ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Неспокойные небритые снова повалили в кабинет. Их было много! и они были некрасивые. Нехов не любил некрасивых. И он прямо им об этом и сказал, чем вызвал бурю негодования и стрельбы. Стрельба, как выяснилось через какое-то время, оказалась безрезультатной, потому что Нехов, высказав столь неприятные для небритых слова, успел спрятаться за мертвым, но еще подмигивающим, добрым Сахидом и тем самым спас себя от легких и тяжелых пулевых ранений, а может быть, даже и от преждевременной смерти. Напевая «Подпарижские вечера», он вырвал чеки сразу у трех лимонок и швырнул их в непрошеных визитеров. Лимонки разорвались громко и разорвали визитеров – тихо. Одну из статуй, на кого-то тошнило.

Гитлер и Сталин, бумажно шурша, поедали друг друга.

Глядя на увлеченных друг другом Гитлера и Сталина, Нехов какое-то время глубокодумно размышлял над ролью личности в истории, длинными пальцами лоб обнимая, и Даже пришел к кое-каким небезынтересным умозаключениям, но потом решил, что все это пустое, и об умозаключениях забыл, а один из пальцев, которым только что обнимал лоб, положил на спусковой крючок пулемета и что есть сил полоснул по угрожающе дышащей темноте за распотрошенной дверью. Темнота вскрикнула болезненно и дышать перестала. Нехов встал в полный рост и, не желая больше падать, во всяком случае сегодня, если, конечно, только у ног не окажется крутогрудая медичка, шагнул в бездыханную темноту.

Небритые валялись там и сям, и там и сям, и там и сям тоже, разорванные вдрызг пулями и осколками, пустоглазые, безмятежные, уже собой покинутые. Но вот кто-то шевельнулся сбоку, Нехов не повернулся, только спросил, не по-русски, тихо, продолжая идти неторопливо:

– О чем ты думаешь?

– Теперь я знаю, как надо было жить, – слабо отозвался один из небритых.

– Ну и как? – поинтересовался Нехов, вступая на лестницу.

– Никак, – громко шепнул небритый. – Никак…

– Я тоже иногда прихожу к такому выводу, – сказал Нехов, спускаясь по ступенькам. – Но окончательно еще ничего не решил.

– Решай… – выдохнул небритый и добавил последнее: – Ай!…

Лестница кончилась так же ожидаемо, как и началась.

Нехов дальше не пошел, остановился, сознавая, что остановился не зря, но не понимая, почему. А там, за горизонтом, сияла Москва, а здесь, за спиной, не жили мертвяки, и потому отступать было некуда, только – вперед можно было двигаться, к родительскому дому, к отеческим гробам – и к мамкиным щам, после такой валтузки надо было и отдохнуть немного, съежась уютно и отрешенно в невыброшенной и никому не подаренной его детской кроватке, грудничковой, с высокими спинками, с высокими бортиками: и Спать, спать, спать до того, пока не разбудит погремушка или защекотавший глаза солнечный блик.

У последней ступеньки Нехов увидел лысого телепата. Теперь он лежал на спине. Один глаз его был открыт. Второй глаз вышибла пуля и на его месте блестела черная слизь. Из оставшегося глаза по гладкому виску обильно и быстро текли слезы. Нехов перешагнул тело и, не оглядываясь, пошел дальше. «Правильно, – услышал он мысли лысого телепата, – никогда не останавливайся, никогда не оглядывайся. Прошлое тебя никогда и ничему не научит, никогда и ничему. Всегда забывай о нем. Каждый час, каждое мгновение начинай жизнь сначала. Только так и только вперед».

А впереди была дверь в ресторанный зал. Нехов разбил ее крупным калибром в дымящиеся щепы. Перешагнул порог, щурясь. Капли пота щекотали веки, и хотелось хохотать во весь голос, думая только о щекотке и о хохоте и больше ни о чем (как в детстве, когда слезы еще были сладкими). Нехов дал очередь поверх голов сидящих. Те рухнули на пол, с причитаниями, криками, бранью, молитвой, икотой, рыганьем, моче– и воздухоиспусканием.

– Все вон! – заорал Нехов на местном, к слову сказать, весьма сложном языке.

Его не послушались. Нехов снова крупный калибр выплеснул – теперь по стойке бара. Полопались бутылки, винопадом полилась жидкость на липкий пол. Люди, пригибаясь, повалили наконец к двери. За ними падали столы, падали стулья, а также стаканы, кувшины и всякая еда. Бежавшие подскальзывались на еде и шумно хлопались на пол. Но вставали тотчас и принимались поедать ту самую еду и слизывать разлитое рядом с едой вино. Нехов поднимал упавших за шиворот и пинками гнал к двери. Гнались поднятые неохотно, огрызаясь и ворча. Когда все-таки зал опустел, Нехов неспеша зашел за стойку бара, взял уцелевшую бутылку виски, отвинтил крышку, сделал глоток, другой, третий, выдохнул шумно и, вяло моргая, сонно, закурил, думая об отеческих гробах и еще о чем-то. О чем и забыл тотчас.

Под ногами густо хлюпало вино, вязко омывая итальянские белые ботинки и, не спрашивая размера, окрашивало их в розовый добрый цвет. Вино ароматное, пьянящее, отсылающее отменную память к годам подъездно-портвейновой юности; первым поцелуям, первой крови, первой сперме, первым дезодорантам, первому шуршанью капрона, первой сигарете, первой ревности, первому отчаянию, первому желанию «ничего». Нехов сплюнул на пол, рассмеялся, сигареты из губ не выпуская, рот кривя, саданул розовым итальянским ботинком по винной луже, забрызгав красным руки и лицо, а также сигарету. «Дерьмо, – сказал, – все дерьмо», – еще глоток виски сделал, а оставшийся напиток на стойку вылил, достал зажигалку, откинул никелированную крышку, ширкнул колесиком по кремню и, не дождавшись огонька, повалился вдруг на пол, с грохотом и всплеском, алые волны к потолку вздымая. Вовремя. Через мгновение затрещал автомат откуда-то из дальнего угла зала и пули расколотили стеклянные полки на витрине бара. Осколки посыпались на Нехова, затылок ему царапая, в руки ему впиваясь.

– Ты не заплатил по счету! – истерично кричал толстый официант,

– Ты не плюнул мне в стакан! – истошно вопил бармен. Выпрыгивал из валявшихся в углу зала столов и стульев и стрелял из маленького автомата, стрелял, жмурясь.

Нехов сел на корточки, матерясь, влагу с рубашки и брюк стряхивая безрезультатно, морщась морщинисто неморщинистым лицом, отплевываясь и не раздумывая. Ухватил пулемет поудобней и, встав резко, подпустил в угол раскаленного свинца. И обратно сей миг под стойку ушел. Теперь с двух стволов в две руки пищевые работники палили, вконец доканывая витрину бара. «Ты не заплатил по счету, – кричали. – Ты не плюнул в стакан!» Нехов похлопал себя по карманам, но лимонок больше не нашел, жаль.

