я помнил, и что самое скверное, открывалась она во внутрь, а не наружу. «Я должен», – снова сказал я себе. Дверь подалась наконец. Во всяком случае я не без удовольствия услышал, как хрустнул косяк Я опять отошел к стене и, собираясь, прислонился к ней пульсирующим болью затылком. «Чем это, интересно, Рома двинул меня? – подумал я. – Наверное, полупустой бутылкой виски». Точно, это было виски… Я вспомнил наконец, чем же пахло в комнате, когда я очнулся. Пахло виски. Ах, какой же ты, Рома, бесстыдный! Зачем ты ударил меня бутылкой виски? Мог бы ударить меня чем-нибудь другим. Вазой, например, или телевизором, или стулом или настольной лампой, или кулаком в крайнем случае, в конце-то концов. Но бить бутылкой виски – значит, совсем не уважать свое высокое звание российского офицера.

…Я собрал всего себя в одну точку – в левом плече. Я оттолкнулся от стены. Я оттолкнулся от пола. И с криком «рванулся к двери.

И дверь сдалась. Со звоном, стоном и треском, с писком и щенячьим подвыванием оторвалась она от стены и, вместе с частью косяка, с. той частью, в которую входил язычок замка, повисла на наполовину выдернутых петлях. Покачиваясь, как на ветру, я вылетел из комнаты и воткнулся головой в автомобиль Ники Визиновой. С сухим шипением разлетелось стекло боковой дверцы. За последние несколько часов что-то чересчур часто и крепко достается моей голове. Наверное, умный я очень, чрезмерно, гипертрофированно умный, сногсшибательно умный, и кому-то это не нравится. Я засмеялся, потирая лоб. Понравится, мать вашу! Или я не Антон Нехов… А я ведь на самом деле Антон Нехов.

Так, теперь вперед, теперь наверх. Теперь спасать мальчишку. Я даже не хотел думать, что они успели уже с ним сделать. Я заставил себя поверить, что с ним все в порядке. С ним должно быть все в порядке. Иначе что-то изменится в этом мире, что-то нарушится, что-то разрушится. Потому что, я был уверен в этом я знал это), Мика – представитель качественно новой генерации, наделенной от природы возможностями, которые нам даже еще и не снились. Я не говорю о телепатии, ясновидении, я говорю о мировоззрении, о четком и ясном (уже в таком возрасте) понимании своего места в этой жизни и на этой Земле, а может быть, и не только на Земле, об умении влиять на людей, об умении подчинять их и об умении, заставлять их себя не только бояться, но и уважать и любить, я говорю о высшем знании, в которое, я уверен, уже посвящен мальчик Мика…

Что-то разрушится в этом мире, если с Микой случится что-то скверное.

Он должен жить.

И он будет жить.

Я не успел подойти к двери из гаража, как услышал выстрелы. Они раздавались не из дома, а с улицы. И еще я услышал шум автомобильных моторов и чьи-то возбужденные голоса. Я повернул голову к гаражным воротам; Сквозь щели пробивался свет. Видимо, автомобили фарами осветили дом.

И я подался тогда к воротам. И прильнул к щели между стеной и железной створкой. Свет фар, направленный «а дом, слепил. Но, прищурившись, я все-таки разглядел кое-что. Во дворе дачи стояли три машины – два «Мерседеса» и одна «девятка». «Возможно, контора, – подумал я, – а возможно, и нет. А если не контора, то кто? Плохие ребята? Приехали на разборку и перепутали дачи? Бывает». Возле машин сновали люди. Я различил в их руках оружие – у кого пистолеты, а у кого, и автоматы, короткие, скорее всего, «узи», или «Скорпионы». Серьезная экипировка. И опять я услышал выстрелы. Стреляли из нашего дома. Люди, что были у машин, пригнулись, заметались и нырнули за автомобили, ответили несколькими короткими очередями. Но вот наконец все стихло. Слышно было, как стрекочет кузнец, устало и без охоты, как шевелятся пальцы у меня в кроссовках, как перешептываются тс, кто спрятался за автомобилями. «Ника, – остановив тишину, крикнули из-за машин, – Ника, ты там?» Женщина. Кричала женщина. «Кто бы это мог быть? – спросил я себя, – догадайся с трех раз». Я усмехнулся. А я уж надеялся, что больше не увижу тебя никогда. Суку. Значит, все-таки зря я тебя не замочил тогда, в твоем сраном Доме моделей. Значит, зря я пачкал свой нежный и тщательно вымытый член в твоем вонючем влагалище. Ни. хрена ты не поняла, пакостная, зловонная тварь! Бойницкая снова крикнула: «Ника, Ника, любимая, славная моя, ответь мне, не бойся, ответь, милая. Неужели ты забыла меня? Я не верю в это. Ника, Ника… А может быть, ты боишься этого подонка, который отнял тебя у меня? Так я скажу тебе, любимая, не надо его бояться. Мы убьем его. Мы изрежем его на кусочки. Мы изжарим его и съедим. – Бойницкая засмеялась нарочито громко. – Ника, Ника, ответь…» Это она про меня, сука. Подонок, который отнял у нее Нику, – это я. Ну, это понятно. Непонятно другое. Почему она так неграмотно ведет себя? Если бы она хотела действительно получить Нику, она бы никогда не стала бы заявлять, что убьет меня, она, уверен, предложила бы иной вариант. Она наверняка обратилась бы ко мне самому. Она сказала бы: «Отпусти Нику. И мы не тронем тебя». А она не сказала так. Значит, ей нужна была не только Ника, ей нужен был еще и я. А может быть, и в первую очередь, ей был нужен именно я. Только я, и никто другой. А на Нику она уже плюет. На Нике она уже поставила крест. И решив так, я почувствовал облегчение. Отвечать только за себя – вот чего всегда мне хотелось в этой жизни. Но никогда не удавалось. Мне всегда нужно было кого-то защищать, кого-то спасать, о ком-то заботиться, кого-то поучать, кого-то жалеть, кого-то поддерживать, кого-то подбадривать, кого-то любить… Но облегчение нынешнее, понятное дело, было временным – секундным. Разумеется, я не освободился от ответственности за других. Во-первых, я должен был вытащить из всего этого дерьма мальчишку. А во-вторых, я, конечно же, мог ошибаться относительно замыслов Бойницкой. И ей, конечно же, нужна была Ника. И совершенно не нужен я. Не исключено, что Бойницкая просто самая обыкновенная дура, и сама не понимает, что творит. Ничто не исключено в этом мире, даже самое исключительное. Мне смешно. И я смеюсь. Я всегда смеюсь, когда мне смешно.

Я выбежал из гаража, поднялся в прихожую. Свет на первом этаже был погашен. Но тем не менее я мог различить все, что находилось вокруг – мощные автомобильные фары со всех сторон освещали дачу. В саду, как я понял, тоже стояла машина. Или машины. Крепко взялась за нас эта сука. Минимум четыре машины были задействованы в нападении. А это значит минимум двадцать человек сейчас работали против нас. Много, Но не настолько, чтобы заставить паниковать двух бывших боевых офицеров.

Я вбежал в гостиную. Сухо протрещал автомат. С тонким звоном пули высадили стекло из окна. Я машинально рухнул на пол. Рядом с моей головой грохнулась огромная хрустальная люстра. Я услышал, как заматерился Рома и как он четыре раза олень быстро выстрелил из своей «Беретты». Кто-то там за окном заорал зверино, а потом захлебнулся своим же криком и запищал тонко и обреченно. А Рома захохотал торжествующе тогда и выстрелил еще разок, для острастки. И за окном в тот миг поднялся угрожающий вой. И громче всех заголосила Бойницкая. Видно, не ожидали Бойницкая и ее ребята, что первым в этом неравном бою падет кто-то из них. А следовало бы ожидать, когда собираешься иметь дело с профессионалами. Хотя, впрочем, откуда они могли знать, что мы с Ромой профессионалы? И откуда они, ко всему прочему, могли знать, что, кроме меня и Ники, здесь, на даче, еще наличествует и Рома? Не могли, конечно. Да… И откуда они вообще, собственно говоря, узнали, что мы с Никой именно здесь? Хотя, впрочем, получить такую информацию они могли откуда угодно. От Никиной тетки или от соседей, которые наверняка знали, что у Ники есть дача. Да и сама Бойницкая могла знать об этом. Я не уверен, что Ника не рассказала ей в порыве любовных чувств многое о себе. Рассказала, а потом забыла, что рассказала. Так бывает. Я знаю. Над моей головой зазвенели колокольчики. Совсем близко. Совсем рядом. Это в моих ушах, наверное, зазвенели колокольчики. Я настороженно хмыкнул. Видимо, я схожу с ума. Видимо, начались галлюцинации. Но не надо паниковать, приказал я себе. Сумасшествие – не всегда плохо. Иногда оно единственный выход из сложившейся ситуации, и не самый худший, как мне кажется. Я оттолкнулся руками от пола и сел. И засмеялся тихонько. Звенели не колокольчики, нет, звенели хрустальные подвески на полуразбитой люстре. «Значит, я пока еще нормальный», – без особой радости, но и без сожаления, слава Богу, подумал я. Быстро встал. Огляделся.

Я увидел Нику на диване. Я увидел мальчика Мику, там же, на диване, – под Никой. Я перепрыгнул через кресло, через журнальный стол. Я схватил Нику за плечи и дернул ее на себя. Ника свалилась с дивана. Упав, она зашипела и ударила меня каблуком по щиколотке. Я вскрикнул от неожиданности. Я оттолкнул Нику ногой. Она отъехала от меня на полметра по лакированному полу, что-то зло бормоча и свирепо вскрикивая. Только сейчас я обратил внимание, что платье у Ники задрано до самой талии, и что на бедрах у нее отсутствуют трусики. Я перевел взгляд на мальчишку. На Мике тоже не было трусиков. На Мике вообще ничего не было. Мика лежал голым. Руки его были связаны. И ноги его были связаны. Глаза он закрыл, а рот, наоборот, открыл. Маленький член его свалился набок, а мягкая мошонка сморщилась, как от мороза. Член походил на крупного дохлого червя, и смотреть на него было противно. Я похлопал Мику по щекам. Но глаз Мика не открыл. И рта Мика не закрыл. Мика был без сознания. Что-то они с ним сделали, мать их. Что-то они с ним сделали. (Наверное, ударили, чтобы не кричал. Наверное.) Я прощупал у Мики пульс на шее. Сердце билось. Слабо. Но ритмично. Мика не умирал. Но был без сознания.

В открытое окно впорхнула горящая тряпка. Большая. Воняла бензином. И горелой тряпкой. Я кинулся к тряпке и затоптал ее. Рома выстрелил ровно три раза в окно. В комнате стало темней. Рома, судя по всему, разбил три фары. Осталось еще три. В окно влетел камень, упал на пол. Я метнулся к камню, склонился над ним. Камень оказался обыкновенной лимонкой. Я хохотнул и отшвырнул лимонку ногой в коридор и, развернувшись, прыгнул на Мику и полностью накрыл его своим телом. «Ложись, Рома, мать твою!» – крикнул я. Громыхнул взрыв. Застучали осколки по стенам и по потолку коридора. Но вреда осколки нам не принесли – лимонка разорвалась за стеной. Я зубами развязал Мике веревки на руках и ногах. Развязывая, краем глаза ухватил, что ко мне приближается Ника. В руках у нее была большая, напольная ваза. Вот чем надо было бить меня, Рома, а не бутылкой с виски. Я повернулся к Нике и, не дожидаясь, пока она замахнется, коротко и резко ударил ее снизу в подбородок. Ника охнула и свалилась на пол. Ваза тоже упала. Не разбилась. Покатилась по полу. Стукнулась об остатки люстры. Снова зазвенели колокольчики.

Простучала автоматная очередь. И еще одна, и еще. Я хотел подойти к Роме и сказать ему, чтобы он снял с меня наручники, но в тот момент в окно кто-то прыгнул, – кто-то здоровый с пистолетом в руках. Рома тотчас остановил его выстрелом. Человек начал медленно оседать. Я услышал, как еще кто-то карабкается в окно напротив. Рома крикнул мне: «Пригнись, мать твою!» Я пригнулся. Рома вытянул руки с пистолетом. Но выстрела не последовало. Глухо звякнул боек. У Ромы кончились патроны. Рома, не растерявшись, тотчас подхватил падающего человека и загородился им. Раздались два выстрела, и две пули ввинтились в повисшее на руках Ромы неподвижное тело. Из раны, блеснув маслянисто в свете фар, вяло плеснула кровь. Рома вырвал из руки своего импровизированного щита автомат и полоснул длинной очередью в сторону стрелявшего. Того отшвырнуло назад, будто кто очень сильный ударил его в грудь. И он упал на пол, грузно и неуклюже. Рома отпустил защищавшее его тело. И оно свалилось мешком Роме под ноги. Я поднялся и, вытянув вперед руки с наручниками, подошел к Роме. Рома достал из кармана плаща ключ и отомкнул мне браслеты. Я отшвырнул наручники куда-то вбок. Они тихо звякнули, ударившись о стену. «Как ты выбрался оттуда, мать твою?» – обильно сплюнув на лежащее под ногами тело, спросил Рома. Вместо ответа я без замаха, очень резко ударил Рому в основание носа. Голова у Ромы запрокинулась и сам он, едва удерживая равновесие, отступил на два шага назад. Остановился, схватился за нос, несколько секунд стоял так, зажимая ноздри пальцами, потом сказал вполголоса: «Их много. Долго не продержимся. Надо отдать им девку. И пусть откатывают». «Я люблю ее, Рома», -сказал я. «Ну и мудак», – определил Рома. «Она такая же, как и мы с тобой, Рома. Как ты и я. Она наша, Рома. Мы не можем отдать ее». Рома пожал плечами, помассировал ладонью нос, опять пожал плечами и сказал; «Тогда работаем, мать твою! – и добавил негромко: – Хотя я бы отдал ее…» Пока Рома перезаряжал свою «Беретту», я поднял мальчишку и понес его к выходу из гостиной. Я опустился вниз, в гараж, завернул Мику в найденный там брезент и положил все еще не пришедшего в сознание мальчика на заднее сиденье автомобиля Ники. Поцеловав Мику в лоб, я покинул гараж и побежал наверх, за своим любимым револьвером системы Кольта. Я вынул его из-под подушки, проверил в нем наличие боезапаса, достал из-под кровати спрятанные там две коробки патронов, высыпал патроны, в карманы куртки и джинсов и хотел было уже выйти из спальни и спуститься вниз – вернуться на помощь Роме и поработать, как подобает, как давно-давно не работал, вспомнить, что я кое-что умею, и неплохо, мать мою, умею это кое-что; хотел было уже выйти… И не вышел. Лишь ногу занес над порогом, лишь тело наклонил вперед, чтобы ступить на эту ногу… Оглушающий грохот раздался за моей спиной. Что-то влетело в окно или кто-то влетел в окно, разнеся стекло, как я понял, на мелкие куски. Я нырнул вперед и вниз – к полу. В нескольких сантиметрах от пола я развернулся и, держа револьвер двумя руками и еще не видя цели, выстрелил три раза – наугад, – туда, где, по моим представлениям, должно было находиться это что-то. Я попал. Я видел, что я попал.

