Моему покойному дяде, Михалу Облонку, который первый рассказал мне о Львове своей молодости
Мне знаком один лабиринт (…) состоящий из одной прямой линии. На этой линии затерялось уже столько философов, что в нем с легкостью способен затеряться и обычный детектив.
Львов, вторник 9 мая 1939 года, пять часов утра
Над Старым Рынком вставал рассвет. Розовое сияние врывалось в просветы между халабудами, где бабы уже начали ставить свои котелки с борщом и варениками, оно же оседало на банках с молоком, которые еврей-торговец тащил на двуколке с молокозавода Эсфири Фиш, и отражалось на козырьках фуражек батяров[1], что стояли в подворотнях и не могли решиться, то ли идти спать, то ли ждать открытия ближайшей пивной, где они могли бы бомбой пива[2] успокоить жгучую похмельную жажду. Отблеск зари окрасил и платья двух девиц, которые — не дождавшись за всю ночь ни одного клиента — молча возвращались в свои обиталища на Мостках, чтобы затеряться в домах на Миколаевской и Смерековой[3], где в нищих квартирах снимали кровать за занавеской. Мужчинам, спешащим через Высокий Замок на фабрику водок Бачевского, розовое сияние било прямо в глаза, только они не обращали на него внимания, уставившись на мощеную мостовую и ускоряя шаг, а от их быстрого шага шелестели бумажные пакеты с хлебом и луком, которые они держали в руках. Никто из львовских обитателей улиц и рабочих не восхищался розовоперстой Эос, очерчивающей сейчас треугольные крыши больницы Милосердных Сестер, никто не размышлял над цикличностью природных явлений, никто не анализировал тончайших изменений света и цветовых нюансов.
Подкомиссар Францишек Пирожек, точно так же, как и его земляки, был далек от восхищений Гомера. Проезжая по улице Казимировской[4] на новеньком полицейском "шевроле", он с напряженным вниманием глядел на жителей этого рабочего квартала. Он искал в них признаков какого-то особенного беспокойства, высматривал группки живо дискутирующих людей, даже сбившихся в опасные кучи и вооруженных какими-нибудь орудиями. Таких, которые сами бы желали линчевать преступника. Только никого и ничего подобного ранее — ни на улице Коперника, ни на улице Легионов[5] — он не замечал. Не видел и здесь. Постепенно он успокаивался, а его вздохи облегчения делались более громкими. Никаких признаков волнений видно не было. "Какое же это счастье, — подумал полицейский, проехав мимо Большого Театра и останавливаясь на Жолкевской 4[6], что весь этот ужас обнаружил фармацевт, разумный, рациональный человек, который не мечется по двору и не визжит, заставляя всех жильцов вскакивать с постелей!"
Пирожек вышел из автомобиля, огляделся по сторонам и почувствовал, как стиснулось в горле. Вид постового перед аптекой не ушел внимания окрестных жителей, которые стояли вокруг и громко, можно сказать, даже нагло и настырно, размышляли над столь ранним присутствием стража закона в этом месте. Тот же сурово поглядывал на них из-под козырька своей фуражки, похлопывая дубинкой по штанине. В этом районе полицейские уважением не пользовались. Бывали времена, когда защитникам закона нужно было ходить по самой средине улицы, чтобы кто-нибудь не затащил их в подворотню и не избил. Теперь же постовой из третьего комиссариата обрадовался, увидав Пирожека, отдал ему салют и пропустил в аптеку. Подкомиссар знал, куда идти. Он направился за стойку, на которой стоял уже устаревший телефонный аппарат, прошел через темную прихожую, споткнулся о ящик, в котором лежали заржавевшие аптечные весы, и вошел на кухню квартиры на задах, которую занимал аптекарь с семейством.
Если сам аптекарь, пан Адольф Ашкенази, вел себя — как и предполагал Пирожек — очень спокойно, то в его жене не было ни капельки его хладнокровия. Она сидела за столом, втискивая худые пальцы в папильотки, покрывающие ее череп словно лыжная шапочка и громко выло, тряся при этом головой. Муж обнимал ее рукой, подсовывая под губы стакан с настоем валерианы, как можно было понять по запаху. На огне подпрыгивал чайник. Пар покрыл окна, что делало невозможным подглядывание какому-то зеваке, которого постовой на улице не успел прогнать. Духота буквально давила. Пирожек снял шляпу и вытер лоб. Пани Ашкенази вглядывалась в него с таким испугом, словно бы увидала дьявола, а не румяного, полного и возбуждающего всеобщее доверие полицейского чиновника. Пирожек пробормотал слова приветствия и воспроизвел по памяти телефонный разговор, который провел с паном Ашкенази всего лишь полчаса назад. Тогда аптекарь рассказал обо всем очень даже спокойно и подробно. То есть, Пирожеку не нужно было переспрашивать его об одном и том же, опять же, в присутствии перепуганной жены и приклеившегося к стеклу любопытного зеваки.
— Где выход во двор? — спросил Пирожек.
— Через сени и до конца, пан пулицай[7], - совершенно неожиданно, ответила ему пани Ашкенази.
Пирожек, не размышляя над неожиданной активностью аптекарши, снова направился в темные сени. Из-за находящихся рядом дверей он слышал громкое похрапывание. "Наверняка маленькие дети, — подумалось ему. — У них всегда крепкий сон, которого не способна прервать даже разоряющаяся вокруг смерть".
Грязный дворик был застроен с трех сторон. От улицы его отделял железный забор, доступ к которому преграждали постовые. Вокруг же стояли трехэтажные ободранные домики с внутренними галереями. К счастью, большинство жителей еще спало. Лишь на втором этаже на стульчике сидела седая женщина и не спускала глаз с пржодовника[8] Юзефа Дулапы, который стоял рядом с уличным туалетом и курил. "Я вышел по надобности, — воспроизводил про себя Пирожек телефонное донесение Ашкенази, и нашел в сортире нечто ужасное".
— День добрый, пан комиссар, — сказал Дулапа и затоптал окурок сапогом.
— Вы что творите, Дулапа! — крикнул Пирожек, что даже старушка на галерее подскочила. — Это место преступления! Поплюйте на окурок и в карман! Не затирайте мне следов, холера ясна!
— Так точно! — ответил Дулапа и начал разыскивать окурок под ногами.
— Где это находится? — Уже сказав это, Пирожек почувствовал неприятный осадок. Не следует о мертвом человеке говорить "это". — Ну, где тело? — поправился он. — Вы его, случаем, не трогали? Покажи пальцем и давай сюда фонарь.
— В сортире, так что, пан комиссар, вы там осторожнее. Там бебехи валяются, — беспокойно шепнул пржодовник, а затем, отдавая фонарь, прибавил еще тише: — Пан комиссар, вы без обид, только дело-то страшное. В самый раз для комиссара Попельского.
Пирожек не обиделся. Он внимательно осмотрел сырую, черную землю, чтобы не затоптать какие-нибудь следы, затем подошел к туалету и открыл дверь. Смрад перехватил дыхание. Картина же, открывшаяся в розовом свете рассвета, затуманила четкость зрения. Краем глаза комиссар заметил, как старушка сильно высовывается за перила, пытаясь заглянуть в глубину толчка. Он захлопнул дверь.
— Дулапа, — сказал он, втягивая в легкие испорченный воздух, — уберите-ка ту вон старуху.
Полицейский поправил заколку, удерживающую воротник, и с грозной миной направился к лестнице.
— Ну, живо, — крикнул он женщине, — домой, в хавиру, мигом!
— Человек уже и на двор сходить не может! — взвизгнула та, но послушно спряталась в жилище, предусмотрительно оставляя стул на галерее.
Пирожек еще раз открыл дверь и осветил лежащую внутри бледную массу. Тельце ребенка было изогнуто таким образом, словно кто-то пытался засунуть его головку под колено. Волосы на голове были редкие и склеившиеся. Кожа щек вздувалась под напором опухлости. На самом пороге лежали кишки, скользкую поверхность которых покрывали нерегулярные ручейки крови. Все тело было покрыто струпьями. У подкомиссара появилось чувство, будто гортань превратилась в заблокировавшую дыхание пробку. Он оперся на открытую дверь. Никогда еще не доводилось ему видеть что-либо подобное. Болезненное, покрытое коростой, поломанное дитя. На глаз, года три — не больше. Он выпрямился, сплюнул и еще раз поглядел на тело. То были не струпья.
То были колотые раны.
Пирожек захлопнул дверь туалета. Дулапа глядел на него со смесью беспокойства и любопытства. Издали, со стороны Грудецкой, зазвонил первый трамвай. Над Львовом вставал чудный майский день.
— Вы правы, Дулапа, — подкомиссар Пирожек произнес это очень медленно. — Дело в самый раз для Попельского.
Львов, вторник 9 мая 1939 года, четверть одиннадцатого утра
Леокадия Тхоржницкая вышла на балкон своей квартиры на Крашевского 3[9] и какое-то время присматривалась к фрагменту Иезуитского Сада. Делала она это ежедневно, поскольку обожала ту подкрепляющую уверенность, что вокруг нее ничто не меняется и занимает надлежащее себе место: каштаны, буки, дубы, памятник Агенора Голуховского и статуя вазы с аллегориями жизни. Но в этот день, по сравнению с предыдущими неделями, кое-какая перемена случилась. Зацвели каштаны и появились матуржисты[10] из расположенной неподалеку гимназии им. Яна Длугоша. С высоты второго этажа женщина видела нескольких молодых людей в гимназической форме, которые шли вверх по улице с папиросами в руках, держа под мышками стянутые ремешком книжки, и жарко спорили о взаимных отношениях, как она расслышала, тангенсов и синусов. Она вспомнила свои собственные экзамены на аттестат зрелости сорок лет назад, а потом и счастливые годы занятий романистикой в Университете Яна-Казимира, где, как одна из четырех девушек в группе, она постоянно была окружена обожателями. Леокадия оперлась локтями на лежащей на перилах перине, подставила лицо солнцу и охотно приветствовала в мыслях собственные гимназические и университетские воспоминания. Под балконом с грохотом прокатился грузовик с ломом. Вот это было нечто неожиданное, а Леокадия терпеть нее могла неожиданных вещей, когда же те случались, она обвиняла себя в отсутствии воображения.
Точно так же произошло и сейчас. Женщина вздрогнула, быстро прошла назад в квартиру и закрыла за собой балконную дверь. Последнее, чего бы ей хотелось, чтобы проснулся ее двоюродный брат, Эдвард Попельский, с которым она жила уже два десятка лет. В течение всех этих лет, единственные споры, что вспыхивали между ними, касались неожиданных пробуждений кузена: то сквозняк стукнул незакрытым окном по фрамуге, то коммивояжер слишком громким голосом рекламировал во дворе собственные товары, то служанка слишком громко молилась на кухне. Все эти события резко прерывали сон Эдварда, который ложился спать в пять утра и не привык вставать до часа дня. Обеспокоенная Леокадия подошла к двери в спальню кузена, окна которой выходили во двор, точно так же, как и окна спальни его дочки Риты, и кухонное окно. Пару минут она прислушивалась, не привел ли чудовищный грохот старых железяк к результату, которого она опасалась. Что ж, произошло то, чего она боялась. Ее двоюродный брат уже не спал. Он стоял у входных дверей и держал в руке телефонную трубку. Ой, не надо было класть трубку правильно, упрекала Леокадия саму себя, так что было делать, если с шести утра Эдварду названивали из отделения? В конце концов, он бы проснулся и устроил ей Голгофу.
Сейчас Эдвард стоял в прихожей и молчал, всматриваясь в телефонную трубку, словно бы видел там живого человека. Вдруг он что-то сказал возбужденным тоном. Леокадия быстро прошла на кухню и закрыла дверь за собой, чтобы не подслушивать. Только ее тактичное поведение ничего не дало. Эдвард кричал на всю прихожую, и она слышала каждое его слово.
— Вы что, пан начальник, по-польски не понимаете?! — Его двоюродная сестра уже поняла, что ее кузен разговаривает со своим шефом, начальником следственного управления. — Я что, неясно выразился?! Я отказываюсь браться за это следствие и отказываюсь сообщать о причинах этого отказа! Это все, что я могу пану начальнику сообщить!
Леокадия услышала грохот брошенной трубки, скрип пола в гостиной под ногами, после чего — характерный звук вращения телефонного диска. Звонит куда-то, подумала кузина, быть может, желает извиниться перед этим Зубиком? Теперь ее брат говорил намного тише. Леокадия вздохнула с облегчением. Не любила она, когда Эдвард ссорился с начальством. Он никогда не желал сообщить ей о причине этой ссоры, а она торчала в нем словно заноза, заставляя его надуваться и багроветь от не находящего выхода гнева, а ведь все это могло закончиться сердечным приступом. Ну хотя бы разик он себя переборол и доверил ей секрет собственных отношений со своим грубоватым начальником! Ведь помогло бы! Почему он не желает поговорить об этих конфликтах, ведь он не скрывает перед ней никаких тайн, касающихся даже наиболее секретных следствий? Он же прекрасно знает, что она бы молчала как камень!
Леокадия взяла из кладовки прянички "юрашки", которые утром купила у Залевского, после этого положила в кофейник свежерастолченные[11] кофейные бобы и залила их кипятком. Скрипнула половая доска и зашелестели портьеры. Брат закончил разговор, прошел в гостиную, заслонил солнечный свет шторами и теперь, наверняка, сидит под часами с папиросой и газетой, подумала женщина, ставя приборы на подносе.
Практически все ее предположения исполнились — за исключением газеты, которая все так же лежала на столике в прихожей. В гостиной толстые зеленые портьеры были затянуты, зато на украшенном лепниной потолке горела люстра. Эдвард Попельский сидел в кресле под напольными часами и стряхивал пепел в пепельницу в виде раковины. Одет он был в брюки из толстого сукна и вишневую тужурку с черными, бархатными отворотами; на ногах блестящие от крема кожаные тапочки. На лысой голове были видны следы мыла для бритья и один небольшой порез. Подкрашенные черной краской коротко подстриженные усы и борода окружали рот.
— День добрый, Эдвард. — Леокадия усмехнулась и поставила поднос на столе. — Видимо, я была на балконе, когда ты встал и брился в ванной. И тогда позвонил Зубик, услышав звонок, ты вздрогнул и поранился. Так?
— Тебе следовало бы работать со мной в полиции, — этими словами тот вечно резюмировал дедуктивные выводы кузины. Точно так же сделал и сейчас, только его слова не сопровождались обычной в таких ситуациях улыбкой. — Анны сегодня нет?
Леокадия села за стол и разлила кофе в чашки. Она ждала, пока двоюродный брат не усядется и не проведет обычный ритуал завтрака — "primum makagigi, deinde serdelki", означавший, что в первую очередь он съедал пирожные с кофе, а уже потом сосиски с хреном и булочками с маслом, запивая все это чаем. Только Эдвард не сел за стол, а продолжал курить, вставив окурок в янтарный мундштук.
— Не следует тебе курить натощак, погаси и садись уже завтракать. Впрочем, сегодня вторник.
— Не понял, — мундштук стукнул о край раковины, — какая связь между одним и другим.
По тому, как медленно брат говорил, Леокадия узнала, что он в ужасном настроении.
— А потому что связи и нет, — ответила она. — Сегодня вторник, и у Анны выходной. Просто я ответила на твой вопрос.
Эдвард отставил пепельницу на столик под часами. Он обошел обеденный стол и вдруг остановился за спиной сестры. Схватил за виски и поцеловал в голову, несколько портя старательную прическу.
— Извини за мое паршивое настроение, — сказал он и уселся за стол. — Плохо этот день начался. Звонил Зубик и…
— И ты отказал ему вести следствие по делу того мальчонки, о котором простой народ говорит, будто его ритуально замучили евреи? — спросила Леокадия, совершенно не ожидая ответа.
— Откуда ты знаешь? — ответил ей брат и откусил кусочек пряника.
— Слышала. А даже если бы и не слышала, то могла бы догадаться. Перед завтраком ты всегда садишься под часами, куришь и читаешь газету. Сегодня ты этого не сделал. "Слово" с чрезвычайным приложением лежат, словно их никто не трогал. Либо ты был настолько возбужден, что у тебя пропало желание к чтению, либо ты знал, что будет на первой странице. Я поставила на второе.
— Это правда, — мрачно заметил Эдвард и не похвалил, как бывало обычно, правильность ее рассуждений.
— Почему ты отказал Зубику. Ты же знаешь, что за подобное тебя могут отправить в отставку? А прежде всего, неужто ты желаешь, чтобы преступник ушел безнаказанно?
В нормальных обстоятельствах подобное обвинение вызвало бы у Эдварда взрыв злости. Как ты смеешь так обо мне думать?! — крикнул бы он. Но сейчас брат только молчал, а его челюсть ритмично двигалась, пережевывая еду.
— Именно то же самое спросил у меня Зубик, — неспешно сказал он, проглотив кусок, — и тогда-то я поднял на него голос.
— Но ведь я не Зубик! — пошевелилась хрупкая фигурка Леокадии. — И мне ты можешь рассказать обо всем…
— Ты не Зубик, — перебил тот, — и потому я не подниму на тебя голос.
Леокадия уже знала, что, как обычно, ничего она не узнает. Она допила кофе и поднялась, чтобы направиться на кухню и подогреть сосиски. Вдруг Эдвард поднялся, схватил ее за запястье и вновь усадил на стуле.
— Я бы все тебе рассказал, Лёдя, только это ужасно длинная история.
Эдвард сунул новую папиросу в мундштук. А его сестра с радостью подумала, что это означает конец всем его сомнениям, и сейчас она обо всем узнает.
— Я бы рассказал тебе все, вот только не знаю, с чего начать… Это связано с делом Минотавра.
— Тогда начни ab ovo[12]. — Леокадия была в напряжении от любопытства. — Лучше всего, с того силезского города и с того квадратного силезца, которого ты называешь своим приятелем, и которого я так до конца и не полюбила…
— Ну да, — задумчиво сказал ее кузен. — С этого все и началось.
Бреслау, пятница 1 января 1937 года, четыре часа утра
Новогодние фейерверки взрывались над Городским Театром, когда трясущийся экипаж подъезжал под приличных размеров дом, обозначенный как Цвингерплац 1, в котором проживал капитан абвера Эберхард Мок со своей женой Карен, эльзасской овчаркой Аргосом[13] и парой пожилых служащих, Адальбертом и Мартой Гочолл. Трясся же экипаж по двум причинам. Во первых, его непрерывно бичевал порывистый ветер со снегом; во-вторых, в Мока после веселого празднования в Силезском Музее Изобразительных Искусств вселилась не нашедшая выхода мужская сила, реализовать которую он пытался прямо по дороге, не ожидая, когда очутится с женой дома, в спальне. Не обращая особого внимания на мороз, на слабые протесты Карен и болтовню извозчика, он пытался пробиться сквозь несколько слоев белья, окутывающего тело жены. Правда, результаты его усилий были мизерными; они ограничились лишь изменением в поведении возчика, который, привыкнув к подобным играм в своем экипаже, тактично умолк.
— Приехали, Эби, успокойся уже, — Карен осторожно отпихнула сопящего мужа.
— Ладно, — буркнул довольный Мок, протягивая извозчику банкноту в десять марок. — А вот это держи за то, что приехал за нами пунктуально. — Он прибавил еще две марки.
Выйдя из экипажа, они тут же попали в холодные вихри ветра, что сорвался откуда-то из-под Купеческого Ресурса и сдул сухой снег с тротуара. Сила была настолько большой, что сорвала цилиндр с головы Мока и белое шелковое кашне с его шеи. Обе части гардероба закружили на ветру, а потом разделились — цилиндр поскакал по трамвайным путям, направляясь в сторону гостиницы "Монополь", зато кашне приклеилось к витрине кафе Фахрига. Наполовину ослепленный Мок решил поначалу спасать кашне, которое было рождественским подарком от Карен. Он бросился к витрине, давая знак жене, чтобы та пряталась от вихря. Уже через секунду он прижимал кашне к стеклу и высматривал местонахождение цилиндра. Карен стояла в подъезде.
— Иди в спальню и жди меня там! — крикнул Мок, завязывая кашне на узел.
Карен не отреагировала. Мок, заслоняя глаза, направился в сторону гостиницы, откуда пыхало паром и величественным ритмом венского вальса. Он все выглядывал цилиндр, только того нигде не было видно. Эберхард представил, как тот катится по мостовой, измазанный конскими испражнениями. Эта картина его разозлила. Взгляд Мока остановился на Карен, до сих пор стоящей в подворотне. Черт подери, почему она не идет домой?! Неужели привратник напился и заснул? Хорошо, сейчас я его разбужу! При взгляде на съежившуюся фигуру жены, у него даже прошло желание к альковным радостям. Он раскрыл рот и проглотил несколько снежинок. Язык, высохший от избытка спиртного и сигар, показался ему шершавым, не обработанным бруском древесины. Сейчас Моку хотелось только одного: припасть к большому кувшину охлажденного лимонада. Он развернулся на месте и направился к собственному дому, оставляя цилиндр на глумление лошадей всяких там извозчиков.
И тут его курс быстрым шагом пересек высокий мужчина в надвинутом на самые уши котелке. Мок отреагировал инстинктивно. Он уклонился от предполагаемого удара и присел на корточки, следя за нападающим. Но тот не ударил, а протянул в сторону Мока руку, в которой держал его цилиндр.
— Благодарю вас, — с радостью произнес Мок, забирая свой головной убор. — Прошу прощения, но мне показалось, что вы хотите меня атаковать, а тут на тебе, такой добрый поступок…
— Жалко было бы такого дорогого цилиндра, — сказал незнакомец.
— Благодарю вас еще раз. — Мок глянул на Карен, которая улыбалась, наблюдая за всем происшествием. — Здорового вам Нового Года! — повернулся он опять к мужчине.
— Криминаль-оберсекретарь Сойфферт, ассистент криминальдиректора Краузе для специальных поручений, связной офицер между гестапо и абвером. — Молодой человек не ответил пожеланием, а каким-то абсурдным перечнем своих функций, после чего протянул собеседнику свою визитку. — Герр гауптман, срочное политическое дело, вам следует отправиться со мной. По приказу полковника фон Харденбурга.
Фамилию начальника Мока он произнес настолько тщательно, и так акцентируя, словно выговаривал длинное и крайне специальное название какой-то болезни.
Мок отряхнул цилиндр от снега, надвинул его на голову и поглядел на Карен. Та уже не улыбалась.
Бреслау, пятница 1 января 1937 года, четверть пятого утра
В бедненькой гостиничке "Варшавский Двор" на Антониенштрассе 16 царил немалый бардак. Пара полицейских в мундирах тащила носилки с чьим-то телом, прикрытым серой простынкой со штампом института судебной анатомии; рядом с проходной Хельмут Эхлерс, полицейский фотограф и спец по дактилоскопии, складывал штатив, а на лестнице метался судебный врач, доктор Зигфрид Лазариус, который между одним и другим резким жестом объяснял возбужденным голосом криминаль-ассистенту Ханслику, что не в состоянии определить национальность трупа, разве что тот является мужчиной и евреем. Один лишь стоящий на лестничной площадке VII территориального представительства абвера в Бреслау, полковник Райнер фон Харденбург, никаких движений не производил, если только не считать регулярного поднесения ко рту длинной и тонкой сигареты. Мок заметил, что головы всех мужчин украшали цилиндры, лишь на вытянутой черепушке Сойфферта был котелок. Зато никакого головного убора не носил трезвеющий портье, который покачивался за стойкой, регулярно смачивая лицо водой из тазика. У всех присутствующих, кроме только что прибывших Мока и Сойфферта, в руках были высокие стаканы.
— Хорошо, что вы прибыли, капитан Мок! — фон Харденбург приветствовал подчиненного громким голосом, наплевав на новогодние пожелания. — Выпейте-ка содовой и поглядите на тело убитой. Покажите ему девушку! — бросил он двум полицейским, которые, преодолев все ступени, поставили носилки с трупом у самых ног Мока.
"А ганноверец меня знает, — подумал Мок о своем шефе, — знает, что утром после вечеринки на Сильвестра[14] у меня будет похмелье". Он подошел к стойке портье, на которой стояли четыре сифона, крепко схватил один из них и с шумом залил обильную порцию в стакан. После этого он глянул в усталые глаза дежурного, затем на сифоны и понял, что заботливость фон Харденбурга он сильно переоценил. У кого в такое время после Нового Года нет похмелья? Все участвовали в каких-нибудь вечеринках и балах, на которых, естественно, все пили! Все, кроме этого вот — он с презрением отвел взгляд от Сойфферта. Эти канальи из гестапо пьют одну лишь воду и не едят мяса, точно так же, как их идол, несчастный австрийский фельдфебель.
— Я предупреждаю вас, капитан! — Голос фон Харденбурга электризовал всех присутствующих. — Вид незабываемый!
Рядовой полицейский откинул край простыни и прикрыл глаза. Второй вышел из гостиницы вместе с Сойффертом и поднял лицо вверх, откуда валил снег. Эхлерс повернулся спиной к носилкам и стал быстрее упаковывать свое оборудование в большой кожаный кофр; фон Харденбург закурил очередную тонкую сигарету, а бальные туфли Ханслика блеснули отраженным светом, когда он вбегал наверх по лестнице, куда-то заспешив. Один лишь доктор Лазариус склонился над телом и своим неизменным огрызком сигары, словно указкой, начал показывать важные моменты. У Мока, который слушал выводы врача появилось впечатление, будто бы язык во рту набухает.
— Это совсем даже несложно, герр Мок, — Лазариус окурком указывал на кровавое мясо между носом и глазом, — вырвать у человека половину щеки. Мужчина со здоровыми зубами способен на такое без труда. И у него вовсе не должны быть спиленные, острые зубы, словно у людей-леопардов из Камеруна.
Ну да, подобная штука никакого труда не требует.
Мок опорожнил стакан в один глоток. Не помогло. У него появилось впечатление, что теперь рот забит щепками.
— То, что вы здесь видите, — сигара Лазариуса направилась к паховым областям девушки, — это склеенные кровью фрагменты девственной плевы.
Мок направлял взгляд за необычной указкой врача, но тут же почувствовал во рту все блюда, которые ел во время новогоднего празднества. Вначале появился вкус бутерброда с лососиной, квашеных огурцов и рольмопсов из селедки; потом было филе из судака, заливная спаржа с ветчиной, телятина с грибами. Сейчас все эти блюда во рту Мока отдавали прогорклым маслом. Он схватил сифон, сунул краник в рот и нажал на спуск. Содовая смочила язык, но тут же сифон забулькал и выплюнул последние капли. Мок все же смыл вкус прогорклого масла, взял себя в руки и снова глянул на тело.
— Эти вот похожие на полумесяцы кровавые потертости, — Лазариус коснулся шеи девушки, — взялись от пальцев и ногтей. Жертву задушили. Ее изнасиловали, выжрали половину лица и задушили. И это последнее было сделано, похоже, в самом конце. Что вас так удивляет, герр Мок? — Ужас на лице капитана врач принял за изумление. — Все это можно определить даже с первого взгляда. Мы видим результаты кровотечения из щеки и кровоизлияния на половых органах. Это означает, что преступник кусал и насиловал ее, когда жертва еще была жива.
Теперь в иссохшей ротовой полости капитан почувствовал вкус уксуса. Кислота разлилась по языку. Мок бросился в сторону стойки портье. Он начал трясти сифонами. Все были пустые. А уксус требовал какой-нибудь реакции организма. Пищевод сотрясали судороги. И тут Мок увидел, как портье проводит языком по спешимся губам, без какого-либо следа отвращения всматриваясь в белое, худое тело, лицо которого было отдано на откуп какому-то чудовищу. Масло с уксусом стекли куда-то вглубь пищеварительной системы капитана.
