ПОРТРЕТ НА КОНКУРС

В конце сентября они ежегодно съезжались на один-два дня в город, откуда демобилизовались в сорок пятом и ушли в гражданскую жизнь. С каждым годом их становилось все меньше и меньше. Годы безвозвратно унесли многих, кто довоевал до конца, уцелел. В ту пору было им чуть больше двадцати, мальчишки, а за спиной осталось окопное бытие, научившее всему с таким запасом, словно отмеряно им минимум два века. Они и жили так — щедро, неопасливо, безоглядно, нерасчетливо, и не заметили, как перевалило за полсотню, а когда увидели, что замаячило шестьдесят, ахнули, оглянулись, вздохнули: знали, что два века не жить, а то, что прожито, оно и есть главное, потому что осталось совсем немного, даже неведомо, сколько каждому…

Об этом и думал Владимир Иванович Родионов, сидя в купе пассажирского поезда. За окном робко, по-осеннему светало. Уплывали прибранные поля с редкими скирдами, березняки со сквозными просеками. В оголенном и пустынном предзорье — покой и уравновешенность. Благодать.

Родионову не спалось; подперев кулаком подбородок, он неотрывно смотрел в окно, не обращая внимания на назойливое дребезжание ложечки в чайном стакане.

«Что прожито, то и есть наше. И нечего тут… — мысленно рассуждал он. — Пролетело тридцать с гаком, всяко было… Наворочено столько! Где уж тут раскладывать по полочкам, отыскивать, что главное, что — пустое. Главное — не причинить зла. А это самое трудное — руками не пощупаешь, глазами не увидишь. Не причинить! А как? Словами не обучишь. В особенности их, молодых», — взглядывал на соседнюю полку, где спал двадцатитрехлетний Гриша Капустин.

Они не только попутчики. Гриша работал у Родионова в отделе главного технолога и сейчас ехал к смежникам в командировку, которая и по времени, и по месту назначения совпала с поездкой Родионова.

Но Капустин не спал, прикидывался, лежал, думая о своем. Ему не хотелось разговоров — боялся расспросов: когда вернулся из отпуска, пополз слушок, что Гриша неудачно влюбился и хотел покончить с собой — сиганул с обрыва в пропасть… И еще тревожила Капустина первая в его жизни командировка: зная свой характер, опасался, что смежники отошлют его ни с чем…

Осторожно, чуть-чуть, Гриша разлепил веки, наблюдал за Родионовым. Капустин знал главного технолога, своего начальника — спокойного и рассудительного, веселого и остроумного — в обычном сером костюме, в рубашке с немодным галстуком. А тут, у окна, вроде незнакомый человек — в слинявшей, стираной-перестиранной тельняшке. На крючке висел морской китель с потускневшими шевронами. Словно маскарад с переодеванием, даже несерьезно как-то для главного технолога, подумалось вначале Капустину. Но когда увидел, как легко, словно привычный пиджак, Родионов снял и повесил китель, как по-домашнему заученным движением подтянул рукава тельняшки и обнажил густую синь татуировки, сразу вспомнилось, что воевал Родионов в морской пехоте. И тотчас встала за этим иная, незнакомая Капустину, но реальная и невозвратная жизнь человека, которого Гриша зовет, как и все на заводе, — Владимиром Ивановичем…

— Чего ерзаешь, не спишь? — спросил вдруг Родионов.

— Да так, что-то… — пойманный врасплох, ответил Гриша.

— Скоро приедем… Ты с ними не очень деликатничай, смежники народ лихой, умеют отбиваться. Или боишься? — засмеялся Родионов.

— Немного страшновато, — признался Капустин. — Первая командировка.

— От этого в страх впадать не стоит.

— А от чего стоит?

— Ну, мало ли…

— Вам бывало страшно?

— Бывало.

— На войне?

— Да.

— А сейчас бывает?

— Бывает. Дураков боюсь, Гриша, — то ли серьезно, то ли шутя, сказал Родионов.

— Почему?

— Они не знают, что они дураки.

— Было бы страшнее, если бы на земле жили сплошь умные, — задумчиво произнес Капустин.

— Возможный вариант, — согласился Родионов. — Но все-таки, если глупость одерживает победу, она все равно не способна воспользоваться ею так, как воспользовался бы разум. Так-то, Капустин…


На перроне они расстались: Грише ехать еще двенадцать километров автобусом, который уходил с привокзальной площади.

— Освободишься, подъезжай к вечеру. Я буду в гостинице «Янтарь».

— Вряд ли, — заранее отказался Гриша.

— В чужом городе одному тоскливо, Капустин. Особенно по вечерам. — Родионов посмотрел ему в глаза. Было жаль парня, которого что-то мучает, а что — не поймешь, ломиться в душу с вопросами нельзя, да и не пустит — всегда настороже, замкнут, молчалив.

— Всего доброго, Владимир Иванович, — попрощался Гриша и ушел, покачивая тощим стареньким портфелем…

Вокзал был почти пуст, в зале ожидания два-три человека. Родионов посмотрел на часы над дверью: шесть тридцать пять утра.

— Подвиньте-ка ваш чемодан, — подошла уборщица со шваброй и совком в руках. — Только и знаешь убирать, подметать. Людям пишут на всех стенах: «Уважайте труд уборщицы». Как же, уважат! Двадцать лет убираю, каждый день одно и то же: окурки, огрызки, ошметки.

— Если, все сразу начнут исполнять инструкции, те, кто сочиняют их, останутся без работы, — улыбнулся Родионов берясь за чемодан. И тут он услышал голос:

— Простите, мамаша, у вас в городе море есть?

— Во! — хмыкнула уборщица. — Ни свет, ни заря, а уже хлебнуть успел. Проспитесь пойдите, интеллигентный видать, шляпа-то вой какая, рублей двадцать, небось, отвалили, а уже в известке изъелозили. Какое море тут?

Человек в шляпе приблизился к ним.

— Я в этом городе никогда моряков не видел, — посмеиваясь, сказал он и повернулся к Родионову: — Ты?

— Нет, — ответил Родионов, шагнув навстречу.

— Врешь, Володька! Ты!

— Привиделось тебе, Женя. Вон мамаша свидетельствует, пьян ты.

— Кто вас разберет, всякие тут ездют, — она отошла, подгребая на совок мусор.

— Давай целоваться? — весело спросил человек в шляпе.

— А сколько мы не виделись?

— Год!

— Тогда давай, Аникеев. У тебя еще не вставная челюсть?

Они плотно обняли друг друга.

— Здравствуйте, товарищи, с приездом! — окликнул их женский голос.

Рядом стояла девушка в светлом пыльнике, с сумочкой через плечо.

— Здравствуйте, — сказал Родионов. — Вы не ошиблись, поздравляя нас с приездом? Уверены, что мы и есть те, кого пришли встретить?

— Не ошиблась, — кивнула девушка. — Вот вы — Родионов Владимир Иванович.

— Не возражаю. А он кто? — указал Родионов на приятеля.

— Аникеев Евгений Ильич, поэт, журналист.

— Все сходится, — засмеялся Родионов.

— Для автографов несколько не подходящее время, — сказал Аникеев. — Впрочем, мы можем пройти в ресторан, если он открыт.

— Ты забыл, Женя, что женат вторично. К тому же лыс. И это обнаружится, как только снимешь шляпу. А сделать это надо, она в известке. — Родионов снял с головы приятеля шляпу, — А что вы еще знаете о нас? — спросил он девушку.

— Все.

— Это не так много. И не опасно ли все знать в двадцать лет? — спросил Родионов.

— Мне двадцать четыре.

— Простите.

— И это уже не опасно, — весело сказала она. — Я ваш гид по просьбе совета ветеранов. Зовут меня Вера.

— Володя, ведь это уже сюжет! Ты чувствуешь? Есть движение, логика! — засуетился Аникеев.

— Сюжет по твоей части. А я хочу в гостиницу, помыться и привести себя в порядок, — он повернулся к Вере: — У Аникеева в голове роится уже новая поэма. Она будет называться «Вера» и после опубликования возместит ему издержки по этой поездке. Останется даже на подарок второй жене.

— Ну что, едем, товарищи? Машина ждет, — сказала Вера.

— В «Янтарь»? — спросил Родионов.

— Нет, на базу отдыха станкостроительного завода…


На этот раз их собралось двенадцать человек. После шумного общего застолья, разговоров, воспоминаний и вспоминаний о тех, кто не приехал и никогда уже не приедет, они разделились на несколько групп и отправились выступать на завод, в школу, в клуб строителей, в воинскую часть. Возвратились к вечеру взволнованные, уставшие, кое-кто посасывал валидол.

Родионов и Аникеев поселились в одной комнате, выступали вдвоем в солдатском клубе и ужинать отправились вместе, пригласив Веру. Она отказывалась, отнекивалась, но все же уговорили.

Уселись за столик у окна, подальше от оркестра. Подошел официант.

— Он заказывает, у него договор с издательством, и уже аванс получен, — сказал официанту Родионов, кивнув на Аникеева.

— Ты нахал, Володя, — Аникеев взял меню. — Вот это, это, — читал он, — нерубленое мясо есть? Отлично! Да, еще маслины. Бутылку шампанского. Полусладкого. Триста коньяка. И как можно быстрее, я голоден.

— И талантлив, судя по заказу, — подмигнул Родионов.

— Не можешь себе представить, как трудно было вырваться в эту поездку, — сказал Аникеев, когда официант отошел. — Тьма работы, а главное, дома ремонт. Катя не хотела меня пускать. Но все-таки я смылся.

— Ты забыл, что придется возвращаться к той же Кате, а ремонт еще будет не закончен.

— Не порть настроение…

Они ели, понемножку выпивали, беседовали; им было приятно, что за столом с ними молодая женщина, старались быть веселыми и молодыми, но настолько, чтобы не выглядеть смешными, и потому посмеивались и над собой, и друг над другом.

Потом Вера ушла. Они посидели еще какое-то время, вдруг почувствовали усталость и отправились спать. Засыпая, Родионов слышал, как Аникеев, шаркая шлепанцами, дважды прошел в ванную, пил воду и вздыхал…

Следующий день был также заполнен выступлениями, встречами, экскурсиями, прогулками по тем улицам, где когда-то в сорок пятом гуляли с местными девчонками. А поздно вечером начали разъезжаться. Прощаясь, пытались шутить, весело говорили друг другу: «Что ж, братцы, через год опять?» Но в душе у каждого пекло: хоть и расставались всего на год, но кто знает, увидятся ли опять? Увидят ли Веру, перед которой храбрились, хотели выглядеть отчаянней, интересней? Увидят ли этот город? Ведь через год! А им уже за пятьдесят! Кто знает, что и с кем случится за год?!

Родионов стоял в тамбуре и долго махал рукой, пока проводница не захлопнула дверь. Потом перешел к окну, но перрон уже уплыл вместе с людьми на нем. Потянулись пристанционные пакгаузы, водонапорная башня, стоявший в тупике снегоочиститель…

Войдя в купе, Родионов снял китель, засунул под полку чемодан, приготовил билет и рубль за постель. Вышел в коридор покурить, и когда поезд, уже набрав ход, втянулся в лес, вспомнил о Грише Капустине: как он там управился с заданием?


Гриша был застенчив настолько, что это попросту выходило за рамки приличий. Он не садился в трамвае, не садился в гостях вопреки долгим и в конце концов уже скорее раздраженным, нежели вежливым упрашиваниям. Он не садился даже на совещаниях у Родионова. Все сидели, а Гриша стоял на облюбованном месте — у самой двери, у шкафа с заводскими планировками, прислонясь к нему и совсем вжимаясь в него, когда в крохотный кабинет кто-нибудь входил. Гриша давно изучил рельеф боковой поверхности этого шкафа. Небогатый рельеф, но и он давал пищу человеку с воображением: натеки лака походили на сглаженные ветром скалы, царапины — на ущелья, глазки срезанных сучьев и водянистый рисунок древесного ствола напоминали географическую карту с горизонталями высот.

Эта карта манила путешествовать.

Странствиями жизнь Гриши была не богата, его существование замыкалось рамками родного города — необыкновенного, местами шумного, местами пустынного, новомодного и древнего. Да, все это так, все в нем имелось, но иногда и необыкновенный город хочется покинуть хоть ненадолго.

Во время длинных совещаний в кабинете Родионова Гриша мысленно путешествовал по древесной карте боковой стенки шкафа, преодолевая заветренные перевалы, переходя вброд речушки, где под плоскими камнями копошились крохотные пресноводные крабы, спускался в долины, где изящно изгибались на громадных пнях ящерицы, где зелень тяжела и роскошна, а литое солнце создавало из воздуха какую-то новую среду, по плотности не уступающую воде.

Все это существовало в природе, он знал об этом из книг, фотографий, картин, и все это оживало, когда он стоял у шкафа в равнодушные зимние дни, в слепые осенние, в пьяные дни весны, в летний пузырящийся дождь или в ярко-голубой полдень…

Владимир Иванович Родионов никогда не приглашал Гришу высказываться по общим вопросам, знал: станет мяться и медленно, беспорядочно двигать руками — и ни слова от него не добьешься. Гриша отвечал лишь на вопросы типа «где?», «когда?» и «в каком состоянии?», отвечал с боязливой краткостью, чтобы не задерживать на себе внимание. В принципе, эти вопросы должен был освещать его групповой инженер Бревко, но Родионов упорно задавал их технологу Капустину. И Гриша отвечал. Грезы его с участием облупленного шкафа были скрыты, как подземный поток, и раздвоенное сознание с привычной аккуратностью следило за ходом совещания.

Когда оно кончалось, Гриша первым исчезал из кабинета, торопливо курил в коридоре и садился за свой стол.

В комнате стояло около пятидесяти столов — пять рядов штук по десять в каждом. Стол Гриши располагался в в самом центре, неуютно, но что же делать, уютные углы заняты старожилами и теми, кто умел отстаивать свои права.

Он и в отделе-то появился случайно. Родионов как-то заметил во втором механическом цехе нового паренька — очень тихого, тщательного, послушного и чему-то затаенно сопротивляющегося. Должность у паренька была «распред». Он обязан был все детали из своего цеха выдавать в другие цеха комплектами. Но для этого фактически он должен быть диспетчером, то есть существом, обладающим хитростью змеи, выносливостью верблюда и голосом льва. Уж это Родионов знал точно. И, не слушая сетований сопровождающего его начальника техчасти цеха, который жаловался на разболтанность инструментальщиков, задумчиво следил за Гришей.

Среднего роста, худенький, с печальными светлыми глазами под угольно-черной шапкой волос на хрупком смугловатом лице. Работал он так же застенчиво и тихо, каким казался и с виду, незаметными, легкими движениями; неслышно переговаривался с кладовщицами, их голоса гремели, его шелестел. Но в шатком порядке кладовой, от которого до неразберихи рукой подать, на избитом деталями столе лежал безупречно чистый журнал комплектовки, и даже на расстоянии было видно, как четки и аккуратны записи в нем.

— Давно он у вас?

Начальник техчасти вопросом Владимира Ивановича был застигнут врасплох и не сразу понял, о ком речь. Сообразив же, аттестовал Капустина наилучшим образом и сказал, что да, уже давно, почти два года, из них полтора проработал слесарем по ремонту приспособлений.

— Заберу я его от вас, — сказал Родионов, и цеховой технолог только руками развел: все, мол, в вашей власти.

Еще не раз видел главный технолог тихого распреда второго механосборочного то в цехе, то на территории, то в столовой озабоченного и погруженного в свои расчеты, арифметически простые, но зато сложнейшие психологически, связанные с добыванием деталей до полного комплекта от разнохарактерных участковых, сменных и старших мастеров, в арсенале которых есть все средства борьбы — от ласкового обмана с шутками-прибаутками до соленой матерщины.

Однажды Родионов догнал Гришу в длинном коридоре и спросил:

— Сколько получаешь?

— Семьдесят пять рублей.

— Учишься?

— Д-да… в политехническом на втором курсе.

— Пойдешь ко мне в отдел техником-технологом?

Гриша растерялся и медленно, беспорядочно задвигал руками.

— Подумай, — сказал Владимир Иванович, кивнул и ушел к себе…

С тех пор прошел год. Гриша работал в отделе у Родионова, с редкими и короткими перерывами писал за своим столом технологии на слесарную обработку, писал в равнодушные зимние дни и в слепые осенние, в пьяные дни весны, в летний пузырящийся дождь и в ярко-голубой полдень…

А вечерами писал в аудиториях политехнического института. Два года подряд он поступал в художественное училище, но оба раза срезался на конкурсе рисунка. Однако рисование не бросил, вот только времени не хватало.

На совещаниях в кабинете главного технолога, водя пальцем по боковой стенке обшарпанного шкафа, Гриша видел себя, раскованного, забывшего о смущении и робости, с мольбертом в обществе грациозной светловолосой девушки где-то на необитаемом острове, под безмятежным солнцем, под ласковым ветром, ублаготворенного спокойным дыханием океана, шорохом громадных пальмовых листьев, полетом невиданных птиц… Ну, пусть не на тропическом острове, но хотя бы на берегу Черного моря, он никогда еще не был у моря…

Летом его мечты осуществились: он получил в завкоме путевку в пансионат на Черноморском побережье Кавказа.


Это превосходило своим великолепием высмотренное на картинках и вычитанное в книгах. Здесь были и пальмовые аллеи, и ослепительные теплоходы у причалов. Все двигалось, смеялось, дышало полной грудью, исторгало ликующие возгласы, обрывки модных песенок, беззаботных разговоров. Вода и берег, теплоходы, рестораны и кинотеатры кишели людьми, шумными, легко одетыми; они наслаждались радостной сутолокой, сиянием солнца, блеском моря и шепотом деревьев. Широкие лестницы текли прямо в море как каменные водопады, парадно возвышались санаторные дворцы, сверкая стеклом, алюминием и поражая простотой форм; воду бороздили десятки суденышек, небо — серебристые самолеты и пестрые вертолеты. Словно непрерывное празднество, которое было связано с чем-то, чего Гриша попросту испугался.

Едва только поезд миновал станцию Белореченскую и равнинный пейзаж в окне сменился невзрачными, поросшими кустарником холмами, не предвещавшими величия кавказских хребтов, пассажирами купейного вагона овладело беспокойство. До сих пор они меланхолично отсиживались или отлеживались в своих купе, не нуждаясь в общении. Теперь же все припали к окнам, за которыми простиралась долина с полями, рощами и поселками, и домишки, машины, квадраты полей казались игрушечно красивыми со стометровой высоты железнодорожного полотна. Стихийные смотрины привлекли всех, и хотя никакого общего разговора не было, но уже метались из конца в конец взгляды, все размашистее становились жесты, все громче смех, и еще до того, как группки в разных концах коридора стали перемешиваться, а затем обособляться, установилась атмосфера любви и доброжелательности, ожидания и призыва. Гриша почувствовал это, несмотря на свою, мамой и папой взлелеянную, неискушенность, и ему нестерпимо захотелось быть таким же веселым, смелым, как все молодые и не очень молодые люди, которые легко и отважно идут на сближение. Но он знал, что у него так не получится, стоял у окна и вымученно улыбался, никем не замечаемый и никому не интересный. Казалось, что внимание всех сосредоточено на нем одном и все удивляются его неуместному присутствию.

