МИР

Подавляющее большинство людей, даже порой самые лучшие из них, очень редко смотрят по сторонам, когда идут по улице или когда сидят в кафе и ресторанах, или когда сдут в метро, или в троллейбусе, или в трамвае, или в автомобиле. А если и смотрят, то не видят то, на что смотрят, в неясные пятна сливаются для них дома, люди, кошки, птицы. Они даже не видят, что предстает перед самым их взором. Столкнувшись нос к носу со знакомым, они не узнают его. Они живут в доме номер пятнадцать, а где находится дом номер тринадцать, они не имеют понятия. Увидев возле урны чешую от вяленой или копченой рыбы и брошенные стеклянные банки, они ни за что и никогда не заподозрят, что где-то рядом стоит пивной ларек. Заметив на поясе пистолет у человека в штатском костюме, они даже не задумываются над тем, а кто этот человек с пистолетом, разгуливающий по городу, даже не задумаются, они не отличают (даже мужчины) немногочисленные марки отечественных автомашин и никогда, никогда не смотрят на их номера. Они каждый день в телевизоре видят симпатичную дикторшу, а встретив ее на улице, мучительно вспоминают, где же они видели эту женщину, да так и не могут вспомнить. Они не видят, не чувствуют, не понимают людей, не отличают идиота от неглупого, злобного от равнодушного, грамотного от невежественного, красивого от обыкновенного, самодовольного от ищущего. Они не реагируют на закипающий очаг опасности в многолюдной толпе или на тихой полутемной улице. Поэтому их так запросто и с удовольствием режут и грабят, и насилуют или просто бьют: они сами, глупые, напрашиваются на это. Они к тому же еще и мало чего слышат, хотя и не глухие, а чаще, попросту вообще ничего не слышат. С третьего, четвертого, пятого раза откликаются, когда их зовут по имени-отчеству и фамилии. Шум приближающейся машины для них всегда откровение – они искренне удивляются, когда рассерженные машины пихают их в зад. Они никогда не прислушиваются, о чем говорят люди вокруг, в толпе, в лифте, у мусорных контейнеров, в поликлиниках и далее в очередях. Они умеют ухватывать смысл только в словах своего непосредственного собеседника, только его, и больше никого другого.

И еще. Эти люди никогда не меняются, не развиваются (развитие может быть разным), а именно не меняются. Меняется время, меняется качество жизни, меняются ценности, а люди эти не меняются. Да, они принимают (и это в лучшем случае) изменение вне себя, то есть не удивляются ему. Раздражаются, злятся, да, но не удивляются, а значит, принимают; но сами не меняются, не могут понять, а тем более осознать (не дано), что, если вдруг почувствовал, заметил, заподозрил наконец, что ты такой же и что естественным, не насильственным путем ты измениться не можешь, то необходимо заставить себя измениться усилием воли, потому что жить значит меняться – каждый день, каждый час, каждую минуту, каждое мгновение. Никаких принципов, никаких позиций, никакой веры… Мать мою, а на хрена я думаю об этом дерьме? На хрена? А, вспомнил, да, вспомнил. Я, молодец, никогда ни о чем, просто так не размышляю без причины, и тем более так пространно, как сейчас. Дело в том, что человек, к которому я в эти минуты вез Стокова, относился как раз к той категории людей, о которых я только что думал, куря сигаретку и наслаждаясь движением. Эта милая и неглупая и даже, наверное, умная и решительная, и уверенная в себе женщина, к сожалению, не сумела измениться вместе со временем, а потому и не увидела, что люди вокруг за последние пять – восемь лет стали такими, какие они есть, и какие они были всегда. Они попросту раньше таили свое настоящее, потому что могли за него поплатиться, и свободой тоже. Они не изменились, они только стали такими, какие они есть на самом деле. (Плохими стали или хорошими, не знаю, это как судить, и с какой целью, и кому. Но то, что люди не понравились сами себе, когда увидели себя настоящих – это точно… Я представляю себе брюнета, который для того, чтобы не отличаться от всех, как один, блондинов – должен тоже стать блондином. И становится. И уверяет себя, что навсегда. И вдруг через несколько десятилетий ему говорят, что все – время блондинов кончилось, кончилось, и он волен иметь любой цвет"волос, и брюнет смывает краску, и смотрит на себя в зеркало; сначала он не узнает себя, потом не хочет узнавать, а потом начинает ненавидеть себя за то, что уже не сможет никогда перекраситься и снова стать блондином.)

С хорошенькой девочкой по имени Нина Запечная мы учились в одном институте, и была любовь у нас, как водится, но недолгая. Нина не убивалась, когда мы расставались, а я так и вовсе не плакал. Потом она работала в Интуристе, после института, долго, лет десять. Познакомилась там с туристом из Арабских Эмиратов, вышла, понятное дело, замуж, хоть и поздно, но с удовольствием. Неглупая была, и, в отличие от многих наших глупых соотечественниц, выходящих замуж за иностранцев, составила брачный контракт, который арабский муж ропотно или безропотно, но подписал. В Арабских Эмиратах Нине не понравилось. «Слишком много арабов вокруг, – рассказывала она мне. – Слишком много арабов. Куда ни кинь взгляд, всюду арабы, куда ни плюнь, опять арабы. Никакой жизни, мать вашу!» И с мужем она развелась. И довольно скоро, и года не прошло. И в суде, умница, доказала, что причиной развода является его измена (а она и вправду его застукала с одной англичанкой на пляже и сфотографировала их) и потому суд по контракту присудил ей приличную часть состояния неверного мужа, около полумиллиона долларов. Нина Запечная приехала домой, осмотрелась, огляделась, погуляла, попила, купила машину, купила дачу, заскучала, позвонила мне и сказала, сказала следующее, она сказала, что собирается открыть в нашем большом городе еще не открытый здесь клуб для женщин, элитарный клуб для жен богатых мужей, с рестораном, с комнатами отдыха, с сауной, с кинозалом, с компьютерами, с парикмахерской, с массажем и так далее и так далее.

Она не учитывала, что люди стали такими, какие они и есть на самом деле, и очень не понравились себе такими. Я сказал ей, что через какое-то время одним богатым женам надоест ходить в ее клуб, а другим не разрешат ходить туда богатые мужья, и в клуб станут приходить другие женщины – не жены богатых и просто не жены. И им станет скоро скучно без мужчин и постепенно в женском клубе станут появляться мужчины, как правило, из бизнеса и из уголовно-преступной среды. Они будут париться в сауне, ужинать в ресторане, а после ужина уходить с женщинами в комнаты отдыха. Потом мужчинам потребуются другие женщины и ей, Нине Запечной, придется найти этих женщин. Придется, потому что к тому времени «крутые» мужчины уже не раз проучат хозяйку клуба, и она будет послушная и услужливая.

Парикмахерская, сауна и компьютерный зал тоже превратятся в комнаты отдыха, и кинозал превратиться в комнаты отдыха. Короче, женский клуб скоро станет обыкновенным проституточным домом, так просто и непременно. Нина возражала, конечно, называла меня и таким, и сяким, и бранно, и нецензурно что-то говорила о моем неверии в людей и о моем полнейшем их незнании. А я повторял ей, повторял грустно, что люди стали такими, какие есть, и они не нравятся себе, и еще я повторял, что нельзя сравнивать с нами никого никогда, даже арабов из Арабских Эмиратов, у нас все по-другому, все, все-все. Твой клуб превратится в проституточный дом. И я знаю об этом совсем не потому, что я ясновидящий или пророк, или кто-то там еще из этой профессии. Я просто не так быстро, как хотелось бы, но меняюсь вместе со временем, и я вижу, что люди стали, какие есть, и они не нравятся себе… Да, так все и случилось, как я говорил, за те два года, с тех пор как Нина Запечная открыла клуб для женщин. Ну может быть, конечно, не совсем так, но вообще так, да. Я не предугадал только (а следовало бы), что ей даже при ее хороших деньгах не дадут в аренду приличное помещение, а дадут не совсем приличное, я имею в виду по размеру. Ни кинозала, ни компьютерной комнаты, ни даже большой парикмахерской она, Нина, оборудовать не смогла. В маленьком двухэтажном особняке в центре города она соорудила гостиную с камином и ресторанный зал – на первом этаже, а на втором этаже – пять комнат отдыха. Комнаты отдыха, по ее разумению, поначалу предназначались для уединения и для интимных бесед, для карточных игр и для других каких-нибудь игр. А вышло, как я и предупреждал ее, все иначе. И богатые жены перестали ходить в клуб, и стали появляться в клубе мужчины, и любовью парочки и троечки стали заниматься не только в комнатах отдыха, но и в туалете, и на лестничных переходах, и в самом ресторанном зале, и в довершение всего наехали на клуб рэкетиры во главе с Сашей Темным и разобрались в первый приход круто – побили посуду, побили женщин, побили охрану и побили Нину Запечную. К концу разборки приехал и сам Саша Темный. И тут… И тут Нине повезло. Саша влюбился в нее с первого взгляда, всерьез и надолго, как могут только влюбляться представители (лучшие представители) уголовно-преступного элемента. Теперь жизнь в клубе текла спокойно и упорядоченно, и богато. Да, богато. Но благодаря усилиям Саши клуб все-таки превратился в настоящий нелегальный проституточный или публичный дом, или дом терпимости, или бордель, как хотите, суть одна. Милиция знала об этом, наверное, как знала и о Саше, и его делах. Но взять с поличным клуб было делом крайне сложным, в чисто профессиональном смысле я имею в виду. Ну, клуб и клуб. Ну мало ли кто там случайно трахнулся, за всеми не уследишь и все, и все. Да к тому же дому кое-кто покровительствовал из городских чиновников. Я не знаю кто, но я и не интересовался, а надо будет, узнаю, если надо будет, а пока не надо.) Саша Темный мне не очень понравился, а я ему понравился очень. Так бывает. Не очень понравился он мне потому, что все-таки он был преступник, а я не любил преступников, я могу их уважать (самых личностных из них) за то, что они не хотят быть такими, как и все, но любить… А Темный после второй выпитой бутылки немецкой.водки положил мне руку на плечо, ткнулся в мой лоб своим лбом и очень трезво сказал: «Нравишься ты мне, парень. Ты такой же, как я. Я чувствую, такой же. Много видел, много знаешь, и тебя любят девки, я вижу. Так что мы с тобой похожи, и за это, парень, ты мне очень нравишься». Я-то всегда думал наоборот, имея достаточный опыт общения с людьми, Я думал, что если кто видит в другом присущие ему самому блестящие достоинства, как то: мужественную внешность, остроумие, силу и обаяние, а также, если видит, исходя из этого, восторженно-эротическое отношение со стороны красивых женщин, то тот, другой, тому, первому, никогда, мать мою, не понравится, да более того, другой вызовет в том, первом, яростную и нередко кроваво-смертельную и даже жестоко-убийственную, ну а чаще всего просто нескрываемую ненависть. Я так думал. А оказалось в случае с Сашей Темным совсем и не так (или Саша, подлый, имел какие-то виды на меня, хотя я до сих пор, а прошло уже два года, как я с ним познакомился, так и не понял, какие же все-таки виды имел или имеет на меня бандит по кличке Темный, по фамилии Самочкин и по имени Саша), за что я Темного, конечно, не полюбил, нет, но невольно зауважал. «Всю жизнь мою, как крупнокалиберные пули, прошили женщины, – рассказывал мне Саша Темный. – Но эти пули, то есть женщины, не убивали меня и не ранили меня. Они приятно посвистывали возле уха. Они безвредно опаляли мой член, они угарно пахли разнородными духами. Мама любила меня еще до того, как я был зачат. Поверь. И любя, дала мне жизнь, славная, моя светлая. Она потом утонула в кипящем чане с солдатским вонючим бельем. Она была прачкой, но спала с генералами. Нет гарантии, что и я не генеральский сынок. Потом любила училка в интернате. Я был красивый, да еще и молодой, да еще и свежий. Я помню, пах молоком и мылом. Она трахнула меня. А потом я трахнул ее. И когда я трахнул ее, я понял, что секс мое призвание, и я решил после окончания интерната заниматься только этим. Объектов для траханья было навалом, ты знаешь. Но я как – не исключено – генеральский сынок хотел, чтобы все -было красиво и солидно. Рестораны там, роскошные номера, тонкое и только свежее белье, шампанское в постель… Пять лет я ломал квартиры или врывался в них под видом почтальонов, работников милиции, слесарей, сборщиков макулатуры, нищих цыган и уже.не, помню кого. Я воровал только у тех, кто имел в те годы застоя деньги. А кто имел, в те годы деньги? Чиновники и такие же бандиты, как и я. Я обувал и тех и других, мать их. Кстати, и матерей их имел иногда, да, и сестер, и дочерей, и племянниц, и жен. Особенно жен. И такая жизнь была салатно-разнояркая, ты не представляешь. Ты так не жил никогда, ты не знаешь, что такое, когда нет границ, нет рамок, нет условностей. А потом наступила зима. И на снегу стали оставаться следы. И борзые ментухаи повязали меня, быстро и ловко, суки; я даже до ствола своего не успел коснуться, как кто-то в лоб мне ногой заехал, как кто-то за яйца схватил, а кто-то третий со свистом на руки железки нацепил. Я в первый и последний раз зауважал ментов тогда. Мастерски они меня свинтили. А я ой как люблю мастеров.

Из следственного изолятора я сбежал. Следачка моя в меня влюбилась и мой же ствол из вещдоков выловила и мне же в следственной камере передала. После чего я взял в заложники одного тюремного опера и ушел с ним в Нижний. На шоссейке машину обстреляли и подранили меня, суки, и опера, правда, тоже подранили. Даже своего не пожалели, суки. Вот и работай с такими потом, у них и в помине нет никакого понятия о ценности людской единоразовой жизни. Да и опер-то тот тоже козел оказался, все орал в окно: «Стреляйте, ребята, не бойтесь! Убейте его! Убейте, на хер!» Но судья мне лопалась из моего гардеробчика. Втюхалась в меня по самый клитор, мать ее. Кстати, надо будет попробовать мать ее. Я знаю ее адресок. Короче, судья все глазки мне строила, а потом, зассыха красногубая, по минимуму мне дала – семь лет усиленного. Но я, брат, знал, чем дело там, в зоне, кончится. Тем оно и кончилось. К хозяину на зону на лето сестрица приехала, молодая, дебелая, с русой косой. Как увидела меня с гитарой на сцене, когда я в самодеятельности песни битлов наяривал, так и кончила, мать ее, сучка похотливая. Я видел, потекло. Нет, не видел, вру, носом учуял, запашок-то остренький. И что бы ты думал – через год на поселение я вышел. А через еще два на волю. Напоследок я дебелую от души оттрахал. Она была почти мертвая, когда я уходил, почти мертвая… На воле было вольно и назад не хотелось, я часто-часто задышал и, утолив кислородный голод, решил завязать со своей неправедной жизнью и, что само собой разумеется, с преступной деятельностью. Долго, муторно и неясно думал, чем бы мне заняться. И наконец пришел к выводу, что всегда хотел быть диктором на телевидении. И я стал им. Это было несложно. Я зацепил одну телку из руководства телевидения. Ну а дальше все как по накатанному. За этой телкой я отодрал другую, потом третью. Короче, прошел я конкурс, на курсах каких-то там поучился и вышел на телевизор. Мама моя, вот это было ощущение, я один, а передо мной десятки миллионов глаз. Признаться, на первой тогда своей передаче я кончил, обильно, густо и горячо. Это же то же самое, что трахаться, брат, – но только поначалу. Через два месяца я стал скучать, все одно и то же и одно и то же – чужие слова, похожие тексты. И я подумал, а почему бы не стать каким-нибудь телевизионным руководителем. И я нашел жену одного малого из Президиума Верховного Совета, и се муженек рекомендовал меня на очень крутое какое-то место, я уже не помню, какое, с перспективой вообще встать во главе всего Российского телевидения. А мне стало скучно, когда я пробил это место, нет, правда. Я пришел в тот большой кабинет, посмотрел, что и как, и понял, что в этом кабинете через месячишко найдут мой хладный труп – я помру от тоски. И я открыл окошко этого кабинета и сиганул с четвертого этажа. А вдруг не разобьюсь, подумал, – и не разбился. Пока летел, вспоминал, где я закопал свой резервный черный пистолет. Когда приземлился, вспомнил. В тот же день я выкопал ствол и для разминки решил взять сберкассу. Взял се с лету, без стрельбы и крови, к сожалению, но красиво и дерзко. И понял, что вновь живу. Вот, ну а опробовав затем разнообразные формы преступной деятельности, я решил остановиться и остановился на большом рэкете. Это красивое и очень, скажу тебе, прибыльное и веселое дело. Приходишь так на любой завод от души проникнутый, Францией благоухающий, и говоришь директору с улыбочкой: «Давай, мол, сука, переводи на меня миллиончиков двадцать, а то я тебя поколочу». И так хорошо делается, когда в ответ он тебе говорит: «Ой!…» Я совсем недавно, приятель, понял, что я безумен. Но это не самое исключительное. Когда я понял, что я безумен, я не испугался, наоборот, я до сих пор ощущаю обжигающий прилив радости. Я безумен потому, что люблю стрельбу, кровь, насилие, жестокость, хотя вместе с тем я нежен, предан и любвелюбив. Я безумен потому, что истинно люблю жизнь, но нисколечко не боюсь умереть. Я безумен потому, что осознавая, что нельзя лишить человека жизни, ни дурного, ни хорошего, что не имею я права ни перед Богом, ни перед людьми отбирать у них нажитое ими добро, что гнусно и гадко трахать баб на глазах их мужей и любовников, я тем не менее делаю это. Я делаю это, мать мою! Кстати, мать мою пока не пробовал… Я безумен потому что… я, наверное, родился не в том месте и не в то время. Я веселюсь и горюю. Я люблю и ненавижу. Я трахаюсь и мастурбирую. Я… И очень часто мне кажется, что я – это совсем не я, а кто-то очень даже другой» – «Проникновенно, – усмешливо подумал я, выслушав такой длинный и информативный монолог, – берет за душу и за пипиську».

Я виду не подавал, но внутренне раскатисто хохотал, пока Саша мне рассказывал про свою жизнь. Но когда он закончил, я неожиданно понял, что он искренен и все, что он говорит, на самом деле так. И дело даже не в том, что он действительно работал диктором на телевидении (я вспомнил его морду) и что он действительно мог занять какой-то высокий чин.на том же самом телевидении, не эта правда дала мне понять, что он искренен. Я это просто почувствовал. И я не знаю, как почувствовал, то ли по дрожи ресниц, то ли по сохнущим губам, то ли по плохо скрытой страстности, с которой он говорил, то ли потому, что он все время нервно и ласково в то же время поглаживал давным-давно сведенную наколку на руке, где, как мне сказала до того Нина Запечная, было когда-то написано слово «мама». Черт его знает, мудака, не могу сказать как, но я поверил ему, и потом поверил себе, что поверил ему. И огорчился не в первый раз -уже с тех пор, как встретил Темного Сашу, когда понял, что поверил себе, поверив тому, что он истинно искренен, и если и фальшивит, то самую малость, которая необходима для того, чтобы подчеркнуть, что говоришь правду.

Огорчился оттого, что не смогу высказать Темному Саше больше чувств, чем испытывал при первой нашей встрече и при второй тоже. Дело в том, что люди, говорящие искренне и открыто, считай, с первым встречным (и не только с первым встречным, но и с близкими и более близкими), не могут быть даже уважаемыми, потому как признак нудизма и нездоровой дурковатости у таких людей налицо и на лице. И какое тут может быть уважение, тем более глубокое. И по той же самой причине исчезают основания и для иных, более заметных чувств к таким людям: как то, приязни, симпатии, любви. Это женщины могут любить мудаков. Мужчины их любить не должны, иначе они не мужчины, а как становится заметно, женщины. И теперь, если говорить яснее без всякого того, что может прозвучать многозначительно, а потому смешно и непонятно, а значит, зловредно, мне неинтересен и неприятен тот, кто правдиво и открыто, добиваясь поддержки и сочувствия, подробно и душевно, ища свое отражение в чужих глазах, рассказывает мне о своей жизни, о своих мыслях, о своих чувствах, о своих планах. (Даже если рассказчик крут и агрессивен, и непохож на других, и влюблен в женщину, к которой по сей день испытываю иногда довольно сильное сексуальное влечение.) А впрочем, хрен с ним, с Темным, я редко вспоминаю его, – только тогда, когда прихожу – не часто – заняться любовью с Ниной Запечной или вот как сейчас, когда везу к ней гостя.

Над входом в домик Нины, конечно, не висел красный фонарь. И в окнах первого этажа не красовались полуголые и большеротые дамы. Не было и зазывал, не было и стендов с фотографиями предлагаемого товара. Казалось, в доме вообще никто не обитает. Окна на двух этажах были задраены, как люки на подлодках, ни полоски света, ни проблеска огонька от спички или от горящих желанием глаз не могло проникнуть через них. Я знал, что там тяжелые и толстые, как одеяла, шторы, что там светомаскировка, как в этом же городе во время последней войны. Там, даже так: за невзрачной и обшарпанной входной дверью есть вторая дверь, отлитая из танковой брони, с массой ручек и колесиков, с многочисленными замковыми язычками, а в двери окошечко, в окошечко можно высунуть стволы бронебойного оружия и выстрелить в непрошеного гостя. И еще над бронированной дверью есть объектив охранной телекамеры. Кому надо, тот видит, кто пришел, ведь надо же знать, в кого стрелять. Каждый раз, подъезжая к дому Нины Запечной, я удивляюсь, как и почему контора до сих пор не прикрыла этот явный и такой вызывающий публичный дом. Да, конечно, с поличным взять Нину сложно. Да, Нине оказывают покровительство некоторые уважаемые люди, но если захотеть… если захотеть, все можно сделать. Не была бы Нина Запечная моей старинной любовницей и если бы меня кто из той или другой конторы нанял бы по контракту на данное конкретное дело, недели через две я бы обставил дом агентурой, а еще через неделю повязал бы Нину и Сашу, сладкую парочку, допустим, на незаконном хранении огнестрельного оружия, или, допустим, на наркотиках, или, допустим, на распространении порнографии, или, допустим, на развратных действиях в отношении несовершеннолетних. Можно всего добиться на этой земле, если очень захотеть. Значит, контора не хочет, раз молчит по этому поводу, значит, она согласна. Я постучался сначала в первую дверь, и она открылась автоматически. Я показал язык в объектив телекамеры, и вторая дверь тотчас открылась тоже. Здесь так же, как и в казино, было тепло и уютно, и вкусно пахло духами, пищей и хорошими сигаретами. Я поздоровался с зубастым охранником, посмотрелся во все зеркала сразу, что были в фойе, взял Стокова под руку и пошел к двери, ведущей в Каминный зал.

В Каминном зале мы застали только официанта Костю, который ворошил уголья и пел какую-то тягучую песню на нерусском языке.

«На каком языке поешь?» – спросил Стоков. «Не знаю», – ответил официант.

А он и вправду не. знал. В детстве мама научила его какому-то языку, которым он теперь владел в совершенстве, а что же это за язык, он и понятия не имел, и очень мучился оттого. Я попытался– было ему помочь и опросил своих знакомых лингвистов и языковедов. – Они сказали, что это скорее всего какой-то давно умерший южноафриканский язык. Откуда простая русская женщина из вятской деревни знала этот мертвый язык, оставалось загадкой и по сей день. Официант Костя, ее сын, пытливый и любознательный, прошелся до пятого колена по своей генеалогии, но ответа он так и не нашел. Бледный даже в отблесках красного огня Костя печально сказал мне, что сейчас он позовет мадам Нину и тихо ушел.

«Этот парень когда-то был негром», – задумчиво проговорил Стоков, ничего, конечно, не знавший об истории мертвого африканского языка и о Костиной маме. Я от неожиданности сел в кресло и попросил Стокова: «Объясни» – «Просто мне так показалось, когда я взглянул ему в глаза. Просто мне так показалось», – ответил Стоков.

Когда пришла Нина, мы сидели в креслах и молча смотрели на огонь, который горел. Тридцать пять не возраст для женщины, а тем более для такой, как Нина Запечная. Невысокая, тонконогая, тонкобедрая, тонкорукая, пухлогубая, большеглазая и короткостриженная вдобавок, она и вовсе была похожа на девочку. К ней одинаково шли джинсы, мини-юбки, короткие и длинные каблуки, сигареты, папиросы, водка в стакане и шампанское в бокале, толстый и худой член, равнодушие и похоть, скандалы и нежное воркование… Иначе говоря, она идеально подходила для той роли, которую играла по этой жизни в данное конкретное время. Она поцеловалась со мной и познакомилась со Стоковым. Стоков отпустил ее руку только после того, как спросил Нину, понравился ли он ей, вот так вот сразу, с первого взгляда.

И Нина ответила, что, конечно, понравился, потому что ей нравятся все, кто переступает порог ее дома с добрыми намерениями. Стокову ответ явно не пришелся по душе, но он все-таки сумел улыбнуться. То, что Нина ему понравилась, было заметно явно – веки его вздрагивали каждый раз, когда он смотрел на Нину.

Точно так же они у него вздрагивали и когда иной раз он переводил взгляд на огонь. Одинаковый эффект производили на него огонь и Нина. Выходит, что той же силой воздействия на него, что и огонь, стала обладать Нина – с первой минуты их знакомства. Я такое встречал, но не часто, и не помню у кого, – кажется, у себя. Огонь тоже оказывал не меня сильнейшее влияние, и даже большее, чем женщина, и даже большее, чем смерть. В огне я видел жизнь, ее сгусток, ее суть, ее свободу, ее насыщенность, ее боль, ее совершенство и ее нежность. И у меня при виде огня не только вздрагивали веки, или щеки, или губы, или пальцы, я всякий раз ощущал еще, как твердеет мой член и как наполняется он горячей густой влагой.

Подумав об этом, я невольно перевел взгляд на то место, где у Стокова, по всей вероятности, должны были располагаться его мужские достоинства, и не удивился, увидев там вздутый бугорок. Я усмехнулся, представив себе, как будет вести себя Стоков, если я сейчас подойду к нему и с оттягом щелкну по его бугорку пальцем. Я засмеялся, вообразив себе, как он будет себя вести. Я расхохотался, – увидев почти наяву, что он будет делать, если я подойду и – щелкну. Он, наверное, вскрикнет и вытянется, звеня, и сморщится, наверное, тоже, и в шоке взглянет на нас жалко, а потом отведет глаза и не посмотрит больше на нас ни разу, никогда; или, чуть придя в себя, ударит меня по лбу каминными щипцами или каминной кочергой, или убежит тотчас, не попрощавшись. Да что бы ни случилось, собственно говоря, как бы он себя ни повел, это все равно будет ужасно смешно. Нина спросила меня, чего это я так разошелся. Я сказал, что просто вот так бурно радуюсь тому, что увидел ее, и еще радуюсь тому, что она сегодня в мини-юбке, и еще тому, что от нее так призывно пахнет. И она не поленилась, встала, подошла ко мне и долго, и жадно поцеловала меня в губы. Вот те на, мать мою, а может, и вправду она любила меня еще с тех самых институтских времен (она что-то говорила мне кажется об этом, я помню, или это не она говорила), и любит до сих пор. Она хорошая. И она потрясающе занимается любовью. Но, однако, похуже, чем Ника Визинова, похуже. Это факт. Целуясь с Ниной, по старой привычке не закрывая глаз, я случайно поймал на себе взгляд Стокова. И взгляд тот был не самый удачный из тех, которыми меня иногда одаривал мой однополчанин. Я почувствовал себя мелким вориком, которого Стоков застал у себя на интендантском складе с поличным за кражей нескольких кусков банного мыла.

«А где же наш друг Саша?» – поинтересовался я с обаятельной улыбкой и с тайной надеждой, что Темного здесь нет, и что он где-то очень-очень далеко и, может быть, даже и на этом свете. «Ах, ах! – садясь в свое кресло, ответила Нина. – Ох, ох! Маята мне с ним и муета. Он, негодник, в Париже, ищет там для нашего дома французских девчонок, свежих, красивых, профессиональных и неумных».

Я заметил, что если кто-то все же и приедет сюда, то насчет отсутствия ума у них в этом случае можно не сомневаться. Официант Костя принес виски, и мы выпили. Стоков больше всех.

«Дело в том, – продолжала Нина, – что дело в том. И я сейчас вам расскажу, в чем».

И она рассказала.

Еще издавна, вероятно, что, скорее всего, и очень даже может быть, с молоком матери, или даже со спермой отца, она впитала в себя, в свою кровь и даже, возможно, в кожу, а уж в мозг и подавно, одно непреложное для настоящего и уважающего себя человека правило, что любое дело надо делать мастерски, иначе его нет смысла делать, иначе от этого дела не будет пользы окружающим и, соответственно, удовольствия тебе, главное, конечно, что не будет удовольствия тебе. И поэтому, если уж случилось так, что женский клуб ее превратился в дом радости, то непременно надо, чтобы он был великолепен и чтобы слава о нем пошла не только по всей России, но и по всему миру. Вай нот? Почему бы и нет? А значит, помимо редкой кухни и вышколенной и дорогооплачиваемой обслуги в доме, естественно, должны быть мастерски работающие женщины, то есть те, которые осознают, какую работу они выполняют, и делают се на высоком профессиональном уровне, отдаются ей полностью и по возможности получают от этой работы удовольствие.

Задача перед Ниной Запечной стояла сложнейшая, почти невыполнимая, но надо было знать Нину, а я ее знал, чтобы не сомневаться в том, что задачу эту она решила.

Сначала Нина пошла по простому пути, она с помощью друзей, а впоследствии и энергичного и влиятельного Саши Темного, по кабакам и по гостиницам отыскивала смазливеньких девчонок, экзаменовала их на практике и отбирала лучших, из сотни одну, как правило. Но и эту одну из сотни с трудом можно было назвать профессионалкой. Работали девушки вяло, не получая оргазмов, и без выдумки. Даже поговорить с ними после совокупления клиентам было не о чем. Обучать их Нина не захотела, долго и дорого, и совершенно неизвестно, образуется ли из них потом толк. И тогда она принципиально изменила подход к качествам будущих своих сотрудниц. Она решила так (и была права, в прелестное место ее трах!). По-настоящему красивой женщиной может быть только умная женщина. По-настоящему профессиональной может быть только умная и образованная женщина. И Нина стала искать по-настоящему красивых и умных женщин. Найти таких среди гостиничных и ресторанных проституток и даже среди проституток по вызову практически было невозможно и потому искать их нужно было среди так называемых добропорядочных женщин, среди тех, кто, как правило, не удовлетворен семьей или отдельно мужем, любовником, или просто своей жизнью. И Нина нашла таких. Правда, только троих. Но и это уже много. Это так. У девушек была своя профессия, интересы, пристрастия, У одной из них был муж и дети. У двоих, разведенных, имелись любовники. Девушки приходили сюда не каждый вечер и не каждую ночь, но тем не менее они через некоторое время являлись уже золотым фондом дома, его гордостью (его лицом и влагалищем). Несмотря на то, что они стоили дорого, на них записывались в очередь. Работали девушки самозабвенно, изощренно, не халтуря и с удовольствием – в отличие от остальных четверых своих простушек-коллег, выбранных Ниной из проституточного контингента гостиниц и ресторанов. Так было. А вот что случилось потом.

Суть дам и первой, и второй, и третьей оказалась сильней, и вскоре уже без удержу завозилась, пытательно стараясь выбраться наружу, настойчиво и назойливо пробиваясь сквозь схватки оргазмов, сладость сознательного и бессознательного отключения из мира сего во время работы (то есть во время актов совокупления) и тихое успокоение от обильного наличия русских и нерусских денег, – и у первой, и второй, и третьей.

Первая – Алена – имела профессию журналиста (я знаю Алену, я экзаменовал ее на практике по просьбе Нины Запечной, я поставил ей тогда удовлетворительную оценку, я не мог поставить больше, Нина бы обиделась, я умный), и работала в большой газете. Примерно, не боюсь не сбиться со счета, после двух месяцев пребывания Алены у Нины в ее ласковом доме, Нина стала замечать, что многие высокопоставленные клиенты (их было достаточно – политики, экономисты, ученые и всякие там еще кто-то) задерживаются у Алены больше положенного времени (доплачивая, конечно, потом необходимые деньги) и выходят потом от женщины задумчивые и не всегда приветливые, а иной раз и грустные, а чаще всего что-то шепча про себя что-то типа: «Не дадим погубить четвертую власть!… Информация и еще раз информация». А некоторые, то и дело конвульсивно хватаясь за ручку, вынимали блокноты и судорожно что-то записывая в эти блокноты, страстно икая, и по-стариковски пуская слюну.

Нина стала ломать голову. Но сломать ее так и не смогла. Голова у Нины была крепкая. Через какое-то время точь-в-точь такая же ситуация стала повторяться и с клиентами Марины (Марине при тщательной экзаменовке я тоже поставил оценку «удовлетворительно», но с плюсом). Некоторые клиенты стали приходить к Марине с портативным, а иногда и не с портативным компьютером. То и дело во время «сеанса» в комнату к Марине и клиенту входили секретари, помощники и иные сотрудники того или другого высокопоставленного деятеля. Пытаясь найти ответ, Нина еще раз внимательно просмотрела подробную анкету Марины и к своему удивлению обнаружила, что Марина, оказывается, является лауреатом премии Мудоса Козлоса, ежегодно присуждаемой лучшим экономистам Европы. Нине показалось тогда, что голова ее стала давать трещину. И трещина та расширилась и увеличилась еще более (Нина, пальцами разделяя волосы на темечке, показывала нам трещину, замазанную, по се словам, алебастром, но мы трещины не видели и запаха алебастра не услышали; наверное, сочиняла Нина Запечная про трещину), когда она увидела, как-то утром раньше раннего придя на работу, разъяристую толпу плохо одетых и дурно пахнущих людей под окнами своего дома с призывными плакатами, где было крупно написано: «Вся власть бедным!», «Нет капиталистам-кровопийцам!», «Кто не работает, ТОТ ЕСТ!», «Богатых – к ответу!», «Не в деньгах счастье!», «Они заставляют нас работать, а мы хотим жить!». Через канализационные коммуникации, с трудом и страданиями, едва не утонув, пройдя через тернии, но так и не достигнув звезд, а только измазавшись в скользких фекалиях и иных прокисших испражнениях, Нина пробралась к себе в дом и, выпив залпом, задыхаясь, стаканчик виски и, нечеловеческими усилиями удерживая глаза в орбитах, вспомнила, что Наташа – третья из трех (моя оценка – «удовлетворительно» с двумя плюсами) является лидером неформальной организации «Рабочая Москва». И тогда она сообразила, рассказывала Нина, почему некоторые из клиентов, с горящими глазами выходя от Наташи, гордо говорили Нине: «С такой женщиной я могу заниматься любовью бесплатно. Не в деньгах счастье». И пытались скоро уйти, не заплатив.

Нина поняла, что если и дальше будет работать у нее Наташа, то ее славный дом может превратиться в штаб новой революции, а этого Нина допустить не могла. И поэтому Наташа была уволена первой из трех. А после того, как почти во всех газетах начали появляться материалы Алены, страстные и обличительные, и Алена стала свысока и снисходительно, по-хозяйски разговаривать с Ниной, она тоже была уволена. Возглавив вновь созданный в столице университет, Марина теперь приезжала к Нине в дом на большой черной машине и, как правило, в сопровождении пытливых студентов и задумчивого проректора по общим вопросам. Ответы на вопросы пытливых и распоряжения задумчивому не прекращались, даже во время крикливой работы с клиентами (когда ему хорошо, да и новоявленному университетскому ректору тоже неплохо). Марина так же, как и две другие работницы, была лишена места не без скандала, как водится, но с понятием, ибо по-другому нельзя. «И денег я многих лишилась. И достойных клиентов так мало осталось с уходом тех трех, что составляли гордость и богатство моего чудесного дома, – рассказывала Нина Запечная. – Но иначе я поступить не могла». А Темный, так тот и вовсе радовался такому повороту дела. Он с самого начала не жаловал ни одну из тех троих. «Расстройство от них и разврат, – говорил Саша. – Я понимаю, когда какая-то дура безмозглая за деньги трахается. Она больше ничего не умеет. Это можно. Это как и не срамно даже, и потому можно. Но чтоб умная да образованная, и все понимающая, и отчет себе отдающая, и могущая и умеющая и не так чтобы и плохо деньги себе на жизнь зарабатывать по своей настоящей профессии, чтоб такая занималась проституточным делом – это разврат и падение нравов».

Он даже вот что придумывал, ревнитель-рецидивист, – он их пугал-попугивал во время работы (тем самым вредя Нине, конечно, и не всегда полностью того сознавая – в запале, в горячке, неуправляемый). То крыс голохвостых он женщинам в комнату во время приема клиентов подпускал. (Хохоча и постреливая в потолок, наблюдал за тем, как они голые выбегали в коридор, пища и плача, босые.) А бывало одевался в милицейский мундир и давай документы проверять и у девиц самих, и у клиентов, строго и непримиримо, суровый, как сам Закон. А то льда в постель женщинам накладывал, а то и лягушек, если летом то происходило. Или привидением нередко наряжался и забирался под кровать, и не без удовольствия выскакивал оттуда в самый что ни на есть ответственный момент.

«Вот, – говорила Нина, – так что, может, и хорошо, что от девчонок мы тех трех избавились, а то неизвестно, что еще было бы…»

Стоков после Нининого рассказа, еще один стаканчик виски выпив, спросил, а как это так, что эти так, назовем их дамы, позволяли себя так с Ниной вести, ведь их можно было бы запросто приструнить, пригрозить тем, что расскажу, мол, всем обо всем, что вы тут, потаскушки, делаете. Тут на такие слова захохотал я – как в последний раз (я как только начинаю смеяться, так все время кажется, что в последний раз), – голову закидывая и ногами притоптывая и на Стокова всеми пальцами всех рук показывая. «А что? – недоумевал Стоков. – А что?» – не без добра яростного и законченного на меня глядя. «А то! – говорила Нина Запечная. – А то!» – тоже мой смех поддерживая и, не уступая мне даже ни в громкости его, ни в его искренности (хорошей парочкой могли бы мы быть).