— Чего, сволочь, зенки пялишь?! — взвизгнул Эберхард и схватил портье за отвороты грязного фирменного пиджака. — Что, возбуждает, извращенец? Содовую тащи или пиво, только мигом, собака!
Портье обернулся, чтобы сбежать, и Мок помог ему в этом. Прицелился он превосходно. Носок его лаковой туфли угодил портье в самую средину задницы. После чего неудачник исчез.
— Что это вы творите, Мок? — Фон Харденбург был вне себя от возмущения. — Так к людям относиться нельзя! Прошу за мной! Идем наверх! Я покажу вам место преступления. Сойфферт, за нами!
Когда Мок поднимался по ступеням за своим шефом, ему казалось, что скрипят не старые доски, но какие-то соединения в его мозгу. Похмелье расходилось по голове и желудку. А к этому следовало прибавить еще и ужасное зевание, по причине которого заслезились глаза. Он все время спотыкался и ругался, потому что следовало быть внимательным и не поцарапать туфли.
В небольшой комнате стояла железная кровать с подушкой и периной без пододеяльника. Сквозь открытое окно залетал снег. Под окном находилась металлическая стойка с облупаной миской, заслоненной частично открытой дверью шкафа. Мок подошел к нему и закрыл. Безуспешно. Через мгновение дверь сама открылась, издавая звук, заскрежетавший в висках Мока. Капитан высунулся в окно и глянул вниз. Прикрепленный к стене газовый фонарь давал достаточно света. Закоулок был настолько узким, что по нему мог бы проехать разве что опытный велосипедист, которому бы удалось в слаломе преодолеть горы мусора, какие-то остатки мебели и дырявые ведра. После того Мок глянул вверх. Рядом с окном проходила водосточная труба. Один из придерживающих ее крючьев был недавно вырван из стены. Рядом с собой капитан почувствовал дыхание, как и его собственное отдающее спиртным.
— Все так, капитан Мок, — сказал фон Харденбург и указал на край крыши, — преступник ушел именно туда. Возможно, по водосточной трубе. Тогда он был ничтожного веса. Оборвался всего один крюк. Если бы он, так сказать, обладал вашей фигурой, крючья бы не выдержали, и сам он, поломанный, валялся бы внизу, в мусоре.
— Герр полковник, — Мок вновь вернулся в комнату, и вы, и я являемся сотрудниками абвера. Вы являетесь его шефом во всем Бреслау. А этот вон тут, — головой он указал Сойфферта, осматривавшего собственные ладони, — из гестапо. Что делаем здесь мы, черт подери! Почему этим не займется полицейская комиссия по расследованию убийств? В этой комнате должен находиться только Ханслик и никого кроме. На самом же деле здесь собрались все наиболее важные в Силезии офицеры разведки, все с похмелья, которых, к тому же, вытащили прямо с праздничных приемов. Ну… За исключением этого гестаповца… Он, похоже, не танцует и не пьет. А бал видел только на новогодней открытке!
— На вашем месте, — в глазах фон Харденбурга появились веселые искорки, — я бы не выражался столь пренебрежительно… о собственном сотруднике. С нынешнего дня он является вашим ассистентом.
Мок оперся ягодицами о подоконник. Он никак не мог поверить в то, что только что услышал. В 1934 году он сам ушел из полиции в абвер, так как не мог уже смотреть на то, как гестаповские канальи, словно глисты проникают в его мир и там переворачивают все с ног на голову. Он не мог глядеть в глаза своим лучшим людям, которым лишь потому пришлось бросить всю свою профессиональную жизнь, поскольку были евреями. И он ушел, считая, будто бы в абвере его не облепит вся та грязь, что выплыла на поверхность после выборов в Рейхстаг и после "ночи длинных ножей". И на тебе, через три года, в первый же день нового года, это дерьмо его нагнало. А испачканный человек всегда будет испачканным, подумал Мок, проводя языком по шершавому будто песок небу.
— Это не мое решение, — фон Харденбург был сейчас совершенно серьезен. — Я принял его… не без некоего принуждения. После полуночи портье, тот самый, кого вы пнули в зад, услышал волю Божью. Он решил отправиться к девушке, которая, как он считал, является дщерью Коринфа. Девушка была прописана здесь как Анна. И все, никакой фамилии. Номера сдают здесь почасово, и портье не интересует ничего, помимо того, может ли клиент заплатить. Для него такой клиент мог бы зваться даже "Чудовище из Франкенштейна". Девушка появилась здесь, таща с собой этот вот гроб. — Рукой он указал под кровать, где лежал огромный фанерный чемодан. По-немецки она практически не разговаривала. Только это никак не мешало пьяному портье, в отношении нее у него были намерения, если можно так сказать, не языкового характера.
— А потом, когда почувствовал божью волю, вошел в номер и увидел труп. Он тут же позвонил в полицай-президиум, сообщив, что убита иностранка, только сам он не может точно утверждать, какой она была национальности. Дежурный знал, что ему следует делать, когда убивают какого-нибудь чужестранца. Он тут же позвонил в комиссию по вопросам убийств, где дежурным был Ханслик, потом в гестапо. Дежурным в гестапо был криминаль-оберсекретарь Сойфферт, который… Ну, что? Что вы конкретно сделали, Сойфферт?
— Я позвонил криминальдиректору Эриху Краусу, — послушно доложил Сойфферт, которого внезапно оторвали рассматривания старательно ухоженных ногтей. — А он…
— А он, — перебил его фон Харденбург, — сначала приехал сюда, а потом на бал в Краевой Дом Силезской Провинции, где я превосходно развлекался. Он доложил мне, что мы имеем дело с шпионским делом, подозревая, будто эта женщина — шпионка. Очень необычная шпионка, которая не говорит по-немецки!
Фон Харденбург схватил Мока за локоть и подтянул к окну; оглянувшись на Сойфферта, он прибавил шепотом:
— Краус устроил там настоящий театр. Он прервал музыку и объявил, что произошли кровавые шпионские разборки. И знаете, на кого все тут же посмотрели? На того, кто является специалистом по шпионским делишкам в этом городе! На меня! То есть, я обязан был показать всем нашим силезским чинушам показать, что являюсь человеком долга, что, несмотря на новогоднюю ночь, бросаю все и решаю дело на высшем уровне. Мне пришлось бросить бал и свою семью, чтобы заняться какой-то чужеземной шлюхой! А я, — это он произнес уже громко, — назначил на это дело вас, капитан, как своего лучшего человека, обладающего огромным полицейским опытом. Только, к сожалению, никто не знал, где вы празднуете Новый Год, и потому-то вы появились так поздно. Из-за вас я не смог вернуться на бал!!! — Фон Харденбург проорал эти слова, так что из глаза выпал монокль. — Так что, за работу, Мок! А я отправляюсь спать!
И он вышел, громко хлопнув за собой дверью номера.
Прошло пару минут. Надев перчатки, Мок вскрыл чемодан девушки и пересмотрел ее вещи. Кроме теплого белья, нескольких пар чулок, щетки для волос, зеркальца, упаковки талька, пахучего мыла и пары платьев, в чемодане жертвы находилась большая пишущая машинка марки "Торпедо". Мок глянул на клавиши. Некоторые были явно приделаны, на них были изображены французские буквы с диакритическими значками.
Мок уселся на подоконнике и начал перебирать бардак в голове. Он уже понял, откуда у Крауса взялось подозрение про французскую шпионскую сетку. Но сконцентрироваться на этой мысли ему не удавалось. В голове все еще звучало презрительное определение "чужеземная шлюха". Он стиснул зубы. Жаль, что не удалось напомнить фон Харденбургу, что чужеземные проститутки не раз и не два прижимались к шефу абвера во сне в заведении мадам ле Гёф в пригородном Опперау. Люди не имеют права умирать, думал он, только лишь потому, что какая-то высокопоставленная каналья не закончит танцевать танго! Искусанная, изнасилованная и задушенная, худая и бедная девушка не может испустить дух после страшных мук только лишь потому, что какой-то сукин сын в очках оставит на блюдце надкусанный кекс! Он глянул на Сойфферта, который вновь осматривал свои наманикюренные ногти, и почувствовал прилив ярости. Чтобы взять себя в руки, Мок начал про себя склонять латинский глагол moedere — "кусать" в настоящем времени пассивного залога. Он надеялся, что эта мантра — mordear, mordearis, mordeatur, mordeamur, mordeamini, mordeantur — успокоит его, что тут же появится портье с очередным сифоном, и после солидного глотка ему удастся собрать мысли. В двери постучали. На пороге и вправду появился портье.
— К сожалению, для уважаемого господина нет ни пива, ни содовой, — перепуганно сообщил он. — Я пробежался даже к "Под зеленым поляком", но там бурши выпили все до капельки.
Мок поднялся с подоконника. Совершенно невоспитанно он отодвинул плечом и портье, и Сойфферта, после чего тяжелым шагом направился по коридору и вниз по лестнице. В гостинице "Варшавский Двор" уже никого не было.
— Куда вы идете, герр криминальдиректор? — крикнул Сойфферт.
— Домой, выпить чего-нибудь холодного, — неспешно ответил ему Мок.
— А я? — Было слышно, что он не способен контролировать собственный голос.
— А вы ведите следствие! Приказываю вам, как своему ассистенту!
Сказав это, Мок стащил с вешалки плащ с цилиндром и вышел из гостиницы. Он очутился в заснеженном закоулке, где мусор уже был прикрыт слоем снежного пуха. Он направился в сторону Ройшештрассе и Вахтплац, где находилась стоянка извозчиков. Еще несколько лет назад он попросту сунул бы башку в ведро с холодной водой и отправился на поиски чудовища, откусившего половину лица у девушки. Только так бывало раньше… Сейчас Моку было пятьдесят лет и четыре года. И он все хуже переносил похмелье.
Бреслау, пятница 1 января 1937 года, шесть часов утра
До дома Мок не добрался. Уже жоходя до стоянки извозчиков, он глянул вдоль Фишерштрассе и заметил закрытые шторами окна в кафе "Кафе Николайплац" на углу. И тут же почувствовал сильный, колющий похмельный голод. Из чистого любопытства он заглянул в заведение через окно. Зал был пустой, убранный, о новогоднем приеме напоминал лишь громадный часовой циферблат, украшенный погасшими свечами и красными бантами, да свисающие с потолка гирлянды из папиросной бумаги. Про себя Мок вернулся в студенческие времена, когда грязная забегаловка, в которой собиралась, в основном, небогатая университетская молодежь, ничем не походила на нынешнее, уютное "Cafe Nikolaiplatz". На переменах между лекциями сам он поглощал здесь скромный обед, как правило, состоявший из жареной картошки с квашеной капустой или же из фаршмака, сосиски и булки. Голод, что сейчас крутил его внутренностями, был точно таким же, как и много лет назад. Это прибавило ему смелости. Сейчас Мок уже не чувствовал себя мужчиной на границе среднего возраста и старости, находящий успокоение в отсутствии потребностей, но словно юноша с сильными потребностями, и который желает их удовлетворить.
Он дернул за висевший у дверей звонок. Никто не появился. Тогда он дернул так сильно, что чуть ене оборвал шнурок. Над кафе раскрылось окно, из которого выглянул пожилой уже мужчина в ночной сорочке и черной поаязке, придерживающей пышные усы.
— Эй, человек, чего так звонишь?! — крикнул он. — Не видишь разве, что закрыто?! Что, пиво из башки до сих пор не выветрилось?!
— Это тебе, — Мок поднял руку с банкнотой в двадцать марок, — за самый лучший новогодний завтрак!
— Уважаемый господин, уже спускаюсь, — вежливо ответил человек в ночном белье.
Через пару минут Мок уже сидел внутри, а сам директор заведения, герр Генрих Полькерт, повесив его плащ и цилиндр на вешалке, принимал солидный заказ. В первую очередь клиент получил кофейник с кофе и сливками в молочнике. Уже через пару-тройку глотков он почувствовал, как мышцы укрепляются, а вот песок под веками — растворяется. Он снял галстук-бабочку, манишку и воротничок, после чего расстегнул на сорочке три пуговки. А в это время на столе появились блюда. Поначалу слега зачерствевшие булочки и украшенный петрушкой шар масла. Потом яичница, равномерно разложенная на толстых кусках поджаристой грудинки. В небольшом салатнике прибыла маринованная селедка, хрен, квашеные огурчики, за которыми прибыли два продолговатых блюда, на которых свернулись пластинки ветчины и высились шарики печеночной колбасы с петрушкой. На втором блюде были выложены небольшие пирамиды из польских горячих колбасок и сухих кнакенвюрстов[15]. Мок был виртуозом вкуса. Он методично намазывал булку маслом, печеночной колбасой и выкладывал сверху ломтики ветчины. Он откусывал часть получившегося бутерброда, после чего наполнял рот яичницей, грудинкой и дополнял куском польской колбаски или кнакенвюрста. Следующая порция: то уже были селедочка с хреном и огурчиком. И так далее. Попеременно. В военном порядке, навязанном педантом-гурмэ[16].
Герр Полькерт поднял в руке бутылку ржаной водки и рюмку, и брови его вопросительно приподнялись. Мок кивнул, поглотил последние куски обильного завтрака, и через мгновение перед ним стояла высокая рюмка. Резкая, жгучая жидкость в желудке превратилась в бархат. Мок указал пальцем на рюмку, которая тут же была повторно наполнена. Тогда он еще раз опрокинул стопочку, засопел и расстегнул пуговку на брюках. Вынул из кармана золотой портсигар, заполненный папиросами "Муратти"; закурил и с наслаждением выпустил струю дыма в потолок.
Сейчас следовало бы отправиться домой и спокойно заснуть рядом с женой, только что-то удерживало его в этом заведении, где он был единственным клиентом. Мок почувствовал легкую боль в желудке, которую в других обстоятельствах принял бы за сигнал насыщения, но сегодня, в это новогоднее утро, она показалась всего-лишь неопределенным стимулом. Он вспомнил студенческие годы, когда, после поглощения обеда в этой столовке, он мчался на семинар по латыни, который вел молодой, но суровый профессор Норден, где он сам с радостным пылом сек на части строфы Плавта. Скромная еда не приносила сонливость, но дарила бескрайней энергией. Тогда, подумал Мок, я разбирал стихи Плавта, а сейчас? Что мне делать теперь? Он глянул на стол, все еще заставленный едой. На краю тарелки лежал надкусанный ломтик сухой колбасы. Ассоциация пришла немедленно. Я кусал кнакенвюрсты — чудище кусало и грызло лицо девушки. Я жевал селедочку, а он жевал кожу со щеки. Я пил водку — он пил кровь. Мок резко поднялся, громко отодвинул стул.
— Остатки попрошу упаковать в какую-нибудь коробку, — сказал он, прихлопнув банкноту к столешнице. — Ага и прибавьте еще три бутылки "энгельгардта".
— Уже делаю, уважаемый господин, — ответил на это герр Полькерт, побежал в подсобку и вынес оттуда две картонные коробочки от пирожных, которые тут же наполнил стоявшей на столе едой.
Мок привел в порядок собственный гардероб и затушил папиросу в пепельнице.
— А знаешь, чтобы приступить к делу, ведро ледяной воды вовсе даже и лишнее? — сказал он, забирая у Полькерта коробки и бутылки. — Достаточно хорошего завтрака и пары стопок ржаной.
— Желаю здорового и благословенного Нового Года уважаемому господину и всей его семье, — ответил на это хозяин кафе, предположив, что клиент выпил одну лишнюю рюмку.
Бреслау, пятница 1 января 1937 года, без четверти семь утра
Портье гостиницы "Варшавский Двор", Макс Валлаш, был совершенно не в настроении, когда колокольчик у двери вырвал его от сна. Тем более, что сегодня он уже во второй раз увидел мужчину с квадратным силуэтом, густыми темными волосами и с приличным брюхом. До сих пор он чувствовал боль в копчике, куда кончик туфли элегантного господина попал пару часов назад. Правда, сейчас у человека этого не было малоприятного выражения на лице, что несколько успокоило портье. Мужчина повесил плащ и цилиндр на той же вешалке, что и раньше, предварительно вынув из карманов три бутылки пива из пивного завода Энгельгардта, тяжело уселся за столом, на котором валялись листовки, рекламирующие публичные дома, и кивнул Валлашу.
— Присаживайся, мужик, — сказал он и словно плугом проехал предплечьем по столу, сбрасывая все бумажки на пол. — Присаживайся и съешь чего-нибудь нормального. От похмелья нет лучшего средства, чем хорошая еда.
Валлаш недоверчиво глядел, как мужчина, которого перед тем называли капитаном, открывает две коробки от пирожных, откуда сразу же разошлись запахи колбасок и грудинки. Он не знал, как себя повести. Зашипела вскрываемая бутылка пива, и вот это его убедило окончательно. Портье уселся за стол и принял из рук капитана открытую бутылку. Пенистая жидкость была словно лекарство.
— Ешь, мужик. — Капитан подвинул в его сторону обе коробки. — У тебя какая-нибудь ложка тут имеется?
Валлаш принес ложку из своей комнатушки без окон и взялся за еду. Капитан глядел на него с улыбкой. Валлаш молниеносно слопал все принесенное, выпил пиво, развалился на стуле и громко отрыгнул.
— Приняло пузо, а? — капитан рассмеялся, но тут же его смех прекратился. — А вот сейчас я тебе кое-что скажу. Латинская поговорка: Primun edere, deinde philosophari. Знаешь, как переводится? Сначала поесть, потом уже философствовать. Поесть ты поел, теперь пофилософствуем. Сейчас ты мне все расскажешь, хорошо?
— Но что рассказать, уважаемый герр? — Валлаш вновь почувствовал боль в копчике. — Что я обязан рассказать? Ведь я уже все рассказал…
— Но не мне. — Капитан откинулся вместе с опасно заскрипевшим стулом — Другим — это да, а вот мне — нет. Так что давай, мужик. С самого начала и все! С того момента, как ты в первый раз увидел ту девушку, Анну. — Он протянул портсигар. — Закуришь?
— Да, благодарствую. — Через мгновение Валлаш крепко затянулся. — А было это так… Вчера вечером, было часов где-то около десяти, прибыла эта девица с чертовски огромным чемоданом. Она едва его тащила. Устала, едва разговаривала. Взяла номер на два дня, на имя Анна.
— Тебя это не удивило? Только имя?
— А меня, уважаемый, мало чего здесь удивляет. Я спрашиваю фамилию лишь затем, чтобы знать, чего записать в тетради. Кто-то сказал только имя? И ладно. Тогда уже я приписываю какую-нибудь фамилию. И так оно в тетрадке и стоит: имя и фамилия. Этого требует хозяин, герр Наблицке. Сам он тоже ничему не удивляется.
— И какую же ты дал ей фамилию?
— А вы как думаете? — Валлаш осклабился. — Ну, Шмидт! Вот какую фамилию я ей придумал.
— Ладно. — Капитан вскрыл два пива, одну бутылку сунул под нос Валлашу. — Говоришь, она устала, тащила тяжелый чемодан… Хорошо… Но если она устала, протащив его пару метров от двери до твоей стойки, то по улице ведь тащить его бы не смогла… Она бы раньше упала бы от усталости, ведь правда?
— Ясен перец, что правда! Приехала она на тачке! Только вошла — кобыла и зацокала по мостовой, тачка и укатила.
— Говоришь, извозчик отъехал.
Мок задумался.
— Ну да, поехал. Я даже спросил, почему он не помог ей с этим чемоданом… А она мне сказала, что это не мое дело.
— Она по-немецки говорила?
— Только эти слова. "Это не твое дело". И все. Понимать ничего не понимала, только пялила свои зенки.
— Пялила, говоришь. — Выражение лица капитана поменялось, он резко встал. — А как пялилась, как после смерти или как-то иначе? И что, набрякший язык тоже изо рта вываливался? А была ли синяя полоса на шее, когда ты сам пялился на ее маленькие сиськи?!
Валлаш отодвинулся вместе со стулом и только потом почувствовал, как горит щека. Портье рухнул на землю, беспомощно размахивая руками. Капитан склонился над ним. Гостиничный служащий почувствовал запах пива и табака.
— Понимаешь, за что ты получил по роже? За то, что уважения в тебе нет. Ты был обязан помочь той бедной девочке тащить багаж.
Валлаш не поднимался с пола, а только ёжился и следил за нападающим. А тот подошел вешалке, вынул из кармана плаща какую-то визитку, поднял телефонную трубку и набрал номер.
— Сойфферт? Это Мок… И что с того, что вы спите? — сообщил он громким голосом. — У меня для вас задание! Подберите себе сколько нужно людей и допросите всех извозчиков и таксистов. Я знаю, что хором это будет с тысячу человек. У вас на все про все несколько дней! Но найдите мне того, кто вез вчера часов около семи с вокзала плохо говорящую по-немецки девушку в "Варшавский Двор" на Антониенштрассе. Я знаю, что в канун Нового Года все извозчики в Бреслау работали. Так что допросить всех! Даже если бы их было две тысячи! Выполнять!
Валлаш все еще лежал на полу. Когда Мок проходил мимо, портье показалось, что его обидчик рассмеялся и сказал сам себе:
— Вот же гестаповец ёбаный! Паши, каналья!
Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, без четверти восемь вечера
Нельзя сказать, чтобы Моку сильно нравился пастор Бертольд Кребс, который — по приглашению Карен — в среднем, раз в месяц гостил у них в доме. Пастор был проповедником телом и душой, и не только на амвоне протестантской общины, но, что гораздо хуже — и за чашкой травяного настоя под булочку с корицей. Карен, которая была евангелического вероисповедания, в отличие от католика Эберхарда, приходила с утренних служб в отдаленной церкви в состоянии возбуждения и подробно излагала мужу обо всех речах пастора и применяемых им без умеренности риторических приемах. Все эти восхищения и экзальтации, а более всего — информация, что пастор все еще находится во внебрачном состоянии, привели к тому, что Мок заинтересовался Кребсом, причем, двояким образом. Во-первых, он провел его по полицейской картотеке, во-вторых, заставил себя подняться очень рано и втайне отправиться на сбор протестантской общины, чтобы присмотреться к священнику. Первая операция никаких эффектов не принесла, поскольку никаких полицейских данных на пастора попросту не существовало, зато вторая имела для Эберхарда принципиальное значение. Ибо, когда он увидал низенького, худощавого человечка, который отчаянно приклеивал к лысине остатки крашеных волос, чувство ревности исчезло без следа, а жена получила от Мока согласие на приглашение пастора к ним домой, о чем она ранее долго и безрезультатно просила.
И вот тут Эберхард совершил ошибку, поскольку с первыми же посещениями пастора Кребса он очутился в клещах немочи. Он попросту не знал, как поступить, когда гость с постной миной входил к ним в гостиную, усаживался в кресле, укладывал Библию на сложенных коленях и громким, звучным голосом начинал метать громы и молнии. Что главное, резкой критике он поддавал все, что сам Мок считал нормальным и обоснованным. В потреблении спиртного и мяса пастор Кребс видел прямой путь к дегенерации тела и разума, табак и кофе неизбежно вели в преисподнюю, занятия спортом потрафляли телесным искушениям. Исключение проповедник делал только лишь для сладостей, их поедание обосновывая какой-то фразой из полузабытой книги по каноническому праву. Эберхард, которого бомбардировали критикой, и которую сам он воспринимал в качестве личного нападения, не мог выдержать в собственном доме. Когда он закуривал сигару, чувствовал себя преступником, когда отпивал глоточек кофе — дегенератом. В связи с этим, он удерживался от каких-либо дискуссий, отвечал односложно, в чем впоследствии жена его обвиняла как постоянное проявление враждебности к столь мудрому человеку. Так что Мок оказывался в западне, так как не желал ранить чувств Карен, которая в тени пастора духовно цвела; но не мог он и сделать того, чего ему больше всего хотелось, а конкретно: грубо и окончательно прервать морализаторства священника и указать ему на дверь. Вот и сидел он с чашкой жиденького чайку, без табака, колупаясь вилкой в куске пирога, считая приклеенные к лысине пастора волосы и отсчитывая каждую четверть часа, которую отбивали их напольные часы.
Сейчас прекрасное изделие шварцвальдских мастеров фирмы Кенингера отмерило три удара, вещуя, что ровно через пятнадцать минут в гостиную вступит ходячая Непогрешимость. Марта Гочолл поставила на столе чайный сервиз и чайник с заваренными травами. Карен глянула на Эберхарда с улыбкой и поправила громкость радиоприемника, передающего венские вальсы. И тогда-то зазвонил телефон.
— Быть может, это пастор Кребс? — спросил Эберхард. — Возможно, он желает отложить визит, потому что ему необходимо подкрасить отросшие волосы?
— Ох, Эби, ну до чего же ты нудный со своей нелюбовью к пастору, — не могла сдержать усмешки Карен.
Мок вышел в прихожую, уселся у аппарата и поднес трубку к уху.
— Добрый вечер, герр капитан, говорит криминаль-оберсекретарь Сойфферт, — услышал он.
— Добрый, — буркнул в микрофон Мок. — Что, звоните только потому, что не успели составить рапорт?
— Не совсем так, герр капитан. Докладываю, что со своими людьми я допросил семьсот сорок двух таксистов и триста пятьдесят извозчиков. Только никто из них в новогодний вечер ни с какого вокзала не вез никакой девушки…
— Да на кой ляд мне все эти цифры? — спросил Мок, прикуривая последнюю перед приемом особого гостя папиросу. — Мне нужно знать, расспросили ли вы всех таксистов и извозчиков нашего прекрасного города о том, везли ли они Анну в "Варшавский Двор"! Только всех, а не скольких-то там.
— Я стараюсь быть точным, — оскорбленным тоном ответил на это Сойфферт. — Поскольку я слышал, что более всего вы цените точность… Таксистов всех, а вот извозчиков — почти что всех. Осталось двое. Извозчик номер 36 и извозчик номер 84. Оба частенько становятся перед Главным Вокзалом. Этих я допросить не успел. Но завтра все будет выполнено… У меня имеются их адреса из реестра извозчиков.
— Не нужно, Сойфферт, — сладким голосом произнес Мок и, слыша, что Карен все еще наслаждается радиопередачей, быстро прибавил: — Я сам этим займусь. В конце концов, вы отвалили добрый шмат работы. Более тысячи человек за одну неделю! Хо-хо! Неплохо, Сойфферт, совсем неплохо!…
— Тогда диктую вам адреса…
Не говоря ни слова, Мок отложил трубку и начал надевать пальто и котелок с такой скоростью, словно кто-то за ним гнался. Он вошел в гостиную и поцеловал жену. В ее глазах мелькнуло разочарование.
— Нужно, мой головастик, нужно, — прервал он все готовящиеся вырваться из ее уст протесты. — Ничего не поделаешь, работа…
Пастору Кребсу, который как раз поднимался по лестнице, Эберхард поклонился преувеличенной галантностью.
Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, половина девятого вечера
На своем черном "адлере"[17] Мок въехал в "карман" перед Главным Вокзалом и погасил двигатель. Он закурил и присмотрелся к трем кабриолетам, стоящим перед громадным зданием. Ни на одном из них не было номера 36 или 84. Тогда он вышел из автомобиля, надел пальто и котелок, после чего, сложив руки за спиной, медленно направился к главному входу. Как он и предполагал, холод вымел с подходов всех нищих и продавцов газет. Снаружи прогуливались всего лишь две накрашенные женщины. Мок остановился перед ними и оценил взглядом. Обе, как по команде, расстегнули пальто и положили руки на бедрах. Одна была худой и высокой, вторая — низенькой и закругленной. Мок еще более внимательно пригляделся и принял решение дать подзаработать той, которая показалась ему более привлекательной, то есть, более полненькой. Он кивнул ей, и женщина танцевальным шагом приблизилась. Эберхард поглядел на ее посиневшие от холода губы и выложил две монеты по две марки.