Это длилось целую вечность и было мучительно.

Начались туннели. Они с шумом втягивали в себя поезд и в грохоте пропускали сквозь свою прокопченную тьму. Горы стали выше и круче, но и там, на одном уровне с вершинами, роилась жизнь. Облака оживляли мрачный камень. И солнце его оживляло, и голубизна неба. И журчание прозрачных речек. И шумящий горный лес у подножий. Как ни грохотал поезд, как ни торопился, он не мог проскочить мимо бытия горного леса и не мог заглушить его шума.

Нет, никакие описания не заменят прелести натуры, думал Гриша. В лучшем случае они могут дать представление о ней. Но даже если представление это ярче, чем сама действительность — с солнцем более горячим, с небом более синим, с зеленью зеленой и густой до неправдоподобия, с очертаниями вершин более причудливыми, чем рискует их выполнить природа, — то и тогда этой ослепительной и пестрой росписи не хватает главного: жизни. Земля даже на кладбищах пахнет жизнью, а с картин она не пахнет ничем. Живопись тем и хороша, что, глядя на нее, вспоминаешь тепло, и влагу, и звуки, и ароматы. Но вспоминаешь, если глядишь на нечто знакомое, на вошедшее в память через все органы чувств, а не через одно только зрение, потому что, не ощутив жизни из нее самой, разве ощутишь ее из описания красками или словами?

Какое горячее солнце! Какие долины! И пролетаешь мимо этого, и деревья проходят сквозь тебя, и оставляют в тебе свой аромат, и шелест, и сухую теплую пыль, и проходят сквозь тебя горы, и травинки, и легкие речки, и все оставляет частицу себя и требует немедленно схватиться за кисти и краски. И останавливает лишь мысль о том, что получатся в результате не живые горы, а красивая и мертвая картина. Значит, остается глядеть и впитывать краски, шумы и запахи, зная, что впереди, за коротким отпуском, будет много обыкновенных будних дней, когда каждый миг и каждая незамысловатая картинка этого отпуска приобретут драгоценность воспоминания и ярчайшие, несравнимые с настоящими, краски.

И, забыв о несмелости своей и ненужности, Гриша, забравшись в купе, одиноко глядел в окно, щурясь, когда грохочущие туннели втягивали поезд и выбрасывали его по другую сторону горы; глядел и смущенно улыбался, и Кавказ в ответ улыбался ему гордо и покровительственно и обещал много незабываемых впечатлений и необыкновенных встреч…


Родионов и Гриша Капустин жили в одном районе, на параллельных улицах, и почти ежедневно встречались на троллейбусной остановке, кивали друг другу, и каждый самостоятельно садился в троллейбус, редко обмолвившись каким-нибудь словом. Но с тех пор, как Капустин стал работать у Родионова, они иной раз успевали кратко поговорить о чем-нибудь. Обычно разговор затевал Родионов, с любопытством приглядываясь к Грише. Чем-то он был занятен, да тут еще слушок, что сигал с обрыва из-за неудачной любви. Родионов чувствовал в парне натуру неординарную, во всяком случае, необычную для него, знавшего заводскую молодежь в пределах давней традиционной схемы. Любопытство это подогревалось еще и тем, что у Родионова было двое детей почти такого возраста, как Капустин. Разгадывая для себя Гришу, он думал о том, что, наверное, и своих-то не так уж хорошо знает, как полагал прежде. «Они о нас знают почти все, мы же о них… Что мы знаем? Только то, пожалуй, что на поверхности. А как преодолеть это расстояние? Физического измерения для него нет. В этом вся беда…

Его суждения о людях основывались на их поступках. Чаще всего этого хватало, для краткой характеристики «человек» или «не человек». Но иногда наблюдения противоречили друг другу, хорошие черты оказывались у плохих людей, а хорошие люди бывали покрыты такими лишаями! Это, в общем-то, не бог весть какое удовольствие — счищать с человека окалину. Особенно раздражало Владимира Ивановича слабоволие — как сопливость или иная подобная неопрятность. Хотелось встряхнуть, распрямить слабака. Как правило, Родионов побеждал это искушение без труда, даже с неким презрением к слюнявой филантропии: пусть каждый пожнет то, что посеял. Если он, главный технолог завода, отец двоих уже взрослых и требующих много внимания детей, должен тратить силы на что-то еще, то уж по крайней мере на что-то разумное.

И все же, каждое утро, встречаясь в Капустиным, мучительно соображал, о чем сегодня говорить с парнем, как оттащить его от каких-то тайных и, как полагал почему-то Родионов, опасных мыслей.

В августе исполнялось пятьдесят лет Бревко. Старый кадровик, ветеран завода, надо было отметить как подобает, чтобы запомнился человеку праздник. Торжественную часть Родионов взял на себя, пошел к директору, организовал грамоту, приветственный адрес, приказ о премировании. А веселье поручил ребятам из отдела — им только дай волю. И посоветовал привлечь к этому делу Капустина, да поплотнее, чтобы было ему и работы и смеха по горло.

Главным сюрпризом оказался подарок штукача и выдумщика Мишки Бондаря — памятная книга — жизнеописание Василия Кондратьевича Бревко. Еще и теперь приходят в ОГТ, просят дать почитать. Текст Бондаря, рисунки Капустина. Что текст, что рисунки. Как спелись. И оформление всамделишное, почти типографское, переплет по всей форме, год издания, тираж (1 экземпляр), редактор, корректор и все такое.

Родионов, хохоча, читал эту книгу и думал о Капустине: «Теперь парень пойдет на поправку. После такого хандрить не по силам будет». Но на всякий случай велел втянуть его в подготовку КВН с конструкторами.

Плохо рассчитал. Ничего не изменилось, разве что больше не заманить было Гришу на подобные поручения: выпустить стенгазету или какой-нибудь там листок-«колючку» — на это еще соглашался, но с тоской, без смеха. А от КВН отказался. Дескать, много работы, институт… По форме-то прав, а по существу — отговорки, да и не очень удачные, потому что предлагали ему в рабочее время.

А вся-то причина, должно быть, в том, рассуждал Родионов, что не желал он расставаться со своим настроением, упивался, жил им… Нет, не то. Этак, пожалуй, слишком просто.

Сеялся мелкий дождик, тускло блестели мокрые рельсы, асфальт тротуара, булыжник мостовой. Прохожие нахохлились, на остановках, сердито толкаясь, садились в трамвай. Сырой воздух скрадывал дали, все было туманно, расплывчато. От вокзала доносилось тяжкое пыхтение, поднимались в воздух серые клубы пара, на фоне серого же неба он был почти неразличим.

Гриша молча брел рядом с Владимиром Ивановичем, голову втянул в плечи, без шапки, воротник плаща поднят.

Он старался не глядеть в сторону вокзала, но это было выше его сил, он смотрел, и в глазах его таилась тоска…

Родионов негромко рассказывал о последнем выезде на рыбалку, о пятикилограммовом соме, о щуках, линях, о ветре, о красном закате…

Гриша согласно кивал головой, смежал веки, и перед ним в ослепительном блеске южного солнца возникал чистенький железнодорожный перрон, вышки нефтеперегонного завода и город, взбирающийся прямо в голубое небо по меловым скалам вдоль окаймленных зеленью асфальтированных лент. Пассажиры, возбужденные, разгуливали по перрону, а Гриша не решался. Он высунулся в окно, взволнованный не менее остальных, и не мог понять, что подействовало на него, на людей, как разлитое в воздухе молодое вино? Потом поезд тронулся, и через минуту, ошеломленный, Гриша понял: море. Молочно-голубое, расплывчатое, оно качало город, поезд и грязные черно-красные суда и стенки порта. Поезд мчался наперегонки с волной, прижимаясь к желтой скале. Море было бесконечно.

Владимир Иванович все еще что-то рассказывал, и думал о том, что никакими, даже самыми удивительными, сообщениями этого парнишку не удивишь. Ему все вроде безразлично…

…А перед глазами снова возник нарядный сочинский вокзал — башни, лестницы, переходы, натуральный камень и зелень на нем. Автобусы, такси, ларьки с сувенирами, столовые, платановые аллеи, уходящие неведомо куда, — и внезапное ощущение сказочности окружающего. В какую бы сторону ни направился, не знаешь, что там, и от этого охватывает растерянность, но растерянность праздничная в этой радостной сутолоке, среди солнца, теплого ветра и напряженного гудения репродукторов, возвещающих о прибытии все новых и новых поездов…

— Помнишь, какие избушки здесь стояли, на этом месте? — уже настойчивее отвлекал Гришу Владимир Иванович. — А теперь вот… Кое-чему строители все-таки научились. Формы нормальные, и в смысле трудоемкости экономно… Помаленьку меняется жизнь, не так быстро, как нам бы хотелось, но надо иметь терпение.

Эту универсальную фразу Владимир Иванович произнес с некоторым нажимом и даже голову повернул к Грише за ответом, потому что сказано было специально для него, и тот понял, что это попытка выяснить, в чем его, Капустина, неблагополучие, и надо было ответить, но ответить нечего. Какая-то длинная запутанно-невнятная фраза шевелилась в мозгу вяло-вяло, как робкое желание поблагодарить главного технолога за его неумелое участие, особенно драгоценное, потому что он делал нечто не совсем свойственное его жестковатой натуре.

А Владимир Иванович тут же устыдился своей прямолинейной настойчивости и отвел глаза, ибо понял то, чего сам Гриша понять еще был не в состоянии: как беззащитен может оказаться человек вроде Гриши — бесконечно искренний и живущий только чувствами.

Прежде Владимир Иванович думал иначе. Теперь как-то прорвалось: завтра такое же может сотвориться и с твоими детьми, и тоже не будешь знать, почему и откуда… Отомкнуть бы его как-нибудь… Но как?..

Гриша слушал, иногда тихим голосом что-то говорил вежливо и деликатно, а светлые его глаза смотрели на мокрый, тускло блестящий мир, и он снова отдавался созерцанию невозвратимого времени своего отпуска…


Этот экзотический вокзал, схожий с веселым за́мком из сказки и увитый зеленью, крохотная платформа, врубленная между зеленых склонов с таинственно темнеющим туннелем, медно-голубой полдень и воздух, прошитый горизонтальными колоннами теплого ветра, мгновенно вытеснили все впечатления прошлой жизни. Вдруг в какие-то доли секунды его окутало, пронизало и освободило от всех сомнений чувство беззаботности, Оно не лишено было страха, потому что впервые он оказался предоставленным самому себе вдали от дома и от всяческой опеки, вокруг простирался огромный мир, меняющийся так капризно, что ненадежным казался даже адрес в путевке. Но с отчаянной решимостью, с каким-то даже весельем, наморщив лоб, Гриша подхватил свой чемоданчик, и широкая лестница привела его на привокзальную площадь.

Несколько минут стоял он, оглушенный сутолокой и обилием раскрывшихся дорог. Потом заметил длинную очередь у представительного киоска справочного бюро и уже было двинулся туда, но тут обратил внимание на еще более длинную очередь в столовую, расположенную на затемненной террасе в левом крыле вокзала, и вспомнил, что с самого отъезда из дому почти ничего не ел, только курил и пил лимонад. Душные и все же аппетитные запахи столовой манили, и Гриша пристроился к длинному хвосту очереди. Замыкала ее группа молодых людей постарше его, одетых не модно, но очень легко и с полным пренебрежением к общественному мнению. Девицы в бриджах и блузках, трое парней — двое из них были бородатые — в шортах, в сомнительной свежести теннисках и кедах. Вся компания, обсуждая что-то, хохотала.

…Теперь, бредя на работу или с работы, и за своим неуютным столом, торчащим в самой середине комнаты, Гриша нередко задумывался, что было бы, повремени он с обедом или если стал бы в иную очередь — в справочное бюро и без промедления отправился бы затем к месту своего отдыха, где и пообедать мог, избежав этого знакомства…

Рок, судьба… Бессмысленные слова. Ничего они не объясняли, только глубокомысленно прятали отсутствие всякого объяснения. Судьба — это всего лишь выражение предопределенности. А предопределенность не от характера ли?

Гриша думал об этом снова и снова, мысли были нечеткие, трудно распутать их, расположить в очевидной логической последовательности, но он чувствовал: то, что произошло, было неизбежно. И не важно, в каком именно месте, в какой очереди настигло его это.

…Молодые люди в очереди говорили о чем-то научном, применяя труднопроизносимую и совершенно незапоминающуюся терминологию, но всем доступные слова «пласт», «горизонт» и «пробное бурение» объяснили, что это геологи.

Гриша обратил внимание на девушку в коротких бриджах. Было что-то необыкновенное в ее узком лице с широко расставленными глазами. Гриша увидел ее смеющейся, но что-то печальное проглядывало в этом смехе, и он сразу почувствовал к ней расположение и запомнил ее имя — Кира. Потом, когда какой-то миг она отдыхала от смеха, а отдыхать было не просто, потому что рассказчик, высокий парень, так живо все представлял, что даже Грише, незнакомому с персонажами, приходилось отворачиваться, чтобы не видна была улыбка, на которую он, как человек посторонний, по его мнению, не имел права. Так вот, когда Кира мгновение отдыхала от смеха, Гриша понял: в широко раскрытых Кириных глазах гнездилась тревога, и это чувствовалось сквозь улыбку.

Вторая девушка, Марина, постарше, лет двадцати восьми. В ней вроде все было заурядным, разве что белый рубец, пересекавший висок, щеку, шею и прятавшийся под легкой кофточкой, менял лицо Марины: неожиданно в нем проступала какая-то исступленность.

Симпатяга-рассказчик (его звали Володя), продолжая свое повествование, повернулся в фас, и Гриша увидел, что его добрые карие глаза заметно косят. С этого момента он проникся доверием и к Володе: почему-то был убежден, что по-настоящему добрым и не заносчивым может быть только тот, кто не обладает физическим совершенством, красивым людям доверять нельзя, они ослеплены собой, и что для них другая личность? А чем еще определить доброту человека, как не отношением к другим, к людям вообще?

Володя рассказывал о каком-то Лене Кошкине, о его похождениях в Министерстве геологии, куда был вызван для отчета за какие-то нарушения и злоупотребления.

— Простите, коллега, — возражал в министерстве Кошкин, — я читал вашу статью о различиях региональных и околорудных аномалий и должен сказать, что совершенно солидарен с вашей трактовкой данного вопроса. Поэтому меня удивляет ваше нежелание поддержать меня в этом деле, деле воистину государственной важности. Полагаю, коллега, что вам, старшему и годами и опытом, лучше меня известно, что анализ геосинклинальных осадков…

Дальше шли оглушающие ученые слова — в три сажени с окончанием на «ация» и «енция», и было слов этих великое множество.

Кира, Марина и двое бородачей, слушая Володю, хохотали. Юмор же ситуации, как оказалось, заключался в том, что таким словарем Леня Кошкин изъяснялся с инспектором из отдела кадров, по образованию учителем истории, а по опыту работы директором всякой всячины в пределах города Москвы, и этот кадровик и на «коллегу», и на приписываемое ему авторство дерзкой гипотетической статьи (автором которой, кстати, был сам Кошкин), должен был, по логике, прореагировать термоядерно. Но Леня исполнил всю сцену с таким непоколебимым простодушием, что чиновник поверил в его искренность и чужих регалий со своего плеча не снял.

Смеялись, впрочем, не над ним, а восхищаясь нагловатой находчивостью Кошкина, сумевшего так просто оградить от беды и себя, и всю интересную и многообещающую работу.

А Гриша тут же решил разыскать веселых геологов на пляже и сидеть от них неподалеку. Он решил это твердо, потому что и Кира ему понравилась, захотелось ее написать, и Марину тоже, непременно в профиль, она какая-то необыкновенная с этим белым рубцом.

Тут подошла очередь заказывать первое и второе, и они заспорили — брать или не брать на двоих опоздавших; решили брать, и тут же, как по заказу, а вернее, по железному закону приходить в назначенное время, невзирая на препятствия, появились опоздавшие — и…

Судьба, фатум… Привычные слова, не больше. Ничего они не объясняют, ничего! Судьба — и падай перед ней на колени…


Родионов сидел за письменным столом в своем кабинете и просматривал какие-то бумаги. За его спиной в шкафу, заваленном рулонами кальки и ватмана, рылся Капустин.

— Ты ищи, ищи, — сказал Родионов. — Эти чертежи должны быть здесь.

Зазвонил телефон.

— Слушаю. Родионов, — снял он трубку. — Хорошо, сейчас закажу пропуск…

Звонил управляющий трестом «Юго-Западруда» Мельников. Они были давно знакомы, уважительно относились друг к другу и как-то незаметно перешли на «ты» — люди одного поколения, для которых работа всю жизнь была если не смыслом существования, то уж формой его безусловно, и за пределами такого существования все представлялось опустошенно тоскливым, оба страшились времени, когда придется «доживать» жизнь…

Мельников посещал его на заводе впервые, Родионов догадывался, что визит его как-то связан с участием Родионова в комиссии по испытаниям новой экспериментальной буровой установки, которую, возможно, заводу передадут в серийное производство. Установка была остроумна, эффект от ее внедрения обещал быть впечатляющим, во всяком случае, по первым предварительным отзывам: она бурила не одну-две скважины, как обычно проходчик ручным перфоратором, а по двадцать пять пучков сразу, в каждом из которых было по десять-двенадцать параллельных «ходок», и все — почти без участия человека. Производительность труда увеличивалась в десять раз. Для горнорудной промышленности — ого-го!.. На взрывных работах высвобождается уйма людей, убыстряется скорость и глубина проходки, вместо двадцати блоков можно оставить один, но и этот один позволит выдать на-гора пятнадцать тысяч тонн сверхплановой руды в месяц. Родионову предстояло дать технологическое заключение о рентабельности запуска установки в серию… Все правильно… Но чего вдруг пожаловал Мельников?

— Садись, Павел Сергеевич, — сказал Родионов гостю. — Какими судьбами?

— Судьба и погнала к тебе, — усмехнулся Мельников и покосился на Капустина, шуршавшего в шкафу бумагами.

— Это мой техник-технолог, — посмотрел Родионов в сторону Капустина, понимая, что Мельников хочет дождаться, пока тот уйдет. И внезапно подумал, что какой бы разговор ни произошел, уж кому-кому, а Капустину лишь на пользу пойдет поприсутствовать, послушать, чем она, жизнь, многообразна и чем отличается от умозрительных схем, порожденных самокопанием. — Он нам не помешает, — сказал Родионов Мельникову, заметив, что Гриша стоит в нерешительности, терпеливо ожидая, пока его выдворят из кабинета. — Ты ищи, ищи, Капустин, а мы будем заниматься своими делами… Так что у тебя, Павел Сергеевич?

— Даже не соображу, с чего зайти, — поскреб Мельников затылок. — Ты знаешь, что у нас является определяющим показателем? Месячная выработка руды на одну штатную единицу. Так вот, за минувший год на шахте, где проводится эксперимент с новой установкой, выработка эта увеличилась почти на двадцать тонн.