Человек (а это был все же человек) свалился прямо на меня. Выбив из моей руки револьвер, он плотно придавил меня к полу. Я быстро спихнул с себя тело, вскочил на ноги, огляделся в поисках револьвера, подобрал его и только тогда взглянул на того, кто упал на меня. Молодой, крепкий, черноволосый парень. Он был уже мертв. Одна из пуль моего Кольта пробила ему переносицу, ушла в мозг и оторвала часть затылочной кости. Я нахмурился и отвернулся. Много лет прошло с тех пор, как я почти каждый день видел такие раны. Открыв глаза, я метнулся к стене и, прижимаясь к ней, добрался до разбитого окна.

Кончик длинного шеста торчал из окна. Сантиметров на пятьдесят выступал он над карнизом. Значит, мне не показалось, что убитый мной парень летел. Он действительно летел. Его забросили в окно с помощью этого шеста. Такой шест, как правило, применяют спецподразделения милиции или. армии при штурме многоэтажных зданий. Несколько человек с разбегу поднимают шест, и один из бегущих, уцепившись за самый конец шеста, подбирается к окну. Только на сей раз шест был применен неверно. Парень, насколько я понял, с помощью шеста не поднимался, а просто-напросто прыгал. Он летел. И я убил его в полете… Я оттолкнул шест и тотчас пригнулся. Автоматная очередь прошила стену напротив окна.

Я почувствовал, как пот заливает мне глаза. Я смахнул влагу со лба. Я протер глаза. Я вообще вытер насухо все лицо – руками и рукавом свитера. Очень приятно, когда у тебя сухое лицо. Не в смысле сухое – худое, а в смысле – не мокрое. Когда у тебя сухое лицо, ты сразу же успокаиваешься и на происходящее начинаешь смотреть отстраненно, будто все, что с тобой происходит, происходит на самом деле не с тобой, а с каким-то твоим не очень близким знакомым, на которого тебе, собственно, глубоко плевать по большому счету. И тогда ты тотчас же начинаешь мыслить трезво, легко и очень быстро. Ты сразу представляешь, что тебе надо делать. Мне, допустим, сейчас надо спуститься вниз и провести с Ромой какой-нибудь нехитрый отвлекающий маневр – например, с помощью автомобиля Ники, – и забрав Нику и мальчика,.что есть силы бежать отсюда – куда угодно, хоть к чертовой матери, но бежать. Я вышел в коридор. А машину можно, например, использовать таким образом: поджечь ее, бросить в нее побольше патронов и выпустить ее на всех газах из гаража. Вот потеха будет. Я рассмеялся,… И замолк тотчас. Потому как услышал у себя над головой чьи-то шаги. Сукины дети, они уже добрались до чердака. Подняв револьвер к потолку, я двинулся вслед за шагами. Стрелять мне в потолок сейчас было бы бессмысленно. Насквозь не пробью. Слишком много дерева. Но если… если этот гаденыш ступит на люк, через который из коридора второго этажа можно попасть на чердак, я со спокойной совестью могу стрелять. Люк-то тонкий. Шаг, второй, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой и девятый. Молодец! Ступил! Я выстрелил в люк три раза – похохатывая. Человек на чердаке вскрикнул отчаянно, и я услышал, как он упал, стукнувшись об пол, наверное, Или головой.

Но и теперь мне не суждено было спуститься вниз. Кто-то разбил окно в Роминой комнате. Разбить его могли, конечно, и пули. Но ведь выстрелов не было. Значит, это человек. (Если, конечно, ребята Бойницкой не стали пользоваться, вдруг ни с того ни с сего, бесшумным оружием.) Конечно, за Роминой дверью находился человек. Вот скрипнул пол под его ногами. Раз, второй. Человек двигался осторожно. Но пол все равно скрипел. Человек не умел двигаться по скрипучему полу. Человек не был профессионалом. Но человек наверняка был с оружием. Непрофессионал с оружием менее, конечно, опасен, чем профессионал, но все же опасен, мать его! Человек подошел к двери. Замер. Затих. И начал через секунду другую потихоньку открывать дверь. Давай, давай, приятель открывай. Я хочу полюбоваться выражением твоих красивых глазок, когда ты увидишь черный зрак полковника Кольта, дружелюбно шлющего тебе приветы из ада. Я поднял револьвер… И тут вспомнил, что я расстрелял уже все шесть патронов, которыми был насыщен барабан моего револьвера. Я мотнул головой, усмехаясь, и сунул револьвер за пояс. Наконец человек открыл дверь. Я ринулся вперед и схватился за автомат, который человек держал в руках, повернул ствол его в сторону и рванул оружие на себя. Человек держал автомат крепко и поэтому, естественно, подался вместе с ним, И я ударил тогда нападавшего локтем в челюсть и одновременно подсек ему ноги. Человек упал, а автомат остался в моих руках, Я мог бы сейчас убить упавшего из его же оружия, но вместо этого я непроизвольно опустился на колено, быстро взял человека за голову и резким движением свернул ему шейные позвонки. Противно хрустнуло у человека под затылком. И он перестал дышать. Я встал с колена и выматерился. Надо было убить его из автомата, мать мою, а не пачкать руки! Но сработала, как я понял, память. За годы войны я не раз таким образом убивал людей. И руки сейчас сами сделали работу. И я тут ни при чем. Ей-богу, ни при чем. Но все равно противно. И я снова выматерился.

Потом я перезарядил револьвер и сунул его обратно за пояс. Поднял автомат, вынул обойму и, покопавшись в карманах трупа, извлек новую и вставил ее в автомат, с сожалением поглядел на убитого и направился к лестнице. Я, конечно же, сейчас смотрел на себя со стороны. (У меня же было сухое лицо.) Но смотрел же я на себя. Впервые за пять лет я убил человека голыми руками, И очень скверно я сейчас себя оттого чувствовал. Хотя и не должен был. Или должен? Но теперь не время для углубленного анализа своих чувств и мыслей, если вообще для подобного анализа когда-либо должно быть время. Анализ прошедшего, я уверен, вряд ли способен дать нам точный рецепт, как жить дальше. Каждая следующая минута или секунда качественно отличается от предыдущей. У них другое пространство, другой цвет, другой запах, у них все другое, все-все. И если я, допустим, вчера поступил так-то и так-то и сей поступок принес мне отрицательный результат, это вовсе не означает, что сегодня я не должен поступать так же. Точно такой же поступок в отношении тех же самых людей может принести мне сегодня исключительно позитивный результат. Потому что сегодня на земле совершенно иной воздух, чем был вчера.

На последней, нижней ступеньке я. уже забыл о том, что происходило наверху, на втором этаже, и думал теперь только о том, что ждет меня впереди. Я просто думал, но ни в коем случае не решал что мне делать. Потому как в такой ситуации нужно было надеяться только на свои инстинкты, но никак не на мысли. Инстинкт должен был меня защитить. Инстинкт должен был указать мне путь. Как на войне. На войне мы выжили только потому, что слушались инстинкта, а не следовали логике мысли. Как на войне. Я был сейчас на войне. И я был счастлив…

В кухне горел свет. Я опешил. Когда я поднимался наверх, света не было. А сейчас он горел. Значит, кто-то проник в кухню. Я прыжком пересек коридор и прижался к стене около двери в кухню. Осторожно выглянул. Возле сервировочного столика стояла Ника и жадно поедала остатки нашего обеда – постанывала от удовольствия, облизывала пальцы, посмеивалась радостно и удовлетворенно. Что-то напевала, кажется, даже, по-моему, увертюру к «Нибелунгам» Вагнера или «Бессаме мучо», я не мог определить точно, – слишком тихо напевала Ника.

Я подался чуть вперед, пошарил по стене рукой, нашел выключатель и выключил свет. «Включи свет, – очень спокойным и неожиданно твердым голосом проговорила Ника. – Пожалуйста. А то я не вижу, что я ем» «Я не могу включить свет, дорогая моя, – сказал я. – Мы станем тогда отличной мишенью и в нас будет легко попасть. И нас могут ранить или даже убить» – «Убить, – повторила Ника раздумчиво. – Да, да, он мне тоже говорил об этом. Я помню – «Кто говорил?» – не понял я. «Братик, – ответила Ника. – Он и сейчас говорит мне об этом. Раньше он молчал, а сейчас стал говорить. Это так приятно, когда он разговаривает со мной. Он говорит, что мне делать, а что не делать, о чем думать, а о чем не думать. Ты знаешь, – Ника рассмеялась, – он так любил поесть… Просто ел и ел целыми днями. Вкусно ел. Аппетитно ел. Красиво ел. Я очень любила смотреть, как он ест. И вот сейчас он говорит мне, и ты ешь, ешь, ешь. Это такое наслаждение – есть…Только он очень не любил зеленые перцы. И я тоже их теперь не люблю… А в темноте я не могу отличить их от огурцов. Включи свет. Я не хочу есть перцы». Мне опять стало скверно. Будто я опять свернул кому-то шейные позвонки. И я понял, что меня сейчас вытошнит. Рвота подступила к самому моему горлу. И я не стал сопротивляться. Я склонился над кухонной мойкой, и меня вырвало. «Я не могу включить свет, – откашливаясь, сказал я. – Нас могут убить» – «Убить, – протянула Ника. – Он тоже сказал мне, что надо убить. Надо обязательно убить. Иначе он накажет меня. О, я знаю как страшно он умеет наказывать. Он наказал меня, я помню. Он привязывал меня к стулу и бил меня, бил… И смеялся, глядя, как я кричу и корчусь… Я боюсь! Я боюсь…» Я подошел к Нике, обнял ее, прижал к себе, поцеловал ее в затылок, в висок. Ника доверчиво прильнула ко мне, чмокнула меня в подбородок. «Ты не похож на братика, – прошептала Ника. – Но ты тоже очень хороший, очень, очень хороший…»

После короткого затишья снова началась стрельба. С улицы ударила короткая очередь. Как от ветра колыхнулись задернутые шторы. Пули пробили в них дырки. Рома ответил тремя выстрелами. И еще тремя, И опять простучал автомат. А вслед за ним прокричала Бойницкая: «Ника, Ника, я жду тебя. Иди ко мне. Я так люблю тебя. Ты же знаешь, как я люблю тебя. Выходи, Ника, и я стану ласкать тебя, я стану целовать тебя. И вес будет как прежде. Как прежде».

Я отпустил Нику, сделал шаг к середине кухни, подпрыгнул и разбил рукояткою своего Кольта висящую под потолком люстру и соответственно находящуюся в люстре лампочку. Затем я снял с сервировочного столика тарелки и поставил их на пол. «Ешь тут, – сказал я Нике. – Ешь на полу. Я слышал голос братика. Он велел тебе есть на полу» – «Ты слышал? – удивленно спросила Ника. – А почему я не слышала? Почему?» – «Потому что мы говорили секретно, – ответил я, – как мужчина с мужчиной» – «А, – кивнула Ника. – Тогда хорошо. Тогда ладно. Тогда я буду есть на полу». Рома выстрелил еще два раза. И опять, к моему удовольствию, кто-то завопил за окном. И тут же десятки пуль просвистели над нашими с Никой головами. Я грубо повалил Нику на пол и упал сам; Мы лежали несколько секунд – лицо в лицо, – прикасаясь друг к другу носами. «Я не пойму, что со мной происходит, Антон, – сказала Ника. – Такое было и раньше, но не так явно. Понимаешь? Вроде как я – это не я и в то же время все-таки я. А потом снова не я. Понимаешь?… И самое страшное, что сейчас мне вдруг захотелось совершать поступки, которые всегда вызывали у меня страх и омерзение. Но мне захотелось, мне ужасно захотелось. Ты понимаешь? Понимаешь?» Что я мог ответить ей? Я поцеловал ее глаза и ничего не сказал. «Я, кажется, слышала голос Бойницкой, – осторожно заметила Ника. – Я правда его слышала или мне все-таки показалось, как многое кажется последние дни?» – «Не знаю, – я помотал головой. – Не знаю. Я не могу сказать тебе ничего определенного. Может быть, да, а может быть, нет. Но я сам ничего не слышал. Ничего. А у меня, поверь, отменный слух». Если Ника так и не поняла, что нападали на нас люди Бойницкой, и что сама Бойницкая, соответственно, тоже присутствует неподалеку, вон там, там, только пулю протяни, то и не надо, пусть не понимает, пусть не знает ничего об этом. А то мало ли, какую реакцию у нее может вызвать сообщение о том, что Бойницкая пришла за ней. Хорошо, если Ника не захочет говорить с Бойницкой. А если вдруг что-то щелкнет у нее в голове и она с распахнутыми объятиями побежит навстречу своей бывшей возлюбленной? Я бы этого очень не хотел.