«А то, – говорил я, едва-едва ясный смех свой прерывая. – А то, что и так все вокруг об этом знали, как ты должен был понять, мать твою, из рассказа» – «Ах, – тогда схватился Стоков за свои уши и, обезумев будто, попытался вырвать их с корнем, наверное, чтобы не слышать такие мои чистые речи, стонал; Как жить дальше так? А? Ну скажите вы, новые люди, скептики, циники и педерасты?» – «Причем здесь педерасты? – обиделся я, потому что педерастом пока еще не был, – Какое отношение ко мне имеют педерасты?» Стоков не слышал меня – он рвал в кровь свои уши. Когда кровь из-под ушей его стала назойливо капать на недавно официантом Костей вымытый пол, Нина Запечная встала со своего кресла, подошла к стонущему Стокову, вплотную, не спеша подняла свое мини-платье и уткнулась своим лобком, затянутым в шелковые трусики и блестящие колготки, прямо Стокову в нос. Стоков вскрикнул тогда, будто его убили, растянул глаза снизу вверх, немыслимо ранее и тогда же невообразимо и невиданно, с хрустом отнял руки от ушей и безвольно откинулся на спинку кресла, потеряв, по-моему, сознание, если у него когда-то таковое имелось. Не опуская платья, Нина обернулась и вопросительно взглянула на меня. «При всей его внешней крутости, – пожал я плечами, – он очень легкораним. Тяжелую артиллерию тебе надо было пускать в самый последний момент, когда совсем не оставалось бы надежды, что он не оторвет себе уши». Нина согласно покивала головой, опустила платье и вернулась в свое кресло. Мы выпили. Потом еще. Закурив, Нина сказала: «Он так наивен» – «Да, – подтвердил я. – Верно. И это несмотря на то, что он был на войне. И немолод. И много знает. И обладает зрением. И давно уже вращается в кругу людей, для которых нет запретных тем и сфер приложения сил…» Я еще выпил, «Не помню когда, – продолжал я, – давно или недавно, я встретил человека, с которым тоже был на войне. Он теперь работал в МУРе. Был начальником отдела, кажется. Он позвал меня в гости. Мы выпили. Много. Очень много. Почти столько, сколько и сегодня. И я стал забавляться. Я потребовал у дружка, чтобы он вытащил член и показал мне. При всех. При мужчинах и при дамах. А мой дружок застеснялся. Мать мою, застеснялся! Покраснел, начал отшучиваться, Я свирепел, я рычал, я требовал. Меня удерживали, как могли. И тогда мой дружок достал милицейскую дубинку, приставил ее к тому месту, откуда у него рос детородный орган и сказал мне, мол, вот, пожалуйста, это то, что ты просил, и я, как сумасшедший, накинулся на эту дубинку и стал кусать ее, лизать, целовать с урчаньем и конвульсиями… Я забавлялся, я шутил. Я не люблю пресных компаний, а тогда было пресно и скучно… И что бы ты думала? После того как я бросился на дубинку, все застыли в молчании и пребывали в таком состоянии долго, а потом все так же молча и, не глядя на меня, почему-то вынесли стол с закусками и напитками в другую комнату и стали грустно танцевать на освободившемся месте… Они были шокированы, удручены, и не знали, как им вести себя со мной… И это люди, которые каждый день видят смерть, кровь, страдания, слезы, которые крутят педиков и лесбиянок, знают их всех от и до, в подробностях, чем и как, где они занимаются, и сами нередко трахаются с проститутками, да и с теми же лесбиянками, Но, когда увидели и услышали за столом что-то эдакое, на тебе… Реакция, как у гимназисток» – «Они, верно, таким образом защищаются, – заметила Нина Запечная. – Они ведут две жизни. И не хотят, чтобы одна вторгалась в другую. Их психика не хочет. Независимо от воли. А? Как ты думаешь?» – «Я думаю, – не открывая глаз, ясно и четко проговорил Стоков, – что мир сдвинулся набекрень, а я не успел вслед за ним. Я, видно, неповоротлив с детства. Я никак, как ни силюсь, не могу раздвинуть границы своего восприятия происходящего ныне. То, что было хорошо, – -стало плохо. И наоборот. И хорошо ли это то, что наоборот, я тоже не знаю. Мне говорят, что хорошо, но верить ли мне тому, кто такое говорит и, если верить, то на каком основании, если я сам еще не могу самому себе сказать, вот это так или, или это по-другому?» «Запутанно, но понятно», – усмехнувшись, негромко, проговорила Нина. «Мне хочется за что-то ухватиться по жизни, – глядя точно Нине под платье, говорил Стоков, – удержать равновесие. Потому, что я вижу и чувствую, что меня качает. Еще качок, и еще качок, и еще два качка, и три, и десять, и я просто уйду под волны, окончательно и безвозвратно. У меня нет ничего, ни любимого дела, ни любимой женщины и ни любимых детей. А ведь мне еще жить и жить, так я думаю… Да… Некоторое время назад, совсем недавно, я встретил женщину полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глазах любовь. Ах, что это была за женщина! Роскошная! Я такой не встречал никогда. И умная и, по всей видимости, добрая, и, как я предполагал, порядочная. Нас познакомили. Я стал ей звонить. С трудом склонил ее к встрече. Она была крайне доброжелательна, мила и немного таинственна. Я влюбился. Да, вот так сразу. Да, в первый раз. Я мечтал. Я уже видел ее на своей кухне, за плитой, я видел ее выносящей мусорное ведро и блюющей после очередной попойки со мной, я видел ее в тонком прозрачном белье у себя на постели… Ох-хо-хо-хо… во время второй нашей встречи, видя мои горящие глаза и пылающие щеки, она взяла мою руку и положила ее на свою промежность. Я чуть не умер тогда. Или умер. Я не знаю до сих пор. На месте влагалища у нее был большой, хотя и мягкий, мужской член, мать се! Она была транссексуалкой. Она всего месяц назад сделала себе операцию, ей прирастили этот чертов член. Если бы у меня хватило сил тогда, я бы повесился… Что происходит? Как не утонуть? За что зацепиться?» Стоков налил себе привычно полстакана виски, выцедил медленно. И я тоже налил себе и тоже, конечно же, выпил. И Нина выпила вслед за нами. «Мы здорово умеем пить, – подумал я. – Поскольку нормальные люди столько не пьют. После такого количества выпитого они просто умирают, а мы вот пока живы. Правда, никто из нас не знает, зачем мы живы, но это уже дело десятое, это даже не имеет в данный конкретный, как я не раз повторяю, момент никакого значения – ни для кого другого, и ни для нас в том числе». Задумавшись над тем, что я подумал, я, не спохватившись вовремя, икнул безобразно, отворачивая, верно, тем от себя благовоспитанных дам и любезных друзей, чему огорчен был несносно, и даже было заплакал, если бы не надо было сглатывать то, что нынешняя икота выкинула мне в рот – виски, чистое, без примесей желудочного сока. Значит, я опять полон виски, как колодезное ведро водой в погожий летний день,

«И интересно, – тогда раздумчиво прикинул я краем всевидящего глаза, ухватывая языки чистопробного пламени, шевелящегося в черном камине, неподалеку от которого все мы, кто был в этой комнате, сидели, каждый на своем кресле, – интересно, – прикинул я, – если я суну сейчас палец в мирно ласкающий наши члены огонь, то загорюсь ли я весь сразу, наполненный крепкоградусным спиртным напитком, или мне надо будет выждать время, чтобы разгореться основательно? И факелом ли я буду гореть, любопытно, или буду тлеть медленно, как печальная головешка?» Я решил не ожидать более и встал, качнувшись, и шагнул вперед, склоняясь влево, вправо, к огню, руку к нему протягивая, левый мизинец, конечно, правой руки к нему вытягивая, И успел уже всунуть его в огонь, как налетел на меня кто-то и обнял, и руки мои к бокам моим поприжал. Я полуобернулся и увидел Нинин носик. Я захотел спросить Нину: «Зачем? Зачем?…» Но не успел. Нина моя вскрикнула и отпустила меня, и запрыгала на одной своей красивой ноге, вторую одновременно обминая пальцами и расчесывая ногтями. Перед ней на полу лежал Стоков и пытался укусить ее теперь уже за другую ногу, зажмуренный и улыбающийся… «Вот что, ребята, – сказала Нина. – Я сейчас принесу вам поесть и приведу вам девчонок» – «Одну, – сказал я и показал один палец. – Ему», – и этим пальцем я указал на лежащего Стокова. «И не сюда, – невнятно проговорил Стоков, не открывая глаз. – А в ресторанный зал. Где много людей. Я хочу се трахнуть там» – «Хорошо, – согласилась Нина. – Идем».

Ресторанный зал был небольшой. И всех находящихся там я хорошо видел. Человек десять всего здесь находилось. По двое за пятью столиками. Некрасивые пожилые мужчины с местными девочками. Несколько мужчин я узнал. А они – меня никогда не видевшие (как я их) ни в телевизоре, ни на фотографиях в газетах и журналах, – не узнали меня, понятно. И поэтому я удивился, когда все они разом, не сговариваясь, посмотрели прозрачно на меня или на нас с не совсем еще пока сознательным Стоковым и показали нам розовые, красные, белые, синие и желтые языки (ровно десять штук – я подсчитал). А девочки их засмеялись – тоже все разом, а две из них даже не удержались и описались, распираемые смехом, и скользкие лужицы образовались тут же под их стульями. Все остальные, находившиеся в зале, увидев, что девчонки описались, стали смеяться еще сильней, сильней и сильней, заливаться стали, закатываться, дергаться и корчиться, извиваться и выворачиваться и падать начали вдруг на пол и биться в конвульсиях на гладком паркете. С каждой секундой зрелище становилось все интересней и любопытней. Некоторые из повалившихся, мужчина и две девчонки, принялись яростно раздеваться и, обливаясь потом и стекающими со столов напитками, начали царапать друг друга, мять, бить, душить и резать столовыми ножами и тыкать в разные нежные части тела вилками и непонятно откуда взявшимися отвертками и спицами, и вырывать друг у друга из тела кровавые куски мяса огромными, ржавыми и тоже неизвестно откуда появившимися гвоздодерами. «Классно, – думал я, прикидывая, присоединиться мне к ним сейчас или погодить пока, дождаться кульминации. – Вот это жизнь. Вот это настоящее! И смех, можно сказать, и слезы, и любовь, мать их!»

Дальше, естественно, больше. Кто, где, с кем, я уже различить не мог, смешались, можно сказать, люди, кони, а также представители обслуживающего персонала. Больше всех усердствовал действительно оказавшийся негром, причем очень некрасивым и гадким, официант Костя, напевающий сейчас громко и гордо Гимн Советского Союза: «Союз нерушимый республик свободных» и так далее. А другие официанты, выписывая счета, кричали в уши беснующимся клиентам астрономические суммы платежей и мерзенько хихикали, прикрывая своими мохнатыми лапами беззубые кровоточащие рты. А в дверях зала стояла бородатая Нина Запечная и огромной многотонной чугунной лопатой разбрасывала по залу искрящийся голубой снег и приговаривала, путая отдельные буквы: «С Нофым хотом, торокие тофахищи! С Нофым шчастьем!»… Не успела Нина засыпать снегом и половину копошащегося и истекающего кровью помещения, как была сметена, словно ураганом или каким другим ветром, чудовищных габаритов женской грудью с торчащим посередине нее размером с баскетбольный мяч пористым густо-коричневым соском. Круша все на своем грудном пути, сосок со свистом примчался ко мне и, надувшись, ткнулся мне в лицо. «Ох!» – сказал я и укусил сосок – всеми зубами, которые у меня имелись. Сосок страстно вскрикнул и томно застонал, и из него с поросячьим писком и визгом засочился воздух. Не прошло и каких-то пяти суток, как он принял свои обычные, смотря для кого, конечно, для меня и вправду обычные, то что надо, размеры. И только тогда я разжал зубы. «Ты жадный, я люблю таких», – сказал мне сосок низким голосом. Я посмотрел на него внимательно, но говорящего рта на нем не обнаружил. Странно. Да и голос доносился откуда-то сверху. И я тогда посмотрел наверх и там увидел губастое и глазастое смеющееся лицо. Я откинулся назад и только теперь понял, что передо мной не сама грудь по себе, а грудь как часть тела стоящей передо мной девушки в расстегнутой белой блузке. Девушка подмигнула мне» задрала и без того короткую юбку, поставила мне на бедро свое тонкое колено и спросила: «Ты хочешь здесь? Сейчас?» Я шумно выдохнул и помотал головой, отодвинул девушку от себя, чтобы она не загораживала мне зал, и осмотрел все вокруг.

Вот это да! Ничего не изменилось с тех ш как мы вошли сюда со Стоковым. Популярные мужчины и безвестные девочки сидели на своих местах и мирно разговаривали, изредка целовались, пили и закусывали. Официант Костя был по-прежнему белым, а Нины Запечной я и вовсе нигде не заметил, ни в дверях, ни в самом зале. Я усмехнулся, потер виски и сказал девочке: «Твои вопросы не ко мне, – и я указал пальцем на Стокова. – Твои вопросы вот к нему» – «Иди сюда», – с металлическим лязгом подняв тяжелые веки, сказал Стоков. Девушка разочарованно взглянула на Стокова, поморщилась и вновь вернулась взглядом ко мне. «Ты огорчил меня», – усмехнулась девушка и, вздохнув, шагнула к Стокову, профессионально подавила неудовольствие, и, улыбнувшись длинно, тягуче проговорила: «Это ты, баловник, хочешь заняться любовью прямо тут, в зале?» Вместо ответа Стоков взял ее за руку, с силой дернул к себе и присосался слюняво к обнаженной женской груди. Девушка повернула ко мне свое лицо, проговорила негромко: «Иногда я очень не люблю свою работу». Я кивнул и отвернулся. «Не отворачивайся, – попросила девушка. – Смотри». Стоков уже поднял ей юбку, спустил трусики, уже расстегнул свои брюки и усадил девушку на колени и, сопя, завозился под ней и выматерился потом. Девушка чмокнула губами, посылая мне воздушный поцелуй. Стоков снова выматерился, копошась обеими руками у себя в промежности. Убрал потом руки, положил их девушке на грудь, стал мять грудь судорожно, дерганно, и опять сунул руку под девушку, вскрикнул истошно, оттолкнул девушку от себя. Остался один на диванчике. Розовый вялый член тут же свалился набок. Стоков взрыкнул, вертя головой, и засмеялся неожиданно, открыл глаза, сказал мне сквозь смех; «Ни хрена не получается. Ни хрена, мать твою!… Попробуй ты. Я хочу посмотреть. Давай!» И опять смеялся, смеялся, смеялся… Я поманил девушку к себе, она с радостью подалась ко мне; обойдя стол, села на мои колени, я поцеловал ее раз, другой и тоже, как и Стоков, столкнул ее со своих колен. Девушка обиженно поднялась, встала возле нашего столика, смотрела то на меня, то на Стокова, в растерянности, со спущенными трусиками, с поднятой юбкой. Сидящие за столиками девочки тихонько захихикали. «И я не могу, – сказал я. – Никак не могу». Хотя, конечно, я врал, я мог, да еще как… Но зачем же обижать и без того обиженного уже однополчанина. «И ты не можешь? – захохотал, показывая на меня, Стоков. – Вот умора!» – «Умора», – подхватил я и засмеялся вслед за Стоковым. Стоков скатился с дивана под стол, хохоча, и я скатился туда же за ним. Хохоча, мы обнялись под столом, и Стоков сказал мне, хохоча: «Я больше никогда не хочу тебя видеть. Понимаешь? Никогда!» Я кивнул, хохоча. А потом мы заснули. Все там же – под столом.

Сон.

Нет. Это был не он. Потому что снится мне всегда только и только, что я летаю (причем невысоко от земли) или кокетничаю с хорошенькими женщинами (иногда трахаюсь с ними, сейчас – реже, раньше – чаще), или дерусь с хулиганами, бандитами и немецко-фашистскими оккупантами (может, и с какими другими еще оккупантами – по сути, но предстают они, в моих снах, любые оккупанты, как закон, исключительно в мундирах гитлеровского вермахта). Возможны, не берусь с собой спорить, и вариации на темы моих предыдущих снов (например, я могу кокетничать с немецко-фашистскими оккупантами и драться в воздухе с хорошенькими женщинами), где обо всем понемножку и ни о чем конкретно, но с точно обозначенным, всегда одним и тем же набором героев и сюжетных линий (полеты, хорошенькие женщины, уголовно-преступный элемент и оккупанты в мундирах германского рейха)…

А сейчас я видел совсем другое – СЕБЯ на верхушке Земли, в длинном плаще с поднятым воротником, с мокрыми от утренней росы волосами и мокрым от утренней росы лицом, спокойного и сильного, с полуулыбкой взирающего вокруг, и прежде всего, на мечущихся с бешеной скоростью людей, одетых и раздетых, с сумками, портфелями и без, в автомобилях, поездах, на танках, ракетах, кораблях, подлодках, на мотоциклах, велосипедах, самокатах, на осликах, волах, телегах, бричках, пони и собаках, потных и от напряжения звенящих, и от боли кричащих, спотыкающихся и падающих и умирающих, и заливающих обильно кровью и себя и тех, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом с теми… До меня кровь не доходит, застывает возле начищенных мысков моих мягких дорогих туфель. Я смотрю на людей и не различаю их лиц, не слышу их голосов, а мне и невозможно разглядеть их лица и услышать их голоса – чрезвычайно высока скорость движения людей по сравнению со моей. Сначала мне – я ощущаю – хорошо от того, что я один такой, ОДИН, спокойный, сильный и красивый, в длинном плаще и в классных туфлях, ясноглазый и непечальный, но потом, потом (так это на самом деле, или я так себе просто внушаю, я, набитый чужими мыслями, чужими наблюдениями, чужим восприятием, чужим мироощущением) ловлю себя на том, что молю, молю кого-то, может быть Бога, чтобы хотя бы кто-то из бегущих и мечущихся остановился, и, не боясь, что его могут растоптать и убить напирающие сзади и спереди, и с боков, перевел бы дыхание, перевел бы сердце, умылся бы свежей росой и посмотрел на солнце, молю, чтобы хоть кто-нибудь хотя бы замедлил движение, чтобы я смог хотя бы разглядеть его лицо, я же ведь уже забыл, какое лицо у Человека. Я отвык от его голоса, и я не помню, есть ли у него слух. И я не могу с точностью сказать, не потерял ли он зрение. А мне так хочется, чтобы он увидел меня и услышал меня. Мне есть что сказать ему. Теперь. Раньше не было, а сейчас есть. Я могу говорить долго. Я буду говорить долго. Я знаю, что случится потом, но я все равно буду говорить…

Знаю, что кто-то все же остановится. Многие. Но не все. ЛЮДИ.

Люди.

Они увидят меня. Пока еще молчащего. И половине из них я не понравлюсь. Внешне. Потому что не все же из них окажутся красивей и обаятельней меня, выше и ладней.

Они услышат меня. И половине из другой половины не понравится то, что я говорю. Ведь не все же из оставшейся половины так же талантливы и умны.

Останутся равные. И они поймут меня и примут без сопротивления. Но поймут, конечно же, не все. И примут, конечно же, не полностью. Двух равнозначных умов не бывает. Так тогда же зачем я показывался им и зачем я сотрясал воздух? Ведь если они не примут меня полностью, то, значит, не примут и вообще. Если поймут, но не вес, значит, не поймут и вовсе.

Это так.

И тогда у меня будет два пути. Заставить их принять меня до конца, без остатка и оговорок. (Жестокий и кровавый путь. Нет сомнения. И для меня и для них Он обязательно окончится смертью – этот путь. И не обязательно чужой.) Или оттолкнуть их, остановившихся, и вновь придать им скорость, равную скорости всех других. И опять остаться одному, и жить, опять наслаждаясь вечной природой, и собой как нехудшей частью этой природы… И второй путь, так же как и первый, был бы кровав и жесток и со смертью в конце – очень трудно будет толкнуть их обратно, остановившихся. Они не слабые и не так-то просто сдвинуть их с места, И к тому же, я соглашаюсь с собой, да, они не захотят, раз остановившись и насладившись медленным и свободным временем, вновь возвращаться в беспорядочное стремительное и бессмысленное движение своей прошлой жизни.

…Немецко-фашистские оккупанты растянулись уже серой цепью по предрассветной дымке, расплавленным жемчугом стелившейся над свежескошенным полем, недавно, вчера, позавчера усеянным мягкими, влажными еще стожками. «Поле, руууусское поооле», – запел было я, но умолк тотчас, заплакав, переполненный чувствами… «Лос, лос, форвертс!» – кричал солдатам захватчик-офицер… и целился в меня из длинноствольного пистолета, сука… Я не спеша достал из кармана отвратительного вида гранату.

Что-то тут не так! Диссонанс, дисгармония, дискомфорт, наконец. Сначала я в длинном стильном плаще посреди мечущихся людей, я, ищущий себе равного, я, заявляющий о своем присутствии в этом мире, я, сурово размышляющий о жизни, и рядом немецко-фашистский офицер с длинным пистолетом, и тут же я сам с гранатой.

Сон.

Нет. Это не он. Потом он. А сначала… Сначала то, чему я еще не придумал название.

Тогда, когда цепь гитлеровских солдат стала рассредоточиваться по душистому русскому полю, я открыл глаза.

Я лежал под потолком. И потолок тот был мне знаком. Несвежий и потому уже не белый, с длинно-предлинными прямыми полосами трещин и вдоль, и поперек и, главное, с мелкоячеистой паутиной дружелюбного паучка в углу, там, где тень и много чего не видно. Я узнал бы потолок своей квартиры среди десятков тысяч потолков по всему миру, под которыми не просыпался, не просыпаюсь и не просыпался бы впредь.

Я видел хорошо, что длинно-предлинных трещин было семь и что четыре из них составляли почти что настоящий ромб, в середине которого я когда-то убил раздутого донельзя от моей крови комара. (Там пятно теперь черно-алое. А ножки и крылышки комара сгнили еще в то лето, когда он погиб. Я разглядывал, близко, без лупы, конечно. Но и так невооруженно было видно, что лапки и крылышки сгнили уже.)

Значит, я дома. У себя в квартире. Из которой вышел сегодня. Нет, вчера. Я посмотрел на часы. Да, точно, вчера. И попался в ловушку, удачно организованную парнем по фамилии Атанов.

Я раздет, посмотрел я на себя, не пахуч, я понюхал, и один в своей постели, я догадывался. Так не может быть. Что-то тут не так. «Эй!» – крикнул я в сторону свободной от меня части моей квартиры.

Никто не отзывался. Да, не исключительно какие-то непонятности, задумался я, сев голым задом на простыне чистой, посмотрел налево, направо, звенящей головой вертя. На той подушке, что рядом, второй, которой у меня давно на постели не лежало, я заметил листок бумажки, испачканный чем-то синим, как оказалось, чернилами, то есть буквами и словами, и составленными из всех них предложениями: «Ты так рвался домой, сукин сын, – было написано там. – Что я уступила тебе. И, верно, в благодарность и ты уступил мне. Ты, наверное, забудешь. А было, было… Спроси у своего малыша. Он расскажет. Я ухожу. Сегодня приезжает Темный. Позвони. Нина». Ни радости я не ощутил, ни огорчения, ни жалости, ни раздражения. «Хорошая девочка Нина», – только сказал я себе. И только. Меня иное сейчас волновало и не головная боль, она пройдет. Мне надо было разобраться, и как можно скорей, срочно, с теми живыми картинками, что мелькали у меня под закрытыми веками, между тем временем, когда я уже не спал, и тем, когда я еще не заснул снова.

Это был не сон.

Да.

Я знаю.

Но я не знаю, как назвать то, что было.

Я думаю сейчас, как назвать то, что было.

И ничего не приходит в голову.

Давай-ка я попробую договориться с собой так.

Я назову это так.

Нет, только обозначу.

И не все явление разом.

И не само явление, а лишь свое отношение к нему.

Итак, сейчас я назову каким-нибудь словом свое отношение к тем живым картинкам, которые я помню в мельчайших деталях, вплоть до цвета волос и глаз у тех, остановившихся…

Значит, так, не задумываясь надолго, – живые картинки могли быть видением.

Я в длинном плаще, мокрый от росы, улыбающийся и спокойный – это то, что уже есть, это то, какой я сейчас, настоящий, но пока не догадавшийся об этом (сложно найти себя в себе, когда ты весь окутан фантазиями, сомнениями, страхами, чужими мнениями, сложившимися веками оценками, навязанным тебе мироощущением; еще задолго до тебя разложенными по дешевым и дурно сработанным полкам, полочкам и ящичкам для всех одинаковыми представлениями о жизни, о смерти, о любви, о Боге).

Но нет. Я льщу себя надеждой. Счастлив был бы я и безумен, произойди такое. Нет. Если бы случившееся было видением, то есть я на самом деле был бы такой – один, спокойный, среди вибрирующей толпы, я, во-первых, в данный момент уже знал бы об этом, и приход этого знания был бы внезапным и необратимым, и тотчас исчезли бы тогда мои сомнения, все, любые, и страхи тоже все, и тоже любые, и уже сейчас здесь, в кровати на чистой простыне, я был бы спокоен, и умиротворен, и уже не пытался бы разобраться в том, что же за картинки видел я между явью и сном. Во-вторых, уже в самый момент видения у меня не возникло бы желания молить Бога или кого-то еще другого о том, чтобы кто-то там еще остановился бы и посмотрел на солнце и посмотрел на меня, мне было бы все равно, остановится – хорошо, не остановится – хорошо. И далее, допустим, остановились – многие или немногие, – мне бы, мне в этом случае опять-таки было вес равно, принимают они меня полностью или нет, понимают ли они все, что я говорю, или нет, Я воспринимал бы мир, каков он есть, и был бы полностью удовлетворен этим миром, каков он есть.

Я скажу сейчас так – я видел не себя, какой я есть, я видел Цель. Таким я должен стать. Таково мое предназначение. Путь, Судьба.

Я в длинном плаще, мокрый от утренней росы и улыбающийся, один, спокойный, среди мечущихся в погоне за призраками бедных, но не достойных жалости людей. Я.

Но зачем, опять-таки, тогда мое управляемое подсознанием воображение показывало мне, что я даже, обнаружив себя в себе, став тем, кем я должен стать, буду молить Бога или кого-то другого о том, чтобы выявились из толпы равные мне, те, которые будут слушать меня и понимать, те, кто примет меня безоговорочно и навсегда? Зачем? Ведь мне же будет тогда все равно – объявятся ли равные или нет. Ведь не могло же подсознание мое просто так нарисовать те картинки с остановившимися, не могло же оно просто так столь остро дать ощутить мне жажду иметь слушателя и зрителя. Наверняка в этом есть какой-то смысл.

И я обязан узнать, какой.

Но для этого я должен стать.

А я не знаю, как стать. Не знаю.

Но я должен.

И не знаю как.

Узнаю ли? Не знаю тоже. Я ничего не знаю.

Я должен стать, я хочу стать. Но не имею ни малейшего представления, с чего начать.

А может быть, я уже начал?

Нет. Тогда мне не было бы так паршиво на этой Земле, мать ее!

Или наоборот. Именно с дерьма все и начинается?

Не знаю. Мать вашу! Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю!…

Разъяренный, рычащий, я изо всех сил стал бить кулаками по своей постели.

Долго бил и грамотно, но не помню, сколько времени и каким стилем. Бил так, что до изнеможения, корявого и соленого себя довел, а кровать до слез и стонов. Руки и ноги мои тряслись, волосы на голове в узелки закручивались, а с ушей капал пот и замерзал на мочках сосулькой мутной. И у кровати у самой, ножки тоже тряслись и даже подгибались, а спинка конвульсировала и кривилась, и скособочивалась, некрасиво и неудобно, не замирая, ни на мгновение, все время двигаясь (ерзая и выкобениваясь), не отдыхая и не давая отдыха и мне, так в отдыхе нуждавшемуся после вчерашнего. И после позавчерашнего тоже и после прошлогоднего и позапрошлогоднего, и после прошлолетнего, тридцатипятилетнего, так в отдыхе нуждавшегося. Но не постель, конечно, виновата, что я не отдыхаю сейчас. Я сам же и начал то, что недавно началось. Бил ведь я постель и не отказываюсь. Вот она и отвечает, комфорт свой внутренний и внешний пытаясь таким образом обрести – постель же моя на меня похожа, не любит, когда ее бьют, когда понукают ею и несправедливо обвиняют в чем-то. Я слез с кровати тотчас, как подумал об этом, скользнув по чистой простыне с сухим шорохом гладким задом, голый, и двинул туда, откуда ветер, откуда свежесть текла и прохлада. Войдя на кухню, обнялся с холодным воздухом с удовольствием, как с красивой женщиной какое-то время назад, поцеловал жгучий воздух, потрогал его там, где можно, небыстро, наслаждение получая, прижавшись к нему крепко, радуясь, что он есть, радуясь, что я есть, и оттолкнул потом его ласково, форточку закрывая, широко до того распахнутую, приговаривая: «Потом, потом… Я сам тебя найду…» -

Из стародавнего материнского буфета вынул три таблетки «Алказелтесра». Предвкушая освобождение, следил за пузырьками, бегущими от лежащих на дне стакана таблеток, – наверх, к родной воздушной стихии. Выпил потом, конечно, воду и, не закуривая, просто не хотелось, ушел в ванную, где стоял бездумно под душем, и холодным, и горячим, сколько, не знаю, пока не стали плавиться глаза, А как вышел из ванной, не почувствовав облегчения, с беспокойством вспомнил то, что видел между тем, когда уже не спал и тем, пока еще не спал, и направился опять к постели, которая к тому времени успокоилась и даже задремала немного, от меня освободившаяся, и лег на нее, желая по возможности и, не исключая, конечно, неудачи получить ответ или, скажем так, получить расшифровку увиденного и услышанного утром или хотя бы подсказку, каким путем идти или каким способом найти тот путь. Тот путь найти. Путь тот найти… Чересчур медленно, как мне показалось, будто я двигался в воде, как таблетка «Алказелтцера» в стакане, я при-и-и-и-и-и-и-и-бли-и-и-и-и-и-и-зи-и-и-и-и-лс-я-я-я– к сво-о-о-ое-е-е-йййй по-о-о-о-стелии-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ле-е-е-е-е-г на-а-а-а-а-а не-е-е-ее-е-е-е-е и-и-и-и-и-и-и– у-у-у-усну-у-ул, ма-а-а-а-а-ать мо-о-о-о-о-ою-ю-ю-ю-ю…

И ни черта мне теперь не приснилось. И между явью и сном тоже ни хрена не случилось, я спал, как кабан после случки, глухо, черно и глубоко. Открыв глаза, понял, что похмелье отвалило. Слава Богу. Я резко поднялся. Попробовал сделать гимнастику. Сделал без труда. Отжимаясь, усмехнулся. Пью, ширяюсь, курю, а привычка к гимнастике осталась. Задыхаюсь, но работаю. Надолго ли меня хватит? Мокрый от пота, опять, второй раз за утро, пошел в душ. Вышел из ванной энергичный, оптимистичный и полный сил и, к удивлению своему, веселый. Вот именно, к удивлению. С чего бы это я такой веселый? Или что-то я сделал достойное в этом мире? А? Сука! Ты сделал что-нибудь достойное? Чтобы можно было чувствовать себя сильным, энергичным и веселым? То-то и оно, что ни хрена не сделал. Ну, воевал, ну, убивал… И сейчас была бы война, снова пошел бы. Пошел бы. Война это настоящее мужское дело. ДЕЛО. (Только когда не со своими воюешь, с чужим и.) На войне, как ни банально это звучит, осознаешь, что живешь, ж-и-в-е-ш-ь, там чрезвычайно ощущаешь благоуханный вкус времени. Время не исчезает там куда-то, как сейчас, ты его можешь потрогать, время. И ты его можешь попробовать, и ты его можешь увидеть.

Но… Но если быть до конца честным перед собой, я не уверен, что моя работа на войне – это самое достойное, что я мог бы сделать в этом мире. Вот так.

Кофе я уже пил не такой веселый, каким вышел из ванной. «И хорошо, – говорил я себе. – И хорошо, что невеселый. Радость надо заслужить. Веселье надо заработать. Вот когда заслужу… Вот когда заработаю…» А могу ли я? – в который раз спрашиваю я себя. И в который раз уже отвечаю, что никто не сможет тебе этого сказать, потому как никто не знает, что будет завтра и каким будешь ты завтра. Да что завтра, никто не знает, что будет через мгновение, и каким будешь ты через мгновение. Значит, исходя из этого, получается, что я просто обязан знать, а что же я могу сейчас вот, вот, вот в данную минуту, пока не зашло время так далеко, как оно имеет обыкновение заходить.

И теперь вот, когда я так решил, мне надо очень быстро отыскать то дело, про которое я буду иметь право заявить, вот это я сейчас, в данную секунду, МОГУ, или, наоборот, не могу, сука…

Я неожиданно подумал, что о таких вещах размышлять голым, каковым я нынче был, не совсем удобно, так как отвлекаешься на внешние раздражители – как-то сквозняки, мухи, крошки под задом на табуретке. Да и вообще голое тело – что мужское, что женское – неэротично. А мне не нравится, когда я неэротичен, я тогда хуже думаю. Я встал и пошел в комнату, и надел там итальянские черные брюки, широкие и модные, вольную американскую рубашку голубого цвета, брызнул на себя одеколоном «Шанель – Эгоист» и принялся думать, что же я умею делать лучше всего. Вот уже несколько лет, всякий раз, когда я думаю, в какую сторону мне повернуться, чтоб выйти на свой путь, то кажется, что еще немного и закончатся мои метания. Уже сегодня, а может быть, даже в тот час, когда я думаю о том, что они закончатся, и снизойдет на меня решение как просветление, после чего лишусь я незаметно того ненужного и мешающего и, наверное вредного, чем забита моя голова все последние годы.

И мне кажется, что надеюсь я на избавление не без оснований тому. Основания есть. Как не быть? Я же не полный идиот, чтобы надеяться, нет,, не просто надеяться – верить без оснований. Основания такие: я все время работаю, каждую секунду мое подсознание терзает меня и истязает, и томит, и снова истязает до больной боли, до такой, которой я не испытывал никогда – и на войне тоже (и когда две тонкие пули прошили мне мышцу у самой шеи, не испытывал тоже) и когда-то должен наступить предел и измученное и истомленное подсознание и сознание тоже, конечно (куда ж без сознания) – внезапно (именно внезапно), повернут в какую-нибудь из двух сторон – к умиротворению или к безумию. Меня устроит любой поворот. Лишь бы больше не было так, как сейчас. И я верю, это придет, или то, или другое, скоро уже, да. Нет, опять ошибаюсь, я не верю, я чувствую, я знаю. И я жду.

Я жду.

Я прошелся по комнате, у окна остановился, но не стал в него смотреть, там ничего нового я пока не увижу, и задернул шторы, плотные и тяжелые, как кулисы в театре. Теперь, наверное, надо обратить себя к себе, как раньше я делал, и после чего мне становилось легче. А то что-то сейчас совсем худо. Так худо, что может случиться так, что я опять, как иногда бывало, когда я пребывал в подобном состоянии, пойду искать героин и найду, и дня два выблюю из жизни, хотя и с кайфом, но без надежды. Или, если удержу себя, тпру, скажу, тпру, то извлеку из тайника, в коридоре, марихуанки и обкурюсь до зеленого поноса, хотя и с кайфом, хотя и с кайфом, но и не без страха, что завтра после кайфа я опять буду мучиться так же, как и сегодня, и вчера. Поэтому я и решил, подавив себя внутренне и заставив забыть себя о наркоте, обратить, как я называл, себя к себе. А означало это выражение следующее. Я включал на автономный режим портативную видеокамеру (японскую «Сони»), я ее с войны привез, вставал перед объективом и разговаривал с камерой, как с собой, ходил, сидел, стоял, лежал и разговаривал, Без вранья рассказывал о том, что хотел, и так, как хотел, зная, что эту запись никто и никогда не увидит (я спрячу ее или сотру).

Немножко и играл, разумеется, не без этого, мы всегда хотим выглядеть лучше, чем мы есть на самом деле даже перед собой, хотя не ручаюсь за всех, но я хочу – это точно.

Ну да Бог с ней, с игрой. Игра не главное, конечно.

Главное то, что я отдавал пленке часть своего беспокойства. И благодаря этому после записи мне становилось легче – на время, конечно, но легче, мать мою! Писал я себя редко, приберегая этот способ психотерапии на крайний случай, когда уже, совсем становилось невмоготу. Я боялся, что, если я буду повторять такой прием чаще, он выхолостится, потеряет свои целебные свойства. Писал я себя раз в два-три месяца, а то и еще реже. Полностью записанных кассет было три или четыре. Я повернулся к книжным полкам, вынул первый ряд книг – «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», три тома «Виконта де Бражелона», «Одиссею капитана Блада». За книгами стояли кассеты. Все-таки три четырехчасовые кассеты. Да, решил я, глядя на них, сегодня самое время. Сейчас я буду писать себя. Я достал камеру, вставил в нее чистую кассету, поставил камеру на стол. С грохотом снял с антресолей две мощные лампы на тонких ножках, пристроил их, включил. Белый свет ослепил меня на мгновение. Я зажмурился, проморгался, через минуту привык к ярким лампам. Более того, как и всегда, их свет взбодрил меня, и еще через полминуты, ощутив тепло от ламп на своем лице, я почувствовал, что готов к работе. Я подошел к камере и включил ее, вернулся к стене, возле которой всегда писался, кивнул в объектив, приветствуя себя, и начал: «Сегодня я опять буду говорить о себе. Это понятно. Ни о ком другом я говорить никогда не желал и до сих пор, во всяком случае, не желаю. Может быть, потом, когда-нибудь, но не сейчас. Вот. Поверь мне, мои разговоры не нытье, не жалобы на жизнь. Это попытки, очень искренние попытки, понять, как мне эту жизнь сделать комфортной и радостной. Тривиально, конечно, но это так. Сегодня я попытаюсь рассказать, какие мои мысли, за последнее время пришедшие мне в мою замечательную голову, заставили обратить на себя внимание, удивив ли меня, или огорчив меня, или, что самое прекрасное, обрадовав. Последних меньше, ха, ха… Итак… – я вздохнул и ничего не сказал, усмехнулся, бывает, и снова набрал воздух, и снова ничего не сказал, покрутил головой, вынул руку, правую, из кармана, потер лоб, усмехнулся снова и снова без особой радости, конечно. Я молчу, наверное, потому, что не знаю, что сказать. Другого нет объяснения. Но ведь у меня есть что сказать. Я знаю. Так что это объяснение не подходит. А… Вот что. Понятно. Понятно. Я боюсь повториться. Я боюсь осуждения со стороны самого себя же за то, что могу повториться, за то, что могу сказать то, что уже наговаривал во время прошлых записей. Это все потому, что я чрезвычайно исключительно, и никак иначе и не могло быть, и не будет, и не было по-другому, ой как не хочу обнаружить в себе дилетанта, даже в таком малознакомом мне деле, как устный рассказ-импровизация. Да, да, я боюсь повториться. Какие нежности в нашей промежности… Можно, конечно, сейчас усилием воли подавить этот страх и начать работать опять. Можно. Но я вдруг подумал, что, собственно говоря, неплохо было послушать и то, что я говорил раньше. Я ведь ни разу еще не слушал то, что записывал в прежние годы.