Раздумывая, как быть дальше, позавидовал мимоходом тем, кто стрелял в него. Они-то знали, за что хотели убить его. А вот он не знал, за что он убьет их.

Однако зависть эта была невелика, поскольку он понимал, что у незнающего больше преимуществ, незнающий свободней, потому что у него нет выбора. Ведь общеизвестно, что свободен тот, у кого нет выбора. То есть тот, кто осознал, что любое его действие в конечном счете приведет к одному и тому же результату – к ничему.

Но все же знание понятней, привычней, родней. Если знаешь, ЗА ЧТО, понимаешь, что НЕ ЗРЯ… Наверное.

– Дерьмо! – смеялся Нехов. – Все дерьмо! – И откупоривал недобитые бутылки с виски, с китайским спиртом, с джином и со всякой прочей крепостью… Оп! Одну швырнул в сторону ресторанных бойцов. Порадовался, услышав, как она раскололась. Оп, другая на куски разлетелась, оп, третья… А в ответ упреки свирепые и стрельба трах-тах-тах. Оп, и четвертая бутылка, и пятая на куски разлетелись. Сколько их еще уцелело, оп, оп, оп, оп, оп, оп! А потом и зажигалка зажженная, армейская, американская, дорогая, «Зиппо», за бутылками вспорхнула…

– Гори, гори ясно, – вяло пропел Нехов, – чтобы не погасло, – крайне удрученный тем, что вынужден сидеть и мокнуть в луже, чесал ухо и нетерпеливо им прислушивался.

И вот… Мягкий, но громкий хлопок – и засветился оранжево потолок, и захрустели в корчах столы, стулья, полы, тарелки, графины и стены, крысы и мыши. А официант и бармен кричали, сатанея: «Ты не заплатил! Ты не плюнул! Ты… ты… ты!… – И стреляли, курков не отжимая стреляли, пока не заклинили затворы.

– Уходите! – заорал Нехов. – Я не трону вас!

– Ты не заплатил! Ты не плюнул!

– Я заплачу! – орал Нехов. – Я плюну! Уходите!

И действительно плевок приготовил, обильную слюну за зубами собрав, давясь, глоток сдерживая, глаза от напряжения выпучив, и деньги бумажные местные пересчитал, отсчитал сколько надо и мелочь добавил, завернул монетки и купюры, в кулаке их в комочек скомкал. «Мммммммм, – гундел через до бела – до синевы сжатые губы. – Мммммммм, – гундел, из-за стойки вставая, выглядывая из-за нес как из-за бруствера, выглядывая из-под лба как из-за бронированного щитка над смотровой прорезью в танке.

А бармен и официант танцевали в огне сивиллами, кривлялись и извивались, страдая и радуясь, в пламени купаясь, себя забыв и думая лишь о Родине, о благе ее и о процветании, гордясь исполненным с честью долге, погибающие, но не покоренные, чистые перед небом, перед детьми, матерями, братьями и сестрами и другими ближайшими родственниками, а также перед родственниками их родственников, а также перед друзьями и знакомыми и всеми остальными людьми, живущими в этой замечательной стране.

Нехов перепрыгнул через стойку, жмурясь, к огню приблизился, слезы из глаз капали, мутные, тяжелые, падали на пол, бесшумно пузырились, сразу испаряясь, прозрачным парком к потолку поднимаясь, вдохнул через нос, двумя ноздрями, что есть силы, и плюнул в пламя крупно.

– Вот, – выдохнул, отдуваясь. – Возьми. Мне не жалко.

Слюна прибила пламя к полу, зашипела яростно, борясь с ним, унимая буйство его безумное, но не справилась с ним, не смогла справиться. Жаркие, желто-малиновые гребни, не сдаваясь, ползали еще по полу, по разбитым столам и стульям, по радостно стонущим людям, по рукам, по ногам, уже этим людям не принадлежащим, по открытым, светящимся ослепительно глазам, настойчиво подбирались к еще стучащим зачем-то сердцам.

Нехов, не отрываясь, смотрел на бесплотные огненные ручейки, оцепенелый, заледеневший, потерявший счастье двигаться, думать и чувствовать.

Огонь добрался-таки наконец до сердец, и люди вскрикнули зверино, оглушающе, оба разом, черные лица к Нехову обратив, глядя ему в глаза высыхающими взорами. Нехов вздрогнул запоздало, с усилием сбросил оцепенение, откинул зажатые в кулаке деньги от себя. Монетки тотчас мягко попадали на лежащие тела; а купюры опускались медленнее в несколько крат, кувыркаясь, накрывали огонь, теперь уже безвредный. И там, куда они опускались, огонь исчезал, оставляя на человеческих телах лишь причудливые следы: неровные черные пятна, кривые полоски, бордовые скользкие дорожки, то широкие, то узкие, то короткие, то бесконечные.

– Вот, – сказал Нехов хрипло. – Возьми. Мне не жалко.

Отступил на шаг, шатнувшись.

– Теперь мы в расчете, – добавил.

Повернулся, пошел к двери, перед собой не глядя.

– Ты рассчитаешься с Аллахом, – услышал он лысого телепата, – за всех нас. Когда-нибудь. Прощай.

– Прощай, – прошептал Нехов и переступил порог. Ночь не хотела уходить. Да ее, собственно, никто и не просил этого делать. В это время и в этой стране все с ней дружили. Ну, если не дружили, то во всяком случае относились к ней без неприязни и недоверия – и местные, и те, кто пришел давно или недавно, и те, кто собирался жить. Ночью здесь было прохладно и, как известно, темно, что позволяло передохнуть от изнуряющей жары, а заодно и обделать кое-какие требующие исключительной скрытности дела, как то: убийства, диверсии, захваты, кражи, грабежи, разбои, прелюбодеяния, допросы, размышления, азартные игры, нечестные и честные коммерческие сделки, самоубийства и мастурбирование, групповую любовь, любовь с козами и овцами, поедание утаенных продуктов, подслушивание под окнами и дверями, конфиденциальные разговоры, незаконные и законные аресты, побеги и погони и, конечно же, неправедные сны. (Если их можно считать делами.) Можно.