Я поднялся, сказал Нике, что мне надо помочь Роме, и, пригнувшись и прижимаясь к стенам, направился к гостиную.

Рома метался от окна к окну и стрелял, стрелял. Перезаряжал свою безотказную «Беретту» и снова стрелял. Действовал Рома четко и расчетливо. Он не делал ни одного лишнего движения, был быстр, точен и уверен в себе. Увидев меня, крикнул: «Они решили начать штурм, суки! Только не знают, как это делается. Дилетанты. Я держу их пока на земле. Но не знаю, сколько это может продлиться. Надо сваливать». Автоматные пули лупили по потолку, по стенам, по мебели. Мы с Ромой то и дело пригибались или вовсе припадали к полу. Я указал рукой на окно, выходящее в сад, и крикнул: «Я возьму то окно. Потом поменяемся». Рома кивнул вместо ответа, и мы разбежались каждый к своему окну. Я сразу же сделал несколько мелких очередей в сторону машины, и лишь только после этого решил осмотреть находящуюся перед окном часть сада. Фары на машине Рома, судя по всему, разбил – они не горели, Зато горел мощный прожектор, установленный, как я понял, на крыше машины. Я выстрелил прицельно по прожектору. Прожектор потух. «Как просто», – подумал я. Но не тут-то было. Через несколько секунд после нешумной возни вспыхнул другой прожектор. Ну и ну, у них, сук, там целый запас прожекторов. Я усмехнулся и выстрелил в новый прожектор и, конечно же, снова погасил его. В темноте я услышал, как что-то упало на пол. Наверное, опять лимонка. Я закрыл глаза и мгновенно сконцентрировался. И «увидел» ее. Она лежала возле кресла. Я метнулся к этому месту, взял лимонку и что есть силы кинул ее в окно. Лимонка разорвалась прямо на машине… Машина вспыхнула. Люди, стоявшие рядом с ней, бросились в разные стороны. Я ударил по ним из автомата. Люди рассыпались по кустам. Я отступил к стене, перевел дыхание. «Вот что значит дилетант, – подумал я. – Он даже не знает, что граната взрывается не сразу, а через несколько секунд после того, как выдернута чека. Или знает, но боится задержать гранату ненадолго, боится, что она взорвется у него в руке. И граната летит ко мне и падает на пол и молчит. И у меня есть время, чтобы подобрать ее и швырнуть обратно… Мать мою, как мне нравится эта работа!»

…Из машины выскочил горящий человек. У него горела одежда. Пока только одежда. Человек закружился на одном месте, вопя, а затем вдруг сорвался стремительно в сторону дома. Он бежал ко мне. Он бежал прямо к окну, возле которого я стоял и смотрел, как бежал он к окну, возле которого я стоял и смотрел, как он бежал к окну… Пламя, охватившее его, хлопало на ветру, как сохнущее, на улице белье. Нет, пламя, охватившее его, хлопало, как крылья птеродактиля, который по случаю или по пьянке залетел в наш дачный поселок. Залетел и теперь не знает, как выбраться, и потому все мечется и мечется по запущенным садам и непрополотым грядкам. Человек ударился грудью о карниз окна. Охнул. Вскрикнул. Простонал безнадежно. Закрыл – открыл глаза. Закрыл – открыл глаза. Закрыл и открыл. И посмотрел на меня. Да. Глаза, которые он открыл, были круглые и жидкие. Когда-то они, наверное, были продолговатые и твердые. А вот сейчас стали круглыми и жидкими. Когда-то эти глаза, наверное, были равнодушными и невыразительными, а сейчас в глазах наконец-то появились мысль и страсть. И чем больше огонь обжигал тело человека, тем больше мысли и страсти обнаруживал я в его глазах. Человеку было лет двадцать пять – двадцать шесть. Это был молодой человек. У него были крупные руки, крупные плечи и крупное лицо. Он вообще был очень, крупный. И он, наверное, будет долго гореть, подумал я, раз он такой крупный. Да, именно так я подумал. У молодого человека уже горели и брюки и рубашка. И также начинали гореть волосы. «Пламя освещало мое лицо. И наверное, освещало очень ярко. Но я тем не менее не видел его. Хотя должен был видеть его. Я должен был видеть внешним зрением, как видит свое лицо любой нормальный человек. Я помню, что я перестал видеть свое лицо еще на войне. Помню. Но все же каждый раз надеюсь, что а вдруг вот сейчас, именно сейчас мне повезет, и я, к своему превеликому счастью, вновь увижу его…) Молодой человек опять закричал истошно. А потом прекратил кричать и сказал мне срывающимся голосом, глядя на меня теперь уже неглупыми и исключительно ясными глазами: «Убей меня! Я все равно умру. Но я не хочу, умирая, так страдать. Мать мою! Мать мою! Мать мою! А если я даже не умру, то я не смогу никогда показаться перед своей любимой женщиной… Никогда, никогда, никогда!… Убей меня! Я умоляю тебя!» – «Ерунда, – сказал я молодому человеку, глядя в его уже постаревшие глаза, – такие, как ты, не могут страдать. Такие, как ты, не знают, что такое страдать. Такие, как ты, не могут любить. Такие, как ты, не знают, что такое любить. Такие, как ты, даже не представляют, что такое любить и страдать. Я не верю тебе…» – «Ты ошибаешься, – закричал молодой человек. Огонь уже опоясал его голову, и желто-красные языки плясали возле расплавленных глаз. – Любить могут всякие. И страдать могут разные. И белые, и красные, и черные, и синие, уроды и шизофреники, убийцы и насильники, косые и хромые, пятнистые и полосатые, убогие и нелюбимые, бесчеловечные и плоскостопие, лысые и гнилозубые, нахальные и шестипалые, люди и недоумки, люди и нелюди, люди и все остальные… Убей меня! Ну, убей же меня скорей!» Я совершенно не хотел курить, ну просто действительно, как никогда я не хотел курить, но я тем не менее вынул сигарету, вставил ее в рот и, потянувшись к молодому человеку, прикурил от его полыхающей рубашки. Затянулся, выдохнул дым молодому человеку в лицо и сказал негромко: «Я не верю тебе. Нет, не верю». Молодой человек закричал снова. Теперь уже совсем не так, правда, как еще несколько секунд или минут назад. Он теперь закричал не по-человечески. Уже не он сейчас кричал. Это свой голос подавала смерть. Молодой человек еще какое-то время держался руками за карниз окна и потом отпустил руки, и упал на траву, под окно, и все кричал, кричал. И горел. И кричал. И наконец перестал кричать. Наверное, умер. Или потерял сознание. Или все-таки умер. И если и не умер, то совсем недолго осталось ждать его смерти. Хотя, может быть, он уже и умер. Да, скорее всего, конечно, умер. Вот так.

Я прислонился спиной к стене. Закрыл глаза. Конечно, он врал, этот умирающий от своей же гранаты молодой человек. Такие, как он, не умеют любить. Если бы он умел любить, он никогда бы не занимался тем, чем занимался. В угоду своей корысти делать зло другому и в то же время кого-то любить, и в то же время любить женщину – невозможно. Эти два понятия, эти два действия несовместимы. Они никогда не уживались, не уживаются и не будут уживаться в одном человеке. Я убежден в этом. И именно поэтому я не поверил молодому человеку, пытающемуся доказать мне, что он кого-то видите ли, любит… Да. Я открыл глаза. А с другой стороны, станет ли человек врать перед смертью? А почему бы и нет? Конечно, станет. Хотя бы для того, чтобы, умирая, выглядеть лучше в своих глазах, чтобы умереть уважаемым собою человеком. Чтобы умереть, испытывая к себе чувство почтения и преклонения. Я усмехнулся. Между прочим такое стремление говорит о незаурядности горящего сейчас под окном дачи молодого человека. И вправду, добить его, что ли. Я сплюнул в окно. Нет, не стоит тратить на него пулю. Сам умрет, если еще не умер. И к тому же я ему все-таки не верю.

Мне не нужно было, конечно, закуривать сигарету, потому что курить, как оказалось, мне было чрезвычайно противно. Дым щипал небо и язык. Можно было подумать, что у меня обнаружился натуральный стоматит. И к тому же дым горчил, и тем самым вызывал искреннее и неподдельное желание сплюнуть. И я плевался. И не раз. И не выдержав затем, я бросил наконец сигарету. На пол. И затоптал ее каблуком. На полу.

Но вместе с тем я понимал, что мне надо было тогда закурить. Мне крайне необходим был тот жест – прикурить от горящего синим пламенем молодого человека. Этот жест придавал некую законченность возникшей ситуации. А законченность – это всегда безукоризненность. Я усмехнулся. Во всяком случае, мне так кажется.

А Рома, как я видел и слышал, продолжал вовсю палить в окно. И в его сторону тоже палили. Из всех видов оружия, которые имелись у людей Бойницкой, – из пистолетов, револьверов и автоматов различных систем. На стенах гостиной не осталось живого места от пуль. Хорошо, что кожаную мебель еще не особо повредили. Во всяком случае ее можно было восстановить. А вот люстре-уже, я думаю, каюк, и камину тоже – раздробили верткие пули вес его мраморное обрамление. Жалко. А впрочем, плевать. И я опять сплюнул.

Не успел мой плевок, как мне показалось, коснуться пола, как я услышал тонкий крик. Тонкий-тонкий. Жалобный. Сегодня вокруг кричали, собственно, много. И я уже, разумеется, привык ко всяким и всяческим крикам. Но крик, который прозвучал сейчас, заставил меня вздрогнуть, а затем и испугаться, а затем и ужаснуться, а затем и оцепенеть, а затем, усилием воли сбросив оцепенение, сорваться с места и понестись что есть силы в сторону кухни.

Кричала Ника Визинова. Из десятков миллионов криков я всегда, без единой вероятности ошибки, смогу узнать ее крик. ЕЕ.

Одним словом, я застал такую картину. (Шторы на кухонном окне уже не висели. И поэтому свет фар обильно освещал помещение.)

Ника лежала на полу около тарелок с едой. На спине. На Нике сидела Бойницкая. (Я узнал се сразу, хоть и увидел ее только со спины.) А из шеи у Бойницкой торчал длинный и широкий столовый нож с деревянной рукояткой. А сама рукоятка гладкая, отполированная тысячью прикосновений разнополых и разновозрастных рук, пряталась в ладони Ники Визиновой. Ника раскачивала нож в ране сидевшей на ней Бойницкой и тонко-тонко кричала. Бойницкая, у которой из шеи торчал нож, молчала, а Ника Визинова кричала. Тонко-тонко кричала Ника Визинова и очень даже негромко, но слышно всем и повсюду, и в первую очередь мне.

Мелькнула тень за окном. А затем и в самом окне показались чьи-то голова и плечи. В окно влезал человек. Молодой мужчина.– И тоже крупный и невыразительный, как и тот, который горел сейчас под окном гостиной. Я быстро поднял автомат и выстрелил. Молодой человек без слов и вскриков обвалился на подоконник и замер. Я шагнул ближе к женщинам и сильно ударил ногой Бойницкую в плечо. Бойницкая тихо и мягко упала на бок. Так вот почему она не кричала. Ника убила ее одним ударом. Бойницкая была уж мертва, когда я вошел в кухню. Она была уже мертва, когда я услышал тонкий-тонкий крик Ники. Я склонился над женщинами. К своему удивлению, я не обнаружил ножа в шее Бойницкой. Нож, оказалось, остался в руке Ники. Я попытался отобрать нож у Ники. Но Ника не отпустила нож. Она вырвала у меня свою руку, стремительно вскочила на ноги и, подняв нож над самой головой, кинулась на меня. Я перехватил руку Ники и отвел ее в сторону. «Это я, – сказал я Нике, приблизив к се глазам свое лицо. – Это я, Антон». Ника очень внимательно оглядела мое лицо и, видимо, удостоверившись, что это, действительно, я, сказала мне по-детски капризно, вроде как жалуясь: «Она хотела отнять меня у братика. И тогда братик приказал мне убить ее. Никто и никогда не сможет отнять у меня братика, – Ника неожиданно попыталась выдернуть свою руку из моих пальцев и через несколько секунд, убедившись в тщетности подобных попыток, прошипела злобно и угрожающе: – И ты никогда не отнимешь меня у него. Никогда, слышишь?» – «Я и не собираюсь этого делать, – проговорил я миролюбиво. – Наоборот, хочу помочь и тебе и твоему братику. Я хочу, чтобы вы были счастливы и чтобы вы никогда не расставались». Ника засмеялась и захлопала в ладоши и запрыгала на месте, потянулась ко мне, чмокнула меня в нос и опять запрыгала как девочка – маленькая, в гольфиках, в бантиках и розовых трусиках, пахнущая мылом и утренней травой. «Я знала, я знала, – говорила Ника, – что ты хороший. Вот и сейчас, вот и сейчас, – Ника прищурила глаза, внимая, – он говорит, что ты очень-очень хороший».

Я прислушался. Но голос, который я услышал в следующее мгновение, не принадлежал, как я сразу догадался, братику Ники. Во-первых, потому, что он исходил с улицы, во-вторых, потому, что он был многократно усилен мегафоном, а в-третьих, потому, что владел им не ребенок и даже не подросток, а абсолютно взрослый человек.