Я подошел к камере и выключил ее. Погасил затем лампы. Очутившись в темноте, еще острее ощутил желание услышать то, что я говорил три года назад, два года назад, год назад. Может быть там, в этих записях, я найду истину, которую тогда, в те годы проглядел. Может быть, я тогда не придал значения каким-то своим мыслям или какой-то истории, которая сейчас, с точки зрения меня нынешнего, может оказаться очень важной, нужной, единственной.

Херня все это, конечно. Но попробовать надо.

Я взял с полки первую в ряду кассету с надписью «17 мая 1989 года, 14 часов 07 минут», включил телевизор, видео и вставил кассету.

На экране был я. И никто иной. Такой, каким я предстал пред миром пять лет назад. Высокий, тонконогий, широкоплечий, бледный, с печально-усмешливыми глазами, худой (сейчас я поматерел, хотя мускулов поменьше теперь, тогда я еще по инерции держал форму), длинноволосый и бритый, что очень важно с точки зрения меня сегодняшнего. Я ухмыльнулся и потрогал свою щетину. Чудесная щетина, короткая, жесткая и пока еще не седая. Одет я был тогда в темно-синие джинсы и в красный тонкий свитер, натянутый на голое тело. Неплохо я выглядел – надо отдать мне должное. Я себе понравился. Хорошее начало. Я устроился поудобнее в кресле и сказал, подбадривая себя экранного: «Ну, начинай, дружок. С Богом». Но я пока молчал – там, на экране. Улыбался тихо, едва заметно, не глядя в камеру, переступал с ноги на ногу привычно, как на татами, то вверх глядел, то по сторонам, и вот руку поднял к щеке, погладил щеку легко пальцами и заговорил, наконец: «Трудно так сразу, – сказал и смущенно рассмеялся. – Хотя знаю, что никогда никому эту запись не покажу. А все равно трудно. Чувствую, что могу держаться перед камерой. И мне это даже нравится. Но начать все равно сложновато. Видимо, срабатывает стереотип восприятия, давно с детства внедрившийся к нам в головы, мне в голову, в частности, что когда тебя снимают, то эту запись будут обязательно смотреть миллионы, ну, если не миллионы, то во всяком случае десятки людей – это точно. Поэтому у непрофессионалов и пропадает естественность. А черт! – я мотнул головой и замолчал. – Говорю банальности. Говорю то, что все знают. – И засмеялся вдруг, голову на секунду запрокинув. – Ну, вот опять, видишь, снова сработал страх, на сей раз страх говорить банальности, будто я многоглазой и многоухой аудитории эти банальности говорю, а не только себе одному. Зрителям-то, наверное, нельзя, непрофессионально, да и просто некрасиво говорить банальности – часто, а себе можно. Понимаешь, можно? Нестрашно это. В банальности иной раз, когда повторяешь ее часто, находишь новые оттенки смысла или даже просто новый смысл, который раньше не ухватывал, который раньше никто не ухватывал… Ну вот, вроде я собрался. Прошел мандраж. Потеплели пальцы. И мне стало еще больше нравиться стоять перед камерой и рассказывать себе о себе. И поэтому теперь, наверное, можно начать. Хотя, по-моему, я уже и так начал. Итак! Я родился. А ничего другого ты и не мог ожидать от себя. Если бы я не родился, я бы здесь сейчас не стоял. А ты бы там сейчас не сидел. Факт неоспоримый никем и никогда. Если хочешь переубедить меня, иди сюда, – с нехорошей ухмылкой я поманил себя с экрана и сделал несколько угрожающих жестов и движений, я тогда здорово владел рукопашным боем, чему только ни научишься за четыре года войны. – Иди. Только чур драться насмерть. Не хочешь? Ну и сиди там, успокоившийся и ожиревший придурок. Небось ты уже при семье и вокруг тебя сейчас жена и дети. – Я осмотрелся вокруг, я был один. Много мебели и пыли. – Если так, то у тебя пока еще есть время послать все это на хрен и начать жизнь сначала. И поспеши. Жизнь не такая длинная, как кажется. Ты, наверное, забыл об этом… Ну, хорошо. Короче говоря, я родился. Ну и понеслась. Детство и юность мои были обыкновенными, и я вспоминаю о них с равнодушием. Правда, вот в университете было повеселей. Выпивка, девочки, секс. Все в новинку, все в первый раз… К тому времени я обнаружил, что мне нравиться учить восточные, именно восточные почему-то языки, хотя к Востоку самому я тогда, как, впрочем, и сейчас, относился без особого восторга. Но языки в отличие от английского и французского были сложные, непредсказуемые, многозначные и потому необычайно интересные. И еще мне нравился спорт. Как все приличные мальчики того времени, я играл тогда в теннис. И не без удовольствия, надо сказать. Ты помнишь. Перед окончанием факультета отец помог мне сделать свободное распределение – позвонил кому-то, не помню, кому. Он многих тогдашних крутых знал. Работку я себе по тем временам нашел нормальную. В радиокомитете. На иновещании. Разные дерьмовые передачки записывал для азиатских слушателей. Осточертела мне эта работка, правда, уже через полгода. Скучно. Все время одно и то же. И народец вокруг блеклый. Нерасторопный. Дурно одетый. Заморенный. Забитый. Как и в любой другой, впрочем, организации. Пару лет я, правда, там еще проработал. А куда деваться? Что было лучшее из того, из чего я имел возможность выбрать? Но в конце концов это бесцельное и бессмысленное времяпрепровождение достало меня до самой задницы и я уволился. Целый год я бездельничал. Подрабатывал, конечно, где-то, как-то, но, в основном, жил на деньги родителей. Бездельничал, повторяю. И был прав, как понимаю сейчас. Лучше, как говорят, ничего не делать, чем делать ничего. Я убедился. Это так. А в Афганистане шла война, между прочим, тем временем. Я много думал о той войне, лежа на диване и покуривая сигаретки. Думал, думал, думал. Что конкретно думал, не помню. Что-то вообще… Какие-то образы витали перед глазами, – кровь, трупы, огонь, вертолеты, перекошенные от напряжения, потные лица офицеров, матерящиеся солдаты, почему-то ночные допросы пленных… И что самое важное, пожалуй, представляя войну, я постоянно чувствовал острый страх – вдруг убьют, – внезапно, к изумлению моему, переходивший в восторг, а вдруг не убьют… Убьют, ну что сделаешь, поздно уже что-либо сделать, а не убьют – кайф. Короче, мне казалось, что война – это жизнь. Настоящая мужская жизнь. Не то, что та, которой я живу сейчас, монотонная, тягучая, никакая. Когда мысли о войне уходили, я начинал снова перебирать варианты, чем бы мне все-таки заняться, может, эту работу мне выбрать, а может, ту, а может, например, стать продавцом мороженого или швейцаром, почему бы и нет… Или пойти в милицию, в розыскники. Я видел себя уже вяжущим с криком и матом вооруженных особо опасных… И все же потом опять возвращался к вертолетам, огню и потным лицам офицеров.

Когда меня вызвали в военкомат и предложили аттестоваться, получить офицерское звание и поехать в Афганистан работать переводчиком, я долго не раздумывал. Я согласился тотчас же. Я оформлялся втайне от отца, конечно. Если бы он узнал; он нажал бы на все кнопки, и не видать бы мне войны, как своих лопаток. Он работал тогда в Генштабе. Его, конечно, поставили в известность, но, по моей просьбе, уже перед самым моим отъездом, хорошие ребята кадровики попались, как ты помнишь, сами бывшие вояки. Так вот, через два месяца я уже летел в Кабул. Все объяснялось просто, очень мало в нашей стране было тех, кто прилично знал местные языки. По моей же просьбе я был прикомандирован к батальону разведки. В первом же бою я убил человека. Как это было, я рассказывать не стану. Я сегодня и, наверное, в ближайшее время, вообще не буду рассказывать о войне. Наверное, когда-нибудь, потом, когда пройдет время, когда война уже будет существовать хоть и во мне, но вроде как и отдельно, когда она обретет контрастные очертания, конкретные образы, ясные звуки, вот тогда, возможно, я расскажу, как это было на самом деле. Только рассказывать я буду самую суть и словно как не про себя. И начну я примерно так; «Он уже был у двери, когда услышал стон и остановился. У двери». Год назад я вернулся. Живой. Хотя и немножко вредимый. Две пули насквозь пробили мышцу у шеи, и нож однажды пропорол мне пах, вот и все. Я пробыл на войне четыре года. И демобилизовался в звании капитана. Хоть я и служил переводчиком, но воевал как обычный десантник. И я мог теперь уверенно говорить про себя, я – фронтовик. Мне нравилось это выражение. И мне нравилось то, что я на самом деле фронтовик. Мне это нравится и сейчас. И, наверное, будет нравиться до конца жизни. Тебе нравится сейчас, что ты фронтовик? – Я кивнул. – Я думаю, нравится. И мне плевать, кто и как ко мне относится. И мне плевать, что кто-то говорит сейчас, что война эта была неправедная, захватническая и преступная. Я не думал о том, какая это была война, когда уходил на нее. Я знал только, что там настоящая мужская жизнь. Там постоянная опасность. Там всегда рядом смерть. Я знал, что там я или сойду с ума, или начну по-настоящему уважать себя. К тому же я воевал там с чужими, не со своими. На войну со своими я не пошел бы никогда, как бы опасность и смерть ни влекли меня. Да, на той войне я убивал и своих. Но эти свои были предателями, а значит, были чужими… Ну и хватит об этом. Я же предупредил, что пока я не хочу ничего рассказывать о войне. Еще не время. Как-нибудь потом… Напряжения нет. Мышцы всегда расслаблены. Глаза постепенно перестают постоянно реагировать на какие-либо странности на улице, в подъезде, в квартире, на изменение выражения глаз у собеседника, на чересчур торопливое движение его руки в карман, на излишне резкое перемещение чего-либо где-то поблизости от тебя, например машины на мостовой или человека, или группы людей на тротуаре или в ресторанном зале. Исчезает желание смотреть за спину, перепроверяться каждые четверть часа на улице, неожиданно уходить из поля зрения встретившихся тебе знакомых людей, внезапно появляться там, где тебя не ждали, не смеяться, когда действительно смешно, никому и никогда не говорить правду (даже и своим, очень близким, преподносить правду крайне рафинированную) – и быть каждый день разным, – и в одежде, и в манере держаться, и в походке, и прическе, по нескольку раз в день прилюдно менять свое мнение о чем-либо, все равно, о чем, чем, конечно, глубоко изумлять людей, ставить их в тупик, и таким образом не давать им возможности составить какое-либо мнение о тебе… Но никуда не делось, поверь, желание убивать. Не уверен, что оно исчезло и у тебя, будущего, сейчас слушающего меня. Это желание настолько сильно врастает в тебя, что становится неотъемлемой частью тебя, и отделить вас друг от друга – тебя и это желание – может только смерть. – Я, нынешний, сказал в этот момент; «Ну, ну, продолжай. Пока я не совсем согласен с тобой». И закурил сигаретку. – Убивая, ты уравниваешься с Богом. То есть ты можешь не только дарить жизнь, как и любой из людей, но и по своему усмотрению отнимать се. Мы все имеем право давать жизнь, а отнимать почему-то не имеем. Кто это придумал? Когда? И отчего это считается единственно верным? Может быть, все как раз наоборот. Я думаю, вот с чего все начиналось. Однажды, очень и очень давно, кто-то гениальный, отмеченный, посвященный убил себе подобного и ощутил при этом мощный приток жизненных сил, ощутил радость жизни, своей жизни, и перестал тотчас бояться того, чего боялся раньше, стал спокойней засыпать и легче просыпаться, и, наконец, стал любить свою смерть, а значит, освободился от самой что ни на есть мучительной мысли, раздирающей всю человеческую жизнь, – мысли о смерти. Тот человек решил тогда же, что те чувства, что он испытал и ощутил, могут испытывать и ощущать только избранные, такие, как он, но ни в коем случае не все, не ВСЕ. И он, наверное, имевший тогда возможность влиять на жизнь людей, придумывать и утверждать законы, придумал закон, по которому убийство считается самым страшным преступлением на земле. Так оно было. Я не сомневаюсь в этом. Причины, способствующие принятию закона, были именно таковы. Но тем не менее, каковы бы ни бы, ли, закон был категорично правилен и необходим. Ты скажешь, что я противоречу сам себе, что я утверждаю сейчас совершенно противоположное тому, что утверждал несколько секунд назад. И окажешься не прав. Я объясню… Ощущение власти над собой и ощущение радости жизни после убийства дано почувствовать не каждому, более того это дано единицам. Большинство же людей мучаются после убийства. Убитые являются им ночами, грозят им бледными пальцами из проезжающих трамваев и троллейбусов, шепчут на ухо: «Пошто ты, падла, загубил меня, чернявого?» ну и так далее. Другая же категория людей вообще ничего не чувствует после убийства, ну, замочил и замочил, мать его, козла потного. Сытно после этого обедают и обхохатываются над мультиками. И таких, и первых, и вторых, большинство, повторяю, большинство. Так вот этот закон для них. Даже не закон. А, скажем, диктуемая извне непреложная внутренняя установка. Для них, и только для них. А для людей, сознательно идущих на убийство, чтобы получить ощущение собственной мощи, для таких людей существуют совсем иные законы – это те законы, которые они устанавливают сами для себя… Ты, наверное, смеешься сейчас. Мысль твоя, ты скажешь, не единожды уже произнесена и не однажды написана, а значит, банальна. Согласен, банальна, Но тем не менее она является единственно верной, потому как со столетиями нисколько не изменилась. Вот так. – Я на экране вдруг весело и искренне засмеялся и показал тонким пальцем на объектив, то есть на меня нынешнего, сидящего сейчас перед телевизионным экраном. – Ты поверил, ты поверил! Через несколько лет ты забыл уже, что сам же говорил, и сейчас поверил мне. Поверил, что я такой монстр инопланетный, злобный пришелец, пожиратель горячих кишок и экскрементов, вместо водки потребляющий бражку из человеческой крови и закусывающий вяленой ягодицей.» – Я засмеялся, уличенный, проговорил, вроде как оправдываясь: «Ну конечно, я мог кое-чего и подзабыть. Сколько лет-то прошло. Хотя, – я сделал паузу и прикурил очередную сигаретку, – что-то здесь не так. Я вот помню, что что-то здесь не так…» А на экране я тем временем смеяться перестал, зачесал волосы назад обеими руками, вздохнул и усмехнулся опять, не сдержавшись: «Поверил… Конечно же, я могу так думать. Другое дело, согласен ли я с этими мыслями и умозаключениями, и выводами. Согласен ли? Вот что главное. Я не согласен. Но тем не менее уверен, эти выводы мои правильны. Теперь послушай. Я убивал, ты знаешь. Я не мог не убивать. Если бы не убивал я, убили бы меня. Война. И на войне убивать просто, убиваешь ведь тех, кого не знаешь, с кем не знаком. Никаких эмоций не вызывает убийство на войне. Разве что первое. И то не у всех. Совсем другое, если убиваешь не в бою. И убиваешь человека достаточно тебе знакомого, с которым несколько часов говорил до того, как решаешь, как с ним быть, человека, о котором ты, например, знаешь, что у него сумасшедшая жена, за которой он ухаживает вот уже четвертый год, две пятилетние дочери – двойняшки, никогда не выходящие гулять во двор с другими детьми, потому что их там дразнят, называют треснутыми, тюкнутыми, стукнутыми, пукнутыми и смеются над ними, бьют их, и которые целыми днями сидят на подоконнике и грустно смотрят в окно. А сам человек тот умен, образован, пишет статьи и книги по социологии. И я знаю, что, убивая его, я лишаю права на существование целый мир, с материками, морями, государствами, городами, гостиницами, музыкой, любовью и бурями, сопками. Да, он плохой человек. Но кто же это установил, определил и доказал? Может, точно такой же плохой а может, тот, кто еще похуже. Ведь так, согласись, ведь так? – Я, не возражая, кивнул, но осторожно, слабо, едва заметно. А я на экране в тот момент опять рассмеялся, и опять неожиданно для меня нынешнего. – Так вот именно тогда я приравниваюсь к Богу. Потому что только я один – и никто другой – решаю – жить этому человеку или умереть. Никто этого не вправе решить. А я решаю. Хоть и не вправе. Решаю и беру ответственность за это решение. И именно в этом мгновение я подобен Господу.»

«Опять ты наврал мне, сука!» – Я вскинулся с кресла и на телевизор замахнулся и едва не ударил, но левой рукой правую удержал, а правой ногой левую прихватил. Не ударил, а то разнес бы телевизор ни в чем не повинный к чертям собачьим. Не ударил. Но зато закричал. Кричал: «Сука! Сука! Сука! Мать свою! Не слышу тебя! Не слышу! Ты там! Я здесь! Мы разные, мать твою! Ты не я, мать твою!» А я, тот, что на экране, безудержно заливался, хохотал, остановиться не мог. Когда остановился, отвернулся как есть от объектива; плечами вздрагивая, шею массируя, туда-сюда прошелся по комнате, все головой вертел, хныкая, вернулся к объективу. После, конечно, куда бы я делся, отдышался, отсмеялся, говорил дальше: «Я ведь так и задумал, что об этой кассете забуду. Надолго. Даже если до самоубиения посмотреть ее захочется, задумал, вытерплю, не посмотрю. Для того так задумал, чтобы не транжирить, не растрачивать слова, раз, допустим, в неделю воздух ими сотрясая. Ибо значение свое они потеряют тогда, и мысль растворится в других мыслях и обесцветится, и смысл потаенный, глубинный потеряет. Ну хорошо, хорошо, даже если нет в них, в моих словах, глубинного, потаенного смысла, все равно что-то они от частого их слушания потеряют. Ведь так? И я уверен, что через несколько лет ты забудешь о том, что ты тут говорил, конечно, и реагировать на произнесенные слова, я предугадываю, будешь негодуя и возмущаясь. Ты изменился, да, без спора, но пока не настолько, чтобы просто-напросто вообще забыть об этой кассете и никогда, никогда ее не смотреть после первой записи. Вот если бы ты не стал смотреть ее больше никогда, вот тогда бы ты знал точно – ты другой. А, раз смотришь – терпи!» – и я, нынешний, сел на кресло тогда обратно, хмыкнул, подбородком дернув, и без злобы уже сказал, махнув рукой на телевизор: «Мели, Емеля…» – и прикурил новую сигаретку. Затянулся без удовольствия. – «Тот, про которого я говорил, – продолжал я, экранный, – тот, что с сумасшедшей женой и со статьями по социологии и двумя дочками-двойняшками, сотворил вот какую штуку. Я расскажу. Во время одной секретной операции в Каданге был ранен офицер нашей разведки. Пытаясь скрыться от преследователей, он, истекающий кровью, вбежал в подъезд одного дома в центре города и потерял там сознание. Очнулся, к изумлению своему, не в камере, а в светлой и просторной квартире. Оказалось, что его подобрал, умирающего, один из жильцов того дома – тот самый, который с сумасшедшей женой. Звали его, как ты помнишь, до отвращения знакомо – Мустафа. Мустафа не сразу выдал нашего офицера. Он месяца два выхаживал его и довел его до полного выздоровления. Да-да, ну ты помнишь, до полного, дал ему одежду потом и еды на дорогу и с пожеланиями добра и успехов, открыл ему, розовощекому и пышущему силой, дверь своей квартиры, иди, мол, дорогой товарищ, куда тебе надобно… А за дверью дорогого товарища уже ожидали оперативники из местной службы безопасности. Помнишь, да? Что толку было Мустафе выдавать нашего офицера, когда тот был ранен и нездоров. Не заметил бы наш офицер разницу между двумя жизнями – на воле и вне ее, не было бы того эффекта, который имел место после, когда офицер, веселый и довольный, ступил за порог дома Мустафы… Наш офицер повесился в камере. А я убил Мустафу. Я нашел его и убил. Сам. Никого не поставив об этом в известность. Я сам вынес приговор и сам привел его в исполнение. Было ли у меня право судить Мустафу или нет, это никакого не имело значения тогда и не имеет сейчас. Я решил убить его и я убил его». «Я убил его, – повторил я, сидящий в кресле. – Я стрелял ему в живот и после каждого выстрела внимательно смотрел ему в глаза, стрелял и смотрел, стрелял и смотрел. Мустафа уже умер, а я все смотрел, смотрел… Да, я помню. Конечно. Я все помню…» – «Но разве я не был в тот момент подобен Создателю?! – спросил я, экранный, себя сегодняшнего. – Наверное, после таких моих слов лицо твое покрылось рябью. Я вижу, вижу. Но прошу тебя, потерпи еще немного. То, что я сейчас говорю – очень важно для меня. Да, убийство, это страшная вещь. Да. Но где граница между страшным и прекрасным? Где граница между жестокостью и нежностью? Секс, например, упоителен только тогда, когда он неограниченно груб. Скажи об этом своим дамам, если они еще не испытали этого – пусть испытают, и они согласятся с тобой. Знают цену сексу только те женщины, которые были изнасилованы. Поговори с ними, вызови их на откровенность. Напои их вином, одурмань их наркотиками. Изнасилуй их. И они сознаются, что это так. Жизнь – это насилие. Жизнь – это кровь, смешанная со спермой. Все другое – не жизнь… Но уж, если быть искренним до конца, до дна, до боли и до слез, то жизнь, – я сделал паузу, ткнул несколько раз твердым напряженным пальцем в объектив и продолжил: – Это спокойствие, бездействие и умиление, И любовь. Ко всему, к любому проявлению бытия… А уж если быть совсем, ну просто окончательно правдивым, то жизнь, – я неожиданно засмеялся, – это кое-что такое, о чем я не имею никакого представления. Но хочу иметь. Хотя, однако, буду несказанно счастлив, если когда-нибудь это желание у меня пропадет… Двенадцать месяцев, как я пришел с войны. Но до сих пор не могу понять – на самом деле я пришел или я все еще там. Если я еще там; то почему я не воюю? Если я здесь, то почему я все время воюю? Однако нельзя гневить Бога. Мне, разумеется, есть чему радоваться. Ну хотя бы тому, что я жив… Послушай, послушай. – Происходит странное. И происходило. Но не знаю, будет ли происходить еще. Когда исчезли все мои желания и осталось одно – убивать, а так было на самом деле, было, было, и я стал искать объект для действия, то не поверишь, я не нашел его. Я же не мог убить просто кого-то, все равно кого. Я должен быть чист перед собой. Я же не мог лишить жизни того, кто, по моему разумению, данной ему жизни достоин. А достойными этой жизни я считал только тех, кто созидает. Кто созидает. И неважно, что созидает. Себя ли творит. Или иной взгляд. Прыжок, Тепло. Слова. Движение желания. Дом. Землю. Знание. Сознание. И подсознание. Влюбленность. Плод. Дорогу. И спасение. Фантазию. Спокойствие. Протест. Падение. Взлет. Течение. И спор. И спорт. Преодоление. Славу. Удовольствие. Приемы. Способ. Метод. Инструмент. Дыхание… Я долго могу перечислять. Так долго, что не хватит кассет всего мира, чтобы уместить мое объяснение понятия – СОЗИДАНИЕ. Ну, ты, надеюсь, понял, что я имел в виду… И вот, когда я взял свой кольт тридцать восьмого калибра в руки и, обласкав его, почистив его и пропев ему в холодный ствол боевые марши, пошел искать, кого бы мне убить, мне тогда.тотчас стали гроздьями попадаться те и только тс, кто жизни нашей достоин и гораздо больше чем, например, я, нынешний. Не верилось, но было так, я сопротивлялся, как мог, но было так. Мне просто не везет, говорил я себе, просто не везет на тех, кто не достоин. Пока не везет. Временно». Я, сегодняшний, молчал. Сигаретка валялась на полу под креслом, дымилась, затухая. Пахло горящим табаком и паленым деревом. И еще – копчик чувствовал тепло от затухающей сигаретки. Мой копчик очень нежен. А на кончике сигаретки сконцентрировано невероятно большое количество тепла. «Например, я встретил парня, – рассказывал я с экрана, – который научил разговаривать свой автомобиль. Этот парень мой сосед по подъезду. Я знал его еще до войны. Но не подозревал, какой он есть на самом деле. Я только сейчас увидел, вернее, разобрался, какой он, какой он есть. Да, он научил разговаривать свой автомобиль. Я не брежу. И еще не сдвинулся окончательно. Но я слышал, как его автомобиль разговаривает. Сосед купил себе его лет двенадцать назад. И к тому времени автомобиль был уже немолод. Помнишь, ездили по Москве такие старенькие «Москвичики», букашки, похожие на военных лет немецкие «Опели». Вот, вот, у соседа был такой же. Сосед сразу полюбил свою машину. Как женщину. Больше, чем женщину. Я видел. Я слышал. Все время сосед проводил у, машины. Свободное время, конечно. Вру, и несвободное тоже. Чинил. Чистил. Разговаривал с автомобилем, много, и целовал его, и обнимал его, год, второй, третий. Говорил. Целовал. Чистил. Чинил. Обнимал. Пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый… На десятый год автомобиль заговорил. Когда двигатель был включен, автомобиль, используя его звук, отвечал моему соседу на его вопросы. Сосед спрашивал, например: «Как ты сегодня себя чувствуешь?» И я слышал, как менялись тональности и тембр звука двигателя, и я слышал, как автомобиль говорил: «Хорошо…», выдыхая маслянисто-металлически. «Хочешь покататься сегодня, – спрашивал сосед. – Или отдохнешь?» – «Едем…» – утробно выдыхал автомобиль… Разве не достоин мой сосед жизни больше, чем я? Один мой приятель, доктор, познакомил меня с человеком, который только своей волей и любовью и более ничем, не экстрасенсорикой, не медикаментами, не заговорами, не. доморощенными снадобьями, только волей и любовью спас свою умирающую жену. Врачи дали ей месяц. И он не отходил от нее этот месяц в больнице. Он плакал. Он кричал. Он умолял. Он угрожал. Он настаивал. Он просил. Он разрушал. Он утверждал. Он требовал. Спал он по часу, по два в сутки. Ел только для того, чтобы поддержать силы: А сил надо было много… Сначала его хотели выгнать из больницы. Но потом почуяли – у докторов, у лучших из них, есть чутье, – почуяли, что здесь не все так просто и что человек этот не сумасшедший. А он продолжал грозить болезни. А то и заигрывал с ней, усыпляя ее бдительность, и вдруг неожиданно нападал на нее… Он водил руками по неподвижному легкому телу жены, от макушки и до пят, вынимая Болезнь, вытягивая се, и, вытянув, бросал на пол и топтал ногами с громовым криком и нецензурной бранью. Через месяц анализы показали практически полное исчезновение злокачественных клеток у его жены. Ну, разве такой человек не достоин жизни больше, чем я?!

Однажды во время пьянки у одного своего сокурсника, месяц назад это было, да, месяц, мне вдруг стало безумно скучно, а домой идти не хотелось и от нечего делать, унылый, я вышел на лестничную площадку и позвонил в соседнюю квартиру. И когда в двери показался какой-то мужик, я сказал ему, протягивая стакан с водкой: «Давайте выпьем и потом вы расскажете мне про свою жизнь.» Мужик – дурак, послал меня. А я тогда в другую квартиру позвонил, но и там меня тоже послали, а в третьей квартире и вовсе никто не открывал. Но вот дверь в четвертую квартиру оказалась незапертой. Я крикнул: «Эй!» в глубь квартиры, и мне ответили: «Проходите». Но к тому времени проходить мне уже расхотелось. В квартире стоял устойчивый, резкий запах дерьма. Но я был слегка пьян и потому все-таки пошел. Квартира была бедна, квартира была нища, и одновременно была богата. В квартире не было ничего. Ничего. Кроме картин. Они висели, стояли, лежали. Повсюду. Картины. Странные, в серо-зеленых тонах, Портреты. Пейзажи. Натюрморты. В маленькой затхлой комнате я увидел человека в инвалидной коляске… Мы познакомились, разговорились. Он жил совсем один. У него не было ни родственников, ни друзей ни в городе, ни на земле. За ним ухаживала соседка по дому. Не бесплатно, конечно. Половину его пенсии она тратила на него самого, а другую половину забирала себе. Человек был художником. Не знаю – плохим или хорошим. Не мне судить. Я мало что в этом деле всегда понимал. Но одно я понял четко, общаясь с ним, – он не мог не писать. Он должен был писать ВСЕ время. Каждую минуту, каждую, секунду. Но краски у него давно уже кончились. А для того чтобы купить новые краски, у него не было денег. И он стал делать краски из собственного дерьма. У него не хватало денег и на холсты и бумагу. И он стал рисовать свои картины на обратной стороне сорванных со стен обоев. Ну разве такой человек не достоин жизни больше чем я?»

И там на экране неожиданно для нас двоих – для меня и для меня, замер мой язык. Его будто кто заморозил лошадиной дозой анестезина. А за доли мгновения до этого, за доли того мгновения замерли и мои мысли, и еще за меньшие мгновения исчезло и воображение. И я замолчал. Не знаю, так ли это было. Не помню. Давно все случилось, вроде как в прошлом веке. Однако вид у меня был точно такой, как если бы на самом деле все происходило со мной именно так, как я рассказал (язык замер, воображение исчезло и так далее). Минуту я так стоял, кажется, или две, кажется, не моргая, и не шевелился, а может, три – надо было засечь, а я не засек, ни к чему как-то было. Четыре минуты стоял, а то и пять, ни пальцем, ни глазом не двинул ни разу. Я даже забеспокоился, не хватил ли меня, тамошнего, какой сынок или племянничек Кондратия, потому, как если бы, хватил сам Кондратий, у меня все же вид был бы иной. Я выматерился, заерзал на кресле, туда-сюда головой вертя, помощи ниоткуда ища. Встал. Сел. Встал. Лег, Отжался раз сто. Встал. Присел столько же. Перевел дыхание. Переключил зрение. А я на экране так и не пошевелился за это время. Ах ты, сука! Не умер ли? А?! Живой ли?! Как помочь?! Не вызовешь же врача в восемьдесят девятый год. Сел в кресло обратно, понял – только ждать могу. Как все обернется. А как действительно тогда обернулось – не помню. Сам себе не верю, что не помню, но ведь и правда не помню. Не помню! НЕ ПОМНЮ!

А как я хохотал там, на экране, потом – через сколько-то там минут, после того как вдруг, вздрогнув всем телом, ожил и язык себе длинный и мокрый показал, извивался, трясся, бился в конвульсиях на паркете – от хохота, от хохота,"от чего ж еще, не от болезни же, здоровый я был, двинутый, правда, круто, но физически здоровый, по роже видно было, хохотал, как никогда. Нет, так, как вот недавно у Нины Запечной. Кажется. Или раньше. Выдавив смех, наконец, до последней смешинки, мать мою, сказал, не отдышавшись даже: «Ты был полным дураком, если не заметил, что с, самого начала я играю. Что я все придумал. Что ничего не было из того, что я рассказал. Я просто решил развлечь тебя. Тебе скучно сейчас, ведь правда? Ну вот. Ты немного побеспокоился, потом и посмеялся, потом испугался. Одним словом, развлекся. И я развлекся. Я просто даже удовольствие получил. Я творил. Более того, я созидал. Не возражаешь против такого утверждения. А? Ну хорошо, все! На сегодня довольно. Я выключаю аппарат. – Я подошел к объективу близко, протянул к нему руку, но аппарат не выключил, отступил на шаг. Теперь лицо мое стало серьезным и грустным и даже скорбным, как на собственных похоронах. А руки свои я почему-то где-то на уровне члена скрестил, то ли мастурбировать перед камерой решил, то ли грусть-тоску свою таким образом захотел выразить. – Но тем не менее поройся все же в памяти, – сказал я негромко. – Может, что-то из того, что я рассказывал и происходило на самом деле. Может, в моих рассуждениях и есть какая-то правда. Бог его знает.».

И выключил все-таки аппарат. И экран тотчас покрылся черными поперечными полосками и зашипел, как проколотое автомобильное колесо. Не был, конечно, я круглым дураком, несмотря на то, что принял за чистую монету почти все, о чем говорил с экрана. А как не принять! Ведь действительно я убил Мустафу. Это факт. И я себе этот факт могу доказать. У меня есть фотографии. Я сфотографировал убитого Мустафу. Сверху, с боков. Мы так всегда делали. Нас так учили. И я знаю, где в квартире у меня лежат фотографии трупа Мустафы. Я их прямо сейчас, если захочу, могу найти. И как не поверить, если я знаю человека, который именно таким способом, о каком я рассказал с экрана, спас от смерти свою жену… Правда, я не могу вспомнить соседа, который научил разговаривать автомобиль, и не помню инвалида, который делал краски из собственного дерьма. Но это уже не так важно. Я и взаправду мог об этом забыть. Я тогда круто ширялся. Без дозы на улицу не выходил. Конечно, я мог и забыть.

Теперь так. Был ли тот взгляд на мир, который я изложил с экрана, действительно моим взглядом или я его все-таки придумал? Вот на этот вопрос не берусь ответить. Во всяком случае сейчас. Пока. Потому что не помню, как я воспринимал мир тогда на самом деле. Но с точки зрения меня, сегодняшнего, я согласен буквально с каждым словом, сказанным мною с экрана. Другое дело, что сегодня эти мысли мои звучали бы скорее всего не так категорично и безапелляционно. Я, нынешний, выразил бы их теперь с большим допуском вариаций в ту или иную сторону, но суть тем не менее, наверное, оставалась бы прежней. А что же касается желания убивать, так желание это осталось, – да, не делось оно никуда, оно стало только менее острым, и я привык к нему и оно меня уже не так беспокоит и тревожит, как раньше, и я знаю сейчас, что я могу достаточно легко себя контролировать, потому как научился регулировать температуру этого желания. Так что сейчас полегче. Полегче. Я улыбнулся, довольный собой, и не без удовольствия закурил новую сигаретку. Шипенье на экране продолжалось, полосы не исчезали, а это означало, что на кассете дальше ничего не записано, и я взял в руку пультик управления и навел его на телевизор, чтобы тот самый телевизор и выключить. Но кнопку нажать мне не пришлось. На экране вновь появился я, экранный. «Ты правильно сделал, что не выключил, – сказал я. – Посмотри еще кое-что. Если станет неинтересно, выключи. Нет, я больше не буду говорить о чем-либо, нет, я теперь буду только показывать. Ты увидишь женщин, которые приходят и приходили ко мне, ты увидишь, чем я и как с ними занимаюсь. Но я покажу тебе не все. Только самое любопытное. Смотри!»

И я стал покорно смотреть. Хорошие у меня тогда были женщины. Хорошие. Я оценил это только сейчас. Хорошие в смысле красивые – стройные и длинноногие, – только в этом смысле. Были молодые, были и не очень, но все как одна ухоженные и сексапильные. Где я их брал-то только, мать мою?!

Камеру, вспоминаю, я спрятал тоща в книжном шкафу, и поэтому мне было легко под различным предлогом встать с дивана, подойти к книжному шкафу и незаметно выключить камеру. Что я, кстати, и делал довольно часто. А почему делал и почему часто, я понял лишь потом, чуть позже, не когда только начал смотреть, а через некоторое время, небольшое, но необходимое для того, чтобы мне, нынешнему, все сопоставить, и вычислить, каковые были истинные мотивы моих столь частых подходов к книжному шкафу, на одной из полок которого я прятал маленькую видеокамеру, которую в качестве сувенира, или даже, можно сказать, трофея, я привез с прошедшей войны.

Бах! Бух! Трататататататтатата, мать вашу! Пошли, ребята!… Бах! Бух! Дзинь! Фьюииииииить! Попал, сука! Перевяжи меня! Тратааааааататататата! Дай курнуть! Травки, травки, мать твою! Еще! Все, работаем, работаем! Пленных не брать! Бали всех подряд! Чтоб ни одной твари здесь не осталось! Дети? Это не дети, мать их! Это маленькие солдаты! Валить всех, е… рот! Тратаатататататата! Бах! Бух!!!!!!! Война.

(Война. Не более того. Я помню. И до сих пор восторг обжигает меня, когда я слышу автоматный треск, уханье взрывов, пушечную стрельбу, крики раненых и молчание убитых. Я пьянею, я теряю себя, я становлюсь пулей, снарядом, осколком, комком грязи, кровью, эхом. Я перестаю бояться жизни. И смерти, потому что четко и ясно осознаю, что умру только тогда, когда это мне предназначено. Не раньше. И не позже.

Большего счастья я не испытывал никогда.

Разве идут в сравнение с войной наркотики?

Женщины?

…С исключительной регулярностью, три раза в неделю, точно по расписанию, составленному мной еще давно, когда-то, когда на лице моем еще дымился загар, я взвожу тугой курок своего большого кольта, уверенно приставляю револьвер к своему сердцу и стреляю. Раз, второй, третий, пятый, шестой. Я всаживая в себя всю обойму. И падаю с разорванной грудью, булькая кровью, желудочным соком и мочой. Я бьюсь в конвульсиях на нечищеном паркете, я брызжу зловонной жидкостью.

Я упоительно хохочу.

Потому что я опять на войне, и я не знаю – выживу или умру.

Я выживал. Всякий раз. Кровь, дерьмо и моча, и желудочный сок, что выплескивались из меня после того; как расплавленный горячий свинец остервенело рвал мое тело, через какое-то время стекались в меня обратно, а скользкие куски мяса и кожи возвращались на место и соединялись, и склеивались, и прирастали друг к другу, и начинали пульсировать, и набирали температуру, и розовели. А остывшие пули с тихим, но тяжелым стуком падали на пол (уже не похожие на себя), все шесть штук, потерявшие форму, потерявшие цвет, расплющенные, скрюченные, почерневшие и покрасневшие. Я выживал. Всякий раз. Не переставая заразительно смеяться. Потому что знал – не пришел еще срок. Я был так счастлив в те мгновения, так счастлив… как никогда счастлив, как ни теперь, когда сижу у телевизора и не без удовольствия и удовлетворения наблюдаю за собой тогдашним, ранним, хоть и молодым, как ни тогда, когда родился, как никогда…)

Наконец после каких-то минут, внимательно следя за происходящим на экране, я понял, почему же я так часто вставал с постели, отрываясь от очередной дамы, и подходил к книжному шкафу, чтобы выключить видеокамеру. Да потому, что все эпизоды были похожи друг на друга. Будто так – будто я каждый раз в свою квартиру приходил с одной и той же дамой, а не с разными. События разворачивались всегда идентично. Где-то вне поля зрения камеры, мы с дамой, по-видимому, ели, пили, разговаривали, потом садились на диван (здесь-то и брала нас камера), что-то там еще о чем-то продолжая говорить, а потом я нежно привлекал даму к себе, несопротивляющуюся, и целовал ее и, поглаживая коленку дамы, нетерпеливо стремился к ней под юбку или, не менее нетерпеливо, расстегивал ей «молнию» на джинсах или приспускал ее лосины. А дама, в свою очередь, постанывала и покряхтывала, закрыв глаза в предвкушении, безвольная и расслабленная, но готовая (видно было) и истекающая (не видно было), и тогда, я, конечно, вставал, что-то даме размякшей говоря, подходил к книжному шкафу, подмигивал в объектив и камеру выключал.