То, что собирался сделать Нехов, попрощавшись с лысым телепатом, относилось, по всей видимости, к категории размышлений и, если быть более точным, размышлений об убийстве – в данном конкретном случае об убийстве полковника Сухомятова. А если быть еще более точным, то дело, которое этой ночью хотел сделать Нехов, относилось к категории размышления об убийстве полковника Сухомятова на месте совершения этого убийства, то есть в гостинице «Тахтар». Хотя, конечно, сейчас, пока Нехов ехал к гостинице, он не мог с достаточной определенностью сказать, будут ли эти размышления касаться только лишь убийства полковника. Не исключено, например, что он будет размышлять об убийстве как таковом вообще или, может быть, о сущности мироздания, или, может быть, о своем месте в этом мироздании, или, может быть, о месте мироздания в себе. А может быть, и вовсе он не будет размышлять о себе, а будет размышлять о ком-нибудь другом. А может быть, вообще, он не будет ни о чем размышлять и будет размышлять о том, почему он ни о чем не размышляет. Так что если быть уж совсем точным, то дело, которое он хотел сделать этой ночью, можно все же отнести к категории размышления о размышлении (если ему удастся, конечно, это сделать этой ночью). Вот об этом Нехов и размышлял, пока крутил баранку и гнал газик к гостинице. Хотя, когда он подъехал к гостинице, он, признаться, не мог с уверенностью сказать, размышлял ли он вообще о чем-либо или не размышлял, но был тем не менее твердо убежден, что, войдя в номер убитого прошлым утром полковника Сухомятова, обязательно начнет о чем-нибудь размышлять.

Пока Нехов ехал к гостинице, город ему казался брошенным, покинутым людьми по каким-то неизвестным причинам. Так непонятно почему команда покидает посреди океана совершенно целехонький и безупречно функционирующий корабль. Но у гостиницы он, к своему удовлетворению, обнаружил кое-какие проявления жизни. Светились, хоть и неярко, окна в вестибюле. Двое солдат в бронежилетах, с автоматами прохаживались лениво у входа. Хоть так, хоть так…

Не думая ни о чем другом, кроме как о приятном, о котором он не имел представления, но твердо зная, что приятное есть и что к нему надо стремиться, Нехов, ступив левой ногой на тротуар, а потом правой ступив туда же, покинул автомобиль Горьковского автозавода и, хлопнув металлической дверцей и мимоходом признав совершенство звука захлопываемой автомобильной дверцы, показал, незло улыбаясь, удостоверение решительно направившимся к нему серьезным молодым автоматчикам и вошел в светлый и музыкально насыщенный вестибюль гостиницы «Тахтар». Там, ни слова не говоря никому – ни портье, густо-смуглой женщине с белыми волосами, ни сонному швейцару в грязной чалме и сплюснутой офицерской фуражке, натянутой поверх чалмы, и ни всем остальным, которых не было именно в этом вестибюле именно в этот час, пересек вестибюль по каменному полу, отмечая негромкость и вкрадчивость своих легких шагов и, не пользуясь лифтом (пользоваться лифтом всегда опасно, даже в мирное время опасно, лифт штука ненадежная, он может остановиться не на том этаже, а может и вообще не остановиться, а может остановиться и между этажами, а может и вовсе упасть – случайно или по злому умыслу, зло умышляющих людей или, скорее всего, нелюдей, которых где бы то ни было не меньше, чем людей), поднялся на нужный этаж пешком, упруго и быстро перескакивая со ступеньки на ступеньку, держа автомат наготове, а глаза на прицеле, чтобы прицельнее было прицелиться, когда придет надобность, а если надобность не придет, когда придет надобность, а если надобность не придет, то и тренировка не помешает, так, так, так, так… По коридору, по тонкому ковру, оранжевому – сейчас, желтому. – днем, шаг за шагом, не бегом, любуясь своими тенями на крашенных стенках, он приблизился к той двери, за которой еще сегодня утром лежало бездыханное тело мертвого трупа полковника Сухомятова. Горестно сознавая, что их там сейчас уже нет – ни трупа, ни полковника, – Нехов содрал с двери и с дверной рамы скрепленные зеленой печатью веревки и, вынув из карманов несколько гнутых проволочек, постарался как можно ближе к тексту вспомнить лекции майора Кадра по технике отмыкания дверей без ключей. Вспомнил. После чего, матерясь (что было непременным условием отмыкания) и негромко похрустывая проволочками в чреве замка, отомкнул-таки дверь. Перешагнув порог, поблагодарил майора Кадра, а пуще всего свою блистательную память. За дверью было темно, как ночью в комнате, в которой погашен свет. Но Нехов все же различил окно, а за окном и небо со звездами и ясным месяцем. Привыкнув к темноте, увидел и кровать, и тумбочку, и славянский шкаф. На подоконнике заметил банку из-под пива. Нехов подошел к окну и взял одну из банок. Ну конечно, «Хайникен». Полковник не пил другого пива, как не пил никаких других крепких напитков, кроме спирта. Как и не ел ничего, кроме картофеля с мясом. Как и не носил ничего, кроме формы, даже тогда, когда форма могла повредить и вредила проведению оперативных мероприятий. А еще полковник пользовался только кольтом сорок пятого калибра и автоматом АК-47, жил только с собой и ни с кем больше (во всяком случае в других связях замечен не был; Нехова, как и многих других, опрашивали по этому поводу строгие ребята из особого отдела армии), курил только «Мальборо»; просыпаясь, где бы ни был, в гостинице, в палатке, в(госпитале, в тени под скалой, в раскаленной степи, говорил только одно слово: «Работаем» и начинал свой день. «Работаем». Разговаривал только по делу. Все остальное время молчал. Или отвечал односложно. Или произносил словосочетания, необходимые лишь для обозначения какого-то действия, например: «Пошли», «Я домой», «Хватит», «Не буду», «Подумаю» и тому подобное, и все! Все! И никто ничего больше о нем не знал.

И Нехов не знал. Хотя, казалось бы, должен был. Он больше всего времени проводил с Сухомятовым. Но и он не знал. А может, так и надо, чтобы никто о тебе ничего не знал? Никогда и нигде. Так спокойней, комфортней. Так легче делать дело, которое делаешь. Ты весь в себе, копишь себя, сохраняешь, набираешь мощь, чтобы в один прекрасный день… Что в один прекрасный день? Кого-то удивить? Поразить? Воспользовавшись силой, кого-то подчинить, подавить? Зачем? Для того, чтобы получить роскошный кайф от работы, которую работаешь, полный кайф, высший кайф, который покруче самого крутого наркотика. Так, наверное. Нехов пожал плечами, вынул сигарету, закурил, подумал, что самое классное по этой жизни – это сознание того, что в любую минуту ты этой самой жизни можешь запросто себя лишить, рассмеялся негромко, сделал шаг-другой к кровати, повалился на нее, устроился поудобнее на спине, тянул сигаретку с удовольствием, вспоминая, кто среди его тутошних русских сослуживцев, знакомых, голубоглазенький, желтоволосенький, прелестненький, свежепопенький, нежненький, ароматненький, мать его е…! Под веками, как на экране, но не на белом, а темно-сером, зернистом и переливающемся, крохотными огоньками усеянном, возникали люди – один, второй, третий, сотый и тысячный… Отложил для работы троих. Одного посольского, одного старлея из саперного полка и одного придурка из штаба армии. Все трое, по всей видимости, были педиками – им были присущи характерные манеры, хотя старательно скрываемые: тормозящийся на тебе, игриво-оценивающий взгляд, смущенный, отсутствие дружеских связей, любовных историй, пьяных скандалов, драк, дуэлей и других непременных компонентов фронтовой жизни, выгодно отличающих настоящего мужчину от мужчины ненастоящего. Мог ли ненастоящий мужчина убить? Запросто. Для этого не надо, если судить по большому счету, отваги, смелости и профессионализма. Побудительными мотивами здесь могут служить и страх собственной смерти, и ревность, и шантаж, и даже просто грамотная психологическая обработка со стороны враждебных элементов, мать их. В силу ряда физиологических особенностей, гомосексуалисты часто бывают склонны к импульсивным необдуманным поступкам, нередко отличающимся жестокостью и даже садизмом… Хотя может быть, что все это мура, что наболтал Пукалка-Сахид, и убийца вовсе и не педик, а просто случилось так, что приглянулся он педику-Сахиду и Сахид в своих мечтаниях и наркотических снах уже трахал его не однажды, и ароматненький, и розовопопенький, и, вообще, не мужик.