— На одну штатную единицу? — не поверил Родионов.

— Да.

— Поздравляю! Этак ты, Павел Сергеевич, скоро в герои выйдешь.

— Подожди с поздравлениями. У Луны две стороны. Одну видим, другую нет. Я покажу тебе, Владимир Иванович, другую. Производительность труда растет, это верно. Нужда в сотнях людей отпадает: за них работает установка. Значит, сокращаем штаты. Прекрасно вроде? А на деле? Сокращение штатов автоматически переводит шахту в низшую категорию. И оборачивается это тем, что премиальный фонд только по одной такой шахте урезается почти на три тысячи рублей. Уразумел? А шахт этих у меня много.

— Как же так?

— Вот так. Но это цветики. А вот тебе ягодки: деньжата на социально-бытовые нужды тоже ведь выделяются в зависимости от количества штатных единиц. Что это такое, сам знаешь. Но и это еще не все. Добыли мы, скажем, миллион тонн, имея штат две тысячи человек, и тот же миллион со штатом тысячу человек — ставки остаются неизменными. Поощряет ли это повышение производительности труда? Да чихать людям на нее, если результат их работы обесценивается…

Какое-то время они молча смотрели друг на друга, забыв о Капустине. А тот, боясь шевельнуться, сидел за спиной Родионова на полу у шкафа и, удивленный разговором, с острым любопытством гадал, как все повернется дальше.

— Чем же могу быть тебе полезен? — наконец спросил Родионов, понимая, что Мельников пришел не просто поплакаться.

— Не спеши с дифирамбами этой установке. Попридержать все это надо.

— Ты против установки?

— Не против. Она, наверное, хороша и нужна. Но сегодня ее запуск войдет в противоречие с реальными условиями, они ее будут дискредитировать, народ не готов принять ее на тех условиях, которые я тебе изложил.

— Значит, ты предлагаешь мне зарезать ее, что ли?

— Я тебе объяснил ситуацию, Владимир Иванович. Выводы делай сам, — поднялся Мельников.

— Действительно, ситуация, — покачал головой Родионов, провожая управляющего трестом до двери. — Тут думать надо, Павел Сергеевич. Логики во всем этом нет.

— Кажется, Маркс сказал, что делом любой логики является логика самого дела…

После его ухода Родионов в задумчивости сидел, глядя в окно, выходившее на заводской двор. Он, конечно, понял, о чем просил Мельников. В деликатной форме «не спеши с дифирамбами» крылось простое содержание: притормози это дело, не допускай пока до серийного производства.

«Да как же он ко мне с такой просьбой?! — думал Родионов. — Чтоб я пустил под откос большое государственное дело?.. С другой стороны, трест тоже не артель. В городском бюджете его денежки вес имеют для целого микрорайона — это и детсадики, и профилактории, и быткомбинат, и еще всякая всячина… Без нее не проживешь. В микрорайоне почти сто тысяч человек… Тоже ведь государственное дело… Задал ты мне задачу, Павел Сергеевич…»

— Ну что, нашел? — вспомнил он о Капустине.

— Нашел, — тихо ответил Гриша.

— Чего ж стоишь? Иди. — И, глядя в напряженную спину Капустина, направляющегося к двери, вдруг подумал: «Интересно, как бы он на моем месте решил?»

А Капустин, открывая дверь, тоже гадал: «Как же он выкрутится из этого? Интересно, а как бы я на его месте поступил?..»


Люда… С ясным и веселым лицом, с хрипловатым голосом, с кукольной фигуркой, и сама вся до неправдоподобия кукольная; сумасбродка, о какой и подумать невозможно, что такая способна поразить воображение… Невозможно подумать, потому что этот тип женщин многократно описан и освистан, на них, как на дорожных знаках, повисли предупреждения предшествующих поколений.

Но, столкнувшись лично, убеждаешься, что, во-первых, опыт предшественников ничего не значит, потому что в самом знакомом есть чуть-чуть незнакомого, и эти-то детали придают твоему случаю неповторимость и несхожесть с опытом других. Верно, типы людей существуют, но каждый человек — это не тип, да и чувства возникают не по заповеданным рецептам осмотрительности, а неизвестно почему; и на фоне прямо-таки страшной — в понимании бесполезности сопротивления ей — красоты уже не замечаешь густо начерченных ресниц и хрипловатого голоса. А когда замечаешь, то оказывается, что любишь именно это, именно несовершенство, да как еще любишь!..

Если ты застенчив, и робок, и неумел, как для тебя окажется живительна общительность другого человека, беззлобная прямота его оценок, нетребовательность и легкость. Ты примешь все, даже если будешь подозревать, что в противоположности ваших характеров кроется зародыш драмы.

Но вначале, при первом появлении, Люда и не выглядела противоположностью.

Она вошла в сопровождении долговязого парня и, сбросив на пол оранжевую сумку, рассеянно расцеловалась со всеми, ее спутник тоже расцеловался с девушками и обменялся мужественным рукопожатием с Володей и бородачами.

— Пойдем на Ривьеру или на Приморский? — спросил он. Ему что-то ответила Марина. — Как хотите. Мне на Ривьере больше нравится.

И Гриша понял, что они будут на Приморском, хотя и не знал еще, что это, и где это, и насколько это удобно для него.


— А ты что-нибудь рисовал в Сочи? — спросил по дороге на работу Владимир Иванович. — Я ведь там и не бывал ни разу. Как-то не пришлось. В Крыму бывал, в Евпатории, все с детьми… Однажды в Феодосии. В Ялте на экскурсии. А на Кавказе не был. Красиво, говоришь? А ты принеси свои наброски.

И путь продолжался в молчании. Шли вдоль ограды политехнического института, за ней начинался парк. В детстве этот парк казался Грише огромным и таинственным, теперь он был прозрачен и прост. Гриша смотрел на ели и клены, а вспоминал Сочи: подтянутые, надменные кипарисы и эвкалипты, оборванные, со свисающей полосами корой, под которой обнажается ствол цвета человеческого тела…

На пляже, далеко, почти в часе езды от своего пансионата, Гриша, стараясь не привлекать внимания, писал акварелью. Писал, конечно, Люду. Контраст между ее уверенным жизнелюбием и тревожной напряженностью Киры был настолько разительным, что Гриша отказался от намерения писать их группой. Это намерение вернулось позже.

Геологи сидели метрах в пяти от Гриши: Люда на полотенце, рядом с нею Вовик (звали его Котенок); энергично мошенничая, они играли в подкидного дурака; чуть в стороне — Кира и Володя. Марины и бородачей не было.

Гриша уже сделал три карандашных наброска с Люды и два с Киры, а теперь писал Люду акварелью на плотном ватмане. Листы ватмана, сложенные пачкой и склеенные по бокам, служили мольбертом; исписанный лист он отрывал — и можно писать на следующем.

Конструкция привлекла внимание Вовика. Он сперва щурился со своего места, а когда Гриша оторвал очередной лист и принялся на следующем набрасывать Киру, подошел ближе, посмотрел, присвистнул и позвал Володю.

— Видишь?

— Видю, — ответил Володя. — Суслик, перенимай опыт. Эге, братец, да тут тебе перенимать и перенимать! Можно взглянуть? — Он потянулся к акварельному портрету Люды. — Это ты сейчас? Не может быть! Честное слово? Э-э… Людка, Кира, идите сюда! Познакомьтесь.

Гриша потерялся при знакомстве. Он беспорядочно двигал руками, делал какие-то нелепые жесты шеей и головой, а свое имя пробормотал так невнятно, что Володя вынужден был переспросить. Но Володя же и разговорил его помаленьку. Он все понял и был так деликатен!

— Как человеку вряд ли, но как художнику тебе повезло. Мы тебе обеспечим роскошную натуру. Имеются в наличии два таких таежных пирата, по выражению нашего начальника. Аз грешный согласен позировать, но в профиль, чтобы видно было только одно око. Вовик может быть использован в качестве краскотера… Художники, кажется, трут краски, правда? Ну вот, я же знаю… вернее, слышал, но для чего трут — понятия не имею. Да, у нас есть еще совершенно потрясающий экспонат — наш начальник Леня Кошкин, личность уникальная…

Когда уже все вместе возвращались с пляжа, Гриша, поотстав с Володей, стал несвязно говорить ему что-то признательное, но тот мягко его остановил:

— Давай условимся сразу: без приятных слов. У нас это не принято, Будем работать на подтексте. Годится?

Казалось, никто из них не способен говорить серьезно. И даже бородатый мудрец Вартан изрекал свои афоризмы в такой форме, что их можно было принимать, можно было и смеяться. Как угодно.

И Володя произнес следующую серьезную фразу только дней через десять после знакомства. За какую-то удачную выходку обняв Люду, он заметил страдающий взгляд Гриши и сказал:

— Не обращай внимания, это братское. Людка блондинка, а я люблю брюнеток с узкими лицами. — И, внезапно присмирев, мельком взглянул на Киру. Она лежала у самой воды вверх лицом и тихо гладила тонкими пальцами нагретую гальку.


Дождь, дождь… Все тот же, еще с самого утра, нудный осенний дождь. Серые дома, серые тротуары, деревья, прохожие. Худенький мокрый котенок спал на прилавке газетного киоска… Как приятны в такую погоду воспоминания…


В аудитории светло и пустовато. Матовые шары под потолком. По стеклам окон стекали извилистые капли.

В тот момент, когда доцент кафедры «Детали машин», привстав на цыпочки и перекосившись, писал под самым обрезом доски формулу расчета вала, нагруженного крутящим и двумя изгибающими моментами, Гриша достал из конверта вырезанный из черной бумаги силуэт — профиль Люды. На нем округлым детским почерком нанесена желтой акварелью дата. В этот день…

Но еще раньше этого дня прибыл, наконец, Леня Кошкин, и ссора между ним и Людой произошла прямо на глазах у Гриши. Очень интеллигентная была ссора, Гриша даже не сразу разобрал, что это такое. Несколько напитанных ядом замечаний, внешне вполне благодушных, несколько иронических мин…


Леня Кошкин появился в лагере геологов (они жили в двух палатках, разбитых вопреки запрету городских властей в самом зеленом углу Светланы) в сопровождении Вартана и Марины. Он улыбался и подпрыгивал на одной ноге. Вторая, толсто обмотанная бинтами, не помещалась в туфлю. Да и весь Кошкин был обинтован по самое горло, и это с самого начала окружило его в глазах Гриши героическим ореолом, за которым как-то потерялись одутловатое лицо, быстрые глаза, хищный нос и лысина от лба до затылка.

Ореол этот тщательно и каждодневно поддерживался самим Кошкиным, это входило в его распорядок дня: столько-то минут на укрепление своего авторитета. Некоторые мероприятия в этом направлении были даже общественно полезны, хотя и рискованны с точки зрения соотношения сил. Так, дня через три после прибытия, когда Леня еще почти не ступал на свою поврежденную ногу, кое-как втиснутую в тапку, он остановил на набережной группу молодых людей с огромным, как чемодан, японским транзистором «Шарп». Молодые, люди, беззаботно болтая и дыша морским воздухом, забивали публику воем какой-то рокк-группы.

— Вы полагаете, без вашей широковещательной программы курорт зачахнет? — осведомился Кошкин.

— Что такое? — сморщился один из компании и потянулся к Кошкину.

— Руки!.. Ну хотя бы так… А теперь не откажите в любезности, восстановите общественный порядок.

— А в чем дело? — уже на пониженном тоне вмешался другой. — Музыку, что ли, послушать нельзя?

— Слушайте на здоровье. У себя дома.

— А я хочу здесь. И никто мне не указ.

— Вы думаете? — осведомился Леня. — Тогда пройдемте со мной и выясним, кто прав.

Грише совсем не понравилось это «пройдемте со мной», но молодые люди не понравились еще больше, особенно после того, как один из них раздраженно сказал:

— Дай ему раза́, что ты с ним завелся!

— Я тебе сейчас заведусь, яйцо ты всмятку! — переходя на общедоступную речь, жестко сказал Кошкин, и геологи флегматично придвинулись поближе. Их было вдвое меньше, но молчаливость и скучающее спокойствие обнаруживали большой и квалифицированный опыт.

И молодые люди выключили приемник и ушли. Чтобы не связываться. Правда, они внятно ругались, но ушли.

Бинтам и всему своему романтическому реквизиту Кошкин был обязан тем, что, возвращаясь из Москвы, из министерства, вместо того, чтобы сразу же прибыть в Сочи, отправился к своему приятелю в Чиатуру глядеть на что-то интересное, а в основном, наверное, чтобы обрести еще одного прозелита новейших геологических воззрений на региональные и околорудные аномалии, лазил по головокружительным скалам, демонстрируя различия в выходе пород на крутых сбросах, и в конце концов, конечно, свалился. Счастье еще, что удачно.

Когда Кошкин знакомился с Гришей, он церемонно раскланялся и, отыскав взглядом Люду, сказал как бы про себя:

— Бедный юноша…

И добавил еще что-то едкое, но Гриша не расслышал, хотя Кошкин не особенно заботился об ограничении аудитории. Зато Гриша услышал, что ответила Люда:

— Побереги желчь.

— Разумеется, эта забота о моем здоровье продиктована самыми нежными чувствами, не так ли?

— Только так…

Вряд ли это остановило бы пикировку, если бы не Вовик. Он чихнул так громко, что колыхнулся полог палатки, а Марина вздрогнула и возмущенно сказала:

— Это уже просто хулиганство!

И все расхохотались.

Потом был ужин, и Гриша, впервые наблюдая все братство в полном сборе, еще раз поразился их грубоватой предупредительности и взаимопониманию, полному какой-то недоговоренности, от чего у постороннего возникала неизбежная неловкость, которая появляется у человека, когда при нем говорят на незнакомом языке.

Эта слитность, подчеркнутая любыми мелочами, угнетала Гришу. Он был слишком деликатен и не обладал умением приспосабливаться. Видимо, заметив это, Кошкин стал очень внимательным к Грише, а Гриша от такого собеседника совсем стушевался.

Сжавшись, он слушал самоуверенные рассуждения Кошкина о талантливых композициях передвижников, о фантазии Врубеля, слушал и молчал: даже чушь Кошкин излагал неопровержимым тоном.

В низкой и жаркой полутьме палатки этот ужин казался каким-то ритуальным служением. Горели свечи, поставленные для устойчивости в баночки из-под майонеза, язычки пламени наклонялись от дыхания, смеха, от широких жестов; тени движущихся рук скользили по лицам, меняя их до неузнаваемости. На газетах, постеленных прямо на пол, были разложены хлеб, масло, крутые яйца, брынза, помидоры, колбаса и какая-то копченая рыба. По случаю чудесного избавления начальника партии из лап министерских крючкотворов и относительно благополучного падения купили четыре бутылки какого-то кислого вина, название которого нельзя было рассмотреть в дрожащем полусвете свечей.

Хозяйство у геологов было обобществленное и небогатое, вели его, несмотря на лихость натур, осмотрительно, и раза два Гриша был свидетелем беспощадных нагоняев Люде и Вовику за перерасход ассигнований.

Снабжением заведовал светлоглазый гипнотический бородач Юра, которого никто не называл иначе, как Кося. (Еще один предлог для Гришиных терзаний: как называть его Юрой, если все зовут Кося? Но как называть его Косей, если он представился Юрой?). Он был просто гений по части питания: хотя формально ответственной за приготовление была Кира, а Вовик значился у нее в поварятах, фактически Кося брал почти все обязанности на себя. Обладая фантазией и склонностью к экспериментам, он бестрепетной рукой соединял в кастрюлях несоединимое, а потом с любопытством наблюдал, как геологи, вопреки собственному возмущению, уничтожали противоестественные сочетания продуктов.

— Что ж, дорогой, если это не взорвалось в кастрюле, будем надеяться, что не взорвется и в животе, — неизменно говорил Вартан.

Разговор за импровизированной скатертью-самобранкой был предельно легким. Даже падение Лени обыгрывалось в таком светлом ключе, что от события как такового ничего не оставалось. Зато оно причинно увязывалось с недавним землетрясением, с неудачным запуском американского космического корабля, с подорожанием фруктов и с тем, что Вовик, почувствовав, видимо, ослабление начальнической длани, вовсю пустился здесь в любовную игру с какой-то дамой, переживающей последний рецидив молодости. (За эту даму Вовик так получил от Киры и Марины, что последних два вечера вообще не выходил из палатки).

Кошкин, блистая репликами, изобретательно распасовывал тему каждому, минуя только Люду (ну и Гришу, разумеется, как не своего).

Люда на невнимание не реагировала и продолжала есть со скучающим видом.

А Гриша?

Гриша всегда был невысокого мнения о своих аналитических способностях, но когда теперь он вспоминал тот вечер и задавал себе всегда один и тот же вопрос — любил ли он Люду уже тогда? — уверенно отвечал: нет. Нет — потому, что расстояние было непроходимым.

Вместе с тем какое-то не вполне осознанное Гришей чувство приготовило ему крохотную площадку возле Люды. Мечта? Вряд ли. Просто Грише казалось, что они с Людой водворены внутрь какого-то специально для них выделенного пространства, которое они — и только они — должны оживить и наполнить. Прежде, до Кошкина, ее энергии было предостаточно; теперь же в этом маленьком мире, который Люда, сама того не ведая, делила с Гришей, стало гулко и холодно. Желание изгнать пустоту и полное неумение сделать это угнетали Гришу. В отчаянии он пытался вспомнить какие-то занимательные истории, словно их знал или мог пересказать, если бы даже и знал.

Этот бесконечный ужин при свечах в сухой и душной палатке все же окончился. Вовик и Марина стали собирать остатки трапезы и выметать мусор. Кошкин, опираясь на руку Коси-Юры, допрыгал до выхода, и там его усадили на свернутое одеяло. Кося и Вартан примостились рядом, все трое закурили, и у них начался настоящий, это уже чувствовалось, и по-серьезному профессиональный разговор, — и тут-то Кошкин, отнюдь не расставаясь со своим сарказмом, сразу стал тем, кем был в действительности — смело и нетерпимо мыслящим ученым-практиком, который даже друзьям-единомышленникам деспотично не склонен доверять формирование конечных выводов.

Грише стало совсем тоскливо. Наверное, чувство шло откуда-то из темноты, от края обрыва. Там сидели Кира, и Володя, а под ними разверзлась бездна, пахнущая морем. Володя что-то негромко говорил, а Кира, светлая на фоне бездны, безнадежно качала головой.

Трое на одеяле продолжали обсуждение каких-то проблем. Вовик и Марина бронзово мелькали в палатке в неспокойном пламени свечей, а Люда в прежнем оцепенении сидела на траве и глядела в небо. Но, даже разделенные на группы, созерцающие каждый свое, они казались Грише сплоченными. Только его одиночество было действительно полным и неразделенным. И все же, чувствуя себя болезненно лишним, уйти он не умел. Не то чтобы не мог, а просто не умел. И чем дольше сидел, тем более страшился прощаться, не показавшись смешным в глазах Кошкина.

А когда все же простился — неслышно, как все, что делал, — Кошкин этого даже не заметил, увлеченный разгромом какого-то еретического заблуждения Коси-Юры.