Абсолютно взрослый человек начал с того, что прежде всего сообщил следующее: «Прежде всего хочу сообщить следующее. Данный поселок оцеплен специальными подразделениями милиции. Поэтому бежать некуда, мать вашу! Только на пулю. Если есть желание. Уверен, что такого желания ни у кого нет. Посему предлагаю подходить ко мне и сдавать оружие. Я – полковник милиции Данков. – Данков засмеялся. – Можете не любить и не жаловать. Не требуется. Требуется подчинение…»

Я не могу сказать точно, любил ли я кого-нибудь из них по этой жизни – лесбиянку Бойницкую или милиционера Данкова. Не могу. Но с уверенностью и, конечно же отдавая полный и искренний отчет своим словам, я могу заявить, что я без всякого сожаления распрощался.бы навсегда и с той и с другим, и никогда бы больше с ними, во всяком случае в этой жизни, не увиделся бы с удовольствием. (С Бойницкой уже распрощался, слава Богу.)

А любил ли я кого-нибудь все-таки из них? Отвечу лишь недоуменным пожатием плеч, и вопросительным взглядом в свое отражение в изрубленной пулями стене напротив, в стене сбоку, и в темном ночном воздухе, который за окном. Но теперь, вот сейчас, вот в данное мгновение и в ту же секунду, на момент, который я стою на кухне, посреди нее, обняв Нику, и пьянея от того, что она есть, и восторгаясь тем, что есть я, на тот момент, когда Бойницкая, одна из славной парочки (лесбиянки и милиционера) уже не дышит, что говорит о том, что она мертва, Бойницкая мертва, теперь я точно и не знаю, как я к ней относился. И сейчас мне начинает казаться, что очень даже и хорошо я к ней относился, может быть, даже и с симпатией. Потому как в противном случае даже в исключительной горячке и смертельном возбуждении не стал бы я ее, суку, трахать, суку… Но не будем о мертвых плохо. О мертвых лучше ничего…

А милиционер Данков вот еще жив, и даже здоров, и голос у него освежающе бодр и властен. И судя по голосу и судя по интонации, а точнее, судя по моей интуиции, основанной на восприятии голоса милиционера Данкова, на восприятии его интонации, очень хочет со мной увидеться, в отличие от меня – в этой жизни, – очень хочет.

Нет у меня ненависти к милиционеру – я понимаю и осознаю такой факт, – как нет у меня и любви к нему, как нет у меня и никаких иных чувств и эмоций в отношении полковника. Есть полковник или нет полковника, мне, соответственно, все равно… (После смерти Данкова, наверное, как и в случае с Бойницкой, я начну испытывать что-то похожее на сожаление, потому как, наверное, все же, мне так будет казаться, я некоторым образом питал все же к нему определенную приязнь, – но не сейчас.)

Да, с точки зрения чувств и эмоций или чего-то другого – глубокого и необъяснимого, мне все равно, но с точки зрения обстоятельств, а также с точки зрения вреда или пользы, как то ни прискорбно, всем, и мне в том числе, далеко не все равно, есть ли полковник или нет полковника и где он, собственно, далеко или не очень, лучше бы чтобы далеко, тогда бы была бы польза, но он не очень, и оттого может быть вред – и мне и Роме.

И потому я сказал Нике, что мы с Ромой сейчас уходим, что нам с Ромой нет более смысла оставаться тут, на даче мужа Ники. Все, и те, и другие, кому надо и не надо, уже знают, что мы тут, и нам, как ты понимаешь, если ты еще что-то понимаешь, нет никакого резона оставаться на этой даче, и поэтому мы уходим. А ты, еще сказал я Нике, должна остаться тут, с мальчиком, и ждать милицию. Тебя сказал я Нике, никто ни в чем не обвинит, потому что тебя совершенно некому и не в чем обвинить, ты чиста, как солнечный свет, и невинна, как солнечный зайчик. «А где мальчик, а где мальчик?» – стала спрашивать меня Ника. И мне не нравилось, как пристрастно и возбужденно спрашивала меня Ника. И я не решился сообщить ей, где мальчик. Я сказал, что мальчик в доме, и что, когда придет милиция, она его обязательно найдет. «А где? – и заглядывала в кухонный шкафчик, и в кухонные тумбочки, и под стол, и под табуретки, и в духовку газовой плиты, гремела кастрюлями и опрокидывала чашки. – Где, где, где, где, где?…»

С Ремой мы столкнулись в коридоре. Он шел ко мне из гостиной. «Уходим», – сказал Рома. «Уходим», – ответил я. «А где мальчишка?» – спросил Рома. «Зачем нам мальчишка?» – удивился я. «Его найдет контора» – «И пусть его найдет контора. Это даже хорошо, что его найдет контора» – «А если его найдет не контора? – возразил Рома. – А если его найдут эти уроды, которых мы пока еще не всех перебили, хотя стреляли мы метко и дрались умело» – «Не успеют, – сказал я. – Они сейчас уже, наверное, бегут» – «Нет, – опять возразил Рома. – Послушай и посмотри. Они никуда не бегут». И я послушал и посмотрел.

На улице трещали автоматы и хлопали пистолеты. На улице шел бой.

Я слышал крики раненых и молчание убитых, а видел летящие пули и отброшенные в траву гильзы, в мой нос проникали запахи пота и французских дезодорантов.

Но я знал, кто кого. Я знал, кто выиграет и кто проиграет. И нисколько не сомневался в том. И поэтому я упрямо повторил: «Не успеют». Сказав эти слова, я положил руку на плечо Роме и подтолкнул его к гостиной. Но Рома отдернул плечо и спросил веско и с угрозой даже: «Где мальчишка?» – «Пошли, Рома, – ласково позвал я за собой своего старого боевого товарища. – Пошли, мой хороший». И вынул из-за пояса револьвер системы Кольта и демонстративно почесал его стволом свою бровь. Рома засмеялся, оценив мой жест. Он запрокинул голову и схватился за бока, и смеялся, и смеялся… Я вошел в гостиную. Я хотел посмотреть, не блокирован ли выход из дома. А для этого мне надо было пройти гостиную, и еще маленький коридорчик. В гостиной я выругался. С сопротивлением и без обычного удовольствия. Тот самый парень, что лежал и полыхал под окном гостиной, выходящим в сад, поджег своим пламенем наш дом, сукин сын. Пламя охватило уже оконную раму, подоконник, шторы и обои, часть мебели. Я понимал, что ни мне и никому другому уже не погасить жадное веселое пламя, и не было никакого сомнения, что дом скоро сгорит. И, матерясь, как водится, я развернулся и кинулся вон из гостиной. Рома все стоял в коридоре и смеялся, запрокинув голову и держась за бока. Я скатился вниз в гараж, бросился к автомобилю, открыл двери. «Антон, – прошептал лежащий на заднем сиденье мальчик Мика, – что со мной? Почему у меня так болит горло и голова? Почему? Я не помню, что случилось?» Когда-нибудь я расскажу тебе, мой дорогой мальчик Мика, что с тобой произошло и почему произошло, почему терзали твой маленький беспомощный член… Когда-нибудь. Не сейчас. «Ты можешь идти?» – спросил я Мику. «Не знаю», – ответил Мика. Я взвалил тогда мальчика на плечо и, тяжело ступая по бетонному полу, побежал к воротам гаража и заглянул в щель между створками. Перед воротами метались люди – туда-сюда, кто падал, кто вставал, не все стреляли, одни ползали, другие лежали, некоторые кричали, иные молчали. Видимость была отличная, будто светило светило. Но оно не светило. Просто горела одна из трех машин «Мерседес». Машина занялась уже полностью – от начала и до конца, и давала свет всей ближайшей округе, и ближайшим людям, и ближайшим трупам.

Конечно, понятное дело, здесь выйти я не мог. Те, кто метался там, на улице, перед горящей машиной – каждый из них независимо от их принадлежности к какой-либо из сторон, были моими врагами. Вот оно как. Мне не нравилось такое положение вещей. Но изменить я ничего не мог.

Я снова поднялся наверх. Увидев мальчика у меня на плече, Рома тотчас перестал хохотать и протянул к нему руки и сказал, волнуясь: «Дай, дай мне его. Я понесу. Я». Я ничего не ответил Роме. Я отвел от себя и от Мики его руки, ступил вбок и, заглянув на кухню, сказал Нике: «Пошли, моя любимая. Мы должны уйти отсюда вместе» – «Так ты берешь меня с собой?!» – обрадовалась Ника и славно запрыгала и захлопала в ладоши, маленькая, в гольфиках, в розовых трусиках, пахнущая… «Да, – ответил я, улыбаясь, – я беру тебя с собой…» Только теперь Ника заметила лежащего на моем плече мальчика. Она подошла и дотронулась до Мики рукой, прижалась к мальчику и сказала мне: «Дай мне его. Я понесу его. Я сильная…» – «Идите за мной, – попросил я своих друзей, – и делайте, как я. Я попытаюсь спасти нас. Я попытаюсь. Но прежде чем я начну, я хочу сказать вам, что я очень люблю вас, очень. И тебя, Рома, и тебя, Ника. Очень. Вы самые близкие мне люди. Вы – это я. А я – это вы».

Я шагнул в гостиную. Посмотрел на окно справа. Затем на окно слева. Левое горело. Правое нет. Я направился к левому. К тому, под которым пламенел тот самый парень, что уверял меня, будто любить могут всякие. (Врал, конечно.) «Будем выходить здесь, – сообщил я своим друзьям. Никто не думает, что мы можем выйти здесь. Сад пустой. Мы прыгнем сквозь огонь, И он не обожжет нас, он лишь коснется нас, потому что мы прыгнем быстро, мы прыгнем стремительно, мы прыгнем так, как не прыгали никогда еще в нашей жизни. Там, за окном, – я махнул на окно, на огонь, на треск, на жар, на запах горящего мяса, – нас встретит неухоженный, но по-прежнему еще красивый сад. Он будет рад нам. Он примет нас как самых близких своих друзей, как я бы принял вас, как вы бы приняли меня. Там будет только он – сад. И больше никого. Ни людей, ни зверей. Он укроет нас. Он поможет нам бежать. Он задержит врагов. Так будет. Я знаю. – Я покачал головой, улыбаясь удовлетворенно. – Я знаю», – повторил я и попятился спиной, пятками, ягодицами, затылком к правому, не горящему, совершенно пустому окну. Метра, наверное, не доходя до него, остановился. Собрался. Сосредоточился. И ринулся что есть силы к горящему окну… Огонь царапнул мои щеки, виски. И на мгновение обнял меня красно-белыми обжигающими лапами, успев за это время высушить пот на моем теле. И только. Подпалил в нескольких местах мою одежду и брезент, в который был закутан мальчик Мика, отчего одежда и брезент задымились, когда мы упали на траву. И только.

Я лежал на траве радом с недоуменно моргающим мальчиком Микой и смеялся – весело и безмятежно. Все произошло так, как я и говорил. Огонь пропустил нас. А сад принял нас.

Я не приглядывался к саду все эти дни, что провел на даче мужа Ники Визиновой, я не «видел» его, хотя изредка и смотрел в окно, но я знал, что он чудесен, что он ясен, что он совершенен и что он единствен, хотя и неухожен.

Так оно и было.

Я не являлся специалистом в садоводческом деле. Я не являлся даже любителем. И поэтому я, естественно, не мог определить породы деревьев, росших в саду. Но мне кажется, что здесь находились все самые красивые деревья, которые только случаются на земле, – и секвойи, и пальмы, и пихты, и кипарисы, и дубы, и сосны… Кем и когда были посажены эти деревья, я, конечно, не имел никакого представления. Возможно, отцом мужа Ники Визиновой, а возможно, еще и тем человеком, который продал отцу мужа Ники Визиновой этот участок. Интересно, кто был тот человек. Мужчина или женщина, молодой (молодая) или старый (старая); Интересно, кто он (она) был (была) по профессии. Любопытно, отличался ли (отличалась ли) красотой, имел ли (имела ли) детей и любовниц (любовников), хотел ли (хотела ли) чего-либо большего от жизни, что имел (имела), жил (жила) или проживал (проживала),

Я видел лежащие на земле чуть подгнившие уже, а вернее, совершенно сгнившие бананы и кокосовые орехи, апельсины и лимоны, плоды манго и киви, ананасы и яблоки, вишню и бузину, рябину и сливы, а также отлично сохранившиеся куски черного, красного и белого дерева, а также голубого, фиолетового, лилового и буро-малинового в серую тонкую полоску или в крапинку, или в клеточку, или в кружочек…

Из огня вылетела Ника – с растопыренными руками, с развевающимися волосами, с закрытыми глазами, с полуоткрытым ртом, с сухими зубами, с длинными ногами, в коротком платье, легкая, неземная, божественная. Я вскочил тотчас на ноги и подхватил Нику. Я не дал ей упасть. Я смягчил ей приземление. Я обнял Нику и поцеловал ее, не сдержавшись, в губы – полно, мокро, смакуя, пламенея, задыхаясь, захлебываясь.