Но начинать с чего-то надо. Потому начнем все же с педиков, решил Нехов.

Он закинул руки за голову и потянулся, расслабляясь. Неожиданно сквозь шуршанье одежды и собственное покряхтывание услышал, что где-то что-то булькнуло. Сначала он подумал, что это в голодном желудке его булькнуло. А потом вспомнил, что есть рядом с желудком еще одно местечко, где может что-то булькать. Это местечко было карманом пиджака, в котором лежала плоская фирменная фляжка, почти (если булькает, значит, не до отказа) до отказа наполненная дорогим виски «Чивас Регал» (двенадцать лет выдержки). Хватило бы ему, Нехову, на столько лет выдержки? «Хорошо», – пробормотал Нехов, Извлек фляжку из кармана, одним движением свинтил крышку, поднес горлышко фляжки к носу, принюхался, жмурясь, сосредоточиваясь, пытаясь увидеть какие-нибудь приятные картинки из своей жизни, этим запахом навеваемые.

И увидел – себя, дрожащего, перекошенного, – одно плечо ниже другого, один глаз выше другого, – со слюнявыми занемевшими губами, молодого, совсем молодого, мальчишку еще, дрожащего дрожливой дрожью холодной в теплом подъезде у широкого подоконника перед высоким окном, с надеждой глядящего на потрескивающую сухо тусклую лампочку, будто она засветится сейчас ярче и все сразу кончится, все исчезнет – и подъезд, и подоконник, и двое мордоворотов, стоящих по бокам его и сама лампочка, вспыхнувшая и истаявшая вместе с подъездом и мордоворотами. Ждал звуков, умирая уже, – движущегося лифта, открывающейся двери, шагов на лестнице, спасительного окрика какого-нибудь отважного жильца. Но их не было. Не было, не было. И никогда уже не будет. И ничего уже не будет. И можно было бы уже успокоиться, раз ничего не будет. И все же вопреки всему жила надежда. Именно она мешала успокоиться. Это она вынуждала его дрожать дрожливой дрожью и перекашивать плечи и глаза. Мордовороты держали его за руки и за подбородок, и вливали, похохатывая, ему в рот противный горький, запрещенный в таком малом возрасте строгими родителями и взыскательными учителями крепкий спиртной напиток. Ох, крепкий! Желтый, прозрачный, с неожиданно смешным названием, которое на все лады повторяли красномордые лицевороты, остроглазые и фиксатые: «Виськи, виськи, сиськи, сосиськи…». Они поймали Нехова в подъезде, когда он возвращался от приятеля. Они стояли у подоконника и открывали бутылку, веселые и невкусно пахнущие. Увидев его, они заорали: «А вот и третий, а вот и третий, вдвоем западло, на х…, на то мы алкаши, на х…, мы наставники, наставники, на х…!» – «Бухал когда-нибудь?» – спросили его. «Что?» – промямлил Нехов. «Не бухал, значит, – радостно заключили они. – Будешь учеником, на х…, и придет время, на х…, и мы подарим тебе на х…, бутылку с надписью, на х…: «От побежденных, на х…, учителей, победителю, на х…, ученику». Придет это время, товарищ, верь, на х…!»

Нерусский напиток, огрызаясь, просочился-таки в желудок, а оттуда, достигнув наконец-то желаемого (ведь для этого он и создан, чтобы просачиваться в желудок, это его единственное достойное предназначение на этой земле), успокоился и принялся привычно распределяться по совсем молодому еще, а потому чрезмерно восприимчивому и чрезмерно отзывчивому организму Нехова. Организм действительно отозвался – фантастично и сокрушающе. Нехов вмиг успокоился, повеселел, заблестел глазами, зашевелился теплыми губами, терпкую влагу с них слизывая, поставил плечи ровно, свои, не чужие, вздохнул со вкусом, оглядел мордолицых, красивых, достойных, нежных, неожиданно для себя ощущая к ним неподдельную сыновью любовь, и даже благородность, и более того, с каждой секундой необузданную страсть, протянул к ним руки, по дался сам к ним, обнял их за плечи, не свои, чужие, и, плача от умиления и путая слова и их значение и назначение, громко и визгливо стал им рассказывать о том, как он счастлив, что они, прекрасные и сильные боги, повстречались на его пути, что теперь он никогда не расстанется с ними, что он станет их тенью, что они будут жить все вместе в этом самом подъезде, самом чудесном из всех подъездов в мире, что они будут много работать и много зарабатывать, и заработанные деньги будут раздавать по квартирам этого подъезда – всем, всем, всем, – что все женятся на одной женщине и она родит им троим троих ребят» и они будут их тоже любить, и те их будут тоже любить, и они, то есть он и прекрасные боги, будут ходить по квартирам этого подъезда и показывать всем своих потрясающих ребят, и все будут этому радоваться, и они тоже будут радоваться, и все будут радоваться, потому что будет нельзя не радоваться, когда так радостно только оттого, что они есть, что они живут, что они любят друг друга… Запнулся от избытка всего, что его переполняло, включая, конечно, чувства. Стесняясь, кокетливо попросил дать ему еще пару глоточков классного напитка со смешным названием и, не дожидаясь ответа, запросто вытянул бутылку из рук одного из замерших в оцепенении богов, глотнул несколько раз, вытер губы, шумно выдохнул и между делом заметил, что неплохо бы мальчикам угостить его сигареткой, мать их, непонятливых, е…! Затянувшись не раз, бросил сигарету и, восторженно глядя на богов, стал расстегивать ширинку, от всего сердца предлагая скрепить их любовь скрещением интимных струй. Видя, что прекрасные боги не делают никаких попыток к скреплению любви, стал хватать их за ширинки, пытаясь расстегнуть их, необузданный, и одновременно распевая древнегерманскую строевую песню, которую он недавно слышал во сне и в нем же и записал ее для дальнейшего ее изучения и классификации… Он был счастлив, как никогда до этого и никогда после.

Ошалевшие боги бежали, оставив ему недопитую им же бутылку виски.