Это было хорошо, а плохо было то, что и Люда едва кивнула в ответ. Рассеянно. Тоже почти не заметив.

К автобусной остановке Гриша брел с твердой уверенностью, что ноги его здесь больше не будет.

Он был бы ничтожным человеком, если бы не сдержал слова. И он его сдержал. Но только на полдня. После обеда он снова был на Приморском пляже, черт знает где от своего пансионата, и встретили его с искренней радостью. Да и почему бы встречать его иначе? Он никому не был в тягость, только самому себе. А без его рисунков, без остро набросанных медузообразыых толстух и пляжно-галантных донжуанов братство геологов лишалось верного развлечения…


— Запишите, товарищи, это принципиально важно, — сказал доцент кафедры «Детали машин» и утомленным жестом снял очки.

Все смотрели на доску, а Гриша — на очки в руках доцента. Под диктовку он механически записывал в тетрадке длинную формулу и записывал как будто правильно, но по-настоящему свободно распоряжалось его сознанием совсем иное…


…Очки с толстыми увеличивающими стеклами. А под очками светились внимательной добротой глаза. И еще временами раздавалось тихое бормотание, в котором выделялись и слышны были только свистящие и шипящие: «…сссть! …ичка!» Когда кто-нибудь, отходя от человека, от табуреточки, за которой он сидел под черным с вылезшими спицами зонтиком, забирал конверт и клал на табурет монету, тогда и раздавались эти звуки.

Гриша не пошел — его повело к человеку под дряхлым выгоревшим зонтиком.

Человек этот производил странное впечатление своими весело-тоскливыми глазами под толстыми стеклами очков, с подергивающимися движениями и с этим «Счассстья! Здоровьичка!», произносимыми вслед каждому клиенту. За 20 копеек он быстро вырезал ножницами из черной бумаги профиль любого желающего.

Все в нем: и худое его лицо, и толстый нос, и вытертая вельветовая куртка, и зашитые суровой ниткой аккуратно начищенные черные туфли — все вызывало какие-то неясные и печальные чувства.

Вокруг него было прибрано и опрятно, обрезки бумаги он убирал в большой кулек с синей надписью «Гастроном», листочки черной бумаги сложены были стопкой. И еще одна удивившая Гришу деталь — все заработанные деньги лежали сверху, в жестяной баночке из-под консервов.

Порою от встреч с такими людьми черствые еще более черствеют, им и здесь мерещится симуляция, а мягкие колотятся в отчаянии, потому что бессознательно прозревают свою вероятную судьбу. Средние же считают все это в порядке вещей и, пожимая плечами, осуждают отчаяние мягких: «Такова жизнь…»

Люда, смеясь (вчерашнее оцепенение растворилось бесследно), повернулась в профиль. Внимательная работа весело-тоскливых глаз, вздрагивающие движения рук — и силуэт ее был готов. И не просто сходство, но лукавство, оживленность, запанибратская повадка — все это отразилось в нем.

Потом Люда стала подталкивать Кошкина тоже увековечиться. Хотя бы на бумаге.

— Не испытываю потребности, — ответил Кошкин, трогаясь с места и осторожно подволакивая больную ногу, — ибо рассчитываю в будущем на нетленный материал. От благодарных потомков.

— Хо-хо! Скажите! — воскликнула Люда. — А что, самонадеянность тоже относится к достоинствам?

— Даже те, кто щурится на солнце, тоже разыскивают на нем пятна, — равнодушно сказал Кошкин. — Лестно найти пятно на солнце, хоть одна родственная деталь…

— Ах, простите, доктор! Светоч наших очей!

— И такие очи найдутся…

— Разве я против? На здоровье!

— Спасибо.

— Сомневаюсь только…

— Еще раз спасибо.

— …чтобы они нашлись надолго.

— И еще раз спасибо.

Кошкин умел выводить из себя очень скромными, как сказал Вартан, подручными средствами. Люда сделала вид, что ее отвлекло нечто более важное, чем реплика Кошкина.

— Алешенька, ворон ловишь? — крикнула она Грише. (Неизвестно, почему геологи переименовали Гришу в Алешу). Он в этот момент, поотстав, не решаясь подойти к человеку, издали смотрел на него, на кулек с синей надписью «Гастроном», на убогий зонтик, на латаные туфли. Окрик Люды разбудил его, не то он мог бы еще долго простоять так, окованный каким-то загадочным сходством этого человека с кем-то… но с кем — этого понять не мог. — Не отставай, потеряешься!

И Гриша пошел понурив голову. А те, кто заметил его подавленность, не поняли причины и приписали ее Люде. Кира сердито дернула ее за рукав, та обернулась, всплеснула руками:

— Алешенька! Обидела? Сохнешь? По мне? Ну и дурачок!

И, полная равнодушия к окружающему, крепко, вкусно поцеловала его в губы…


— И тогда из условия равнопрочности конструкции мы получаем…

Гриша послушно записывал в своем конспекте, но поверх конспекта, укрытый от посторонних глаз, продолжал лежать профиль Люды, который Грише суждено теперь было видеть постоянно…


Ничего подобного раньше Родионов за собой не замечал, а теперь вот такое: вслух стал разговаривать сам с собой. Словно возникали в нем два человека и беседовали меж собой одинаковыми голосами. Странные это были беседы. Каждый доподлинно знал другого — в прошлом и настоящем. Тут что-либо скрыть или спрятаться в ложь было невозможно. Вчера, например, он беседовал за двоих — Родионова и Родионова-Мельникова в одном лице. «Так как же мы решим нашу проблему, Владимир Иванович?» — спросил Родионов-Мельников. «Задал ты мне задачку, Павел Сергеевич. А как ее решить, чтобы было по справедливости? Как бы ты поступил?» — спросил в ответ Родионов. «Я тут объективным быть не смогу, я ведь управляющий трестом, лицо заинтересованное». — «А разве ты не заинтересован в повышении производительности труда?» — «Какой ценой, Владимир Иванович?» — «Если честно, чисто по-человечески, то я на твоей стороне, Павел Сергеевич. Но я ведь не частное лицо, в данном случае должен выступать, защищая государственные интересы, хотя понимаю, что речь идет о благополучии тысяч людей. Тоже ведь государственное дело. Однако от меня требуется решение просто как от узкого специалиста, чисто техническое решение». — «И все же, что ты мне ответишь?» — стоял на своем Родионов-Мельников. «Давай снесемся с городскими властями. Их интерес тут немалый. Сходим с тобой к мэру, выложим все, как есть, услышим, что он скажет». — «Идеалист ты, Владимир Иванович…»

Идеализм… Хорошо это или плохо? Он никогда не задумывался над этим. Почему-то вспомнил Гришу Капустина. Этот парень занимал его тем, что был не стереотипен, выделялся из общего ряда, судя по разговорам с ним, казался непримитивным, но… Идеализм… Тут надо додумать до конца, это важно не для одного Капустина, не одни лишь тонкие и художественные этим болеют; болеют и обыкновенные, не так, быть может, опасно, зато уродливо…

Родионов остановился, повернулся спиной к ветру, прикурил.

Вчера сын, заметив, что он сам с собой разговаривает, спросил:

— Пап, ты что там репетируешь? Монологи какие-то?

— Да это я так… — смутился он.

— Смотри, пап, свихнешься, — грубовато пошутил сын. На большее понимания не хватило…

В сквере, в киоске, продавали лимоны. Родионов стал в очередь. Двигалась она медленно. Сквер был окаймлен высокими, могучими липами. И Родионов вспомнил, что эти-то липы сажали, когда он был еще студентом-второкурсником, более тридцати лет назад, на воскреснике, где был вместе с Галей. Ходил тогда еще во флотской форме. Он любил Галю… А женился на другой… Да, это те самые липы… Господи, жизнь пролетела!.. Какими они стали!.. Пытался угадать, которые из лип сажал он, но не смог. Огорчился. И, плюнув на лимоны, ушел из очереди…

Покуривая, плелся через сквер по аллее, посыпанной мелким гравием…

Идеализм… Хорошая штука… Но как найти ему разумную меру? Живешь десять, двадцать, пятьдесят лет — и никогда не задаешь себе вопросов иной раз очень полезных. Надо, чтоб прямо в лоб стукнуло, тогда прозреваешь. Не слишком, правда, и прозреваешь, только для следующих вопросов. А их поздно задавать, на них отвечать пора, свои дети уже подросли и ждут ответов. Готов отвечать? Черта с два!.. Когда детки отклеиваются от папаш-мамаш и уходят в самостоятельность, они тогда такие караси-идеалисты, что не приведи господь! А чуть столкнутся с реальной жизнью — и сразу с ног долой. Прививки им, что ли, делать ослабленным вирусом реальной жизни, чтобы не так болезненно она воспринималась?

Капустин — он, конечно, такой, немного чересчур, немного не от мира сего. Но разве он один? Идеализм этот почти в каждом. В одном побольше, в другом поменьше. И не мудрено: от воспитания. А кого же воспитывать? Реалистов или как они там называются, которые пальцами так это быстренько делают, словно пробуют на ощупь, — этих, что ли? Эти сами по себе воспитываются. Но хоть их в мире большинство, все равно погоду не они делают. На хороший человеческий идеализм усилия затрачиваешь вагонами, а в результате в обыкновенном индивидууме соберется этого идеализма зернышко. Но какое зернышко! Когда голод, война, безумие, когда все идет под откос, что тогда удерживает людей в людском обличий, как не это зернышко? Что им помогает побеждать всякие там инстинкты и проявлять тот самый массовый героизм, про который уже вроде и говорить неловко? И без которого, вполне может быть, от рода человеческого давно бы уже остались одни рожки да ножки…

А если человек от рождения идеалист… природа людей все-таки тоже кое-чем наделяет… и воспитание этот врожденный идеализм еще усилит — тогда получается такой вот Гриша, парень, конечно, золотой, однако не для себя, для людей. Нежизнеспособен. Все понимает буквально — без поправок на реальность, на физиологию, на темные стороны души. И все потому, что идеализма у него не зернышко, а вся душа из него склеена.

С такими — что делать? Списывать и мириться? Так сказать, случайные жертвы, издержки обстоятельств. Никто ж не виноват, что у них такая тонкая организация, из-за частных случаев брака всю технологию производства массового продукта под сомнение не ставят…


Гриша подошел к своему дому и, задрав голову, посмотрел на окна четвертого этажа. В лицо ему, поблескивая в случайных огнях проходящих машин, сеялся мелкий дождик.

Гриша надеялся, что свет уже погашен, и тогда он тихонько прошмыгнет к постели и заберется под одеяло. И не надо будет прятать лицо и слушать напряженное дыхание мамы и папы, готовое прорваться невыносимыми вопросами, на которые они так и не осмеливаются.

Но два окна на четвертом этаже бдительно светились неярким розоватым светом.

Он вошел в парадное и вяло стал подниматься по лестнице. Вот его этаж, квартира семь, обшарпанная дверь, в которую стучали и кулаками, и прикладами… а потом молотками, приколачивая на зло врагам бессмертные таблички: «Фраерман и Тартаковским звонить 1 раз. Шахматовым 2 раза. Капустиным звонить 3 раза. Звонить ТОЛЬКО Бродяковым!» Старая, видавшая виды коммунальная квартира… в которой коридоры, выгороженные из комнат, лишены окон и погружены в беспросветный мрак, потому что у четырех хозяев четыре счетчика, а «ТОЛЬКО Бродяковым» не желает вступать ни в какие переговоры… в которой ванна давным-давно не функционирует, потому что в плохие годы ее нечем было отапливать и греть воду, а к хорошим она успела расколоться и прийти в негодность, и все никак не доходят руки ее починить… в которой все проходы заставлены хламом, вызывающим негодование соседей, но у хозяев числящимся ценным резервом, хотя он, разумеется, никогда больше не будет использован. У входа в ванную и туалет надпись: «Гасите свет».

Когда случалось что-нибудь поразительное, вежливое отчуждение жильцов сменялось искренним сочувствием. Теперь объектом, объединившим интересы квартиры, оказался Гриша.

При его появлении все разговоры, естественно, гасли, но выразительные вздохи и жалостливые взгляды… Поэтому Гриша ни под каким предлогом не выходил из восемнадцатиметровой комнаты, которую занимало семейство Капустиных.

Остановившись и прислушавшись у избитых и исцарапанных коммунальных врат, Гриша открыл замок своим ключом и торопливо скользнул по коридору — первый поворот, первая дверь направо. И не в безопасность, нет — в самую напряженную и вплотную подступившую опасность попадал он ежедневно, переступив этот порог. Потому что среди всех на земле здесь находились двое, которым было прямое дело до его переживаний. Эти двое имели неограниченное право и грубо, и неделикатно, и как угодно выпытывать у него, что же произошло. Они этого не делали — он знал, что и не станут, — быть может, поэтому чувствовал себя обязанным как-то объяснить происшедшее, хотя считал, что это невозможно, и потому каждый миг его пребывания дома был невыносимым.

А объяснить казалось немыслимым не только потому, что у Гриши вообще плохо со словесными объяснениями, но и потому, что, рассказанная самыми впечатляющими словами, его драма на них впечатления не произведет. Для них ужас не в том, что приключилось с сыном, а в том, как ужасно он реагирует на это приключение.

Они сидели у телевизора, рядышком, плечо к плечу, и смотрели бурную программу какого-то танцевального ансамбля.

Мама сразу вскочила и ушла на кухню — греть ужин, папа повернулся на стуле и стал глядеть с вопросительной, заискивающей улыбкой. С некоторых пор Гриша старался не встречаться глазами с отцом. А теперь он оплошал, сделал лишнее движение головой. — и глаза их встретились и задержались, они шагнули друг к другу, обнялись и замерли. Гриша чувствовал на своей груди судорожное, взволнованное дыхание, но только крепче прижимался лицом к теплой отцовской шее.

— Гриша, сыночек…

— Не надо…

Гриша отшатнулся и помотал головой. Медленно открылась дверь, и вошла мама с двумя тарелками в руках.

Он устало ковырял в тарелке. Есть не хотелось, приходилось пересиливать себя, чтобы хоть этой малостью угодить маме.

Телевизор уже был выключен. С улицы доносилось гудение набирающих скорость трамваев.

Гриша плотнее вжался ухом в подушку и думал о том, что это немое объяснение с отцом было неизбежно. Конечно, было бы лучше его озвучить, но они оба этого не умеют. Да и кто умеет? Даже такие златоусты, как Леня Кошкин, Вартан, Володя, и те… Гриша уверился в этом, наблюдая их так близко почти месяц. Каждый под своей маской скрывает какое-то неблагополучие. И если он не обнаружил этого неблагополучия в Косе-Юре, то, без сомнения, только потому, что Юра был упакован в свою маску герметичнее остальных.

Человек может это увидеть, если он не глух к чужому неблагополучию, если оно не совсем для него чужое. Увидеть может, а пересказать нет. Непосильно пересказать, слов таких нет. Одними и теми же словами приходится называть очень разные вещи, кто в них разберется…

Но самые-самые близкие… неужели и с ними ты обречен на немоту, и жалкое ваше полузнание за целую жизнь не даст уверенности в том, что вы прочитали друг друга хотя бы более или менее правильно? Тогда что же остается от человека, когда он перестает быть? Память? Память о том, что было совсем не так, как было?

Это объяснение без слов… что в нем такого? Ничего ведь не произошло. Разве впервые Гриша уткнулся лицом в теплую папину шею?

Нет, произошло. При той, прежней жизни это было нормой. А теперь в этом сказалось много больше, чем привычная ласка. Сказалось острое, мучительное сожаление о навсегда потерянном времени, потраченном на одну только заповеданную предками сдержанную родительскую любовь, непоколебимой верности и надежности которой, считают, достаточно для успешного воспитания. А ее оказалось вовсе недостаточно. Нужна была дружеская, не боящаяся осуждения и даже готовая к нему открытость души, передача самого сокровенного, житейского опыта, которому безграничная любовь и доверчивость сына придали бы исключительную убедительность и силу примера во всем: и в одобрении проявленного мужества, и в осуждении допущенной слабости.

В этот миг, встретившись глазами, они не только подумали об этом, но и передали друг другу: Гриша отцу — беспомощный упрек в этом несостоявшемся общении, отец Грише — раскаяние и мольбу о прощении.

Что общение между ним и отцом не состоялось, Гриша понял, увидев человека, вырезавшего силуэты. Нет, не сразу. Сразу он просто ничего не мог понять, не мог даже объяснить, почему так сдавили душу беспомощные весело-тоскливые глаза за толстыми стеклами очков, и лунатиком ходил за геологами, все воскрешая облик вырезателя силуэтов. И только к ночи, когда вернулся к себе в пансионат, когда его сопалатники — шахтер из Краснодона и доцент из Казанского авиационного института — усадили за стол и угостили водкой и от водки он немного расслабился и обмяк, тогда его внезапно осенило.

Он понял, что на лице вырезателя силуэтов увидел глаза отца!

От этого удивительного прозрения он на минуту как бы ослеп. Перед ним, заслонив реальность, замелькали, сменяя друг друга, этот человек и отец — при внешнем различии проступило столь же очевидное сходство скрытых за лицами людей. В неустроенности вырезателя силуэтов скрытые черты отца как бы усилились многократно и потому стали видны. Но это были те же черты, те же отцовские черты!

Так вот каков папа! Судьба его сложилась иначе, удачнее, но что из того? Он таков. И скрывает это. Почему? Чего он стыдится?

…Доцент из Казани долго отнекивался от водки, шахтер Веня его уговаривал. Наконец доцент согласился и стал пить водку маленькими глоточками, прихлебывая, так что Веня, проглотив первую чашку с гадливыми ужимками и содроганием, вытаращился на него с изумлением.

— Ого! Ну, ты фокусник, ей-богу! Чего ж было ломаться? В жизни еще не видел, чтобы так пили. Ты ее прямо как чай.

И пошел разговор о том, как пьют какие народы, что пьют, сколько, что способны совершить, подвыпив, как благородно влияет выпивка на сопротивляемость организма радиоактивному облучению, потом пошли анекдоты…

— Ахха-ха! — гремел Веня. — Значит, где эта тунгуска, которой лапу надо пожать? А медведицу, значит, того?.. Ахха-ххх-а!

Вдруг выпучил глаза и на цыпочках двинулся к двери, замер, прижал палец к губам, прислушался — и снова загрохотал, а доцент посмеивался тихонько, как и подобает рассказчику, мелко трясясь и поглаживая обеими руками чашку с водкой, словно это и впрямь был чай.

Гриша слышал и не слышал.

Вырезатель силуэтов, геологи, возмущенный жест Киры, адресованный Люде… Оказывается, краем сознания он захватил и жест, а теперь, когда время пришло собрать все воедино, жест выплыл наружу, этот негодующий наскок на Люду, ибо, по разумению Киры, если человек ни с того ни с сего приходит в угнетенное состояние, то причина одна — Люда.

Гриша выпил свою порцию и отрезвел, как никогда в жизни.