Но ради чего-то я все же записывал, и эти свои встречи с дамами. Вряд ли я, мужчина далеко не глупый, мог просто так, без всякого умысла, записывать всю эту муру с поцелуйчиками и нежностями. И потому понимал, что в этой записи имеется какой-то секрет. И потому я, нынешний, беспокойно ерзая, прикуривал сигаретку от сигаретки я нетерпеливо томился, с тоской глядя в окно, где птицы и облака и голубой воздух – сегодня, правда, привычно серый и никакой другой. И дождался-таки – не дурак оказался. После какой-то там очередной блондинки или пеструшки, хорошенькой и веселенькой, на экране рядом с собой на том же диване я увидел стройную худую девушку с длинными волосами, с красивым и добрым лицом, чуть встревоженную, чуть испуганную, но заинтересованную, с улыбкой признания украдкой меня разглядывающую, полногрудую, что немаловажно, и в туфлях на шпильке, что не менее важно, в длинной цветастой юбке и в короткой желтой мохеровой кофте, что также. немаловажно, и даже имеет значение, и даже более того, мне, говорю сейчас, нравилось и очень. Я отработанно закинул руку девушке за голову, положил пальцы ей на плечо, несильно привлек девушку к себе. И вот тут, к восторгу моему тогдашнему и нынешнему, вышла осечка. Девушка отстранилась, чуть с недоумением посмотрела на меня и спросила что-то или сказала что-то, я не слышал. Я, понятное дело, тоже что-то там сказал в ответ, веселое и, судя по моему виду, чуть грубоватое (секс, как я уже говорил – дело грубое) и снова, но уже посильней, притянул девушку к себе. Но не тут-то было – девушка закричала. Заплакала. И ударила меня несколько раз. И затем уперлась ручками мне в грудь (ах, с каким удовольствием я прочитал на тогдашнем своем лице УДОВОЛЬСТВИЕ, давненько в зеркалах я не видел себя таким). Я схватил девушку за руки, дернул ее на себя, она согнулась, а я привстал и двумя своими руками завел ее тонкие и слабые руки ей за спину. Сомкнув ее запястья, я сжал их сильными пальцами левой руки, а правой рукой поднял ей, кричащей истошно, юбку, приспустил узкие (конечно, узкие, а как же) трусики, и провел пальцами по влагалищу – по губам, по клитору, раз, другой, еще и еще. Я был терпелив, я знал, ради чего я это делал. Я получал удовольствие. Я ударил девушку по голым ягодицам, несколько раз, сильно, очень сильно. Девушка дернулась и застонала. И я тогда опять вернулся к ее влагалищу.

Работал нежно, с уважением и мягко, но настойчиво, настойчиво и с желанием. И когда время пришло и когда время пришло, я заметил, что девушка перестала уже так вырываться истово и непримиримо, как, когда время еще не пришло, и кричать перестала, и вместо крика глубоко стонать завелась, даже вроде как подбадривая меня, и даже вроде как поощряя. И когда я ее к камере лицом повернул, то на лице том увидел, что непереносимо приятно ей все то, что я сейчас с ней делаю, как тогда, когда время еще не пришло, было ей не менее непереносимо неприятно. Девушка то открывала глаза, то закрывала, складывала губки буквой «О» и говорила вслед: «О!» и судорога наслаждения тогда перепрыгивала через ее светлое лицо. И еще минут?, когда прошла, девушка сказала, шепча-крича: «Давай… Ну, пожалуйста… Я хочу.» После этих слов я рученьки ее белые, конечно, отпустил, ласково, на диван девушку усадил, подошел затем к книжному шкафу, привычно подмигнул в объектив и, проговорив весело: «Вот так!», выключил камеру. И снова по экрану черно-белые полоски пошли-поехали, не вертикальные, а горизонтальные, дрожащие-переливающиеся. Я после подождал еще немного, на полоски глядя, любознательно раздумывая над увиденным, и когда убедился, что никакой записи дальше не будет, а полоски из горизонтальных в ближайшее время вряд ли превратятся в вертикальные, я кассету остановил и вынул ее из видеоаппарата. А телевизор просто выключил, и он, не мигнув, погас и, не вскрикнув, затих.

Ааааааа, вот оно как, весело бил я кулаком по ладошке, похохатывая, по комнате туда-сюда ходил, не знаю чему радовался, к окну подошел, на улицу с удовольствием взглянул, как никогда еще за последние пять лет. Или вру. Но не важно. Хорошо мне сейчас было и комфортно, и ловко, и горячо, и ярко. Так бывает, наверное, когда какую работу классно сделаешь, так, что самому нравится, и осознаешь благодаря этому, что ты что-то можешь по этой жизни и радуешься тому, что ты что-то можешь. А что я, собственно, такого совершил пять лет назад перед зорким объективом портативной видеокамеры, что так веселюсь нынче и торжествую? Ну, надругался над доброй и чистой девушкой. Ну? Так вот так лишь на первый взгляд – полудурков и недоумков, как правило, – а на второй взгляд, и на третий все видится иначе. Поди наговори так, складно и искренне и страстно и неглупо, как это сделал я, поди соблазни скромную и порядочную девушку, и быстро, как это сделал я. Это работа – настоящая. Очень точная. И очень тонкая. Я помню хорошо эту девушку. Ее звали Мелиса. Мы встречались потом пару месяцев и хотели даже пожениться. Если бы я любил ее, может быть, я так и сделал. Но я так не сделал. И Мелиса утопилась. А потом повесилась. А потом сожгла себя в знак протеста на центральной площади города. И в конце концов бросилась под проходящий скорый «Москва-Париж». Короче, не жива она теперь. Или жива… Да, такую работу мог сделать только я, и никто другой. Нелепо и смешно думать противное. Значит, что-то я могу. Мог. Хоть это. Хоть так-то.

Значит, есть у меня основание для того, чтобы почувствовать, что я есть. Пусть на мгновение. Пусть на минуты. Пусть на "часы. И никак не на большее время, к сожалению. Для того чтобы ощущать наличие себя в этом мире более длительный срок, а может быть даже, если повезет, и пожизненно, нужно что-то делать постоянно. А я-то вот уже год-другой не д е л а ю ничего.)

Стоило мне подумать так, как, конечно же, радость убежала. А я не смог ее догнать. Я видел, как она, верткая, шмыгнула в форточку. И пока я добрался до окна, пока с грохотом открыл его, радости уже и след простыл. Воздух, что за окном, затолкал меня, холодом грозя и в лицо ударяя вскользь, в комнату обратно, бесшумно, легко одетого, разгоряченного. Не стал я сопротивляться, хотя, верно, совладал бы с холодом, и, будь моя воля, ответил бы ему, защитнику сбежавшей радости, своими приемами единоборства, кои знавал достаточно, ранее, и немного сейчас, хватило бы их, чтобы на равных с холодом вступить. Втолкнувшись в комнату, распятился вольно к дивану, сел – спинка к спинке, закурил, как никогда, механически, не замечая, есть дым, нет ли.

Думал, размышлял, прикидывал. После каких-то минут пришел вот к какому выводу. Случается всякое, и на улице и вне ее, а равно как и в умах разных знакомых мне и незнакомых человеческих людей, и нет гарантии (как и, впрочем, гарантий, вообще, нет, странное это слово, кто его придумал? Пусть мне скажут, и я не дам ему никаких гарантий), что не влетит кому-то, тому же, скажем, полковнику Данкову, например, в темечко мысль, сдуру, посмотреть квартиру мою, со мною ли, без меня ли, не суть проблемы, на предмет, допустим, чего-то такого, чего полковник или кто другой обо мне не знал. Я был профессионалом. Я работал на войне. Я не исключал возможной возможности (я бы, например, сам именно так и творил бы то дело, которому был призван и придан), что те, в чье поле зрения я попал, могли еще раз посмотреть на меня, теперь уже с других сторон. И потому не исключительно, что всякого проникшего в мою квартиру – да того же вора, например, того же вора, почему именно и только полковника Данкова – смогут заинтересовать те кассеты, на которых я себя, и через себя и через объектив видеокамеры пристрастно писал, с любопытством. Не хотел бы я, чтобы кто-то, даже вор, видел, как я там на кассетах убеждаю себя в собственном существовании,

«Паранойя», – подумал я мимоходом. Я не встал, вскочил, одеваться начал. Быстро. Уже собрав кассеты в сумку, не забыл и про револьвер системы Кольта, калибра тридцать восемь, «спешл фор полис». Не надо знать, кому не надо, что он такой у меня есть. Бежал по улице, улицы не замечая. Но это мое дело. Это мои проблемы. А улица тем не менее была, существовала объективно, и увидеть на ней я мог следующее.

,…В витринах магазинов светилось все, что пожелаешь (и если бы еще все это действительно желали, я бы успокоился тогда совсем и удивлялся бы себе каждый раз, когда замечал, что не улыбаюсь).

…Несмотря на естественную грязь, и сор и мусор, и залитые водой ямы на тротуарах и мостовых, ботинок себе никто не пачкал. Плащи и куртки на всех казались только что купленными (или в крайнем случае сейчас только взятыми из химчистки). А на небритых женских лицах (я уж не говорю о мужских) читалось острое желание побриться, и как можно скорее.

…Двое краснорожих нищих хватали спускающихся в переход людей, тех кто поближе, и весело кричали: «Дай денег, мать твою! Копейка миллион бережет!»

…Немолодые мужчина и женщина сидели на заснеженной лавке и ели сырую рыбу, приговаривая с удивлением; «Когда б еще пришло такое время, чтоб мы ели, как богатые японцы, сырую рыбу. Как вкусно! Как полезно!…»

…Броско и дорого одетые дети с гиканьем воровали книги с книжных лотков и, разбежавшись по соседним дворам, зачитывались ими до дыр в своих молодых глазах.

…Задумчивые и скромные девушки выискивали в толпе симпатичных молодых людей и, любуясь ими, тайно мастурбировали на ходу.

…Малоимущие старушки до крови бились друг с другом в очередях у ювелирных магазинов…

…Представители уголовно-преступного элемента собирались на многочисленных сходках и плакали навзрыд – кончалось лихое времечко, теперь им никто не будет завидовать, теперь они не избранные, теперь у каждого есть возможность заработать.

…Рябые, толстозадые тетки в расползающихся по швам дорогих жокейских костюмах неуклюже скакали по аллеям парков на тонконогих рысаках…

С каждой секундой прибавлялось страдающих. Люди страдали теперь не от отсутствия чего-то, а от отсутствия отсутствия чего-то. Они просто-напросто не знали, что делать с тем, что у них недавно появилось…

…В глаза стали явно бросаться первые признаки разрешенной свободной любви – у кошачьих подвалов с букетами роз в зубах терпеливо дежурили влюбленные псы…

В доме Нины Запечной было тепло и сухо, стучали ходики и пахло пирогами с капустой. Увидев меня, Нина распахнула свой тонкий, почти прозрачный халат и спросила, чем меня угостить – собой или пирогами. Не мешкая, я тотчас же выбрал пироги. Если Нина и обиделась, то мне она об этом не сказала. Мы ели пироги и заливались веселыми слезами, вспоминая вчерашний вечер. Я смеялся еще и оттого, что вчера я ни разу не вспомнил о смерти и времени, которое никогда не стоит на месте, а мчится со скоростью бешеной, а сегодня помнил об этом каждое мгновение. Нина сказала, что Стоков ей не понравился. Но он забавный. Так что пусть приходит, когда захочет. Я пообещал ей передать Стокову ее слова, хотя и знал, что обещание мое невыполнимо. Я оставил у Нины кассеты и револьвер системы Кольт. Я видел, как она положила мои вещи в стенной сейф. Когда я был уже у двери, Нина сказала: «Твою мать… Нехов. У меня была не одна тысяча мужчин, и некоторые из них мне очень нравились. Но сегодня мне кажется, что я всегда любила и люблю только тебя».

Оставив за спиной благодарный дом Нины Запечной, я посмотрел глазами в различные стороны и не словами поговорив с согревающим щеки солнцем, все-таки сказал себе некое вслух и прислушался затем к тому, что сказал, и в конце концов с удовольствием выслушал ранее сказанное. Голос мой, верно, прозвучал так громко, что обернулись и те, кого не было на тротуаре, и тот, кто проезжал в длинном лимузине по соседней улице, и остроголовый старик со второго этажа из дома напротив (любопытствуя, он приложил коричневую руку к белому уху). «Туда пойду, куда ноги поведут», – вот что сказал я, когда сказал. И они повели меня. Без сомненья. И я, конечно, пошел вместе с ними. Долго ли коротко ли. Весь город протопал. Ни пылинки ко мне не пристало, ни грязинки не прилипло. Шел, улыбался, не получая того же в ответ.

На Сретенке чуть за улыбку в лоб не получил от одной восьмилетней девчушки, слюняво пересчитывающей толстенную пачку долларов.

На Трубной мне грозил пальцем весь троллейбус. «Закрой пасть! – орал разъяренный водитель, высказывая мнение всех собравшихся. – Не трави душу, мать твою!» И заедал свои слова огромным куском осетрины горячего копчения.

На Пушкинской меня остановили два суровых миллиционера и попросили предъявить документы. Я сделал вид, что плачу и они тотчас отпустили меня…

Несколько минут я постоял на Пушкинской рядом с тележурналистом, задающим проходящим людям один и тот же вопрос: «Сколько раз в жизни может случится настоящая любовь?» Довоенно одетые корявые старики и старухи говорили, что много, много раз, а душистые и веселые юноши и девушки, посерьезнев вмиг, в один голос утвердили, что такое, конечно же, может случится только однажды.

У тротуара остановилась иностранная автомашина, и из нес вышла роскошная женщина, и сказала грустно: «Невольник чести…,» «К вашим услугам, мадам», – торопливо раскланялся я, но женщина не видела меня. Она обращалась к Пушкину…

У Белорусского вокзала два смешливых мальчугана угостили меня эскимо и, отойдя от меня метров на десять, потребовали: «Откуси, откуси, сладкое ли мороженое, холодное ли?» Я повертел мороженое в руках и неожиданно бросил его в сторону. Эскимо взорвалось со смачным грохотом…

Когда я вышел на Ленинградку, по тротуару запрыгал дождь. Только по тротуару. Откуда лил, не видно было.

И был ли это дождь на самом деле. Я с трудом могу сейчас подтвердить. Не исключено, что кто-то, пролетая на самолете под облаками, не вовремя спустил воду из сливного бачка.

Ноги привели меня туда, куда и должны были привести. Я был бы полным идиотом, если бы не знал, куда иду. А я был не полным идиотом.

Подтверждаю.

Тогда в первый раз, оглушенный любовью, я и не заметил, что у подъезда Ники Визиновой, в маленьком палисадничке цвела красно-белая роза. «Этого не может быть», – подумал я и подошел ближе. Роза цвела.

Я не люблю цветов. И, в частности, терпеть не могу роз. Я сорвал розу, смял ее, не обращая внимания на укусы иголок, бросил ее на траву и втоптал каблуком в землю.

За дверью квартиры Ники Визиновой было тихо. Но это еще ни о чем не говорило. Я нажал кнопку звонка и не отпускал ее минуты три. На площадке было тепло и приятно пахло туалетными дезодорантами. Мне очень нравилось, как пахли туалетные дезодоранты, и поэтому я мог простоять тут целую вечность. Вместо двери Ники Визиновой приоткрылась дверь слева от меня, соседняя, и грозный женский голос сообщил, что сейчас вызовет милицию. «Я уже здесь, – строго сказал я, повернувшись в сторону голоса, – имя, фамилия, отчество, год и месяц рождения?» – сурово потребовал я. «Ой!» – сказали за дверью. «Гражданка Визинова» – продолжал я, – не явилась по повестке. Если я не сумею найти ее сегодня, то придется взламывать дверь» И я устрашающе пошевелил бровями. Я иногда сам пугался себя, когда изредка шевелил бровями перед зеркалом. «Она работает в Доме моделей на Солянке», – скороговоркой объявила женщина и захлопнула дверь.

«Обратно пешком я уже не пойду, – сказал я себе, с удовольствием нюхая полировку на стене лифта, – я попробую оторваться от земли и улететь на крыльях такси»

Не споря, втиснулся в первую же остановившуюся машину и, отняв ноги от асфальта, полетел в ней, пугая окружающих своим заоблачным видом. Бородатый шофер косился на меня, белком сверкая, через уши воздух втягивая неслышно, думал-гадал, кто такой, зачем здесь взялся, почему парит, почему светится, для чего такой нужен, только мешает, только пугает. И рванулся было от греха подальше из государственного автомобиля и дверь уже оттопырил, и плечо уже ветру подставил, ан не вышло, удержал я его, втянул его в кабину обратно, что-то ласковое ему в ухо шепнул и то же ухо раз-другой смял больно, щедро, и ехали мы дальше, каждый себя осознавая, каждый другого понимая – теперь.

Я не великий охотник разговаривать в такси. Нет. Никогда. И потому я молчал. И бородатый шофер тоже молчал. Но причины у него для того были иные. Зачем что-то говорить, когда все равно ни черта не услышишь. Сломанное ухо шофера было свернуто в аккуратную трубочку – как металлическая крышка от португальских сардин.

…С крыши «Интуриста» по очереди прыгали люди, один, второй, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой. Внизу стояла огромная толпа и аплодировала мертвецам.

…На Манежной площади детей катали на верблюдах… Верблюды, ярясь и плюясь, жестоко кусали бедных детей…

Чтобы не видеть всего того, что я видел, я вынул из кармана куртки темные очки и надел их. Верблюды исчезли. И толпы у «Интуриста» как и не бывало. А ухо у шофера, оказалось розовым и гладким.

Я рассмеялся. Я почему-то очень люблю смеяться. Но никак не могу понять – я смеюсь оттого, что мне весело, или мне весело оттого, что я смеюсь, и весело ли мне вообще, независимо от смеха, когда я смеюсь. Наконец мы приехали, куда следовало, и остановились, где было сказано. Я вышел из машины и вошел в дом. Даже и не взглянув на него предварительно. (Могу только сообщить следующее – дом строился явно до войны, состоял из четырех этажей, выглядел грузно и солидно. Блестел стеклами длинных окон и серел давно уже высохшей краской.)

Там, в доме, беспрепятственно миновав первые двери и перешагнув немногометровый тамбур, я наткнулся на закрытые вторые двери и на пятнистого часового, стоящего у их порога. Выпятив верхний лоб и нижнюю губу, затуманив свои подлые глаза, охранитель дверей сурово попросил меня предъявить. Не будь дураком, ни ранее и ни теперь, я вынул из не без труда найденного кармана куртки, потаенного, от моих же глаз укрытого, старое и заморщинившееся уже, но еще не истертое удостоверение корреспондента радио, с крупной золотой надписью «ПРЕССА» на задней обложке и, сотворив не менее подлые, чем у означенного стража, глаза, сунул удостоверение часовому прицельно в его лицо. Не помню точно насчет лица, но глаза у пятнистого юноши разъяснились, и он съехидничал, недолго раздумывая: «А приглашение?» Я знал, что проще убить «несговорчивого, чем вести с ним утомительные беседы, и, покушаясь на собственную свободу, я дал задание своей правой руке жестким ударом разбить для начала незадачливому мошонку и все, что к ней прилагается.

Но в тот момент, как учуяв приятное, догадливый сказал по-хозяйски: «Хотя чем больше журналистов, тем лучше». Моя правая рука расстроилась, но меня это не огорчило. Я был весел и полон надежд.

.Возможно, все это сказки, что человек не появился на этой планете таким, какой он сейчас, а прошел до этого множество ступеней развития – от полудурка до понятливого и от четвероногого до двурукого.

Возможно, все это сказки, что люди, став людьми, поначалу ходили по Земле голыми, а потом, подмерзнув, стали шить себе из шкур и растений одежды, прикрывая ими, как правило, самые чувствительные к холоду и иным природным раздражителям места (как то первичные и вторичные половые органы).

Возможно, сказки и то, что, мол, люди, уже облаченные в одежды, появились на нашей планете, например, прилетев из космоса или волшебно материализовавшись (телепортация), или выкарабкавшись из остывшего кратера… Белый, красный, черный, желтый…

Возможно, все это сказки. Но как бы то ни было – выдумка все это или чистая достоверность, важно иное, важно то, что является ныне неоспоримым и давно доказанным фактом – человек носит одежду. И не суть представительны ныне причины, побудившие людей придумать одежду и надеть на себя ее, – последствия, что имеем мы сейчас, вот что заслуживает исключительного и пристального внимания. Вышло ведь так, что одежда теперь не только и не столько средство для утепления тела, сколько средство для его украшения и дальнейшего подчеркивания его полной и неоспоримой – под одеждой – обнаженности. Надевая одежду подсознательно резервируют у себя в воображении возможность при помощи одежды (а также прически, походки, манер, умения поддержать беседу и всего другого прочего, конечно) вызвать к себе симпатии со стороны окружающих, а может быть, если повезет, если страшно повезет, то не только симпатии, но и острое и длительное сексуальное желание. Это так. И никуда от этого не деться. Нет… Мне всегда казались смешными, нелепыми, глупыми и дурацкими заявления многих достаточно просвещенных людей – во всем мире, не только у нас, разумеется, – о том, что широкий показ, допустим, в кино, на телевидении и в средствах печати обнаженной женской или мужской натуры ведет к сексуальной распущенности и развращению душ (вожделение, похоть, по их мнению, оттягивает на себя ту энергию, которая могла бы пойти на созидание, на добро, на помощь людям, в частности нищим и обездоленным), и посему это, мол, вредно, бесчеловечно, преступно и тому подобное. Люди, так утверждающие, никогда, утверждаю теперь я, никогда никого не желали и никогда с истинным удовольствием и удовлетворением не занимались любовью, люди, так утверждающие, я утверждаю, люди больные, и их нужно лечить (изолированно). Потому что, если бы они были здоровыми, они бы знали, что истинное сексуальное желание вызывает не обнаженная плоть, а плоть, облаченная в одежду. Красивая плоть, облаченная в красивую же одежду. А обнаженная вызывает лишь тогда, когда только-только эту одежду сбросила.

Волнение тонкой юбки, блеск гладких колготок, прозрачность беспокойной блузки, мягкий рельеф под тесным платьем, неустойчивость высокой шпильки, вольный жакет на сильных плечах, шуршание шелковой сорочки, бег переливающихся морщинок на просторных брюках, бесшумность лайковых туфель – вот что вызывает ЖЕЛАНИЕ.

Одежда – это все равно как лобстеры, шампанское «Дом Периньон» и изысканная беседа в предвкушении любви. Одежда – это равно как первая встреча взглядов, первый блеск в глазах, первый огонь, первое прикосновение. Одежда – это сигнал для тех, кто такие сигналы понимает.

О, если бы я за одни сутки почти подряд не поимел бы сразу двух чудеснейших женщин, я бы сегодня, тут, в доме, в который только что вошел, сгорел бы к чертям собачьим от смертельно пожирающего желания. И к женщинам, и к мужчинам, мать их всех! Одетые броско и стильно, под вздох бьющие ароматами духов, одеколонов и тел, они ходили вокруг, стремясь коснуться друг друга, тронуть, задеть, шлепнуть, поцеловать, прижаться, согреться, помочиться, проглотить, куснуть, облизать, пукнуть, влюбиться, отдаться – все и всем. Так мне казалось.

Так мне показалось.

Но было ли так на самом деле – с уверенностью сказать не могу.

Сегодня здесь представляли новую коллекцию Дома, Я услышал, так говорили. Те, кто вокруг. Громко и неслышно.

Я не снял свою красивую куртку. Но никто мне ничего не сказал. На меня смотрели. Многие. И по-разному. Больше с интересом. Я невольно отвечал тем же. Но потом мне не понравилось, что в моих глазах можно прочесть что-то. И я надел темные очки. Женщина в узком черном платье, черная и сама – негритянка, наверное, а может, просто загоревшая где-то круто – выскользнула из толпы, шагнула ко мне и сняла с меня очки, улыбнулась. Я не растерялся, ухватил женщину за руку, вырвал из ее тонких пальцев свои очки и надел их снова, черная пожала лоснящимися – от пота, от масла, от жира, от природы – плечами и ушла, ни слова не сказав, – немая, глупая, неместная, неземная – вправо, влево, вбок, вперед, назад, Переварилась толпой, я предположил, и где-то с заднего прохода, видно, дерьмом вышла – или не видно. Я поискал ее глазами, руками натыкаясь на тела, а ногами на пол. Не нашел ни там, ни сям. Вместо – увидел двух старушек, которые заметно прятались в неукромном уголке зала, которые с тыльной стороны своих ладошек, страстно выкатив глаза, нюхали белый порошок (кокаин) и краснели тут же и без того красными носами, которые хихикали через паузу, хихикали, хихикали, маленькие, сморщенные – сестры, подружки, одноклассницы, односадницы, одноясленницы – хихикали, хихикали и вдруг задрали платья, перед собой похваляясь, являя всем и всем узкое и тонкое девичье белье…

И тут пришло время, и кто-то, кого я не видел (так как с удовольствием смотрел на старушек) наступил мне на ноги, на обе сразу, больно. О-ля-ля, передо мной, нос к носу, близко-близко имелась женщина… А, впрочем, нет, имелся мужчина в женском парике, накрашенный, намакияженный, симпатичный, но и не в моем вкусе – крупноватый и пахучий: «Ам!» – сказал он и клацнул толстыми зубами, кокетливо и слюняво. «Пошел на х…!» – сказал я доброжелательно и улыбчиво. «Понял», – ответил пахучий и тотчас сошел с моих ботинок. Не успел он ступить на пол, как я своим каблуком резко придавил его пальцы – сначала на одной ноге, а затем на другой. Крупноватый вскрикнул горестно и сказал с возмущением: «Зачем? Я и так все понял». Он и еще что-то потом сказал, но я уже забыл о нем, потому что за его головой увидел занятное: две группы людей (в каждой человек по двадцать, в одной группе – женщины, в другой – одни только мужчины) стояли полностью неподвижные друг против друга. Стояли, и все, мать их! Я отодвинул толстозубого и протиснулся поближе. И впрямь стоят и не двигаются. Вот потеха. Я прошел между ними туда-сюда. Стоят – глазами не шевелят. Не манекены ли? Я их руками тронул, не всех, некоторых, тех кто ближе стоял, – теплые, пахнут, дышат. Моргают – редко. И никто на них не обращает внимания, один я, как дурак, меж ними болтаюсь. Я тогда к одной из дам пышноволосой, губастой, в белом платье длинном, облегающем приник и губы ее с истовой силой всосал в себя, И она ответила… Она ответила! Не пошевелив, правда, телом, а пошевелив лишь губами, зубами и языком и голосовыми связками. «Какое раздолье, – подумал я, – я буду приходить сюда каждый день» Что-то ударило меня по икрам. Я чуть не упал. Обернулся. Две старушки-наркоманки сидели в своем огромном инвалидном кресле и тыкались его подножкой мне в ноги.«Дорогу! Дорогу!» – грозно шипели они. Я отнял руки от женщины в белом и длинном, и посторонился. А кресло опять двинулось на меня. «Дорогу!» – недобро блеяли старушки – синеволосые, бледноглазые, съеженные, сухокожие. Я выругался, но снова уступил. А кресло опять-таки развернулось ко мне. Я, плечи сведя, растерянный в толпу воткнулся тогда, и скоро забыл уже для чего, знал только – сзади беда. Мне улыбались, желали удачи, целовали воздушно, совали бутылки, сигаретные пачки, зажигалки и спички, конфеты, гондоны, называли себя, ласкали привычно, сотрясались от смеха, звонко били по заду…

Я в стенку уперся. Нет хода мне дальше. Наверное, пора.

Решил повернуться. Старушки несутся. Вопят про дорогу. Я выждал мгновение. И влево метнулся. Тут грохот, конечно. Головками в стенку. Упали – не дышат. Лишь локоны синие трепет сквозняк…

Я опустился перед старушками на колени, потрогал пульс на шее у одной, и у другой. Без особой надежды. Пульса не было, как не было и старушек.

Я сидел на полу и озабоченно мял пальцами крашеный плинтус. Мать мою!

Я встал, отряхнул брюки на коленях. Не без неловкости огляделся вокруг. И тотчас подскочил чубатый официант с подносом. Я взял рюмку с водкой. Выпил. Поставил рюмку на поднос. Усмехнулся. Вынул сигарету. Закурил. Сигаретка пахнула дымком. Дымок завился нежно и вверх поднялся. Я взглядом за ним потянулся. Выше, выше… На потолке себя, на себя глядящего, увидел. В зеркальном потолке отражался не только я, но и моя сигаретка. Мы вдвоем прекрасно смотрелись. Налюбовавшись собой и сигареткой, я решил посмотреть и на других людей, и на другие сигаретки. Посмотрел. И увидел… Никого не увидел. И ничего не увидел. Кроме Ники Визиновой. Кроме ее отражения. Дрожащий, я в тот же миг опустил глаза и посмотрел в сторону пандуса. И не увидел ее там. Как же так? Я опять взглянул на потолок. ОНА там, где и была. И снова я скользнул взглядом вниз. Нет ее. Нет. На ее месте какой-то увешанный фотоаппаратурой лохматый парень в сером твидовом пиджаке судорожно из всех фотоаппаратов, подряд, сверкая вспышкой, фотографировал свои голые ноги – трясся от возбуждения, что-то выкрикивал и что-то пел незнакомое. Смятые брюки его лежали на краю пандуса, и некоторые женщины осторожно подходили к брюкам и, восторженно жмурясь, нюхали их. Я хотел было опять поднять голову к потолку, но потом сообразил-таки, вашу мать, что я не с той стороны пандуса ищу ЕЕ – в зеркале ведь все наоборот. Я втиснулся в толпу и подобрался ближе к той стороне, где и должна была быть Ника Визинова. И она была.

Я скажу ей, когда подойду, что это я. Просто я. И больше ничего говорить не стану. Потому что я не знаю, что я могу сказать, когда подойду к ней, когда посмотрю на нее, когда протяну к ней руку, коснусь ее, когда обожгу об нее свои пальцы.

Свет потух – и женщины кокетливо вскрикнули, а мужчины мужественно усмехнулись – и зажегся снова теперь лишь над подиумом и под подиумом. Громче зазвучала музыка. (Пел, кажется, ранний Синатра, или поздний…) На подиум, улыбаясь и пританцовывая, выступили манекенщицы – под аплодисменты зала – и закружились вокруг друг друга, демонстрируя то, что им сегодня было велено демонстрировать, и не более того.

Знак в моделях был одинаков – люби меня.

Минимум самовыражения ради самоутверждения – люби меня.

Потрясает только то, что подчеркивает, а не то, что скрывает, – люби меня.

Платье должно пахнуть не только духами, сколько желанием – люби меня.

Научись читать мою одежду и ты увидишь, что я хочу – люби меня.

Я научился читать, Ника. Я вижу, что ты хочешь. Я люблю тебя.

Не грубо, но настойчиво и умело, вспоминая былые тренировки, я расклеивал толпу и пробирался к подиуму, к Нике. Плечо вперед и с силой вбок, обязательная улыбка, обязательное извинение, плечо вперед и круто вбок, обязательная улыбка…

Я близко.

Вот он я.

Смотри на меня.

Но не на меня она смотрела. Рядом с ней стояла высокая, худая дама в черном жакете, напоминающем мужской смокинг, в черных же брюках, остроносая, остроглазая, острогубая, остролицая, с прямыми медными волосами до плеч. Вот на нее Ника Визинова и смотрела, и только на нее, мать ее, – чуть снизу и чуть вверх. А та смотрела на подиум. Курила. Щурилась. Она смотрела на кружащихся манекенщиц, а Ника Визинова смотрела на нее. Не отрываясь, улыбаясь счастливо.

Я уткнулся в чьи-то широкие сильные спины и попробовал втиснуть плечо меж них, и попробовал развернуться, приготовив уже улыбку и извинение. Но обладатели крепких спин не поддались мне, стояли как стояли, чуть лишь шевельнувшись, повернувшись, матюкнувшись. Кто такие?… Я коротко ударил одному из них мыском по коленному сгибу и за плечо, затем, на себя рванул. Пошло-поехало. Малый. заваливался назад, темечко волосатое моей улыбке подставляя. И на старуху бывает… Но второй тут – резкий, – не мешкая, ствол мне под нос сунул, прошипел злобно: «Не оторвешься – в…бу!» Вот оно как. Охрана. Я мог бы и раньше сообразить. Я молча отступил на шаг и еще на шаг и втерся в толпу, улыбаясь и извиняясь. Ника Визинова что-то зашептала на ухо своей перерослой соседке, посмеиваясь безмятежно, губами острого уха ее касаясь, с удовольствием, почти целуя. Почти целуя!

Я смотрел на них поверх толпы, мертвый… Почти целуя… Сердце минуту, наверное, не стучало, а может, две, а может, три. И вдруг пихнуло больно под горло. И я ожил.

Когда Ника губы свои от ненавистного мне уха отвела, к женщинам какой-то тип притопал, сказал что-то, почтительно перед остролицей склонясь, в плечо ей быстро губами ткнувшись, в смокинге, вымытый, вычищенный, постоял с четверть минуты, ушел, а через какое-то время еще один беспрепятственно охрану миновал и к остролицей подошел и тоже ушел – тоже в смокинге, не пыльный, глаженный. У них, значит, так выходит, что смокинг это вроде как униформа. Ага. Я понял. Ага. Я знал, что мне делать.

Я повернулся и в обратный путь собрался, не грубый, но настойчивый, улыбающийся и извиняющийся.

За тем вторым, который в смокинге, я пошел. Он выпил на ходу, закусил на ходу, кого-то шлепнул на ходу, на кого-то цыкнул на ходу, из зала вышел, по лестнице поднялся на другой этаж.

На этаже, белостенном и красноковровом, в третью по правой стенке комнату вошел (я считал). Я пока до той комнаты дошел, все-все вокруг успел рассмотреть. Я подивился довоенным фикусам в кадках и того же времени пальмам в бочках, по углам, по нишам расставленным, полюбовался картинками, на стенках развешанными, эскизы, этюды, мимоходом отметил, что над каждой моделью запечатлено отменно прорисованное лицо рослой соседки Ники Визиновой. Кто такая? Почему не знаю?

В третью дверь я вошел без стука. Там кабинет я увидел. Со стеклянной мебелью. Весь как бы прозрачный. Стены будто окна. А окна будто стены. За столом непыльный в дочки-матери с куклой Барби играет. «Баю-баюшки-баю, – поет, – не ложися на краю» Увидев меня, вскочил, куклу в стол спрятал (а ее все одно видно, стол-то стеклянный), возмутился круглыми глазами, закричал что-то, слюнявые губы ломая. «Ах, какая встреча, – шел я к нему с распахнутыми объятиями. – Как я рад тебя видеть», – улыбался медово. Непыльный растерялся, как видно, смотрел на меня, пытаясь что-то вспомнить, глупый. «Неужели ты забыл меня? – светился я счастьем. – Ай-яй-яй… Мы родились с тобой в одном роддоме. Почти в один час. Ты еще угостил меня тогда сигареткой.

Однако, кажется, я недостойно ошибаюсь, – я пожал машинально протянутую мне непыльным руку. – Ты не угостил меня тогда сигареткой. И как уж я ни просил, не угостил ты меня», – я дернул на себя руку непыльного, крутанул ее в воздухе снизу вверх, завел ее непыльному за спину, а другой своей рукой по затылку непыльному пару раз не слабо ударил, бах, бах, ударил. Непыльный обмяк, бессловесный. А я, не долго раздумывая, вернее, не раздумывая вообще, стал быстро стягивать с него смокинг, брюки и сорочку (предварительно, конечно, отвязав бабочку, шелковую, в серебристых крапинках). «Что ты хочешь?» – выдохнул полуголый непыльный. Он лежал на стеклянном столе прямо над куклой Барби, казалось, будто он примеривается трахнуть ее, маленькую и беззащитную. «Уже ничего», – пожал я плечами. «Господи, – пробормотал непыльный. – Каждый раз, стоит мне выйти из дома, что-то случается». «Не выходи из дома», – переодеваясь, резонно заметил я. «Я пробовал», – непыльный чуть не плакал, но не плакал. «И что?» – Я завязал бабочку и надел смокинг. Он пришелся впору, как и бабочка. «В первый раз, когда я не вышел из дома, соседи сверху мне замели квартиру, – непыльный едва сдерживал слезы, – во второй раз треснула несущая стена, в третий раз стрела автокрана вышибла окно, в четвертый раз загорелась квартира, в пятый раз умерла собака, в шестой раз жена сломала себе обе ноги, в седьмой раз прямо подо мной развалился унитаз и я в клочья порезал себе задницу. Теперь я не рискую. Но стоит мне выйти на улицу…» – и все-таки непыльный заплакал. Слезы так обильно заливали стеклянный стол, что коэффициент прозрачности стола с каждым мгновением стал значительно уменьшаться, и совсем скоро я перестал уже различать куклу Барби. «У тебя есть только один выход», – заметил я, приглаживая волосы. «Какой?» – встрепенулся непыльный. «Смерть», – просто ответил я. «Ты так думаешь?» – непыльный перестал плакать. «Уверен, – кивнул я. – Лучше смерть, чем такая жизнь. Твои муки и страдания сведут тебя с ума. Это так. Никакой надежды, А безумие страшнее смерти. Если хочешь, я могу помочь тебе…» – «Не понял», – насторожился непыльный. «Я могу убить тебя, – я помедлил. – Если хочешь, конечно. А ты ведь хочешь, правда?» Я шагнул к столу. «Нет», – непыльный теперь не лежал на столе, он теперь сидел на столе, залитый слезами, в желтых трусах и черных носках, протягивал ко мне руки ладошками вперед, вроде как останавливал меня, вроде как просил меня о чем-то. О чем? «Нет, ты хочешь», – настаивал я, делая еще один шаг. «Да ерунда все. Я просто пошутил, – непыльный неискренне рассмеялся. – У меня все класс. Класс. Точно. Как выйду из дома, так все класс». «А как не выйдешь?» – я остановился. «И как не выйду, тоже класс, – голос у непыльного дрожал, ой дрожал. – Я специально тебе наврал все. Чтобы как-то разжалобить тебя.