А он еще долго ходил по этажам, звонил в квартиры и тем, кто открывал двери, искренне предлагал поделиться счастьем. Дошел до чердака. Там и уснул. А под утро, новый и просветленный, вернулся домой.

С тех пор он стал учиться только на «хорошо» и «отлично». Это так.

…Недопитого счастья еще было много во фляге. Но сегодня Нехову хотелось другого счастья, как, впрочем, и вчера, и позавчера, и месяц назад, и второй, и третий, и еще хрен его знает какой, счастья, которое пусть будет недолгим, пусть мимолетным, но естественным и осознанным, самим им, Неховым, подготовленным, его умом, его талантом, его волей, а потому гораздо более сильным, глубоким, острым, сжигающим, чем счастье, приносимое бутылкой виски и сигареткой с марихуаной. Но как и что надо для этого сделать, не имел ни малейшего представления, НЕ ЗНАЛ и был мучим этим незнанием, как партизан гестаповским следователем. Незнание точно так же, -как и коварный гестаповец, вгоняло ему студеные иглы под ногти, вязало морские узлы на члене, до хруста стискивало голову металлическим обручем, вырывало зубы, с шипеньем выжигало свои невидимые, но ощутимые и болезненные знаки на языке, мощными и прицельными ударами по ребрам тормозило бегущее сердце. «Как хорошо, Господи, что я могу в любую минуту, когда захочу, именно когда захочу, а не когда захочешь ты, уйти из этого чудесного мира навсегда, с сожалением или без сожаления, неважно, но МОГУ… САМ!» – опять подумал Нехов… А может быть, осознание того, что он МОЖЕТ и САМ, и есть то, что он ищет? То самое счастье, которое глубже и острей. Надо только осознать это, осознать, мать вашу!…

Никто не издавал никакого шума в номере над номером полковника Сухомятова, не топал по полу, не передвигал мебель, не бил, разбивая, бьющиеся предметы. И за стенками, и за одной, и за другой, в номерах соседних никто не включал ванных кранов, не спускал воду из бачка над унитазом, никто не ругался, не матерился, не вскрикивал, и не стонал в эротическом экстазе, не сопел, не сморкался и даже не храпел во сне или наяву. Никто не открывал и не закрывал двери, не звенел ключами и не хрустел замками. Никто не шел по длинному гостиничному коридору, и не бежал, и не крался, -и не полз, и не хлопал крыльями, пролетая… Так странно и так грустно. Будто все спали. Или будто никого не было в номерах. И в гостинице, вообще. Только он подумал об этом, прислушиваясь и как всегда прищуриваясь, как к радости своей услышал легкий шум легких шагов в коридоре и едва различимый шорох, исходящий от тщательно смазанных и потому не скрипучих дверных петель. Дверь открылась наполовину, и он увидел блекло-желтую полоску света на полу номера, в котором лежал, курил, размышлял. И еще увидел очертания фигуры в узком просвете между дверью и ее братом косяком. Фигуры женской. И очень привлекательной. Худой и стройной. Длинноногой и тонкорукой. Несколько мгновений женщина не двигалась, замерев на пороге. И все-таки вошла. Сделала один маленький шажок. Затем второй. Закрыла дверь, за собой неслышно. Выдохнула с едва слышимым стоном, спрятала руку за спину, отступила назад, прижалась спиной к закрытой двери, замерла опять.

– Виски? – предложил на местном языке Нехов. – Нет, – ответила женщина тихо. – Коран не позволяет? – спросил Нехов.

– Да, – ответила женщина.

– Вам много чего Коран не позволяет, – заметил Нехов.

– Да, – ответила женщина.

– Я знаю, что он не позволяет женщине одной приходить в дом к одинокому мужчине, – сказал Нехов.

– Да, – ответила женщина.

– Но ты же пришла, – констатировал Нехов. – Да, – ответила женщина.

– Виски? – не поворачиваясь к женщине, он протянул флягу в ее сторону, размышляя и покуривая.

– Нет, – ответила женщина.

– Да, – без нажима сказал Нехов.

– Да, – ответила женщина.

И слабой ногой ступила вперед, и слабой рукой флягу взяла, холодными пальцами горячих пальцев Нехова коснувшись, вздрогнула, нежно зажмурившись от плеснувшего в глаза огня, изошедшего от точки соприкосновения их рук, секундного, мгновенного, только ей видимого, а ему, Нехову, невидимого, потому что он в этот миг не на женщину смотрел и не на пальцы ее и свои, а перед собой смотрел, в темноту, в ничего, и умиротворен был, и задумчив, и слегка пьян – как никогда приятно! Женщина сделала глоток бесшумный, второй, отняла флягу от губ, дыша порывисто, рот, губы, носоглотку и гудящий от непривычного ожога пищевод остужая. Не поперхнулась, не закашлялась, не стошнила и слюну не пустила, сильная.

– Еще, – подсказал Нехов, безмятежно улыбаясь в темноте.

– Нет, – ответила женщина.

– Да, – не согласился Нехов. – Да.

– Да, – согласилась женщина.

И опять из фляги глотнула, быстро и много и без прежнего страха. Колеблясь незаметными колебаниями, присела на край кровати покойного (беспокойного) полковника Сухомятова. На спинку спиной оперлась, флягу рядом положила. Виски пролилось на одеяло, чуть-чуть. Нехов не видел, сколько, но хотел надеяться, что чуть-чуть. Потому что если не чуть-чуть, то он повел бы сейчас, после того как виски пролилось на одеяло, по-другому, он не знал, как, но по-другому, наверное, менее приветливо, наверное.

– Я так благодарна Аллаху, – тихо сказала женщина, – за то, что произошло у нас с тобой сегодня утром. Я так хотела этого и я так боялась этого. Днем я молила Аллаха об этом, а вечером плакала и просила, чтобы он никогда не допустил этого, а ночью опять молила, и утром опять, и днем, а вечером я снова боялась, а ночью опять молила… И он сделал это, слава ему, слава Всевышнему…

– Это сделал не Аллах, – возразил Нехов, – это сделал я.

– Мне было четырнадцать лет, когда я увидела, как это бывает, – рассказывала Зейна. – Отец послал меня разносить булочки в один богатый дом. В этом доме у отца все время покупали булочки, он делал очень вкусные, сладкие и соленые, и всякие разные другие булочки, и богатые люди их очень любили, и ели с удовольствием. Я дам как-нибудь тебе попробовать эти булочки, они тебе понравятся. И ты расскажешь всем в своей стране, какие это вкусные булочки. И может быть, кто-нибудь в твоей стране захочет покупать наши булочки большими партиями… А ты получишь комиссионные…

Нехов подумал. А подумав, согласился.

– Комиссионные – это хорошо, – сказал он.