…Это было воистину роковое совпадение. И сколько он ни убеждал себя, что этот поцелуй ничего не значит, что это всего лишь утешение, попытка загладить свою невольную вину, ранящий эффект своего очарования, и глупо рассчитывать на что-то большее, он все равно чувствовал ее теплые губы, дурел от этого воспоминания и ненавидел резонера, который сидит где-то в глубинах мозга и выдает свои тошнотворные прописи.

Почему она не может его полюбить? Кто это определил? Разве все понятно в человеке, все определено заранее?

Четвертый обитатель комнаты, пожилой симпатичный москвич Валентин Алексеевич, сказал Грише:

— Какие бесцветные у нас с вами сожители! Человек отличается внутренним горением, а это тление, растление… вообще черт знает что.

Гриша согласился. Как всегда молча. Теперь он так же молча протестовал. Ничто новое не было замечено им в личностях доцента и шахтера, просто он больше не верил во внешнюю безмятежность.

Быть может, доцент влюблен в свою науку, а она не платила ему взаимностью. Быть может, он не сумел воспитать своего сына или дочь и теперь с отчаянием и покорностью следит за их неверными шагами, или, наоборот, у него прекрасные дети, и с ними он становится самим собой и говорит крупно, интересно, смело, или еще наоборот, нет у него ни детей, ни семьи, а единственное существо у него в доме — попугай или какая-нибудь собачка, заботу о которых он, уезжая на курорт, поручил соседям и с нетерпением ждет вестей о своих зверях, о единственных своих домашних собеседниках…

А у шахтера была, возможно, какая-то незаживающая любовь, а теперь у него жена, прибравшая его к рукам так крепко, что он лишился всякого желания чего-то добиваться…

Почему вдруг обострилась Гришина проницательность? Потому что глаза отца, которые глянули на него сквозь толстые стекла очков вырезателя силуэтов, разбили иллюзию: совсем не тот человек, представление о котором сложилось еще в беспамятном детстве и мирно существовало до этой случайной встречи…

Совсем не тот? Хуже?

Да нет, просто — не тот.

Папа, вовсе не желая и, разумеется, нисколько не подозревая этого, в Гришиных глазах был совершенством. За всю жизнь он не обнаружил ни единой человеческой слабости.

Впрочем, мама тоже.

Конечно, им повезло, что они встретились. Но ведь многие, которым тоже повезло встретиться, не сумели оценить это везение и сохранить способность тихо и надежно любить друг друга целую жизнь.

Грише на примере родителей открылись самые красивые и привлекательные стороны семейной жизни. Благодаря маме и папе он не видел изнанки сосуществования. Да что там, он не видел даже обыкновенной семейной ссоры. Все, что должно быть скрыто от детей, от него осталось скрыто так, словно бы и не существовало вовсе.

Видеть родителей столь безупречными — какое счастье!

Но это счастье отгородило Гришу от опыта жизни и приучило глядеть на все с вершины морального превосходства папы и мамы. Но они знали жизнь, а он мерил все идеальными мерками. И в результате проникся подсознательной гадливостью ко всем проявлениям животного начала в человеке, в том числе — и особенно! — в себе самом. А вместе с сожалением о невозможности походить на своих воспитателей просыпаются комплексы несовершенства, вины… И — скрытность.

И вдруг в какой-то миг, бог знает от какого толчка, от выражения глаз совсем чужого человека начинаешь понимать, что родители — тоже люди и способны понять и простить куда больше, чем кажется. И быть может, следовало всегда немедленно приходить к ним со всяким недоумением и бедой, не скрывая даже того, что ты более подвержен страстям, более раним, менее уравновешен, чем они…

О чем догадался Гриша, встретившись с вырезателем силуэтов? Что ошибся в отце. Это был первый вывод, давшийся ему нелегко.

За папиным благодушием Гриша обнаружил смирение человека, жизнь которого сложилась не совсем так, как было запланировано.

С опозданием стали всплывать в памяти эпизоды из прошлого — такие тихие, не привлекавшие внимания, казалось, решительно ничего в себе не таившие и обреченные лежать под спудом памяти до конца жизни…

Это произошло очень давно. Грише было тогда лет шесть, и он едва начал понимать последовательность событий. Однажды, когда в пасмурную субботу мама собирала его на подготовительные занятия в ближайшую к дому школу, вернулся из командировки папа. Он ездил редко, всякий раз это было большим событием. Если маршрут лежал через Москву, мама заказывала всякие покупки, которые папе большей частью осуществить не удавалось. Но если уж он что-то привозил, мама бывала довольна, потому что папа покупал обдуманно, всегда нужное и недорогое. В этот раз папа привез маме украшение из уральских камней — из пестрых яшм, туманных агатов и халцедона. Это была необычайная для папы покупка. Да и настроение, с которым он вернулся из командировки, было из ряда вон: папа был возбужден.

Планы, осуществление которых было под вопросом, при Грише не обсуждались никогда, и чаще всего он о них и не узнавал. Но на этот раз, видимо, план считался крайне реальным, и Гриша узнал, что в командировке папа встретил друга детства, директора крупного завода в Перми, и этот друг стал настойчиво уговаривать его со всей семьей перебраться в Пермь и занять должность главного бухгалтера на его заводе. Квартирный обмен не представлял затруднений, все остальное решалось автоматически. Хороший город. Прекрасные люди. Университет, если иметь в виду Гришино будущее…

Сперва мама согласилась, и некоторое время они жили новыми заботами. Затем вдруг мама воспротивилась. Папа убеждал, но не настаивал. План был ликвидирован, и папа от радостной взволнованности вернулся к своему обычному состоянию приветливого спокойствия.

Все.

Все ли? Значит, приоткрывалось в его жизни оконце, которое было желанно? И может быть, приоткрывалось не однажды. Но ему не позволили. Неважно кто. Пусть даже мама. Не позволили — и вот оно, это симпатичное спокойствие, которому, ничего не зная, можешь даже позавидовать…

Порицать? Упаси бог! Грише дороги даже недостатки родителей. Просто жаль, что он не был допущен к их заботам. Теперь, в трудное для себя время, он не допустил их к своим…

Гриша ворочался в постели. Он знал: сон придет лишь под утро, а над воображением Гриша не властен, скорее наоборот, он покорно следует за ним…

…Тогда, после встречи с вырезателем силуэтов, он слишком был погружен в свое неожиданное открытие, чтобы заметить, что вокруг него что-то изменилось. Очень может быть, что и поцелую Люды он придал бы куда большее значение, не будь мысли его до такой степени заняты сходством между отцом и вырезателем силуэтов. Как бы там ни было, но симпатичный мальчик, которому Люда подала такой драгоценный знак внимания, вел себя так, словно ничего не произошло. Можно было бы сказать, что в Люде задето ее женское честолюбие, если бы она не была вовсе лишена этого честолюбия: для нее и так все было до конца ясно, ее уверенность в себе была непоколебимой. Но этот светлоглазый застенчивый мальчик своим необыкновенным поведением попросту ее озадачил.

Будь у него больше самоуверенности, он бы ощутил, что благорасположение к нему Люды стало вполне явственным. Но он и не помыслил, что это можно принять всерьез. А вот неприязнь между Людой и Кошкиным он заметил. Это не касалось его, здесь требовалась всего лишь объективность, а объективным он умел быть — и потому заметил и, естественно, пожалел Леню от всей души.

Наверное, поэтому ему захотелось написать Кошкина. Случай был удобный: Леня получил карты каких-то разрезов и объявил, что на пляж не пойдет, останется немного поработать. Он сидел по-турецки в тени палатки, а перед ним на чудовищного размера книгах были разостланы упомянутые разрезы и лист ватмана, за которым Вовика специально гоняли в геологическое управление Сочинского района. Кошкин, наклонив голову, держал в правом углу рта сигарету, от дыма, попадавшего в глаз, перекосил лицо, чертил и тенором мурлыкал разные, в основном незнакомые песни.

Итак, он сидел по-турецки, чертил, курил, мурлыкал песни и в то же время излагал Грише свою философско-моральную доктрину.

— Видишь ли, старик, мы иногда очень переоцениваем все, чем живем, все это нам кажется необыкновенно важным… и заметь, не только в личном плане, но и в общечеловеческом, даже в космическом. Мы создаем себе необходимую, как воздух, иллюзию своей нужности и значительности для всего мироздания — и здесь в дело идет все. Все — в глобальном смысле, настоящее все. Если ты делаешь что-то и хоть немного признан, ты преувеличиваешь и дело, и признание и с замиранием сердца представляешь, какой потерей будет твоя смерть для коллектива, для страны, для человечества — в зависимости от масштабов. Если ты делаешь что-то и не признан, ты утешаешь себя примерами великих…

Искренность монолога пробудила к Кошкину новое чувство.

Трудно сказать, почему он задал Кошкину этот вопрос, непонятно каким образом всплывший, и почему так был уверен в значении его не для себя одного:

— Почему же о самом важном мы узнаем так поздно? — затаив дыхание, он выслушал и запомнил горьковато-насмешливую формулу Лени:

— Наши родители как будто стыдятся перед нами того способа, каким произвели нас на свет. Они малодушничают, а потом удивляются, почему мы такие, а не другие…

Где-то через час, когда работа над портретом уже близилась к концу, Кошкин, кряхтя, поднялся взглянуть на него. С минуту он стоял за Гришиной спиной, а потом сказал:

— Старик, а ты уверен, что это я? — Гриша растерялся: в несходстве его никогда не обвиняли. — Нет-нет, ты продолжай, я понимаю, тебе виднее…

Еще через час вернулись геологи, и Люда, взглянув на портрет, воскликнула:

— Алешенька, ты просто его идеализируешь!

Грише и самому казалось, что портрет несколько отличен от оригинала. Не в чертах, черты были очень характерны, чтобы их можно было не схватить или исказить при передаче. Портрет был отличен в наполнении.

Гриша был слишком художник, чтобы равнодушно пройти мимо такого вывода. Портрет свидетельствовал либо о дефекте в технике, либо о прозрении скрытых черт характера. А скрытые черты стали теперь Гришиным пунктиком, и поэтому, отключившись от окружающего, он принялся наблюдать.

Кошкин отражал очередную атаку Люды и ее пылкой иронии противопоставил, как обычно, ядовитое спокойствие. Слов Гриша не разбирал да и вряд ли вообще осознавал суть спора. Все внимание его было заострено на лице Кошкина, его своеобразной мимике, почти неуловимой иронии. Впервые взглянув на это продолговатое мясистое лицо, вряд ли можно было предположить в нем способность к такой тончайшей мимической игре.

Короткие лохматые брови высоко поднимались, глаза светлели, блеск их становился высокомерен, лицо натягивалось, спадала мясистость щек, и даже ястребиный нос, казалось, выпрямлялся.

Трудно представить спор, в котором бы Кошкин не вышел победителем. Так случилось и в этот раз. Люда в бешенстве отвернулась от него, швырнула о землю горсть разноцветной гальки. Проходя мимо Гриши, она погладила его по волосам и сказала:

— Алешенька, я взяла нам с тобой два билета на последний сеанс.

И Грише стало не до наблюдений. Он покраснел, а Кошкин посмотрел на него. И, не пряча глаз, озабоченно сказал:

— Послушай, старик, не думаешь ли ты, что я прибыл сюда специально, чтобы следить за твоей нравственностью? Если думаешь, то жестоко ошибаешься. Решай за себя сам…

Но Грише уже нечего решать. Это за него сделала Люда, чья твердая натура способна была привести отношения к радикальным переменам в самые короткие сроки.

И привела. В первый же вечер, после кино, Люда научила Гришу правильно целоваться. Он оказался способным учеником. Придавленная и угнетенная нелепыми наставлениями, нездоровая передержанная чувственность взорвалась…

…Резкие потрясения сказываются на живых организмах значительно пагубнее, нежели ровные лишения. Дорваться до роскоши из нищеты — и снова впасть в нищету… потрясение налицо. Остается лишь предугадать возможный исход…

Под утро Гриша все же уснул.


Длинный звонок подбросил Родионова на постели. Пока в темноте нашарил и схватил трубку, в мозгу пульсировала почему-то единственная мысль: «Пожар!»

В трубке зазвучал голос главного инженера:

— Владимир Иваныч, я тебя, конечно, разбудил, извини. Я из аэропорта, здесь уже светает… — Постепенно до Владимира Ивановича стало доходить, что «здесь» — это в Москве, где главный находится в командировке вот уже несколько дней. Родионов ощутил противный вкус во рту, сильно колотилось сердце. Он нащупал папиросы и закурил. — Слушай, Владимир Иванович, я тебя обрадую. Вся наша годовая программа ширпотреба закуплена на экспорт. Да еще знал бы ты куда!

— Ну?

— В Колумбию, Бразилию, Боливию.

— Радуешься… А на внутреннем рынке чем торговать будем?

— А ты давай расширяй быстренько выпуск, тогда хватит и для внутреннего.

— Так ты меня разбудил, чтобы я до утра расширил выпуск?

Главный засмеялся:

— Не до утра, но вообще поворачивайся. Ты вот что… Я приеду к двенадцати, заеду домой, то да се, а ты часа на три — в смысле, в пятнадцать часов — собери у меня совещание и наметь несколько вариантов решения вот какого вопроса…

Вопрос, по существу пустячный, был из труднорешаемых. Препятствием для экспорта было отсутствие каталога запчастей на новый, только что своими силами спроектированный и освоенный прибор. Внешторгиздат брался выпустить такой каталог в течение полутора лет после предоставления заводом всех необходимых материалов. А поставка прибора на экспорт начиналась через полтора месяца.

— Вот и мозгуй, — заключил главный инженер. — Приеду — обсудим возможности…

Может показаться странным, что главный инженер заботы о сопроводительной технической документации взвалил на плечи Владимира Ивановича, а не главного конструктора. Но эта странность внешняя, формальная. Всякий заводчанин знает, что обязанности распределяются вовсе не по должностным инструкциям, а согласно житейскому правилу: «Кто везет, того и погоняют». Родионов везет. А главный конструктор милейший человек и одаренный инженер, начисто лишен административного дара. В жизни никогда не быть бы ему главным, если б можно было на иной должности достойно оплачивать конструкторские решения, рожденные его светлой головой. Прибор тоже его детище. Но в практической деятельности он беспомощен.

Уже в девять тридцать, сразу после селекторной оперативки, Родионов собрал немноголюдное совещание. Присутствовали главный конструктор с двумя своими заместителями, Владимир Иванович с единственным своим, находчивый штукарь Миша Бондарь и Гриша в качестве секретаря. Предложили было собрать всех начальников бюро, но Владимир Иванович это предложение отклонил; он сторонник малочисленных комиссий, потому что при многолюдье неизменно выходит, что кого-то или неправильно поняли, или превратно истолковали, или даже вообще кто-то ничего подобного не говорил, а сказал то-то и то-то. Чтобы не было всех этих «казала-мазала», Владимир Иванович имел обыкновение на подобных заседаниях протоколировать каждое слово. Для этого и приглашался Капустин, который, в противовес многим недостаткам, обладал тем достоинством, что знал скоропись.

Заседание шло, Гриша писал автоматически, не вникая в смысл, и припоминал выражение, промелькнувшее сегодня утром на суровом лице Владимира Ивановича…

Утро неожиданно выдалось стеклянно-ясным.

Гриша спустился по лестнице и у троллейбусной остановки увидел высокую фигуру Родионова. Он раскрыл было рот, чтобы поздороваться, но Владимир Иванович его опередил:

— Этюды свои… или как они там у тебя называются… летние, в общем, свои наброски захватил? Так я и знал. Ну-ка сбегай, не поленись, я подожду здесь.

Гриша вернулся с небольшим газетным свертком и протянул Владимиру Ивановичу.

— Сам мне покажешь, растолкуешь, что к чему.

Гриша кивнул. Сегодня настроение у него было не совсем такое, как в последние дни: солнце. Сверкали окна трамваев, нити рельсов, пешеходы на остановках вежливо пропускали друг друга в вагоны, заботливо подсаживали женщин; улыбались дети, пробегая в свои школы. От вокзала доносилось тяжкое пыхтение, поднимались в воздух легчайшие золотые клубы пара и, пронизанные солнцем, мягко таяли. Над черными с позолотой тэцовскими градирнями, похожими на гигантские и пузатые крепостные башни, плавали, клубясь, окутывая солнце, серебряные и золотые облака. Светились дома, зрачки, ресницы, желтые деревья по сторонам тротуаров и каждая клеточка человеческого естества.

Под виадуком, откуда из-за глубокой тени краски солнечного утра казались еще радостней и ослепительней, Гриша, отвернув край газеты, вытащил из пачки акварелей верхнюю и с туманной какой-то улыбкой показал. На суровом лице Владимира Ивановича мелькнули растерянность и какое-то детское удивление.

«Ага, то-то! — торжествующе, но без злорадства подумал Гриша. — Это на вас такое впечатление… А мне каково?»

И тут он впервые спросил себя: а не приукрасил ли он Люду в своем портрете, не наделил ли ее чертами, каких в ней вовсе и не было? Ведь прошло уже больше двух месяцев, разлука стала даже и не фактом, а образом жизни, надежды на новую встречу нет, в таких обстоятельствах судишь о происшедшем безжалостно. В изображение на портрете не мудрено влюбиться даже Владимиру Ивановичу. А если бы он увидел Люду живую? Так же отнесся бы к ней, как к этому портрету?

Гришу озадачило, что он задал себе такой вопрос. Трезво судить о Люде ему не приходилось. Быть может, это начало избавления?

Пока Родионов, пораженный, молча разглядывал одну за другой акварели и наброски углем и маслом, Гриша сосредоточенно, стараясь ничего не пропустить, перебирал те качества Люды, которые можно было истолковать как отрицательные.

Но в результате все, что он собрал, оказалось двойственно. Даже те черты, которые плохо характеризовали Люду по отношению к нему, делали ее идеальным членом ее большой семьи, ради верности которой она пожертвовала Гришей: нетребовательность и легкомыслие обеспечивали ей свободу общения, а размытое чувство собственности со всеми вытекающими отсюда смещениями традиционных понятий позволяли без осложнений и драм ревности сохранить личную свободу и ей, и всем, кто, несомненно, был ей небезразличен…

Нет, развенчания не получилось. Во всяком случае, на свойственного ей в портрете не было. И нереальных преувеличений тоже. Не так все просто…

Гриша прикрыл глаза. Но уже в следующий миг он продолжал стенографировать и, прерываемый Владимиром Ивановичем, успевал еще подумать, как четко весь его отпуск укладывается в два неравноценных периода: «до похода в кино» и «после»…

— Капустин, а ты как думаешь?

Гриша торопливо пробежал последние фразы, записанные механически.

Г л а в н ы й к о н с т р у к т о р Е л и з а р И л ь и ч. Я не понимаю, почему все-таки нельзя представить альбом запчастей в виде чертежей?

В л а д и м и р И в а н о в и ч. Потому что нигде в мире это не принято. Потребителю надо дать рисунок, и по рисунку он узнает вышедшую из строя деталь.

Е л и з а р И л ь и ч. Но есть же гарантийные мастерские, там работают специалисты…

М и ш а Б о н д а р ь. Вы бывали в Колумбии, Елизар Ильич?