Рома приземлился в полуметре от нас. Даже не упал, чтобы притушить удар при соприкосновении с землей. Выпрямился после того, как приземлился. Довольно крякнул. Огляделся. Увидев лежащего на земле мальчика Мику, ни слова не говоря, решительно направился в его сторону. Я уловил краем глаза движение Ромы и с нежеланием, а потому с усилием оторвавшись от Ники, склонился над мальчиком и, выдохнув, вскинул его себе на плечо. Его – мальчика Мику, сына не знакомого мне человека, ребенка, пришедшего в мир уже с тем запасом знаний, который некоторые из нас обретают только в зрелые годы, а остальные не обретают вообще и вовсе, маленького человека, обладающего способностями, превосходящими мои (исключительно мои) представления о способностях людей следующего за мной поколения, одного из тех, коих, судя по его же словам (а я ему верю), на земле уже очень и очень много… Я устроил мальчика поудобней у себя на плече и молча двинулся в глубь сада. Рома и Ника побрели за мной…

О, как же я хотел бы жить, когда на смену нам придут такие, как Мика! Я шел и видел, очень ясно, как наяву, я видел их красивые умные, доброжелательные и одновременно решительные, мужественные и строгие лица, я видел, как ходят эти люди, как они говорят, я даже слышал, то они говорят, я видел, как трепетно и беспрекословно подчиняются им окружающие, я чувствовал, что люди не боятся их, нет, а подчиняются им просто потому, что понимают, потому что осознают, что те знают, ЗНАЮТ… Я видел роскошные, ухоженные поселки, деревни, населенные пункты; цветные, мягкие, душистые города, я видел счастливые улыбки, веселые глаза, здоровые зубы, загорелые лбы, я слышал смех, стоны наслаждения, крики оргазма, шепот любви, я ощущал соленый запах труда, сладость вдохновения, свежий аромат движения…

За нашими спинами прострочила автоматная очередь. Мы невольно пригнулись. Но пули не добрались до нас. Обступавшие нас деревья защитили нас. И Мику, и Рому, и Нику, и меня. Я знал, что так будет. Так оно и случилось. Мы ускорили шаг. Мы попросту побежали. А вслед нам все стреляли и стреляли – автоматы, пистолеты и револьверы. Кто держал в руках это оружие, я не знаю. Может быть, оставшиеся в живых люди Бойницкой, а может быть, и милиционеры. Но суть не в этом, сейчас было неважно, кто именно нажимал на спусковые крючки. Так вышло, что все вокруг, все, и тс и другие являлись сегодня нашими врагами.

Пули откалывали целые куски от защищавших нас деревьев, срезали на них ветки, напрочь срубали тонкоствольный молодняк. Но ни одна пуля еще не долетела до нас.

Впереди я увидел забор. Невысокий. Мы без труда преодолеем его. Очень ведь просто преодолеть такой забор. Я знаю.

Мы подбежали уже вплотную к тому забору, когда неожиданно для меня, знающего, что сад защищает нас и помогает нам, неожиданно прогудела, или даже просвистела пуля над нашими головами. И вслед за тем и еще одна пуля тоже прогудела – просвистела. Я понимал, конечно, – это случайность. Не все же ведь пули могут остановить деревья. Пуль больше, чем деревьев. И потому, конечно же, раз я все понимал, мне не надо было поворачиваться на звук выстрелов – в сторону, откуда летели свистящие пули, и стрелять туда из револьвера системы Кольта. Не надо было. Но я все же выстрелил. Раз, второй, третий. Одна пуля, кажется, судя по раздавшемуся воплю, достигла цели, а две другие в то же время сломали по самой середке молодую сосну, или молодую ель, или молодую пихту, или молодой кедр. Верхняя половина дерева упала на траву – с шумным вздохом и тихим стоном. Я поморщился. Я скривился. Я в сердцах тряхнул головой. Я расстроился. Я расслабился. Я подумал, что так нельзя. Отвернулся я. Повернулся я. Не хотел смотреть, хотя должен был. Рома подсадил Нику. Ника подтянулась и спрыгнула легко на другой стороне. На чужой территории. На соседнем участке. И Рома вслед за Никой без усилий перепрыгнул забор. Оставались лишь я и Мика. «Дай мальчишку, – крикнул Рома. – Дай!» Я отрицательно покрутил головой и взялся за верхний край забора. Подтянуться не успел. Пуля ударила меня в левое бедро, чуть выше колена. Меня качнуло к забору. И я больно ткнулся головой в доски. Я выругался – длинно и отвратительно. И опять попытался подтянуться. Но левая нога онемела. И я не мог ею оттолкнуться. Я бы, конечно, перелез через забор, если бы у меня на плече не было бы Мики. Я бы оттолкнулся правой ногой и подтянулся бы. Конечно. Если бы не Мика. Я несколько секунд раздумывал и, наконец, решившись, снял мальчика с плеча и поднял его к краю забора. «Возьми мальчика», – сказал я Роме. Рома с энтузиазмом тотчас подхватил Мику. «Ты ранен?» – спросил Рома. «Немного, – ответил я. – Ерунда. Уверен, что мне это только кажется!» – я попробовал рассмеяться. Получилось. «Ты ранен, – утвердительно проговорил Рома. – И я не знаю сейчас, хорошо это или плохо» – «О чем ты говоришь, Рома? – спросил я, ежась от боли. – Что ты имеешь в виду?» Я не видел лица Ромы, как не видел и других частей его крупного тела, потому что его скрывали не редкие, но и не частые доски, хоть низкого, но все же достаточно высокого забора, и еще потому, что на улице давно уже стемнело, и вечер, а может быть, даже и ночь красила в серое не только кошек, но и моих любимых людей. Если бы я видел лицо Ромы, то я, наверное, мог бы определить по Роминым глазам, по Роминым родинкам, по Роминым волосам и уж, конечно, по Роминым ушам, что он, Рома, имеет в виду. А так как я не вижу его лица, я должен Рому об этом спрашивать, я должен пристрастно выпытывать у него, что же он имеет в виду, говоря, что он не знает, хорошо это или плохо, то, что я ранен. «Скажи, Рома, скажи», – настоятельно требовал я ответа; А Рома не отвечал. Как так? Почему? Да потому, что Ромы уже не было рядом с забором, с той, другой, противоположной его стороны. Рома к тому времени, когда я спрашивал его о том, что же он все-таки имеет в виду, уже бежал с Микой на плече и бок о бок с моей Никой – куда-то, через чужие территории, по грядкам и огородам, по садам, через Малину и крыжовник, через смородину, и красную, и белую натыкаясь на яблони, спотыкаясь о яблоки, куда-то…

Так что же ты все-таки имел в виду, Рома?…

…А я, тот самый Антон Павлович Нехов, нескольких десятков годов от роду, заревел тогда, как боевая машина десанта при подъеме на крутой склон, ухватился снова за верхний край забора, подтянулся, оттолкнувшись правой ногой, подпрыгнул и перевалился через забор и упал уже на другой, на чужой, на не нашей территории. Конечно поднялся тотчас, и пошел, пошел, едва ступая, но все же ступая на раненую ногу. Воздух казался мне густым и вязким. И еще клейким. И еще горячим. Я плыл по нему, как по кипящему машинному маслу. Шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг и еще шаг, и еще.-… Я не знал, куда мне идти, я не видел ни Рому, ни Нику, ни Мику, и я представления не имел, в какую сторону они сейчас направляются, но я шел. Я шел. Я двигался.

Я преодолел уже два забора. Целых два, не считая того, который огораживал участок дачи мужа Ники Визиновой. И тс два забора отличались от первого высотой, да еще и колючей проволокой, натянутой поверх краев тех великолепных заборов.

Кому-нибудь, наверное, известно, как я перелезал через заборы, но только не мне. Я знал, что перелез через них и даже не особо повредил себя, перелезая, но как это происходило, сказать не могу. Потому что не помню, как это было. Потому что в те мгновения работал не разум, а исключительно инстинкт, тот самый, который так часто и так вовремя нас выручает.

А потом где-то, на каком-то огороде, я упал. И не смог подняться. Я лежал в клубнике или в помидорах и смотрел на небо, которое висело, и на звезды, которые не горели. Я мог бы заплакать. Я знал точно, что мог бы. Но не стал,. Потому что, если бы я заплакал, я бы потерял время. (Когда плачешь, ведь трудно думать). А мне никак нельзя было сейчас терять время. Я вздохнул несколько раз, успокаивая чрезмерно сильно и часто бьющееся сердце, и попробовал настроиться на Рому.

…Мелькнуло мое лицо, искаженное болью, злостью, досадой, сухое, жестокое, оскаленное, неприятное, потом лицо Ники, плачущее, сломанное, потом лицо Мики, смеющееся, чистое, гладкое, и холодное, и льдистое одновременно. Я сначала не понял, почему мы все такие некрасивые, а потом догадался, мать вашу, догадался – нас такими видит Рома Садик. Я все-таки сумел настроиться на Рому. Сумел! Сумел!… Все вокруг было черно-черно – черные дома, черные деревья, черная трава, черная земля, черный воздух. Однако через какое-то время я различил вдалеке крохотную белую точку. Точка стремительно приближалась. И теперь я различал уже человеческую фигуру, полностью белую, снежную, ослепляющую… И вот передо мной уже плыл, улыбаясь, седой длинноволосый, морщинистый старик. Черты лица его показались мне знакомыми. Да, это был Рома Садик, постаревший Рома Садик, старик Рома Садик. Он смотрел мне в глаза, улыбался и говорил негромко: «Иди и принеси нам жизнь. Мы должны жить. Мы не должны умирать. Мы вечны. Мы единственные. Мы избранные. Иди и принеси нам жизнь…» И я увидел бурое, скользкое, истерично бьющееся сердце в разверзнутой груди, желтый, студенисто трепещущий мозг на кровавом осколке черепа, шевелящийся, закручивающийся, будто половинка разрубленного дождевого червя, морщинистый член в траве…, Я едва сдержал крик. Ну где ты, мать твою, Рома?! Я не вижу никакого знака, который помог бы мне узнать твое местонахождение. Никакого. Мать твою!… Я открыл глаза и усилием воли ушел из Ромы. Так. Теперь на очереди Ника. Может быть, ты поможешь узнать мне, где вы находитесь. Я вспомнил лицо Ники. Я вспомнил ее глаза. Я сосредоточился на глазах. Я нырнул в эти глаза.

…Парень был крепкий, жилистый, сильный. Я видел его голову, волосы, уши, шею, грудь, длинные руки и стройные ноги, я видел его клетчатую рубашку и его тертые синие джинсы, но я не видел его лица. Я не видел лица, потому что лица не было. Может быть, для кого другого оно, конечно, и существовало, но для меня нет. Вернее, не для меня, а для Ники, для моей Ники, потому что все, что я сейчас видел, я видел глазами Ники, моей Ники… Ни слова не говоря, парень ударил меня. Широко размахнувшись предварительно. Одной рукой. Второй. Парень бил мне в живот, бил в лицо, бил между ног. Я защищался как мог. Я выставил вперед тонкие белые ладошки с ярко накрашенными длинными ногтями. Но разве мои руки, нет, руки маленькой Ники, преграда для такого крепкого и тренированного парня? «Не надо, братик, не надо, – говорил я голосом маленькой Ники. – Не надо. Я же так люблю тебя. Не надо».

И я опять открыл глаза. Я не смог больше находиться в икс. Мне сделалось нехорошо. У меня заболел живот. У меня заболела голова…

У меня так болела нога…

Я вынул из кармана джинсов маленький перочинный ножик, раскрыл его, разрезал джинсы в том месте, где была рана, наклонился и попробовал осмотреть ее. Темно. Ни черта не видно. Тогда я прощупал рану. Кость не задета. Не задета, слава Богу! Я отрезал кусок материи от нижней части рубашки и перетянул ею ногу чуть выше раны.

Задыхаясь, откинулся на спину, на землю, на помидоры. Или на клубнику. Невесело усмехнулся, мимоходом подумав о том, что сегодняшняя пуля попала точь-в-точь в место одного моего военного ранения, того самого, после которого Рома тащил меня, обессиленного, восемьдесят шесть километров по степи и по горам. Но сейчас не время об этом размышлять. Не время.

Сейчас я должен был увидеть Мику.

…Мика сидел на пляже, возле разрушенного песчаного домика и хныкал, и, хныча, махал мне призывно рукой, мол, иди сюда, иди, и помоги мне, помоги мне скорей, помоги как можешь и чем можешь, но только помоги…

Я выдохнул хрипло и горячо и разлепил теплые веки, и обнажил холодные, не согретые даже веками, глаза. Да, именно так – моим глазам было холодно, да, мои глаза мерзли, они стыли от холода, они болели от холода.

Я вздрогнул, услышав голоса неподалеку. Я ждал, конечно, что скоро сюда придут люди, и я знал, что это будут милиционеры. Но все равно вздрогнул, когда они пришли.

Лучики милицейских фонариков скользили по земле, по деревьям и по ногам самих милиционеров, В лучики еще попадала трава, камешки, муравьи, желтые и красные листочки, гусеницы, дачные дома, качели, мокрые гамаки, клочки газет, брошенные ведерки, совочки, щербатые грабли, использованные презервативы, смятые пачки из-под, сигарет, влажные зубы, рваные ботинки, и не рваные ботинки, дохлые мыши, юркие коты, кусочки стекла, окурки, винные и не винные бутылки, куриные кости, человечий помет, изящная паутина, стреляные гильзы, застиранные трусы, вспученные от влаги книги, обручальные кольца, кольца от бочек, плюшевые игрушки, скомканное письмо из собеса, треснутый автомобильный руль, ребро Адама, щель для проникновения, свежесть первого поцелуя…

Я перекатился под кусты малины. Там, в густоте ветвей, меня могли и не заметить. Могли.

Вот двое из милиционеров остановились. Метрах в десяти от меня – пятнадцати, двадцати, тридцати. Осветили фонариками свои лица. Я узнал Данкова и Атанова. До меня долетели их голоса. Я увидел, как шевелятся их губы. Но я не смог разобрать, о чем они говорили.

Я попробовал настроиться на Данкова. Я вспомнил его лицо. Я представил его глаза… Я очень, очень, очень, очень захотел узнать, о чем он думает. (Может быть, он уже знает, где сейчас Рома, Ника и Мика.) Я очень, очень хотел… Ничего не получилось. Ничего. Данков был мне недоступен. Неужто он так силен? Или попросту я так слаб? И я попробовал тогда внедриться в Атанова.