– Ну так вот, – говорила Зейна, удовлетворенно посмеиваясь, – в одной квартире дверь была открыта. Я постучалась и вошла. В коридоре никого и на кухне никого, а в комнате… – Зейна поднесла пальцы – все, сколько у нес было, – к губам. До сих пор стеснялась увиденного тогда. – Двое белых мужчин разложили на кровати небелую женщину – ярко выраженную красавицу нашей независимой республики – и терзали ее, кричащую и стонущую и бьющуюся не больно о мягкую кровать многими частями тела, и мяли ее, и кусали ее, и целовали, урча, покрикивая и закатывая глаза, все голые, как один, голые все. Сначала я подумала, что мужчины хотят се убить, что это грабительские воры, а потом услышала, как женщина говорит им, задыхаясь, что она их любит, что ей очень нравится, что они с ней делают, и что она хочет этого еще, еще и еще, и поняла, что это не убийство и не драка, а что-то другое. Очень и очень приятное. Им всем троим. И даже мне приятное. Потому что, когда я смотрела на них, то почувствовала, как у меня зажегся низ живота и там сделалось щекотно, а потом еще ниже живота стало тоже щекотно, и мне захотелось это место, которое еще ниже живота, потрогать рукой, и не просто потрогать, а помять и потискать, чтобы стало еще приятней и, глядя на них во все глаза и не отрываясь, я стала себя там гладить, а потом мять, а потом тискать, и совсем скоро ощутила удовольствие, какое не получала никогда до этого в своей недолгой девичьей жизни. И я испугалась этого нового и неожиданного приятного чувства, и попятилась назад, и невольно выронила на пол горячие ароматные булочки, и, не подобрав их, о чем потом горько очень жалела, убежала из квартиры и бегом бежала до дома, совершенно даже не пользуясь муниципальным транспортом. И, дрожащая и мокрая, примчалась домой, залезла под одеяло и долго-долго клялась себе, что никогда больше со мной не произойдет эта необъяснимо приятная страшность. А потом заснула и проспала до следующего утра. А когда проснулась, то первым делом вспомнила о вчера увиденном, и поняла, что опять хочу испытать это ощущение, да так сильно хочу, что даже заплакала. Я плакала и от остроты желания, конечно, но больше всего от того, что знала, что само это желание было грехом. У меня двое старших женатых братьев и две старшие замужние сестры. Я пятая, и надеюсь, что не последняя. Я спросила у своих сестер, смущаясь и оглядываясь, что это такое, что я видела, приятно ли это, не говоря им, конечно, что мне было очень приятно, и зачем вообще все это нужно. Они, хихикая, ответили, что ничего этого нет и что мне все привиделось. Я спросила тогда у своих братьев то же самое. И они, побледнев, сказали мне, что если я еще раз спрошу их об этом, они побьют меня. Я спросила об этом у родителей. Маме тотчас стало плохо, а отец на три дня ушел в горы и пришел оттуда похудевший. Я спросила об этом у соседских девочек, и они сразу перестали играть со мной и потом заплакали, будто я их чем-то обидела. Но я не отчаивалась, я должна была знать это. Я понимала, что не смогу уже жить, как прежде, если не узнаю что-нибудь про это.

И я пошла в магазин, где торговали книгами. В магазине работала девочка, которая была правнучкой английского офицера. Она хорошо умела читать и писать по-английски, и наверное, что-то знала об этом. И девочка показала мне тайно журналы, которые она доставала из помойных контейнеров гостиницы «Амбассадор». В журналах я увидела такооое… – не спрашивая у Нехова, Зейна взяла флягу и отпила еще глоток, -…после чего я поняла, что действительно уже не смогу жить, как прежде. Как можно продолжать жить, как прежде, когда знаешь, что есть такое. В помойных контейнерах гостиницы «Амбассадор» я нашла огромный портрет красиво по пояс обнаженного известного французского артиста Алена Делона. По ночам я поднималась на чердак, зажигала свечу, вешала портрет Алена Делона на стену и целовалась с ним, с портретом, с Аленом Делоном, трогала его, гладила, касалась его наиболее чувствительными частями моего молодого и отзывчивого тела и вновь, и вновь испытывала то же, что и тогда, когда увидела двух белых мужчин и одну небелую женщину, горящих и сияющих. Я была счастлива. Но мне хотелось большего. Мне хотелось настоящего. Жизнь превратилась б восторг и муку. Я расцветала и увядала одновременно…

– Так бывает, – глубокомысленно подтвердил Нехов, покуривая и вспоминая.

– Несмотря на то, что я постоянно была под неусыпным надзором родственников и общества, наверное, все же можно было бы как-то исхитриться и сделать это. Но из встречающихся мне мужчин мне никто не нравился, никто, и это вопреки огромному, день ото дня растущему во мне желанию. Никто не нравился. Не было настоящего. А я интуитивно понимала, что нельзя начинать с ненастоящего… И вот сегодня я увидела тебя и чуть не умерла прямо там, у телефонного пульта. Когда ты пришел снова, я чуть не умерла во второй раз. А когда ты стал делать ото, я чуть не умерла в третий раз… Ты не похож на Алена Делона, – Зейна посмотрела в сторону Нехова, пожала плечами неуверенно. – А может быть, и похож. Нет, ты лучше, – воскликнула она и тотчас понизила голос. – А может быть, и хуже. Но в тебе есть то же, что и в нем.

– Что? – спросил Нехов.

– Я не знаю, – просто ответила женщина. – Но что-то, что мне очень и очень нравится.

Нехов представил себе, что перед ним зеркало, и открыто посмотрелся в него. Внимательно разглядев себя, он вынужден был согласиться с Зейной. В нем было.

– Ты получила удовольствие от того, как это было утром? – спросил Нехов, мысленно пряча зеркало под подушку.

– Я получила удовольствие от того, как это было утром, – ответила Зейна.

– И ты хочешь испытать это еще раз? – спросил Нехов.

– И еще раз, – призналась женщина. – И еще раз, и еще раз» и еще раз, и еще раз, и еще раз, и еще раз, и еще раз, и еще много, много раз…

– Я не вижу препятствий, – сказал Нехов.

– А я вижу, – ответила женщина.

– Не понял, – сказал Нехов.

– Твои брюки и мое платье, – объяснила Зейна.

– Ты святая, – прошептал Нехов по-русски, – Как жаль, что я не смогу полюбить тебя.

Полчаса они уже занимались тем, чем им и следовало заниматься после такого щекотливого и откровенного разговора, какой состоялся у них на широкой кровати покойного полковника Сухомятова полчаса назад, Нехов показывал класс, зная, что показывает класс, и оттого класс его был еще выше, чем мог бы быть, если бы он не знал, что показывает класс. Над любовью не надо хихикать, когда ее делают всерьез и надолго. К ней надо относиться с уважением и почтением, с полной и безотчетной отдачей и с искренним стремлением к совершенству. Первые признаки совершенства – это временное безумие, слезы, неконтролируемый словесный поток, недержание мочи; слюны; цветные галлюцинации; выпуск газов; упивание кровью от искусанных губ и других, не менее приятных частей человеческого тела; срыв голосовых связок; наслаждение от боли, и своей и чужой; грязные ругательства; угрозы сделать еще приятней; нестерпимое желание еще одного партнера, а может быть, и нескольких; желание того, чтобы как можно больше людей наблюдало за тем, как вы делаете столь чудесное дело под названием любовь; и еще всякое другое и разное – исключительно. Бесчестно.