Понимаешь? Ну что бы ты меня не особо того, не особо трогал, понимаешь?» Я покрутил головой: «Не понимаю… Ты сказал мне, что тебе плохо, и я хочу помочь тебе. Я очень люблю помогать таким, как ты. Беззащитным и обездоленным. Потому что я добрый. Самый, самый добрый. Нет добрее меня никого на свете. Я вижу – тебе плохо. А я сделаю, чтобы тебе было хорошо», – и я рванулся в этот момент к непыльному и ударил его жестко в середину живота, два раза, а затем схватил его одной рукой за подбородок, а другой за волосы на затылке и сказал: «Вот сейчас крутану. И добро пожаловать в Счастье». И тут этот полудурок налил в штаны. В самом значении этого слова. Мать его! Желтые трусы потемнели тотчас, и быстрые мутные ручейки потекли по стеклу стола. Все развлечение испортил, пидор обоссанный. Я поморщился, отступил от непыльного назад и спросил: «Что эта за баба у подиума в черном, длинная, остроносая?» Непыльный руками пытался остановить текущие по столу ручейки. «Анна Бойницкая, – наконец выхрипел он. – Владелица дома.» Я закурил, затянулся, сунул сигарету в рот непыльному.

«Крутая баба, – добавил непыльный. – Связи. Тут, там. И в верхах, и у блатных.» – «Бизнес?» – спросил я, «Модели», – удивился непыльный. «Ну-ну», – я указательным пальцем ткнул непыльному в лоб и добродушно улыбнулся. «Девочки, наркотики, посредничество… Она убьет меня…» – непыльный крутил в отчаянии головой и вытирал о голые ноги мокрые ладони. «Кто такая Визинова?» – «Ты из конторы?» – спросил непыльный. «Кто такая Визинова?» – повторил я вопрос. «Художник. Очень талантливый. По-моему. Это ее модели сейчас там, внизу», – непыльный обхватил плечи руками, вроде как замерз – хотя в кабинете было тепло. Или холодно. «И все?» – «Я не знаю». – «Ну», – я посильнее, чем в первый раз, ткнул непыльного в лоб, а потом для верности и в глаз. «Я правда не знаю», – всполошенно заорал непыльный. «Хорошо, – примирительно сказал я. – Ас кем Бойницкая завязана из верхов? Хотя бы одну фамилию» – «Не знаю…» – неуверенно пробормотал непыльный. Я коротко ударил непыльного в переносицу. Непыльный вскрикнул и тотчас схватился за нос. «Мукомолов», – выцедил он глухо. Вот как. Зампремьера. Наш постел везде… Я встречал его пару раз у Нины Запечной. И помню, он там не только выпивал и трахался, он там и покуривал, и ширялся. Надо будет спросить у Нины, не писала ли она его. Я сам в прошлом году помогал ей доставать аппаратуру – фото-видио-аудио, не новую уже – из МВД, но еще функционирующую. Я усмехнулся. А, впрочем, нет гарантии, что она все, что происходило в ее доме – все – не записывала на другой, более новой, новейшей аппаратуре – для какой-нибудь конторы, например, для контрразведки, ГРУ, разведки МВД, Внешней разведки. Нет гарантии. Так что материал, я думаю, у нее все-таки есть.

Я снизу, почти без замаха, ударил непыльного в подбородок. Мне не хотелось, чтобы он трепыхался, пока я буду его связывать. И непыльный, конечно же, рухнул на стол, А куда ему деваться, козлу? Руки я ему связал своим ремнем, а ноги джинсами. Я положил ему под голову свитер, а белоснежной свежевыстиранной майкой своей я заткнул ему рот. Прежде чем уйти, я склонился над ним, на стеклянном столе лежащем, и посмотрел, все ли я оставляю в порядке. В уголке левого глаза непыльного я заметил слезинку, а в уголке правого глаза обратил внимание на слезу. Непыльный был без сознания или притворялся, что находится без такового. Скорее всего, притворялся. Но слезинка и слеза были настоящими. Я проверил. Солеными на вкус. «Мне очень жаль», – искренне заметил я у порога. И вышел. И закрыл дверь на ключ за собой.

На каблуках, мне не свойственных, сам себе выше казался, так оно и было. В зеркале себя не узнал, когда взглянул в него, с одного этажа на другой опустившись, потому как на пару-тройку сантиметров выше стал, вроде как и я, а вроде как и не я. Рост чужой – и исключительная гармония лица и тела изменяется в обратно или наоборот наперед. У дверного охранителя я подобные моим прежним, бескаблучным, ботинки углядел, не удержался, подшагнул к нему, залился соловьем романтичным, переливчатым, что, мол, мне, бедолажному, жмут те ботинки, нынешние, а тому охранителю, вижу, в самый раз, да еще для него, для охранителя, покраше да помодней будут, и еще постройней его, невысокого, сделают. Охранитель таращился на меня поначалу совино-округло, тускло соображая, чего я из-под него желаю (и не узнавал меня, придурок, а я ж только что, минут сколько-то назад прокатил мимо него, журналистским удостоверением помахивая), потом, когда догреб до сути дела и глянул на мои ботинки, согласился враз, и враз сел на пол и снимать их начал. Отдал мне. Я примерил, самое оно. Обменялись мы. Довольны остались. Сплясали русского, непечальные. Друзьями разошлись. Охранитель мне вслед щеглом посвистывал, умелец этакий…

Толпа в зале еще туже стала. То ли людей прибавилось, то ли от питья, от еды толще-пухлее они сделались. Я в них с лета втиснулся, зная, что почем, повлек себя вперед успешно, плечо вперед, разворот, улыбочка, извинение, плечо вперед, разворот, улыбочка… Неспеша-торопливо до крупных вооруженных спин добрался. Раздвинул их бесцеремонно. Они воспротивились было, но, заприметив прикид мой достойный, отстали, рта не раскрыв, расступились, щурясь, мне в уши смотрели.

Руку в карман сунув, подходил я к НЕЙ вольной походкой, стараясь со стороны на себя поглядеть, хорош ли, и не видел, не видел себя (обидно, как никогда), не мог потому как сосредоточиться, волновался неудержимо, до слышимой дрожи волос на своей – не чужой – голове.

Кто бы мне когда сказал о таком… Убил бы гада!

Я шагал напрямик, себе не сдаваясь, не замечал, как вокруг шумно было и весело, и ярко, и блестяще, и ароматно, и душисто. Все те, кто вокруг, в единую студенистую клейкую серую массу незаметно слились – не люди, не звери, так себе, неизвестно кто, неизвестно что. Лишь та, к коей шел я, черты обличья имела, ясные и потрясные, не сказать бы больше, а больше и некуда. Мог упасть, пока шел – не раз, – от восторга и опьянения, и держался только потому, что знал – должен дойти, должен, иначе напрасно все, иначе жизнь, выходит, так, впустую прошла. Шел, шел, шел… Фантастическое расстояние нас отделяло, как две кругосветки, нет, три, нет, четыре, нет, много, много. Метров десять, наверное, а то и того меньше, а то и того больше. Много. На таком пути умереть можно. Но невозможно. За какие-то сантиметры до нее я подсобрался, резкость настроил, контрастность прибавил, отрегулировал звук. Я умею. Я уж фронтовик. Хотя причем здесь фронт? Фронт там, а я тут. Все прошло и ничего не вернется. Эта мысль убивает меня вернее, чем пуля. Я до потери жизни хочу, чтобы все вернулось…

Она, наконец, увидела меня, и на ее лице я прочитал сомнение. Вот как. (И радость на нем была. Была. Неподдельная. Неуправляемая. Потому как – первой появившаяся. Но сомнения было больше.) Она едва заметно кивнула мне. Потом влево повернулась, потом вправо» потом на остролицую Бойницкую посмотрела. Не знала, бедная, что ей делать, как себя вести, что сказать, протянуть ли руку, подставить ли губы, улыбнуться, разозлиться. Я видел все это. Конечно, видел. Не слепой. Не дурак. И тем не менее, к удивлению своему, заметил – что не оскорбляют и не унижают меня в моих же глазах ее метания. Мне попросту было наплевать на них. Во всяком случае сейчас. Ведь это я же любил ее. Я. И какое мне дело до ее чувств. Позволит она собой любоваться, и на том спасибо.

Спасибо, что узнала. Спасибо, что улыбнулась. Спасибо, что все-таки протянула руку. Спасибо, что подставила губы. По гладким рукам ее пальцами я пробежался, к губам, возгораясь, приник, боль нестерпимую в те же секунды в ноздрях ощутив – от запаха ее кожи, ее дыхания, ее глаз. Она хотела что-то сказать, губы раскрыла, глядела снизу на меня с сочувствием и сожалением, принимая меня и одновременно опасаясь того, что меня принимает. А я не мог отвернуться от нее, как ни пытался, знал, что следовало бы уже, пора – здесь люди, которые смотрят, – и не получалось, я потерял контроль над собой, да, и сейчас бери меня, слабого и рыхлого, все, кто хотите, сопротивляться не стану, понесусь, куда понесут. Она хотела что-то сказать, маленьким кончиком маленького языка по открытым губам провела долго и не сказала, грустно дыша, ничего, глазами своими до моих глаз, до глубины их, до дна (без слов) пытаясь добраться. Хотя и знала, как и я, я чувствовал, что не время теперь и не место для немых поисков и молчаливых объяснений – когда глаза в глаза, когда взгляд во взгляд, – потому как, оттого сразу все всем, тем окружающим понятно, все понятно – кто же друг другу эти двое, которые только и делают, что смотрят друг на друга, безмолвные, когда рядом так много чего иного, на что следовало бы посмотреть, хотя бы на объективы фотоаппарата и кинокамеры, что сейчас тебя снимают.

«Я вас не знаю. Кто вы?» – я не вздрогнул, услышав этот голос, я лишь моргнул, когда не хотел. Краем глаза я уловил – Бойницкая в упор разглядывает меня, неотрывно и требовательно. Ника повернулась первой (как я был бы счастлив, если бы первым оказался я). Заглянула Бойницкой в ее узкие внимательные глаза, рассмеялась, как ни разу не смеялась еще при мне, незначительно, и сказала, положив мне покровительственно руку на плечо: «Это мой однокашник. Мы вместе учились в институте. Он раньше, я позже. Он тоже художник. Его зовут…» «Эраст Известный», – прервал я Нику и поклонился не без достоинства. Я снова контролировал себя. Это Бойницкая привела меня в боевую готовность. Теперь вряд ли я понесусь куда понесут. Подходите, кто пожелает. Сегодня я приглашаю на танец. Черный танец.

«От вас пахнет чем-то знакомым. Не могу вспомнить, – без интереса разглядывая мое лицо, сказала Бойницкая. – Подскажите» – «Не ручаюсь за точность, – совсем уж без всякого любопытства разглядывая лицо Бойницкой, ответил я, – но, кажется, это обыкновенная водка» – «Я не исключаю вероятности, что в этом гаме вы могли не совсем правильно понять мой вопрос, – сказала Бойницкая, полубоком повернувшись к подиуму. – Но я имела в виду запах, исходящий от тела и от одежды, а не из вашего, простите, желудка» – «Все запахи человека, – пожав плечами, заметил я, – откуда бы они ни исходили, из желудка ли, от кожи, из мочеиспускательного канала или из заднего прохода, в конечном счете, скажем так, составляют один запах. – Я тоже повернулся полубоком к подиуму. – Он складывается не, простите, в носу рядом стоящего, а в его мозгу. – На подиуме без стеснения раздевались веселые легконогие девицы, с удовольствием демонстрируя новые купальники, придуманные Никой Визиновой, – люби меня. – Для расширения кругозора в этом вопросе я бы порекомендовал бы вам прочитать замечательный роман немецкого писателя Патрика Зюскинда "Парфюмер"» – «Спасибо за рекомендацию, – не отводя нарочито заинтересованных глаз от подиума, кивнула Бойницкая. – Вы очень добры. Я читала этот роман. И, к сожалению, он мало что рассказал мне нового о природе запахов. И все же не сочтите за бесцеремонность, но я хочу повторить свой вопрос. Чем же все-таки от вас пахнет?» – «Всякий раз, видя кого-либо издалека, неважно, мужчину или женщину, – сказал я, старясь не смотреть на Нику Визинову, потому что догадывался, с каким выражением лица она разглядывает меня и Бойницкую, – многие из нас, в том числе и я, заранее чувствуем запах того человека, вернее, чувствуем не как этот человек пахнет на самом деле, а как он должен пахнуть в соответствии с тем образом, который он нам издалека являет. И когда человек подходит ближе и мы начинаем ощущать его настоящий запах и этот запах оказывается не таким, каким нам представлялся, то тут происходит следующее. Мы подсознательно начинаем относиться к этому человеку как к обманщику. Мы с первого взгляда уже не доверяем ему, хотя, может быть, на самом деле, он самый честнейший из людей в нашем с вами мире. Более того, тот человек через какое-то, долгое ли, короткое ли, время становится до противности ненавистен нам. Однако бывает и по-другому. Хоть и не часто. Случилось чудо, совпало наше представление с истинным запахом того, кого мы видели издалека, а теперь видим вблизи. И становится тогда тот мужчина или та женщина, или тот ребенок нам роднее родного, любимей любимого, ближе, я бы даже сказал, ближнего… Потому, я думаю, не суть.важно, чем именно от меня пахнет. Важно – совпало ли ваше представление о моем запахе с моим действительным запахом» Бойницкая помимо воли, как мне показалось, повернулась ко мне – вся, – наплевав на то, что происходит на подиуме, оглядела меня снизу вверх, молча, длинно, проговорила после медленно: «Совпало…» Я не ожидал, честно, такого ответа и слегка растерялся. (Ни для кого незаметно, правда. Только я один знал о своей растерянности.) «Совпало, – повторила Бойницкая. – Но ближе, чем ближний, и любимей, чем любимый, вы мне не стали» Вот сука! Сначала я переиграл ее, заставил ее вести разговор так, как я хочу, а теперь она взяла реванш, вынудив меня растеряться, а потом загнав мне эту мою растерянность под самый вздох. Сука! «Тогда позвольте вам заметить, – сказал я добродушно, – что вы все-таки ошиблись. – И предложил. – Если вы не будете возражать, давайте-ка все же мы это проверим. Повторяю, конечно, если вы не станете возражать, на что я очень надеюсь. Мы проверим, на самом ли деле совпало ваше представление о моем запахе с моим настоящим запахом» – «Отчего ж, – без особого энтузиазма согласилась Бойницкая, – Давайте» – «Хорошо, – одобрил я. – В таком случае попробуйте найти словесный эквивалент вашему представлению о моем запахе. Постарайтесь, как бы сложно это вам ни было» – «Почему сложно. – Бойницкая равнодушно оглядывала непрерывно шевелящийся зал. – Это очень даже просто. Увидев вас, я сразу же услышала запах желания и пороха. Так оно и оказалось. Но, повторяю, от этого вы не сделались мне роднее родного» – «Либо вы обманываете меня, – как можно любезнее улыбнулся я. – Либо вы… не женщина» После этих моих слов Ника Визинова так жестко и больно прихватила мою левую руку выше локтя, что, если бы я не видел сейчас рядом с собой Нику Визинову, держащую меня за руку, то я решил бы, что это держит меня за руку совсем даже и не Ника Визинова, а кто-то из крепкоспинных парней, не пускавших меня без смокинга к демонстрационному подиуму. Бойницкая заметила невольное движение Ники и, усмехнувшись, сказала ей: «Не надо, Ника. Он неглуп. Он все видит. И все понимает, – и обратилась ко мне с той же усмешкой: – Правда?» – «Правда, – кивнул я обреченно. – Я вижу, что вы обворожительны, и понимаю, что никогда не получу вас», – и я горестно затем покачал головой. Бойницкая рассмеялась. Ника, наконец, отпустила мою руку. «Вот видишь, Ника, – сказала, все еще смеясь, Бойницкая. – Он очень неглуп, – и оборвала неожиданно свой смех. – Я и вправду не женщина. Но это совсем не говорит о том, что у меня нет чувств. Скорее, наоборот. Просто я не позволяю им руководить собой. Я сама руковожу ими. Я – хозяйка. Я сама приказываю себе, независимо от симпатий и антипатий, кого мне любить, а кого ненавидеть, а кого просто не замечать, а кого и замечать, но не любя и не ненавидя» – «В таком случае, – с доброжелательной усмешкой проговорил я, – я убедительно прошу вас, никогда не приказывайте себе полюбить Нику. Потому что в противном случае я прикажу себе полюбить вас. А я очень горячий любовник. Я ни на секунду не оставляю в покое свою любимую. Я ее трахаю, трахаю, трахаю… До тех пор, пока она не перестает дышать и шевелиться. А с трупами я уже любовью не занимаюсь. Я же не некрофил в конце концов…» Бойницкая молча смотрела на хорошеньких девчонок, бегающих почти голышом по подиуму. Она была спокойна и неподвижна. Только побелели крылышки ноздрей и ритмично вздрагивала длинная вертикальная мышца на тонкой шее. Очень были неприятны Бойницкой мои слова. И я был тому чрезвычайно рад.

Я вот на какую хреновину обратил внимание, живя той жизнью, которой живу. Так случается, что появляешься на свет. И появляясь, будто выныриваешь из толщи водяной, утолительной, медленной, бесцветной и мутной туда, где дышать уже можно бессовестно и безбоязненно, туда, где все вокруг прозрачно и где не скован телом, и где без особых усилий можешь запросто выкручивать выкрутасы, каковые и выкручиваешь, если надобность есть в том и желание. А если нет, то и не выкручиваешь. Понятное дело. Вот об этом и речь сейчас, которую говорю. И плывешь так себе наполовину здесь, а наполовину там. Наполовину мертвый (если не понятно, – потому что, когда-никогда, а умрешь, то есть обратно в мутную толщу нырнешь), а наполовину живой, потому что все-таки живешь, и ведь живешь, мать твою! Так есть. И можешь ведь так плыть и плыть, и плыть, тихо, спокойно, на спинке там отдыхая, на брассок полегоньку переходя, и ничто твоего размеренного плавания, незатейливо говоря, собственно, и потревожить не может. Ну ничто, ничто, никакие обстоятельства, потому как нет никаких таких обстоятельств, не существует их, помимо, конечно, помимо, конечно, болезней, страшных и страдательных. Все же остальные обстоятельства, если не концентрироваться на них, как многие глупые делают, неумные, исчезают, уходят негромко, не оставляя ни следа никакого в памяти твоей. И потому не влияют никак на дальнейшую последующую твою жизнь. К числу таких обстоятельств, например, относятся, и это осознать только надо, это трудно, но надо – смерть близких и иных, – включая жен, детей, братьев, сестер, возлюбленной, родителей, друзей, любимой собаки, кошки, хомячка, лошадки, слона, носорога, гиппопотама, попугайчика, мышки, паучка, пострела-кузнеца, а также пожары, изнасилования, измены, предательства, избиения, кратко– или долгосрочные пребывания в местах лишения свободы, катаклизмы, кражи, потеря крова, работы, денег, любви, новых ботинок, наветы, оскорбления, доносы, ненависть, убийства и прочее, и прочее, и прочее.

Так, без тревог и забот, если не дурак, или с мелкими, ничего не значащими по сути (и ты это, в конечном счете, понимаешь) треножками и заботками, если дурак, ты можешь плыть, допустим, очень быстро или, допустим, я допускаю, очень медленно, можешь останавливаться и оглядываться, допустим, можешь улыбаться всем другим плывущим тебе навстречу, можешь плыть по прямой или по кривой, можешь, можешь зигзагами, кольцами, восьмерками, можешь! А можешь разговаривать с рядом плывущими, рассказывая и слушая, а можешь, например, лежать на спине и читать звездное небо, или анализировать поведение воды под тобой. Можешь просто размышлять обо всем, и плыть, плыть… Что я, неправду не говоря, и делал, когда пришел с войны, точно так и было. Деньги у меня имелись – немало, – и я мог довольно долго жить, не шикуя, без сомнения и с сомнением о чем-то беспокоясь. Увидев многое и убедившись окончательно, что все мы умрем, как ни крути, ни верти, – нырнем в мутную толщу и вынырнем ли когда-нибудь, неизвестно, и устав от увиденного, и устав от всего, чего даже и не видел, устав от неизвестного и от собственного блеска в глазах, в том числе и от зеркала, в котором этот блеск отмечал, и от слов и голоса, от движения и холода, а также и от тепла, от дождя, снега, ветра, рукопожатий, объятий, автобусов, такси, глупых воробьев и жестоких голубей, от зелени и синевы, от рублей и центов, отзвука шагов и жужжания пчел, от скрипа песка и любовных вздохов, от дворников во дворе и от«дворников» на лобовом стекле, от звона бокалов и гудения электропроводов, от грязных ручьев, текущих в трамвайных рельсах, и от нечестных стонов во время совокуплений, от обещаний и обязательств; короче, когда я догадался, что устал, а произошло это примерно через полгода, как я пришел с войны, я захотел обратно туда, откуда я вынырнул, туда, где я уже жил, но еще не был – в чрево матери. Но осознавая, разумеется, что такое невозможно, я решил тоща просто плыть., и не барахтаться, плыть, глядя только на звездное небо, и больше ни на что и больше ни на кого, плыть и размышлять, и размышлять, а потом спать, и спать, и смотреть на звездное небо, и размышлять, и опять спать… Один. Окончательно один.

И я не сделал ничего другого, как заперся в своей квартире в один прекрасный памятный мною день – солнце светило и немалые дети гомонили во дворе – и забрался в постель под два одеяла, хотя и без того теплым являлся, как никто, и взял в руки первую, что попалась, книгу, неинтересную помню что только, и принялся ее читать, зевая и радуясь, радуясь и зевая, до вечера, там – ночь, утром не вставал, пока голод не одолел, позавтракал чем было; и день так пролежал, и другой, на третий соседей за деньги снарядил в магазин – так они потом меня и баловали, покупали что надо за мои деньги, жадные, но добрые. И неделя прошла, и вторая, и месяц минул, а я лежал, лежал. Полгода лежал. Семь месяцев. В разводе тогда пребывал или в браке, забыл, не суть важно. Я плыл и размышлял. И ничего. Ничего не происходило со мной. НИЧЕГО. Все семь месяцев. Где-то стреляла, стонала, гоготала, плакала и приплясывала жизнь (я видел ее по телевизору, и. слышал ее в радиоприемнике, да и попросту я знал, что она была – ЖИЗНЬ), а вокруг меня творились тишь да благодать. Я ведь могу так и до смерти долежать, радовался я. Каждый раз, когда просыпался, радовался, и каждый раз, когда засыпал… Но иногда, не всегда, – приходило сомнение, и ночью, и днем, и во сне, и в мечте (и чем дальше, тем чаще), а так ли плыву и туда ли…

Да, можно плыть и так. (Ну при наличии, конечно, того, на что плыть, конечно.) Но можно, ведь, и не менее плыть и иным способом – например, каждый день ходить на тихую работу, каждый день, в девять пришел, в шесть ушел, и домой. Чем такая работа не постель? Но об этом позднее…

А можно, если кто не знает, плыть и совсем по-другому. Нырять и выныривать, с восторгом делая первый вдох, плыть навстречу волне и врезаться в нее с победным воплем, плескать водой в того, кто тебе не по нраву, и катать на себе того, кого любишь. Изобретать новые стили, но совершенствовать старые, верить в Течение, но стараться плыть рядом или в обратную сторону…

Я рассказываю сейчас простые и всем известные вещи. Все, о чем я говорю, было известно, конечно, и мне – но только известно, как и подавляющему большинству, – известно, и все, и все, но не прожито, не прочувствовано, не продумано и не осознано. Только известно – и все.

Я на войну пошел (добровольцем, не абы как), не осознавая тогда, что и зачем делаю. Понимая. Но не осознавая. Между пониманием и осознанием во-о-о-о-н какая дистанция. За раз не допрыгнешь, и за два, и за три. Тут время необходимо, и Достаточно длительное, и отчаянная работа в голове, беспрерывная, беспаузная и безостановочная. Дистанцию эту сначала надо постичь, а потом преодолеть.

Я когда на войну пошел, еще сам не сам был. Я миром тогда был повязан окружающим, я спорил с обстоятельствами, боялся – смертельно – неудачи, я радовался, когда солнце, и чертыхался, когда хмарь. Я на войну направился только для того, чтобы от дискомфорта внутреннего спастись, от депрессии, или, поточнее скажем, я отправился за постоянным ощущением скорой смерти, которую тем не менее можно избежать. (Если повезет, конечно.) Кстати, весь кайф-то основной был именно в этом – повезет, не повезет.

Я врос в войну по самую макушку, не оставив ни кусочка себя где-нибудь в стороне. Я врос и растворился в ней. И именно потому, что растворился в ней без остатка, переживал до полного телесного коченения за все, что как-то не так, по моему разумению, там со мной происходило: что трушу, например (а такое бывало часто), что чужую жену трахаю, что групповым сексом занимаюсь, что марихуану курю, что героином колюсь, что водку крепко пью, что женщин и стариков иногда убиваю по необходимости, – до ночных кошмаров переживал, до обильного пота по утрам, до звериного воя в горах – когда был один, – до холодного ствола во рту – на рассвете…

И только после семя месяцев, проведенных в постели, а не после и не во время войны, как, казалось бы, это должно было бы быть, я сумел постичь и преодолеть расстояние, отделяющее понимание от осознания. И если бы я сейчас на войну отправился, то видел бы теперь ее и себя, конечно же, по-другому. Во-первых, если бы я отправился,. то знал бы наверняка, зачем отправился. Не эмоции и чувства были бы ныне основными причинами моего там появления и пребывания, а четко и ясно обдуманная, четкая и ясная цель. То есть со всеми решениями, а затем и делами, я, как водится, управлялся бы по-прежнему, но только теперь я смотрел бы на себя как бы со стороны, я наблюдал бы за собой – тихий, спокойный, усмешливый, отзывчивый, на радость наплевательский и на горе. Потому как осознавал бы уже, что жизнь одна и прожить ее надо. Теперь любое свое переживание, а они непременно возникали бы, я бы уже знающе препарировал и отбирал бы себе то, что мне нужно, а то, что не нужно, я выкидывал бы к чертям собачьим. Или даже так, да, вот так, нет, не выкидывал бы к чертям собачьим ненужное, а оставлял бы все как есть, и только бы дивился, посмеиваясь или поплакивая, глядя на то, как переживаю, волнуюсь. (Мать мою, ты смотри, надо же, как переживаю, умею ведь, а интересно, долго ли я так переживать стану или коротко? А не пора ли, мол, на хрен всю эту мерихлюндию тут же взять и прекратить, например, ежели какое другое дело имеется – запросто. И в сей же миг, трах-бах, и прекратил, и зажил – дальше, до следующего волнения-переживания.) И опять дивился бы, когда придет новое переживание, усмешливо-снисходительно, ах, надо же, как могу, как могу-то! Маму вашу под самую, не скажу чего… И именно так ко всему-всему, что и как со мной происходило бы, я теперь и относился: ем ли я, допустим (ты смотри как ем, жую, глотаю, ощущаю вкус, потрясающе), пью ли (водка, между прочим, на вкус горькая и противная, а я пью се тем не менее, значит, нравится, и ведь нравится), иду ли (смешно как, смотри, получается, одну ногу вперед ставлю, а потом другую вперед – почему именно так? – а стопа-то, стопа, сначала на пятку становится, а потом уже и вся полностью с мягкой тяжестью на землю ложится – кто так придумал, отзовись!), сплю ли (сплю ли и во сне знаю, что сплю, и зная, что сплю, сочиняю сны, сначала трудно, сначала не получается, но надо пробовать, пробовать, интересно ведь), говорю ли (чувствую, как вибрирует гортань, как язык касается влажного неба и теплых зубов, как отлипают друг от друга, когда надо и когда надо, сходятся вновь мои губы, забавный процесс, неужели у всех так, а не только у меня?), ругаюсь ли с невежливой продавщицей в магазине (чтобы еще ей, глупой, такое сказать поизящней, поостроумней, чтоб самому посмеяться и ее не обидеть), влюбляюсь ли (эка роскошь – волнуюсь до боли сердечной перед встречей с ней, да хотя бы и не первой, встретив, говорю ей слова, кои до того и в мыслях не держал и не ведал даже, что и знал-то их с какого-то времени, соблазнительно целую пальчики, обмирая от их перезвона), желаю ли что-нибудь такое, чего не хочу делать, но знаю, что делать это необходимо (удивительно, и занятно одновременно, и забавно, что ни говори, как замедляется ход моих мыслей, как стойко я сопротивляюсь своим же движениям, как подступает к моему горлу тошнота, когда я начинаю говорить, и как радостно вместе с тем становится оттого, что я знаю, что я могу все мешающее одолеть, как бы мне трудно то ни было…).

Как случилось так, что я постиг и преодолел названное расстояние между пониманием и осознанием (хотя так ли все на самом деле или мне только кажется), я не могу разъяснить никоим образом. И лишь для того, чтобы хоть что-нибудь сказать, скажу, что я просто много думал, думал о том, как мне это сделать, я искал пути и находил – неверные отбрасывал, и вновь искал и вновь потом находил – неверные; как и все, сопротивлялся поначалу плохому в мыслях, например, предположениям несчастий, неудач, болезней, смерти, а потом незаметно для самого себя перестал почему-то сопротивляться и принял это плохое, какое бы действительно плохое оно ни было, вернее, смирился с тем – любым, что может со мной произойти (или мне так казалось и кажется до сих пор) и продолжал думать, думать, думать, думать, до страшных головных болей, до спазмов в желудке, до галлюцинаций… И вот в один добропамятный день перед самым обедом, предвосхитительно вкусным, состоящим из рыбного супа, из нежного эскалопа с жареным картофелем, цветной капустой, свежими помидорами и маринованными огурцами, и раками, и душистой дыней на десерт, я неожиданно сказал себе, вдруг усмехнувшись, уже в кресло свалившись, сказал: «И какой же херней я занимаюсь, мать мою!» – и рассмеялся, расхохотавшись, дивясь, и заливаясь, и едва не захлебываясь. И когда перестал дивиться, выдавив весь смех до конца, до самой последней-распоследней веселой нотки в голосе, сидя в кресле, расслабленный и бездушно равнодушный, вдруг увидел, так же вдруг, как и засмеялся, в себе другого – Наблюдателя. И подивился ошеломленно, крутя головой, телом и креслом, в котором сидел, – как же все просто, как! И почему же я раньше этого самого Наблюдателя в себе не разглядел? Почему?

Вот так все оно и было (если, конечно, мне можно верить).

И в постель я уже свою больше не вернулся, отобедав сытно в тот день. Я, улыбающийся, в приятном возбуждении ходил по квартире туда-сюда и всем, что в ней есть, любовался, и всему, чего нет, радовался. И не могу сказать, что я о чем-то думал, когда ходил, нет. Я, скорее, чего-то внутри себя легко и не больно касался, как птица концом крыла прозрачной волны. А касался я примерно так.

За окном лето, оно сильное и красивое, оно может, если захочет, победить зиму, склонить к сожительству весну, подружиться с осенью, оно может раскинуть сети и поймать все звезды, которые в эти сети поймаются, и привлечь затем эти звезды на Землю, и тогда мы точно узнает, одиноки ли мы во Вселенной или нет. Но, конечно же, мы не одиноки, мы узнаем, и на других планетах есть собаки и кошки, только там они по-другому называются и по-другому выглядят, но их тоже любят, они тоже любят, и они, конечно же, полюбят и нас, когда увидят нас, потому что они умные, а мы можем, конечно, поначалу испугаться, потому что вид у них будет непривычный, так же как и у их хозяев, но потом мы заглянем к себе в сердце и найдем место и для них, и для их хозяев, найдем быстро, потому что оно там им уже уготовлено, место, еще с того момента, как мы родились, там всем место уготовлено, всем, кто жив и не жив, плохим и хорошим, хотя трудно сказать, кто плохой и кто хороший, ясно другое, что всем там место уготовлено. Сердце большое, оно бесконечное так же, как и время, в котором живет Вселенная и в котором живет каждый из нас, и если мы захотим по-настоящему, на самом деле захотим, то мы то время, которое живет в каждом из нас, можем по своему усмотрению замедлить или убыстрить, а для того чтобы этого захотеть, необходимо учиться это желание у себя вызывать, учиться делать его постоянным, учиться делать его мощным, всепоглощающим и единственным. Очень сложно научиться делать так, но можно. Не все, конечно, готовы к этому, но главное, что такие уже есть, и были, и будут, и они должны потянуть за собой других, тех, которые пока еще хотят иного – быть несчастливыми и некрасивыми. В синем небе, висящем над землей, есть красота и стремление, в деревьях, растущих под окнами, есть красота и стремление, в горах, которые громоздятся неблизко отсюда, есть красота и стремление – хоть они и неподвижны и не могут действовать, а во многих людях нет ни красоты, ни стремления, хоть они и способны действовать, и нет потому разницы между такими людьми живыми и другими такими – мертвыми. Они ждут, и ничего не приходит. А есть, которые не ждут, и им тоже ничего не приходит… А я жду, жду дольше и сильнее, и нетерпеливее их всех, и ко мне тоже ничего не приходит, ничего… Хотя я и не представляю даже, чего я ладу и как хотя бы примерно выглядит то, чего я жду, я вес равно знаю, что оно приходит. А действовать страшно. Потому что не знаю как, не знаю где и не знаю, чем все это кончится. На войне-то было понятно, как, где, зачем и чем все кончится. Там всегда приходило то, чего я ждал… Но почему я так пессимистичен? Сейчас ведь во мне все по-иному. Я познакомился с Наблюдателем. А с Наблюдателем не страшно. Я забираюсь в себя и вижу – не страшно… Надо зажечь огонь, чтобы длинными были языки, в полроста или полный рост, и прыгнуть туда и танцевать с саламандрой под лапку, умирая и воскресая» такой, какой есть, но другой…

Примерно так текли мои мысли. Легко и не больно. Непоследовательно и нелогично. Конечно, я не стану спорить, может быть, мое тогдашнее состояние можно было объяснить тем, что я просто-напросто прекрасно отдохнул, и ничем иным. Да, еще полгода назад я бы объяснил бы произошедшую во мне перемену именно так, но сейчас бы я засомневался в таком утверждении. В чем и продолжаю сомневаться. А дальше было так.

«Хватит! – сказал я не вслух, обращаясь, зная, к кому. – Довольно! – воскликнул невосклицательно. – Будет! – хрипел бесшумно, смирившись с положением дел. – Нет времени больше бездействовать, есть да спать, да мочу гонять, вставай, поднимайся, до святости далеко, надо что-то делать, чтобы что-то произошло, случилось хоть что-то, как до того семь месяцев не случалось чего-то. Иначе зачем меня назвали Нехов, а не как-то иначе, иначе, иначе, зачем?» И не стоит, подумал одновременно, когда так решил, задаваться целью еще не совершенного действия; почему, мол, и для чего я буду делать то-то и то-то, главное делать, А каков настанет результат, плохой или хороший, кто может судить? Не я. Только Создатель. А он не станет этим заниматься, как не занимался никогда, значит, некому судить, а значит, все равно, какой будет результат, и будет ли какой вообще. Хотя, конечно же, будет, все кончается когда-никогда. (Именно так я, наверное, понимаю мир – все кончается когда-никогда). Закончится ли то, что я начну, неудачей или, может быть, даже смертью, Наблюдателю все одно будет интересно это наблюдать, и потому я могу делать все, что угодно, когда угодно и где угодно, но только делать, делать, делать… «Но Бог мой, – мелькнуло вскользь, забывшись вскоре, – надолго ли меня хватит?»

Что для начала стоит придумать? Не имел представления. Представляя всевозможное (из того, что знал и оттого мог представить). Перебирал разное, перебранное отбросив. Например, сразу отбросил все виды преступлений, И все вероятные виды творческой, как говорят в народе, работы тоже отбросил, так как не знал, конечно, какой из них мне стоит заняться. При слове «женитьба» захохотал, а при слове «ребенок» невольно потянулся к остроотточенному длинному кухонному ножу. Вспомнил я пехоту и родную роту и тебя за то, что дал мне прикурить. Прикурил и думал дальше. Все варианты с раздачей собственного имущества бедным тоже были мною отвергнуты, поскольку на всех его не хватит. Выдвинуть себя в народные депутаты? Скучно. Уйти в бизнес? Еще скучней. Выступить с Мавзолея с проникновенной речью, а потом застрелиться? Нет предсмертного размаха. Да и умирать пока не хочется. Ближе всего моим ожиданиям соответствовала мысль найти какого-нибудь старого друга, который сейчас в беде и который сейчас нуждается (неважно в чем, в чем-то) и помочь ему бескорыстно и самоотверженно. Я тотчас стал вспоминать всех друзей и не вспомнил никого, потому что их у меня не было. Были коллеги. Были соседи. Были однополчане. Друзей не было. Теснее всего к понятию «друзья» стояли однополчане. Я набросился было на записную книжку, а затем и на телефон, но так и не придушил его трубку, подумав, мать мою, что для таких ребят, с которыми я воевал, предложение помощи прозвучит как оскорбление…

И все же я разрешил мучившую меня проблему действия-бездействия.

Первым делом я оборвал телефон. Затем закрыл свою квартиру на ключ. Крепко-накрепко, Потом достал из стола наручники и прикрепил свою правую руку к радиатору отопления, а ключик ловко выкинул в открытую форточку. Первые два дня я думал о времени. Следующие два дня о нежных свиных эскалопчиках. К вечеру пятого дня я увидел ангела. Он играл на Волшебной флейте и был похож на Моцарта.

На шестой день пришел Гиппократ и долго массировал мне спину, поясницу, ноги, и особенно пятки и пальчики. После Гиппократа заглянула Смерть и дала мне закурить из синей пачки «Житана». Мы покурили, поговорили о том, о сем и она ушла, посмеиваясь.

На седьмой день кто-то врезал мне подзатыльник и сказал в самое ухо, ласково и с угрозой: «Если ты, мудак, сейчас же не найдешь возможности освободиться от этой мутоты, я перестану любить тебя!»

После подзатыльника сознание мое сделалось ясным, прозрачным и привлекательным.

Отяжелевшими, но все еще видящими глазами я оглядел комнату. К удовольствию своему, я не обнаружил вокруг ничего такого, что могло бы мне помочь открыть замок наручников. Я возрадовался тому, как положено, и вследствие того же почти перестал биться сердцем. Но получив еще один, крупный и далеко не дружеский подзатыльник и еще одну угрожающую угрозу, мол, давай, сучок, а не то… дрожащими и холодными пальцами я в тот же момент принялся отковыривать паркет, где полегче, досочку за досочкой, скоро и торопливо. И вот в одной из паркетин я обнаружил наконец-то что искал – гвоздик небольших размеров. (Паркетины иные мастера под радиаторами прибивают гвоздиками, чтобы те от постоянного жара не отклеивались.) Тот гвоздик я вытащил зубами, расшатав себе эти самые зубы и раскровянив десны. Вытащив, взял гвоздик в слабую руку, и после примерно получаса возни отомкнул все-таки замок наручников.