Я до мельчайших деталей представил себе его лицо. Но не такое, которое мы обычно рисуем себе в воображении, когда хотим представить кого-то – не неподвижное лицо, не мертвое – наоборот, меняющееся, живое, излучающее тепло, творящее выражение. Лицо моргало. И глаза его блестели. Губы шевелились. А нос искал, чтобы понюхать. Я видел косичку, которая вздрагивала. И я слышал, как в уши милиционера втекали звуки. Атанов был мой. Я сумел добраться до него. До Данкова не добрался, а с Атановым вроде как получилось. Получилось. Пока. Я чувствовал. Я понимал. Я понимал. Я чувствовал.

Но я так и не смог проникнуть в него. Мать его, сукиного сына! Я мог все рассказать о нем. Все-все. Когда он родился, где учился, на ком женился, в кого влюблялся, когда начал мастурбировать, любил ли родственников, сколько раз подставлял товарищей и почему отказывался от взяток.

Но проникнуть в него я не смог.

Обессиленный, я вновь лег на спину, раскинул руки, и закрыл глаза. Пахло малиной и мокрыми ветками. Хорошо пахло.

Выходит, что только двух людей на этой земле (я предполагаю, я предполагаю) я могу ощутить и осознать, точно как себя, – Рому и Нику, и только, и на большее, значит, я не способен. Но, предположив такое, я не расстроился. Мой дар так неожиданно обрушился на меня, что я даже не успел ощутить полностью его вкус. И уверен, что не огорчусь, если лишусь его вовсе. Это не так просто, между прочим, – проживать жизнь за других, ну, скажем так, часть жизни, не целую жизнь, – часть… Но все равно. Надо еще будет попробовать на ком-то, конечно, свои таланты. Может быть, Данков и Атанов – особый случай. Особый. Клинический. Исключительный. Может быть. Но что то мне подсказывало (наверное, все же инстинкт, который мы частенько называем чутьем, или нет, интуиция, которую мы действительно называем чутьем), что особый случай-то как раз не Данков с Атановым, а Рома и Ника. Ника и Рома. Что-то мне подсказывало, что ничью жизнь я не смогу прочувствовать так, как жизнь Ромы и Ники. Наверное, потому, что они были частью меня. Рома и Ника. А я был частью их. Наверное, потому, что я их очень любил. Конечно, все просто. Я их очень любил. И не надо мне больше выдумывать никаких объяснений.

Я их очень, очень любил.

«А мальчик Мика? – спросил я себя, лежа на мокрой траве, под мокрым кустом малины. – Как быть с мальчиком Микой? Укладывается ли мальчик Мика в ту схему объяснений по поводу моего дара, которую я себе сейчас предложил?» – «Бесспорно, укладывается, – ответил я сам себе. – И никакого нет в том сомнения. Мальчик Мика был мальчиком необычным, он был мальчиком исключительным. Он сам обладал даром. Он сам был наделен. И поэтому чувствовал, естественно, любое вторжение в свою психику, или как там еще называют – в свое биополе. И он мог пустить того, кто вторгается, а мог и не пустить. А мог и просто пошутить, делая вид, что пускает, и не пуская на самом деле. Меня он, например, не пустил. Он поиграл со мной, пошутил дружелюбно, но не пустил. Он даже на мгновение не дал мне почувствовать себя мальчиком Микой. Так что в случае с мальчиком Микой, – говорил я себе, – моя любовь к нему или нелюбовь к нему не имели никакого значения. (Мальчик Мика мог так повести себя с каждым, даже с тем, кто не наделен даром. Дара Мики хватило бы на двоих.) Да я, собственно, и не могу сказать, что полюбил его за эти дни. Да, он был очень обаятельный, очень симпатичный мальчик. Незаурядный мальчик. Наверное, гениальный мальчик. И я был очень рад тому, что он есть и что есть, вообще, еще такие, как он. Но и только. Но и только – и я улыбнулся себе, и я подмигнул себе. – Так что, по-моему, я себе все очень даже верно объяснил по поводу своего дара. По-моему…»

А милиционеры тем временем ушли. И не оставили никаких следов в темноте. Не оставили ни звука, ни запаха. И даже белые фонарные лучики забрали с собой. Милиционеры исчезли, так же внезапно, как и появились. И они действовали верно. Таких, как мы с Ромой, нахрапом, напором, излишними эффектами и шумом не возьмешь. С такими, как мы, надо действовать именно так, как они и действовали – тихо, точно, осторожно, перепроверяясь, не поддаваясь эмоциям, не принимая ничего на веру, довольствуясь тем, что есть, хотя и желая гораздо большего. Только так, и никак иначе. И меня они не нашли только по чистой случайности. Они обязаны были найти меня – там, под кустом душистой малины. Но что-то им помешало. Случайность им помешала. Или мое мастерство. Я сухонько засмеялся. Под кустами малины мне было покойно и уютно. И даже тепло (хотя осенний воздух каждую ночь уже угрожающе начинал дышать холодом). Я мог бы даже уснуть сейчас, одурманенный запахами и успокоенный теплом. Мне казалось сейчас, что и нога-то у меня перестала болеть. Да, да, перестала. Я вздохнул глубоко и удовлетворенно, радостно улыбаясь, и что-то напевая лирическое, и рывком… и рывком, приложив все силы, которые мог, оторвался от земли, встал сначала на колено, а потом и поднялся полностью.

Мокрые листья малины коснулись моего лица, оставив на нем прохладную влагу.

Я огляделся.

Над тем местом, где, по моим предположениям, находился дом Ники Визиновой, я увидел в небе розовые отблески. Крепко, наверное, сейчас горел дом мужа Ники Визиновой. Когда мы уже уходили, он едва-едва занимался, а сейчас, верно, уже пожар достиг своего апогея. Я ухмыльнулся – не повезло мужу Ники Визиновой.

Нога у меня все-таки болела. Да еще как. Боль при любом движении уходила в сердце, а потом в плечо и дальше в голову. Я едва сдерживался, чтобы не кричать. А я очень хотел кричать. Очень. Я вздохнул и выдохнул несколько раз, собираясь, готовясь, и наконец сделал шаг. И земля подо мной не помчалась вперед и не покатилась назад, и не стала раскачиваться, и не стала подпрыгивать. Нет, наоборот, мне показалось, что она помогла мне, затормозив на какое-то время свое движение по космическому пространству.

Я должен был идти. И я пошел.

Куда я шел, я не имел никакого понятия, но я шел. И я знал, я твердо знал, что главное – идти. И я знал, что если я буду действительно все время идти и идти по тому пути, который я выбрал, я обязательно приду туда, куда направлялся, независимо от того, в какую сторону я шел.

Я шел.

Ноги путались в траве. Руки то и дело натыкались на стволы деревьев, на дома, на заборы. Я шел. Я обходил дома. Я преодолевал заборы. Я шел.

Человека, вставшего на моей дороге, я узнал не сразу. Как я догадался, он вышел из-за дерева, потому что других мест, где бы он мог прятаться, поблизости я не приметил. Когда я наконец доковылял до человека и в упор взглянул на его лицо, нога у меня заболела еще сильнее, а обожженное болью сердце прыгнуло к самому горлу. «Как ты здесь оказался, Касатонов? – прошептал я. – Что ты здесь делаешь? Ведь ты третий год уже лежишь в психушке. Я знаю. Я сам навещал тебя там».

…Касатонов служил в той же роте разведки, что и я. Он был снайпером. В роте все профессионально стреляли. Ну, может быть, за исключением меня (инструкторы особо не наседали на переводчиков), но Касатонов стрелял лучше всех. Он даже из тяжелого АКМ все пули до одной клал точно куда хотел. Фантастика. Но так было.

Иногда он с позволения начальства уходил в свободный поиск. Закидывал винтовку и автомат за плечи и уходил. Приходил денька через два, небритый, усталый, отдавал командиру снятую фотопленку и заваливался спать. А мы тотчас проявляли пленку и по очереди рассматривали фотографии. Фотографии были такие. На одной бандит еще живой. На другой уже труп. Интересные фотографии. Мне нравились. И всем нравились. Скольких людей убил Касатонов, он нам не рассказывал. Но по подсчетам нашего командира, выходило, что больше полутысячи.

В Москве у Касатонова оставалась жена, которую он очень любил. (Это было видно, что он ее любил. Видно, и все тут. Он даже во сне ее имя шептал. Я слышал. Он ночью ее фотографию целовал. Я видел. Он писал ей письма каждый день. Я был свидетелем тому.)

Трудно судить о человеке, вернее, о его внешности, по фотографии. Фотография может сделать некрасивого красавцем, а красавца уродом. Но из такой красавицы, как жена Касатонова, я был твердо убежден, не красавицу сделать было невозможно. Она и вправду была очень красива.

Жены часто уходят от воюющих солдат. Это так, И от Касатонова вот тоже ушла его красавица жена. Когда он вернулся с войны, квартира его уже была пуста. Нет, он не пошел убивать свою бывшую жену. Он не пошел убивать и ее любовника. Нет. Он на месяц заперся в квартире (еду ему приносила соседка, но она не видела его, когда приходила, она оставляла продукты на кухне и забирала лежащие там деньги), а потом через месяц, вымытый, чисто выбритый, прекрасно одетый, благоухающий, пошел-поехал по стране искать похожую на свою жену женщину. Занял денег у друзей и поехал.

Через полтора года я узнал, что он лежит у нас здесь в Москве, в психиатрической лечебнице. Я навестил его там, я поговорил в докторами. Оказалось вот что. Касатонов исколесил всю нашу страну в поисках женщины, похожей на его жену. Точь-в-точь такую же он, конечно, не мог найти, и не нашел, понятно. Но всем женщинам, которые хоть отдаленно напоминали его жену, он пытался, насколько возможно, сделать добро. Он дарил им цветы и конфеты, он приглашал их в кино и рестораны, он писал им стихи и рисовал их портреты, и он дрался с их мужьями, братьями, отцами, если считал, что они не очень хорошо относятся к той женщине, которой он в данный момент делал добро. Его забирали в милицию. Но потом отпускали. И он ехал дальше… В Ленинграде, отчаявшись, он как-то ночью просто пошел по квартирам выбранного им дома. Ему показалось, что женщина, похожая на его жену, по каким-то причинам сидит где-то в квартире и никогда не выходит на улицу… И Касатонова опять забрали в милицию. А потом отправили в психолечебницу… Под конец нашей с ним встречи он сказал мне: «Возьми фотоаппарат и снимай всех людей подряд и приноси мне. Может быть, я все-таки еще найду ее…»

«Как ты оказался тут, Касатонов?» – повторил я. Касатонов ничего не ответил мне. Он только немного повернулся вбок и вытянул руку в темноту, словно указывая, куда мне идти, «Они там? – спросил я Касатонова. – Они там?» А Касатонов снова не ответил. А потом и вовсе исчез. Опять, наверное, зашел за то дерево, из-за которого появился минуту назад. Я не стал искать Касатонова. Я не стал звать его. Я как можно скорее поковылял в ту сторону, в какую он мне указал.

И снова я топал по грядкам, продирался сквозь кусты, перелезал через заборы. Но конца пути пока не видел.

Долго я шел, долго…

Дверь одной из неосвещенных дач отворилась, и на порог вышла женщина. Но на сей раз я уже не вздрогнул, внутренне я уже был готов к странным встречам. Я приблизился к дому. На крыльце стояла моя одноклассница Лена Самонина. Она уже несколько лет живет в ЮАР, и за эти несколько лет так ни разу и не приехала в Россию, не хотела, не желала. Так что вряд ли она сегодня могла объявиться здесь. Но после встречи с Касатоновым я уже ничему не удивлялся.

Лет пять назад, а может быть, и шесть, нет, все-таки; пять, я уже полгода, помню, как пришел с войны, Лена Самонина влюбилась. Смертельно. Увидела его, мать ее, и влюбилась, дура. С первого взгляда, с полувзгляда, с полуслова, с полунамека, В спину его влюбилась, в затылок, и даже в скошенные каблуки его недорогих ботинок. А когда он подошел к ней знакомиться (это было на международной конференции по проблемам экологии питания, кажется), она, дура, едва в обморок не свалилась. Но не свалилась, дура. Они, конечно, гуляли по ночной и утренней Москве. Они пили вино в ресторанах, они кутили в мастерских знакомых художников, они тусовались на презентациях и других достойных мероприятиях, и все было хорошо, и все было замечательно, если бы дело не дошло до секса. Вот тут-то и вышел конфуз. Мало того, что возлюбленный Лены был негром, но еще к тому же оказался и гомосексуалистом, даже не бисексуалом, а чистым-чистым гомиком, мать его… Лена ему, конечно, очень нравилась, и он, наверное, ее даже любил, но как подругу любил, а не как партнершу, не как женщину, а как нечто абстрактное, как человека… Они плакали, они рыдали, они едва не покончили с собой, вернее, Лена едва не покончила со своим возлюбленным и с собой, сначала с возлюбленным, а потом с собой, едва, едва… Но потом она нашла выход. В экстремальной ситуации всегда находишь выход. Использовав все свои связи, Лена легла в специальную клинику и сделала себе операцию. Она лишила себя груди, и ей пришили мужской половой орган. Радости негра не было предела, Он тут же предложил Лене руку и сердце и увез ее к себе на родину, в ЮАР. Я слышал, что Лена там очень счастлива. Очень счастлива…

«Где они?» – просто, даже как-то буднично спросил я у Лены, (Лена была одета в классный мужской черный костюм, она была коротко острижена, и во взгляде ее я прочитал неженскую твердость и уверенность.) Лена вытянула руку и указала мне путь. Я кивком поблагодарил Лену и пошел прочь от дома.