Е л и з а р И л ь и ч. Что за странный вопрос?

М и ш а Б о н д а р ь. Вы уверены, что там гарантийки работают, как у нас?

Е л и з а р И л ь и ч. Миша, если вы можете предложить решение, ради бога, с меня бутылка самого лучшего коньяка.

М и ш а Б о н д а р ь. Елизар Ильич, у меня для измерения коньяка существует только одна единица — ящик. Не пытайтесь найти примитивное решение. Каталог необходим, и его придется рисовать. Ищите художников.

Е л и з а р И л ь и ч. Но это будет такая же канитель, как и с Внешторгиздатом! Художникам плевать на наши сроки. У них свои сроки и свои требования.

М и ш а Б о н д а р ь. А вы удовлетворите их требования — и все будет о’кей.

Вот на этом месте и был приглашен высказаться Гриша.

— Не знаю, — робко сказал он.

— Чего не знаешь? — нахмурился Владимир Иванович. — Не знаешь, как рисовать каталог? Так я знаю, что ты этого не знаешь. Примерно сколько уйдет на это времени, если пригласить художника и как следует уплатить?

— А сколько там деталей?

— Со всеми винтиками и гаечками больше сотни.

Гриша подумал, несмело улыбнулся и сказал:

— Не знаю. В туши, наверное, дней десять.

Елизар Ильич жизнерадостно хмыкнул, а Бондарь оскалил белозубый рот:

— Ты, герой труда! — И обернулся к Родионову. — Ну кого вы спрашиваете, это же дитя.

Владимир Иванович пристально поглядел на Гришу, и дискуссия возобновилась, а Гриша снова уткнулся в протокол.

В четвертом часу все в том же составе собрались на совещание у главного инженера.

Может быть — и даже наверно, — Владимир Иванович у себя в кабинете не желал накалять обстановку. В конце концов, что ему? Его дело — выяснить детали. Он и выяснил. Решать надлежало главному инженеру, а он о прохладе не заботился, и температура совещания помаленьку дошла до такого накала, что простодушный Елизар Ильич завопил:

— Да почему этим обязан заниматься конструкторский отдел?

Бондарь со свойственной ему оперативностью уже успел побывать в художественном фонде. Там его принял технический директор и, когда Бондарь изложил ему просьбу завода, скорчил мину, объяснив, что художественный фонд, конечно, не откажет в помощи производству и исключительно ради тружеников отечественной промышленности сделает все быстро и недорого, если завод в свою очередь окажет худфонду помощь металлом. На вопрос, что значит недорого и что значит быстро, технический директор ответил: два месяца и две тысячи рублей.

Стоимость завод вполне устраивала: по перечислению хоть двадцать тысяч, лишь бы не двести рублей наличными. Но два месяца!..

Снова все возвращалось к возможностям самого завода.

И вот среди этого раздраженного обсуждения Родионов вдруг поймал на себе светлый Гришин взгляд. Владимир Иванович вопросительно поднял брови, а Гриша слегка повел зрачками в сторону главного инженера и снова уставился на Владимира Ивановича. Родионов пожал плечами.

— Я могу нарисовать каталог, — робко сказал Гриша и еще раз посмотрел на Владимира Ивановича. Стало тихо, даже Елизар Ильич замолк на полуслове. — Я видел, как это делают…


Все та же Люда уговорила геологов ехать на Рицу. Это было странно, потому что она всегда иронически оценивала обжитую природу экскурсионно-туристических маршрутов, где путников не ждут хищные звери и неожиданные катастрофы. Когда Гриша набрасывал какой-нибудь пейзажик в районе Приморья, Люда поощряла его такими примерно словами:

— Давай-давай, Алешенька, старайся. В городских джунглях и это приятно будет вспомнить. Все-таки природа.

В шторм она смягчалась. Выброшенные на берег водоросли распространяли острый запах морской солоноватой прели, трещала уволакиваемая волнами галька, удары волн о стенку набережной были громоподобны. К тому же лил дождь, над морем клубились тучи… Люда осталась довольна зрелищем. А Гриша белой и черной акварелью на сером картоне сделал тогда один из лучших своих этюдов.

Поездку на Рицу Люда затеяла для осмеяния «культурной» природы. Ей нелегко было бы собрать геологов под такое своеобразное знамя, поэтому до времени она замаскировалась. Косю-Юру она соблазнила возможностью на зависть ресторанным служакам Рицы состряпать прямо у них под носом какое-нибудь экзотическое блюдо и угощаться им шумно и весело; совращая клиентуру покинуть осточертевшие столики с несвежими простынями вместо скатертей. Вартана она одолела обещаниями по возвращению серьезно учить его плавать. Володе, Вовику, Кире и Марине она посулила с три короба всяких красот, а Кошкину не оставалось ничего иного, как следовать за всеми, хотя это отнюдь не присущая ему слабость. О Грише, разумеется, можно не упоминать: он был в восторге.

Подспудные намерения Люды проявились далеко в горах.

Автобус сделал остановку на чайной плантации, экскурсовод предложил поглядеть, как растет чай. Люда мгновенно воспользовалась обычностью зрелища.

— А вы думали — чай вьется в небо по хрустальным нитям, а над ним витают бабочки? — с насмешливым сочувствием сказала она. — А на деле кустики — и все. Культурные кустики.

Аналогичная сценка произошла у Голубого озера. Люда обозвала его «известковой ямой».

Продырявленная туннелем скала, перекрывавшая шоссе, стала «мистификацией». О громадных валунах, нависших над дорогой (такие же валуны не раз попадались на обочине шоссе, и поэтому экскурсанты поглядывали наверх не без опаски), она заявила, что они укреплены на железобетонных хвостиках.

И все же Люда переоценила себя. Издевательства над природой не получилось, получился только веселый треп.

Потом автобус въехал в сумрак, внезапный посреди безоблачного дня, и остановился. Экскурсовод объяснил, что остановка сделана в Юпшарском ущелье, если кто желает поглядеть…

Слоистая, непрочная порода складывала стены ущелья, и кое-где на их крутизне, непонятным образом, как будто из одного лишь яростного упрямства, держались в неудобных позах скрюченные деревья. Когда-то, видно, гора пыталась стряхнуть с себя лес, но он крепко вцепился в камни и только в одном месте чуть сполз к подножию, открыв стенку сброса, рассеченную, как морщинкой, вертикальной трещиной.

Дно ущелья было покрыто камнями — от мелкой щебенки до многотонных глыб. Культурного в этом ландшафте не было ничего. Одно только шоссе.

— Каньон, — сказал Вартан.

— Не-э! Тектонический разлом, — ответил Кошкин.

— Не надо спорить, дорогой. Вот аллювий.

— Ты так думаешь? Ну-ка, возьми глаза в руки.

Вартан заупрямился. Кошкин колол его ироническими репликами, потом раздраженно и напористо прочитал, короткую лекцию.

Вартан почесал в голове и поднял вверх руки.

Володя и Марина прислушались к спору, а Кира, Вовик и Кося-Юра молча озирали ущелье, таинственный поворот шоссе с желтым треугольничком дорожного указателя и темно-голубое небо над головой, какое бывает в окне самолета на очень большой высоте.

А Люда глядела на дальнюю гору.

Гора и впрямь была хороша: слегка размытая солнцем, со светящимся зеленым нимбом горного леса, с трещиной-морщиной, рассекающей ее сверху до скрепленного деревьями оползня, обрамленная ущельем, как рамкой. И хороша была дорога, плавно уходящая вправо и вниз и дальше уже не видная, и хороши были деревья, что росли на дне ущелья и у подножия его каменных стен.

Взгляд Люды скользнул по стенам и остановился на Кошкине. Рядом с ним все еще стояли Вартан, Володя и Марина, и он уже спокойно досказывал им что-то из гипотетической теории возникновения этого ущелья. Люда подошла, потянула Кошкина за рукав и показала на крохотную неприступную площадку над маленькой осыпью на высоте двенадцати метров.

Гриша не сразу понял, о чем они говорят, почему засмеялись Вартан и Володя и почему на лицо Кошкина снова наползла эта неприятная ироническая мина.

Люда за руку потащила Леню к осыпи, геологи тоже потянулись туда. Гриша поспешно закрыл свой мольберт, в котором торопливо набрасывал пастелью открытый просвет ущелья с дорожным знаком, валунами, деревьями и таинственно исчезающим шоссе, и подошел поближе.

Кошкин вскинул голову и мельком поглядел на площадку.

— Дорогая, достоин ли я выполнить столь почетную миссию? Тебя не смущает, что я только недавно падал?

— Пустяки, я тебя буду ловить.

— Нет на свете ничего слаще, чем падать в твои подставленные ладошки. Пусть даже и покойником.

— Но?

— Но брюки… Я готов рисковать жизнью, но не штанами.

— Что ты еще выдумала, сумасбродка? — спросила подошедшая Кира.

— А что такое? Неужели женщина не вправе потребовать от рыцаря, чтобы он вознес ее имя хоть на десяток метров над почвой? Уж Володя по одному знаку твоих длинных ресниц полез бы до самого верха… Правда, Володенька? Киркино имя так украсило бы эту дичь!

Кира как-то беспомощно пожала плечами, а лицо Володи стало непривычно холодным, он качнулся, словно собирался шагнуть, но устоял на месте.

— Ах, мужчины двадцатого века, — морща нос, говорила Люда. — Больше вы уже не совершаете безрассудных поступков. Вы рационалисты. К черту любовь, есть физиологическое влечение, это проще, да и времени на это надо меньше, без всяких там условностей. Сейчас мужчину никакой обидой на дуэль не вытянешь… Алешенька, натянешь им нос? А ну покажи им, мой рыцарь, что не все еще кончено на свете!

— Людка, ты спятила, — сдавленно сказала Марина. — Гриша, вернись немедленно!

Гриша уже взобрался на осыпь и медленно карабкался вверх по казавшейся совершенно гладкой стене.

В ущелье сгустилась тишина. Из-под ноги Гриши оборвался камень, нога скользнула — и всеобщий захлебнувшийся вдох нарушил молчание. Но Гриша удержался и продолжал нащупывать новую опору. Снова пристроил ногу — и снова прошуршал оборвавшийся выступ. Стена не поддавалась, на ней не было видно ни единой морщины, невообразим казался теперь и спуск — высота набралась уже порядочная.

Экскурсовод нервно закурил. Володя тронул за плечо Вартана, и они пошли к стене, чтобы попытаться подхватить Гришу, когда он оборвется. Вовик бросился следом, а за ним еще несколько мужчин. Люда глядела с неподвижно-светлым лицом. Кошкин курил, и в глазах его была сложная смесь иронии, презрения и жалости.

Гриша замер на стене, как наколотый, только нога его по-прежнему ощупывала камень.

— Отталкивайся и прыгай назад! — крикнул Володя.

Гриша не ответил и еще через минуту, нащупав что-то уже не ногой, а рукой, двинулся по стене — уже не вверх, а вбок. Метров через пять он снова пополз вверх, осыпь здесь заострялась и с трудом выдерживала даже одного человека. Все же Володя, балансируя, забрался туда, а остальные расположились ниже, хотя Грише от этого теперь не могло быть никакой пользы.

Он упорно продолжал взбираться и, наконец, встал на микроскопический карниз, по нему можно было добраться до площадки, на которую показывала Кошкину Люда.

Утвердившись на площадке лицом к стене, он раскинул руки и стал шарить ладонями, стараясь оторвать где-нибудь кусок камня, чтобы использовать его в качестве резца. Что-то ему подвернулось, и, стоя в очень неудобной позе, он начал царапать. Снизу, затаив дыхание, глядели, как появляются на стене четкие, красивые буквы:

«22 июля…»

— …единственный рыцарь двадцатого века Григорий Капустин сверзился с этой стены, — закончил Кошкин. — И эпоха рыцарства окончательно закрылась на переучет своих героев и мучеников.

— Леня, как тебе не стыдно, — сказала Марина. Люда оставалась безмятежна.

«…Люда Иванова».

— Твоя мечта сбылась! — сказал Кошкин.

Люда не шевельнулась.

Строго посередине под именем Гриша быстро и не отрывая руки нарисовал ее профиль. Затем еще раз прошелся по всем цифрам и буквам и раза три-четыре по профилю, пока не уверился, что все сделано не на день, выпустил из рук свой резец и двинулся в обратный путь.

Но обратного пути не было.

Кое-как Гриша добрался до карниза, оттуда, сделав какие-то головокружительные движения, спустился еще метра на три, но дальше у него уже ничего не получалось.

— В таком же положении оказался некогда достойный отец Федор. Только он вопил: «Снимите меня!» — снова вставил Кошкин.

Люда снова промолчала. Она была бледна.

— Ты не можешь найти другое время для своих острот? — с яростью накинулась на Кошкина Марина.

— Кричать надо было раньше, — холодно ответил он. — Пропусти меня.

Галдели все наперебой. Кошкин заставил всех замолчать. У него было счастливое качество: его слушались.

— Слушай, старик! — крикнул он Грише. Кира закрыла глаза ладонями, а Люда, спотыкаясь, задрав голову, пошла к нему. — Передвинься немного вправо. Можешь? Попробуй. Хорошо, старик, молодец… Ну, еще немного! Не идет? Ну ничего. Слушай внимательно. Под тобой осыпь, до нее метров семь. Стена почти отвесная, но все же надо оттолкнуться. Обожди, не спеши. Оттолкнуться надо ногами, очень сильно, а руками слегка. Учти. Понял. Ну как, сможешь?

— Смогу, — прерывисто сказал Гриша.

— И сразу собери тело, готовь ноги к приземлению…

Он не успел окончить.

Гриша как-то судорожно шевельнулся и оторвался от стены. Женщины закричали. Гриша глухо шлепнулся на осыпь, возле него мгновенно оказался Володя и почти тотчас же Люда и Кошкин. Смертельно бледный и неловко улыбающийся Гриша поднялся и увидел перед собой мир, а в этом мире нечто такое, чего никогда в жизни еще не знал: он почувствовал себя каким-то другим, большим, очень важным и нужным в этой жизни человеком. Он засмеялся и, в упоении собственной дерзостью, не отвел взгляда от испуганных глаз Люды: в этот миг он был готов к борьбе на самом высшем уровне — на уровне зубов и ногтей.

Это был миг, один только миг во всей его жизни, потому что вскоре он понял: в наше время уже ничего невозможно удержать с помощью ногтей и зубов…

Потом была суета, экскурсовод и шофер ругались, один интеллигентно, второй как бог на душу положил, Гришу отряхивали, промывали его руки с содранными, обломанными ногтями, заливали йодом из походной аптечки. Было очень больно, но он улыбался.

Нагоняя график, автобус понесся, а на серпантине горной дороги это испытание оказалось по плечу не каждому вестибулярному аппарату, и очень скоро нервное напряжение экскурсантов, возбужденных недавней встряской в Юпшарском ущелье, улеглось, затем сменилось вялостью и, наконец, сонной апатией. Кое-кто стал проявлять зловещие признаки, монотонный голос экскурсовода только способствовал укачиванию. Люда отобрала у него микрофон и своим хрипловатым голосом стала запевать популярные песни. Подпевали ей недружно.

Потом аудитория совсем обмякла, но Люда упорно старалась ее расшевелить, рассказывала анекдоты и исполняла песни зарубежных стран на английском и итальянском языках с русским речитативным переводом, словно содержание могло кого-то заинтересовать.

Но настал момент, когда и она перестала петь и просто сидела в кресле экскурсовода, повернувшись к салону, с микрофоном в опущенной руке и молча глядела на Гришу. И он так же молча глядел на нее. После недавнего потрясения окружающее воспринималось им немного сомнамбулически, и, придвинутое каким-то оптическим обманом к самим глазам, блистало перед ним ее лицо, покрытое ровным загаром, голубоглазое, с кукольным носиком и ртом и с белыми, до плеч, волосами. И с того дня это лицо перед ним постоянно, во сне и наяву, и все, что происходит в реальном бытии и в воспоминаниях, — все проходит на фоне этого лица с очень земными, запанибратскими и зовущими к откровению глазами…


Кося-Юра действительно сделал попытку подложить «фугас» под ресторан «Рица». Прибыв на место, он после беглого осмотра пейзажных красот принялся за изготовление кулебяки. Вартан, с сомнением почесывая бороду, помогал ему. Остальные ушли кататься по озеру на моторках.

Вернувшись с катания, геологи увидели, что Кося каким-то непостижимым образом сумел разделать тесто, привезенное в полиэтиленовом мешке, и теперь, сетуя на отсутствие вязиги — классической начинки, — начинял кулебяку черт знает чем. В дело пошел какой-то консервированный плов, мелко накрошенные яйца и колбаса, недоеденные в пути котлеты и другие пищевые смеси. Кулебяку положили на плоский камень, покрытый листом писчей бумаги, которую предварительно смазали жиром. Потом вокруг кулебяки из таких же плоских камней соорудили закрытый очаг, завалили его хворостом, подожгли и, приплясывая от нетерпения, стали ждать.

Ожидалось, что мероприятие возбудит аппетит, но и то благо, а пообедать можно и в ресторане, ничего страшного, приходилось питаться и хуже.

Когда камни отвалили, хлынула волна ароматов и раздался единодушный восторженный вопль: кулебяка удалась.

Вино развязало языки. Но по мере того, как количество его уменьшалось, общий беспорядочный и оживленный разговор все чаще прерывался паузами, наступавшими после реплик Кошкина. Они делались все язвительнее, это был едва ли не единственный признак того, что Кошкин пьян. Да еще глаза его стали меньше, но они всегда становились меньше, когда Леня язвил…

Он язвил в адрес Люды, но обращался не к ней.

— Ничего, старик, ты не смущайся. Родовые общины могли существовать только на основе промискуитета, отсутствие ревности давало им возможность не распадаться и сообща кокошить мамонтов.

Гриша не знал, что такое промискуитет, но по наступившему неловкому молчанию понял, что это что-то нехорошее.

— Рубай, Кошкин, — с набитым ртом посоветовал Кося-Юра. Он единственный из всех никогда не подвергался нападениям Лени, от его спокойствия отскакивало все. — Рубай. Продукт на исходе.

— Уговорил. Налей-ка еще… Да… Не помню, какие дикари, не помню, на каких островах получают право на женщину только после того, как бросятся вниз головой со стометровой вышки. Правда, их подстраховывают: привязывают лианами за ноги. А ты, старик, даже не подстраховался, твое право, таким образом, безгранично.

Непривычно притихшая Люда на колкости не отзывалась.

— Алешенька, подай мне хлеба, — сказала она.

— Подай, Алешенька, подай, — поддержал Кошкин. — Хлеб твой насущный… Надолго ли его хватит…

Когда уставшие от впечатлений экскурсанты забрались в автобус, предвкушая обратный путь в вечерней прохладе, Люда объявила геологам, что останется с Гришей наблюдать закат и вернется позже, с каким-нибудь последним автобусом.

Отрезвевший Кошкин, криво ухмыляясь, негромко посоветовал:

— Стреножь художника, а то он заберется в такие заоблачные выси, что никакая пожарная команда не достанет.