Когда через две недели я набрал вес и забежал в себя, я похвально оценил все сделанное мною на оценку плюс. После произошедшего я был постоянно радостен, энергичен и знал наверняка, что впереди будет то, что будет, даже если будет наоборот.

«Надолго ли меня хватит?» – из далекого далека выскакивала изредка мысль и тотчас убегала туда же трусливо.

Окончательно окрепнув, задумался опять. Поискал. И не нашел. И опять поискал и опять не нашел. И в третий раз поискал, хорошенько-хорошенько, как никогда. И нашел. И совсем не удивился этому. А чему удивляться? Ведь искал же!

В газете «Все обо всем» я прочитал объявление о том, что, позвонив по такому-то телефону, любой из читателей может запросто провести несколько приятных минут или часов с дамой любого возраста, даже самого нежного, само-го-самого, там так и было написано «самого-самого».

Я позвонил. Мне ответили. Мы договорились, Я приехал. Мы встретились.

Парень был высок и мускулист и глуповат на вид. Он сказал мне: «Если ты мент, ничего не докажешь. Никогда, Мало ли какая телка захотела с -кем потрахаться. Если не мент, но если хочешь заложить – отрежу яйца и заставлю тебя их сожрать. Давай бабки».

Это он мне все в машине говорил, возле которой мы встретились, где-то на Речном вокзале, и в которую потом сели, когда поняли, что мы – это те самые, что вчера о том о сем и договаривались. Деньги я отдал, понятное дело, без сопротивления, но с сожалением (я всегда с большим сожалением расстаюсь с деньгами, хотя, несмотря ни на что, я человек совершенно нежадный). Ехали потом, покачиваясь на неновых рессорах, сколько-то времени, недолго, покуривая и не переглядываясь. Когда возле, помню, десятиэтажного дома, розового, остановились, парень мне этаж назвал и номер квартиры, той самой, куда мне идти следовало. И сколько звонков надо сделать, тоже сообщил, не таясь. Все случилось так, как он и говорил, слово в слово.

Дверь мне открыла девочка лет десяти, одетая и накрашенная, как девочка лет двадцати, – в мини-юбке, в прозрачной блузке, на крутых шпильках, с густо-красными губами, в румянах, с толстыми от туши ресницами, и в довершение всего ударно надушенная. Девочка мне понравилась. Миленькая, стройненькая, красиво улыбающаяся, обаятельная, и даже кокетливая. Когда я шел за ней в комнату, подумал невольно, что не прочь схватить бы ее сейчас, стянуть с нее юбку и блузку и бросить остервенело ее, маленькую, на приближающуюся кровать и не менее остервенело кинуться на девочку самому. Особенно укрепился я в этой мысли, когда заметил, что на девочке не колготы надеты, а чулки, удерживаемые тянущимися под юбку тонкими белыми резинками. Но все же я посильнее оказался, чем на самом деле думал. Я сглотнул слюну и удержался-таки, успокаивая себя тем, что как только приду домой, агрессивно помастурбирую перед большим зеркалом…

Не помню уже, что я девочке говорил, но речь моя была серьезной и долгой, и, по-моему (на тогдашний момент), исключительно убедительной. Девочка слушала меня, раскрыв рот (и все остальные полости, как я предполагал), первые минут десять, пятнадцать – и совершенно не врубаясь, о чем я ей говорю. Однако через какое-то время, долгое-недолгое, она стала, мне показалось, что-то соображать, а еще через какое-то время, она наконец поняла, что я от нее хочу, и захохотала искренне и весело и, перестав смеяться, тихо заметила, неглупая, что, спасибо, мол, вам большое, но спасать ее не надо, ей ужасно-ужасно нравится то, чем она занимается, и что заниматься тем, чем она занимается, гораздо лучше, чем ходить каждый день в школу и сидеть за партой и общаться с малолетками, и слушать мудовых учителей, которые сами не знают, что говорят, потому что не знают, говорят что.

В школе скучно, безлико, темно и один день в школе похож на другой. Нет новых знакомств, неожиданных ситуаций, отсутствует дух праздника и радости. А здесь каждый клиент несет с собой неожиданность, а может быть, даже и смерть. Где гарантия, спрашивала меня десятилетняя девочка, что вот ты сейчас не возьмешь и не придушишь меня – от страсти ли, или, например, вследствие маниакально-депрессивного состояния. Нет гарантии, отвечал я про себя, печально качая головой. Да и ко всему прочему, говорила мне третьеклассница, она до восторженных обмороков любит мужчин и их члены, особенно пятнадцати-двадцати сантиметровые члены, не больше, и обязательно со светлой и чистой головкой. Она может смотреть на такие члены часами, ласкать их, разговаривать с ними и не единожды кончать при этом! Ну и деньги, конечно, конечно, играют немаловажную роль в ее жизни, откровенничала школьница, а здесь она имеет их немало. Но члены и деньги, возражал я, не самое главное в жизни.

Придет время, и она узнает, что есть и другие ценности. Любовь, семья, дети, работа, творчество в конце концов. Когда придет время, отвечала мне двоечница, тогда и узнаю. И если то, о чем ты только что сказал мне, понравится больше, чем члены и деньги, я тут же брошу свое занятие и стану тотчас создавать семью, заводить детей, работать, и творить.

И как мне было с ней не согласится, со второгодницей? Ведь права она была, мерзавка, права…

Но я не согласился. Я пришел сюда с совершенно иными целями. Я пришел спасти заблудшую душу от скверны, грязи и позора. Хотя нет, не так – а вот так – я пришел действовать.

Здесь за "какие-то пару часов я вряд ли смогу убедить нимфетку в неправильности ее жизненного выбора. Так что надо взять ее домой, и там уже, не торопясь, вести с ней разъяснительную работу. И потому без замаха тюкнул я ей тогда в подбородок, сидящей, после чего она, красивая, и завалилась на бок как есть в сей момент, погнавшись тщетно за убегающим своим сознанием. А я тем временем, пока она гналась, дверь открыл и оглядел лестничную площадку. И, не увидев никого там, зарадовался, как не радовался давно еще, с самого позавчера, когда что-то было, но что, не помню. И, вернувшись в комнату, к кровати, взял ее легкую и водрузил себе на плечо и вышел из квартиры. Догадывался, что у подъездной двери дежурит кто-то, но надеялся, что этих кого-то будет немного, а может быть, даже и один. Справлюсь. Но тут случилось не как рассчитывалось. На лестничной площадке этажом ниже неожиданно навстречу мне откуда-то, откуда ни возьмись, сурово двинулся тот парень, что деньги у меня брал, глуповатый, но крепкоплечий. Он ухмыльнулся и спросил, мол, что это у тебя там. «Где?!» – изумился я. «А на плече» – «А на каком?» – «А на левом». Я посмотрел на левое плечо недоуменно и когда девочку там увидел, сказал печально, но искренне: «Боюсь, тебе не понравится мой ответ», – и хотел было пройти мимо. Но крепкоплечий дорогу загородил мне и хотел, поганец, меня за горло схватить, и тут я ему резко в промежность кулаком заехал, а потом быстро в середину живота, а потом еще быстрее в область сердца. Парень хрюкнул вонюче и упал в грязный кафель, тут же перед моими глазами. Я девчонку тогда осторожно на пол положил и парня обыскал, и найдя у него в карманах куртки деньги, и свои и чужие, взял только свои (я же честный человек) и, опять прогульщицу на себя взвалив, пошел преспокойно вниз к выходу. Снова девчонку на полу оставив, тихонько подъездную дверь приоткрыл, и туда-сюда посмотрел, никого вроде, и, подняв нимфетку, ступил на улицу. И ста метров не прошел, не успел, как девчонка очухалась и стала вопить, и бить меня кулачками по спине, и кусать меня за шею и за ухо. И пока я с ней возился, с придурковатой, тут и крепкоплечий в себя пришел и стал орать из окна на лестничной площадке: «Убейте его на х… Он телку с бабками унес! Убейте на х…». Он еще орать не закончил, как из двух тачек ребята молодые повыскакивали, спали они там, как я понял, отдыхали, и давай ходу ко мне. Я душистую, конечно же, бросил тотчас и помчался со двора, как можно быстрее. Не задыхался. Оглядывался. Через одно плечо. Через другое. Не отпускал тех четверых. Глазами их держал. Петлял. Петлял. Петлял. Глазами их держал. Видел, что они сноровистые. Что опытные. Что в армии служили. И, верно, не в стройбате. Петлял. Петлял. Петлял. Трое бежали. Один на машине гнал. Я во двор. И они туда же. Я в проулок. И они на пятках. Я через проходняк. И они сквозняком. Дышу. Дышу. Дышу. Слезы из глаз. Слюна с губы. А чего, думаю, бегу. Ухмыляюсь. Тормознусь в удобном месте. Поодиночке их завалю. Не успел додумать. То, что думал. Ба-бах, ба-бах мне в спину. Я к земле и кувырком в подворотню. Непростые ребята. Судя по хлопку, ПМы у них в руках. Бегу. Думаю: дальше. Думаю: недоношенную я пошел спасать, вспомнив фильм Мартина Скорцезе «Таксист» накануне, а почему бы мне сейчас какой другой фильм не вспомнить, где герой, уходя от погони, вбегает в подъезд ближайшего дома и тарабанит по квартирам, и трезвонит по ним же, мол, пустите, мол, гонятся, мол, убивают. Бегу. Думаю. Могу ли я уйти от них, не вбегая в ближайший подъезд? Бегу и думаю – могу. Я знаю эти места. Я знаю, куда я попаду минут через пять. Уйду, знаю. Уйду… И именно поэтому бросаюсь в подъезд ближайшего дома. И на каждом этаже во все квартиры звоню. Не открывают. Не открывают. Не открывают. Не открывают. Открыли!… Я втиснулся в щель и захлопнул дверь. Взглянул на того, кто открыл. На ту, кто открыла… Вот так, между нами говоря, и бывает. Только так и бывает. Я начал действовать. Плохо ли, хорошо ли. Талантливо ли, бездарно ли. Неважно. Я начал действовать! И случилось то, что не могло случиться последние лет десять. Я влюбился! Это была ОНА.

Я потом даже женился на ней. Мы недолго с ней прожили, правда. Но зато как прожили. Я был счастлив эти дни и месяцы. Ей-богу! А тогда… Тогда я ей, конечно же, все рассказал. Она слушала меня чуть не плача, гладила меня по руке и повторяла: «Я не знала, что это ты звонишь, но я знала, что это ты звонишь!…» Я ушел утром, В юбке, блузке, шерстяной кофте и в седом парике. Побритый, конечно. Ребята меня ждали. Но так и не дождались. Суки! Но на этом я не остановился. Я влек себя дальше. Ровно как и «дальше» влекло меня. Мы оба были крайне привлекательными. И были на этом основании страстно увлечены друг другом – без сомнения. Дальнейшие" события развивались следующим образом.

Учитывая, что за семь месяцев бездеятельного лежания я изрядно поистратился, я решил вернуться обратно в институт, в коем до моего лежания я на договорных началах подрабатывал переводами…

Я вернулся. И не в самое лучшее время. Институт бурлил. Люди требовали повышения зарплаты. Дело в том, что сам по себе институт, занимающийся проблемами истории, конечно, прибыли никакой не приносил. Но… Нет при институте еще давным-давно была создана мощная издательская база. И эта база сейчас работала на полную катушку и приносила, естественно, немалый доход. Но сотрудники института от того дохода не имели ни копейки. Все излишки, видать, уворовывал подлец-директор. Когда, заливаясь слезами, водкой и компотом, работники института мне все это рассказали, я подумал, дрожа от восторга: «Ага! Вот оно – действие!». Не мешкая, я записался к директору на прием и в тот же вечер уже оказался у него в кабинете. Предварительно я, конечно, таинственно намекнул придурковатой секретарше, мол, никого не пускать – ссссссерьезнейший разговор мы будем вести, в том числе и о Вашей, Алевтина Ксенофонтовна, зарплате! Что я не сделал первым делом, когда вошел в кабинет к этому низкорослому ушастому и носатому пятидесятилетнему притырку, так это я не поздоровался. Я просто подошел к столу, ухватил подлого начальника за его жиденькие волосенки, подтянул его голову к себе и несильно ударил мягкокостного по кадыку. Притырок захрапел и потерял ориентацию. Тогда я достал из куртки припасенный кусок крепкой веревки, надежно обвязав ею ноги директора, другой конец веревки привязал к радиатору отопления, после чего открыл окно и, приподняв директора, перекинул его через подоконник и стал потихонечку травить. Когда директор весь оказался за окном, из-за подоконника торчали только его ноги, я спросил его ласково: «Ну, что, пиздюлина, будем делиться?!» «Аааааа… Еееееее…, Иииии… Ооооооо… Ууууууу… Эээээээ… Ююююююю… Яяяяяяяяя…» – ответил белогубый директор, что, по моему разумению, означало следующее: «Уважаемый и любезный Антон Павлович Нехов, с великой радостью и удовольствием сообщаю Вам, нижайше, и с поклоном, и с изъявлением почтения, и всего такого прочего, что с сегодняшнего дня все сотрудники моего института будут получать столько, сколько они хотят, исходя, конечно, из нашего реального дохода, – и ни копейкой меньше. А уворованные мною деньги я самым скорейшим образом верну, кто бы сомневался, в казну института».

Именно это, собственно, на самом деле его мычание и означало, в чем я и убедился, вернув директора после его короткой речи обратно в его директорское кресло, потому как, сев в кресло, директор тут же, без последующих уже слов, подписал протянутый мною и подготовленный заранее бухгалтерией приказ о повышении зарплаты и гонораров. После чего я развязал лопоухому ноги и строго-настрого приказал никому о нашем разговоре не рассказывать, и ни милиции, ни государственной безопасности не доносить, потому как директор прекрасно знает, что у него есть родные и близкие, в частности жена и дети, и случись что не так, никто не может гарантировать им сохранение здоровья и жизни – ни Бог, ни царь и не герой. Директор кивнул обреченно. И я понял, что он все понял.

Всю следующую после этого события неделю я готовил к печати перевод книги Стивена Топсона «История как наука о смерти», три года назад прогремевшего в мире научно-популярного бестселлера. В конце недели мне позвонили из издательства «Юпитер» и предложили издать эту книгу у них по таким-то и таким-то гонорарным расценкам. (Обращались они именно ко мне потому, что все права на книгу Топсона имела моя будущая жена, та самая, которая спасла меня от погони, – Топсон был приятелем ее отца.) Расценки были умопомрачительные, не то что у нас в издательстве (даже после моего разговора с директором-притырком мы смогли повысить размер гонорара только в три раза), и я, конечно, согласился, не раздумывая. Связаны ли эти события друг с другом – беседа с подлецом директором и бешеный гонорар за книгу – не знаю. Но знаю, что связаны.

И вот тут почувствовал я, что я вроде сейчас как на принудительных работах. И перестать бы действовать уже хотелось – и так что до невмоготы доходило, – а не получалось, потому как понуждало меня что-то к действию, что-то такое, что было свыше, наверное, и пихало меня в спину и пинало под зад, давай, давай, мол, сучий потрох, действуй, мать твою.

«Нет, нет, – молил я. – Не хочу, отвык я действовать за пять-то годков, что с войны прошло. Да еще так глупо действовать, так нелепо, так бесполезно по сути, так бесполезно по сути! Ну, женщина досталась мне, ну, несколько денежек привалило – все одно бесполезно» Но не прислушивался я никак к своим же утолительным мольбам и, отрешившись решительно от себя, просящего лихорадочно, искал, что бы еще такое сделать, что-нибудь не такое, что все, кто вокруг, не делают и не хотят, что-нибудь. Что-нибудь.

Не зайди ко мне соседка (та самая, которая продукты мне приносила, когда я бездельничал семь месяцев) в какой-то вечер и не расскажи она о том, что мучит се и волнует ее, и волнует и до смерти преждевременно догоняет, я, конечно, разумеется, что-то другое обязательно бы придумал, может быть, похуже, а может быть, и получше, но придумал бы, и несомнительно, и несомненно. А тут и думать не пришлось – когда соседка-то мне все рассказала. Ее семья состоит из четырех человек, рассказала соседка. Она, муж и двое детей, мальчик и девочка, и живут они такой семьей вот уже много лет в однокомнатной квартире. «Знаю, знаю, – кивал я, – дальше». Трехкомнатную квартиру ее семье обещали еще аж годков пять назад – по закону в соответствии с очередью, – и все никак не дадут до сих пор, все никак. Все какие-то люди находятся, кто той квартиры трехкомнатной больше достоин, – то начальник какой, то бизнесмен, то родственник чей-то, то любовник, то любовница. И кет сил больше, говорит соседка, ходить по префектурам и по мэрии и правду там искать, нету сил, в пору удавиться,, предварительно детишек мокрозубых придушив и зануду мужа-трезвенника заколов.

«Так кто препятствует? – спросил я, наливаясь горячей радостью. – Кто конкретно?» – «Префект, – отвечала соседка. – Он, поганец кривоухий» – «Иди, – сказал я соседке, – и не думай более ни о чем. Веселись и песенки пой. Будет тебе квартира, я сказал».

А я, сам себя похваливающий и бранящий сам себя одновременно, стал собираться, как только за соседкой захлопнулась входная дверь, стал собираться в поход. Не одного дня дело, знал, а потому, пока собирался, усилием сильным настраивал свой организм на полнейшую и скорейшую мобилизацию, дабы квалифицированно и, разумеется, успешно выполнить данное себе задание.

Прежде всего я проверил исправность фотоаппарата, оснащенного мощнейшим телеобъективом, и диктофона с десятиметровым радиусом восприятия звука, затем почистил и смазал револьвер системы Кольта, пересчитал фирменные стальные отмычки, снял ржавчину с фомки и убедился, использовав кухонную табуретку, в работоспособности японской мини-электропилы (изрубал табуретку в куски к чертям собачьим, по-собачьи воя и хохоча по-собачьи).

А после того как сложил все необходимые предметы в большую спортивную сумку фирмы «Рибок», сел к телефону, взял в руки записную книжку и стал названивать всем, кто мог бы мне на несколько дней одолжить свой автомобиль. Задача оказалась самой из всего прочего труднейшей. Народ наш вообще по сути своей жаден и подозрителен. А те особи, которым я звонил по поводу автомобиля, оказались еще и самыми примерными и достойными представителями этого народа. При словах: «Ты не мог бы мне одолжить автомобиль на недельку за деньги, разумеется», на другом конце провода я слышал сначала тишину, а потом громыханье нервно бьющегося сердца, потом хрип, невольно вырывающийся из горла, а потом слабый, уже умирающий голос: «Ты понимаешь… Здесь вот какая вещь… Я не знаю, как тебе сказать… Я понимаю, что ты оплатишь и прокат, и ремонт в случае чего… Но вообще-то у моей машины… корь, нет, скарлатина, нет, ветрянка, нет, свинка, нет, сифилис, гонорея, трихомонада, цирроз карбюратора, уремия, воспаление втулки, дистрофия…»

Машину нашла мне все та же соседка. Кореш ее мужа-трезвенника алкоголик-актер из музыкального театра одолжил мне свой автомобиль всего за ящик водки.

Теперь я был готов полностью.

Префект оказался молодым сравнительно мужиком. Лет сорока, не более. Гляделся он стройным, гибким и достаточно привлекательным. Имел четко очерченные зеленые глаза, мягковатый нос и длинный пухлый рот.

«Ага, – глубокомысленно сказал я себе, сделав первый снимок префекта, когда он выходил из своего офиса. – Ага, кого-то ты мне напоминаешь, чистенький ты мой».

Короче, увидев префекта, я понял, что задание, которое я дал себе, не столь трудно выполнимо, как казалось до того, как я впервые увидел префекта. Единственно, кто мог бы сейчас помешать моим планам, это охрана. Машина с двумя телохранителями в первые два дня моего наблюдения постоянно следовала за «Волгой» префекта всюду, куда бы он ни ехал. Но на третий день я понял, что охрана меня волновать не должна. Дело в том, что на третий день, выйдя из офиса, префект отпустил охрану. Более того, он отпустил и шофера своей «Волги». После чего сам сел за руль и, неуклюже стронувшись в места, поехал туда, куда должен был, судя по всему, приезжать один, без свидетелей. У метро «Университет» он тормознул и открыл дверцу перед двумя молодыми ребятами, которые, по всей вероятности, именно его-то и ждали. Мальчишки были застенчивые и тихие, дорого одетые и выглядели оба примерно лет на пятнадцать-шестнадцать. Когда они сели в машину, я заглянул в салон «Волги» через телеобъектив и удовлетворенно поцокал языком, увидев достаточно ясно, как мальчишки отнюдь не по-дружески расцеловываются со стройным префектом. Еще через минут семь «Волга» остановилась возле десятиэтажного дома за метро «Проспект Вернадского», где, выйдя из машины, все трое направились в этот самый дом. Я успел вбежать в подъезд вместе с ними. Они доехали на лифте до третьего этажа. По звуку я определил, в какую квартиру они вошли. Поднявшись, я осмотрел замки и убедился, что открыть эти замки для меня будет пустяковой забавой. Я вышел из подъезда и вернулся к машине.

Через час я сказал себе: «Пора».

А дальше все просто. И быстро. Я готовился дольше, чем работал, – собирался там, проверял, чистил, пилил, исправлял, а с самой работой я покончил за две минуты, ну за три, если быть точным, ну за четыре, если принять во внимание, что я слегка завозился, подбирая отмычки (все время отвлекался – то кто-то по лестнице спускался, то кто-то по ней же поднимался, то кто-то из лифта выходил, то кто-то в лифте застревал, то собака пробежала и меня облаяла, то кот подкрался и ластиться стал, то девочка крохотная попросила ей шарик надуть, то какая-то женщина требовательно настояла, чтобы я ей сумку подержал, пока она дверь открывала, то какой-то старик с лестницы грохнулся, и я его поднимал, бедолагу свистящего, то алкаши какие-то приехали на третий этаж пописать, и мне пришлось гнать их с улюлюканьем до самого первого этажа, то девица какая-то вдруг за спиной объявилась и, без раздумий и слов, не спросив фамилии, стала обнимать меня и за член хватать и за ухо покусывать – ее мне тоже пришлось с топором и криком до первого этажа гнать), ну хорошо; за четырнадцать минут я работу завершил, за четырнадцать, и ни минутой больше, я помню. Десять минут я замки отмыкал и четыре минуты в самой квартире болтался.

В квартиру я вошел бесшумно, едва дыша. Закрыл за собой дверь, прислушался. По стонам и всхлипываниям быстро определил, где означенные трое пребывают, И затем, взяв фотоаппарат наизготовку, неожиданно для них, но не для самого себя, влетел в комнату – беспрерывно щелкая автоматическим затвором аппарата и беспрестанно мигая его же ослепительной вспышкой. (Картинки, что я нащелкал, были что надо.)

Ошеломленные от моего вторжения, все трое, как один, застыли, кто как был, козлы, и ни слова, конечно, вымолвить не могли. И я сказал тогда, усмехаясь, аппарат в сумку запихивая: «Ну что, пидоренок хренов, говорить будем или глазки строить?»

Квартиру, конечно, префект моей соседке дал, куда ж деваться, хорошую квартиру, пятикомнатную, а не трехкомнатную, как планировалось, в престижном доме, в центре города, куда ж деваться. Более того, префект решил и меня поощрить за такую самоотверженную заботу о людях. Да. Он мне машину подарил, не новую, правда, но на ходу, чистенькую, ухоженную (у нее потом, правда, коробка передач рассыпалась и задний мост полетел, ну так то же потом было). И вообще префект неплохим малым оказался, мы с ним даже вроде как подружились, гуляли пару-тройку раз совместно, трахались даже как-то вместе – он в одной комнате, помню, двух малолеток имел (по привычке), а я за стенкой тем временем двух подружек тех малолеток. Префекта этого сняли через год за какие-то там незаконные махинации с землей. После чего дружить я, конечно, с ним резко перестал. А на хрена мне нужен этот педик вонючий, после того как его от власти отлучили, на хрена?

Но и на этом я не успокоился. Не успокоился и вообще вовсе. Беспокоился я о том – о сем, о чем не надо – больше, о чем надо – меньше или наоборот, потому как не знал, о чем надо, – если бы знал, перестал бы беспокоиться и счастьем бы озарился, засветился бы, залучился бы и в святого бы превратился бы, короче, больше небожителем бы стал бы, чем земножителем, или кем-то другим, возможно, – если бы узнал, о чем беспокоиться надо, а о чем не надо и, вообще, стоит ли делать и то и другое.

Как-то случилось, что однажды один мой приятель, коллега по институту истории, тоже переводчик, веселый и недалекий, пригласил меня погостить в выходные в его только что купленном деревенском доме – в Шатурском районе, под Москвой. И я согласился. А почему бы не согласиться отдохнуть в выходные в Шатурском районе? Мы славно там провели время. Пили водку, пили чай, беседовали, философствовали (я философствовал, в основном), гуляли по лесам, и степям, по долинам, и по взгорьям. Помню, с лосем повстречались, помню, лисицу вспугнули; и ягод набрали, и грибов, и подышали легко и свободно. К вечеру в воскресенье в дом к нам зашел мужичок местный, приземистый, пришибленный, с огромной родинкой на верхней губе. Принял стакан и стал на жизнь жаловаться. Мол, не могут они, простые и честные сельские труженики, на некоторых московских рынках торговать своим экологически чистым и вкусным продуктом, картошкой там, яблоками, огурчиками и капустой. Вернее, могут, но при условии, если очень и очень большие деньги заплатят тем людям, что на рынке командуют. В частности, именно такая вот беда на Малашевском рынке каждый раз случается.

«Так, – сказал я. – Так, – почувствовав, как начинаю мелко дрожать от возбуждения и нехорошо улыбаться, продекламировал со значением: – Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, нетронутая даром, бандиту отдана?…»

Директор Малашевского рынка (больше похожий на потомственного дипломата, чем на рыночного торгаша) дал мне разрешение на торговлю и, тяжело посмотрев мне в глаза, сказал: «Торгуй. Завтра к вечеру разберемся, что и как».

Я выгрузил картошку и стал торговать. Завтра к вечеру ко мне подошли два мускулистых паренька – небритые, сонные – и объявили сумму. «Хорошо, – сказал я, – пойдем поговорим».

Мы вышли из павильона и пошли в дальний безлюдный конец рынка. Солнце уже почти исчезло. Пришли сумерки. Когда парни остановились и развернулись ко мне, я не спеша вынул из-за пояса револьвер Системы Кольта с прикрученным к стволу глушителем и выстрелил одному из парней в колено. Парень заорал истошно и свалился тотчас. Второй хотел было правую руку за пазуху сунуть, но чуть-чуть не успел, следующим выстрелом я перебил ему локоть. Когда и второй малый свалился, я обыскал парней тщательно, корчащихся, вынул у них ПМы и положил пистолеты к себе в карман.

«Ну ты, сука, пожалеешь, мать твою, – орал тот, что постарше, – в…т тебя мои парни!»

Я тогда ему во второе колено выстрелил, а потом и в правый локоть, а потом и в левый. После чего перезарядил револьвер и то же самое со вторым парнем проделал. Потом какое-то время стоял и думал, убить или не убить их. Очень соблазнительно было убить их. Думал, думал и не убил-таки. Потому как резонно решил, что о ранении-то они вряд ли в контору заявят, а по трупам-то, наверняка уголовное дело возбудят. А с кем их в последний раз видели? То-то и оно. Я засунул револьвер за пояс и вернулся в павильон. И до закрытия рынка еще пятьдесят шесть килограммов продал. Удачно день у меня тогда сложился. После закрытия рынка я к директору зашел в кабинет. И когда в кабинете никого, кроме нас, не осталось, отстрелил директору пол-уха и, погрозив директору стволом, заметил строго: «Я такой не один. Нас таких много. Если что чего, ушами не отделаешься», – и отстрелил ему еще половинку от другого уха. В тот же вечер я позвонил шатурским мужикам и сказал, чтобы завтра утром они были тут в полном составе, груженые и бодрые и готовые к работе. Утром я ткнулся к директору, но его не было. Мужики приехали, заняли все прилавки. К полудню мы узнали, что директор написал заявления об увольнении и отбыл в неизвестном направлении.

На следующий день прибыл новый директор. Мужики все гуртом (по моей подсказке) пришли к нему и, неловко поигрывая обрезами, обо всем с ним договорились. Весь тот день меня носили по рынку на руках, как героя. Задаривали продуктами, совали немалые деньги в карманы. Я брал, конечно, и то, и другое. Постановили также всеобще и громогласно, что отныне на этом рынке я буду получать все продукты бесплатно, сколько ни захочу (я хохочу). Я ехал домой и смеялся: одна команда сменила другую – хрен редьки не слаще (для другого, конечно, а для меня так слаще).

Приехав домой и усевшись в кресло с усталым вздохом, я почувствовал вдруг, что мне страшно. Я понял скоро, что не ошибаюсь. Случилось так, что защитный панцирь, эти несколько месяцев меня облегающий, неожиданно почему-то спал с меня. И я нынче, мягкий, влажный и пульсирующий, один на один со всем миром остался. Я закрывал глаза и под веками, как на экране, видел скачущие в ритм ударам своего сердца черные тени. С каждой секундой, пока глаза были закрыты, тени скакали все быстрее и быстрее, и вместе с тенями скорее и мощнее начинало биться сердце. Беснуясь, оно взлетало вверх и било с ужасающим грохотом под горло. Я открывал глаза, крича и плача, и сердце успокаивалось понемногу, медленно, нехотя. А я продолжал тем не менее плакать и не мог остановиться, как ни хотел, как ни пытался… Мне снова, как и тогда, почти год назад, захотелось вернуться обратно туда, где я уже жил, но еще не был, туда, внутрь своей матери, где тепло, тихо и спокойно, где молено ничего не делать и ни о чем не думать, можно быть никому не нужным и ни в ком не нуждающимся, быть счастливым.

Я накурился травки. Я напился «транков», Я забился под одеяло.

Пролежав неделю, небритый, потный, вонючий, я пошел к окну и открыл его слабыми руками, и увидел солнце, и, глотнув воздуха, упал, хватая сознание, – нечищенными зубами и нестриженными ногтями. Упал тут же возле холодного радиатора, неуклюже согнувшись и неловко повернувшись. Очнувшись, выблевал на паркет всю оставшуюся желчь и неожиданно спокойно и ясно подумал, что неплохо было бы чего-нибудь поесть.

Недельное голодание вернее марихуаны и транквилизаторов сделали свое дело. Груз тревоги и беспокойства не давил мне больше ни на затылок, ни на сердце, ни на живот. Я не ощущал больше тоски, и черные тени не прыгали больше на сером экране под веками. Но, заглянув в себя поглубже, я все же убедился, что страшок-то у меня хоть и маленький, но остался. Это открытие огорчило меня. Но ненадолго. Я позвонил знакомой даме. – И после первого же своего отчаянного семяизвержения об огорчении своем забыл (об огорчении, но не о страхе).

Несколько лет я жил спокойно и тихо. Работал, работал, работал. Иногда отдыхал. Иногда выпивал.

И вот тут я встретил Нику Визинову…

И понял, что снова пора действовать – все равно как, все рано зачем, вопреки всем, вопреки всему.

…Беспокойство и удовольствие от беспокойства, возбуждение и радость от того возбуждения переполняли меня, когда я говорил Бойницкой: «…потому что в противном случае я прикажу себе полюбить вас. А я очень горячий любовник. Я ни на секунду не оставляю в покое свою любимую, я ее трахаю, трахаю, трахаю… Пока она не перестает дышать и шевелиться. А с трупами я уже любовью не занимаюсь. Я же не некрофил в конце концов!» – «Я не думаю, что ты сейчас правильно поступил, сказав мне то, что сказал, – не глядя на меня, проговорила Бойницкая. – Но ты уже взрослый мальчик и, наверное, знаешь, что делаешь. И знаешь, конечно, и то, что за каждое слово нужно отвечать. И ты ответишь, – и она приподняла уголок длинного рта, изобразив неусмешливую усмешку. И, не меняя выражения неласкового лица, кивнула Нике: Нас ждут журналисты» Ника посмотрела на меня, сказала, улыбнувшись: «Я быстро. Только не уходи» – «Я не уйду», – сказал я. «Это мой первый показ. Мне нужна реклама», – сказала Ника. «Я понимаю», – сказал я. «Тебе что-нибудь понравилось из того, что уже показали?» – спросила Ника. «Мне понравилось все, что уже показали», – ответил я. «Ты умный», – сказала Ника. «Я знаю», – сказал я. «И глупый», – сказала Ника. «Я знаю», – сказал я. «Я все время думала о тебе», – сказала Ника. «Я тоже думал о тебе все это время, с того самого мгновения, как увидел тебя. И думаю теперь. И буду думать и потом», – сказал я. «Я хочу тебя», – сказала Ника. «Я хочу тебя», – сказал я. «Я хочу, чтобы сейчас, здесь ты раздел меня и вошел бы в меня, – сказала.Ника, – сейчас и здесь, и чтобы все смотрели, и чтобы все завидовали» – «Я готов», – сказал я. Я протянул руки и привлек Нику к себе, обнял ее, приблизил свои губы к ее губам…

«Ах ты, сучка нетраханная! – прошипела над самым моим ухом Бойницкая. – Ты мне сцены устраивать?! Убью, мать твою!» – ощерилась, дрожала лицом, скрюченными белыми пальцами к лицу Ники тянулась. «Мне надо идти», – не обращая внимания на Бойницкую и глядя мне в глаза, сказала Ника. «Тебе никуда уже не надо идти!» – выцедила Бойницкая, опустила руку, отошла на шаг в сторону, прошептала что-то на ухо смуглому скуластому парню. Парень внимательно выслушал Бойницкую, от услышанного невольно глаза расширяя. Дослушав, развел руками растерянно. Бойницкая пихнула его в накрахмаленную грудь: «Иди, иди, иди, иди, иди!». Телохранитель поднялся на подиум и скрылся за кулисами. Бойницкая обернулась к Нике и повторила беззлобно уже, даже нежно теперь: «Уже никуда не нужно идти!»…

Зал охнул. Зал ахнул. Зал взорвался. Зал зазвенел. Кто-то выругался. Кого-то вытошнило. Кто-то пукнул (я заметил, что таких почему-то было большинство). Кто-то схватил за грудь соседку. Кто-то взял соседа за член. Две старушки-инвалидки, сладострастно хихикая, полезли себе под платья. Все глубже и глубже засовывали в себя руки, пока руки не вошли в них по самые плечи. И только тогда старушки успокоились и захрапели. Официанты, кривляясь, вино и водку на подносах разносили, и всю эту водку с подносов сами и выпили, и попадали тут же меж разных ног мельтешащих, антиалкогольные лозунги нетрезво выкрикивая. Фотокорреспондент, что недавно свои ноги фотографировал, теперь приставил объектив фотоаппарата к виску, к левому и, перекрестившись, нажал на кнопочку, полголовы у фотокорреспондента как не бывало, а аппарат ничего, цел, даром что японский. С потолка капало – желтая мутная жидкость обольстительно пахла мочой… Дело в том, что на сцену вышли совершенно раздетые манекенщицы, голые как одна, маленькие груди свои с удовольствием демонстрируя и бритые лобки, улыбались, виски морщиня. «Последние модели Ники Визиновой, – заговорил динамик голосом Бойницкой (я видел, как она выдернула у ведущего микрофон и прилипла к металлу скользкими губами). – В этой коллекции молодая художница не превзошла самое себя. Минимум средств и минимум эффекта. Отражение отторгаемого подсознания молодого модельера видим мы в этой коллекции. – Бойницкая рассмеялась нарочито весело. – Глубоко запрятанный талант, который, как нам казалось, имел место, не мог больше терпеть непроницаемую темницу забвения и рвался наружу. Мой Дом помог художнице освободить трепыхающуюся сущность. Каналы нашими усилиями были открыты, но из них вышло только то, что вы видите. Диагноз о таланте был катастрофически неверен. Но, как вы знаете, дорогие господа, путь к совершенству усеян ошибками. Мы на пути к совершенству. Спасибо вам всем! Всем вам спасибо. Теперь попрошу вас пройти в другой зал. Что бы ни случилось, а от банкета мы никогда не отказываемся. Еще раз благодарю вас за то, что вы пришли к нам!»

Не узнавая себя и думая, что она кто-нибудь другая, не та, про которую только что рассказали в громкий микрофон, Ника Визинова, не меняя цвета лица, а поменяв только цвет глаз (из голубых они превратились в зеленые, из зеленых в серые, из серых в вороные, из вороных в каурые, а из каурых обратно же в голубые – я всего этого, правда, не видел, но мне так показалось), ринулась, напряженно тонкими ногами по паркету ступая, вон от подиума, перед собой не глядя, под себя не глядя – в себя глядя. Не пустили ее крепкоспинные – плечом к плечу встали, бесстрастно в глаза Нике Визиновой уставились. Ника развернулась стремительно, глубокие дырки в паркете шпильками пробуравя (от паркетин, я видел, густой белый дым повалил), пошла к кулисам с еще большей, чем раньше, скоростью, цвет глаз меняя (я этого тоже не видел, но знал, что ото так). Задев меня на ходу локтем, попросила тихо: «Помоги мне». Зачем просить ей меня было, не знаю? Оскорбительна ее просьба для меня была, потому как я бы и так ей помог, попросила бы она меня или не попросила бы. Я направился вслед за ней, краешками обоих своих глаз за окружающей обстановкой наблюдая. Я заметил, что Бойницкая не глядела в нашу сторону – с журналистами разговаривала, я отметил также, что нас никто не преследовал и дорогу за кулисы нам никто не преграждал.

Уже одетые манекенщицы молча смотрели на Нику и на меня, когда мы шагали меж них к другой двери. Сочувствия в их глазах я не заметил, но и злорадства тоже в них не было.

Покинув комнату за «языком», мы очутились в полутемном коридоре, где пахло пылью и духами, свернув за угол, попали в другой коридор, где пахло краской и потом, поднявшись по лестнице, на которой пахло крысиным дерьмом и горящими свечами, мы оказались в коридоре следующего этажа, где пахло дорогими сигаретами и разрезанными лимонами. Сделав еще несколько шагов, мы вошли в комнату, на двери которой висела табличка: «Главный художник В. Визинова». В комнате пахло мылом и кофе.

Ника закрыла за собой дверь. Отдышалась, опершись спиной на ту же самую дверь, что только что заперла, закрыв глаза и вздрагивая губами.