Перечисленные признаки, несомненно, занимали свое законное место в любви Зейны и Нехова. До совершенства им было рукой подать. Но Нехов не подал. У него были на этот раз иные задачи.

Когда очередной раз (третий) туго и скользко и радостно он вошел в женщину и она закричала и забилась ягодицами о его бедра, он спросил ее сквозь дыхание, снизу вверх глядя на нее, дергающуюся на нем:

– Ты никогда раньше не слышала тот голос?

Она, как и следовало ожидать, не поняла его вопроса. Занята была – лишь на одном сосредоточена. И кровь шумела в ушах бурно. И крик обжигающий метался с грохотом по перепонкам, и Нехов повторил свой вопрос – громче:

– Тебе не был уже знаком тот голос?!

– Что? – задыхалась Зейна. – Не понимаю… Потом… Я хочу еще.,. Не останавливайся… Белые птицы плывут по глазам и щекочут ресницы. Как хорошо… Как хорошо… Не останавливайся…

– Ты помнишь тот голос? – Нехов перестал двигаться, мертво прижал бедра женщины к своим.

– Нет, – мотала головой женщина. – Не помню… Потом…

– Ты помнишь, – настаивал Нехов. – Этот гад наверняка звонил и раньше Сухомятову!

– Нет, – хрипела женщина. – Нет…

– Он говорил по-русски, – настаивал Нехов. – Я сейчас скажу тебе несколько фраз по-русски, Ты слушай…

– Нет. – Зейна попыталась шевельнуться, но Нехов удержал ее. Она застонала обреченно. Капля горячей слюны из ее рта упала Нехову на грудь. Точно на левый сосок. Ощущение Нехову понравилось. Он отметил это. Запомнил. И только потом продекламировал:

И начинает понемногу Моя Татьяна понижать, Теперь яснее – слава Богу – Того, по ком она вздыхать Осуждена судьбою властной: Чудак печальный и опасный.

И тряхнул Зейну, и заорал:

– Вспоминай! Вспоминай!

– Я хочу еще, еще, – стонала женщина, зубы зубами кусая.

Из-под таинственной холодной полумаски,

– четко и ясно выговаривал Нехов,

Звучал мне голос твой.

Отрадный, как мечта,

Светили мне твои пленительные глазки -

И улыбалися лукавые уста.

Вспоминай! – с угрозой проговорил Нехов на языке Зейны и добавил по-русски: – Этот пидор должен был звонить раньше. Должен был! Я чувствую!…

– Нет, – измученно выдавила из себя Зейна. И встрепенулась вдруг, глаза широко раскрыв и Нехова отразив, красивого, обнаженного. – Да, – выдохнула женщина. – Я помню. Он все время говорил это слово: «Пыдр», «Пыдр». Я помню. Да, он говорил по-русски. Очень зло и отрывисто, звеняще, высоким баритоном, командно. «Пыдр», «пыдр». А полковник разговаривал с ним мягко и как-то радостно, по-свойски, снисходительно. Я помню, он звонил вчера. Два раза. Утром и днем. И раньше звонил. Кажется, неделю назад. Я помню этот голос!…

– Хорошо, – тихо сказал Нехов по-русски. – Умница, – и резким движением втолкнул себя в женщину, взрыкнув сам и услышав, как зарычала благодарная Зейна.

– Вспомни! – Нехов снова приклеил к себе Зейну. – Ты никогда не видела его?!

– Я не хочу… – скривилась Зейна, почти плача, распаренная, девичьим еще соком пахнущая, знобко дрожащая от нетерпения.

– Представь себе его по голосу, – проговорил упорный Нехов. – Каким он мог быть, этот пидор? Давай! Давай!

– Молодой, – через силу ответила Зейна. – Лет двадцать пять. Худой. Высокий. Не знаю, не знаю.

Нехов шевельнулся легонько. Женщина вздрогнула, напряглась.

– Представь себе его снова, – сказал Нехов быстро. – Какие у него волосы? Темные, светлые? Не думай, не думай! Отвечай!

– Светлые, – выкрикнула Зейна. Помедлила, понизила голос. – Нет, темные… Нет, все-таки светлые. Такими голосами говорят светловолосые…

– Он мог разговаривать и на другом языке, – продолжал Нехов. – Например на английском. Здесь ведь знают английский язык. Вот послушай, как звучит этот язык…

– Нет, – мучаясь и страдая, ответствовала категорически неудовлетворенная Зейна. – Я не помню.

– Тогда на французском, – твердил свое потный Нехов.

– Нет… – ежилась от желания Зейна.

– Послушай, – и Нехов процитировал Бодлера.

– Нет, – истекала истомой Зейна.

Нехов несильно подтолкнул ее снизу бедрами. Зейна вскрикнула болезненно-радостно, закатив свои черные глаза, и прохрипела, себе удивляясь, удивленная:

– Я видела его! – пальцем ткнула себе в закаченный глаз. – Я видела его. Он стоял у стойки портье, с офицером Ругалем. И они говорили на том же языке, на котором говорил сейчас ты, на французском. Он красивый, бледный, голубоглазый. О Аллах, это он… Высокий, короткостриженный, светлый. Он военный. Он был в русской военной форме, молодой. Как же я забыла. – Зейна двумя руками терла глаза. – Я видела его и потом. Еще один раз. Кажется. Да, видела… Или не видела…

– Вот так, – Нехов стер пот с лица, расслабленно откинул голову на подушку. – Вот так… Хорошо. Хорошо. Умница. Подожди пока. Успокойся. Ты самая лучшая. Самая, самая, верь мне. Самая умная, самая красивая, самая сексуальная, верь мне. Тебя невозможно не хотеть. Только посмотришь и сразу хочешь. Только посмотришь, и все. Это так.

Нехов притянул женщину к себе, провел языком по ее губам и втянул вдруг их в себя больно, ударил одновременно бедрами по ее ягодицам. А потом еще. И еще. Зейна вздрогнула крупно, задергалась исступленно в его руках, в его губах, в его зубах – в чем была, в том и задергалась, счастливая.

Но вот Нехов отнял свои жаркие уста от измятых губ женщины и тотчас сомкнул их, причмокнув невольно, послевкусием наслаждаясь, и отомкнул снова, чтобы изречь следующее, нежное:

– Дорогая, а сколько звездочек у него было на погонах?

– Ах, – сказала Зейна. – Ох, – сказала Зейна и заплакала, обиженная, влагообильно и достаточно шумно.