Люда швырнула об землю свой рюкзачок и сказала звенящим голосом:

— Слушай, Кошкин!.. Сказать все, что я о тебе думаю?

— Все не надо, скажи половину… Подъем, ребята!..

Люда с Гришей не уехали с озера после заката. Они уехали только после восхода.

На следующий день на набережной Гриша нос к носу столкнулся с парнем с их завода, наладчиком, знакомство их было шапочным, просто знали друг друга в лицо, не раз встречались у проходной.

— Привет, земляк, — сказал наладчик, поглядывая на израненные Гришины руки. — Тут про тебя уже легенды ходят. Говорят, из-за какой-то лялечки в пропасть сигал? Неудачная любовь?

Гриша застенчиво улыбнулся, ничего не ответил и, постояв какое-то время с земляком, двинулся по своим делам. Пальцы с содранными ногтями болели нестерпимо, болела и стопа, видимо, подвернул. Но он мужественно терпел, понимая, что боль не отменишь никакой, даже самой сильной волей, ее надо вытерпеть, пока сама не уймется…


До начала работы экспертной комиссии оставалась неделя, а Родионов так и не решил, как отозваться на просьбу Мельникова: был тот редкий случай, когда имелось две правды, и обе были понятны и близки ему, но он не знал, какую из них отстаивать, чтобы получилось по закону, как он считал, высшей справедливости.

Была суббота. Они сидели вдвоем с Мельниковым в кафе, пили остывший уже кофе, не спеша прикасались к рюмкам с коньяком, в которые были налиты символические дозы. Искали компромиссное решение. Писать министру бесполезно: он — лицо заинтересованное в увеличении добычи руды, мыслит категориями глобальными, меньше всего захочет вникать в то, что будут ущемлены какие-то интересы какого-то микрорайона в каком-то городе. Такую мысль внушил им мэр, когда втроем они обсуждали эту проблему.

— А что, если мы напишем мотивированную докладную на имя первого секретаря обкома? — спросил Мельников.

— Вопрос ведомственный, захочет ли он влезать в это дело?

— Не скажи. Человек он местный, нужды города знает. И как член ЦК — сила довольно внушительная. Нужно только лаконично и убедительно, с впечатляющей цифирью.

— И ни в коем случае не компрометировать саму установку, ее эффективность, — сказал Родионов.

— Разве я тебя об этом просил? Вопрос только, за чьими подписями пойдет эта докладная?

— Твоя безусловно.

— А ты подпишешь? — спросил Мельников.

— Это бессмысленно. Кто я? Главный технолог завода, который должен выполнять заказ. Чью позицию, в данном случае, будет отстаивать моя фамилия? Тут нужна подпись вашего секретаря парткома и хорошо бы мэра города. Я же постараюсь не спешить, как ты сказал, с дифирамбами в адрес установки. Конечно, в пределах разумного. Так что вы с бумагой поторопитесь…

С этим вроде покончили, и, допивая кофе, Мельников вдруг сказал:

— Старуха Анастасьева умерла.

— Да что ты?! Сколько же ей было?

— Семьдесят девять.

— Да-а… — покачал головой Родионов и подумал, что ему, Родионову, уже пятьдесят седьмой. Степка Анастасьев был его одноклассником, погиб в сорок четвертом. А теперь вот умерла его мать. Матери наших погибших и пропавших без вести ровесников все еще ждут своих сыновей. Но уже начали умирать и мы, — вспомнил он своих сверстников, тех, кто, вернувшись с войны, умер от болезней и старых ран спустя двадцать — двадцать пять лет. А матери многих из них еще живы, но тут уж у них не может быть никакой надежды, что сыновья вернутся. А те, другие, как Анастасьева, все еще будут ждать и надеяться… Парадоксы…

Они посидели еще какое-то время, что-то повспоминали и разошлись. Родионов отправился к скверу, где договорился встретиться с Капустиным.

Осеннее солнце нестойко. Хоть облака были высокими и белесоватыми, солнце они все же скрыли, и вокруг стало по-осеннему голо и хмуро.

В тиши и пустоте сквера ничто не мешало Гришиной исповеди. Они бродили по асфальтированным дорожкам, и Гриша говорил так, словно его слушали только деревья: бормотал, уставя взгляд прямо перед собой. И так же безмолвно, как деревья, слушал его Владимир Иванович. Тихий рассказ Гриши был связен, и ни уточнять, ни переспрашивать не было нужды.

Вышли на аллею, обсаженную каштанами, и под монотонный Гришин рассказ Владимир Иванович подумал, что разочарование, которое вынес Гриша из своей неудачной любви, было преподнесено ему не как случайное, а как всеобщее. Под его страдание Людой и Кошкиным была подведена теоретическая база. Ему доказывалось, что человек рождается в одиночестве, в одиночестве живет и так же умирает, и что исправить этого никто и ничто не может, это всеобщий закон.

Устойчивая Гришина подавленность была вызвана даже не столько происшедшим, сколько этой мыслишкой, внушенной ему этими двумя людьми. А против такого бороться надо не словами, нет…

Гриша всматривался в оголенный парк. Единственное, чем он мог бы заглушить сейчас свое настроение, — это немедленно сесть писать осенний пейзаж. В этом пейзаже должно быть нечто пронзительно-печальное и вместе с тем примиряющее. Пастельные тона при бессолнечном дне — это уже настроение, а краски осени не беднее, а богаче летних для тех, кто умеет видеть.

Есть деревья, листва которых не желтеет, а становится черно-фиолетовой. А на иных листья погибают смеясь. На других же не меняясь в лице. Но на фоне желтизны зелень выглядит чопорно. Еще хуже в такой туманный день выглядят большие облетевшие деревья: спадают листья и становится виден их скелет. Вот два каштана… первый, раздвоенный от самых корней, так мучительно тянется кверху, стволы его винтообразно скручены один вокруг другого, и как будто чувствуешь то усилие, с которым они вырываются из тяжелой и твердой земли… А второй словно воздел руки с вывернутыми наружу черными ладонями… По аллейке удалялась сгорбленная бабка с крохотным мальчуганом, малыш держал за ниточку надутый шарик, но в серости дня даже яркий шарик казался бесцветным.

— Утешиться ты можешь только одним, — сказал Родионов. — Тем, что молод. Прости за банальность. Но я готов поменяться с тобой местами, — усмехнулся Родионов. — И все твои печали забрать себе. Но так, Капустин, не бывает. У времени есть железный закон: оно понижает болевой порог… — Родионов похлопал Гришу по плечу. — То, что случилось с тобой, в истории человечества уже бывало. Тебе, конечно, от этого не легче.

Капустин кивал головой, соглашаясь, при этом понимал, что найдись человек даже добрее Родионова, и тот не смог бы отыскать слова, которые вот так осторожно снимали бы с души тяжесть…


Геологи уезжали на три дня раньше Гриши, и он уже заранее немел и глох при мысли о расставании с Людой и откладывал объяснение со дня на день, но тянуть дальше стало некуда, и тогда он осмелел поневоле и накануне отъезда в облюбованном ими укромном местечке (нужно было здоровое сердце и крепкие ноги, чтобы туда добраться) задыхающимися и жалкими словами пытался выяснить у Люды, когда они встретятся снова. Люда удивленно посмотрела на него и усмехнулась:

— Алешенька, не заставляй меня жалеть о своей глупости. Ты же взрослый человек и… у каждого из нас своя жизнь.

— Ну да, поэтому я и хочу, чтобы… чтобы у нас была общая жизнь…

— На основе?

— Что?

— На какой основе? Ты станешь геологом или мне стать домашней хозяйкой?

— Ну-у, мы это… решим как-нибудь.

— Ничего мы не решим, Алешенька. Жизнь подарила нам две недельки — спасибочки ей за это, теперь айда по домам.

— Но почему?

— Почему? Пойдем к нашим, там я тебе объясню, почему. Ты что, действительно веруешь в вечную любовь? Какой ты у меня дурачок! Пойдем.

И нежно поцеловала Гришу в нос.

— Я не пойду!

— Ну-ну-ну… Глупенький… Завтра придем сюда еще раз… если хочешь. В последний раз. «Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной ты катишь волны голубые…»

— Неужели нельзя ничего придумать?..

— Зачем? «Ты ждал, ты звал… я был окован; вотще рвалась душа моя: могучей страстью очарован, у берегов остался я».

— Перестань!..

Они пришли к палаткам. Кошкин снова сидел на скатанных одеялах (операция по спасению Гриши не прошла даром) и что-то выяснял с Вартаном о геосинклиналях. Кира и Марина готовили ужин, Вовик у самого обрыва что-то рассказывал Володе и Косе-Юре. Люда подсела к ним, а Гриша поплелся за ней. Он был оглушен и соображал с трудом.

Его позвал Вартан:

— Гриша, давай сюда. Курить есть? Ах, какой молодец! Вот спасибо, большое спасибо!

— Ты что-то потерял, старик? — бодро осведомился Кошкин. После ночевки Гриши и Люды на озере он неизменно был бодр. Не весел, а именно бодр. И подтянут. Выбрит. Лаконичен. Язвил меньше, да и вообще разговаривал меньше. Много работал. Вовик едва ли не ежедневно бегал за книгами в районную геологическую экспедицию. — Ну, что скажешь?

Гриша пожал плечами и устало сел на траву. Кошкин пристально поглядел на него, глубоко затянулся сигаретой и повернулся к Вартану:

— По некоторым имеющимся данным все эти гипотезы носят чисто спекулятивный характер. Наверняка мы сможем что-то сказать только тогда, когда исследуем разницу в интрузивных областях.

— Ну, дорогой, ты собираешься бурить на такие глубины в интрузиях… это, знаешь ли…

Гриша слушал непонятные слова и смотрел на Люду. Густели сумерки. Надеяться было уже не на что, надо было незаметно уходить и больше здесь не появляться, тем более, что это дорогое для него понятие — «здесь» — обречено было существовать еще каких-то там тридцать шесть часов.

Но он продолжал сидеть рядом с Кошкиным, слушал разговор со множеством непонятных слов, и в душе его тоже было что-то непонятное, мутное и бесформенное, как тьма неограниченного пространства.

В этом состоянии он согласился остаться ужинать, что-то чистил, что-то клал в рот, жевал, глотал…

Разговор начала Люда. Ее непринужденности хватало на все.

— Люди, как вы думаете, вечная любовь существует?

Кошкин перестал жевать, лицо его напряглось, затем он повернулся к Вартану и сказал:

— Соседей об этом тоже надо будет спросить… чтобы собрали сведения о своих интрузиях.

— Кошкин, твоя наглость беспредельна, — сказала Люда.

— Именно это мне хотелось сказать тебе. Но я себе этого не позволил. Ведь ты, несмотря ни на что, женщина…

— Да, ты позволил себе только что перебить женщину…

— С удовольствием применил бы этот глагол в ином его значении… по отношению к женскому роду вообще.

Предложенную Людой тему неосторожно поддержал Вовик. Он отстаивал вечную любовь, и Люда получила возможность развивать негативный тезис в удобных условиях — споря со слабым противником.

— Вечная любовь под периной! — издевалась она. — Единственное, что могут себе позволить маленькие душонки. Сильным тоже нужна любовь, но они имеют хотя бы достаточно мужества признать, что ее не существует. Разве не так, Кошкин?

— Ты специалист, тебе виднее.

— Конечно, не так! — возмутился Вовик. — Если бы так, все в мире уже развалилось бы, потому что семья… семьи бы уже не существовало и вообще… Ну, короче говоря, статистика против тебя.

— Какая статистика, ребеночек? Статистика боязливых? А ты возьми другую статистику — нашу. — Она озорно глянула на Вартана, он неспокойно завозился и уперся руками в землю, собираясь встать, но не успел. — Вот тебе семейный человек, жил в городе, работал в минералогическом музее, дом, дети, телевизор и жена — сильная личность. Вот она-то и заставила его самого стать сильным…

— Людочка, может довольно?

— Ничего, Вартанчик, здесь все свои… Конечно, он предпочел бы ничего не видеть, он любил детей, спокойствие, благополучие, но жена оказалась действительно сильной личностью, она ничего не скрыла… Вартан, тебе повезло, а то гнил бы всю жизнь возле телевизора. Разве теперь тебе не лучше?

— Мне совсем хорошо, дорогая, когда ты не замечаешь моего существования, — сухо сказал Вартан и ушел к обрыву.

— Или вот… Володя. Еще один пример. Тоже благополучная жизнь, аспирантура, писал диссертацию, жена — химик, казалось бы, есть с кем поговорить. О чем? О тряпках? А здесь каждый с удовольствием обсуждает любую его новую идею. Правда, Володенька? Не задеваю уже нашего дорогого Кошкина.

— И правильно делаешь, — отозвался тот.

— И что меня не задеваешь — тоже правильно делаешь, — вставил Кося-Юра.

— Или Кира… Какая же статистика, котеночек? — Она обращалась к Вовику, но Грише и всем остальным было понятно, кому это адресовано. — Все эти разговорчики — анахронизм. Вечная любовь, верность до гроба — это все для каменного века…

— Ты плохо знаешь историю, — холодно перебил Кошкин. — Прости, что прерываю. Именно в каменном веке индивидуальная верность и не требовалась, даже наоборот — была вредна. Верность, ревность… Там нужна была иная верность — коллективная.

— Ну пусть не каменного, пусть какого-то там другого… все равно устарело. Теперь каждый может прокормиться самостоятельно, одинокой женщине с ребенком помогает государство… И все. Значит, самая главная необходимость в семье — экономическая — отпала.

— Ты полагаешь, главное это? Интересная мысль. По крайней мере, интересная своей абсурдностью. А как же родительский инстинкт?

— Тысячи отцов бросают детей, и инстинкт им, как видишь, не мешает.

— Да, но всего отцов сотни миллионов.

— И матери бросают.

— Хочешь создать, стройную теорию на исключениях?

— А я тебе говорю, что семья в ее нынешнем виде устарела! Вот такая семья, как у нас, — это я понимаю! Общая работа, общие интересы… а общие финансы у нас даже где-то на третьем плане. Так ведь?

Кошкин не ответил, только усмехнулся, словно этой усмешкой обнаруживал все контрдоводы, несчетное их количество, трудно отыскиваемые и еще труднее формулируемые, но уничтожающие Людино построение от конька крыши до самого фундамента. Вместо Кошкина возразил Володя:

— Людочка, даже наша семья, хотя и без ущерба для целого; все же тяготеет к установлению индивидуальных связей. — Тут же он смешался. — Не истолкуй меня банально…

— Да, я понимаю, в вашем представлении я способна истолковывать такие вещи только банально…

И разговор остался неоконченным. Он ничего не прояснил, и даже сама Люда ничего от этого разговора не выгадала, она, желавшая выглядеть сильной, тоже оказалась только женщиной. Отвергала идеалы, но не могла допустить, чтобы ей поверили слишком всерьез и до конца. Потому что это не было правдой до конца. Потому что никто не хочет очень уж отличаться от людей, такое не доставляет особой радости. Потому что радости в подобном действительно нет.

Если бы Гриша был сторонним наблюдателем, он бы это отметил. Но все происходящее слишком касалось его, холодной логике не было места, он способен был, думать лишь о том, что остается всего только один завтрашний день, и как он сложится — неизвестно, и, быть может, сегодняшнее свидание было последним, и нового никогда больше не будет…

От этой мысли сделалось не по себе, потом стала сильно болеть голова, он подумал, что перегрелся.

Но он напрасно испугался за завтрашний день. О нем-то еще можно было не тревожиться…


Бабушка с внуком дошли до конца аллеи и вернулись обратно, она села на скамейку, малыш забрался с ногами и стоял, перевалившись через решетчатую спинку, глядя на поблекшую траву, усыпанную листьями, и сжимая в ручонке ниточку от шарика. Ветер рвал шарик у него из рук.

Родионов и Гриша сели на скамейку напротив. Владимир Иванович глядел на шарик, курил и пытался как-то направить мысли, но они перескакивали с предмета на предмет, и он все никак не мог понять, о чем ему еще говорить с Гришей. История оказалась самой банальной, каких сотни; такая же история может щелкнуть по лбу и собственного сына, да и вообще всякого идеалиста, которого по-доброму не предостерегли при подходе к тому возрасту, с которого начинается активная жизнь…

Вот какой случай…

И ведь не спросишь даже у него — неужто в двадцать три года эта красавица у него первая?

Да, в общем, незачем и спрашивать. Пусть не первая, тут дело не в количестве… Ну, допустим, и было что-то наспех…

Ветер гнал над головой клочья облаков, рвал из рук мальчугана воздушный шарик.

Гриша сидел, уставясь на этот же шарик, но видел совсем другое… Он видел Люду, которую никто не очернит в его глазах. И разве есть за что чернить? За то, что она такая, как есть? Разве человек виновен в том, что он таков, каков есть? Виновны преступники. А за любовь нельзя быть в ответе, потому что — любовь.

Они снова увиделись в своем укромном уголке, пришли туда не сговариваясь. Гриша явился позже и, увидев сидящую Люду, кинулся к ней, шептал сумасшедшие слова. Она молча гладила его волосы, поникшие, как перепутанные травинки, и на его мольбы качала головой. Сейчас их связывала нежность, и Грише казалось, что этого достаточно навсегда. Но Люда была опытнее и знала, что ей этого хватит ненадолго. Было больно, что чувство к нему не кончилось с отпущенным для него сроком, но оно кончится неизбежно. Ну еще неделя, ну месяц… в конце концов, даже год. Год тоже ничего не решает. А после расставания ссадины заживают легко. Она это знает наверняка. Да и у него заживет. Жаль его, но и себя жаль… А Кошкина разве не жаль? Всех жаль, что поделаешь, так устроена жизнь…


…Так устроена жизнь, — думал Владимир Иванович. — А мы ей еще и помогаем, и вот… Бывает, и зрелым людям выпадает такое испытание. Но зрелых к жизни привязывает не одна только любовь, у них много всяких нитей, и, если даже рвется одна, делу не конец.

А Гриша… что его привязывает? Работа нелюбимая? Рисование, которому он отдаться не может? Разве что любовь к родителям, он ведь человек долга, а сыновняя любовь вообще такая вещь, что… Кто его знает, может, и вытянет.

Пусть посидит, подумает, это в любом случае хорошо…

Черт возьми, материалы же надо готовить главному инженеру в Москву! Ну да бог с ним, обождет, там ничья жизнь от этого не зависит.