Я весь в поту, весь, от пяток до макушки. Пот заливает глаза. Пот заливает рот. Я сплевываю пот на траву, и тем не менее немного пота все равно остается у меня на губах и его вкус вызывает у меня тошноту… А потом мои плечи вздрагивают, а вслед за плечами вздрагиваю и я весь, а потом и просто начинаю дрожать, и начинаю мерзнуть, и мой пот холодеет, и мой пот леденеет, а после мне еще начинает казаться, что я снежная баба, слепленная мною самим несколько десятилетий назад, когда-то, когда я еще был… И тотчас, как только я принимаюсь думать о том, что я был, меня бросает в жар, и пот мой превращается в расплавленный металл, который прожигает насквозь мою кожу, забирается внутрь и трогает сердце…

Я вижу качающуюся на качелях женщину. Женщина качается и неотрывно смотрит на меня. Я нахожусь совсем рядом от нее. Я узнаю ее. Мы работали с ней в одном институте. Она занималась средними веками и имела ученую степень кандидата исторических наук. Я хорошо помню ее. Она была умная женщина. И очень привлекательная женщина. Почему была? Она есть. Она жива. Ее зовут Лида. А фамилия ее была, нет, есть, есть, сейчас вспомню, Москитова, да, да, Москитова, такая у нее фамилия.

Я не удивляюсь, что она тут, в дачном поселке, ночью, да еще качается на качелях. Я знаю, что ее не должно быть здесь, что она сейчас сидит в тюрьме, но тем не менее я не удивляюсь.

…Лида вдруг стала во сне видеть одного и того же человека. Мужчину. Красивого. Обаятельного. Умного, Дорого, со вкусом одевающегося. Доброго. Не пьющего. Не курящего. Преданного. Заботливого. Мужественного. Одинаково хорошо владеющего утюгом и пистолетом. Богатого. Решительного. Целеустремленного. Высокого. Спокойного, Уверенного. Настоящего. Каждую ночь она видела его. Каждую ночь говорила с ним. О разном. И об истории тоже. И о кулинарии. И о звездах. И об июльских бабочках. И об Уильяме Блейке. И о Гийоме Апполинере. И об Оливере Стоуне. И о Джоне Уэйне. И о видах на урожай. И о теории относительности, И о Наполеоне. И… вообще, о жизни.

Но вот Лида просыпалась и видела в своей постели своего мужа. И ей не хотелось вставать. И ей хотелось спать дальше. Но надо было вставать, И кормить мужа. И провожать его на работу. А потом и самой идти на работу. И она вставала. Кормила. Провожала. И уходила.

Прошло время. За того, который являлся к ней во сне, Лида уже вышла замуж, и завела с ним детей – шестерых.

И все у них там было хорошо, во сне. И все было славно. Так не бывает, наверное, в жизни. Или бывает. (Только вот у Лиды Москитовой не бывало.)

Там, во сне, все было хорошо, а тут, наяву, опять надо было вставать, кормить. И бежать на работу. Однажды тот муж, тот, который приходил к ней во сне, вгляделся в нее внимательно и произнес осторожно: «Мне кажется, ты изменяешь мне…» И утром Лида Москитова убила своего реального мужа. Она несколько раз ударила его по голове молотком для отбивки мяса.

В тюрьме, рассказывали мне сослуживцы, навещавшие Лиду, она все время спит. И днем. Стоя. Или сидя. Работая, или отдыхая. Сослуживцы рассказывали мне еще, что Лида говорила им, что нет никого на целом свете счастливее ее…

«Я рад тебя видеть», – сказал я Лиде. Честно говоря, я не знаю, действительно ли я был рад ее видеть. Но надо было что-то сказать, и я сказал, что рад ее видеть. Вместо ответа Лида указала мне рукой направление, в котором я должен двигаться. Я улыбнулся Лиде и, не говоря больше ни слова, отправился в путь.

Теперь у меня болела не только нога, теперь у меня болело все тело. Как удавалось мне идти, я не знаю. Но я шел. Шел, и не кричал, и не стонал, и не кряхтел. Я шел тихо. Молча. Я боялся спугнуть Рому и Нику. И маленького Мику. А они находились где-то здесь, рядом. Только бы не упасть, только бы не упасть, говорил я себе; если упаду, то, наверное, уже больше не поднимусь… Я ломал кусты, я переползал через заборы. Я обнимал деревья, высасывая из них силы для себя.

Дмитрий Иванович Молотовников сидел на лавочке за летним столиком и внимательно читал газету. Что он там мог видеть в темноте, мне было непонятно, но факт остается фактом – он сидел и ч и т а л в темноте газету. Может быть, очки, которые висели на его носу, были инфракрасными? Дмитрий Иванович дружил с моим отцом. После смерти отца я не раз навещал Дмитрия Ивановича. Я знал, конечно, хорошо и его жену, Марию Степановну, Машечку, как называл ее Дмитрий Иванович. Машечка умерла от редкого для женщин инфаркта. Я помню, на поминках ее я безбожно напился. Я помню. После смерти жены в жизни Дмитрия Ивановича мало что изменилось. Мало. Дело в том, что для него Машечка продолжала жить. Он будил ее по утрам, он готовил ей завтрак, он гулял с ней по городу. Он уезжал с ней на дачу. Я знаю, так часто бывает у людей, которые долго прожили вместе. Тот, кто не умер, тот, кто остался в живых, не может смириться со смертью любимого, и ему или ей кажется, что он или она живы. У кого это проходит, у кого нет. У Дмитрия Ивановича такое состояние не прошло и через три года. Я помню, как-то приехал навестить его на даче, а он, вместо того чтобы ухаживать за мной, все бегал вокруг стула, где якобы сидела Машечка. Я не обиделся, конечно. А вот сам Дмитрий Иванович обиделся. Ему показалось, что я пренебрежительно поздоровался с Машечкой, и он попросил меня, чтобы я исправил свою ошибку. «Пойди, – сказал он строго. – И поцелуй Машечке руку». Я улыбнулся, и кивнул согласно, и встал, и подошел к стулу, где якобы сидела Машечка, и хотел было уже сымитировать, что я целую Машечке руку, как, к ужасу своему, почувствовал чье-то прикосновение к своей руке… Я почувствовал, что кто-то невидимый кладет свою холодную руку мне в ладонь. Я едва сдержал крик страха. Сжав зубы, я склонился и поцеловал то, что лежало у меня на руке. Я ощутил губами холодную кожу… Я отнял губы и нащупал пальцы… Я вытянул другую свою руку и наткнулся еще на что-то. Я пробежался пальцами по предмету, и понял, что это лицо. Судя по всему, действительно лицо Машечки. Глаза у Машечки моргали, а губы были влажными и теплыми… И тут я окончательно понял, что со мной что-то не в порядке. Я обернулся к Дмитрию Ивановичу. Старик смотрел на меня и улыбался, и успокаивающе покачивал головой. Нет, со мной, конечно же, все было в порядке. И с Дмитрием Ивановичем тоже все было в порядке. Дело в том, что Машечка действительно была рядом с ним. Он очень хотел, чтобы она была рядом – хоть и невидимая – хотел, чтобы ее можно было поцеловать. Вот она и пришла.

Дмитрий Иванович поднял глаза и посмотрел поверх газеты через свои инфракрасные очки. Увидев меня, он разжал пальцы, и газета мягко упала на стол. И я услышал, как она зашуршала, падая на стол, – по-настоящему. Я протянул руку и ухватил газету и быстро протянул руку к Дмитрию Ивановичу. Дмитрий Иванович отпрянул от моей руки. Дмитрий Иванович не хотел, чтобы я дотрагивался до него. Я помню, да, Дмитрий Иванович никогда не любил, чтобы до него кто-либо дотрагивался, кроме Ма. Дмитрий Иванович даже здоровался неохотно, и поскорее отдергивал пальцы, когда кто-то, приветствуя Дмитрия Ивановича, пожимал ему руку. Так что мне, наверное, так и не придется узнать того, что я хотел узнать сейчас о Дмитрии Ивановиче – а конкретно, есть ли сейчас тут на самом деле Дмитрий Иванович или сто тут нет, и он мне только видится, и он мне только кажется, и он мне только грезится. Дмитрий Иванович снял очки (инфракрасные они или нет, в сей момент уже было неважно), повертел их в руках, наморщил лоб, словно решаясь на что-то, и потом нехотя поднял руку и указал мне пальцем направление, в котором я должен идти, и затем тряхнул головой, вроде как даже жалея о том, что уже сделал, и быстро опустил руку, и снова надел очки, и нагнулся за газетой, которая лежала теперь под столом, на траве, поднял ее и принялся внимательно ее читать – в темноте – с помощью своих обыкновенных инфракрасных очков.

Я кивком поблагодарил Дмитрия Ивановича и захромал в ту сторону, в какую он указал.

Я слышал вой ветра, я слышал топот муравьев, я слышал звон лесной паутины, я слышал рев раненого единорога, я слышал молитву умершего Ромео, я слышал грохот тысяч танковых гусениц, я слышал шорох летящих облаков, я слышал треск разламывающихся льдин, я слышал тарахтенье собственных мыслей, я слышал гудение земного огня, я слышал шепот всех, кто любит меня, я слышал тех, кто ненавидит меня, я слышал пульсацию Вселенной, я слышал, я слышал, я слышал, я слышал…

Но когда, сухо прошелестев в воздухе, вверх взлетели три белые слепящие ракеты и когда они осветили все вокруг, все, все, все, что было и здесь, и там, и впереди, и сзади, и слева, и справа, и под ногами, и над головой, звуки, которые я слышал ранее, мгновенно исчезли, будто их и не было вовсе – тишина раздавила их, разом, без излишней суеты и без всякого шума.

Случилось так, наверное, потому, что вся моя энергия теперь (после того, как попали на небо осветительные ракеты) – переключилась со слуха на зрение, полностью, без исключения. Я слышал теперь только себя – собственное дыхание и шипенье двигающейся по телу крови, мягко-упругий стук сердца и еще, кажется, легкое урчание в желудке и еще, кажется, слабое бульканье слюны во рту и пищеводе, и еще, кажется, что-то такое, чему не могу сразу дать определения.

Когда в небо ворвались осветительные ракеты (милиционеры, как я понял, отчаялись найти нас в темноте), я в ту же секунду увидел Нику, Рому и Мику. Всех троих. Они находились метрах в пятидесяти от меня, в дальнем углу дачной территории, на которой я сейчас пребывал, возле обглоданных осенью смородинных кустов. Или малиновых. Мика лежал на земле – я видел. А справа и слева от него стояли на коленях Рома и Ника. В поднятых над головой руках Ромы я заметил нож, обыкновенный десантный, с широким лезвием. Лезвие Роминого ножа – я видел – было в крови. Я споткнулся и упал. Выматерился глухо, в землю… Ника тоже держала нож – я видел. И на лезвии ее ножа, – того самого столового, которым она убила Бойницкую, – тоже блестела кровь.

Я встал на одно колено и затем, кряхтя, и сдавленно вскрикивая, поднялся на ноги. Я вынул револьвер из-за пояса.

«Я разнесу к чертям твои больные мозги, Рома, – громко проговорил я, – если ты сейчас хоть чуть пошевелишь руками, мать твою!…»

Они повернулись ко мне одновременно – и Рома, и Ника, и когда я увидел их лица, я едва сдержал крик изумления. Рома и Ника были сейчас похожи друг на друга, как брат и сестра, как близнецы. Их лица были неотличимы друг от друга – бледные, высохшие, морщинистые, неподвижные, безжизненные, стариковские. Только в глазах у них я заметил какое-то подобие жизни. Глаза их пока блестели и зрачки их, как мне показалось (с того расстояния, которое отделяло нас), еще двигались. Видимо, не все еще успели сделать на этой земле Рома и Ника…

Господи, дай мне силы, я же ведь так люблю этих людей! Если бы ты только знал, как я их люблю!…

Рома, как мне показалось, даже и не обратил внимания та направленный на него револьвер, он только лишь недолго посмотрел мне в лицо, затем снова повернулся к Мике. И Ника вслед за ним повернулась к Мике. Руки Ромы дрогнули.

«Не сметь! – что есть силы заорал я. – Не сметь, сука! Я убью тебя! Не сметь!»

Но как только затих звук моего голоса, Рома обрушил нож вниз. И тогда я выстрелил. Голова у Ромы дернулась конвульсивно и обессилено откинулась назад. И Рома упал. Он лежал на спине и не двигался. Так и не дошедший нескольких миллиметров до тела мальчика Мики нож валялся в жухлой траве.

Рома лежал и не двигался.

Мертвый.

Я знал, что Рома мертвый. Я знал, что убил его.

Когда Рома умер, звуки снова вернулись ко мне, и я услышал, как хрипло зарычала Ника, и я услышал даже, как хрустнули от напряжения ее руки, сжимавшие нож. И еще я услышал, как лопнули вздувшиеся в ее глазах слезы, И еще я услышал, как Ника прошептала мое имя. И мне это не показалось. Так оно и было на самом деле. Да, она прошептала мое имя. Я сделал шаг к Нике – с трудом – я протянул к ней руку, ту, в которой не было револьвера системы Кольта. «Ника, – сказал я Нике, – я люблю тебя, Ника! Я очень люблю тебя, Ника! Да, – сказал я, – это так. Это именно так. Поверь мне!» Но Ника, наверное, не слышала меня. Потому что она все ниже и ниже опускала руки с зажатым в них столовым ножом, все ниже и ниже, все быстрее и быстрее… «Ника, Ника, постой, Ника! – сделал еще шаг к Нике и еще один, и все тянул руку к Нике, тянул, тянул, – Ника, Ника…»

Я не ожидал, что Ника ударит мальчика, нет. Совсем не ожидал. Но она ударила. Нож наполовину вошел Мике в грудь. Достаточно сильный удар нанесла женщина. И я закричал тогда протестующе и замахал руками. А Ника выдернула нож и снова подняла его… И в тот момент я выстрелил. Пуля попала Нике в висок. Взметнув руками, Ника упала в мокрую траву. На траве уже вздрогнула всем телом, вытянулась напряженно и замерла. Я отбросил револьвер в сторону. Он мне показался очень тяжелым, Он мешал мне идти.