— Как тебя зовут?
— Биби.
— И хорошо. Итак, тебя я уже знаю. А ты меня знаешь? Знаешь, кто я такой?
— Ну, такой элегантный мужчинка должен быть, по меньшей мере, директором, — широко усмехнулась та.
— Я полицейский, — коротко сообщил Мок. — Когда-то, в молодости занимался такими девицами, как ты.
— Ой, прошу прощения, — улыбка на губах проститутки погасла.
— Можешь не просить прощения, поскольку и не за что. — Мок выплюнул папиросу и кончиком ботинка раздавил окурок так тщательно, словно желая втереть его в тротуар. — Я говорю все это затем, чтобы ты знала, что меня обмануть нельзя. Поняла, Биби?
Девица, без слова, кивнула.
— Тебе холодно. Поужинать хочешь? — Мок показал ей монеты. — Это я дам тебе, чтобы ты могла заплатить за ужин. Пока что две марки. А ты останешься и будешь иметь глаза широко раскрытыми. Если приедет извозчик с номером 36 или 84, немедленно побежишь в ресторан, буфет или в карточный клуб, пока что не знаю, где я буду, и скажешь мне. После этого получишь еще две марки. И ведь ты меня не попытаешься обвести вокруг пальца, а, Биби?
— А что будет, — нагло глянула на него девица, — если мне попадется клиент, а эта тачка 36 не приедет?
— Что же, моя потеря. — Мок похлопал женщину по щеке. — Но тогда я еще когда-нибудь сюда приду и поздороваюсь с тобой. После этого отправлюсь на карты или на пиво, а тебе придется выглядывать тачку с номером 36 или 84. Аванс ведь взяла, так что отработать придется. Adieu!
Он направился в холл вокзала и взглядом начал выискивать какого-нибудь продавца газет, как вдруг услышал быстрый стук туфелек.
— Герр комиссар, — услышал он голос Биби. — Только что подъехал 36-ой. Так как, я получу остальное?
— Я слово держу. — Мок подал ей монетку. — Только не покупай на это ни сигарет, ни водки, потому что твой альфонс и так отберет. Лучше хорошенько поужинай, на разогрев можешь принять рюмочку шнапса, но не забывай — только одну!
— А шоколадку для ребенка можно? — спросила девица и, не ожидая ответа, поцокала каблучками.
Бреслау, воскресенье 10 января, без четверти девять вечера
Мок знал, что ничто так не обескураживает допрашиваемого, как тесная близость допрашивающего. Конечно, извозчика никто и ни в чем не подозревал, но нарушение невидимых границ чьей-либо индивидуальности уже вошло Моку в кровь. Он подошел к кабриолету номер 36, вскочил на козлы рядом с извозчиком и внимательно поглядел на него с расстояния в десять сантиметров. Полный мужчина несколько отодвинулся, но, все равно, двоим было тесно. Но Моку это нисколечки не мешало.
— Фамилия? — спросил он, подсовывая под нос возчику свое удостоверение.
— Похлер Генрих, — ответил тот, внимательно глядя на Мока. — Похоже, вы меня…
— А вот скажите мне, герр Похлер, — Мок был уверен, что сейчас услышит отрицательный ответ и сможет спокойно отправиться сыграть партию в скат или бридж, — не везли ли вы кого-нибудь в вечер кануна Нового Года отсюда, с вокзала, в гостиницу "Варшавский Двор"?
— Да, — ответил извозчик. — Двух молодых женщин. Иностранок.
Мок отодвинулся от Похлера, а потом сошел с козел. Он расселся в экипаже и внимательно глядел на возчика, надевая перчатки.
— Во сколько это было?
— Около десяти вечера.
— Почему вы считаете, будто бы они были иностранками?
— Между собой они разговаривали шепотом, но какие-то звуки я расслышал.
— И как бы вы определили этот язык?
— Slonsakisch, — без колебаний ответил извозчик. — Они разговаривали по-силезски[18].
— Расскажите-ка мне все по порядку, с того самого момента, как они сели в ваш экипаж. Ага, и опишите их.
— Ну, сели они, — Похлер с беспокойством глядел на Мока. — Молодые. Красивые ли? Обе ничего. Одна была постарше, выглядела лет на двадцать с лишним, внешность такая… Смуглая… Турецкая… Вторая помоложе, лет, наверное, семнадцать-восемнадцать… Блондинка. Старшая показала листок с надписью: "Гостиница "Варшавский Двор". Мы поехали. Младшая сошла у гостиницы, старшая подала мне другой листок со словом "Моргенцайле"[19], и еще какой-то номер, уже не помню. На Моргенцайле, под какой-то виллой, она сказала "стоп". Она позвонила в звонок на воротах. В вилле было темно. Одни собаки лаяли за оградой. Потом вышел камердинер, заплатил за обе поездки. Вот и все.
— Что означает "турецкая внешность"?
— Я знаю… Темная такая, смуглая, черноволосая, черноокая.
Мока заставило задуматься прилагательное "черноокая". Оно редко применялось, было каким-то нетипичным, литературным, стилизованным. Он поглядел на Похлера. Можно сказать, рафинированное слово, не соответствующее извозчику.
— Ну да ладно, хотя кое-что меня все же гложет. А почему вы не помогли той молодой девушке занести чемодан в гостиницу? Ведь он, якобы, был очень тяжелым.
— А его занесла другая девица. Рванула так, и раз-два доставила под двери. Потом быстренько заскочила в экипаж, и мы поехали на Моргенцайле. Это все.
Мок закурил и серьезно задумался. Две молодые девушки, разговаривающие по-силезски, если только можно довериться слуху извозчика. Одна отправилась в бедненькую гостиничку, что на самом деле была замаскированным борделем. Вторая вытащила ее чемодан из экипажа и занесла под двери. Зачем Анне была французская пишущая машинка? Быть может, это и вправду какое-то шпионское дело? Быть может, этот гитлеровец Краус был прав. А после этого какой-то худой преступник с крепкими зубами влезает в окно, насилует, убивает и грызет Анну, хотя и не ясно, как назвал это Лазариус, делает ли он все это именно в такой вот последовательности. Вторая же в это самое время едет в один из самых престижных районов Бреслау.
Мое очнулся от размышлений под настороженным взглядом извозчика Похлера.
— Мне показалось, что уважаемый господин заснул, — с улыбкой сказал возчик.
— А почему мы еще туда не едем? — глянул Мок на Похлера.
— Это куда же, уважаемый?
— На Моргенцайле!
— Тогда поехали!
Похлер поднял кнут.
— Погоди, погоди! — Мок схватил за рукоять кнута. — Это дело очень срочное. Едем на моем автомобиле!
Из экипажа он выскочил столь резко, что тот затрясся из стороны в сторону. Похлер в изумлении глядел, как его "клиент" подходит к своей машине. Кнут так и оставался поднятым.
— Ну, давай же! — крикнул извозчику капитан.
— А что мне делать с экипажем? — возмущенно крикнул в ответ извозчик. — Еще кто-нибудь украдет!
Мок огляделся по сторонам и в арке главного входа на вокзал увидел улыбающуюся Биби.
— Эй, Биби, иди-ка сюда! — скомандовал он громким голосом. — Покараулишь эту тачку за две марки! И если из нее хоть что-то пропадет, будешь иметь дело со мной!
— Хорошо, иду уже, мой придумчивый герр. — Биби рассмеялась и приблизилась к Моку, словно бы танцевала вальс. — А за десяточку могу тебе еще и шарик надуть.
Похлер с испугом глядел на Биби, которая должна была стеречь его производственные мощности. Та улыбалась во весь рот, Мока овевало ее отдающее спиртным дыхание. Было понятно, что этим вечером ребенок шалавы никакого шоколада не увидит.
Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, четверть десятого вечера
Окна приличных размеров виллы на Моргенцайле выходили на безлистый Scheitniger Park[20]. Стекла в темных окнах отражали слабый свет фонаря. За пиками ограды, заканчивающимися наконечниками в форме языка пламени, метались два могучих пса неизвестной Моку породы. Длительное время нажимая на кнопку звонка у калитки, капитан присматривался к собакам; он был уверен, что подобных уже где-то видел, вот только не мог вспомнить, где конкретно. Стоящий рядом с Моком Похлер с тревогой поглядывал на пару чудищ.
Над подъездом в виллу загорелась лампа, в свете которой появился не слишком охотно марширующий камердинер, несущий с собой крупный висячий фонарь. Когда он подошел к ограде и осветил Мока, тому показалось, что фрак слуги вот-вот лопнет под напором мышц.
— Слушаю вас. Чем могу служить? — не спеша произнес камердинер, а свет фонаря оседал на его коротко остриженной голове.
— Это он? — спросил Мок у Похлера, указывая на мужчину головой.
Видя, как возчик утвердительно качает головой, Мок быстро достал удостоверение из внутреннего кармана пальто. Это его жест привел к тому, что камердинер инстинктивно полез в собственный карман, а собаки набросились на ограду, увлажняя ее пеной из пастей.
— Да забери же этих чудищ, famulus[21]! — рявкнул Мок и показал собственное удостоверение. — А потом открывай этот свой дворец! Я капитан Эберхард Мок!
Камердинер исполнил только первое приказание. Он свистнул собакам, и те, тихо ворча, опустились на землю.
Их укротитель подошел к самой ограде, взялся руками за прутья и вонзил свой взгляд в Мока. Взгляд холодный и крайне внимательный.
— Это резиденция барона Бернхарда фон Кригерна, — тихо сообщил он. — Вот уже неделю семейство Кригерн пребывает на своей вилле "Вилла Клементина" в Шрайберхау, здесь же роль хозяина исполняю я. Мне не хотелось бы оскорблять герра капитана, но, чтобы войти сюда в отсутствии барона и баронессы, необходимо иметь ранг повыше.
— Вы только поглядите, Похлер, — обратился Мок к своему товарищу, — как он красиво высказывается. Истинный ритор!
Сам капитан чувствовал пустоту в голове. Как правило, в подобного рода ситуациях он реагировал яростно и решительно: пугал кого-нибудь, шантажировал или бил. Только здесь он не мог применить ни одного из этих средств. Ему нечем было пугать или шантажировать, а результат возможной драки был бы заранее решен в пользу подстриженного словно рекрут амбала. Он мог лишь сплюнуть на землю. Мок терпеть не мог быть неприготовленным к беседе.
— Тогда я входить не стану, — ответил он. — Тут поговорим. Опять же, я пришел не к барону с супругой, а к вам. Так что, не откроете ли вы мне, герр…
— А этот тут — он тоже полицейский? — Камердинер презрительно глянул на серую шинель Похлера. — Его я тоже должен впустить?
— Да. — Мок не знал, зачем он так сказал. — Это полицейский, вахмистр Похлер, мой сотрудник.
— А я — Бруно Горсегнер, и мне весьма неприятно, — ответил цербер, после чего сделал такое движение рукой, словно отгонял муху от лица, — ер, в соответствии с распоряжением герра барона фон Кригерна, никто кроме слуг, семейства и уполномоченных лиц на территории резиденции не имеет права пребывать. А вы, герр капитан, вместе с вахмистром, — слегка усмехнулся он, — не принадлежите к какой-либо из перечисленных выше категорий. Ведь вы же не являетесь ни полицейским, ни прокурором, ни даже судебным исполнителем, а только лишь офицер абвера. Если бы я вас впустил, то точно так же мог бы сделать доступным территорию резиденции, к примеру, офицеру квартирмейстерской службы. Но я человек хорошо воспитанный, потому спрошу еще раз: могу ли я чем-нибудь помочь герру капитану в ситуации, когда нас разделяет ограда?
Впервые с момента, когда Мок впервые узнал оберсекретаря Сойфферта, он пожалел, что с ним нет гестаповца. В отношении него этот разговорчивый прислужник был бы послушным, как и собаки. И тут он вспомнил, где мог видать подобных псов. Именно такие рвали крыс на манеже возле трассы конных скачек, а сам он, вместе с другими мужчинами, делал ставки на то, какой пес загрызет больше крыс. Мок тут же отбросил все эти кровавые воспоминания.
— Вы можете мне помочь, герр Горсегнер, — сказал он. — И даже через ограду. Видели ли вы когда-нибудь присутствующего здесь вахмистра Похлера?
— Нет, никогда не видел, — быстро ответил камердинер.
— Неправда! — воскликнул Похлер. — Ты же платил мне за поездку той женщины, которую я привозил сюда вечером!
— Я вас никогда не видал, — ответил на это Горсегнер. — И прошу не обращаться ко мне на "ты". Позавчера я был здесь, и меня никто не беспокоил, никто не звонил в калитку. И никакому извозчику я не платил.
— Герр Госегнер, — рявкнул Мок, — вы утверждаете, что мой человек лжет?
— Герр капитан, я ничего не утверждаю, — весело рассмеялся слуга, — а всего лишь подтверждаю. Я не видел ни этого господина, ни какой-либо женщины, которую, якобы, он должен был сюда привезти. Ни в четверг, ни ранее, ни позже… — Он похлопал себя по плечам. — Прошу прощения, но делается холодно, я же не столь тепло одет, как господа… У герра капитана есть еще какие-нибудь вопросы? С охотой на них отвечу.
— Нет. — Мок бешеным взглядом измерил съежившегося от страха Похлера. — Благодарю вас, герр Горсегнер. Спокойной ночи.
— И вам спокойной ночи, — ответил камердинер и поспешил в сторону дома.
Собаки без хозяина развылись и разлаялись, когда Мок отошел от ограды быстрым шагом, таща Похлера за воротник. Когда они подошли к "адлеру", капитан, словно дискобол, закрутил своей жертвой, так что тот рухнул на капот автомобиля.
— Так ты мне объяснишь, Похлер? — Мок снял котелок и вытер пот со лба. Кто тут врем: ты или он? Ты объяснишь это мне, или в гестапо поедем?
Перепуганный возчик снял шапку и пригладил волосы. Он наклонил голову. В его глазах была заметна мольба. Свою шапку он мял в руках. Этим он напомнил Моку его собственного отца, бедного сапожника из Вальденбурга, которого как-то вызвали к директору гимназии. Директор визжал и угрожал Виллибальду Моку, поскольку сын того, присутствующий здесь же гимназист Эберхард, оказался позором столь замечательного учебного заведения, поскольку, вместе с двумя другими учениками, тайная полиция заловила его в публичном доме.
Устыженный сапожник, одетый по-праздничному, стоял тогда перед рассерженным директором и мял в руках фуражку, точно так же, как сейчас это делал Похлер.
— Ну вы же знаете, что вас бы я обманывать не стал, — сквозь слезы произнес извозчик. — Вы и вправду меня не узнаете, герр капитан? Понимаю, все это было много лет назад, я же тогда был худым, и волосы у меня были густыми. Я был помощником в театре…
— Хмм, вроде бы узнаю, — ответил Мок. Он молниеносно перекапывал собственную память, только лица Похлера ему отыскать не удавалось, не говоря уже про какой-то театр. — И что с того, что узнаю?! — Он снова испытывал бешенство. — Даже если и узнаю, откуда мне знать, что ты не врешь?!
— Та женщина была выродком, — шепнул Похлер.
— Кем-кем? — Мок надел котелок и склонился над извозчиком. — А ну скажи мне на ухо!
— Выродком, ряженым выродком, — уже чуть громче ответил Похлер. — Я привез его к этому камердинеру. А он ведь тоже выродок, педераст. И скрывает это… Ну, вы же знаете, как оно сейчас… Гестапо, концлагерь… Это вам не золотые двадцатые годы.
— А откуда ты знаешь, что та женщина была переодетым мужчиной? Из-за чего? Только лишь потому, что сама занесла тяжелый чемодан? Откуда тебе известно, что тот камердинер — это педераст?
Мок чувствовал возбуждение, словно взявший след пес.
— Я их знаю, любого вычиислю… Так вы же знаете, вы меня знаете… Тогда, много лет назад, вы бюыли криминаль-советником, а не капитаном, как теперь… Вы отнеслись ко мне, как к человеку.
Мок задумался, поглядывая на черный Шайтнигер-Парк. Ветер шевелил голыми ветками. Здесь, под этими деревьями был деревянный домик, в котором встречались пидоры… Внезапно капитану припомнилась одна операция, в которой он сам принимал участие. Но ему не хотелось вспоминать, откуда может знать Похлера. Он засопел носом. Нет, ему совершенно не хотелось этого знать. Ему не хотелось выслушивать очередной истории — банальной, горькой, суть которой совершенно легко предугадать. Ему хотелось отправиться домой, в котором уже точно не будет пастора Кребса, сесть за своим письменным столом с рюмочкой коньяка, чтобы получше собраться с мыслями. А потом, уже поздно ночью, он расставит шахматы и вспомнит различные варианты замкнутых дебютов, которые любил больше всего.
— Ладно, Похлер, я вам верю, — буркнул он. — Садитесь, а то, не дай бог, Биби снимет клиента, и что тогда станет с вашим экипажем?
Он запустил двигатель. Похлер не осмелился сесть рядом с Моком и теперь, озябший, съежился на заднем сидении. Капитану тоже было холодно. Проехав парк, Фюрстенбрюке, и церковь святого Петра Канизия, видимую из-за голух деревьев, он глядел на окна больших каменных домов в стиле "сецессион" на Кайзерштрассе, в которых уже гасли огни. Вернувшись домой, в первую очередь он усядется возле печки и долго будет греться. После этого, наконец-то, поужинает. Печеночкой с лучком. А потом нальет себе рюмочку коньяка.
Его немного занесло на Кайзербрюке, но то была всего одна неприятная неожиданность на заснеженных улицах, на которых только сейчас начали появляться ночные телеги с песком. Второй раз занесло уже под вокзалом, но это он осуществил уже сознательно. Маневр обратил на себя внимание всего одного сонного извозчика и Биби, сидевшей на козлах экипажа с каким-то мужчиной. Мок обернулся к своему спутнику.
— Спокойной ночи, Похлер!
— Спокойной, герр капитан. — Возчик взялся было за ручку двери, но через пару секунд отпустил ее. — Я понимаю, вы меня не помните. Тогда вы хорошенько залили за воротник. Я хочу герра капитана поблагодарить.
— Ведь ты уже благодарил! — скучающим голосом ответил Мок. — За то, что я отнесся к тебе, как к человеку. Ты уже говорил… Иди, а не то Биби превратит твой экипаж в бордель!
— Не за то, герр капитан. — Похлер как будто не слышал слов Мока. — Не за то, но за то, что по дороге не выяснял, откуда я его знаю, как мы встречались и все такое… Вы понимали, что мне говорить о том неприятно. Ведь у меня жена и дети. Вот за это — спасибо.
Мок рассмеялся. Он протянул Похлеру руку.
— Всего самого хорошего в Новом Году!
— Благодарю, и вам того же, герр капитан.
Извозчик крепко пожал руку Моку.
— Только, Похлер, не думай, — прибавил Эберхард с усмешкой, — будто я такой деликатный, каким хочу казаться. Я тебя не расспрашивал, потому что мне все эти позорные истории уже осточертели. Персональная история жителей этого города — это история греха и компрометации. И в голове у меня уже столько таких событий, что очередные туда просто не влезают. Иди с Богом, Похлер, и можешь грешить и дальше, только тихонько, и не лезь в глаза каким-нибудь гестаповцам.
— И сегодня вы снова отнеслись ко мне, как к человеку. Вы даже тому привратнику сказали, будто бы я — ваш человек. А я вам так скажу, если захотите, я им буду. Ведь здесь, под вокзалом, вечно чего-нибудь происходит, а у меня глаза всегда широко открыты. Но только для вас.
— Тогда послушай, Генрих, — подумав, сказал Мок и подал Похлеру свою визитную карточку. — Если какой-нибудь пидор прибудет на Моргенцайле, ты дашь мне знать, хорошо? И не важно, будет он разговаривать по-силезски или на языке апачей, ты меня понял?
— Конечно. — Похлер открыл дверцу автомобиля. — Спокойной ночи, герр капитан!
— Спокойной ночи, Генрих.
Мок рассмеялся, уже громче. И еще раз. Его радостный голос эхом отражался от стенок "адлера". Сегодня, несмотря ни на что, удача ему способствовала. Поначалу удалось избежать пастора Кребса, а теперь он нашел нового информатора. Для одного вечера совсем даже неплохо! И к чертовой матери какого-то там наглого слугу! Добрый дух, эудаймон, подсказал ему сегодня дважды: в первый раз, когда он назвал Похлера "своим человеком" при камердинере Горсегнере, а второй раз, когда он удержался от одного высказывания, пока извозчик настаивал, узнает ли его Мок. А удержался он от того, чтобы высказать одно сравнение, и, благодаря этой сдержанности, получил себе ценного информатора. Вот если бы озвучил его, то хорошее отношение Похлера точно бы потерял. А предложение должно было прозвучать так: "И чего ты удивляешься, что не узнаю тебя. Думаешь, в сортире два куска дерьма легко различить?"
Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, половина одиннадцатого вечера
Мок не отправился домой, несмотря на то, что визит пастора Кребса наверняка уже закончился. Сидя в автомобиле, он без какой-либо задней мысли присматривался к группе молодых людей с лыжами и рюкзаками, к пьяненькой Биби, что перешучивалась с Похлером, и к продавцу колбасок, который ежесекундно открывал свою кастрюльку, чтобы аппетитный запах искусил путешествующих, а его самого обогрел горячий пар. Мок знал, что подобные моменты, когда он просто вот так пялится на что угодно, всегда заканчиваются горячечными ассоциациями, что эти секунды умственного ничегонеделания запустят цепочку картин. И ему не важны были оригинальные идеи, открывательские решения, нет — его амбиции были сейчас намного меньшими. Просто, ему хотелось ухватить всего одну мыслишку, появившуюся, когда Похлер уже должен был покинуть автомобиль, и заглушенная длительными благодарностями извозчика. Тут Мок увидел подходящих к вокзалу двух офицеров в черных плащах и фуражках с высокой тульей. Он стукнул себя ладонью по лбу, но не мог сам себе объяснить, почему именно этот вид напомнил ему ту самую мысль.
Он вышел из автомобиля и направился в главное здание вокзала. Теперь он уже не обратил внимания на улыбающуюся Биби, на ее худую подружку и на продавца колбасок. Мок огляделся по вестибюлю, замкнутому полукруглым сводом, и заметил свою цель — столб с таблицами расписания движения из жесткого, покрытого лаком картона. Они висели, закрепленные своими длинными сторонами к подвижному кольцу. Мок подошел к таблицам и начал их "перелистывать", а те стучали одна о другую, возбудив заинтересованность некоего мужчины, глуповатый вид и покрасневшие глаза которого выдавали, что он все еще не кончил праздновать Новый Год. Мок нашел нужный ему лист с пополуденными и вечерними прибытиями поездов на вроцлавский Главный Вокзал. Взгляд его тут же отметил подчеркнутые маршруты зарубежных поездов. Всего один-единственный прибывал во Вроцлав перед десятью часами вечера, то есть, приблизительно в то самое время, когда извозчик Похлер забрал своих таинственных пассажирок. Экспресс, прибывающий через день в половину десятого вечера. Мок вынул записную книжку, закрывавшуюся с помощью аптечной резинки. Он старательно выписал на разлинеенном листке все данные об этом поезде. После этого он подошел ко второму столбу с надписью "Отбытия", не обращая внимания на пьяницу, который явно желал получить у него в долг на пиво. У второго столба пришлось долго поискать, прежде чем нашел номер интересующего его экспресса. Тот отходил через день, с самого утра. Мок записал все промежуточные станции, а одно название подчеркнул, написав рядом с ним "граница". Припомнив временное затмение мыслей в автомобиле, он тут же записал, что необходимо будет сделать утром: "Позвонить на пограничный переезд в Моргенрот".
Выходя из здания вокзала, Мок увидал извозчика Похлера, разворачивающего лошадь. Он помахал ему рукой, но тот, похоже, не заметил. Ладно, весело подумал Мок, не каждый день ему случается возить преторианцев[22] Гитлера.
В экипаже, развалившись в небрежных позах и с папиросами в руках, сидели два эсесовца, которые несколько минут назад проходили мимо автомобиля Мока.
Львов, понедельник 11 января 1937 года, семь часов вечера
Мало кто из порядочных и обычных обитателей Львова знал, что в самом сердце города, среди красивых и старинных каменных домов неподалеку от Рынка, чуть ли не под самым куполом костела доминиканцев, существует местечко, имеющее мало чего общего с добропорядочными обычаями. Забегаловка, называемая "Морской Грот", размещалась во внутреннем дворике большого дома на Доминиканской 4[23]. Посещение сего заведения было связано с двумя различными опасностями. Первая из них — угроза свернуть, если не поломать ноги — таилась уже в неосвещенной подворотне, ведущей на микроскопический дворик. Второй угрозой были пьяные посетители заведения. Приняв порцию спиртного, они признавались в любви всему свету или же нападали на ближнего. Более того, в приливе агрессии батяры охотно хватались за пружинный нож или за бритву.
Комиссар Эдвард Попельский не был обывателем[24] ни обычным, ни порядочным. Он прекрасно знал батяров и всегда, направляясь в эту пивнушку, имел при себе электрический фонарь, не говоря уже про револьвер системы "браунинг". Но сегодня он забыл и первое и второе, так что чувствовал себя весьма неуверенно. Он держался стены и пытался хоть что-нибудь увидеть в слабом мерцании отсвета, доходившего со двора от висящей над входом в рыгаловку лампой. Шел он медленно, шаг за шагом, нащупывая стопами скользкую поверхность, озабоченно поглядывая на свою левую руку, которую до сих пор не мог выпрямить после неудачного перелома локтя два года назад. Отсутствие оружия беспокоило его значительно меньше. Он знал, что о его появлении в одной из самых гадких забегаловок сразу же станет известным всем бандюкам к востоку от Галицкой площади, то есть, на Лычакове. Здесь действовала безотказная почта слухов, а характерная фигура лысого комиссара в котелке и в белом кашне была известна каждому пацану. За шестнадцать лет работы в уголовной полиции он подцеплял орлов с Лычакова очень даже серьезно, но ни один дружащий с головой львовский бандит не рисковал бы поднять руку на полицейского комиссара.
Попельский прошел опасную подворотню, ни разу не поскользнувшись, зато не избежал иной опасности. Очутившись уже во дворике, он сделал шаг и почувствовал, что его вычищенная туфля марки "Саламандра" за пятьдесят злотых углубилась в некую мягкую, клеистую субстанцию.
— Черт… холера ясна! — рявкнул он. С нескрываемым отвращением Попельский начал оттирать подошву о мостовую и проклинать про себя свою склонность одеваться словно денди. Если бы он надел толстые зимние башмаки, а не эти элегантные туфельки, подумал он, нечего было бы и беспокоиться.