Переведя дыхание, сняла платье, оставшись в одних крохотных трусиках, гладкая, чистая, подошла к трельяжу, облокотилась на миниатюрный столик, посмотрелась в зеркало и сказала выдохнув: «Смотри на меня» – «Я смотрю на тебя», – сказал я. Я сунул руки в карманы брюк, оперся плечом на стенку. «Закури, если хочешь», – сказала Ника, разглядывая меня в зеркало. «Я хочу», – сказал я. Я вынул сигареты, закурил. «Что ты чувствуешь, когда смотришь на меня?» – спросила Ника. Я не сдержал усмешки: «Ты прекрасно знаешь ответ» – «А ты все-таки скажи», – попросила Ника. «Хорошо, – кивнул я. – Я скажу. Я чувствую вкус горькой слюны во рту. Я чувствую жар на своем лице. Я чувствую холод в пальцах. Я чувствую, как кончик моего языка неожиданно гладит мои зубы, гладит мои губы. Я чувствую, как ему не терпится. Я чувствую, как с каждым мгновением он насыщается энергией, силой. Я чувствую, как мои губы скучают по другим губам. Я чувствую, как они шевелятся непроизвольно, имитируя поцелуй. Я чувствую, как в ожидании напряжены мои руки, моя грудь, я чувствую, как мелко-мелко и, кроме меня, никому незаметно, дрожат мои соски, готовясь к приему жадных и влажных губ. Я чувствую, как кусочки льда внутри меня касаются моих сосудов, моих мышц, моей кожи. Я чувствую воинственную и грозную готовность моего члена… Я чувствую, что ничего не боюсь, ничего вообще, кроме одного, что что-то помешает мне сейчас заняться с тобой любовью» – «Иди ко мне», – сказала Ника. «Я иду!» – сказал я. И пошел, медленно, на ходу с удовольствием снимая смокинг. «Не снимай», – попросила Ника. «Хорошо», – сказал я и снова натянул смокинг на плечи. Я вплотную приблизился к Нике, Дотронулся до прохладной кожи на ее спине. Ника вздрогнула и закрыла глаза и открыла их тотчас, сказала: «Смотри мне в глаза через зеркало. Я хочу видеть твои глаза. Не закрывай их, пожалуйста». Не сдерживаясь больше, я крепко прижался своими бедрами к ее упругим ягодицам…

И, конечно же, а как могло быть иначе, мать вашу, в тот момент в дверь постучали. Еще и еще. Настойчиво. Ну, понятное дело, нас не могли надолго оставить в покое. Сейчас начнется разборка. «Никогда не надо чего-либо бояться, – проговорил я вслух. – Я всегда помню об этом, Я всегда следую этому. А сейчас ты настолько овладела мной, что я потерял контроль. Я стал бояться, что что-то помешает мне войти в тебя. Так оно и случилось. Какой-то мудак или какая-то мокрощелка помешали мне сделать это. Но тем не менее дверь я не открою и непременно сделаю то, что собирался».

Упорно и неотвратимо подбираясь к ее дышащим ароматным теплом распаренным губам, застенчиво затаившимся между ее тонких и длинных полированных ног, я целовал Нике ее воздушный позвоночник, с упоением облизывал ее бархатные бедра, терся потным лбом о ее шелковые трусики, хрипел, стонал, плакал, смеялся и, главное, не думал, не думал, а значит, не беспокоился, а значит, не тревожился, а значит, не боялся, а значит, был сильным.

Я не слышал, как взломали дверь; треск и грохот, верно, были впечатляющими, но только не для меня.

Я едва почувствовал, как меня чем-то ударили по затылку, а удар, верно, был крайне мощным, потому что я тотчас потерял сознание.

Я не знал, что произошло. Я не мог знать, что произошло, потому что я не хотел знать, что произошло (а что-то наверняка произошло, раз кто-то взломал дверь и ударил меня по затылку).

Но на самом-то деле все, конечно, было не так.

И не там.

Меня окружала другая среда и другие люди. Вместо воздуха была вода. И двигаться в воде было чрезвычайно приятно. И дышать в воде было тоже чрезвычайно приятно. Я пускал пузыри, мягко и медленно махал руками, как воскресающий лебедь, и хохотал от восторга. Неподалеку от меня покачивался невесомо Лев Толстой. Только это был не тот самый Лев Толстой, которого мы привыкли видеть на фотографиях, картинках и видеопленке, а настоящий Лев Толстой. И являл он собой следующее: старичок, маленький, без бороды, с огромными ушами, с тремя-четырьмя волосенками, с круглыми глазенками, часто моргающий, то и дело с завидной регулярностью бьющий себя огромным членом то по одной, то по другой щеке. То по одной, то по другой. В редких между ударами паузах он с ненавистью смотрел на имитирующую игру в лаун-теннис Мерилин Монро. Вторичные половые признаки, как я заметил, у Монро отсутствовали, а на месте первичных я не углядел ничего, кроме лоснящейся кожи. На широких бедрах Мэрилин волнами перекатывался жир, по невыразительному плоскому круглому лицу желтыми блошками прыгали веснушки; а на огромных растоптанных ступнях длинными корявыми змеями извивались пальцы. Мячи Мерилин подавал Лермонтов, тот самый, но другой, стройный, широкоплечий, голубоглазый, усмешливый, со вкусом покуривающий «Житан», несколько дней модно небритый, с парой дуэльных пистолетов за поясом, весь, от начала пяток и до кончиков волос, дышащий сексом и войной.

Я видел, как под Лермонтова, пакостно кривляясь, подныривал Наполеон. Подныривал, подныривал, и поднырнуть не мог. Никак не мог, потому что был безобразно худ, а значит, бесстыдно легок, а его все время выносило поверх Лермонтова, а не затягивало под него, как того Наполеон желал. На пергаментном теле Наполеона я читал французские надписи татуировок: «Не забуду мать родную и отца духарика», «Не кори меня, сестренка», «Всем стоять – мне сидеть», «Всем молчать – мне говорить», «Все «бабки» в гости к нам», «Вперед к победе монархического труда», «Не прыгайте с подножки – берегите свои ножки», «Пятилетку в четыре года», «Догоним и перегоним», «Боня плюс Жозя = любовь» и так далее. Чуть в стороне от Лермонтова и Наполеона в кровь бились мои прежние жены, все, как одна, четырехрукие и четырехногие и удивительно мелкоголовые. Бились смертельно, срывая друг с друга кожу, отрывая друг у друга руки с вызовом то и дело поглядывая на меня, скоро, мол, и до тебя дойдет очередь, твою мать, козел обоссаный! Над ними беспутно кочевряжился не один десяток моих неродившихся детей. Они пукали, писали, какали и тут же пожирали все то, от чего только-только еще освободились. Зрелище было пренеприятнейшее. Я отвел глаза. И посмотрел куда-то не туда. И увидел плывущего стремительно над всеми нами мужика, которого я никогда и знать не знал, и о ком, конечно, и не ведал и не догадывался никогда, хотя, несомненно, ждал его, как и ждали его многие другие, которые разумеется, хотели ждать. Он тонко и знающе улыбался и пристально и доброжелательно смотрел на каждого из нас по отдельности и на всех вместе одновременно. Я знал, что он летит со скоростью света, но тем не менее я видел его, более того, я мог разглядеть мельчайшие детали на его лице, на теле, и даже узоры нитяного плетения на его одежде.

Я все это видел и мог все это дотошно разглядеть, и мог все это до мелочей различить, но я не мог об этом рассказать. Я в какой-то момент понял, что как бы я ни описывал его лицо, его тело, его одежду – все мои слова были бы истинной правдой. Нос у него длинный – правда, короткий – правда, мясистый – правда, острый – правда, глаза узкие – правда, длинные – правда, овальные – правда, некрасивые – правда, восхитительные – правда, взгляд, заставляющий его любить, – правда, заставляющий ненавидеть – правда, он был мускулист – правда, хил – правда, высок и строен – правда, уродлив, омерзителен – правда, все правда, правда, правда, чист – правда, грязен – правда, Бог – правда, дьявол – правда. Я знал, что знал, что знал, о том, что знал, что знал, кто он, но не мог сказать, кто он, – никому другому, и ни себе в том числе.

Когда он проплывал прямо над самыми нами, надо мной, Львом Толстым, Мерилин Монро, Михаилом Лермонтовым, Наполеоном Бонапартом, моими женами и моими неродившимися детьми, в тот самый момент, а может быть, и чуть раньше, а может быть, и чуть позже, все разом они, они разом все – и Толстой, и Монро, и Лермонтов, и Наполеон, и мои прежние жены, и мои неродившиеся дети посмотрели вдруг на меня – сурово и непредсказуемо. И я вслед за ними тоже тогда посмотрел на себя – сурово и непредсказуемо, и ужаснулся.

Я был не тот, я был другой. Я был сиамский близнец, о двух шеях и о двух головах, мужской и женской. Одна нога моя красовалась в джинсовой штанине, а другую до полбедра закрывала мини-юбка. Одну половину моего тела украшала прозрачная белая блузка, а другую – черная лайковая куртка.

Все, кто смотрел на меня, продолжали смотреть на меня, и, продолжая смотреть на меня, незаметно для меня двинулись, непонятно зачем, на меня – плыли, посылая кверху пузыри, отпихивались от воды руками, и ногами.

Вот схватили меня за одежду, за волосы, за руки, за ноги, потянули вверх высоко, высоко… Проплывающий над нами теперь проплывал под нами, сочувственно смотрел нам вслед, ненавидяще провожая нас взглядом.

Я хотел крикнуть ему: «Помоги, помоги! Не хочу я туда, куда плыву сейчас! Здесь мое место! С тобой, под тобой, над тобой. Здесь мне хорошо, здесь я счастлив!» А сам не кричу, только пускаю пузыри, один за другим, звучно, смачно, отчаянно, как в последний раз, и вверх, все вверх плыву, не сопротивляясь ни непротивленцу Толстому, ни красавцу Лермонтову, ни бесполой Монро, ни дистрофику Наполеону, ни жадноруким и жадноногим моим женам, ни детишкам-говноедам, потому как знаю откуда-то, что рано мне еще кричать и о помощи взывать и что не надо мне оставаться тут, как бы ни было здесь хорошо, как бы ни было здесь удовлетворительно и даже, может быть, все-таки счастливо.

Я плыл, отдаваясь воле всего, что имело волю, с каждым мгновением ощущая, как становится мне плохо, – тоскливо, тошно, крикливо, слезливо… Вот уже совсем немного осталось, едва-едва, слегка-слегка, конечно же, чуть-чуть, последний этот самый, он трудный самый – самый – гребок.

Пихнула меня «группа сопровождения» что есть силы под самый зад. И взвился я ракетой вверх с бешеной скоростью, рассекая воду. Успел-таки тех, кто толкнул меня, взглядом поймать, голову опустив. И с удивлением обнаружил, что смотрели они мне вслед с завистью. Все, кроме жен, которые весело махали мне всеми руками и ногами и посылали, смеясь, мне водные поцелуи, и говорили что-то мне в подошвы, судя по движениям губ, что-то типа: «До встречи, любимый! Бай, бай!» Что-то типа.

Я с пенным шумом вылетел из воды и тотчас открыл глаза.

Прежде всего я увидел Бойницкую, суку, сидящую на краешке стола, на который совсем недавно еще опиралась руками полуголая, душистая Ника. Бойницкая курила и, щурясь, брезгливо разглядывала меня. Я проследил ее взгляд и понял, что она смотрит мне на то самое место, где у меня имеется один поразительно значимый в моей жизни орган, мать ее! Я опустил голову и с искренним удивлением увидел, что я совершенно голый, и орган этот мой замечательный полностью открыт этой суке на ее сучье обозрение. Я машинально хотел было прикрыть член руками, но сделать этого опять-таки, к недоумению своему, не сумел. Руки мои были связаны. И вот только после того, как я сообразил, что руки мои связаны, я решил, что теперь пора бы и обратить внимание, в каком вообще положении я нахожусь. Вообще-то я, как я все-таки догадливо догадался, сидел на стуле, а не стоял, как мне показалось, когда я только открыл глаза, хотя, может быть, я еще тогда, когда открыл глаза, а потом меня посадили на стул, а может быть, я всегда сидел на стуле, что скорее всего, потому что, как же я мог стоять, да еще со связанными за спиной руками, когда я находился без сознания… Уууф, грамотно размышляю!

«Ну хорошо, – Бойницкая мужским движением затушила окурок в пепельнице (резко и сильно втерла его в керамику). – Иди сюда», – сказала кому-то.

Я повернул голову влево, вправо. Затылок откликнулся тупой болью. Оттолкнувшись от затылка, боль ударила по вискам, по лбу, по переносице. Мне захотелось сморщиться и вскрикнуть, но я лишь дернул щекой и моргнул глазом.

Слева и справа от меня стояли крепкоспинные, целых трос, расслабленные, бесстрастные.

Ника вышла откуда-то из-за моей спины. Она была уже одета.

Ника подошла к Бойницкой и встала рядом.

Посмотрела на меня, усмехнулась криво, повернулась к Бойницкой, сказала: «Ну?…» Бойницкая обняла ее за плечи, кивнула в мою сторону, спросила: «И это тебе нравилось? И с этим ты хотела трахаться? Я понимаю – это временное затмение, аффект, вызванный неадекватной ситуацией, произошедшей сегодня, но… Все же надо быть более разборчивой и более внимательной, моя дорогая. Я сейчас тебе хочу кое-что показать и кое о чем рассказать. Я сделаю это для того чтобы в следующий раз у тебя не возникало соблазна иметь дело с подобным ему. Смотри и слушай…»

Не переставая лениво ухмыляться, Ника посмотрела на меня чуть сонными, излишне влажными глазами – на мой член посмотрела, на мой живот, на мою грудь, на мою шею, на мое лицо, мимо моих глаз, на мой лоб, на мои волосы, и выше посмотрела, и выше, и смотрела, смотрела, пока не застряла взглядом на потолке.

Я хотел спросить Нику, почему она так странно смотрит на меня, почему она так странно смотрит мимо меня. И не смог. Потому что обнаружил в своем рту вонючую тряпку – кляп, мать его!

Бойницкая нежно погладила Нику по волосам и затем слегка надавила на затылок Ники, заставив таким образом Нику снова смотреть на меня.

«Смотри и слушай, – мягко потребовала Бойницкая. – Прежде всего обрати внимание на его ступни. Они большие. Они грубые. Они гораздо больше и грубее, чем твои и чем мои».

«Вот сучара! – подумал я. – Все не так! При моем стовосьмидесятивосьмисантиметровом росте я ношу обувь всего лишь сорок третьего размера. И ступня моя предельно мала и незабываемо изящна в сравнении с моим, конечно, крупным телом. Вот сучара!»

«И они покрыты волосами, – будто рассказывая страшную детскую сказку, продолжала Бойницкая. – Жесткими упрямыми и колючими волосами покрыты и пальцы. Даже на мизинце мы видим волосы. На том же мизинце, посмотри, какой растет ноготь? Толстый, корявый, плохо, неровно остриженный. И хорошо бы такой мизинец был на одной ноге. Но ведь и на второй растет точно такой же. А теперь смотри выше. Все его ноги, от ступни до колена и от колена до бедра, покрывают все те же противные упругие волосы. И еще. Ноги его жесткие и мускулистые. Разве может вызвать желание четко, как на анатомической картинке, очерченный мускул? Линии тела должны быть мягкими, нежными, округленными, как, например, у тебя или у меня. Смотри, смотри, а где ты видишь у него линию талии? Его бедра не отделяются от его грудины. А если ты заглянешь ему за спину и посмотришь на то место, на котором он сидит, ты увидишь совершенно не обольстительные белые, сухие ягодицы, поросшие все теми же мерзкими неизводимыми ничем и никогда волосами. Над ложбинкой, разделяющей его зад на две половины, ты увидишь затем бугристую, потную, очень твердую даже на вид спину. Но не надо заглядывать ему за спину. Много омерзительного можно найти и со стороны его лица. Смотри, смотри, разве это соски, вон те маленькие, коричневые пупырышки, что виднеются среди все тех же злосчастных, зловонных, колючих волос? Разве можно эти неаппетитные соски сравнить с тем, что есть у тебя или у меня?… А обрати внимание на кость, что торчит у него из шеи. Гляди, как она шумно елозит изнутри его кожи, будто кто-то сидящий внутри этого недочеловека водит по его шее своим костяным пальцем… А кто там сидит внутри него, кто, кто? Ответь мне, кто?…» Ника запрокинула назад голову, как еще минуту назад, когда смотрела в потолок, и засмеялась громко, и сказала, отсмеявшисъ, но все еще вздрагивая плечами, губами: «Там сидит настоящий, истинный он. Скользкий, вонючий, слепой…»

«Умница, – похвалила ее Бойницкая, – умница…» «Что с тобой, Ника? – кричал я беззвучно. – Где ты, Ника? Я не вижу тебя, Ника? Та, что стоит передо мной, это не ты, Ника! Или-, может быть, все же это ты – такая, какая ты есть на самом деле?!»

«Посмотри, как вздулись жилы и жилки на его шее, – говорила Бойицкая. – Посмотри, как они извиваются. Они похожи на червей, бьющихся в предсмертной агонии. Стоит надавить на них, и они брызнут гноем, черным и удушливым. А разве может когда-либо возникнуть желание, чтобы хоть единожды, хоть едва-едва, хоть совсем ненадолго до тебя дотронулся этот рот, эти губы, сухие и бледные? Разве могут вызвать страсть едва видимые из темных глазниц жестокие и злые глаза, – теперь Бойницкая почти кричала. Или не почти. Трясла перед собой длинным тяжелым указательным пальцем. – И разве можно, смотри, смотри, получать удовольствие от этого никчемного, одним своим видом вызывающего тошноту, гадюкообразного отростка, что болтается у него между ног? Ответь мне, можно? Можно? – Бойницкая ухватила Нику за кофту на груди и встряхнула Нику, что есть силы: – Можно?!» – «Нет! – вскрикнула Ника, закрыв глаза и покрутив головой, – Нет! Нет! Конечно же Я вижу. Я слышу… Я знаю. Я не могу понять сейчас, как я могла еще несколько минут назад целовать этот смердящий кусок мяса, непромытый водой и мылом, необлагороженный вниманием и лаской, укутанный в грубые и некрасивые одежды, решительный и сильный, опасный и непредсказуемый… Я не понимаю, как я могла увидеть любовь там, где ее нет. Там, в этом человеке есть только воля, движение, пренебрежение равно как к поражению, так и к победе, свободная походка, быстрый и ироничный взгляд, потухшая сигарета в уголке губ. То есть все-все, что так противно нашим с тобой простым и ясным натурам. Я не понимаю, как мог разбудить мое воображение и возбудить мою плоть этот словно литой и всегда готовый к атаке розовый мускул, этот бесцеремонный, вечно лезущий, куда его не просят и в общем-то никчемный и совершенно лишний шлангообразный отросток… Я сейчас не могу взять в толк, как я могла ласкать его и целовать его… Я знаю, что, если я стану снова целовать его, то меня стошнит… Я знаю. Я могу доказать. Могу» – Ника провела сверкнувшим тысячью бликов языком, по горячим губам, вздрогнула ноздрями, шагнула ко мне мягко и встала на одно колено, медленно и липко сжимая и разжимая свои веки.

Бойницкая смотрела Нике в затылок стылыми глазами, прозрачными, хрустально поющими что-то тихо, шептала какие-то слова, кривя губы, и сказала тогда, когда прошептала неслышное, вслух: «Ударь его!» И повторила, прежний взгляд на другой не меняя: «Ударь его! Получи удовольствие».

Ника замахнулась на меня и опустила руку, и опять замахнулась и опять не смогла ударить меня, Я заметил, что она плакала. Слезы текли не только из ее глаз, они текли отовсюду, с ее лба, с висков, они текли из ее бровей, они сочились меж пальцев ее рук, они пузырились в щелях меж паркетин, они капали с потолка, бились в закрытые окна, они застилали мои глаза, они забивали мой нос, в них захлебывались мои мысли, в них тонули мои Стоны.

«Это делается вот так, – засмеялась Бойницкая. – Я покажу тебе. Запоминай». Бойницкая быстро шагнула ко мне и со всего размаху ударила меня по щеке, потом наотмашь хлестнула меня по другой щеке, потом мыском лакированной зеркальной туфли придавила мне член и левой рукой умело нанесла мне удар в переносицу, и еще вдогон покрасневшими костяшками в рот. Продолжая веселиться, взяла протянутую кем-то из крепкоспинных милицейскую дубинку и принялась молотить меня изо всех, по всей видимости, что у нее на тот момент имелись, сил.

Через какие-то минуты я перечеркнул все надежды когда-либо выбраться отсюда, и потому перестал, естественно, обращать внимание на детали происходящего и отмечать самые малозначительные подробности, которые каким-то образом могли бы помочь мне справиться с ситуацией, и полностью отдался опьянению, получаемому от боли наносимых ударов…

Вскоре я уже стоял на корме скрипучей и мокрой каравеллы и грязно, не по-русски ругался. Я клял королеву Изабеллу, море, свою мать, черта, матросов, звезды, мадридских проституток, четырнадцать впустую потраченных лет, горы и реки, землю и небо, свои съежившиеся от влаги ботфорты, пропахший рыбой и дымом камзол, солнце и несправедливое провидение. Если сегодня я не увижу землю, говорил я себе, то к вечеру я вздерну себя на рее. Я знал, что именно так я и сделаю, как решил. И я был готов к смерти. Я не боялся ее. Я боялся только одного – не увидеть землю.

Я вынул из-за пояса сыромятную плеть-треххвостку: свинцовые шарики, болтавшиеся на кончиках хвостов, глухо стукнулись друг о друга, здороваясь. Я хлестнул себя по плечам, по спине, я хлестал все сильней и сильней, по ребрам, по шее и снова по плечам, и по спине. Я рвал губы в клочья, но не кричал. Я знал, что поступаю правильно. Если бы я не начал бить себя сейчас, то через минуту-другую я был сошел с ума от ожидания. Под толстой фуфайкой и под груботканым камзолом, на кипящей потной спине, я вдруг ощутил холод, Я отбросил плеть, закрыл глаза и внимательно пригляделся к своим ощущениям. Я увидел свой позвоночник – он был покрыт инеем и от него шел пар. Мой позвоночник раньше меня знал, что сейчас произойдет, Я, не мешкая, развернулся лицом к носу судна, остервенело, рыча скатился с юта и, разбрызгивая во все стороны пот с лица, помчался вперед. Никто меня не останавливал. Никто и не мог бы меня остановить. Я бы убил любого, кто попытался бы меня остановить. Я бежал с вытянутой в сторону носа каравеллы рукой и кричал что-то, кричал, кричал. Я взбежал на нос и наконец-то увидел ЕЕ. «Вот! – заорал я, – Вот!» – и тряс пальцем в ЕЕ сторону. «Где? – суетились матросы вокруг, терли глаза, жмурились, моргали, протирали грязными фуфайками подзорные трубы. – Так где же, командор?! Мы ничего не видим!»

А я видел…

Видел…

Тонкую серую полоску на горизонте.

Я упал на колени и захрипел, кривясь. Бедра мои вздрогнули и задергались в конвульсии, я вперся руками в палубу, и не стесняясь никого, долбил, долбил воздух окаменевшими мускулами.

Когда горячая влага мощными толчками выплеснулась из меня, вся до конца, я рухнул на грязные доски… и тихонько засмеялся… засыпая, блаженный…

Блаженный.

Я открыл глаза и увидел Бойницкую, которая что-то совала в нос Нике. Ника вдыхала это «что-то» и целовала Бойницкой се пальцы, и облизывала их, закатывая глаза от восторга. Лица женщин светились и были удивительно добры и прекрасны.

Такие лица бывают только у тех, кто ЛЮБИТ. Только у тех.

Бойницкая что-то сказала крепкоспинным. Я не слышал, что. Потому что я вообще ничего не слышал. В ушах моих до сих пор стоял шум океана, крики матросов и мой собственный хрип. И еще я слышал, как песочно шуршит воздух, касаясь океана, и как глухо бьют тяжелые волны о скрипучие борта каравеллы, и как те же волны, откинувшись от взбухшего дерева, несутся к берегу с негромким шелестом, и запрыгивают со звонким шлепком на соленую землю, я слышал, как визжат чайки, предупреждая нас о том, что берег близко и рассказывая нам о том, какой он – берег – жаркий, сухой, желтый, зеленый, благоухающий, чужой, я слышал, как колокольно звенит, разматываясь скоро и нервно, якорная цепь, я слышал звук удара своих подошв о качающееся дно корабельной шлюпки, я слышал стон весел и кашель матросов, я слышал шорох пороха и скрежет камней на ружьях, я слышал жесткий писк вонзившейся в берег шлюпки, и гортанный низкий говор тех, кто до этого шумел на берегу перьями, бусами, скрипел кожаными одеждами, я слышал вопли их и боевые кличи, ухающие удары копий в шлюпочный борт, бульканье матросской крови, беспорядочные выстрелы ружей, я слышал собственный вскрик, когда гортанно говорящие поволокли меня по песку, я слышал шепот веревки, которой мне связывали вытянутые вперед руки, я слышал щелчки расстегиваемых крючков и пуговиц своей одежды, и снова гортанный говор и затем треск раздираемой кончиком копья кожи на своих ягодицах, и еще, и еще я слышал БОЛЬ… Звуки были похожи на звуки взрывающихся у тебя в голове десятка пороховых погребов.

Первый взрыв вернул мне зрение. Я посмотрел перед собой и увидел свое лицо. Оно глядело мне прямо в глаза – из зеркала. Я лежал грудью на гримировочном столике, точно так же, как еще какие-то секунды или годы назад лежала тут обнаженная Ника Визинова. Над собой – в зеркале – я увидел еще одно лицо. Я понял, что сзади меня стоит один из крепкоспинных и, ухмыляясь, пристраивается всем своим мужским хозяйством к моему заду.

Грохнул еще один взрыв.

И я почувствовал, как вдруг зачастило пулеметно сердце, как свирепыми грозными потоками понеслась кровь – в венах, артериях, капиллярах, в зубах, в глазах. Бедрами я оттолкнул крепкоспинного, ушел влево и с большого размаха связанными руками ударил его по стоящему члену. Крепкоспинный не успел согнуться, вернее, он даже не шевельнулся еще, а я уже бил его в сплетение, а потом в кадык.

Крепкоспинный завалился назад нескончаемо медленно, как при съемке в рапиде. Пока он падал, я ловко выхватил связанными руками у него из-за пояса пистолет. Поднял пистолет к своей шее, прижал затвор подбородком к груди и, кряхтя и кривясь, взвел-таки затвор. А крепкоспинный все еще падал. Он еще не дотронулся до земли. Второй телохранитель, который стоял у входной двери, тоже медленно, очень медленно, удивительно медленно сунул руку за пазуху. Пальцы его еще не скрылись под смокингом, а я уже успел прицелиться и выстрелить. Я увидел, как пуля, не торопясь, вылетела из ствола и, лениво крутясь вокруг собственной оси, без суеты и торопни полетела напрямик ко второму крепкоспинному. Она летела, летела. И, наконец, долетела. И вонзилась ему в правое плечо. Нехотя – клочьями – в стороны разлетелась материя смокинга, и еще через какое-то время тихо плеснула кровь из раны. И только теперь первый телохранитель, наконец, упал, вернее, пока коснулся только лишь пола и едва-едва укладывался на спину. Я быстро повернулся к женщинам. Глаза у Бойницкой были закрыты – в тот момент, когда я посмотрел на нее. Открывались они тягуче, как спросонья. Я заметил в них безумный испуг. А потом глаза снова стали медленно закрываться. Сама Бойницкая за это время, по-моему, так и не пошевелилась. Ника прекрасным изваянием застыла рядом. С открытым ртом. С высунутым язычком, словно приклеенным к верхней губе.

Я не удивился происходящему.

Один раз со мной случилось уже такое. На войне.

Я остановил время. Свое время.

Тогда, как и сейчас, я был быстр и сноровист. А все, кто находился вокруг меня, двигались в десятки раз медленней меня.

Тогда меня хотели убить.

А сегодня меня хотели трахнуть… Что, собственно, одно и то же.

И мой организм остановил время. – Он спасал себя. Он очень хотел жить.

Он очень хотел жить. Он действительно этого очень хотел. Но тогда на войне я еще не понял этого. А теперь понял. Но еще не осознал. Я счастливо рассмеялся, радуясь своему превосходству. Теперь мне надо было развязать веревку на руках, – пока все те, кто едва шевелился, продолжали едва шевелиться, суки. Оглядевшись, я нашел на столике длинные ножницы. Сев на стул, я зажал их меж коленями и принялся перетирать ими веревку. К тому времени, как Ника чуть отклеила язычок от верхней губы, мои руки уже были свободны. – Моя одежда мятым комком валялась в. углу комнаты. Я выдернул из комка свои брюки. Из кармана выпали часы. Я поднял их, взглянул на "циферблат. Часы стояли… Хотя нет, вот дрогнула секундная стрелка… Ну да, черт, я же забыл, что я остановил время. Я привычно надел часы на руку. И в тот же миг услышал истошный крик Бойницкой, и грохот падающего тела раненого в плечо телохранителя, и мат первого крепкоспинного, того самого, со спущенными штанами. Я заметил, что крепкоспинный уже достал из кармана пиджака нож и пытается встать. Я, не целясь, навскидку, спокойно (как в тире на тренировке) выстрелил крепкоспинному в член. Фонтанной струей с шипеньем хлестнула вверх черная кровь. Телохранитель повалился на спину и не издал больше ни звука. А Бойницкая тем временем продолжала орать. Высоко, громко. Пугаясь собственного крика. И оттого крича еще громче, еще выше и еще испуганней. Я перешагнул кастрированного телохранителя и подошел к Бойницкой. С ходу ударил ее рукояткой пистолета по переносице, потом посильнее по лбу. Бойницкая умолкла, изумленная. Я резко развернул ее к себе спиной и с оттяжкой саданул ее пистолетом по затылку. Она сложилась пополам. Я сорвал с нее брюки, колготки, трусы. После чего повернул к себе лицо Ники и сказал; «Смотри. Она обыкновенная женщина. И не более того. Обыкновенная. Не красивая и не уродливая. Самая что ни на есть обычная. И я сделаю с ней сейчас то, что мужчина обыкновенно и делает с обыкновенной женщиной…»

Я вошел в Бойницкую при вздохе. Резко и мощно. Женщина вскрикнула. А затем завизжала. А затем задергалась передо мной змеисто в конвульсиях, задыхаясь, а потом прокричала шепотом: «Давай, еще, еще, не останавливайся! Я умоляю тебя!» – «Вот видишь, – я не отводил глаз от Ники. – Она всего лишь обыкновенная, никем не любимая женщина» Обыкновенная женщина, однако, выделывала необыкновенные вещи. Она крошила зубами спинку стула, на которую опиралась, и, выплевывая деревяшки и куски материи, истерично ругалась по-немецки: «Шайзе! Доннерветтер, тойфель, тойфель!», а пальцами, одновременно отдирала от близкой стены обои и штукатурку, свирепо просверливала вертящимися, как дрели, кулаками в ней дырки и, органично переходя на русский, пела в их пустоту: «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно». Она страдала, негодовала, прощалась с мамой я с папой, и с неродившейся сестренкой, икала, сморкалась, весело хохотала и умоляла кого-то по-французски томно; «Шерше ля фам, шерше ля фам вы нам, а мы вам, вам дам, а вам не дам, ам…» Она меняла головы и фигуры, И одежды. Я видел перед собой то Никсона, то Марию Стюарт, то Шекспира, то Жаклин Кеннеди, то бронекожего единорога, то толстенького лохматого человечечка, вкусно пахнущего разложившимся мертвецом, то барона Унгерна, то Флобера, то мадам Бовари, то Маргариту Наваррскую, то Александру Колонтай, то Катеньку Фурцсву, то Адам Перин, то Дантеса, облик которого плавно перетесал в облик Лермонтова и обратно, то Бенджамина Франклина, то Мопассана, то какого-то корявенького, то какую-то кривоногенькую, то кого-то еще, не имеющего пола и не молодого и не старого, голого и не одетого, который шептал горячо: «Прислушайтесь! Прислушайтесь! Прислушайтесь!…»

Ника неожиданно лизнула мне лицо. Как собака. Слюняво и шершаво. «Да», – сказал я. И она лизнула еще. «Да», – сказал я. И Ника, слабо кривясь, и тихонько воя, прижалась ко мне, тесно и тепло, и сказала мне на ухо: «Я никогда не видела тебя. Кто ты?»

И именно тогда Бойницкая, просунув руки в дырку, ухватилась за стену и рванула стену на себя. И закричала, погибая. И я закричал. И Ника закричала. Таившееся все это время во мне пламя полыхнуло из меня – в пепле сжигая Бойницкую. Стена качнулась и рухнула на нас. Мы лопались, как надутые лягушки, И нам было хорошо…

Продолжая прижимать к себе Нику, часто и хрипло дыша, сухим языком облизывая сухие губы, я отступил от Бойницкой. «Скажи мне свое имя, скажи. Только скажи, и я отдам тебе все, что ты пожелаешь», – шелестела мне в ухо Ника. Я слегка отстранился от нее и взглянул ей в глаза. Слишком много кокаина она нанюхалась. Бойницкая оказалась щедрее, чем я думал. Кайф у Ники держался стойко. Но, судя по появившейся резкости движений, должен был скоро выдохнуться. Бойницкая с тихим стуком упала на колени. Голый зад ее потно блеснул в свете ламп. Бойницкая стонала, как профессиональная плакальщица, мотала головой из стороны в сторону. Я поцеловал Нику. Она с готовностью ответила. Провела знающими пальцами по моей мокрой груди, коснулась сосков, куснула мое ухо и неожиданно ясно произнесла: «Убей ее…»

Да, конечно, я должен был убить Бойницкую. Я чувствовал это. Я чувствовал, что должен был убить Бойницкую. И сама Бойницкая догадывалась, что сейчас должно было произойти. Она не вставала с колен. Она продолжала сидеть на полу. И когда она спросила: «Что теперь?» я понял, что она обо всем догадывается. Я резко вытянул руку и приставил ствол пистолета к затылку Бойницкой. «Вот так, – прошептала Ника, завороженно глядя на пистолет. – А теперь нажимай…» Палец мой дрогнул, но спуск не нажал. Я нервно рассмеялся, облизнул губы, сосредоточился. И снова, мать мою, не смог нажать на курок. «Сейчас, сейчас, – скоро проговорил я, дернув головой в сторону Ники. – Спуск непривычный. Тяжелый. Сейчас…» Но к этому мгновению я уже знал, что курок сегодня больше не нажму.

Как ни пытался, но я не смог вызвать в себе прежнюю, еще несколько минут назад бушующую во мне ненависть к этой женщине. И более того, к моему удивлению, у меня вообще пропало чувство мести. А оно ведь должно было быть, должно. Ведь Бойницкая только что издевалась надо мной и унижала меня. Она издевалась и над Никой. И унижала ее. А я люблю себя. А я люблю Нику. И еще я сказал себе, что эта женщина просто опасна для нашего с Никой дальнейшего существования. И если оставить ее сейчас в живых, она снова захочет завладеть Никой и уничтожить меня. Но ничего, кроме легкой усмешки, у меня мои слова не вызвали. Почему? Ведь я же ко всему прочему был твердо уверен, что такие, как Бойницкая, просто вообще не имеют право на существование на этой земле. Они лишние. Они бесполезные. Они вредные. Они не созидают. Они разрушают. Да, конечно, наверное, они необходимы жизни, как необходимы природе ядовитые растения и кровожадные животные, и пусть они живут, конечно. Пусть. Но только до тех пор, пока они не начинают разрушать что-то непосредственно связанное с тобой или самого себя. И вот тогда их необходимо убрать, смести, ликвидировать, убить. Чтобы не тратилась потом на борьбу с ними так необходимая для созидания энергия…

Попытки уговорить себя были бесполезны. Палец мертво замер на спусковом крючке…

Мне не нравится ее лицо, говорил я себе. Мне не нравится ее одежда. Мне не нравится ее манера говорить. Меня бесило в конце концов, когда я слышал, что она говорила. Претенциозная и амбициозная дрянь!

Да и Бог мой, неужели так трудно убить человека?! Плохого человека!

Не трудно.

Я убивал и не раз.

Но вот теперь что-то случилось со мной…

Я опустил пистолет. Отступил на несколько шагов назад. Повернулся к своей одежде. Оделся не спеша. Сунул пистолет за пояс. Накинул на сидящую на краешке гримерного столика Нику свой смокинг, взял ее за плечо, сказал: «Пошли» – «Убей ее», – недобро глядя мне в лицо выговорила Ника. «Я только что занимался с ней любовью, – тихо сказал я. – Я только что кончил в нее. Я только что получил удовольствие. Это правда, я его получил. И пусть я хотел унизить ее. Разозлить ее… Но я занимался с ней любовью. И все мои чувства, способные заставить меня пустить ей пулю в затылок, сейчас утихли, растаяли, и исчезли».

Произнося эти слова, я осознал вдруг, что говорю самую настоящую правду. Это действительно так. Наконец найдя объяснение, я негромко рассмеялся и попытался сформулировать это объяснение одной фразой: «Оргазм несет мир».

Ночью я слышал, как разговаривали рыбы в озере. Я не понимал, конечно, о чем они ведут речь, но шепот их доносился до моего слуха ясно и отчетливо! «Ввввааааахххх-ххшшшшшуууууууииииииии… Фффффффххххххххоооооо-фыыыы. Аааааааммммммаааааа… Бббббблллллюююююю». Вот так они разговаривали. Вот так. И чем больше я их слушал, тем тверже убеждался в том, что если задаться целью и выкроить время, может быть, месяц, может быть, год, может быть, десять лет, то непременно можно выучить язык, на котором разговаривают рыбы в озере. Другое дело, стоит ли задаваться такой целью. Наверное, не стоит. Но если все же задаться, то язык озерных рыб можно выучить – это факт.

Днем рыбий шепот заглушали не только крики птиц, завыванье ветра, шелест листьев, фырканье лося, рык кабана, писк лисицы, стук дятла, цоканье белки, скрип древесных стволов, кряхтенье пней, звяканье озерной ряби, треск сверчков, жужжание комаров, дыхание паучка, топот муравья, скрежет песчинок, но и рев пролетающего самолета, монотонный и беспрерывный гул людских голосов и мыслей, доносящихся со всех концов земли, да и немалый шум самого дневного света.

Я заснул под утро. И спал очень крепко. И без снов. Проснулся радостным. И, подумав, решил: наверное, оттого, что ночью слышал, как разговаривают рыбы в озере. Я помню, что их шепот успокаивал меня. Глушил тревогу. Помогал избавиться от мыслей – от всех мыслей сразу.

Я встал с постели. Машинально размялся. В охотку и очень энергично. Умылся холодной водой – из-под крана в углу комнаты. Растерся грубым полотенцем – до жара. С удовольствием оделся. Джинсы, кроссовки, майка, теплый свитер. Бриться не стал. Ну его!