Доковыляв до Мики, я упал перед ним на колени. В небо ушло еще три ракеты. Я поднял глаза к небу и одобрительно кивнул.

На груди у Мики, на его клетчатой рубашке, темнело большое неровное бордовое пятно. Я разорвал рубашку и вслед за ней вымоченную в крови майку. Не испачканной частью майки стер кровь с груди мальчика. Три раны зияли в груди. Ни одна из них не находилась точно против сердца, но я все равно знал, что по крайней мере две из этих ран смертельны. На войне я не раз видел такие раны. Я пощупал у Мики пульс на шее, приложил ухо к его груди и для перепроверки пощупал еще пульс на руке, нет, сердце не билось. «Так, – сказал я. – Так». Опершись двумя руками на грудную клетку мальчика резко надавил на нее. И еще. И еще. Я понимал, что при таких ранениях я не имел права делать массаж сердца. Но что-то ведь надо было делать.

Нет! Нет! Я все делаю не так. Я все забыл. Все забыл. Ведь сначала надо было перевязать рану. Да, да. Я разорвал рубашку мальчика на длинные полосы, затем снял с себя куртку и свитер, а потом и рубашку и тоже разорвал ее на длинные полосы. Я связал куски рубашек и принялся таким импровизированным бинтом перевязывать мальчика. «Так, – говорил я. – Так». Наконец я перевязал Мику. Туго. Перевязка, как мне хотелось надеяться, остановила течение крови. Теперь можно снова приниматься за массаж сердца. Я когда-то умел это хорошо делать. Умел. Я помню.

«Не шевелись, сука! – услышал я громкий напряженный голос за спиной. – Или я раздолбаю тебе башку, сука!»

Я осторожно, пытаясь особо не поворачиваться, посмотрел по сторонам. На поляне слева и справа я увидел нескольких работников милиции в форме, и еще нескольких людей в штатском. «Теперь руки за голову, – проговорил тот же голос. – И медленно. Медленно!» Я подчинился. А из-за моей спины тем временем вышел Атанов с пистолетом Стечкина в руках. Улыбаясь, он сунул мне ствол в нос и сказал: «Ну что, сейчас тебя завалить, сука, или подождать, пока ты в штаны нассышь?!» – «То, что ты меня полюбил с первого взгляда, – сказал я, – я это понял давно. Но то, что ты получаешь кайф еще и от запаха моей мочи, об этом я узнал только сейчас. Мне очень лестно, милый». И я сухо рассмеялся. Атанов замахнулся на меня пистолетом, но ударить не успел – вытянутой рукой я двинул ему по сгибу коленей. И когда он упал, ошеломленный, я выхватил у него из руки пистолет, приставил ствол пистолета к его глазу и крикнул остальным: «Не двигаться, а то я убью этого дурака. – И, взглянув на испуганного Атанова, сказал ему: – И я действительно убью тебя, если ты сейчас будешь мешать мне делать мою работу. Видишь, вон лежит мальчик, – я кивнул в сторону Мики, – он уже мертв. Минуту или две. Он мертв. Но я хочу попробовать хоть что-то предпринять. Хоть что-то…» – «Атанов, делай, что он говорит», – услышал я над головой чей-то низкий голос. Я поднял глаза. Метрах в десяти от меня стоял полковник Данков. Я отпустил Атанова и отдал ему пистолет. Атанов сунул пистолет в кобуру, встал и молча пошел к Данкову.

А я повернулся к мальчику, положил ему руки на грудную клетку и снова надавил на нее. Раз. Другой склонился над лицом мальчика. Прижал свои сухие, пергаментно шуршащие губы к его уже холодным и уже твердым губам, к его уже застывшим и уже покрытым ледяной коркой губам, и выдохнул в него длинно весь воздух, который был у меня в легких. Освободился. Отдал. Насильно. Грозно. Разгневанно. Взволнованно. Требуя возвращения. Умоляя о принятии.

И снова, сосредоточившись и собравшись – мгновенно, секундно вспомнив все, чему учили, забыв обо всем, что помнил, превратившись из человека в реанимационный аппарат, я надавил Мике на грудь. И еще. И еще. И еще. И метнулся вслед ко рту мальчишки, вдувая в него насыщенный моей жизнью воздух…Сколько раз я тормошил его сердце и впихивал в Мику жадно забранный мною воздух, я не могу сказать, не считал. Много, очень. И я бы продолжал делать то, что делал еще час или два, или день, или месяц, пока не упал бы, обессиленный, нет, пока не умер бы, наверное, именно так, если бы не остановил меня, мягко, но требовательно взяв меня за плечи, полковник Данков. «Все, – сказал он. – Хватит. Ты же видишь. Он мертв. Бесполезно. Ты ничего не сможешь. Не получится…»

И я взревел тогда, свой голос не узнавая, и что есть силы отпихнул Данкова, так что тот отпрянул и сделал по инерции несколько шагов назад и даже едва не упал. «Не получится?! – хрипло выцедил я. – Значит, не получится? Значит, я не смогу? Так ты говоришь, да? Не смогу, значит?! Мать твою. Не получится, да?!!!!»

И я закрыл глаза, и я стиснул зубы, и я вдавил голову в плечи, и я склонился к своим коленям, и я лег на них своей грудью. Я ощутил тогда, когда наконец сжался в твердый напряженный гудящий комок, каждую часть своего тела, каждую крохотную его часть. Я чувствовал себя всего, полностью, целиком. И когда я это осознал – а это случилось мгновенно, – то внутри меня тотчас вспыхнул Свет. Настоящий свет, белый яркий, ослепительный. Дала, так оно и было. Я смотрел в себя и видел, что я весь состою из света, что я – сгусток ярчайшего, неземного света. Не отдавая себе отчета, что я делаю, я потянулся руками к мальчику Мике. Глаз своих я так и не открыл, но тем не менее я видел, как мои светящиеся руки легли мальчику на грудь, видел, как вытекший из них свет медленно потек по телу Мики, видел. Сначала он влился в сердце, затем в легкие, затем в печень, затем… «Смотри, Антон, звезда падает, – услышал я слабый шепот. – Падает…» И в тот момент свет внутри меня потух, будто кто сделавший свое дело выключил его, и я открыл глаза, протер их пальцами, посмотрел на небо и сказал мальчику Мике устало и нехотя: «Это не звезда. Это обыкновенная армейская осветительная ракета» – «Жаль, – прошептал Мика. – А я уже желание загадал»! Я достал сигарету и закурил. Дым пах горелыми тряпками и почему-то рыбьим жиром. Но я все равно курил. Привычка. «Какое желание?» – спросил я Мику. Мика подумал немного и сказал, усмехнувшись: «Я пожелал, чтобы ты бросил курить». Я кинул сигарету на траву и придавил ее каблуком. «Твое желание исполнилось, – сказал я. – Я бросил». И мы рассмеялись. Я и Мика. Мика и я.

Я выпрямил спину и потянулся с удовольствием. И огляделся, потянувшись. Я увидел Атанова, с открытым ртом глядящего на Мику. Я увидел Данкова, растирающего рукой свою грудь, будто у него болело сердце. Я увидел вокруг множество людей с застывшими в изумлении лицами. И еще… И еще я увидел слезы на щеках полковника Данкова. Вот забавно, подумал я, крутой полковник Данков плачет. Плачет и не стесняется. Или нет, все же стесняется. Стесняется. Вот он поймал мой взгляд, отвернулся тотчас и заорал зверским голосом: «Вертолет сюда с медиками! Передайте, что у меня тут двое раненых! Быстро, мать вашу! Быстро, суки бездельные, или всех повыгоняю, мать вашу, уроды!» А вслед за Данковым, я услышал, стали материться и все остальные – все разом – и милиционеры в форме, и милиционеры в штатском, все разом – громко, открыто, отчетливо, веско. А еще они стали смеяться. Они просто заходились от хохота. И отсмеявшись и отдышавшись, они опять продолжали материться – с еще большей настойчивостью и силой, чем до того, как засмеялись. А еще они кричали. «Аааааааааааааааа!» – они кричали. «Оооооооооооо!» – они кричали. А некоторые, я слышал, еще и пели. Песни были залихватские и совершенно мне не знакомые. Вот как. Кто-то подошел ко мне, я не видел, кто, и обнял меня, стоящего на коленях в траве, а кто-то просто потрепал по голове, а кто-то хлопнул по плечу, а кто-то и поцеловал даже, крепко, в самые губы. Я кивал подходившим, улыбался и говорил: «Спасибо», И они говорили мне тоже: «Спасибо». «Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо», – говорили мы друг другу. Все подходили ко мне и говорили мне; «Спасибо», И я говорил им в ответ: «Спасибо». И Атанов тоже подошел ко мне и спросил меня: «Выпить хочешь?» Я сказал, что, конечно, хочу. И Атанов достал из кармана куртки флягу и дал мне. Я отвинтил крышку и сделал глоток. Это было виски, да, да, самое настоящее виски. И я, зажмурившись от удовольствия, сделал еще один глоток и еще один, и отдал флягу Атанову. Атанов тоже сделал глоток и передал флягу кому-то из милиционеров. Милиционеры делали по глотку и передавали флягу своим товарищам. Очень жалко, что на всех была только одна фляга. А потом кто-то выстрелил в воздух. И вслед задним вес стали стрелять в воздух. Из пистолетов и автоматов. И Данков закричал тогда: «Перестаньте палить, вашу мать, ублюдки. Вертолет собьете!» И милиционеры грохнули в ответ дружным смехом. Все как один, все как один. И я тоже засмеялся. И Мика тоже засмеялся. Нам было весело, и потому мы смеялись. Ко мне подошел смеющийся Данков и крикнул, перекрывая грохочущий смех. «Сейчас подойдут ребята с носилками и отнесут парня к машине. Вертолет уже в пути. Но здесь он вряд ли сможет сесть, деревья вокруг. Мы нашли поляну, – он махнул рукой, – там, метрах в трехстах» – «Нет, – сказал я, перестав смеяться. – Не надо носилок, я сам отнесу его в машину» – «Но твоя нога», – хотел было возразить Данков. «А она уже не болит, – сказал я. – Нисколечко не болит. Правда-правда». И, не вставая пока с колен, я склонился над Микой, подсунул под него руки и поднял его.

Когда я брал Мику на руки, я нарочно не смотрел на убитых мною Нику и Рому. Я не хотел видеть их мертвые лица, Я хотел, чтобы в моей памяти остались их живые лица. Только живые их лица, и никак не мертвые лица. Я видел, как Ника и Рома упали после моих выстрелов. Но и все. Я не смотрел на них, лежащих, когда подходил к Мике. И я не хотел смотреть на них и сейчас, когда находился совсем близко от них, совсем рядом с ними. Я не хотел. Не хотел. Нет.

Я оперся о землю ступней правой нога и рывком поднялся.

Боль прошила все внутренности. Вонзилась в голову.

Но я не скривился. Я даже глаза не закрыл. Я только прикусил нижнюю губу, да и то не крепко, не до крови.

Я глубоко вздохнул, с напором выдохнул и сделал первый шаг.

Я должен был идти. И я шел.

«Ты правильно поступил, что вернул меня», – серьезно сказал лежащий у меня на руках Мика. «Я знаю», – сказал я. «У меня тут еще много дел», – сказал Мика. «Я знаю», – сказал я.

Поврежденная нога подогнулась, и я упал. Я рухнул на согнутые локти, но Мику из рук не выпустил. Мика завис в моих руках сантиметрах в пяти над землей. Лежал тихий смотрел на меня спокойным уверенным взглядом. «Ты встанешь», – сказал он, едва шевельнув губами. «Я знаю», – сказал я. Я подтянул здоровую ногу, оперся на нее, приподнялся, встал, сдерживая крик боли. Мика весил теперь намного больше. Намного больше. Я качнулся вперед, шагнул. Шедший сзади и чуть сбоку Данков попытался поддержать меня, Я рявкнул на него из оставшихся сил. Он отстал. Меня шатало из стороны в сторону. Боль раскалывала печень, легкие, сердце и ногу и, конечно же, ногу… Но я шел. Шел. «Ты дойдешь», – сказал Мика. «Я знаю», – прошептал я.

Я кое-как положил Мику на сиденье автомобиля и свалился рядом. Не дышал. Или дышал. Но мне казалось, что не дышал. Мне казалось, что уже умер. Или я умер на самом деле? Мне казалось, что я умер и что я рождаюсь вновь. Мгновение назад умер, а сейчас рождаюсь. Пока только рождаюсь. Но еще не родился. Я понял, что я еще не родился, потому, что я еще не видел своего лица. А я должен был видеть свое лицо. Любой ЧЕЛОВЕК видит свое лицо.

Автомобиль остановился. Я открыл дверцу и выполз наружу. В десяти метрах от автомобиля громыхал вертолет, ревел двигатель и винт стегал воздух. Вертолет показался мне огромным, выше деревьев, выше облаков, выше неба… Я не удивился. Так и должно было быть. Ведь я еще не родился. И все вокруг представляется мне совершенно иначе, чем тому, кто родился, чем любому другому, кто еще не умер. Не умер и не родился.

Я вытянул Мику из автомобиля, прижал его руками к груди и заковылял к вертолету.

А когда машина оторвалась от земли, я увидел свое лицо. Увидел без зеркала. Впервые с тех пор, как пришел с воины.

И это действительно было мое лицо.

И оно мне понравилось.

Загрузка...