Он проехал подошвой по мостовой несколько метров, пока не очутился под единственной во дворе лампой, слабо освещавшей вход в подвал, в котором, собственно, пивная и располагалась. Попельский поднял ногу и присмотрелся к обуви. Подошва была, более-менее, чистой, зато бока мокрые, измазанные коричневой дрянью. Он прекрасно знал, во что вступил. Обитатели дома неоднократно жаловались полиции на то, что посетители пивнушки испражнялись прямо во дворе. Попельский огляделся. Единственной вещью, о которую он мог вытереть туфлю, была шершавая стена, но это грозило тем, что благородная кожа вся покроется царапинами. Комиссар открыл дверь в забегаловку. Сноп света из зала упал во двор. На ящике от пива лежал старый мешок от капусты. Хотя он тоже был толстым и шершавым, но туфли поцарапать не мог. Ничего лучшего здесь найти было невозможно. Он оттирал обувь и глядел на клубы дыма, валившие снизу. Он медленно спустился по крутой лестнице и очутился в трех метрах ниже львовской мостовой. С каждым его шагом в "Морском Гроте" делалось все тише. Попельский остановился на пороге, снял котелок и несколько мгновений упивался тишиной и исходящим от печки теплом. То тут, то там слышно было шипение. Комиссар знал, что воры и бандиты тихо повторяют его прозвище: "Лысссый".
Попельский не спеша шел по центру пивной и глядел на то, что прекрасно знал. Он видел грязные ногти, стучащие по столешнице, кривые взгляды из-под козырьков фуражек, суковатые пальцы, в которых были зажаты самокрутки из самого паршивого табака, на лепящиеся к черепушкам жирные волосы. Он чувствовал запах парящих одежек из толстого сукна, давно нестиранных рубах и промоченных войлочных ботинок. К физиономиям тщательно не приглядывался. Попельский знал, что давно уже разыскиваемые полицией бандиты давно уже разбежались по своим норам, предупрежденные слухами. Он подошел к столу, за которым сидело трое мужчин. Все они опирали локти и предплечья на столе, не спуская глаз с полицейского. Аккордеонист заиграл плясовую мелодию и запел:
На улице Коллонтая,
Файдули, файдух, фай,
Била бабв пулицая,
Файдули, файдух, фай,
Хрясь по морде и по яйцам,
Файдули, файдух, фай,
Так и надо пулицаю,
Файдули, файдух, фай.
Попельский похлопал музыканту. Хотя он делал это преувеличенно громко, тот не проявил хотя бы капельки благодарности. Полицейский повесил свое пальто на спинке свободного стула, стоявшего возле стола, поправил черный пиджак и такого же цвета галстук-бабочку, после чего уселся, не снимая котелка. Руки он опер на столе, точно так же, как и сидевшие здесь раньше, и внезапно развел их в стороны, в результате чего сбросил со столешницы локти двух мужчин. Те отодвинулись от стола, готовясь к нападению. Третий из них, сидевший напротив Попельского, успокоительно махнул рукой.
— Что, ребята, правил хорошего поведения не знаете? — спросил комиссар и только тут с ужасом заметил, что посадил на рукав костюма пятно по причине разлитой на столе какой-то жидкости. — Нельзя же так толкаться! — Он облегченно вздохнул, видя, что перед мужчинами стоят остатки водки, которая "не пятнает мундира и чести", как говаривал его покойный дядя, австрийский офицер.
— Спокойни, варьяты, — сказал сидевший напротив комиссара. — Ун тылько струга фуня! Таки бардзий фунясты паняга![25]
— Пан старший[26]! — Сам Попельский был уже в более хорошем настроении, и он громко щелкнул пальцами. — Пан старший, свиную котлету, огурцы и чекушку! Только под котлету не наплюй, — рассмеялся он, хлопнув ладонью по столу, — а то ведь я буду есть с этими вот гражданами!
— Мы ни голодни, — ответил мужик, сидевший справа от Попельского.
— Заткнись, курва, — прошипел комиссар и крепко схватил его за руку. — Я не тебе жрать заказываю, только ему, — указал он глазами на официанта, который уже заходил за стойку, — знать о том не следует, тогда он точно не нахаркает! Десна, — обратился он к сидящему напротив, — успокой своих дружков, чтобы они не вмешивались!
Напомаженный официант в покрытом пятнами смокинге и в сорочке без воротника подошел к столу и пару раз хлопнул по нему тряпкой, которая постоянно висела у него на руке. Он поставил перед Попельским маленькую бутылку с этикеткой "Чистая монополька"[27], рюмку и тарелку с булкой, холодным шницелем и четырьмя квашеными огурцами. После чего продвинул по столу держатель с салфетками.
— Платить сразу, — буркнул официант.
— Пан старший! — воскликнул Попельский, вручая ему котелок и монету в один злотый. — А рюмки моим приятелям?
Официант поблагодарил за богатые чаевые, после чего отошел за стойку, как будто бы не слышал просьбы. Котелок Попельского он повесил на крючок и взялся вытирать рабочее место. Отозвался мужчина, которого полицейский назвал Десной; в тишине его голос прозвучал необычно громко.
— Вы не обижайтесь, пан кумиссар, только мы с пулицаями не водимся. Мы не хатраки[28]. Разым есть не станем. Ни я, ни Валерик, ни Альфоник. Мы вам не шпики. От мни пан что-то хотел? Так слушаю. А Валерик с Альфоником будут нас слушать.
Попельскому была известна институция свидетеля при неформальных переговорах полиции с преступным подпольем. Подобного рода беседы всегда проходили в плотно забитой забегаловке, свидетелями же были наиболее тупые и приципиальные бандиты, которые никогда не лгали своим, и которые резко реагировали, когда кто-либо обвинял их в мошенничестве. Они были гарантией того, что собеседник из преступного мира не является доверенным лицом полиции, и им все доверяли.
— Ну ладно. — Комиссар оглядел окружавшие его напухшие и угреватые лица. — Только свидетелями должны быть эти два гражданина. — Внезапно он поднялся, огляделся и заорал. — А не вся забегаловка! Так как?! Хавалы в тарелки!
Неодобрительные бурчания и шипения прокатились по задымленному интерьеру. Попельский уселся и вынул из жилетного карманчика серебряные часы. Он открыл крышку и проверил, который час. Его организм подавал, как и всегда, около семи вечера, подавал надежный сигнал, что пришла пора обеда. Комиссар наколол котлету на вилку и сначала хорошенько осмотрел ее, а только потом сунул в рот приличный кусок. Еда в забегаловках имела для него одну-единственную вспомогательную цель: приглушить вкус водки. Повар и в едином лице бармен, выставлявший на стойке "Морского Грота" яйца под майонезом, холодную колбасу с такой же холодной капустой, селедку, жареную свинину и квашеные огурцы знать не знал и не желал слушать о модной современной диетологии. Он желал всего лишь, чтобы потребление спиртного было хоть чуточку приятным, хотя многие клиенты этого не понимали и пили без какой-либо закуски. Эти же выставленные на стойке под стеклянными крышками и вечно несвежие "лакомства" у Попельского всегда ассоциировались с девицами, стоящими на Мостках. Тамошних проституток тоже редко кто заказывал, и они тоже были не первой свежести.
Полицейский налил себе стопку, выпил ее одним глотком и закусил огурцом. Через мгновение в его зубах захрустела тонкая панировка котлеты. Он обожал еду в паршивых заведениях, хотя иногда она угрожала расстройством желудка. Кусков он долго не глотал, чтобы чувствовать вкус мяса. Он выпил очередную стопку и огляделся по залу. Царил всеобщий шум, хотя и более приглушенный, ем тот, который утих вместе с появлением комиссара. Сейчас воры с бандитами не могут говорить на свои обыденные темы, весело подумал Попельский. Он откусил чуть ли не половину котлеты и тут же жадно проглотил.
После этого вытер рот салфеткой, вытащил портсигар и закурил "Египетскую". Своих товарищей по столу он не угощал, зная, как те бы отреагировали.
— Так я скажу тебе, Десна, с чем к тебе прихожу. Говори, что тебе известно про нападение на ту старую еврейку на Гусиной[29]. — Он внимательно поглядел на сидящего визави мужчину. — Ведь то была не работа обычного карманника. Кто-то ее ограбил и избил.
— Ничего про то не знаю. Зато знаю кое-чего другого…
— И чего же?
— Для пана кумисара то будет печально. — Десна закурил свою махорку. — Имеется в виду дочурка пана кумисара. Это она ж попала в нехорошее[30] общество.
В Эдварде Попельском, когда он слышал, как кто-либо намеревается сказать чего-нибудь недоброе про его семнадцатилетнюю Риту, включался особый защитный механизм. Сразу же перед его глазами появлялась сцена из средины двадцатых годов. Спокойный вечер, город изолирован толстым слоем снега, вечерняя служба в костеле святой Марии Магдалины при библиотеке Баворовских. Он стоит в толпе вместе с трехлетней Ритой. И он радуется тому, что ребенок исключительно спокоен, что не бегает по всему костелу и не вопит, подвергая его самого неприятным взглядам каких-нибудь дам, древних, словно смертный грех — как сказал Болеслав Прус[31]. Он уже не ругал про себя малышку за то, что она не поет по ходу службы ответов на латыни, которым он ее недавно учил, что она не поет рождественские колядки, которым, вместе с Леокадией, они так старались научить девочку во время последнего рождественского ужина. Он счастлив, несмотря на солидное похмелье после новогодней вечеринки, потому что Рита стоит хорошенько и даже не требует для себя места на лавке. И вот тут раздается колядка "Тихая ночь", которую он всегда пел Рите перед сном, причем — целый год, неважно, был это Великий Пост, канун Рождества или Пасха. Это была любимая песенка малышки. И вот сейчас, когда органист тянет прекрасные ноты "над Младе-енца сно-ом", Попельский чувствует, как девочка прижимается к нему. Через мгновение она уже у него на руках и прижимает к его свежевыбритой голове свою жаркую щечку. Не поет, не заканчивает слов мессы, а только целует отца в мокрую от слез щеку.
Когда к Попельскому приходило это воспоминание, он был готов простить дочке все, даже то, что у нее будет пять пар в семестре, к тому же, одну из них — по латыни, полученную по собственному желанию от учителя с добрейшим сердцем, хорошего знакомого ее отца. То давнее мгновение, одно из прекраснейших в его жизни, позволяло занять оборонительную позицию — когда он ожидал какого-нибудь нападения на Риту, то всегда вспоминал эту вот сцену. Она была для него щитом. Но до сих пор претензии поступали со стороны учителей, репетиторов, гимназического преподавателя Закона Божьего, могло случиться — со стороны продавщицы из ближайшей колониальной лавки, которой Рита что-то грубо ответила. И тогда та картина многолетней давности обладала своей силой. Она подавляла наступления, фильтровала жалобы, гасила какие-либо домыслы. И теперь эта картина снова вернулась, только была смазанной, затуманенной, слабо видимой. Маленькая Рита в этом новом воспоминании уже не целовала отца. Она прижалась к его лицу лишь затем, чтобы сильно укусить его. То, что Попельский услышал, не было обычной жалобой, которых в течение последних лет хватало. Это обвинение вышло из уст Фелека Десны, грозного бандита, которого подозревали в том, что утопил своего внебрачного ребенка в сортире.
Попельский почувствовал струйки пота на скользкой коже головы и поглядел на сидящих за столом мужчин. Те злорадно усмехались. Они знали, что собирался сказать ему Десна, удовлетворенно следя за тем, как Лысый оттирает салфеткой голову, как он багровеет.
— Ну хорошо, Десна, рассказывай. — Попельский отодвинул тарелку с надкусанной котлетой. — Все по очереди.
— Как на исповеди расскажу. — Десна глянул на Валерика с Альфоником, те кивнули. — Было это в четверг. Днем мы хорошенько приняли на грудь, а вечером головка и бо-бо. А лечится оно тем же самым, а? Клин клином. — Он рассмеялся, его дружки ему вторили. — Файно. Загуливаем к Вацьке на Замарстыновскую, потому что она дает в кредит. А там уже гулька. Сидят трое атлетов из цирка, ну, с того, что на праздники показы устраивал, а с ними две бини, прошу прощения, девушки. Размалеванные, штайфурованные[32]… А за занавеской смех, писки, крики… Вот скажи, Альфоник, хорошо я балакаю?
— Атлета шпунтовал там дзюни, же фест[33], - буркнул Альфоник.
— И одна из тех девиц, — не спеша произнес Десна, — рыхтиг (сразу) за столом, не за занавеской — так то урожденная доця пана кумисара.
Воцарилось молчание. Бандиты, не скрывая усмешки, глядели на Попельского. Ему казалось, будто бы все вокруг поднимают рюмки и пьют здоровье падшей семнадцатилетней Риты Попельской. Полицейский налил себе третью порцию, опорожняя бутылку, и выпил ее мелкими глотками. Ему хотелось, чтобы водка жгла, чтобы этот суровый вкус, что царапал горло, был заменой наказания за все провинности, совершенные им в качестве отца. Он закурил очередную папиросу, хотя предыдущая была докурена всего лишь до половины. Табак сделался кислым, словно уксус. И тогда же Попельский почувствовал смрад испражнений. Он отодвинулся от стола, поднял свечку и глянул на подошву. Под каблуком прилип вонючий комок. Он плохо оттер подошвы. Дерьмо… Комиссар старательно отставил наполовину не выпитый стаканчик, после чего вытер салфеткой мокрые круги на столешнице. А потом нанес удар через стол.
Он услышал тихий треск и увидел кровь, брызнувшую фонтаном из носа на стол и на тарелку с остатками котлеты. Альфоник с Валериком отскочили от стола и сунули руки в карманы. Попельский на них и не глянул. Он схватил Десну за волосы, прижал его лицо к столешнице и всей своей тяжестью навалился ему на голову. Если раньше нос и не повредил, то сейчас, без всякого сомнения, своего добился. Фелек даже и не застонал. Он тихо-тихо лежал, а вокруг лица неспешно разливалась кровь. Над ухом он почувствовал алкогольное дыхание комиссара.
— А теперь извинись за то, что ляпнул, — прошипел Попельский. — Скажи, что все это неправда. Что моей дочки с теми циркачами не было. И скажи это полным предложением.
Несмотря на резкие движения, мысли у комиссара были ясные. Он был способен предвидеть дальнейшие события. Ему было ясно, что от Фелека. Дело в том, что кое о чем он не подумал. Что Фелек Десна, правильный батяр, никогда не станет отрицать того, что сказал при дружках. Попельский мог в столешнице отпечатать посмертную маску его лица, но так и не слышал бы отказа от произнесенных ранее слов. Тут уже было дело чести. В свою очередь, он и сам не мог теперь уйти, поскольку утратил бы у этих людей хоть какое-то уважение. Это тоже было делом чести.
Попельский схватил Фелека за воротник и потащил за собой к выходу. Тот, не сопротивляясь, поднимался по ступеням. Комиссар держал его подальше от себя, чтобы не испачкаться. Его провожали ненавидящие взгляды. Им, как раз, он не удивлялся. Все эти бандиты были им сегодня унижены, поскольку никак не могли помочь дружку, на которого напал неприкасаемый Лысый.
Когда они уже очутились во дворе, Попельский схватил Фелека за горло и прижал к стене пивной.
— Ведь в четверг ты напился до бессознательности, правда? — полицейский сознательно пользовался тем видом польского языка, который батяры презрительно именовали "фунястым" (надутым).
— Ну, — подтвердил Десна и потянул носом.
— Настолько сильно, что спал целый день и проснулся уже ночью, правда?
— Не-е, — прохрипел батяр. — То не ночь была, а вечер.
— Было темно или как?
— Темно.
— Выходит, могла быть и ночь? Часов у тебя нет, а видишь, что темно. Так могла это быть ночь или нет?
— Могла.
— Значит, то была ночь, — громкий голос Попельского отдавался эхом в колодце двора. — Была ночь, а моя дочка ночью всегда дома! Дома!!! — заорал он в сторону какой-то женщины, высунувшейся из окна. После этого он повернулся к Фелеку, вытиравшему нос рукавом пиджака. — Ладно, иди в пивную, принеси мне пальто и котелок.
Когда тот исчез, Попельский подошел к мешку, что лежал в прихожей. Оттирая каблук, он размышлял о последствиях сегодняшнего инцидента. Во-первых, он был уверен, что бандит врал, чтобы опустить у всех на глазах. Во-вторых, он прекрасно понимал, что — выводя Фелека на двор — он сеял среди батяров зерна неуверенности и недоверия. Теперь они станут ломать себе голову: лопнул Фелек-хойрак во дворе или как? Рассказал все пулицаю или наоборот? И тогда среди них появится трещинка, но тех представителей закона, что нарушают извечную солидарность батяров, именно они ненавидят более всего.
Десна снова вышел во двор, подал Попельскому верхнюю одежду и перевернутый котелок. Комиссар глянул вовнутрь головного убора, чтобы проверить, не нахаркал ли кто в замечательное изделие скочковских шляпников. Нет, слюны внутри не было, зато лежало пробитое гвоздем свиное ухо, которое означало шпика, но в то же самое время и мусора. Ну а гвоздь — тут все было понятно и так.
— Перелай, Фелек, всем, — приблизил комиссар лицо к распухшему носу бывшего собеседника, — что я не боюсь, но за предостережение благодарю. И что в следующий раз приду сюда с банкой керосина. И выжгу отсюда всех вас. — Он потянул носом. — А вот от тебя несет. Мойся, грязнуля, почаще, не будь свиньей! Ты что, в хлеву ночуешь, или как?
Неожиданно он почувствовал боль в груди, диафрагма сжалась. Это не был сердечный приступ. То была мысль о Рите, сидящей среди цирковых атлетов, бандитов и блядей. Курила папиросы? Пила водку? Пошла за занавеску? В ее нежные ноздри входила вонь, издаваемая Десной? Невозможно, подумал он, ведь этот бандит все отрицал! Он ведь сам сказал, что проснулся поздно ночью, а Рита еще не провела — и слава Богу! — ни единой ночи вне дома!
Он облегченно вздохнул, надел пальто и котелок, затем направился через маленький, темный дворик, проводимый взглядом Фелека Десны. Он даже кивнул тому на прощание. Бандитское сообщение он принял к сведению. В конце концов, это было делом чести.
Львов, понедельник 11 января 1937 года, десять часов вечера
Рита Попельская, уже переодетая в пижаму и халат, сидела у себя в комнате за письменным столом. Яркий свет из-под зеленого абажура падал на разбросанные по столешнице книги и тетради. Прекрасно освещен был учебник с польско-латинскими упражнениями, небольшая тетрадка, исписанная словами того же языка и школьный сборник речей Цицерона с пояснениями в сносках. Рядом лежал учебник по тригонометрии, циркуль и линейка. Лампа освещала и выдвинутый ящик стола, в котором лежали два листочка, покрытых округлым, девичьим почерком, и выделяющие слабый запах духов. То было письмо от ее приятельницы, Ядзи Вайхендлерувны[34]. Рита все свое внимание посвящала содержанию письма, которое прочла за сегодня раз чуть ли не сто. И с каждым прочтением ее беспокойство только усиливалось.
Уверена, дорогая моя Рита, что когда в четверг вечером мы уходили из того ужасного места, на Замарстынове, то нас видел знакомый моего отца, ассенизатор Шковрон, который часто частенько заказывает у нас шапки. Ехал он на извозчике, похоже, немного был пьян, но нас видел. Боюсь, что он способен обо всем донести моему отцу. Ты обязательно должна переговорить с панной Дескур и упросить ее (или даже чем-нибудь подкупить, брр… как это ужасно!), чтобы она поклялась перед твоим papá, что в четверг ты была у нее на уроках! У меня самой алиби уже имеется. В случае чего, Тычка подтвердит, что я помогала ей по французскому, за это она получила от меня целый поднос пирожных от Залевского. Правда, поедает она их в укрытии, ведь что она скажет своей маме? Откуда у такой нищенки, как Тычка, капиталы на пирожные от Залевского? Если только твоей Ганне мы можем довериться, тогда все закончится хорошо. Но, согласись, дорогая моя Рита, оно того стоило! Подобного мира и подобных людей мы еще не видели! То был истинный ужас неизведанного!
Рита еще раз задумалась над опасностью со стороны их служанки, Ганны Пулторанос. Да нет, покачала она головой, эта почтенная женщина нас не выдаст! Слишком уж она любит меня и знает с самого малого! Сколько раз я поверяла ей различные тайны! Нет, она не расскажет папе, что я пошла в цирк, причем — без школьной формы! А тетка? Так ведь ее же и не было. Отправилась на бридж к асессору Станьчаку. А в цирке? Ну, что же… Быть может, нас кто-то и видел, но перед тем мы успели хорошенько накраситься и подмалеваться, так что та старая корова в первом ряду, увидев нас, даже сплюнула, поскольку приняла нас за женщин легкого поведения! И наверняка никому и в голову не пришло, что две накрашенные женщины участся в гимназии Королевы Ядвиги! И все было бы замечательно, если бы не тот проклятый ассенизатор! Но, быть может, он был настолько пьяным, что ничего не помнит?
Девушка вздрогнула, услышав звук ключа, проворачивающегося в замке. Она быстренько подсела поближе к столу, задвинув ящик. Ну да, десять уже пробило, и папа вернулся.
Из прихожей доходили хорошо знакомые отзвуки. Тетка радостно приветствующая отца. Настолько радостное, что блевать хочется. Вечно одно и то же: "Эдвард, по твоим привычкам можно выставлять часы! Ганна уже спит, но оставила тебе жаркое, чтобы ты перекусил. Чаю выпьешь? Он горячий и только тебя и ждет. Или подогреть тебе жаркое?" И вновь шуточные споры отца с теткой. Он — деланно злящийся на российский обычай ставить самовар, она — веселая и довольная — критикует "австрийские разговоры" отца. Сейчас он переоденется в тужурку, снимет галстук-бабочку, придет в комнату дочери, поцелует ее в лоб и спросит, как прошел день в школе, а она ответит одно и то же: "Все хорошо, папа!" А после того, отец, удовлетворенный тем, что уже исполнил родительские обязанности, что посвятил ей целую минуту из своего трудового дня, усядется с теткой Лёдей в гостиной, и они начнут разговаривать по-немецки, чтобы она, Рита, не поняла, о чем они болтают. Наверняка он будет рассказывать ей какие-то страшные истории про пригороды, не зная того, что его дочке тоже знакомы тайны и страшные места! И наверняка всякую минуту они станут вставлять в речь эти дурацкие латинские изречения!
Предположения Риты исполнились лишь частично. Отец и вправду чуточку поспорил с теткой Лёдей, но продолжалось это очень недолго, и через мгновение он, переодетый в тужурку, уже был в ее комнате. Правда, он не поцеловал ее и не спросил, как дела в гимназии.
— Добрый вечер, Рита, — сказал он и уселся на втором стуле.
— Добрый вечер, папочка, — ответила та, несколько обеспокоенная его нетипичным поведением.
Какое-то время отец как-то странно глядел на нее, после чего начал присматриваться ко всяким мелочам в комнате: к фотографиям кинозвезд, к плюшевому мишке, которого она нашла под елкой, когда ей было всего три годика, и с того времени горячо полюбила; к засушенным цветкам, висящим на ящичках секретера, к раковинам, собранным на пляже во Владиславове, и к коробке от шоколадных конфет, наполненной карточками с цитатами. Его лысая голова напоминала голову атлета, который несколько дней назад явно ухаживал за нею. Правда, уши отца не были такими деформированными, как у того. Рита глянула на отцовские пальцы, украшенные перстнем-печаткой с каким-то каббалистическим знаком. И руки его не были могучими и грязными лапами, как у того. Ладони отца были крепкие, чистые, пальцы ухоженные, с подстриженными выпуклыми ногтями. Этот взгляд вызвал какое-то тепло у нее в груди. Рита поднялась с места, подошла к отцу и, не сказав ни слова, поцеловала его в лоб. В ноздри ее проник запах спиртного, одеколона и табака. Когда она снова уселась за столом, увидала, как изменилось лицо Попельского.
— Сегодня я был на заседании Польского Филологического Общества, — тихо сказал отец. — И встретил там профессора Седлачека.
— А, Клавдия Слепого! — Рита стукнула себя по лбу. Вечно она забывала фамилию преподавателя латинского языка, получившего свое прозвище от манеры снимать очки и всматриваться выпуклыми глазами страдающего близорукостью в хихикающих девиц.
— У тебя будет двойка за семестр по латыни, у не сильно требовательного преподавателя! Как ты мне это объяснишь?
— Не волнуйся, папульчик! — Рита стиснула карандаш своими мелкими, красивыми зубками. — В следующем семестре все обязательно исправлю. Просто я терпеть не могу эти глупые упражнения, которые нужно переводить на латынь! Уж лучше Цицерон! Вот глянь сам, папуля! Например, совершенно идиотское письмо Станиславу от Бронислава.
Рита встала, взяла книжку в руку, вторую руку воздела вверх, словно римский ритор, и начала вещать:
— "Дорогой Станислав! — Тут она подняла глаза к потолку. — Мы были на экскурсии в Италии с нашим любимым преподавателем. Ох, какие же наслаждения мы там познали!" Папа, ведь это настолько глупо, что прямо зубы ноют!
Рита прекратила чтение и искристо рассмеялась. Попельский про себя соглашался, что относящиеся к современности упражнения в этом учебнике и вправду были претенциозными и чванными. Он поглядел на дочку, все еще стоящую в позе ритора. Этот актерский талант в ней, это от матери, подумал комиссар, ей следует играть в театре, а не переводить эти дурацкие упражнения про Бронислава и Станислава. Профессор Седлачек жаловался, что Рита его передразнивала, когда он писал на классной доске латинские выражения, и что ему пришлось ее примерно наказать, расспрашивая о consecutio temporum[36]. Позорное незнание по данному вопросу Рита проявила тут же, в результате чего ему пришлось поставить ей двойку, которая серьезно повлияла и на оценку за семестр. Попельский представил, как Седлачек стучит пожелтевшим от никотина пальцем в написанное на доске выражение "Errare humanum est"[37] и скрежещущим, запинающимся голосом анализирует эту максиму, прибавляя подходящие примеры. Неожиданно ему вспомнилось, сколько желания высказывала Рита, когда много лет назад он сам начал ее учить латыни в воскресные пополуденные часы. Он помнил, как подчеркивала она предложения в своей тетрадке. Кк была она счастлива, когда за правильное спряжение глаголов она получала от отца прянички! А сам он потом все это и забросил, предпочитая читать газеты, чем посвящать это время дочери. Бывало, что в это же самое время лечил похмелье пивом. Все это его вина! Только его!
Попельский стиснул зубы и подошел к Рите. Поцеловал ее в лоб. Он почувствовал тот же самый запах ее темных волос, как и много лет назад, когда вознаграждал ее — как сам считал — поцелуем за правильные склонения и когда с усмешкой передразнивала его за столом: "Primum philosophari, deinde edere"[38]. Он еще сильнее стиснул зубы и вышел из комнаты дочки, слыша ее: "Спокойной ночи, папочка!".
Львов, понедельник 11 января 1937 года, половина одиннадцатого вечера
Леокадия Тхоржницкая перестала раскладывать пасьянс, когда Эдвард закончил рассказывать о своей встрече с лычаковскими хойраками. Слушала она очень внимательно и все понимала, хотя и не любила немецкий язык, которому решительно предпочитала французский. Немецкий язык ее двоюродного брата был настолько богатым и изысканным, что она всегда выслушивала его с громадным удовольствием, которое, правда, в значительной мере заправило горечью содержание самого рассказа. Пасьянс "галерный раб" у Леокадии не вышел, впрочем — как и всегда. Она отложила карты и поглядела на кузена.