Отпер дверь. Вышел на улицу.

Меж мокрых сосен синела тихая вода. Пахло размоченной хвоей, грибами и прибрежными водорослями.

Было хорошо. И это правда. Много лет прошло с тех пор, как мне было так хорошо. В детстве, наверное, только. Или нет. Не только. Когда я был студентом, мне тоже было хорошо. Но тогда для того имелись причины. Прежде всего, тогда я был молод, и осознавал, что все, ВСЕ у меня впереди. (Так оно и было.) И от ощущения перспективы счастливо теплело под сердцем, и хотелось всего, чего можно было только хотеть. И, безусловно, верилось, что желания эти исполнятся. (Не без помощи, конечно же, меня самого, не без труда, не без пота, не без одержимости и страсти, но и не без помощи судьбы также.) А именно оттого мне было хорошо и счастливо.

Сейчас иное дело. Сейчас у меня нет причин для счастливого и радостного ощущения жизни. Нет. И тем не менее я ощущаю эту радость. Я нисколько не сочиняю и не фантазирую, и не внушаю себе этого. Я действительно ощущаю радость. И между прочим именно потому, что сейчас у меня нет причин для радости, ни одной, а она вопреки всему владеет мной, именно потому нынешнее мое состояние было гораздо мне дороже, чем то прежнее – в детстве и юности.

Второй день уже я жил на турбазе нашего института в Куранове, в ста тридцати километрах от Москвы. База работала только летом. И поэтому сейчас здесь никто не отдыхал. Кроме меня, конечно.

А еще здесь жил Петр Петрович Мальчиков, мужчина шестидесяти шести годов, сторож, администратор, зимний директор, мой добрый приятель, отец погибшего на войне офицера-десантника, отменный стрелок, пьяница и классный автомеханик.

Месяца три назад, еще летом, я пригнал ему сюда свою старенькую машину, ту самую, что подарил мне префект. Я просил Мальчикова подновить кузов и перебрать двигатель. Машина была готова через месяц. Петрович звонил мне, бил телеграммы. А я все не ехал. Дело в том, что в те дни меня совершенно не интересовала машина. В те дни я учился играть на фортепьяно. Меня, человека, обладавшего минимальным музыкальным слухом, на протяжении всей предыдущей моей жизни не покидало искреннее желание научиться сочинять музыку. Я испытывал страстное стремление творить новую, совсем новую, никогда еще не бывалую последовательность нот, ритмов и тактов. Но стремление то мое мною же наглухо всегда и подавлялось, потому как я никогда, говоря честно, не видел в этом своем стремлении целесообразной необходимости и необходимой целесообразности. Да и вправду, зачем? Развлечения ради только. А не много ли развлечений, говорил я себе? А где дело, настоящее дело? То, ради которого ты умрешь?…

А вот этим летом я услышал «Весну священную» Стравинского и больше не смог сдерживать себя. За недорого (а она за дорого и не соглашалась) я нанял старую мамину подругу, бывшую преподавательницу Гнесинского училища. И занимался с ней восемь месяцев подряд. Каждый день. Я научился записывать ноты. Я научился играть тихие колыбельные и легкие вальсы. Я понял, что музыка – это мир гораздо больший и великий, чем он мне представился до этого. Но я так и не смог за это время ничего сочинить. То есть вообще ничего. Ни одной крохотной фразы. От огорчения и злости я поширялся неделю «в легкую» и, спрыгнув с иглы, дал себе слово заниматься в этой жизни только тем, что мне дается легко, без напряжения и в удовольствие, и только тем, что хорошо получается. Главное – тем, что хорошо получается. Это очень важно, когда хорошо получается. Я должен заниматься только тем, что у меня хорошо получается. Лучше, чем что-либо другое. И лучше, чем у многих других…

«А куда ж тебе деваться, – сказал мне пьяный Петрович, когда я приехал в Кураново. – Куда? Рано или поздно лучшие из нас уходят от людей. Ты помнишь? Заратустра. Иисус. Будда. Я. А теперь вот и ты. А как же». Я верил, что он действительно считает меня одним из лучших. Больше трех лет назад мы в первый раз выпили с ним по стакану. И по второму. И по третьему. После седьмого он упал. А я после седьмого полетел поболтать к Богу. Разговор был длинный и утомительный. Утром я понял, что человечество ждет от меня истины. Не вставая с постели, я выблевал эту истину на пол. Всю до конца. Всю без остатка. «Ты был там?» – спросил меня Петр Мальчиков, после того как мы похмелились. «Там, – я поднял глаза к небу. – Как ты догадался?» – «По твоему лицу. По твоему голосу. По тому, как ты держишься сейчас. По твоему спокойствию. По твоему волнению. Все, кто летал поболтать с Господи, все похожи!» – «Ты тоже летал?» – усмехнулся я, «А как же!» – удивился Петр Мальчиков…«Был бы девкой, я бы отдался бы тебе, – сказал мне Петр Мальчиков, когда я еще через год заехал к нему на турбазу. В то утро он бил неожиданно трезв, чисто выбрит и свежо одет. – Был бы настоящим мужиком, – продолжал Петр, – я бы с удовольствием трахнул бы тебя. Был бы таким же, как и ты, человеком, я бы тебя убил, был бы завистником, я бы плеснул тебе в лицо кислоты, был бы Господом, я подарил бы тебе любовь всего человечества. Но я ни то, ни другое и ни пятое. И поэтому я просто стану уважать тебя. Уважать тебя, и все. И ты теперь всегда, в любое время, когда захочешь, можешь спросить меня: «ты меня уважаешь?» И я тебя отвечу, я тебя уважаю!»

Петр был пьяницей. Пропойцей. Алкоголиком. В его сортире постоянно пахло спиртом. Петр признавался мне, что мочится водкой, а его дерьмо удивительно похоже на загустевший портвейн.

К смерти он шагал в одиночку. Сын убит, жена умерла, младший брат повесился в привокзальном туалете. Ему, Петру, нечего было терять. А значит, он никого и ничего не боялся. А значит, ему незачем было кому-либо льстить. Например, мне.

Я верил, что он действительно считает меня одним из лучших.

Он был, пожалуй, единственным человеком, которому я хоть в чем-то верил,

…На берегу я отыскал лодку. Доплыв почти до середины озера, я остановился. Прислушался. И заплакал, услышав ТИШИНУ.

После того как мне надоело плакать, я рассмеялся и поднял лицо к небу, зажмурившись. Солнце быстро высушило влагу на моих щеках. И я опять стал прежним. Таким, каким сел в лодку, которую отыскал на берегу.

Да нет. Конечно же, я стал другим. Немножко другим.

Жадно и часто вдыхая воду, лес, траву, землю, облака, пролетающих птиц, мелководных рыб, головастиков, тритонов, мошкару и необычайно нежный и бархатный воздух, я неожиданно сказал себе, что в этой жизни самое важное – это жизнь. Я часто слышал эти слова, но никогда не понимал их. А теперь начал понимать. Жизнь и только Жизнь. А все остальное совершенно не стоит того, чтобы растрачивать на него самое важное, что у меня есть, – Жизнь.

Я бросил весла, лег на дно лодки и закрыл глаза. Я решил проверить, действительно ли я понял, что ничего нет в жизни важнее самой жизни. Если я на самом деле это понял, сказал я себе, то первым воспоминанием, когда я закрою глаза, будет воспоминание об очень счастливом времени в моей жизни. (Конечно же, я знал, что все придумки мои о первом пришедшем в голову воспоминании глупы и нелепы, но тем не менее решил попробовать. А почему бы и нет, в конце концов!)

…Пациентов в кабинете у стоматолога было двое. Я и еще девица на соседнем кресле. Я очень стеснялся, что буду кричать, когда доктор начнет сверлить мне больной зуб. А я непременно стану кричать, потому что я всегда кричал, когда мне лечили зубы. И кричал не потому, что не мог терпеть боль, я мог терпеть боль (лукавлю, конечно, я не знал тогда, могу ли я терпеть настоящую боль, мне было тогда всего двадцать пять лет, на войну я уйду только через полгода) – мне вырезали гланды и аденоиды, мне запихивали гастроскоп в желудок, меня били хулиганы, сорвавшейся пилой я однажды пропилил себе руку до кости, – но стоматологическое сверло доставляло мне боль, которая выходила за пределы моего терпения. Я знал, что буду кричать. Я боялся, что буду кричать.

Я понимал, что именно потому, что я боюсь и стесняюсь кричать, я стану кричать еще сильнее, чем когда-либо. Так оно и случилось. Да и более того…

Когда сверло свирепо вонзилось мне в зуб я, конечно же, вскрикнул страшно, и правой рукой непроизвольно ударил милую женщину в живот, а пяткой левой ноги что есть силы, тренированно, двинул по станине стоматологической машины. Бедная женщина с обреченным воплем грохнулась на пол, а вслед за ней повалился и плохо прикрепленный к полу, и состарившийся уже давно стоматологический аппарат. Звон, разумеется, громыханье, истерические визги, брань, столпотворение… Только один человек оставался спокойным в той неразберихе. Молодая девица, что сидела на соседнем кресле. «Большинство людей, – проговорила она, когда затихли вопли и грохот, – проживают свою жизнь очень негромко. И, конечно же, их никто не слышит. Их называют добропорядочными, положительными, правильными. Их любят и уважают. Но никогда не выделяют. Им никогда не придают значения. Потому что их не слышат. Человека должны слышать. Вот вас сейчас услышали. Теперь в этой поликлинике вас будут выделять, вам будут придавать значение. А легенды о том, как вы разгромили кабинет, будут передаваться из поколения в поколение стоматологических работников.»

Я повернулся к ней только тогда, когда она закончила. На вид ей было лет восемнадцать. На голове она носила красивое лицо, а на бедрах короткую юбку.

В ее крупных продолговатых глазах я увидел несколько очень неплохо прожитых ею предыдущих жизней. Так мне показалось. И именно так и оказалось.

А еще я увидел дымящуюся капельку крови на ее нижней губе. Кровь кипела, пузырилась и быстро исчезала.

Утро отнималось. Занимался день. «Так прекрасен этот мир», – сказал я. «Я с вами полностью и совершенно согласна», – ответила девушка и поправила рукой сбившиеся на лоб темные волосы. Именно такого и так именно сделанного движения и не хватало в эти мгновения в стоматологическом кабинете. Это было ясно, как ночь. Потому что тотчас, как только оно случилось, исчезла тяжесть из окружающей нас атмосферы. И улетучилось напряжение. И испарилось раздражение. И растворилась злоба. Стоматологи переглянулись и засмеялись. Принялись по-свойски хлопать друг друга по плечам и добродушно шутить.

«Мы плохо и несовершенно устроены, – сказал я девушке. – Боги «отправляют нас на Землю в виде сырья. И сделать из того сырья приличный товар должны мы сами» – «Вы правы и не правы одновременно, – сказала девушка. – Мы можем поспорить.»

Меня пересадили в другое кресло. Теперь я видел только затылок девушки. Вернее, ее темечко. И я не только его видел. Я еще и ощущал теплоту, исходящую из него. Жар. Он палил мне ресницы, и мне из-за этого приходилось часто моргать. «Перестаньте моргать», – попросила меня побитая мною несчастная докториса. – А то я стану подозревать самое худшее» – «Или самое лучшее», – предложил я. Стоматологическая дама рассмеялась и еще долго не могла остановиться. «Мы все твердим о естественности, – заметил я девушке. – А сами не понимаем, что это такое. Например, мы говорим, что страх, сомнения – это самые что ни на есть естественные человеческие эмоции. Но ведь такое утверждение совершенно неверно. Неверно совершенно. Мы можем поспорить» – «Я понимаю, что вы имеете в виду, – ответила девушка, отведя в сторону сжимающую бормашину руку стоматологического врача. – Если судьбу нельзя изменить, то и бояться нечего. А если можно, то тем более» – «Именно так», – кивнул я. «Но ведь вы не знаете, в какой степени вы можете влиять на судьбу. И можете ли вообще влиять, – сказала девушка. – Это незнание и порождает страх и сомнения. Так что эти эмоции действительно естественны».

Сверкающие серебром бурильные машины вонзались в наши нездоровые кости и крушили– их отдохновение и пьяно, и невзирая на последствия. А мы кричали. Оба. Превозмогая боль. Оба. В унисон. Оба. Задушевно. Вдвоем. Я не могу сказать точно, что именно боль сроднила нас тогда. Но то, что она сыграла немаловажную роль в наших взаимоотношениях в дальнейшем, это достовернейший и чистейший факт, и не будем спорить, тут нет предмета для спора. Поднявшись с кресла, мы ярко улыбнулись друг другу, ясно догадавшись в тот момент, что первая наша встреча ни в коем случае не станет последней. Я шел вслед за ней по коридорам стоматологической поликлиники и откровенно любовался ее стройными и тонкими ногами, ее маленьким округлым задом, ее прямой изящной спиной, ее худыми плечами, ее светящимися волосами и ее призывной походкой. Я желал ее, эту чудную девочку. И не желал одновременно.

Я видел, что она могла бы доставить мне массу удовольствия в сексе и вместе с тем где-то там, в самой-самой глубине души я чувствовал, что от этой девочки я смогу получить радость гораздо большую, чем ту, что доставляет секс. Мы медленно шли по Олсуфьевскому переулку и говорили. Она говорила. «Эмпирической базой, – рассказывала она, – возникновения «коллективного бессознательного» была установленная Юнгом во время его психиатрической практики схожесть между мифологическими мотивами древности, образами сновидений у нормальных людей и фантазиями душевнобольных. Эти образы «носителей коллективного бессознательного» были названы Юнгом «архетипами»… «Основное требование «позитивной метафизики» Бергсона, – сообщала она, – это опора на непосредственный опыт, с помощью которого постигается абсолютное»… «Язык мысли и поэзии, – продолжала она, – согласно Хайдеггеру, заслоняемый обыденным представлением о знаке как о ярлыке предмета, начинается с зова мира, ожидающего в своей смысловой полноте, чтобы человек дал ему слово, «сказал» его». «Не стоять, а двигаться. Не бежать, а идти навстречу. Делать то, что не хочешь, что дается с усилием. Беспрестанно до изнеможения трудиться. Вот к чему надо стремиться в этой жизни», – утверждала моя новая знакомая. Мы пересекли Пироговку и спустились к Саввинской набережной. Там на берегу мутной реки, опираясь на холодный гранит и разглядывая проплывающие трамвайчики, я языком дотрагивался до своего только что залеченного зуба и непрерывно полно радовался тому, что теперь на нем стоит пломба и что во всяком случае в ближайшее время он не будет болеть и я смогу как следует и безбоязненно пережевывать пищу, а затем глотать ее и, как положено, переваривать, чтобы впоследствии с помощью энергии, полученной от проглоченной и переваренной пищи, вершить великие дела. «А вершить их необходимо, – минутой раньше сказала мне моя спутница, – а иначе зачем жить? Жить зачем?» Меня сжигало удовольствие. Я был бодр. Добр. И доступен.

Мы гуляли по Москве всю ночь и все утро, и весь следующий день, и всю следующую ночь… Мы говорили о том, как счастливы пьяницы, потому что вся их жизнь и есть движение к радости – сбор денег, целеустремленный поход в магазин, сладостный запах спиртоносной влаги, музыка бульканья и встык – божественный ожог пищевода, и последующее счастье, и опять сбор денег, и поход в магазин, и запах, и бульканье… Как счастливы убийцы, потому что они, убивая, уподобляются Богу, хоть на мгновение, хоть на долю мгновения, но уподобляются. Разве это не счастье хоть на сколько-то времени почувствовать себя Богом?… Как счастливы самоубийцы, потому что они Решились… Как счастливы вампиры, потому что знают, что хотят… А еще мы говорили… Ну, например, что существует только женская ревность, но не существует мужской. (Дело в том, что когда мужчина видит свою женщину, целующуюся или занимающуюся любовью с другим мужчиной, он испытывает подсознательную радость; ему же всегда хотелось избавиться от своей женщины, как бы он ни любил ее, но он все никак не решался, не было повода и вот наконец-то повод нашелся.)

А еще мы говорили о том, что самый лучший способ победить партнера в споре, это унизить его, рассказав ему все о его отвратительной внешности и о его сложностях во взаимоотношениях с противоположным полом. Нет такого человека, который не потерял бы уверенность в себе после таких слов.

А так же говорили о том, что любовь и почтение к родителям мешают человеку полностью реализоваться в этой жизни. И, конечно же, мы говорили о Любви, не о конкретной, конечно, любви к кому-то или к чему-то, а о Любви ко всему сущему, к людям, их поступкам, предметам, обстоятельствам, к горю, к Смерти. Ведь именно такая любовь имеет право называться ЛЮБОВЬЮ. Мы встречались с моей девочкой каждый день. Три раза в день, четыре раза в день, тридцать пять раз в день. Мы встречались даже, когда не видели друг друга. Наши мысленные импульсы, посылаемые друг другу, были иной раз настолько сильны, что мы, люди, не наделенные, собственно говоря, особыми телепатическими способностями, часто принимали эти посланные мысли и дословно считывали их. Например, именно таким образом, на девятый день нашего знакомства, я узнал, что ее зовут Тина, а она узнала, что меня зовут Антон.

Мир вокруг меня завертелся с бешеной скоростью. Мы ходили в кино. Презрев чужое внимание, мы обсуждали с Тиной каждый кадр кинофильма, улавливали и отмечали самые незаметные детали, самые тончайшие нюансы, оттенки цвета, голосов, число инструментов в оркестре, музыкальный ритм, степень выбритости актеров, старались угадать запахи, исходящие от них, определить их семейное положение, наличие любовников и любовниц, пристрастия, пороки, отношение к Смерти и к Любви, длительность эрекции и эякуляции, или прикидывали, как можно было бы улучшить или, наоборот, ухудшить просматриваемый нами фильм, каких реплик не хватает, и чего не хватает в тех репликах, которые есть. Выйдя из кинозала, мы начинали сочинять свое кино, мы разыгрывали, его в лицах, не стесняясь прохожих, не отвечая на замечания. Забывшись, иногда выходили на мостовую, и автомобили, гудя с остервенением, объезжали нас, задевая наши тела крыльями, дверцами, фарами, кулаками, зубами, ушами и матерными словами.

Мы ходили в театры и суфлировали актерам. Иногда мы подсказывали им именно те слова, что были в пьесе, а иногда совершенно другие, те, которые нам, казалось, больше подходят к тому или иному эпизоду играемой на сцене пьесы. Несколько раз нас выставляли из зала. Мы уходили, громко и победительно смеясь. Несколько дней после особенно понравившегося нам спектакля, находясь под его воздействием, мы вели себя в обыденной жизни так, как вел бы себя герой некоторых пьес.

«Забыть, уснуть и видеть сны…» – кричал я в лицо своему начальнику на работе, «Люди, звери, орлы и куропатки…» – грустно говорила Тина, стоя на Манежной площади и протягивая руки к пролетающим птицам и вертолетам.

«А судьи кто?! – вопрошал я, – за давностью лет, мать вашу?» – в ответ на любую критику в мой адрес.

«Но я другому отдана и буду век ему верна…» – отвечала Тина очередному поклоннику.

На концертах мы хохотали, падая с кресел, когда видели некоторых наших эстрадных звезд. Мы по-козлиному блеяли, передразнивая их маломощные голосишки и кривлялись, утрированно копируя их неумелые сценические движения. Мы дрались с возбужденными поклонниками, а чаще убегали от них, ввиду их явного количественного преимущества.

В гостях Тина никогда ни с кем, кроме меня, не танцевала. И ни с кем не разговаривала. Она участвовала в беседе только тогда, когда в ней участвовал и я. А чаще всего мы говорили исключительно между собой, не забывая для прикрытия нежно держаться за руки.

Если мы встречались с Тиной сразу же после ее занятий на филфаке в университете, она всегда начинала наш разговор с возмущенных слов: «Не могу, – мотала Тина своей красивой головой. – Не могу. Какое убожество! Какое невежество! Как скучно мне с ними! Как скучно, ты не представляешь! Они ничего не хотят в этой жизни! Они желают только напиться, накуриться и потрахаться. Они не знают даже, что такое «харизма» – «Неужели… – деланно изумлялся я. – Не может быть, чтобы они не знали, что такое «харизма» – «Не знают, не знают…» – сокрушалась Тина. «Ай, ай, ай», – приговаривал я, прикидывая, в каком же словаре я могу отыскать слово «харизма». Прошел месяц, другой, третий. Мы не могли насытиться друг другом. Каждая следующая встреча нам казалась первой. Дрожащими от восторга пальцами мы касались друг друга при встрече, запотевшими от волнения губами мы целовались прощаясь. Нам невозможно было наговориться. Темы рождались одна за одной.

Мы говорили и о сексе, конечно. Но за три прошедших месяца мы так ни разу и не переспали. Однажды мы уехали в Ленинград. Просто так. Молодые люди часто в те годы уезжали или в Ленинград, или в Таллинн. Мы уехали в Ленинград. Потому что там жил один мой знакомый, который мог предоставить нам для жилья отдельную квартиру. Если бы такой знакомый с квартирой жил в Таллинне, мы наверняка уехали бы в Таллинн, А так мы уехали в Ленинград. В первый же день до изнеможения набродившись по городу, мы пришли на квартиру, выпили бутылку шампанского и уснули крепким сном, на полуслове оборвав разговор.

Утром, открыв глаза, я увидел, что Тины нет рядом. Я повертел головой. Тина стояла у открытого окна. Не совершенно голая. В маленьких кружевных трусиках.

Меня всегда возбуждал вид стройной, красивой женщины в кружевных трусиках. И, конечно же, и на сей раз природа сработала, как ей и полагается. «Наверное, пора нам уже заняться любовью по-настоящему, дорогая», – сказал я тихо. «Мы и так занимаемся настоящей любовью, – отворачиваясь от окна, проговорила Тина и спросила после паузы. – Тебе плохо со мной?» – «Мне очень хорошо с тобой», – искренне ответил я. «Ты не получаешь удовольствия от– меня?» – снова спросила Тина. «Я получаю огромное удовольствие от тебя, – снова искренне ответил я. – Но…» – «Поверь, – усмехнулась Тина. – То удовольствие, которое ты получаешь от меня сейчас, гораздо выше и сильнее того, которое ты получишь, когда обыкновенно и пошло трахнешь меня» – «Ну давай я трахну тебя необыкновенно и не пошло», – поддержал я ее усмешливый тон. «Так не бывает», – вздохнула Тина. «Ну, давай попробуем, попробуем» – «Жаль, – поморщилась Тина. – Как жаль…» – «Что жаль?» – не понял я. «Я была уверена, что ты никогда не обратишься ко мне с таким предложением» Я рассмеялся и, закурив сигарету, сказал: «С таким предложением я хотел обратиться к тебе, моя дорогая, еще тогда, когда мы сидели с тобой в лечебных креслах стоматологической поликлиники. Вид твоих прекрасных, едва прикрытых юбкой ног, и твои эротические вскрики возбудили меня тогда настолько, что, придя домой после первой нашей встречи, я промастурбировал весь вечер…»

Одевшись, я продолжал: «Потом, правда, столь острое желание секса стало понемногу исчезать. Я получал удовлетворение на другом уровне, наверное, на более высоком, на уровне духа. В какой-то момент я неожиданно ощутил, что во мне открылось множество чудесных и неизведанных доселе миров. Удовольствие от этого было таким сильным, что сама только мысль о сексе казалась грязной, пошлой, приземленной и человеческой, слишком человеческой…» – «Вот видишь, – с воодушевлением сказала Тина, наконец повернувшись в мою сторону. – Вот видишь!» – «Но прошло еще какое-то время, – говорил я, кружа по комнате и оставляя за своими плечами шлейф сигаретного дыма, – и я стал сознавать и чувствовать, что мое удовлетворение окажется далеко не полным, если я не буду ощущать прохладу гладкой кожи, касаться губами твоих пальцев, твоих щек, если я не буду крепко прижимать тебя к себе, если я не буду носить тебя на руках, если я не буду петь тебе колыбельные, баюкать тебя, осыпая частыми поцелуями твое лицо…» – «Молчи, молчи, – морщилась Тина, натягивая колготки, надевая платье, всовывая свои маленькие ножки в туфли на высокой и тонкой шпильке. – Молчи, молчи, молчи… Иначе я расплачусь. Я разревусь. И разбужу весь дом. Весь город. Всю Землю. А может быть, даже и Вселенную. Я расплачусь не от осознания правоты твоих слов и, конечно же, не от жалости к тебе. Я расплачусь от разочарования… Тогда, в этот день, когда мы сидели с тобой в лечебных креслах стоматологической поликлиники в Олсуфьевском переулке нашей столицы, я сказала себе, вот он, тот человек, который мне нужен, вот он – мой человек, с ним моя жизнь станет полной, насыщенной, яркой. И совершенно не потому, что в ней будет много секса, роскоши и развлечений, а потому, что в ней, мне так хотелось, не найдется места для лености, праздности и бесполезности, каждая минута, каждая секунда будет до отказа заполнена энергией, познанием, мыслью, целеустремленностью и восторгом. Удовольствие, получаемое от созидательного труда, от созидательной мысли, гораздо сильнее и гораздо важнее, чем удовольствие, получаемое от секса. Ты был прав минуту назад, говоря об этом. Удовольствие, получаемое от совершенного живописного полотна, от мощной музыкальной композиции, от мастерски написанного романа, да и просто от неожиданно появившейся яркой фразы, мысли гораздо выше, именно выше, чем от сексуальных утех. Конечно! Я была так счастлива, так счастлива!… И вот теперь, теперь ты все хочешь разрушить… Ты хочешь убить меня!»

Я не переставал взволнованно кружить по комнате. И хотя я давно уже затушил сигарету, сизый прозрачный шлейф все еще тянулся за мной. Слова Тины, произнесенные так искренне, так убедительно и так вовремя, мгновенно и без остатка уничтожили возникшую во мне несколько минут назад яростную и именно тем отвратительную похоть. Я остановился наконец и огляделся, не совсем понимая, где мы и что мы тут делаем. Была она, был я, а что вокруг – неясно. И я сказал: «Прости, если можешь, прости. Я пока слаб. Но я стану сильным, поверь. Я стану. Ради тебя…» – «Ради себя», – перебила Тина. «Ради себя! – безвольно повторил я. «Ради созидания, – подсказала Тина. – Ради прогресса» – «Ради созидания, – кивнул я. – Ради прогресса».

На украденной лодке мы катались по ночной Неве, Мы читали Пушкина, Мильтона, Рембо, Лермонтова, Блейка, Тассо, Анненского, Уитмена, Ницше, Северянина, Аполлинера, Йетса, Бодлера, Набокова, Данте, Ариосто, Ростана, Григорьева, Гете, Вернее, читала Тина, а я слушал.

Во главе возмущенных пролетариев я брал штурмом Зимний, а она защищала его – четко, со знанием дела, командуя женским батальоном. (Я победил.)

В Репине, в Доме творчества кинематографистов, она предлагала проходящим сценаристам игру – за три дня написать сценарий на заданную тему. Никто не соглашался.

В Эрмитаже Тина обычным карандашом очень быстро копировала картины Рембрандта, Рубенса, Дюрера. Точность потрясала.

В «Прибалтийской» какой-то тощий американец заплатил ровно тысячу долларов только за то, чтобы поболтать с ней на чистом англо-американском языке, который она знала, как родной, как сказал тощий. Я не участвовал в разговоре, хотя, естественно, все понимал, но Тина тем не менее весь разговор смотрела только на меня, что произвело на тощего американца совершенно ошеломляющее впечатление, и я видел по американским глазам, как он прикидывал, а не добавить ли ей еще премиальных гринов за верность выбранному предмету обожания (но не добавил, сучок).

Мы тогда не знали, что надо с этими зелененькими делать и, выходя из гостиницы, подарили их какому-то пьяному финну. Увидев деньги, финн упал и потерял сознание.

На обратном пути я встал посреди ночи и, воспользовавшись тем, что поезд стоял на какой-то станции и перронные фонари достаточно ярко освещали наше двухместное купе, осторожно снял одеяло с Тины и долго рассматривал ее обнаженное тело и ее лицо, и до физического утомления силился понять, богиня она или просто начитанная и обладающая феноменальной памятью дура.

Не понял. Устал. Вернулся к себе на полку. Уснул мгновенно. Во сне я был женщиной. До утра я занималась любовью с машинистом. Машинист гудел, пыхтел, вместо ног у него визгливо крутились колеса, а из заднего прохода клубами валил пар…

Утром я познакомился с ее мамой. Она встречала Тину на вокзале. «Я думала, вы хуже, – вместо приветствия сказала мама, – заумные, они всегда такие странные и такие некрасивые» – «Повторите», – попросил я. Мама рассмеялась: «Просто я знаю, что Тина любит заумных или богатых духом, как она говорит» – «А каких любите вы?» – спросил я. «Разных, – ответила мама. – Но только красивых». Маму звали Леся, ей было тридцать восемь лет и выглядела она великолепно. Была так же стройна, худа и красива, как Тина, и точно так же, как дочь, носила суперкороткие юбки. После того как я познакомился с мамой Тины, ничто не мешало мне бывать у Тины дома. И я бывал. Мне там нравилось. Ну во-первых, потому что Леся была дамой приятной во всех отношениях. Это так. Красива. Умна. Иронична. А во-вторых, потому что у Леси не было мужа, равно как у Тины не было отца. Он ушел от них лет пять-шесть-семь назад. (Женщины не могли уточнить сколько лет назад ушел от них отец и муж, считали, спорили, плакали, едва не подрались, но так и не вспомнили.)

Мы пили чай. Мы пили виски. Слушали музыку. Играли в лото. Много разговаривали. Стреляли в цель из духового ружья. Играли в прятки и салочки. Вызывали духов. Читали мысли друг друга. Соревновались в изготовлении редких кулинарных блюд. Прыгали с места в длину. Стреляли из рогатки в прохожих. Убирали квартиру. Рисовали друг друга. Пели строевые песни. Разыгрывали по телефону знакомых. Упоительно танцевали. Били на счастье посуду. Переставляли мебель. Произносили по очереди с балкона пламенные революционные речи. Играли в карты. Качались на сделанных мною в дверном проеме качелях. Учили швейцарский, бразильский, кубинский и африканский языки. Писали стихи. Записывали на магнитофон тишину и, замерев, слушали ее затем. Вырезали из картона свои профили. Кидались столовыми ножами в чертежную доску. Почти каждую полночь торжественно встречали новый день…

Так что оказалось вполне естественным, что, после того как Тина уехала на картошку, я зашел проведать заскучавшую Лесю.

Мы немного выпили. Поели. Послушали музыку. Грустно потанцевали. Печально поцеловались. И… яростно занялись любовью. Бог мой, только Ника Визинова может сравниться с Лесей в умении доставлять удовольствие. Я даже, кажется, потерял тогда сознание от восторга. Или мне показалось, что я потерял сознание. Но одно могу сказать точно – какое-то довольно длительное время я отсутствовал в ту ночь на Земле. Не день такое продолжалось и не два. А все то время, что бедная Тина выкапывала картошку из полей Подмосковья. Месяц, мать вашу. Мы с Лесей вроде как обезумели. Вроде как рехнулись. А может быть и вправду сошли с ума. Мне достаточно было услышать по телефону ее голос и я был готов трахать ту самую телефонную трубку, из которой Лесин голос и доносился. В перерывах между грубой и потной любовью мы разговаривали. Разговаривать с Лесей было не так интересно, как с ее дочерью, но истории, которые она рассказывала, рассуждения ее, размышления, ее взгляд на мир, на себя, на меня, на огонь, на воду, на Луну, на Солнце, на Землю и на вечную жизнь были мне милей, ближе и родней, чем упорядоченные, очень грамотные и гармоничные умозаключения ее дочери Тины. Леся, например, искреннее считала, что действительную, настоящую, что ни на есть самую реальную жизнь она проживает во сне. А явь как жизнь она не воспринимала совсем. (И даже любовь со мной являлась для нее приятной счастливой грезой.) А во сне она была принцессой океанов и правила всем находящимся на воде и под водой. С самого того времени, как она помнила себя, ей каждую ночь или день, если она спала днем, снился один и тот же сон с продолжениями. Во сне она воевала, влюблялась, интриговала, казнила и миловала, путешествовала, писала стихи, играла на арфе и лютне, трубила в огромные раковины, держала целую стаю ручных карликовых, размером с кошку, слонов и воспитывала тридцать восемь детей. Подданные почему-то упорно называли ее принцессой, а не королевой. Наверное потому, что принцесса звучит красивей, чем королева, предполагала Леся, а ее народ очень любил все красивое. И я заметил – и вправду так – она не воспринимала явь как жизнь, она воспринимала явь как наказание, – за грехи, совершенные ею в той, королевской жизни…

За день до приезда Тины я решил, что больше никогда не переступлю порог ее и Лесиного дома, и никогда больше не увижу ни ту, ни другую женщину. Я начал думать об этом с того самого времени, как в первый раз, обессиленный, с трудом оторвался от разгоряченной душистой женщины и, закрыв глаза, откинулся на прохладные подушки. Речь в моих рассуждениях не шла о честности, порядочности, подлости или предательстве. В конце концов, ну что тут страшного, ну, переспал с матерью своей подруги, с которой, в свою очередь, между прочим, так ни разу и не позанимался любовью. Нет, не в этом было дело. Просто теперь я уже не смог бы вести с Тиной и Лесей ту веселую и беззаботную жизнь, которую вел до этого. А в другую жизнь я играть с ними не хотел. Вот и все. Все просто.

Я не стал ничего объяснять женщинам. Я сказал только, что начинаю все сначала и что на этом своем новом пути места Для них я не отыскал.

Через два месяца я ушел на войну.

А еще через полгода, уже в самом конце учебы в лагере спецподготовки, после короткого, закончившегося смертельным исходом спарринга с приговоренным к смерти афганцем, отмокая в резиновом американском бассейне, я прочитал письмо, которое мне прислала Тина.

Я не сохранил его. И потому не могу привести его полностью. Но отдельные его фрагменты я почему-то помню до сих пор.

«…Ровно через три месяца, как ты ушел от меня, я встретила одного человека… Тот день был очень хорошим. И для жизни. И для смерти. Спокойным. Тихим. Солнечным. И я была спокойна, тиха и солнечна. Мне никто не был нужен. Я никого не хотела видеть. И после окончания занятий я пошла не к метро «Университет», а к «Ленинским горам»… Я уже давно и долго шла через немноголюдный, практически пустой парк, как услышала за спиной торопливые резкие и твердые одновременно шаги. Я испугалась, но поворачиваться не стала. Не захотела. Более того, я замедлила шаг. Человек догнал меня и, не говоря ни слова, положил мне руку на плечо. Я повернулась. Он был красив. Так же, как и ты. Он был лучше тебя. А может быть, и хуже. Он был. Он сказал: «Здесь и сейчас!» Я ответила, что не понимаю его, хотя, конечно, я все прекрасно понимала. Он сказал: «Уже долго и утомительно я иду за тобой. И с каждым шагом, с каждым сантиметром мое желание катастрофически усиливается. И, если я не сделаю того, чего так страстно хочу, я сойду с ума, я умру. Мне глубоко плевать, хочешь ли ты того же самого или нет. Ты можешь кричать. Ты можешь сопротивляться, но я все равно сделаю то, без чего не смогу дальше жить. Я не боюсь наказания. Я не боюсь тюрьмы. Я боюсь только одного – что никогда не войду в тебя…» Не дожидаясь ответа, он сильно ударил меня кулаком в живот, а затем подножкой сбил меня с ног, поднял меня, очень быстро отнес подальше от дороги, в заросли, положил на землю, лег на меня сам и с самым сладостным криком, который я когда-либо слышала за свою жизнь, впился в мои губы… Он сделал все, что хотел. Это было так чудесно! Именно тогда я поняла, что такое жизнь! Что такое радость! Что такое удовольствие! Что такое счастье!… До самой ночи мы занимались с ним любовью – там же, на влажной траве, на прохладной земле, в редких зарослях не помню каких деревьев. Потом он проводил меня домой. А утром мы встретились вновь. И вновь весь день мы занимались любовью. Только теперь не на голой земле, а в его небольшой и не очень уютной квартире… А потом и следующий день, и следующий… Через месяц я переехала к нему жить. Ты, конечно же, спросишь, кто он? Никто. Технолог на кондитерской фабрике. Малообразован. Зарабатывает мало. Не особенно умен. Не обаятелен. Не любит размышлять. Не умеет рассуждать. Не понимает юмора. Никогда даже не делает попытки острить. И вообще, мне кажется, он не совсем психически здоров. И говорить нам с ним не о чем. Но мы и не разговариваем. Почти никогда. Мы занимаемся любовью… И я люблю его! Люблю по-настоящему, как только может любить человек человека! Я готова отдать за него все! Все, понимаешь? Даже жизнь…»

Я сделал из этого Тининого письма кораблик и какое-то время гонял его по резиновому американскому бассейну, в котором купался, читая Тинино письмо. Но недолго я его гонял, пыхтя и надувая щеки. Не прошло и каких-нибудь несколько минут, как я неожиданно для самого себя и, конечно, для Тининого письма, из которого был сделан мною кораблик, хлопнул ладонью по плывущему по волнам кораблику и утопил его с одного удара. Кораблик, съежившись и сморщившись, пошел под воду, а я захохотал грохочуще, с удовольствием разглядывая, как кораблик тонет, – сморщившись и съежившись. Я хохотал, хохотал, хохотал… Предельно громко. Предельно безумно. Натурально. И совсем не по-человечески. Хохоча, я трясся. И вместе со мной тряслась вода, в которой я купался, а вместе с водой и со мной трясся и американский резиновый бассейн, в котором находилась эта вода. А вместе со всеми нами троими, конечно тряслась и база, на территории которой располагался резиновый американский бассейн, а вместе со всеми нами и та азиатская горная страна, где была выстроена база, а вместе со всеми нами тряслась, без сомнения, и вся планета Земля, на которой когда-то образовалась та самая азиатская горная страна, а вместе со всеми нами тряслась, соответственно, и вся Вселенная, которой наша планета и принадлежала…

Я перестал смеяться только тогда, когда кто-то положил мне сильную руку сверху на голову и резким толчком вдавил меня в воду. Вынырнув, задыхаясь и отплевываясь, я увидел вокруг бассейна множество людей, а непосредственно перед своими глазами грубое и пыльное лицо инструктора по рукопашному бою. «Ну что, сынок, – сказал инструктор, – нормально?» Я кивнул. «Он сегодня в первый раз убил человека, – сказал инструктор собравшимся вокруг меня офицерам. – Первый раз. И голыми руками. Вполне естественная реакция. Привыкнет».

Загрузка...