Нехов недовольно кривился от ее писклявого вдруг голоса, смахивал со своего лица, груди и плеч ее теплые слезы, но не отступал, нет, «раскручивал» Зейну дальше.

Делать бы пули из этих парней…

– А где ты видела его, второй раз? – крадущимся голосом говорил Нехов и поглаживал женщину по взбухшим, отвердевшим соскам груди. – Где?

– Не помню, – мотала головой Зейна, волосы вокруг себя разбрызгивая. – Не помню. – Плакала. Терлась о Нехова ягодицами. Стонала. Стонала и плакала. Кончала. Улице! – закричала неожиданно, своим же голосом захлебываясь.

– На какой улице?

– Почти около своего дома. На улице Камаля. Рано утром.

– Он был один?

– Один!

– В форме?

– Нет, в светлом костюме, в белой рубашке, без галстука, в коричневых туфлях с рантом, без шнуровки, в мокасинах, в белых махровых носках. Волосы у него были мокрые. Блестели.

– Потрясающе, – Нехов с восхищением смотрел на Зейну, нахмурился вдруг, переспросил. – Мокрые волосы?

– Да.

– А лицо? – быстро спросил Нехов. – Такое же было бледное?

– Нет, – Зейна слизнула слезы с верхней губы. – Не бледное. Но и не загорелое. Покрасневшее немного. Розовое.

– А руки?

– Руки!… Кажется, тоже розоватые, кажется.

– Что он делал? Просто шел по улице?

– Он садился в машину.

– Машину помнишь?

– Помню. Белый «Датсун», двухместный, маленький, с красными сиденьями. На переднем зеркальце – нанизанный на цепочку патрон.

– Я восхищаюсь тобой! Ты самая лучшая женщина в мире! Во сколько это было?

– В половине девятого.

– А в какое время дня ты видела его в гостинице?

– Это было в другой день, раньше…

– Я помню. Так во сколько?

– Я вышла к портье… в начале десятого утра. Да, в начале десятого.

– Лицо его, ты говорила, было тогда бледное, не такое, как на следующее утро?

– Не такое.

– Волосы сухие?

– Да… по-моему. Но зачесанные так, как после душа, назад, волосок к волоску… Да, почти сухие. Высыхающие, так вернее.

– Хорошо. А руки? Какого цвета были руки?

– Нет, рук я не видела. Я находилась за стойкой. Я видела его только начиная от груди.

– Ладно. Теперь вернемся ко вчерашнему дню. Во сколько он первый раз звонил полковнику?

– В девять.

– А второй раз?

– Уже из номера?

– Да.

– В двенадцать.

– Прошло три часа между звонками. Разницу в тембре его голоса ты не ощутила?

– Утром, по-моему, голос был низкий и легкий, и чистый. А в двенадцать, голос был более высокий, чуть придушенный, что ли, тихий.

– Утром, сразу после сна и еще некоторое время после, голос у большинства мужчин всегда ниже, чем обычно.

– Я знаю, как говорят мужчины утром, после сна. Они говорят с едва заметной хрипотцой, чуть лениво, с удовольствием прислушиваясь к своему мужественному тембру, но они знают, что низкая тональность скоро исчезнет и не появится снова до следующего утра, и в голосе оттого читается сожаление об этом и одновременно надежда, что, может быть, хотя бы на сегодня голос останется именно такой, какой есть сейчас. И потому мужчины немного напрягаются – «держат» голос, опасаясь, что в любую секунду он может стать выше. Они его контролируют. И потому произносят слова всегда с не свойственным им в другие часы дня модуляциями. И всегда, всегда голос утром несвободен, так как голосовые связки еще не разработаны и необходим более крупный поток воздуха, заставляющий их вибрировать в нужной тональности, И благодаря этому я всегда слышу в их голосах усилие. А у того голубоглазого русского офицера, я повторяю, голос был чист, хоть и низок, но чист, чист, свободен, естествен, будто он…

– Будто он…

– Надышался…

– Надышался…

– Горячим…

– Горячим…

– Паром.

– Паром!

– Я нашел его! – прервал Нехов женщину. Шептал, повторяя слова. Закрыл глаза, из темноты в темноту погрузившись. – Я нашел его! – Лежал без движений под осиной, не тутошний уже, запредельный. – Я нашел его!

– Где? Где? – испуганно спрашивала Зейна и озиралась, нервничая, вокруг.

– О, я удивлю его! – цедил Нехов сквозь неулыбчивую улыбку.

– А меня? – с надеждой спрашивала Зейна, склоняясь над лицом Нехова, стараясь взгляд его поймать. – А меня?

– О, я сотворю с ним такое!… – твердил возбужденно Нехов, гася одну улыбку и зажигая другую – не менее неулыбчивую.

– А со мной?! – в отчаянии восклицала Зейна, и подпрыгивала на неховских бедрах, тонко подпискивая.

– Это утро станет лучшим в его жизни! – не унимался Нехов, и скрипел угрожающе сомкнутыми веками, все улыбки по очереди гася.

– А в моей?! – Зейна рыдала и терзала его уши. – А в моей?!

– Потому что оно будет для него последним! – рычал Нехов, до крови раздирая горло. От его рыка дрожали стекла в окнах. А в соседнем номере кто-то упал с кровати.

– Ты не любишь меня?!! – забилась в истерике Зейна. Пустила густую слюну с обеих сторон пухлых губ. – Не любишь! Не любишь! Не любишь!

Нехов с недоумением посмотрел на женщину, взял се за плечи, тряхнул несильно, спросил настороженно:

– Ты кто?

– Я – Зейна, – изумленно вскидывая брови, ответила женщина.

– Спасибо тебе, Зейна, – строго сказал Нехов, машинально продолжая отпихивать от себя женщину.

– Но… – больше не нашлась, что сказать, вконец измученная Зейна.

– Ах, э т о… – догадался таки Нехов. – Конечно. Вне всякого сомнения. Я заслужил.

И позволил смуглой красавице сделать с собой все, что она хотела, и четвертый раз, и пятый, и шестой, и был этими разами даже очень доволен, но к рассвету все-таки притомился немного и поэтому от седьмого раза вежливо отказался, сославшись на то, что ему предстоит сложный и очень важный в его жизни день и ему, конечно, надо было бы хоть сколько-нибудь отдохнуть. Зейна закапризничала поначалу, но потом все-таки согласилась с его доводами, улеглась рядом с ним и заснула с целомудренной улыбкой на искусанных устах, мирная и теплая.

И Нехов тоже поспал, конечно.

В семь часов Зейна проснулась, оделась, поцеловала сонного еще Нехова туда, куда ей в голову взбрело, и ушла сдавать свою телефонную смену, напевая и пританцовывая, облегченная и негордая.

После ее ухода Нехов тоже встал. Взбодрился под душем, тоже оделся. Закурил. Проверил наличие оружия. Пересчитал боеприпасы. И с решительной решимостью отправился туда, где его не ждали.

Загрузка...