— Послушай, Эдвард, — сказала она, — тщательно подбирая немецкие слова. — Девушек ты не знаешь, сам семнадцатилетней девушкой тоже никогда не был. А вот я — была. И точно так же испытывала любопытство к миру, как Рита сейчас. И давай-как что-то тебе расскажу. Было это в Станиславове. Тогда я была на год моложе Риты. И вот помню, как тайком выбралась из дому ночью, чтобы через окно в ресторации Микулика на Армянской поглядеть на пивших там вино гусар. Они так замечательно выглядели, когда днем вышагивали по Сапежинской[39]! Один из них вышел во двор, чтобы отлить воду. — Вообще-то Леокадия воспользовалась определением, которое было неприличным в устах дамы. — И вот он увидал меня возле окна. И пригласил к столу, предложив пирожные и танцы. А я согласилась, хотя уже близился второй час ночи, а гусары были сильно выпившими и возбужденными. А знаешь, почему я согласилась? — Леокадия неспешно стала складывать карты. — Потому что думала, будто и вправду буду всего лишь, подчеркиваю — всего лишь кушать пирожные и танцевать. Я поверила в это, забывая, что в это время у Микулика просто не могло быть пирожных! Но этот гусар настолько мне понравился, что я поверила в эти его пирожные!
— И что было дальше? — с определенным беспокойством спросил Эдвард.
— Понятное дело, никаких пирожных я не попробовала, — усмехнулась Леокадия. — И не потанцевала. Если бы не Микулик и его сын, ушла оттуда бы обесчещенной. А после того мне уже не хотелось верить никакому мужчине, и, возможно, потому… сегодня я сама. Впрочем, прости, с вами, с Ритой, с тобой, с Ганной… Не беспокойся, — немного подумав, продолжила она успокаивающим тоном. — Когда в четверг я возвратилась после бриджа у асессора Станьчака, Рита была уже дома. На ее лице были следы помады, но тогда я предположила, что она попросту баловалась. Я попросила ее все стереть, говоря, что ты будешь за это на нее сердиться. Она пошла умыться, а потом мы долго разговаривали. Ко мне она была очень мила, что, как сам знаешь, у нее бывает не часто. Девочка смеялась и пыталась доказать свое. Семнадцатилетняя девушка из хорошего дома, которая, прошу прощения за крепкое словцо, выбралась из норы вонючего уличного бандита, так себя не ведет.
— Так Рита тоже поверила в пирожные? — задумчиво спросил Попельский и уже спокойнее погладил свою испанскую бородку, которую Лёдя называла "татарской". — И кому же? Бандитам?
— Ой, Эдвард… — Леокадия поднялась с места и начала расхаживать по комнате. В своем темно-синем платье с белым воротничком она походила на учительницу-пенсионерку. И говорила она внушительно, словно опытный педагог. — Вместе с Ганной и со своей со ученицей Ядзей Вайхендлерувной они вышли из дому…
— Давно мне не нравится эта еврейка… — буркнул Попельский. — Эта ее подружка…
— Вовсе даже наоборот, — рассмеялась Леокадия. — Тебе всегда нравились женщины еврейского типа. Что, к старости в корпоранта[40] превращаешься? Но послушай, что я тебе хочу сказать, только не перебивай меня! Наша добрая Ганна отправилась в костёл, а девушки — в цирк. Именно так все оно и было! Какое же удовольствие они испытали, когда где-то тайком, в какой-то подворотне, накрасились! Во-первых, никто их не узнает, во-вторых, они будут чувствовать себя взрослыми! Вполне возможно, только не нервничай, Эдвард! они закурили папироску и раскашлялись, бедняжки. В цирке сели в партере. И сколько там времени нужно, чтобы к ним подсел какой-нибудь франт, какой-то донжуан из Мосциськ? А может, то как раз и был атлет, увидевший восхищение у них в глазах? И пригласил их на пирожные в кафе. Вот только кафе оказалось какой-то пивнушкой, в которую приходят батяры. И вот тебе и все! Тот батяр, который сегодня все это тебе рассказывал, покупал там выпивку и совершенно не знал, что происходило с девочками дальше! А с ними ничего и не происходило! Вышли, убежали — быть может, за них заступилась хозяйка этой пивнушки, как когда-то за меня заступился Микулик? Вот и все, Эдвард! Во время беседы со мной Рита была явно в веселом настроении. Поверь мне, никто обесчещен не был! Утратив честь, девушка ведет себя совершенно иначе!
И вот тут зазвонил телефон. Попельский быстрым шагом направился в прихожую и поднял трубку.
— Попельский у аппарата, — произнес он по-немецки и тут же прикусил язык. Он желал то же самое сказать по-польски, только не успел.
— Как это приятно, что герр комиссар ожидал моего звонка и сразу заговорил по-немецки, — услышал Попельский охрипший бас, говорящий на чистейшем немецком языке. — Так вам передали информацию, что я позвоню? Во львовском полицейском директорате, с которым я общался сегодня в полдень, мне передали, что одиннадцать часов вечера будет самой подходящей порой, чтобы услышать герра комиссара. Ох, прошу прощения, забыл представиться. Криминальдиректор Эберхард Мок из полицай-президиума в Бреслау.
Львов, среда 13 января 1937 года, два часа дня
Начальник Следственного Управления, подинспектор Мариан Зубтк, не любил комиссара Эдварда Попельского по ряду причин. Личность подчиненного напоминала начальнику[41] Зубику про ошибки и недостатки его самого. Манеры аристократа и таинственный перстень с печаткой раздражали Зубика, обладавшего склонностью к простой одежде и несложному поведению. Он слышал, конечно же, что Попельский может быть грубым и несдержанным, словно простой извозчик, только сам этого никогда не испытывал. Обучение на математическом и филологическом факультетах в Вене, хотя и незавершенное, болезненно обнажало незавершенное образование Зубика, вылетевшего из гимназии в Хоржове, где ему не засчитали шестого класса, при чем, по причине именно латыни, которой его подчиненный неустанно и чрезмерно даже хвастался. Безупречная, хотя, несколько, и отдающая дендизмом элегантность комиссара напоминала Зубику про его собственные, неаккуратные, редко видящие щетку с гуталином ботинки, про его излишне тесный костюм. Его раздражала даже та гордость, с которой Попельский выставлял свету свою гладко выбритую голову, в то время как сам он отчаянно пытался скрыть лысину, зачесывая волосы с уха на самое темечко. Теперь же, когда Попельский докладывал о беседе с германским полицейским из Вроцлава, он раздражал своими очками — настолько затемненными, что за стеклами не было видно глаз. Зубик неоднократно желал призвать своего подчиненного к порядку, но тот был безнаказанным. Работал, когда желал, в часы службы ходил на классные часы, устраивал какие-то свои дела, и, тем не менее, пользовался поддержкой самого шефа, коменданта Владислава Гождзевского!
— И что, пан Попельский? — буркнул Зубик. — Чего это вы так замолчали?
— Могу ли я попросить вашего согласия на то, чтобы закрыть окно? — Попельский беспокоился по поводу интенсивного январского солнца, резко вычерчивающего контуры библиотеки Политехники, видимой из окон полицейского управления. — Пан инспектор ведь знает, что мне это вредит.
— Выражаю согласие. — Зубик подписал какой-то документ, принесенный секретаршей и хмуро глянул на Попельского, затягивающего окно шторой. — Так что с тем криминальдиректором, как его там?..
— Моком.
— Что же было дальше, когда тот пан Мок уже знал, что тот якобы-педераст приехал с той убитой женщиной во Вроцлав из Львова?
— Мок отправился в Хебзя, на пограничный переезд, и нашел людей, которые выполняли службу на сильвестра[42]. Таможенник показал, что в тот день проверял паспорт у девушки, имевшей билет из Львова во Вроцлав. Девушка ехала в купе вместе с, как иронично сообщил мой собеседник, очень красивым молодым человеком, которого, впрочем, таможенник неоднократно видел и раньше.
— Германский таможенник хорошо знал из виду польского парня из Львова? — удивленно спросил Зубик, обрезая сигару.
— Я не сказал, что парень был из Львова, но пан инспектор обладает замечательной интуицией. — Попельский развалился на стуле и улыбнулся одними только краешками губ. — Да, он знал его из виду, поскольку тот самый львовский парень несколько раз в год ездил во Вроцлав. Всегда в купе. С девушкой ехал впервые. Обычно его сопровождали немцы, значительно старшие, чем он сам, мужчины, которые подседали к нему в купе именно в Хебзе. Мок допросил и железнодорожников. Один из них прекрасно помнил того молодого человека в связи с тем, что весьма часто он возвращался во Львов тем же самым поездом, на котором приезжал во Вроцлав. На обратном пути его уже никто не сопровождал. Поскольку этот состав выезжает рано утром следующего дня, выходит, что тот молодой человек ночевал во Вроцлаве, после чего выезжал. По мнению немцев, похож он на цыгана…
— Да что там те немцы знают?! Ведь то мог быть цыган, армянин, грузин, еврей… Ну а фамилия у этого цыгана имеется? Об этом тот ваш прусак сообщил? — Зубик стряхнул пепел в мощную пепельницу.
— Да. Таможенники в своих рапортах записывали… Впрочем, с чудовищными ошибками.
— Ну и?
— Зовут его Альфонс Тренбащкевич…
— И ничего удивительного, что с ошибками… Странная фамилия для цыгана… И что, пан Попельский? Имеется у нас такой вот Тренбащикевич?
— Тренбащкевич. Я проверил вчера у нас и в ЗАГСе. — Попельский откашлялся. Он терпеть не мог сигар "Патрия", которые употреблял Зубик. — Человека с такой фамилией нет. Вчера же я отослал телеграмму в Варшаву. Вот ответ, который я только что получил из прелестных ручек панны Зоси.
Он положил телеграмму на стол Зубика. Тот долго вчитывался в одну строчку текста.
— Понятно. — Он снял очки и задумчиво произнес. — Во всей Польше имеется только один человек с таким именем и фамилией — Альфонс Тренбащкевич… В Познани… Мастер портной.
— Паспорт был подделан, пан инспектор, именно это я и сообщил вчера по телефону пану Моку. Потому что меня он просил только лишь о проверке фамилии. Но тут же он попросил меня найти во Львове похожего на цыгана педераста. И вот тогда что-то во мне щелкнуло. У меня хорошая интуиция, как и у пана инспектора. Я сказал, что никого не стану разыскивать, разве что Мок раскроет мне все обстоятельства этого дела. Тот долго молчал, но в конце концов рассказал. Девушка, которая ехала с тем цыганом была убита самым чудовищным образом. Звали ее Анной, именно так записал ее портье в гостинице.
— Ну и порядочки у них в той Германии, — фыркнул Зубик. — В книги приезжих записывают только имена… Это же надо!
— Та гостиница была, скорее, гадюшником, закамуфлированным публичным домом, пан инспектор. А потом, попрошу вас крепко схватиться за стол, потому что то, что я сейчас сообщу, будет…
— Ладно уже! Говорите! — Зубик не стал ожидать, чтобы Попельский применил какого-нибудь изысканного прилагательного.
— Девушку изнасиловали, и у нее выгрызли, пожрали щеку! И еще — перед насилием она была девственницей.
— Холера ясна! — Зубик не выдержал и выругался при подчиненном, чего раньше никогда не делал. — И все это произошло в гостинице…
— Да, все это похоже на дело Минотавра, — сказал комиссар и замолчал.
В кабинете начальника воцарилась тишина. Попельский снял очки, подышал на стекла и вытер белым платочком с вышитым Лёдей таинственным знаком, тем же самым, что был на его печатке. Зубик откинул свою могучую тушу в кресле и заложил руки на шее. За окном заскрежетал трамвай, в пепельнице дотлевала сигара.
Оба прекрасно помнили дело двухлетней давности, о котором писали все газеты в Польше, которое, по причине того, что решено оно не было, покрыло позором львовскую полицию. Лето 1935 года. На протяжении нескольких дней были найдены две мертвые и изнасилованные девушки. О обеих было выгрызено лицо. Одной было шестнадцать лет, другой — восемнадцать. Одну нашли в гостинице Франкля в Мосьцишках, вторую — в гостинице "Европа" в Дрогобыче. В обеих случаях девушек регистрировали на основании сообщенных ими фамилий, и больше никто ими головы себе не заморачивал. Девушки утверждали, будто бы опоздали на поезд, и теперь им необходимо переночевать.
Обе фамилии оказались фальшивыми. Никто так и не идентифицировал жертв, несмотря даже на то, что судебный медик из университета, доктор Иван Пидгирный, оказался чрезвычайно способным реконструктором лиц. Похоронили их за казенный счет. В течение полугода львовская полиция — в тайном союзе с батярами — разыскивала Минотавра, что рвал зубами и насиловал девственниц. Не помогли спорные гипнотические методики Попельского и даже контакты с ясновидящим. Все впустую.
— Ну и? — Зубик прервал тишину и затушил сигару, которая теперь напоминала Попельскому громадного раздавленного таракана.
— Ну, я и сказал Моку, что это наше дело, и попросил его переслать нам все документы.
— А он?
— А он, — Попельский усмехнулся, — повел себя именно так, как повел бы я, будучи на его месте.
— То есть?
— Он сказал, чтобы я забыл о разговоре и шел на три буквы.
Зубик сорвался с места и, словно дикий зверь, начал кружить вокруг стола. Сам он побагровел, шея увеличилась на пару номеров.
— Да что себе этот прусак воображает! — рявкнул он. — Это мое дело! Это наше дело! — Он поднял телефонную трубку. — Панна Зося, прошу вас договорить меня на беседу с комендантом, как можно скорее! А вы, — обратился он к Попельскому, — незамедлительно напишите отчет по вашей беседе! Очень подробный! И на польском языке. И обязательно переведите то, что он сказал вам в самом конце. Чтобы вы пошли, и куда! Ах он, шваб чертов!
— Я не могу перевести этой части нашей беседы, — ответил Попельский.
— Это почему же?! — Зубик расслабил воротничок, его лицо чуть не лопалось от натуги и гнева.
— Поскольку это будет нецензурно. — Комиссар вновь усмехнулся. — Он мне сказал именно то, что и я сказал бы на его месте. Он сказал: "Иди ты нахер[43], ты, австрияк!"
Зубик встал, как вкопанный. Никогда еще он не слышал, как ругается Попельский. Инспектор был этим настолько изумлен, что открыл рот.
— Пан Попельский, да что вы такое говорите? Он, вам, так вульгарно? Криминальдиректор? И почему "австрияк"? И что вы на то?
— Похоже, он уловил мой австрийский акцент. А что я на то? А я ответил: "Иди в жопу, прусак!"
Бреслау, понедельник 18 января 1937 года, семь часов утра
С возрастом Мок вставал все раньше. Быть может, причиной этому было, что он уже не вел столь интенсивной ночной жизни, как, скажем, года два-три тому назад? После усиленных уговоров врачей он пил уже меньше спиртного и очень редко бывал в салоне мадам ле Гёф в "Маленьком замке над Вислой", в Опперау под Вроцлавом, где когда-то по пятницам всегда находил удовольствие в объятиях двух девушек одновременно. Теперь, если и заглядывал туда, то, возможно, раза три в год, и частенько уходил оттуда, так и не воспользовавшись дамскими прелестями. Вызвано это было, в большей степени, не столько ослаблением его потребностей и жизненных побуждений, сколько чувством чуждости в этом эксклюзивном заведении. Когда-то, когда он был важным функционером в уголовной полиции, его там сердечно приветствовали, а молодые дамы, на которых падал его выбор, весьма серьезно подходили к исполнению собственных обязанностей, при этом делая Моку постоянные комплименты и восхищаясь его личной культурой и прекрасными манерами. Он же, помимо профессиональной компетенции, требовал от девиц только одного — умения играть в шахматы, поскольку эта игра постоянно предшествовала его эротическим эксцессам в "Маленьком замке". От мадам же Мок ожидал только умения хранить тайну и резервирования для него в пятничные вечера удобного номера, где он мог есть, пить, играть в шахматы и забывать обо всем на свете в объятиях жриц Иштар. К сожалению, все поменялось в тот самый момент, когда он дезертировал из уголовной полиции в абвер. Мадам ле Гёф, поняв, что Мок теперь уже не столь могущественный человек, что он не способен, как раньше, сделать очень многое, перестала быть услужливой и милой, наиболее красивые девушки теперь предназначались для высших офицеров СС, а мужскую силу капитана ну никак не подпитывали скрытые в стенах окуляры, о которых он прекрасно знал, и которые не раз и не два позволяли ему, когда работал в полиции, того или иного типа схватить в тиски шантажа. В связи с этим, Мок решил отказаться от услуг мадам. Не было у него и никакой постоянной любовницы, поскольку в последнее время, как правило, попадал на женщин, паршивое притворство в деле изображения любовной страсти было ждя него очевидно с первого же мгновения. Не был Мок и идеалистом, и он не верил, будто бы какая-нибудь девица лет двадцати — тридцати с хвостиком лет влюбится в него, то есть — по словам Платона — в мужчину, стоящего на пороге старости, но определенная игра кажущихся страстей ему нравилась. То есть, Мок уже не вел столь исчерпывающей силы ночной жизни, как еще до недавних пор, а его утренние часы все реже были заправлены похмельем. Теперь он каждый день вставал в шесть утра, прогуливался с любимым Аргосом по берегу старинного крепостного рва, покупал "Breslauer Neueste Nachrichten", а потом съедал дома огромный завтрак, который иногда помогал не испытывать голода до самого ужина.
Шеф гестапо в Бреслау, человек непьющий и вегетарианец, криминальдиректор Эрих Краус, и не знал, что в Моке произошла такая перемена. Назначая встречу на семь утра, не консультируясь относительно срока с фон Харденбургом, он желал унизить Мока, которого откровенно, и с полной взаимностью, ненавидел. Но, вместо похмельного типа с глазами в кровавых прожилках, толстеющего денди, еще пахнущего дымом сигар и духами бесчисленных любовниц, он видел перед собой здорового мужчину с приличным, хотя и не преувеличено большим весом, пахнущего морозом, ветром и дорогим одеколоном.
— Только попрошу не сбивать пепел с папиросы в горшок с пальмой, — дискант Крауса сделался еще тоньше.
— Прошу прощения герр штурмбанфюрер, — издевательски усмехнулся Мок, зная, что одним камнем убивает двух птичек. — Но у вас ведь нет пепельницы.
Краус не позволил себя спровоцировать применением со стороны Мока его звания в СС вместо официального полицейского "герр криминальдиректор". Он прекрасно понимал, что никогда не привьет этого обычая у старого, упрямого полицейском, для которого чем-то непонятным и позорящим было то, чтобы политическая полиция использовала титулы полиции уголовной. Другой удар — курение папиросы вопреки четкому запрету, висящему на стене кабинета — был направлен метко.
— Тогда попрошу вас погасить этот вонючий окурок! — взвизгнул Краус.
— Слушаюсь, — ответил Мок и сунул папиросу в землю, заполняющую горшок большой пальмы.
Краус заложил руки за спину и, уже явно успокоившись, прошелся по кабинету. Неожиданно он развернулся на месте и, чуть расставив ноги, остановился перед Моком.
— Как там сотрудничество с криминаль-обер-секретарем Сойффертом?
— Вы меня вызвали только лишь для того, чтобы спросить про вашего Сойфферта?
— А как пошло сотрудничество с полицай-президиумом в Лемберге[44]? — от уха до уха расплылся в усмешке Краус.
— Вы же знаете, герр штурмбанфюрер. В сотрудничестве мне отказали.
— Поскольку вы грубо отнеслись к их комиссару. — Краус продолжал улыбаться. — Впрочем, оно и хорошо, капитан Мок. К славянскому скоту и следует относиться свысока! Вы поступаете как образцовый член НСДАП, которым вы на самом деле пока не являетесь, но, похоже, вскоре… Что, Мок?
— Вы любите недомолвки, герр штурмбанфюрер. — Мок почувствовал, что Краус уже начинает выводить его из равновесия, и решил сыграть на барских и интеллектуальных комплексах плебея из Франкенштейна[45]. — Недомолвки или же словесные эллипсы. Ваше высказывание "как там сотрудничество" должно было прозвучать: "как складывается сотрудничество", а это, последнее "похоже, вскоре", что, собственно, означает? "Похоже, вскоре вы им станете", домысливая: "членом НСДАП"? Можем ли мы использовать не эллипсы, но предложения с нормальным подлежащим и сказуемым?
Краус отвернулся от Мока и подошел к столу. Не спеша, он уселся за широкой, блестящей столешницей. Держался он спокойно, но его истинное настроение выдавала толстая жила на лбу, появившаяся после слов Мока.
— Вам только кажется, Мок, будто бы вы подчиняетесь только полковнику фон Харденбургу, — тихо шипел Краус. — На самом же деле никто не способен защитить вас от меня. Я вызвал вас на семь утра, и что мы видим? Мок прибегает, в соответствии с указаниями. Вежливо, пунктуально, хотя вчера и за воротник себе залил, и потрахался… Да вы полностью у меня в распоряжении…
— Правильно необходимо сказать: "в моем распоряжении", геррштурмбанфюрер.
— Ну и ладно, ладненько… — Краус стиснул пальцы в кулак. — Что это с самого утра вас на споры тянет… Похмелье, а, Мок? Похмелье замучило? Ладно, к делу. На самом деле вы принадлежите мне и никогда от меня не освободитесь. Например… Ну вот, пожалуйста. — Краус надел очки и начал просматривать лежащую на столе папку. — Так, так, у меня тут задание, в самый раз для вас… Ну просто идеально для вас подходит…
— Вот сейчас вы уже пересолили, герр Краус. — Мок не назвал служебного титула гестаповца и, нанося удар вслепую, к сожалению, выявил собственное беспокойство. — Вы не имеете права давать мне заданий и отдавать приказов. Одно дело — пригласить на совещание, пускай даже и в семь утра, и уже совершенно другое…
— И что? — Краус захлопнул папку и подсунул ее Моку под нос. — Начинаем нервничать, что, Мок? А вот поглядите-ка вот это, — указал он головой на папку. — Там лежит приказ вам, подписанный полковником Райнером фон Харденбургом.
Мок даже не поглядел на папку. Он не собирался дарить Краусу этого удовлетворения.
— Так, так, Мок. — Краус снова поднялся и подошел к окну. — На несколько недель, если не месяцев, так что конец с пьянством, конец с девочками, конец с уютной пятикомнатной квартирой на Цвингерплатц… Да, да… Конец с цивилизацией, с культурой… конец с препирательствами… Ага… Так вот, если бы вы заглянули в эту папку, то увидели бы письмо полицай-президента Шмельта начальнику полиции в Лемберге. И в письме этом излагается предложение о сотрудничестве. В этой же папке имеется и ответ. Наше предложение сотрудничества было принято…
Мок продолжал молчать; папку он не раскрывал. Это довело Крауса до бешенства.
— Вы едете, — жила на его лбу пульсировала, — в Лемберг, чтобы найти цыгана-педераста, который, из ненависти к женщинам, из ненависти к германской семье, к германскому народу, убил дев недели назад в "Варшавском Дворе" молодую немецкую девушку, Анну Шмидт.
На сей раз Краусу удалось. Это был нокаут. Мок каждым нервом чувствовал собственное бессилие. И не то было самым паршивым, что каналья фон Франкенштейн[46], как называл он Крауса, распоряжается его личностью, а трус и карьерист фон Харденбург бросает его к ногам политической полиции. Самым худшим было то, что изнасилован был разум Мока. Что ему было отказано в праве на самостоятельное мышление. Что он сделался тупым орудием в руках политических манипуляторов, которые вдруг заявили ему, что земля плоская, а полька — это немка. Что он станет участвовать в пропагандистской авантюре. Что сделается герольдом, распевающим песнь Ad maiorem Hitleri gloriam[47].
— Эта убитая девушка была полькой, — выдавил из себя Мок.
— И здесь же имеется приказ лично для вас, Мок, — Краус стукнул по папке ногтем. — Подписанный вашим начальником. На этой неделе вы отправляетесь, неизвестно, на как долго, — показал он в усмешке здоровые, белые зубы, — в дикую, заевреенную страну унтерменшей, где на улицах собаки таскают упряжки. В страну варваров, Мок. И это местечко в самый раз для вас. Поедете туда, найдете цыганского педераста и привезете сюда. Полякам вы обязаны представляться своим полицейским, а не военным званием. Нечего им знать, что вы работаете в разведке. Это все, Мок. Все подробности по отъезду определите с фон Харденбургом.
Мое поднялся со своего стула, закурил и оперся кулаками о стол Крауса. Не вытаскивая папиросы изо рта, он растянул над столешницей сизое облако.
— Нечего устраивать эти жалкие демонстрации, Мок. — Краус отодвинулся от стола. — Выполняйте!
— Как вы смеете, — голос Мока был немного искажен стискиваемой в зубах папиросой, — называть меня на "вы", да еще отдавать приказ "выполняйте"! Для вас я "капитан Мок", понятно? И убийцу этой польской девушки я найду не потому, что это вы мне так приказали, а потому что такая у меня профессия!
С папиросы на блестящую поверхность стола упал столбик пепла. Капитан отошел на шаг и бросил окурок на начищенный паркет.
— И знаете, что еще? — раздавил он его подошвой. — Лемберг, это вовсе не варварское место. Комиссар Попельский по-немецки говорит намного лучше вас.
Львов, вторник 19 января 1937 года, пять часов пополудни
Ядзя Вайхендлерувна, будучи впервые в жизни в читальном зале Оссолиниума[48], сидела над первым томом "Истории философии" Владислава Татаркевича[49] и выписывала в тетрадку наиболее важные данные, касающиеся стоиков. В библиотеке, куда имели доступ только студенты, преподаватели гимназий и академических учебных заведений, она очутилась только лишь благодаря протекции профессора Седлачека. Поначалу она испытывала гордость и робость, но впоследствии все сделалось безразличным. Девушка не могла сконцентрироваться на очень точных и кратких характеристиках Хризиппа и Хенона, поскольку эти данные были для нее смертельно скучными. Ежесекундно взгляд ее пробегал по зеленым столам, по заставленным книгами шкафам, по силуэту библиотекаря в фиолетовом халате, по заснеженным деревьям на видимой за окнами горе Вроновских. Все чаще взгляд ее задерживался на фигуре худощавого студента, который сидел напротив нее, за столом, на котором были навалены тома с "Дневником Постановлений", и который читал столь же невнимательно, как и она, с той лишь разницей, что читал он совершенно иные вещи. Перед ним лежал раскрытый Уголовно-производственный кодекс Бучмы-Чаплиньского. В глубине души панна Ядзя злилась на чудаковатого преподавателя латыни, профессора Седлачека, который, похоже, в качестве наказания заставил ее сделать сообщение о стоиках, и с умилением вспоминала пристойного и молодого заместителя преподавателя, который вел уроки латыни в начале учебного года.
Сгорбленный библиотекарь помахал звонком, что означало перерыв. Девушка облегченно вздохнула. Краем глаза она отметила, что студент приглядывается к ней из-под козырька фуражки с черным околышем. Выходя в коридор, Ядзя придумала способ, как еще сильнее заинтересовать студента собственной особой. Но тут перед ней вырос мужчина, по причине которого все ее планы пошли насмарку. Крепкий, лысый, одетый в черный костюм, с котелком в руке. Девушка сразу же узнала в нем комиссара Эдварда Попельского, отца ее самой близкой подружки, Риты, которого Ядзя видала всего лишь раз в жизни, но забыть не могла. Уже тогда, когда его, вместе с ее отцом, вызвали к директору гимназии, он вызывал в девушке испуг. Она представляла, что такой, как он, человек каждый день на работе встречает людей, охваченных дыбуками[50], которыми в детстве пугала ее бабушка.
— Добрый вечер панне Ядвиге, — заговорил комиссар низким голосом, исходящим будто бы из колодца.
— Добрый вечер. — Ядзя присела в книксене и опустила глаза. Голос Попельского дошел до самой ее диафрагмы.