Гриша был так расстроен, что безропотно дал Люде увести себя из их укромного места. Когда они отошли шагов на двадцать, Люда обернулась, с полминуты глядела на таинственные переплетения зеленых веток, потом сказала:

— Если приедешь еще в Сочи, не води сюда никого. Хорошо? А впрочем… ерунда все это…

Она не захотела идти в лагерь, и весь этот последний вечер они тихо просидели у моря, у печального красного солнца; иногда Люда что-нибудь рассказывала с преувеличенным оживлением, а Гриша молчал и, стиснув челюсти, мелко вздрагивал; с моря дул ветерок и было прохладно, но он дрожал не от прохлады…

Утром, на заре, он уже был в лагере. Геологи, позавтракав, скатывали палатки. Не было шуток, не было привычного оживления: все деловито, кратко, слаженно. Они снова вступали в привычную полосу — не праздные курортники, а рабочий механизм, детали которого великолепно пригнаны друг к другу. Девушки убирали мусор с места стоянки. Вартан и Володя, уминая коленями, паковали один тюк, Кося другой. Над обрывом стоял газик районной геологической экспедиции. Кошкин, сидя на сложенных палатках, писал благодарственную записку ее начальнику. Вовик таскал в газик связки книг. Затем каждый бросил с обрыва в море по монетке. Вартан бросил две — за себя и за Кошкина. Потом они двинулись к морскому вокзалу — точно такие же, какими увидел их Гриша двадцать дней назад: бородатые Вартан и Кося, смешливый Вовик, деликатный Володя, непоколебимый Кошкин, так же экзотически выглядели их небрежные наряды. Но не для Гриши. Он видел теперь не романтическое целое, а каждого отдельно, и только отдельно, даже тех, кого не успел разгадать, как Марину или Коею, и, видя их отдельно, он плелся рядом с ними и не верил, что сейчас они уедут — и больше никогда он их не увидит… никогда больше не увидит Люду… и Кошкина… и Киру с ее тревожными глазами… и спокойного мудреца Вартана… и опять Люду… и сто тысяч раз Люду…

— Дай-ка закурить, старик, — сказал Кошкин. — Спасибо. А ты когда едешь? Значит, еще три дня? М-да… многовато…

Они дошли до морвокзала, автобус-экспресс в аэропорт уже ждал. Геологи стали прощаться с Гришей. Первым подошел Вартан, протянул руку — и вдруг обнял его и поцеловал. Так по очереди прощался Гриша со всеми, и все целовали его. Остались только Люда и Кошкин. Кошкин хмуро отступил в сторону и кивнул Люде. Она сняла с себя белую в голубой горошек косынку, повязала ее на шею Грише, погладила по щеке и крепко поцеловала в губы.

— Прощай, Алешенька.

И поднялась по ступенькам. Оцепеневший Гриша молча стоял у двери.

Подошел Кошкин и энергично тряхнул его за руку.

— Прощай, старик. Займись рисованием всерьез, даже если тебе придется туго. Хоть я в этом, честно говоря, ничего и не понимаю, но есть в тебе что-то… какой-то свой аромат. И еще… уезжай сегодня же. На самолет ты билет не достанешь, а на поезд запросто. Нечего тебе уже здесь делать.

Он вошел в автобус и сел рядом с Косей. Через открытые форточки Гриша услышал, как он сразу же сказал Люде что-то едкое. Люда молча поднялась и пересела к окну, возле которого стоял Гриша. Она глядела на него сквозь пыльное стекло без улыбки, склонив лицо, прямые белые волосы закрывали ее щеки, растопыренной ладошкой она упиралась в стекло.

Автобус тронулся. Люда не подняла руки, только поворачивала голову по мере того, как автобус медленно выруливал к повороту. Гриша попытался улыбнуться, но у него ничего не вышло. Люда нахмурилась и закусила губу. Автобус громче взревел мотором и прибавил ходу. Люда растаяла за мутным стеклом. Навсегда.


Гриша вздрогнул, Родионов повернулся к нему, несколько секунд они глядели друг другу в лицо — каждый из них, они это поняли, думал о недосказанной концовке. Гриша нисколько не был уверен, что Владимир Иванович додумал ее такой, какой она была в действительности, но это и неважно, он ведь и сам недопонял всего, что произошло, а важным вдруг он ощутил то, что Владимир Иванович был возле него, хоть и не понимая — был. И быть может, самым решающим доводом в продолжающемся заочном споре с Людой, доводом, опровергающим ее тезис о вечном одиночестве всякого живого существа, явилось это угрюмое упорство пожилого человека, который был возле него, был с железной надежностью.

Потом Гриша подумал, что даже для безмолвного присутствия нужно очень много души и что Владимир Иванович из сказанного и недосказанного понял, вероятно, гораздо больше, чем это может показаться.

А Родионов, с отвращением посасывая сигарету, размышлял о том, что ничего не умеет понять в человеческой душе. Вот она как будто распростерта — а что в ней видно? Почти ничего. А свои дети? Как-то доступнее надо с ними быть, проще…

— Ты вот что, — сурово начал Владимир Иванович и осекся: опять этот повелительный тон, авторитетность, всезнание…

Тяжелая рука стиснула Грише колено, он удивленно поднял глаза.

— Дитя ты, Капустин, дитя… Ну, ладно… С переживанием своим если хочешь остаться — оставайся, но знай: не по-мужски это. А если хочешь с ним расстаться — иди к людям, не таись. Ты хлопец умный, с тактом, не мне тебя учить, как в трех словах все объяснить. Тебя любят, значит, поймут. И лишнего не спросят.

Гриша молчал.


На состоявшемся в пятницу профсоюзном собрании отдела главного технолога многие недовольно высказывались в адрес Родионова: он усугубил тесноту, неизвестно для какой цели освободил от обитателей крохотную комнатенку группы товаров народного потребления, а всю эту группу в пять человек переселил в общую залу. В комнатенке маляры срочно делали ремонт, а электрики монтировали мощный рассеянный свет. Цель этих манипуляций для всех оставалась тайной.

Первым выступал Бревко. Он рубил воздух ладонью, а физиономия его, обычно вялая, выражала самое горячее негодование. За Бревко начали подниматься женщины. Тема тесноты и обиды стала превращаться в доминирующую, угрожая деловому ходу собрания, которое планировалось вовсе не ради этого, а ради обсуждения недостатков в работе и трудовой дисциплины. Поэтому Родионов без промедления попросил слова.

Ясно было видно, что он не готов к объяснению: вторично выйдя к ораторскому пятачку, Владимир Иванович с минуту стоял молча и потирал ладонью подбородок. Наконец сказал:

— В этой комнате будет располагаться группа сопроводительной технической документации, ей без отдельного помещения не обойтись…

— А мы, значит, обойдемся? — спросила Нина Матвеева, начиная подниматься со стула.

Матвеева человек опасный не только как член цехкома, ответственный за охрану труда, но и как женщина неистовая, собственной волей изгнавшая первого мужа, вовсе не алкоголика, а просто веселого, иногда выпивающего человека, и железной рукой державшая второго, который у нее даже пикнуть не смел. Поэтому когда Владимир Иванович увидел ее медленно распрямляющуюся фигуру и устремленные на него светлые немигающие глаза, он заторопился в наивной надежде обернуть дело шуткой.

— Вот какие вы… — сказал он, ненатурально усмехаясь и качая головой. — Премию за экспорт получать хотите, а поступиться немного ради сопроводительной документации…

— Хоть немного? — Матвеева уже стояла в полный рост. — Условия работы — это, по-вашему, немного?

Женщины одобрительно зароптали. Владимир Иванович, перед лицом стихии теряя последнюю надежду утихомирить ее, сказал, что редакторам и художникам в общей зале работать просто невозможно.

— Каким редакторам, каким художникам? — голос Матвеевой обретал силу. — Набираете всяких, создаете им условия, а своим и так сойдет?

— Да никого мы не набираем, — раздражаясь, сказал Родионов.

— Ну а кто же будет сидеть в этих апартаментах? — нападала Матвеева. — Мы два года просим о ремонте — и все бесполезно, а здесь в два дня навели такой лоск! Кто же там сидеть будет, что за счастливцы?

— Счастливец Капустин, — громко сказал Бондарь и дурашливо прикрыл ладонью макушку. Капустина на собрании не было.

— А ты молчи, умник, — огрызнулась Матвеева и с обиженным лицом повернулась к Родионову. — Так кто же все-таки?

— Ну Бондарь будет, Капустин, — повторил Родионов.

Наступила пауза.

Матвеева вдруг села и сказала плачущим голосом:

— Вечно вы, Владимир Иванович… Сказали бы сразу… — И, так как Родионов по-прежнему стоял, ожидая еще вопросов, добавила: — Председатель, ты что, уснул? До ночи нам здесь сидеть? Веди собрание!


Работа над каталогом началась, как только Гришу, Бондаря и самую опытную на заводе копировщицу Юлю вселили в их новую комнатенку. Бондарь длительно и со смаком устраивался на новом месте, восхищался видом из окна на поросшую лесом лощину за оградой завода (прежде, из залы, они видели только заводскую котельню с приземистой и толстой кирпичной трубой), потом стал увешивать стены изречениями и картинками из жизни кинозвезд и животных и долго мотался между кабинетом замдиректора, отделом снабжения и складом, добывая себе какое-то особое кресло, вращающееся и регулируемое по высоте.

Юля устроила в хорошем месте принесенный с собой цветок, нашла место электрочайнику и повесила зеркало.

А Гриша, едва внесли его стол и поставили к окну, смахнул с него пыль, сел на первый попавшийся стул и принялся за работу.

Но на этом исчерпалось все, что он сделал быстро.

С неторопливостью, которая, ввиду всеобщей спешки, особенно раздражала наблюдателей, Гриша зарисовал детали прибора в том положении, которое они занимают в работе. Затем он собрал эти детали в полурасчлененные узлы, сгруппировал мелкие детальки возле крупных, базовых.

Все это он выполнил в карандаше, а второй этап, кроме того, повторил в туши, тщательно исправляя малейшие ошибки по нетерпеливым замечаниям Елизара Ильича, который готов был все эти ошибки простить как несущественные, ради быстроты исполнения. Но тихий, послушный Гриша внезапно заупрямился и сказал, что халтурить не станет.

При этом присутствовал Родионов, и Елизар Ильич очень удивился и уставился на Владимира Ивановича, словно тот отвечал за дерзкое высказывание своего подчиненного.

Но Владимир Иванович никак на это не реагировал и сказал Грише, чтобы он не обращал внимания ни на советы, ни на понукания и работал так, как сам понимает.

Когда полурасчлененные узлы были нарисованы тушью, тени на них наведены и каждую деталь, казалось, можно потрогать, Гриша расположил листы с узлами в таком порядке, чтобы они образовали объемную схему собранного прибора, и пригласил заводского фотографа. Фотограф сделал снимок монтажа и напечатал его. На этом метровом отпечатке Гриша стал завершать работу.

Теперь его дни протекали в обществе доброжелательной и сдержанной Юли и доброжелательного, но несдержанного Бондаря, который с помощью русско-испанского словаря нахально переводил названия деталей и узлов на испанский язык, подолгу консультировался по телефону с каким-то другом-лингвистом и почти непрерывно чертыхался. Едва в комнатенку заглядывал Владимир Иванович, Бондарь произносил монологи, заставляющие Гришу краснеть.

— Вот он стоит перед вами, скромный герой труда, в своем зачуханном халате и надраенных черных ботинках, с кистями и красками в перепачканных руках… — к краскам Гриша даже не прикасался, для этой работы они были не нужны. — …многостаночник умственного труда, гроза халтурщиков из художественного и антихудожественного фондов, апостол внешнеторговых связей, сокращающих большие расстояния между народами и континентами…

— Михаил, прекрати, — оборвал Владимир Иванович.

— И непостижим этот человек, безвозмездно отдающий свой творческий труд, ибо радость его и плата — в высоком сознании выполненного долга и в умножении… — не унимался Бондарь.

— Прекрати, я тебе сказал.

— Сейчас… в умножении койкомест на северных и южных курортах страны, а также в детских садах и яслях. И когда наш скромный герой, проснувшись утром и поев каши, пойдет на работу, он будет радостно думать о том, что во всем, что охватывает глаз, есть частица и его вдохновенного… во, нашел нужное слово… его вдохновенного труда. Вот! А как по-испански «бугель»?

Чем дальше Бондарь уходил в работу, тем реже находил время для монологов. С бугелем, который, как подсказал по телефону друг-лингвист, был словом голландского происхождения, можно было не церемониться. Но дальше пошли техницизмы русские, и с ними пришлось туже. «Коромысло» обошлось Бондарю множеством скороговоркой набормотанных слов, неудобопроизносимых по-русски и непереводимых на другие языки. Но еще труднее дался перевод сравнительно простого слова «пята». Кроме бытового значения, иных указаний в словаре не было.

— Не могу, не могу! — стонал Бондарь и осторожно шлепал себя кулаком по лбу. — Не могу халтурить при самом Григории Капустине. «Пята» имеет одно значение — и все. Хоть бы дополнили самым элементарным — дескать, орудие угнетения мужей. О, я несчастный!..

Родионов заглядывал во вновь созданное бюро по два-три раза в день. Он был доволен: не столько даже неправдоподобно быстрым, несмотря на внешнюю Гришину медлительность, продвижением работы, сколько сосредоточенным спокойствием и деловитостью, царившими здесь. Юмор Бондаря был примитивен, но все же это был юмор, Владимир Иванович больше не обрывал Бондаря, даже когда тот нес чепуху. Веселая чепуха — и ладно.

После десяти дней работы без выходных дело стало близиться к концу. Бондарю осталось только скомпоновать текст, уже отредактированный с помощью знакомого лингвиста, а Грише кое-где растянуть композицию, наложить тени и еще раз пройтись по всему рисунку, чтобы выполнить все требования полиграфистов. Поэтому нисколько не странно прозвучало желание Гриши остаться работать ночью, тем более, что у Бондаря дел было еще часов на пятнадцать и он заявил, что ему надоело тянуть это удовольствие.

Копировщица Юля окончила работу и около семи вечера ушла, позаботившись о том, чтобы снабдить мужчин едой, питьем и куревом по меньшей мере на два дня. (И правильно сделала, к утру они все съели и почти все выпили).

Владимир Иванович, уходя домой, запротестовал было против этого аврала и попытался убедить авральщиков, что лучше нормально работать два дня. Но они заявили, что их стремление увидеть сей труд завершенным слишком велико, чтобы откладывать такое удовольствие на целые сутки. А Бондарь кроме того нетерпеливо подмигнул начальнику, словно намекая на некие воспитательные цели.

Родионов с несвойственной ему нерешительностью послонялся по комнатке, убедился, что от окна не дует, оставил зачем-то Бондарю и Грише свои спички и лишь после этого ушел.

Перед тем как уснуть вспомнил благодарный Гришин взгляд, когда топтался в комнатке, ища перед уходом, чем бы еще снабдить авральщиков, чтобы не терпели ни в чем нужды…

Утром он спешил на завод больше обычного, но при входе наскочил на главного инженера, который увлек его за собой в штамповочный цех, так что в отдел Владимир Иванович попал уже в десятом часу. Не заходя к себе, он открыл дверь бюро сопроводительной технической документации и замер: со стены повыше Гришиной головы, с женского портрета, с уже знакомого ему ангельского лица, обрамленного ровно спадающими белыми волосами, на него смотрели безмятежно голубые глаза.

Гриша поднял голову, скосил взгляд наверх и зябко повел плечом. А Бондарь, коротко стрельнув зрачками, пропел:

— Вот, закругляемся. Ну, не молодцы ли мы?

— Молодцы, — буркнул Владимир Иванович, осторожно выкашливая ставший в горле ком. — Еще какие. Дай вам бог здоровья. Как закончите — заходите ко мне оба, — только и сказал он, выходя, и в дверях столкнулся с Бревко.

— Ух ты! — со всей своей непосредственностью восхитился Бревко. — Это кто ж такая?

Закрывая за собой дверь, Владимир Иванович слышал ядовитый ответ Бондаря:

— Это, Бревко, женщина, в которую каждый из нас был влюблен хоть однажды в жизни. Но ты со своей замечательной тупостью даже собственной любви ухитрился не заметить. Иди, не мешай работать.

Владимир Иванович одобрительно выпятил губы, выпустил дверную ручку и энергичным шагом двинулся по коридору. Как никогда ему хотелось работать весело и споро.


Через год, в сентябре, возвращаясь из очередной встречи с однополчанами, Владимир Иванович Родионов умер: заснул в купе поезда, взволнованный, умиротворенный и радостный, что повидал друзей, и не проснулся.

Хоронили его в прозрачный сентябрьский день, было еще солнечно и тепло, летала паутина, желтизна осени едва коснулась деревьев и травы. Народу на кладбище было много.

Гриша Капустин стоял в стороне и не мог сосредоточиться на словах, которые произносили у отверстой могилы выступавшие от завода, от ветеранов войны. Это были обычные хорошие слова о хорошем человеке, но ничего нового в них для Капустина не было, ничего нового о Родионове они ему не сказали; Капустину казалось, что он знал о Родионове нечто иное — большое и важное, чего не знали эти люди. Потом слово предоставили фронтовому товарищу Родионова — писателю Евгению Аникееву. Он приблизился к свеженаваленной земле, на которой стоял гроб, и, глядя куда-то мимо, сказал:

— Вот… умер Володя Родионов… — как-то странно развел руками, пожал плечами, снял очки, за которыми оказались маленькие, очень близорукие глаза, и молча, не стесняясь, заплакал, размазывая слезы по щекам и, махнув рукой, отошел.

Капустин почувствовал, как перехватило горло, хотел глубже вздохнуть и не смог: что-то сдавило грудь. Осторожно выбравшись из толпы, он подался прочь. Потом никак не мог вспомнить, где бродил и что видел, домой заявился ночью, тихонько разделся и завалился спать…


А еще через год Гриша Капустин поступал в художественное училище. На собеседование, где должен был проходить конкурс рисунка, он пришел с большим черным футляром, в каком обычно носят чертежи.

Когда его пригласили к столу, где восседала комиссия, он так и подошел с этим черным футляром.

— С чем же вы к нам пожаловали, молодой человек? — спросил его плотный лысый мужчина в коричневом замшевом пиджаке.

Гриша открыл футляр и извлек оттуда два листа. Один, уже пожелтевший от времени, затолкал обратно, второй протянул экзаменатору. Тот развернул, далеко отстранил в вытянутых руках и, наклонив голову, долго разглядывал портрет Родионова. Потом сказал:

— В общем неплохо, молодой человек… Неплохо… Но слишком ординарная натура. Понимаете? Нет в ней… как бы вам сказать… Личность, видимо, ординарная, — и он протянул Грише лист. — Покажите еще что-нибудь. Я видел у вас там еще что-то.

Гриша молча обвел взглядом рыхлое лицо человека в замшевом пиджаке, какое-то время посидел на краешке стула, затем поднялся.

— Нет… Нет у меня больше ничего… — он стал заталкивать свернутый трубочкой портрет Родионова в футляр.

— Как нет? А вот это что? — экзаменатор показывал на пожелтевший лист, торчавший из футляра.

— Это так… ничего… До свидания, — качнув головой, Капустин вышел из класса, в котором на стенах висели карандашные рисунки античных атлетов, их гипсовые изваяния стояли на полках…

— Ну что, Гришенька? — спросила мама, ожидавшая его в сквере.

— Опять провалился я, мама, — смущенно улыбнулся Гриша.

— Ты им все показал? И тот портрет… этой, как ее…

— Все, мама, все…

— Ты не огорчайся, сынок.

— Ну что ты, мама!..

И они пошли через сквер по дорожке, посыпанной мелким хрустящим гравием.

Загрузка...