— Не мог бы я переговорить с панной Ядвигой? — всматривался тот в нее расширенными зрачками. — Ага, вот здесь, у этого вот столика с библиотечными контрольными листками.
— Конечно же, пан комиссар, — ответила та и глянула в указанном направлении. — Но ведь там уже сидит какой-то пан…
— Тот пан — это мой коллега по работе. — Попельский легонько взял Ядвигу под худенький локоток. — Он будет присутствовать при нашей беседе. Обещаю, что все это не займет у вас много времени.
Девушка кивнула и подошла к столику, на котором лежали чистые библиотечные контрольные листки. Коллега по работе комиссара поднялся, приподнял шляпу и пододвинул девушке стул. Девушка приняла этот жест с благодарностью, ноги под ней подгибались от страха. Комиссар Попельский уселся на другом стуле, который ему пододвинул, как показалось Ядвиге, подчиненный. То был полный мужчина с седыми, торчащими усами и широким, улыбчивым лицом. Девушке он показался симпатичным. В этот момент все мужчины казались ей более симпатичными, чем пан комиссар, который вглядывался в нее словно человек, в которого вселилась неприкаянная душа.
— Я все знаю, — почувствовала Ядзя запах табака и пряного одеколона, когда тот склонился над ней и заговорил шепотом. — О том, что ты была вместе с моей дочкой в том грязном борделе на Замарстыновской[51], в компании бандитов, хулиганов и проституток. Мне это известно не от Риты, но от одного из тех гадов, что там были. А вот твой отец, как мне кажется, ничего ведь о том не знает, правда?
Попельский прервал свою речь, когда к столику подошла студентка и взяла карточку, чтобы ее заполнить. У Ядзи Вайхендлерувны в глазах стояли слезы.
— Твой отец ничего об этом не знает, — продолжил Попельский. — И ничего не узнает, если, — тут он подсунул девице под нос свою визитку, — если ты станешь мне сообщать обо всех ваших планах и начинаниях.
Ученица расплакалась. Ее рыдания раздались в пустом пространстве коридора. Обеспокоенный студент-правовед внимательно приглядывался ко всей сцене. Он направился в сторону Попельского. Заремба перешел ему дорогу и вытащил характерный значок с орлом и лавровыми венками. Парень отскочил, словно ошпаренный.
Комиссар со своим помощником вышли из здания. Когда Попельский подкуривал папиросу, руки его тряслись.
— Эдек, да как ты мог? Ведь эта гимназисточка там сейчас от страха уделается! — произнес озабоченный Заремба. — Знаешь, что ты только что утворил? Из этой девочки сделал шпика, понимаешь? И еще отобрал подружку у своей дочки! Вот!
Попельский схватил Зарембу за плечи и притянул к себе.
— Не понимаешь ты, Вилек, — его ломающийся голос не вызвал бы сейчас страха у панны Ядзи, — что эта бестия снова ударила, и что, похоже, чудище здесь? Оно загрызло девицу во Вроцлаве и снова приехало сюда. Оно угрожает всем девушкам… И этой евреечке, и моей Рите! Моей Рите! Этот монстр шляется где-то среди нас. — Попельский обернулся и окинул взглядом прохожих, галерею Любомирских и узкую, темную улочку, карабкающуюся на склон Цитадели. — Быть может, уже сейчас он разрывает клыками девичью щеку! Я не могу допустить этого!
Он оставил Зарембу и отошел на несколько шагов. Хорошенько замахнулся и врезал себе кулаком в бедро. Вся улица Оссолиньских[52] услышала нечто такое, что даже Заремба, приятель Попельского по гимназии, слышал из его уст всего пару раз в жизни:
— Маттть его курррва!!!
Вырвав это из себя, Попельский вновь вбежал в Оссолинеум. Он приблизился к пустому столику, возле которого пару минут назад сидела Ядзя Вайхендлерувна. Визитка все так же лежала на столешнице. Попельский разорвал ее, наплевал на клочки и выбросил в урну с пустыми контрольными карточками.
Прежде чем усесться в "шевроле", за рулем которого сидел Заремба, комиссар снял котелок и подошел к низенькой стенке, окружавшей научное заведение. Перчаткой он захватил горсть снега и приложил к голове и к шее. Потом опер голову на железные прутья, законченные остроконечными шпилями. Когда он сел в машину, Заремба глянул на приятеля и запустил двигатель.
Оба молчали; поехали по улице Коперника[53], мимо греко-римской семинарии и свернули в улицу Леона Сапеги, рядом с прекрасно известным им зданием полиции на Лонцкого[54]. С левой стороны они проехали мимо красивого углового дома с большими, полукруглыми террасами, в котором размещался знаменитый цветочный магазин Елены Боднар, и поехали дальше, вдоль могучего здания Политехники[55]. Проехали мимо костела св. Терезы, украинской академической гимназии и доехали до костела св. Елизаветы. За грязными фасадами скрывался опасный мир батяров. Многие из них стояли в подворотнях невысоких домов на площади Бильчевского[56], а из-под козырьков фуражек поднимались струи табачного дыма. Мрачные взгляды оседали на блестящем капоте авто. Если не считать места рождения в этом квартале, его обитатели не имели много общего с веселым Щепцьо, который, к утехе всей Польши весело перешучивался со своим дружком Тоньцьо в радиопередаче "На веселой львовской волне"[57]. На лицах батяров было столько же веселья, сколько яду в спичечной головке.
"Шевроле" остановился перед Центральным вокзалом. Попельский пожал руку Зарембы обеими своими, вышел в снег и ветер и исчез в монументальном входе. Он направился прямиком к кассе, где купил себе билет на субботний поезд до Кракова и обратный билет на воскресенье. Заремба глядел на приятеля из-за оконного стекла. Попельский не говорил, куда его подвезти. Не было необходимости. Оба прекрасно знали, в каком лекарстве нуждается комиссар в минуты сильного возбуждения.
Поезд "Краков — Львов", воскресенье 24 января 1937 года, два часа дня
Это же чудесное лекарство стало известно и кому-то иному — Эберхарду Моку. Но перед этим он прошел тщательнейший личный досмотр и одну пересадку. Обыск его карманов и багажа осуществили польские функционеры на железнодорожном пограничном переходе в Хебзю, а смена подвижного состава произошла в Мысловицах, где заканчивалась линия давней прусской Верхнесилезской Железной дороги. Мок и все остальные пассажиры пересели в другой состав, направляющийся в Краков, а затем — во Львов. Этот поезд тянул, как с гордостью сообщил кондуктор, чрезвычайно скорый и современный локомотив, получивший золотую медаль на какой-то ярмарке в Париже.
Уже через несколько мгновений Моку показалось, будто бы он очутился на каком-то ином свете. Он стоял у окна и не мог насмотреться на крытые соломой хаты, на малюсенькие станции, где взгляд притягивали деревянные будки с вырезанными под навесом сердечками, на красоту молодых женщин, выходящих на перроны, чтобы продавать капусту и чай. Он поддался искушениям польских лакомств в Тржебини, где была длительная остановка, и где он принял у румяной от мороза селянки жестяную тарелку, наполненную горячей, ароматной и густой капустой со шкварками. Блюдо настолько понравилось, что Мок даже вытер тарелку хлебом, чем возбудил злорадные комментарии пассажиров первого класса. То было семейство срелднего возраста, упрямо обращавшееся к Моку по-французски, хотя тот отвечал им только жестами. Супруги презрительно фыркали и чего-то там говорили, что крайне удивляло Мока. Конкретно же, они называли его "швабом". На каком основании они считали, будто бы он родился в Швабии, вот этого он никак понять не мог, тем более, что немецкого языка они не знали и диалектных швабских особенностей выловить никак не могли[58]. Мок пытался спросить у них об этом, но это приводило только к смешкам. Тогда он бросил все попытки общения с этими заносчивыми людьми, стоял в коридоре, курил и глядел в окно. На станциях его внимание, прежде всего, приковывали евреи, которые — выделяющиеся характерными халатами, круглыми шапками с козырьком и длинными бородами — ничем не походили на евреев из Бреслау, отличавшихся от своих германских сограждан разве что определенными антропологическими особенностями. Здесь же, в Польше, они отличались еще своей одеждой и языком. Моку было известно, что они пользуются каким-то средневековым диалектом немецкого языка, только никогда его раньше не слышал. С тем большим любопытством приглядывался он к еврейским торговцам на перронах. Их ссоры и дискуссии были для Мока четким знаком того, что он очутился в какой-то переходной стране, на пограничье Европы и Востока, где люди языком своим принадлежат Западу, зато их жестикуляция и экспрессия позволяют разместить их, скорее, на восточном базаре.
За окном жизнь идет ходуном, пускай даже и зимой, на морозе, думал он, а внутри шикарного железнодорожного экспресса — шепотки, вежливый щебет и зазнайство. Нехотя подумал Мок о возвращении в купе, где элегантно одетый господин каждую минуту чмокает свою госпожу в ручку, а госпожа, тряся головой, скалит свои мелкие и неровные зубы. Он глянул на часы. Его ждало еще почти шесть часов поездки. Хорошо еще, что он взял с собой "Голема", фантастическую книжку Густава Майринка. Только придется поискать купе, где люди окажутся не столь болтливыми и позволят ему сконцентрироваться на чтении.
Эта мысль была своеобразным опережением ситуации, в которой он желал очутиться. Ибо с противоположной стороны шли два кондуктора, немного говорящих по-немецки, способных указать ему какое-нибудь свободное купе. Мок глядел на них с радостью, но когда железнодорожники приблизились, он услышал нечто такое, что остолбенел и ни про какое купе уже не спросил. Из уст одного из них прозвучала фамилия, которую Мок знал: "комиссар Попельский". Когда кондуктор отдал Моку уже неоднократно прокомпостированный билет, Мок вежливо спросил у него, не желая спугнуть вестника слабой надежды:
— Вы сказали "комиссар Попельский"?
— Да, — ответил удивленный кондуктор. — Я сказал "комиссар Попельский". Только не понимаю, почему вы спрашиваете.
— Так комиссар Эдвард Попельский из Львова едет этим же поездом? — Мок использовал польское название, поскольку "Лемберг" не было бы известным обслуге поезда.
Молчащий до сих пор кондуктор стукнул коллегу, разговаривающего с Моком, по плечу и что-то сказал ему по-польски.
— Прошу прощения, — собеседник Мока попытался обойти его, — но у меня есть дела.
— Я извиняюсь. — Мок вынул свое удостоверение. — Сам я немецкий полицейский и направляюсь во Львов проведать своего коллегу, комиссара Эдварда Попельского. Если он в поезде, было бы просто замечательно…
Кондукторы поглядели друг на друга и вновь обменялись несколькими словами на шелестящем, звенящем языке, который Мок часто слышал на рынке Нойемаркт в Бреслау. Он решил ускорить принятие ими решения и вынул из кармана монету в два злотых, выданную ему в качестве сдачи польской селянкой среди другой мелочи. Железнодорожник принял монету, ни секунды не колеблясь.
— Да, — ответил он. — Пан комиссар, как обычно, занимает салон-купе вместе со своей дочкой, паненкой Ритой. Это здесь, прошу за мной!
Мок не мог поверить собственному счастью. Он шел за кондуктором и смеялся во все горло. Во-первых, он не будет осужден на изысканную компанию хихикающих злопыхателей, во-вторых, познакомится с человеком, с которым, возможно, ему придется еще долго работать, а сейчас будет прекрасная возможность пояснить телефонное недоразумение и оговорить возможные подробности следствия, если, конечно, Попельский пожелает разговаривать о нем при своей дочке, фройляйн Рите. Вместе с кондуктором он остановился перед дверью купе.
— Это кондуктор! — постучав, заявил железнодорожник.
— Прошу, — услышали они из-за дверей громкий голос.
Кондуктор открыл дверь и доложил:
— Пан комиссар, тут такое вот стечение обстоятельств! В коридоре я встретил вашего приятеля, немца!
Он отодвинулся, чтобы пропустить Мока. Тот увидел элегантное салон-купе, обитое тканью в желтые и бледно-голубые полосы. Окно было затянуты шторами. Интерьер слабо освещала зажженная лампочка под окном. На столе стоял графинчик с красным вином, два бокала и покрытый салфеткой серебряный поднос, на котором были обеденные тарелки. На диване разлегся могучий лысый мужчина с небольшой бородкой, в расстегнутой сорочке и в жилете. У него во рту дымила папироса, сунутая в мундштук.
Рядом на столике стояли шахматы, лежала раскрытая книжка. Всего одного взгляда хватило Моку, чтобы отметить — то были латинские стихи, характерное расположение слов могло указывать на Горация. Кондуктор взял поднос и тихонько закрыл дверь снаружи.
— Криминальдиректор Эберхард Мок, из Бреслау.
Глаза Мока постепенно привыкали к полутьме.
— Комиссар Эдвард Попельский, из Львова. — Лысый мужчина поднялся и протянул руку. — Пока что между нами нет еще такого доверия, чтобы нас могли называть приятелями. В особенности же, самый конец нашего единственного и последнего телефонного разговора был совершенно недружественным.
Мок глядел на Попельского и чувствовал, что с польским полицейским ему будет работаться совсем даже нехорошо. Он был самоуверенным, отталкивающим и негостеприимным. Он не пригласил присесть в купе, но поднялся со своего места и значительно молчал, как бы желая сказать: вы пришли не вовремя! Это мое личное время, воскресенье, день праздничный, а про служебные дела будем говорить завтра, в будний день! По сравнению с этим чванливым и молчаливым поляком, Мок предпочитал парочку из собственного купе. Он глянул на шахматную доску и рассмотрел позицию, которую уже где-то видел. На какой-то момент он позабыл о столь холодном приеме.
— Прошу прощение, герр комиссар, за то досадное определение. — Мок приблизился к шахматной доске и, не ожидая какого-нибудь "ничего страшного", которое, впрочем, и не прозвучало, спросил: — Мат в скольки ходах?
— В семи, — ответил Попельский, продолжая стоять.
Мок признал, что шахматная задача крайне трудна. Правда, он еще мог использовать стихи Горация, чтобы установить более близкий контакт. Он взглянул на стоящего Попельского.
Выражение на его лице было наполовину издевательским, наполовину отталкивающим. Мока охватило двойное разочарование.
— Что же, я пойду тогда, — сказал он. — Приятно было познакомиться с герром комиссаром. До свидания во Львове!
Вдруг открылась дверь, отделявшая салон от второго помещения, и Мок услышал женский испуганный вскрик. Краем глаза он заметил, как обнаженная фигура прячется за дверь. Он не был уверен, что в этом мраке действительно разглядел или только представил заколыхавшиеся тяжелые, дородные груди. Молодая блондинка с лентой на модно подстриженных волосах выставила из-за двери только голову и округлое плечо. Она что-то произнесла звучным голосом, а Попельский засопел, подошел к женскому саквояжу, которого Мок в полумраке не заметил, и вытащил оттуда льняную сумочку с косметикой. Он искал там чего-то, но найти не мог. Достаточно акцентированно он произнес польское выражение, которое звучало как немецкое название эпидемической болезни[59]. Девушка улыбнулась Моку, чем моментально его наэлектризовала. В один момент он понял паршивое настроение Попельского и его ожидающий взгляд, который, казалось, открыто говорил: "Быть может, ты бы уже и пошел отсюда!"
— Герр комиссар, — радостно улыбнулся Мок. — Homo sum et nil humani a me alienum esse puto.
После того он прислушивался к короткому обмену словами между Попельским и девушкой. После этого поляк внимательно поглядел на немца, уже без предварительного беспокойства, проявляемого в сильном напряжении мышц лица.
— Культурное поведение требует, — слегка усмехнулся он, — чтобы я перевел пану криминальному директору мой краткий разговор с этой молодой дамой. Она попросила меня перевести знаменитую фразу Теренция, я же ответил ей, что вы подтвердили то, что мы принадлежим к одному и тому же клубу любителей древностей и женского тела. Или я в чем-то ошибаюсь?
— И что же она на это?
— "Люблю мужчин из этого клуба". Именно так она и сказала.
Львов, понедельник 25 января 1937 года, два часа дня
В воеводском управлении полиции, называемом "дом на Лонцкого", клубилась толпа щелкоперов. Все они ожидали конца совещания, организованного начальником следственного управления, подинспектором Марианом Зубиком. В этом совещании, о чем журналисты сразу же были предупреждены посредством только им известных информационных каналов, принимал участие полицейский криминальдиректор из германского Вроцлава, Эберхард Мок. Уже в вечерней прессе появились статьи, называющие его "легендой немецкой криминологии" и описывающие его подвиги в двадцатые годы. Если бы Мок знал польский язык и прочитал те статьи, он сильно бы удивился, поскольку никогда не разгадывал описанных в них загадок. Журналисты, нюхом чувствующие приличный гонорар, писали чего только в голову взбредет в минуты творческого вдохновения. И вот теперь они ожидали, вместе с фотографами, чтобы в вечерних изданиях наряду с текстом поместить еще и фото той самой "звезды вроцлавской полиции".
Мок, после того, как он прекрасно выспался в гостинице "Гранд", после солидного завтрака и прогулке по Гетьманской и Академической улицам, сидел вместе с несколькими польскими полицейскими, а так же судебным медиком и в то же самое время психологом, доктором Иваном Пидгирным, в кабинете подинспектора Зубика. Он со всем вниманием слушал выступление начальника следственного отдела, которое переводил ему на ухо Попельский:
— Господа, — Зубик вознес обе руки вверх и с грохотом опустил их на стол, — благодаря отчетам директора Мока, мы можем обновить следствие по делу Минотавра. Главным подозреваемым является человек, которого, похоже, найти будет несложно. Комиссар, — обратился он к Попельскому, — даю вам слово в связи с вашим лучшим знанием немецкого языка.
Попельский поднялся, поправил на носу темные очки и встал за столом Зубика. Начальник не сместился хотя бы на миллиметр, показывая, что всего на мгновение передает ему председательство в собрании.
— Главным подозреваемым… — Попельский старался говорить медленно; конечно же, все присутствующие в кабинете львовские полицейские, за исключением Стефана Цыгана, свои знаки отличия получали еще во времена императора Франца-Иосифа, а доктор Пидгирный обучался в университете в Черновцах, но не применяемый каждый день немецкий язык мог затруднить понимание важных инструкций, которые он хотел выдать. — Главным подозреваемым является смуглый брюнет лет не более тридцати, с педерастическими наклонностями. Все это нам стало известно, благодаря директору Моку. Тот подозреваемый, в день убийства неустановленной польки, Анны, был одет как женщина. Он имеет контакты с вроцлавским миром гомосеков. Немецкий таможенник из Хебзя помнит, что он часто пересекал польско-германскую границу. Всегда он путешествовал в салоне-купе, в сопровождении пожилых, богатых немцев.
— Мужская дама, — сказал по-польски комиссар Вильгельм Заремба. — Знавал я таких при Франце, что ездили железной дорогой, но то были исключительно девахи. — Он многозначительно поглядел на Попельского. — Не парни. Одна поездка в Вену с богатым клиентом, и целую неделю на Гетьманских Валах[61] можно было уже не появляться.
Взгляды Попельского и Мока быстро пересеклись.
— Господа, давайте не отходить от темы, — укоризненно сказал Зубик. — Ad rem[62]. Итак, у нас есть кое что, чего раньше не было. Исходный пункт. Продолжайте, пан комиссар Попельский.
— Так, — заговорил упомянутый. — После двух убийств в 1935 году Минотавр снова активизировался. Он убил через два года и сделал это в Германии. Как бы вы объяснили это, доктор?
— Это свидетельствует о том, — невысокий доктор Пидгирный поднялся с места и почесал ногтем по своему покрытому оспенными ямками лицу, о котором злые языки говорили, будто бы оно выедено трупным ядом, — что он становится осторожным. Два предыдущих убийства в окрестностях Львова, а теперь далеко, в Германии, во Вроцлаве… К тому же, он замаскирован женской одеждой. Наверняка господа пожелали бы спросить, возможно ли, чтобы человек с педерастическими наклонностями мог изнасиловать женщину. Лично я считаю, что здесь очень много говорит слово "наклонности". Быть может, он занимается актами обоего вида, являясь их пассивным или активным участником. В этом втором случае, он может быть нормальным мужчиной; в первом: возможно, он всего лишь бесстрастный и пассивный объект, который нашел для себя именно такой, а не иной способ заработка. Наверняка он обладает более, чем нормальными половыми потребностями. Вполне возможно, что у него случились какие-то моральные пертурбации в учебном заведении, в общежитии… Это все, что я могу сказать.
— Благодарю вас, доктор. — Попельский кивнул Пидгирному, когда тот садился. — Итак, мы имеем важные черты подозреваемого: смуглость, как бы цыганская внешность, сильно развитая половая сфера и педерастические наклонности. По соглашению с инспектором Зубиком, я разделяю среди вас задания. Среду мужчин с греческими склонностями проверит пан аспирант[63] Стефан Цыган. — Попельский скрупулезно перечислял должности и фамилии, ибо из собственного опыта знал, как нелегко запомнить чужестранные имена, а ему хотелось, чтобы Мок хорошо знал, с кем ему придется работать. — Вы, Цыган, начнете с мальчиков Шанявского и с некоторых посетителей заведения Атласа[64]. Шанявский — это известный танцор, балетмейстер Большого Театра, — пояснил он Моку. — Вокруг него роится множество ему подобных, если же имеется желание найти их наибольшее сборище, тогда надо идти к Атласу. Именно туда приходят литераторы, художники, а среди них тоже встречаются педерасты. Атлас — это наиболее частое…
— Местечко для их рандеву, — закончил за него Заремба и с улыбкой повернулся к Цыгану. — А ты, Стефцьо, поосторожнее в этом Атласе. Ты же у нас такой миленький, худенький… Для них это лакомый кусочек… Как прецль[65]…
Все, за исключением Мока и Зубика захихикали. А вот аспиранту Цыгану, стройному молодому шатену в повязанном на шее шарфике, было совершенно не до смеха. На инсинуации Зарембы он ответил лишь презрительно фыркнув.
— Да, именно там они и уговариваются, — Попельский вернулся к прерванной теме, погоняемый суровым взглядом начальника. — Пан аспирант Валериан Грабский в первую очередь займется делами в отделах полиции нравов наших двух управлений, городского и воеводского. А после того отправится по тропам, обнаруженным в документах, расспросит директоров и швейцаров — в особенности швейцаров, они все знают! — городских бурс[66] и студенческих общежитий.
Грабский, невысокий и полный, выглядящий добродушным мещанином, щурил глаза от табачного дыма и записывал в блокноте указания Попельского. Его не запоминающаяся внешность заранее направляла его на работу в качестве тайного разведчика, и она же обманула уже не одного преступника.
— Еврейскую среду в поисках смуглого брюнета — педераста прочешет пан аспирант Герман Кацнельсон, — продолжал комиссар. — Прошу не забывать, пан аспирант, о наших армянах, а так же о беженцах из советского Закавказья. Пан криминальный директор Эберхард Мок, комиссар Вильгельм Заремба и я лично посетим все сиротские дома и школы во всем воеводстве.
— Прошу прощения за то, что вмешиваюсь, — словно пружина сорвался с места доктор Пидгирный, — но вы, пан комиссар, забыли про русинов.
— О ком? — спросил удивленный Мок.
— Русины… — Попельский старательно подбирал слова. — Это наши сограждане украинской национальности, вероисповедания, в основном, греко-католического, гораздо реже — православного. Во Львове и в юго-восточных воеводствах они представляют значительный процент населения. Присутствующий здесь доктор Иван Пидгирный как раз является русином.
— Понял, — сказал Мок, вопреки всему тому, что деялось у него в голове. — А они важны для нашего следствия? Они, что, все смуглые?
— Вот видите, доктор? — весело рассмеялся Попельский. — Вы повсюду выискиваете дискриминации русинов. Даже если среди них не хотят искать убийцу. Я же попросту упоминаю все остальные национальности, а про русинов не упомянул ни словечком! Почему так? Криминальдиректор Мок задал очень хороший вопрос! Нет, пан директор Мок, смуглая кожа вовсе не является отличительным признаком русинов. Они ни в чем от нас не отличаются.
— Уж мне не знать, что такое дискриминация! — Пидгирный не привык так легко отступать.
— А что же такого с вами стряслось? — вновь заинтересовался Мок.
— А знаете, — ответил доктор, — что меня заставляли поменять имя и фамилию на польские? На "Ян Подгурны"! Преподаватель университета не может зваться Иваном Пидгирным! И что это, как не дискриминация!
— Да не преувеличивайте, пан доктор, — возмутился Грабский, говоря по-польски. — В университете работают и другие русины, хотя бы тот археолог, доцент Стырчук, что сражался в Сичевых Стрельцах[67]! А еще…
— Господа, господа, — перебил их Зубик, — не будем мучить директора Мока нашими местными сварами. Пан доктор, — обратился он к Пидгирному, — вы являетесь одним из лучших судебных медиков в Польше, и без ваших экспертиз мы бы ничего не смогли сделать. И сейчас, самое главное — именно это, а не украинско-польский конфликт! Господа, у меня вопрос. — Зубик стал устраиваться на стуле, так что тот беспокойно заскрипел. — Зачем вам втроем прочесывать сиротские дома? В поисках подозреваемого и его моральных извращений? Ведь этим может заняться и один пан Грабский. В свою очередь, а зачем нам эти сиротские дома вообще?
— Пан криминальдиректор Мок все вам объяснит.
Попельский поглядел на немца.
Мок поднялся с места и поглядел на собравшихся. Именно этого не хватало ему в течение трех лет. Летучек, концентрации, удачных вопросов, перебрасывания мнениями, приправленными политическими дискуссиями. В Бреслау уже нельзя было дискутировать о политике. Можно было признавать исключительно одни истинные взгляды и почитать австрийского капрала. Мок облегченно вздохнул. Ему так не хватало этого затянутого табачным дымом мира совещаний, ругани и поиска следов! В далеком Львове он нашел то, по чему тосковал в своем стерильном кабинете, где осуществлял анализ данных и писал бесконечные отчеты и доклады.
— Господа, — Мок говорил медленно и четко. — Мы не будем искать в сиротских домах следов подозреваемого. Там мы будем искать следов жертв. Мы обязаны их идентифицировать, ибо этот след может привести нас к убийце. Вчера, за шахматами мы дого беседовали об этом с комиссаром Попельским. Мы задали друг другу вопрос, почему никто не узнал зверски убитых девушек, несмотря на превосходную реконструкцию их лиц, проведенную присутствующим здесь доктором Пидгирным? Почему никто не заявил об их исчезновении?
— Потому что они могли быть сиротами! Естественно! — поддержал его Пидгирный. — Они могли быть воспитанницами какого-нибудь детского дома.
— За работу, господа! — воскликнул Зубик. — Все знают, что им делать?
В комнате раздался скрип отодвигаемых отодвигаемых стульев, шелест перелистываемых страничек, зашипели папиросы, которые гасили в пепельнице с мокрым песком. Мок вздохнул полной грудью. Вот чего ему не хватало! Впервые в жизни он с благодарностью подумал о Краусе, которых хотел сослать его в изгнание, но вместо того пробудил в Моке нечто, чего никто уже, похоже, не искоренит: радостное возбуждение следователя, который на своем знамени мог выписать девиз: "Investigo, ergo sum" (Выслеживаю, следовательно, существую").
Львов, понедельник 25 января 1937 года, три часа дня
Мок, Попельский и Заремба стояли на лестнице здания на Лонцкого и глядели уверенными, твердыми взглядами в фотовспышки, которые, ежесекундно, освещали их фигуры неестественно ярким белым светом. Они выдвигали челюсти и грудь, втягивали животы — словом, делали все, чтобы читатели львовских газет в сегодняшнем вечернем издании увидели городских ковбоев, решительных и готовых на многое, лишь бы только схватить людоеда и девичьего насильника.
Попельский дал знак швейцару, который поправил фуражку и шинель, после чего с охотой направился в сторону журналистов и напер на них своим громадным брюхом.
— Ну, панове, хватит уже, хватит! Конец! Тут работают! — повторял швейцар трубным голосом и открытыми руками спихивал всех в сторону входных дверей.
Вдруг полицейские услышали за собой топоток женских туфелек. Они оглянулись, и каждый по-своему поглядел на секретаршу начальника: Заремба со снисходительной усмешкой, Попельский с беспокойством, а Мок — с плотским желанием. Панна Зося покраснела, заметив их взгляды, хотя в этом мужском мирке работала уже два года и знавала различные проявления заинтересованности ее особой — от робких взглядов до замаскированных предложений.
— Пан комиссар, — протянула она Попельскому листок, — прошу прощения, только теперь успела перепечатать. Шеф хотел, чтобы вы глянули на телеграмму, которую я разошлю сейчас во все воеводские управления…
— Благодарю. — Попельский взял листок и без замедления перевел его содержание на немецкий язык. — Всех начальников полицейско-следственных отделов просят собрать информацию относительно убийств, совершенных с особой жестокостью и с признаками людоедства. Информацию просим переслать на указанный ниже адрес. Подпись: начальник и так далее…
Попельский глянул на Мока. Тот в один миг из сатира превратился в чуткого разведчика.
— Я думаю, — задумался полицейский из Бреслау, — кое-что следовало прибавить…
— Похоже, я знаю, что имеет в виду пан криминальдиректор. — Попельский глянул на Зарембу. — Повернись, Витек и чуточку нагнись! Конторки здесь нет, так что напишу на твоей спине.
— А теперь я буду верблюдом из Аравии, — Заремба начал двигать челюстями горизонтально, изображая экзотическое животное.
Панна Зося расхохоталась. Заремба снял шляпу и строил ей рожи, пока комиссар своей авторучкой "уотерман" выписывал на его спине длительную заметку.
— Так же просим информировать нас обо всех случаях, когда люди кусали других людей, даже если мы не имеем дело со смертельными случаями, но при условии, что телесные повреждения случились в области лица. — Попельский сообщил о том, что написал, после чего поставил точку так сильно, что чуть не пробил листок пером. — Именно так, панна Зося, я и прошу дополнить этот циркуляр. И сообщите начальнику, что при случае я поясню смысл этой дописки.
Панна Зося побежала, попросив, чтобы они минутку обождали, а ее худощавые, стройные икры мигали в темноте коридора. Мок не спускал с них глаз.
— Э-эй, герр криминальдиректор! — Попельский сурово глянул на Мока. — Очнитесь! Вы имели в виду такую дописку?
— Да, что-то вроде этой. — Мок взмахнул рукой, словно отгоняя осу. — Наверное, вы прочли это в моих мыслях… И, может, плюнем на эти должности?
Но при этом Мок все так же задумчиво глядел в глубину коридора.
— А мне никто не говорил, что в Польше имеются такие красавицы!
Он сладострастно ухмыльнулся.
— Да успокойтесь вы. — Попельский снял котелок и приглядывался к Моку неподвижными глазами. — Панна Зося могла бы быть вашей дочерью!
Мок тоже снял головной убор. Костяным гребешком он прошелся по густым, волнистым волосам. Затем поправил пальто, покрепче натянул перчатки на пальцы, и встал на полусогнутых перед Попельским, оперев руки на бедрах. Он был ниже поляка, но крепче сложенным. При этом он выставил челюсть вперед и процедил сквозь зубы:
— Майнэ либэ герр, я подобных замечаний не заслужил! Вы не имеете права читать мне морали! Я ведь не езжу с дюнями, — тут он воспользовался услышанным от Зарембы польским словцом, — на поездах! И я не трахаю их, словно бык, в салонах-купе!
Попельский долго глядел на Мока. Он был обязан быстро отреагировать, чтобы показать этому швабу, что он не у себя дома, что здесь он всего лишь помощник. Подмастерье в польской Государственной Полиции. Но если бы не Мок и его находки, Попельский сейчас заламывал бы руки над своей беспомощностью в отношении монстра, который в Дрогобыче и Мошцишках залез через крышу в комнаты, занимаемые девушками, лишил их чести, изуродовал их лица, а затем и удушил. И никто не знает, как подчеркивал Мок, все ли происходило именно в такой последовательности. Если бы этот немецкий полицейский не приехал сюда из далекого Вроцлава, сам бы он каждое утро с болью и бессилием глядел бы на прекрасное, еще детское лицо спящей Риты и размышлял бы над тем, когда его дочка станет жертвой чудовища. В мыслях его пролетали картинки: салон-купе, наполненное вздохами и стонами Блонди, его руки, стискивающие ее бедра; сицилийская защита на шахматной доске; доктор Пидгирный, склонившись над останками, зашивает девичье лицо; плачущий во весь голос портье из еврейской гостиницы в Мошцишках; Рита курит папиросу в бандитской малине на Замарстыновской; его собственные пальцы, запутавшиеся в волосах Блонди; Мок усмехается с каким-то значением; Homo sum et nil humani a me alienum esse puto. Все эти картины накладывались одна на другую и предвосхищали приступ. Но это он господствовал над эпилепсией, а не она над ним! Он был властен позволить ей на мгновение затемнить и в то же самое время разъяснить сознание. Но еще не сейчас. Трахал, словно бык. Словно бык. Вот эта фраза ему очень понравилась. Неожиданно Попельский рассмеялся.
— Должен вам сказать, — он хлопал ладонями по коленям и заходился от смеха, — что именно из-за вас и не потрахался столько, сколько хотел. А ведь до Львова было еще столько времени…
— Так ведь поезда между Львовом и Бреслау продолжают курсировать! — ответил на это Мок, прищурил глаза, высунул кончик языка, стиснул пальцы в кулак, и его предплечье начало ходить вперед-назад, подобно поршню локомотива. — Приглашаю вас в наш замечательный город на Одере. В компании парочки молоденьких дам из Польши! Посетим разные места!…
— Панове, панове! — прошипел Заремба. — Как не стыдно вам растлевать молодежь? Сколько вам лет? Лысссый, не выпендривайся!
Перед ними стояла покрасневшая панна Зося с телеграммой для окончательного подтверждения. Немецкого языка она не знала, зато прекрасно понимала, что означают движения предплечьем, выполняемые Эберхардом Моком.
Львов, понедельник 25 января 1937 года, пять часов вечера
Улица Словацкого[68] тонула в тишине, несмотря на время усиленного уличного движения. Город стал жертвой столь плотной метели, что взгляд пробивал пространство всего лишь на несколько метров. Именно метель заглушила все городские шумы. Метель затыкала выхлопные трубы автомобилей и покрывала липкой сыростью ноздри тянущих сани лошадей. Витрины магазинов сияли цветными лампочками, дворник посыпал песком тротуар перед зданием Центрального Почтамта, а нервничающий полицейский, управляющий движением на перекрестке, ежеминутно снимал окутанную клеенкой фуражку и стряхивал с нее на глазах скапливающиеся наслоения мокрого снега. Студенты из ближайшего университета ожидали трамвая и обхлопывали себя посиневшими от холода руками.
Попельский, Мок и Заремба сидели в "шевроле", что стоял в длинной очереди автомобилей и конных повозок. Они молчали и мерзли, хотя и не столь сильно, как скачущие студенты. Каждый из них размышлял о своем. Вильгельм Заремба — о вкуснейшем пудинге, который служанка, не дождавшись его, наверняка уже поставила в слегка нагретую духовку; Эдвард Попельский — о Рите, которая через несколько дней выезжала с теткой Леокадией на лыжи в Ворохту; а Мок — о двух сиротских домах, которые осталось проверить.
Сегодня они посетили уже два подобных заведения. Повсюду реакция была одной и той же. Поначалу перепуг при виде трех полицейских, которые разговаривали между собой по-немецки, а затем возмущение задаваемыми вопросами.
— Нет, это невозможно, чтобы жертва была из нашего сиротского приюта. Наши воспитанницы — это обыкновенные девушки, в течение всей своей взрослой жизни они посещают наше заведение, по крайней мере — посылают нам праздничные открытки. Связь между нами все время имеется.
Так говорила пани Анеля Скарбикувна, директор Воспитательного Заведения им. Абрахамовичей. Пан Антони Швида, директор Городского сиротского дома, высказал это несколько иначе, но содержание его выводов было идентичным. Попельский отреагировал на это весьма гневно.
"Так ведь те девушки были девственницами", — поднимал голос Лысый, — "следовательно, тоже были обыкновенными".
"Ни одна приличная девушка сама в гостинице не ночует", — как правило, именно этим желали завершить разговор начальники благотворительных заведений.
Попельский не желал им позволить этого. С какой-то дикой удовлетворенностью он расспрашивал про воспитанников, проявляющих отклонения в половом развитии, беспокойных, доставляющих неприятности в сфере морали. Здесь уже возмущение было настолько сильным, что полицейским не оставалось ничего, как только уйти, не солоно хлебавши.
"Дворники" в "шевроле" убирали снежный налет. Их резинка пищала по ветровому стеклу. Пар от дыхания оседал изнутри. Цветные лампочки в магазине с мужским готовым платьем Маркуса Людвига начали мерцать. Попельский надвинул котелок на голову и закрыл глаза. Несмотря на очки и сжатые веки, он видел быстрые отблески, освещающие элегантные шляпы, трости и галстуки. Внезапно он встал, резко открыл двери автомобиля и вышел, после чего отправился прямо, спотыкаясь на снежных кучах.
— Куда это он пошел? Домой? — Мок высунулся из машины, только массивная фигура комиссара уже исчезла в боковой улочке. — Вроде бы, он отсюда недалеко живет? Что с ним сталось? Плохо себя почувствовал?
— Он пошел не домой. — Заремба обернулся и очень серьезно поглядел на Мока. — Я знаю, куда он пошел. А вы — нет. И еще долго не будете знать. Давайте-ка я вам кое-что скажу. Чтобы знать о некоторых делах различных людей еще недостаточно всего лишь сыграть с ними в шахматы.
Львов, понедельник 25 января 1937 года, половина шестого вечера
Попельский чуточку притормозил, лишь когда довольно значительно удалился от автомобиля. Он прошел мимо собственного дома и отправился по аллейкам Иезуитского Сада[69] — очень медленно, чтобы не поскользнуться. Когда он снял темные очки, движения его приобрели скорость. Слабое мерцание газовых фонарей было для комиссара таким же не опасным, как у пламени свечи или керосиновой лампы.
Попельский шел по улицам Мицкевича, Зыгмунтовской и Грудецкой[70]. По пути он минул могучее здание дирекции железных дорог, дворец Голуховских и костел св. Анны. Перепрыгнув через всю в ямах мощеную улицу, он очутился на углу Яновской и Клепаровской[71], где находилась пивная, которую все называли "на рози Клипароськей и Яноськей".В этом заведении ему угрожала совершенно другая опасность, чем в "Морском Гроте", где несколько дней назад он так поиздевался над Фелицианом Косьцюком, которого все звали Фелеком Десной. Здесь, в пивной на углу, он не получил бы никакого предупреждения в виде пробитого гвоздем свиного уха. Здесь его бы исхлестали оскорблениями да еще бы и насмеялись. И в люьой ссоре и драке он бы проиграл. Здесь бы ему выплеснули пиво в лицо, а в котелок кто-нибудь нахаркал.
Впрочем, все это случилось с ним здесь несколько лет назад, когда вместе с Зарембой он желал завершить здесь пьяный загул. Разъяренный, он вытащил тогда пистолет и начал им размахивать. Смех был настолько могучий, что до Попельского сразу дошел весь идиотизм ситуации. Он огляделся по залу налившимися кровью глазами, заплеванный котелок натянул на голову какого-то громче всех хохочущего студента и вышел. Отомстить владельцам заведения он пытался позднее, но встретил неожиданные сложности в политическом отделе Следственного управления. Ему пояснили, что ничего плохого не может встретить хозяев заведения, в котором возможна серьезная концентрация шпиков. Ведь именно там собирались члены коммунистической партии Западной Украины и им сочувствующие, бедные чахоточные студенты, бешеные радикалы и вечно пьяные представители львовской богемы вместе со своими преходящими и переходящими музами.
Попельский отбросил все эти воспоминания, миновал пивнушку и вошел в первый же подъезд на Клепаровской. Ступая очень тихо, он поднялся на второй этаж; стукнул пальцем по лампочке, которая на мгновение вспыхнула, чтобы тут же погаснуть. Но этого мгновения хватило, чтобы комиссар заметил страстно целующуюся парочку. Влюбленные стояли в углублении стены, под небольшой колонной, столь же подходящей данному дому, как готический свод сараю. Попельский громко постучал в двери, обозначенные цифрой 3. Вскоре те со скрежетом открылись. В дверном проеме стоял высокий мужчина в длинном белом халате и с папиросой в руке.
— О, пан комиссар! — усмехнулся он. — Давненько вас у нас не было!
— Но у вас, похоже, сегодняшняя встреча с полицией не первая, а, пан Шанявский?
Попельский подал руку, которую хозяин крепко пожал.
— Действительно. — Шанявский закрыл дверь и быстрым движением поднес под подбородок длинные пальцы, что должно было означать задумчивость. — Был сегодня этот ваш молодой сотрудник, выпытывал про какого-то смуглого молодого человека. Я передал ему два сообщения…
Попельский осмотрелся по жилищу Шанявского, которое тот уже несколько лет снимал у владельца пивной на углу. Меблирована квартира была под кич, с искусственным шиком львовского пригорода. Именно такой стиль танцор и обожал — в особенности он любил дешевые украшения а-ля "тингель-тангель"[72] и искусственные хризантемы. Квартира служила ему для тайных встреч с молодыми бандитами и артистами, присылаемыми ему различными посредниками. У себя дома он этим заниматься не мог из опасения потерять репутацию, о поддержании которой он весьма заботился. Шанявский разрешал мальчишкам ночевать здесь и приводить знакомых. Всегда он был понимающим, всегда в хорошем настроении, всегда напевал. Вплоть до того момента, когда один их таких шапочных знакомых стукнул хозяина подсвечником по голове и не обокрал. Попельский нашел вора в тот же самый день. Шанявский, после того как выбрался из объятий смерти в хирургической клинике на Пиярув[73] и через неделю увидал украденный бумажник, в котором держал драгоценную мелочь — перстенек обожаемой им покойной маменьки — попросил комиссара о встрече, во время которой тихим, ломающимся голосом заверил, что всегда готов к услугам. Попельский быстро дал Шанявскому возможность отплатить: через несколько недель он попросил о возможности пользоваться квартирой, в которой он сам мог бы дать выход, как сам определил, безвредным чудачествам.
— Это замечательно, что вы передали информацию моему младшему коллеге. — Попельский еще раз осмотрелся по квартире, она показалась ему совершенно пустой. — Благодарю вас от имени полиции. А сегодня меня привело к вам то же самое, что и всегда. Моя небольшая странность.
— Прошу вас, прошу, — Шанявский указал на двери, находящиеся неподалеку от входных. — Ваша ванная совершенно свободна. И мой казачок печь натопил. Как будто бы знал!
— Благодарю.
Попельский нажал на входную ручку и вошел в темное, длинное помещение с небольшим окном; посреди комнаты стояла узкая ванна и приличных размеров ватерклозет.
Ль печи било жаром. Попельский закрыл дверь и зажег свет. Он разделся донага и сложил одежду на стуле. После этого взял картонную коробочку с щелочью, тщательно промыл поверхность ванны и ополоснул водой. Затем он погасил свет, заслонил окно и зажег несколько длинных, тонких свечей. Обнаженный комиссар лег в ванную, не напуская воду. И ждал.
Львов, понедельник 25 января 1937 года, восемь вечера
Несмотря на пронзительный холод, у Попельского клеились глаза. Он сидел в "шевроле", подставленном Зарембой на улицу Зеленую, щипал щеку, курил папиросы, ежеминутно проветривал салон машины — но ничего не помогало. Так всегда было после сеансов у Шанявского. После этих достигающих границ и совершенно неописуемых переживаний, переполненных муками, болью и резкого напряжения мышц, на него нисходило столь глубокое расслабление, что, с наибольшей охотой, он вернулся бы домой и сделал то, что любил более всего: открыл окно настежь, а где-то через полчаса заполз бы под перину и согревал бы постель собственным теплом. Только он никак не мог поступить подобным образом, ведь если бы заснуть рано вечером, это гарантировало бы раннее пробуждение, что нарушило бы заведенный порядок жизнедеятельности и работы и — что более всего — вызвало бы эпилептические приступы по причине резкого утреннего света. Поэтому, после сеансов у Шанявского Попельский, как обычно, возвращался к своим полицейским обязанностям, правда, не выполняя их, как следует. Куда-то пропадала острота мыслей; сам он был сонным и снисходительным ко всему на свете.
Сейчас он вновь отгонял от себя сонливость и заставлял не отворачивать слезящихся глаз от женской гимназии Королевы Ядвиги на ул. Зеленой[74] 8. Неожиданным во всем этом было то, что обычная пятнадцатиминутная дремота удлинилась до трех четвертей часа, и вырвал Попельского из нее какой-то странный звук, похожий то ли на запускаемый двигатель, то ли на низкое ворчание пса. Комиссар спал слишком долго, поэтому не успел на демонстрацию живых картин, в которой принимала участие Рита. Ему не хотелось входить во время спектакля, поскольку дочка наверняка бы это заметила и при случае какой-нибудь ссоры не скупилась бы язвительных замечаний. Не оставалось ничего другого, как только терпеливо ожидать, когда она выйдет после представления.
Увидав продавца газет, Попельский вышел из автомобиля и кивнул тому. Вручив продавцу пять грошей, он раскрыл чрезвычайное приложение к "Львовскому Иллюстрированному Вечернему Экспрессу". На первой странице была напечатана фотография трех полицейских асов. "Детективное общество Попельский, Мок и Заремба ведет следствие" — гласила надпись. Так, подумал комиссар, звучит неплохо. Замечательное, ритмичное название для фирмы. Попельский, Мок и Заремба. Что же это за метр? Он вытащил авторучку и на газете, на которую стали падать снежинки, начал выписывать слоги и ударения. По-пель-ский-Мок-и-За-рем-ба. Какой-то мужчина толкнул Попельского и, в знак извинения, приподнял шляпу.
Попельский, вырвавшись из филологических рассуждений, заметил, что из гимназии выходят родители со своими дочерьми. Паршивые воспоминания и мысли пробудил вид какой-то матери, прижимающей к себе смеющееся и счастливое чадо. Комиссар провел их взглядом до конца улицы Яблоновских[75], где пара исчезла в слабом свете газовых фонарей. Вот идет Рыся Тарнавская, язвил Попельский про себя, отличница из класса Риты, лучше всего успевающая по латыни! Интересно, а знает ли девчонка, что ее гордый отец, инженер Марцелий Тарнавский, который сейчас едва-едва склонил голову, когда-то сидел весь в слезах перед моим столом и умолял — ссылаясь на совместные посещения родительских собраний! — затушевать дело самоубийства некоей молодой маникюрщицы? Газеты написали, что причиной самоубийства женщины, уже несколько лет, правда, сидящей на морфии, было разочарование в любви. Пан инженер опасался, что при случае на белый свет выйдут продолжавшиеся несколько месяцев любовные игры с этой маникюрщицей. А вот теперь вдова Захаркевич со своей дочкой Беатой, которую одноклассницы прозвали "Тычкой", притворилась, будто бы его не видит. Как же была она возмущена, когда он как-то ошибся классами и оправдывался перед классным руководителем в своем опоздании на родительское собрание. Попал он тогда в третий "а" класс, а Рита ходила в класс "б". "Просто неслыханно! — обратилась вдова ко своей соседке, как-то там ее называя. — Чтобы отец не знал, в какой класс ходит его ребенок! Ничего удивительного…" Дальше уже Попельский не расслышал.
И вдруг в голове промелькнула ужасная мысль. Настолько чудовищная, что он побоялся сам себе в ней признаться.
К счастью, из здания гимназии вышла Рита, что в одно мгновение выдуло из головы Попельского все злые предчувствия. Она была веселая и румяная. Комиссар знал — почему. Ее театральный талант оценил новый преподаватель польского языка и литературы, который с этого года преподавал девушкам романтизм. Предыдущая учительница, скучная и педантичная панна Монкосувна, не позволяла Рите участвовать в школьных театральных представлениях, поскольку это отразилось бы на и так слабенькой успеваемости. Зато пан профессор[76] Каспшак не принимал во внимание столь несущественных для театра мелочей.
— Добрый вечер, папа, — радостно приветствовала его Рита. — И как все папочке понравилось?
— Очень, очень понравилось, малышка.
Попельский поцеловал дочку в лоб, сильно втягивая носом воздух. Выдохнул он с облегчением, ни следа от запаха папирос.
— Ядзя, милая, привет, — позвала Рита и протянула руку своей подружке, которая подошла поближе и присела в книксене перед комиссаром.
Когда девушки поцеловались, до него дошло, что Ядзя Вайхендлерувна вышла из школы раньше, встала неподалеку от него, возле круглого киоска с газетами, и уже несколько раз ему кланялась, но тогда он никак не отреагировал. Ее особа была для него угрызением совести. Ну а уж угрызений совести на сегодня ему было предостаточно.
— А я пана комиссара увидала уже раньше, — усмехнулась Ядвига. — Только мне не хотелось мешать. Пан комиссар был такой задумчивый… Наверное, снова какая-нибудь увлекательная загадка…
— Папочка, ну скажи же, — перебила ее Рита, к облегчению отца, — какая сцена больше всего тебе понравилась? А?
Она требовала этого тем тоном, который он частенько слышал у Риты, когда в детстве она выпрашивала у него игрушки. Они не могли пройти вместе мимо магазина "Аптаваг" на Сикстуской[77], чтобы девчонка тут же не прилипла носом к витрине, а потом губами к его щеке. Ей никогда не нужно было его терроризировать, топать ногами или падать на тротуар. Он всегда ей все покупал. "Слишком ты ее балуешь, Эдвард", — говаривала Леокадия. Тогда он ранил свою кузину словами: "А кто ее должен баловать, как не я? Ты гораздо больше любишь бридж, книжки и концерты, чем мою девочку!" Когда впоследствии он извинялся перед Лёдей, то видел в глазах двоюродной сестры блеск беспокойства, но и определенного веселья, в которое вводил ее, как она сама называла это, "отец, до безумия влюбленный в дочку".
— Так какая сцена, папочка?
Попельский чувствовал в голове полнейшее смятение. Из-за проклятого сеанса у Шанявского он даже не мог вспомнить, какие живые картины должны были сегодня представлять. Наверняка, Матейко[78]. Но где у него участвуют молодые девицы?
— Но ведь вам же так понравилось, — воскликнула Ядзя, — когда Марк Виниций пришел в тюрьму[79] к любимой Лигии!
— Ну конечно же! — изображал энтузиазм комиссар. — Ты великолепно все сыграла, дорогая! Но знаешь? Я все жду, когда ты сыграешь не только одну пантомиму. Ведь у тебя такой красивый и звучный голос.
— Спасибо за комплимент, папа.
Рита глянула на мелкий снежок, что сыпал в свете фонаря.
— Так что, девушки? — Попельскому передалась эта чудная атмосфера. — Едем на пирожные к пану Маселке?
Улыбка Ядзи выдавала согласие, а вот Рита заколебалась, и это означало, что предложение ей не слишком по душе. Попельскому вспомнились все те натянутые кондитерские разговоры с дочкой, прерываемые хлопотной тишиной. И все они неизбежно приводили к заключению: плохие оценки, недостойное поведение — а заканчивалось все надутыми губами и один раз даже плачем. Попельский вспомнил, как она возводила глаза к потолку, когда в воскресенье он предлагал ей вместе отправиться в кафе "Европейское" на заварные пирожные. "Снова. Только не это!" Вот что говорила ее мина. И тогда, и сейчас.
— Да, я понимаю, ты устала, — с искусственным весельем сказал комиссар. — Тогда едем домой. Ядзя, садись в машину. Я тебя подвезу.
— А мы не могли бы вернуться домой одни, пешком? — в глазах Риты была просьба. — Ядзя меня проводит. Пожалуйста, папа!
— Нет, нет. — Попельский подошел к автомобилю, открыл дверь. — Прошу садиться.
Когда девушки послушно уселись в машину, Попельский запустил двигатель и повернулся к ним лицом.
— Мне нужно сказать вам кое-что важное. Во Львове теперь очень опасно…
— Так вот почему папа приехал на представление, — чуть ли не выкрикнула Рита. — Не затем, чтобы меня увидеть, но чтобы меня, вроде бы, охранять. Так? Вот зачем! Сколько раз я уже слышала про опасности, которые только и ждут молодых девушек!
— Рита, как ты смеешь так со мной разговаривать! — холодно заметил на это комиссар. — Да еще и при своей соученице!
— Риточка, послушай, — говоря это, Ядзя всматривалась в Попельского глазами отличницы, всегда готовой дать ответ, — ведь твой папа желает лишь добра…
Комиссар отвернулся от девушек и тронул машину. Рита с Ядвигой молчали. В зеркале заднего вида Попельский видел, как Рита всматривается в магазины и здания, мимо которых они проезжали, а Ядвига читает чрезвычайное приложение, которое он бросил на заднее сидение, выходя из машины перед школой. Она не отрывала взгляда от первой страницы. Попельского же в течение всей поездки мучила одна мысль. Минотавр убивал и насиловал исключительно девственниц. Можно было бы спасти Риту перед чудовищем, если бы… И тут комиссар резко дергал головой, лишь бы только не высказать эту чудовищную мысль вслух. "Если бы не была она девственницей", — подсказывал какой-то демон.
Львов, понедельник 25 января 1937 года, восемь часов вечера
Аспирант Стефан Цыган сидел у Атласа и проклинал свою внешность эфеба. В этом роскошном питейном заведении на углу Рынка бывали литераторы и художники, а уже среди них — мужчины с явно греческими наклонностями. Эти последние, как правило, собирались по нечетным дням в Сером Зале. Никто об этом никто не говорил expressis verbis (открыто), разве что кроме полицейских, которые не могли руководствоваться мелко-мещанским ханжеством, вот им и приходилось называть вещи своими именами. Из группы мужчин, отдающих дань греческой вредной привычке, бывали здесь и балетмейстер Юлиуш Шанявский, и богатый торговец картинами, владелец антикварного магазина, Войцех Адам, и директор Национального Банка, Ежи Хрущлинский. Довольно часто, для отвода глаз их сопровождали женщины, всегда скорые к живым дискуссиям и провозглашающие вслух небанальные или даже совершенно революционные взгляды на темы морали. Не-львовянину, который бы зашел сюда впервые, могло бы показаться, что он очутился в эксклюзивном ресторане, который, если чем и выделяется, то только лишь роскошью. Вот только если бы он повнимательнее пригляделся к напомаженным, худощавым и натянутым словно струнка официантам, то увидел бы, что они очень молодые и отличаются необычной красотой. Не-львовянин понятия бы не имел, что работу в этом шикарном ресторане некоторые из официантов получили по протекции своих богатых любовников.
Аспирант Цыган был львовянином с рождения, так что нисколечки не удивлялся греческим вкусам некоторых официантов и клиентов. Только лишь он вошел, то сразу заметил парочку тосных взглядов. В зеркалах он прекрасно видел как при его виде причмокивают и немолодой уже брюнет с крашеными волосами, пьющий какой-то спиртной напиток из широкого, мелкого бокала; и тридцатилетний, на вид, мужчина с телом атлета и трубным голосом, опрокидывающий стопку за стопкой и закусывающий водку — о, ужас! — пирожными с кремом.
Цыган не отвечал на взгляды или улыбки, а только спокойно курил, мелкими глоточками цедил соточку замороженной водки, заедая ее превосходным тартаром[80], который сам же заправил чрезвычайно остро, и терпеливо ждал. От Шанявского, которого сегодня допрашивал, он знал, что в его среде недавно появилось двое мужчин, которые — по причине смуглой кожи и чрезвычайно красивых черных глаз — тут же очутились на чувствительном прицеле некоторых постоянных посетителей Атласа. Разговаривали они — как выразился Шанявский — "на польско-русском суржике", что в его глазах, непонятно почему, прибавляло им привлекательности. Так что Цыган сидел у двери и выглядывал молодых брюнетов со смуглой кожей. После часа ожидания, которое он скрашивал водкой, тартаром и чтением журнала "Сигналы", он увидел молодых людей, соответствующих описанию балетмейстера. Поначалу он услышал топот перед дверью, затем увидал их внутри, как они отряхивают пальто от снега и вручают гардеробщику. Через мгновение они прошли мимо Цыгана и присели под окном, из которого открывался вид на фонтан Адониса. Тут же появился официант и принял заказ: две рюмки джина и шарлотка со сливками.
Вместе с официантом к их столику подошел Стефан Цыган и отвесил весьма галантный поклон. Он присел, не ожидая приглашения, и довольно тихо произнес нечто, из-за чего оба прибывших тут же перестали улыбаться и отставили рюмки на мраморную столешницу.
— Уголовная полиция, — представился Цыган сладким голосом. — Значка вынимать не стану, потому что на нас все глядят. Наш разговор должен походить на дружескую беседу. Поняли? Тогда возьмите-ка рюмки и улыбнитесь.
За столом воцарилась тишина.
— Ваши имена? — спросил Цыган, когда парочка выполнила его указание.
— Иван Чухна.
— Анатолий Гравадзе.
— Во Львове недавно?
— Два года уже.
— А я — как и мой приятель.
— Вы вместе прибыли в наш город?
— Так точно. Вместе приехали.
— Откуда?
— Из Одессы, а потом из Стамбула.
Цыган замолк и задумался над тем, мог ли кто-нибудь из них быть разыскиваемым полицией человеком. Оба были весьма элегантно и даже изысканно одеты. Костюмы из бельской шерсти, шпильки с бриллиантами в галстуках. Он не думал, что эти двое так слабо будут разговаривать по-польски. Германский таможенник на границе и возница во Вроцлаве отличили бы польский язык от русского, тем более, по певучему акценту. Но так ли было на самом деле? А само н отличил$7
— Так чему мы обязаны чести, что господа из Одессы пожелали посетить наш город над Полтвой[81]? — спросил он закрученно и элегантно, после чего стал ожидать реакции.
Оба, как по команде, покачали головами и опечалились. Скорее всего, они ничего не поняли.
— Улыбайтесь, — сладким тоном, но с нажимом сказал Цыган. — Вы почему уехали из Одессы?
— Плоха у нас, — ответил Иван Чухна. — У вас лучше. Там мы играли и танцевали. А сюда, до Львива, приехали на сцену. И тут танцевали и пели. А потом остались тут и попросили начальство Львива, можно ли остаться. Ну и получили позволение. Так вот, два года тута имеемся.
— А что здесь делаете?
— Ой, что и в Одессе, — название города он произнес по-русски "в Одесйе"[82] — Танцуем вприсядку, два раза в недели поем в "Пустяке"[83].
За счет танцев и песен так хорошо бы вам не жилось, подумал аспирант, не могли бы вы себе позволить ни дорогую одевку, ни джин у Атласа, хотя шефа "Багатели", известного всем пана Шеффер, скупым никто не назовет. Цыган повернулся и тут же увидал ответ на свой вопрос. В радиусе взгляда имелось несколько мужчин, для которых содержание этих восточных царевичей было бы небольшим расходом.
— А в Сильвестр тоже в Багатели плясали?
— Когда? — Гравадзе явно не понял.
Ну да, подумал Цыган, у Советов только ведь дни рождения празднуют[84]. Они понятия не имеют, что в католической стране каждый день имеет своего святого. Даже последний день в году. Ладно, не будь ты такой заядлый, выругал он сам себя, эти двое никак не являются членами Марианского студенческого союза.
— Ну, в Новый Год, когда в двенадцать часов пьют шампанское! Где вы тогда были?
— Ах, шампанское мы пили на балу в "Богеме", — ответил Чухна. — На котором мы были с нашими невестами.
— С кем из этих? — Цыган коротко дернул головой, как будто желал повернуться. — Кто из них может это подтвердить?
— Нет, — Гравадзе состроил оскорбленную мину. — Мы не такие. Мы были с нашими девушками.
— Только нечего мне мозги пудрить, цёта[85]! — Цыган выдвинул нижнюю челюсть. — В противном случае, говорить будем в комиссариате, после чего вы вернетесь в свою Одессу!
— Мы не обманываем, пан полковник, — у Чухны появились слезы в глазах. — Оне теперь в "Багатели" танцуют. Пойдем вместе, вы с ними поговорите, мы даже и входить не станем, чтобы раньше с ними не сговариваться.
— Так, значит, говоришь. — Цыган поднялся, хотя в нем боролись сомнения относительно осмысленности принятого решения. — Ладно, пошли в "Багателю".
Он сказал это настолько громко, что услышали не только его собеседники. Когда они выходили втроем из "Атласа", их проводило несколько завидущих взглядов и шорох голосов, повторяющих новость о новом приятеле красавчиков-танцоров.
Львов, среда 27 января 1937 года, десять часов утра
Выйдя из полицейского архива, аспирант Валериан Грабский был опечален. Он принадлежал к кругу людей очень обязательных, солидных и уравновешенных. Всего лишь один раз в жизни покинул его покой — было это тогда, когда на своем пути он встретил одного ксёндза-катехизатора[86]. Тогда ему сильно досталось за пародирование проповеди на говение. Прихватив Грабского на этом преступлении, священник сделался в его отношении крайне суровым, словно Катон Старший к карфагенянам[87]. В то время, как он сквозь пальцы глядел на незнание других учеников и всех продвигал исключительно на основе собственного убеждения о их религиозном послушании, Грабского выпытывал крайне тщательно по вопросам декретов отдельных синодов и соборов, относительно взглядов Отцов Церкви, о литургических и гомилетических[88] реформах. Грабский учил все это на память и барабанил словно шарманка, но и это не удовлетворяло преподавателя. Через пару месяцев подобных терзаний ученик не выдержал. В один прекрасный день, когда ему пришлось комментировать сообщение о Никейском соборе авторства Афанасия Великого и Сократа Схоластика, за что не дождался похвалы, но, наоборот, неодобрения, Грабский не выдержал. Он подошел к сидящему священнику и влепил такую пощечину, что преподаватель полетел на пол. Таким образом Валериан Грабский покинул классическую гимназию после шести лет учебы и чуть не попал за решетку. Волчий билет позволил ему получить всего лишь профессию бухгалтера. Именно в бухгалтерской конторе в начале двадцатых годов и высмотрел его Мариан Зубик, в то время начальник отдела кадров во львовском управлении полиции. Восхищенный величайшей тщательностью и пунктуальностью бухгалтера, он предложил тому работу в своем отделе. Грабский охотно согласился. После этого он переходил из отдела в отдел, даже переезжал из города в город, в зависимости от очередных повышений своего благодетеля. Это был человек, привыкший к скрупулезной работе, с особой любовью к архивным изысканиям. Потому-то он и несколько опечалился, когда — придерживаясь очередности заданий, определенных Попельским — ему пришлось снять нарукавники и защищающий глаза от пыли козырек, покинуть полицейский архив и отправиться по интернатам и общежитиям для расспроса швейцаров. Печаль его была тем большей, что в полицейских актах все мужчины, имеющие на совести отклонения от половой морали, были или слишком старыми, чтобы изображать из себя молодую девушку, либо же сидели в тюрьме или давно уже покинули Львов. Последних было всего лишь двое, и ни один из них на цыгана похож не был.
Бурса[89] на Иссаковича[90] была первой в списке, который он сам скрупулезно составил, начиная с заведений, находящихся ближе всего к зданию на Лонцкого. Он не спеша шел по улице Потоцкого[91] и уже неизвестно который раз поздравлял себя за то, что не согласился на перевод в Люблин, который ему предлагали вместе с повышением в должности. Тогда бы он не видел этих замечательных зданий — как хотя бы вот сейчас — дворца Бесядецкого, стилизованного под средневековую крепость — не прогуливался бы по обширным и ухоженным паркам, не мог бы посещать своих любимых пивных, во главе со знаменитым рестораном пани Теличковой[92], которая к завтраку предлагала хрустящие булки с луком, вареный окорок с хреном, а страдающему от похмелья — чашку борща[93] ради "успокоения желудочных соков".
Аспирант Грабский с печалью отбросил приятные мысли и углубился в поросшую деревьями улочку, где стояло могучее здание бурсы, называемой Домом Техников.
Дежурный надзиратель[94] сидел в комнатке, где размещалась узенькая лежанка, таз и спиртовка. Уже через минуту было известно, что это типичный, старый львовянин. В отличие от хозяев общежития, которые давали здесь убежище юношам без учета вероисповедания или происхождения, надзиратель столь терпимым не был. Он тут же раскритиковал "русинов запечных, которым государство дает здесь место для жилья, а те ничерта не делают, а только заговоры против Польши устраивают". Такое мнение не прибавило ему расположения Грабского, которого должны были бы демонстрировать на всех совещаниях воеводских комендантов в качестве образчика полнейшей и абсолютной аполитичности, которую предписания требовали от полицейских.
Уже через пару минут аспирант знал, что надзиратель слишком враждебно настроен против украинцев, так что на вопрос о каких-нибудь моральных извращениях наверняка ответит, что все обитатели бурсы данной национальности — это половые уроды и по нескольку раз на дню совершают грех нечистоты. Полицейский решил этой враждебностью воспользоваться.
— Эй, пан гражданин! — грозно заявил он. — А вам известно, что в данный момент вы совершаете нарушение?
— Это как же, — надзиратель даже съежился.
— Знаете ли вы, что перед представителем закона, да, именно так! перед государственным служащим вы проявляете национальную нетерпимость?
— Да я… вовсе нет… Я их, этих русинов, даже и люблю… Многие из них очень даже хорошие ребята!
— Ну, а вам известно, что я сам русин?
Грабский скорчил страшную мину и надел очки на нос.
— Так я… я совсем даже… я ничего… — швейцар чувствовал себя явно не в своей тарелке.
— Ладно уже, ладно, пан… пан…
— А Жребик моя фамилия, Юзефом окрестили…
— Ну, пан Жребик, — погрозил аспирант пальцем, — чтобы это был последний раз! И не говорите ничего, одну только чистую правду!
— Яволь, герр комиссар!
Старик наверняка служил при Франце-Иосифе, потому что даже в дежурке прищелкнул каблуками.
— А вот теперь скажите-ка мне, потому что вы, пан Жребик, знаете это лучше всех. — Грабский склонился к надзирателю. — Как себя ведут все эти русины — студенты и ученики. И не одни только русины… Поляки, евреи, кто там еще у вас есть… Ну, вы понимаете, что я имею в виду… Девочки и тому подобные делишки…
— Я никого не впускаю, пан комиссар, — Жребик скорчил оскорбленную мину. — Чужих — никого! Сам я старый фельдфебель и слушаюсь начальства!
— Вот это очень хорошо, вот это похвально. — Грабский протянул надзирателю руку. — Позвольте пожать руку столь замечательному государственному служащему. Сам я, в какой-то степени, тоже являюсь вашим начальством. Но понимающим и не жестоким.
Жребик даже покраснел от удовольствия, когда подавал руку Грабскому, а тот уже готовился задавать самые сложные вопросы.
— Ну ладно. А вот скажите мне одну такую вещь. Ведь здесь сплошные молодые мужчины и нуждаются в женской компании, вот знаете, в их возрасте я сам и дня не мог выдержать, чтобы… Ну, вы понимаете…
— Пан комиссар, был у нас один такой в армии, кузнецом на жизнь зарабатывал в Саноке, так он, когда утром вставал, на своем бандите ведерко с водой таскать мог, так тот у него стоял!
— Вот видите, — Грабский рассмеялся. — Все мы такие… С женщинами оно трудно, а без них еще хуже…
— Я всегда своей Мане говорю…
— Вот видите… А тут одни парни… На дзюню никто из них не запрыгнет, поскольку у него и денег, может, нет, ведь они же дорогие, правда, пан Жребик?
— Ни зыхир[95]. Одна дзюня стоит стольки, что у некоторых и за месяц столько не бывает…
— Так что тогда? Случается, может, что они… Ну, вы понимаете, что я имею в виду… Должны ж облегчиться…
— А случается, случается, — вздохнул старый надзиратель. — Бывает, такие очереди в сортир, что аж страшно, когда один или другой такой кабинку займут… Ну, и чего он там делает, если не лысого гладят[96]…
Какое-то время аспирант размышлял над тем, а не сослаться ли на годы военной службы собеседника, задавая самый главный вопрос. Но потом посчитал, что введение типа: "Пан Жребик, вы жизнь знаете, так я вас напрямую спрошу…" может оскорбить старика, если бы сам он подумал, что его подозревают в педерастических наклонностях.
— А случалось такое, чтобы они друг друга удовлетворяли? — Самый главный вопрос Грабский задал без какой-либо артподготовки. — Оно редко случается, но ведь случается…
К удивлению Грабского, Жребик не отшатнулся в возмущении, даже не смутился особенно. Единственное, несколько снизил голос:
— А был один такой. — Надзиратель внимательно глядел из-под кустистых бровей. — Исключительно на коллег заядлый. И не русин даже, рыхтиг наш, из Здолбунова. Сын… И говорить жалко, но сын пулицая. По ночам по чердаку лазил и молодых убалтывал с собой ходить… Он один, других не помню.
— И как фамилия того воспитанника? Сколько лет? Что теперь делает?
— А вот это я должен и проверить, — сказал надзиратель и вытащил тетрадку в жирных пятнах. Он перелистал страницы, одну из них пригвоздил желтым от никотина пальцем. — О, вона он… Зайонц Антони, десятого года…
— Тысяча девятьсот десятого, так? Это сейчас ему двадцать семь лет.
— Ага, похоже, что оно так.
— И что он делает, где работает?
— А вот этого уже не знаю. Учил право, раз такой уже сын, и где-то выехал. Эт лет уже пяток будет. А больше не знаю.
— А как он выглядел?
— Да небольшой такой, но жилистый, сильный…
— Брюнет, блондин…
— А черный…
— Красивый был?
— А я знаю? — Жребик задумался. — Я знаю, когда один с другим красивый или там урод?
Грабский, уже очутившись на посыпанном свежим песком заснеженном тротуаре, почувствовал давно уже не испытываемую им дрожь эмоций, и понял, что его печаль по архивным документам совершенно смешна и объяснить ее невозможно.
Львов, среда 27 января 1937 года, полдень
Полицейский аспирант Герман Кацнельсон полученным заданием восхищен не был. Уже много раз пытался он объяснить начальнику Зубику, что сам факт еврейского происхождения никак не обрекает его для работы — как говаривал его шеф — "на участке национальных меньшинств". Кацнельсон был родом из давно уже ассимилировавшейся еврейской семьи, представители которой вот уже два поколения были львовскими юристами. Их отношение к ветхозаветной религии было — говоря деликатно — весьма прохладным, в то же самое время, к социализму и независимости Польши — по-настоящему восторженное. Кацнельсоны разговаривали исключительно по-польски и носили только польские имена. Сам он получил необычное в семье имя "Герман" в память одного австрийского офицера, который под Садовой спас жизнь его деду, и портрет которого висел в их салоне рядом с портретом Его Императорского Величества Франца-Иосифа. Впрочем, имя "Герман" было довольно распространено среди польских евреев, и по этой причине аспирант его от всего сердца ненавидел, поскольку считал его невытравимым польским еврейским пятном, ненужным балластом, недостойным современного человека, который сам решает о собственной национальной принадлежности. Правда, он не мог его сменить, опасаясь, что его лишат наследства, ибо именно так, скорее всего, отреагировал бы его отец, если бы узнал о подобного рода затее. Так что ничего удивительного, что "национальные" задания, даваемые ассимилированному аспиранту начальством, тот выполнял без особой охоты и ждал лучших времен, когда его шефом станет — во что Кацнельсон свято верил — комиссар Эдвард Попельский, ценивший следовательский талант Германа, и которому было глубоко плевать на национальное происхождение.
Беседы с представителями религиозных иудейских обществ, заботящихся о бурсах, заранее были противны Кацнельсону. Видя грязные молитвенные залы при синагогах, мальчишек, качающихся взад-вперед на скамейках в хедерах[97], заношенные халаты и ермолки ветхозаветных евреев и парики набожных евреек, слушая заключения на неведомом ему идише, Герман чувствовал, что отступает в мрак неизвестного ему мира, а его логичный и рациональный ум, отшлифованный на незавершенном политехническом образовании, заливает осадком неких извечных предрассудков.
Посему с облегчением он отметил галочкой в своем полицейском блокноте все религиозные организации, предлагающие бедной молодежи моисеева вероисповедания крышу, пищу и заботу. Было из всего не так и много, и повсюду на свои вопросы Кацнельсон получал похожие отрицательные ответы. Никто из начальства еврейских сиротских домов не желал и слышать о том, что в их интернате мог находиться какой-то мешуге[98], который совершал бы грех Онана или — не дай Господь — обитателей Содома. Герман Кацнельсон — несмотря на отсутствие какого-либо следа — вздохнул с облегчением, отправил своего дальнего кузена, которого нанял в качестве переводчика с идиш, и отправился теперь уже в светские еврейские заведения, предоставляющие ночлег и услуги по проживанию и воспитанию.
Первым из них был "Дом Еврейских Сирот" на Стрелецкой площади[99]. После того, как он выждал длительное время, его допустили пред ясны очи директора, господина Вольфа Тышминицера. Полицейский представился, вынул блокнот и карандаш, после чего, тяжело вздохнув, начал очередной допрос. Задав всего несколько вопросов, он почувствовал, что сердце начало биться живее. Уже после четверти часа беседы Герман Кацнельсон перестал проклинать инспектора Мариана Зубика за то, что тот давал ему исключительно "еврейские" задания.
Львов, понедельник 25 января 1937 года, девять часов вечера
Аспирант Стефан Цыган вместе с директором ресторана и дансинг-клуба "Багателя", Василем Погорильцем, шел по лабиринту узеньких коридорчиков, что размещались на задах этого замечательного и известного львовского заведения. За ними трусцой бежали Чухна с Гравадзе. Цынан не мог оставить их снаружи, опасаясь того, чтобы кто-то из них не позвонил "девушкам", чтобы быстренько слепить совместную версию. Все четверо остановились перед дверью с надписью "Артистическая уборная", верхний уголок которой был украшен цветком из папиросной бумаги.
— Это здесь, — сказал директор Погорилец. — Вместе с другими танцовщицами здесь переодеваются панна Стефця и панна Туня из нашего ревю. Но я весьма прошу пана аспиранта побыстрее. Обе девушки выступают на сцене! А теперь, пан аспирант, поглядите сами, какие чудные девушки у нас танцуют. Быть может, это привлечет пана аспиранта посетить наше заведение? Что-то никогда пана аспиранта я у нас не видел! А жаль, очень жаль… Вот послушайте, как там на верху замечательно поют!
Сказав это, директор указал пальцем на потолок. Из помещения, находившегося над ними, прекрасно были слышны слова плясовой песенки:
Гуляй, браци, файну.
Гды гармонья гра.
Бер' бабЫ под пахи,
Буг ци здровя да.
Вшендзи браци гуляй,
Грудык, Клипарув,
По сали катуляй,
Ни ма як наш Львув!
Погорилец покачал головой, как бы подтверждая слова песни и, не стуча, открыл дверь уборной. Из помещения раздался смех, писки и окрики деланого перепуга. Цыган сурово поглядел на Чухну и Гравадзе, стоявших в нише, ведущей к туалету.
— Так! — рявкнул он. — Из этой дыры ни ногой, ждать здесь меня!
— А вот я пойду, пан аспирант, — сказал Погорилец. — Вы же знаете, дела ждут, карнавал[100] на полном ходу, так что прошу вас побыстрее…
Цыган еле сдержался сообщить директору, что его болтовня совершенно излишняя, он только кивнул, вошел в раздевалку и закрыл за собой двери.
Полицейскому уже исполнилось двадцать восемь лет, он был недавно обручен, и ему уже подзабылись времена, когда гимназиста Стефця Цыгана беспокоили эротические сны и мечтания о танцовщицах из тингкль-тангля. Но вот сейчас то самое беспокойство и те самые фантазии вернулись. Вид десятка полуголых женских тел, оборок и чулок, запах пудры и духов — все это пало на Цыгана совершенно неожиданно и на мгновение выбило из равновесия. И его повторному обретению никак не помогали усмешечки, трепет длинных ресниц и заигрывающие, заинтересованные взгляды танцовщиц. Цыган решил применить безотказное средство против полового возбуждения — он вспомнил фотографии женских гениталий, жестоко деформированных венерическими болезнями, которые он рассматривал на занятиях по судебной медицине во время полицейской учебы в Тернополе. Помогло. Аспирант с деланной серьезностью обратился к танцовщицам:
— Кого из вас зовут Стефця и Туня? — спросил он.
— Это мы, — из толпы девушек вышли блондинка с брюнеткой.
— Назовите фамилии, не псевдонимы!
— Меня зовут Стефания Мазур, — сказала худенькая блондинка. — А это вот Антонина Каневская, или же наша Туня, — указала она на черноволосую коллегу.
— Женихи есть? — Цыган вынул карандаш и выругался про себя за столь глупый вопрос.
— Только одного называть, пан комиссар? — расхохоталась танцовщица, поправляющая чулок.
— А ты молчи, обезьяна дурная! — прикрикнула на нее Стефця и усмехнулась Цыгану. — Есть, но по сравнению с паном комиссаром каждый их них — слабак…
Плебейский комплимент подействовал на Цыгана как электрический разряд. Он переводил взгляд со Стефцы, что положила ладони на узких бедрах и приглядывалась к нему с симпатией, на танцовщицу, что скатывала чулок по своей полной икре.
Воображение победило его. Вместо страшных картин он видел лишь сладострастно оплетающие его женские тела. К счастью, в раздевалке прозвенел звонок, вызывающий танцовщиц на сцену.
— И с кем же панна Стефця и панна Туня провели Сильвестр? — отчаянно спросил аспирант.
Но тут раскрылась дверь, и в проеме встал обеспокоенный директор Погорилец. Из-за его щуплой фигуры были замечательно видны Чухна с Гравадзе.
— О-о, вот с ними, — радостно воскликнула панна Туня, указывая пальцем на обоих иностранцев. — С этими вот чудными казачками. А как они вприсядку танцуют!…
Львов, среда 27 января 1937 года, два часа дня
Аспирант Валериан Грабский сидел в приемной Коммерческого Банка на улице Легионов[101] и выглядывал в окно, ожидая работающего в банковской группе юристов Антония Зайонца. Полицейский был весьма доволен своим рабочим днем. Получив важную информацию от педеля Юзефа Жребика, он тут же отправился в секретариат факультета права Университета Яна-Казимира[102]. Там пожилая секретарша, панна Эугения Кочурувна, надела нарукавники и провела тщательные исследования в делах студентов. Без особого труда она нашла студента по имени Антони Зайонц, родившегося в 1910 году. Она выписала номер зачетной книжки и просмотрела дела выпускников. После этих тщательных раскопок, ходом которых Грабский-чиновник был просто восхищен, секретарша сообщила, что пан магистр Антони Зайонц из Здолбунова закончил изучение права год назад и решил пройти бесплатную годичную практику в интендантской службе Университета. Аспирант Грабский провозгласил выражения восхищения трудами панны Кочурувны и отправился в интендантство, где узнал, что практикант с указанным именем уже несколько недель работает в Коммерческом Банке.
Теперь же Грабский находился в этом банке, он стоял — весьма довольный собой — у окна в коридоре, ведущем к кабинетам банковских юристов, и от скуки приглядывался к работникам, убирающим снег с тротуара перед кондитерской Бенецкого[103], где в награду за сегодняшние успехи он собирался съесть несколько пирожных с кремом.
Щелкнула дверь, и в коридоре раздались неспешные шаги. Грабский обернулся и увидел приближающегося к нему молодого мужчину в темном костюме. Он был невысокий, смуглый, черноволосый, с крупными темными глазами.
— Пан Антони Зайонц, год рождения 1910?
— Да, это я, — ответил мужчина. — А в чем дело? С кем имею честь?
— Аспирант Валериан Грабский. — Показанный полицейский значок произвел на Зайонца сильное впечатление. — В какой бурсе вы проживали во время учебы?
— В Доме Техников на Иссаковича, — ответил чиновник.
Грабский приподнял шляпу на прощание и с трудом протиснулся мимо Зайонца, отираясь о его могучее брюхо.
Львов, пятница 29 января 1937 год, полдень
— Благодарю вас, пан Грабский, за сообщение, — сказал Зубик по-польски и закурил любимую сигару "Патрия". — Зайонц[104] тот оказался слоном, а слоны по гостиничным водосточным трубам не скачут…
Кацнельсон с Грабским деланно усмехнулись, Заремба расхохотался от всего сердца, один только Мок промолчал, не поняв ни слова из шутки Зубика.
— Нехорошо, уважаемые, — нехорошо, — произнес начальник. — У этих двух зайцев-русаков имеется алиби, очередной подозреваемый слишком толст, чтобы заниматься акробатическими штучками на крыше. — После этого он перешел на немецкий. — В сиротских приютах и школах тоже ничего, в чем нам отчитался пан Заремба. А что там с национальными меньшинствами, пан Кацнельсон? Какой-нибудь след имеется?
Герман Кацнельсон скривился, услышав выражение "национальные меньшинства", и рассказал о своих неудачных розысках в еврейских религиозных общинах. Несмотря на его кислую физиономию, коллеги слушали его рапорт напряженно, поскольку знали, что их "еврейчик[105]" — как называли они товарища у него за спиной — любит неожиданности столь же сильно, как и комбинаторную шахматную игру, и после невинного, ничего не обещающего начала не раз и не два он под конец сообщения мог предложить настоящую бомбу.
После опроса всех ортодоксов[106] — именно так Кацнельсон всегда называл религиозно ангажированных ветхозаветных евреев — я взял на прицел светские бурсы, а так же общежития, которые финансируются и управляются еврейскими общественными организациями. Директор Дома Еврейских Сирот, пан — он заглянул в блокнот — Вольф Тышминицер, предложил мне очень интересный след. Двадцатилетний обитатель бурсы, невысокий и худощавый брюнет по имени Исидор Дрешер, весьма охотно играл женские роли в школьных представлениях. После окончания коммерческого училища, он работал в фирме по продаже древесины "Ингбер и Винер", и на определенных условиях должен был проживать в бурсе, пока не найдет себе отдельной квартиры. Пан Тышминицер как-то застал его пьяным на лестнице. Он тут же отказал ему в проживании. Дрешер перебрался на Зеленую[107]. Там я расспросил дворника. От него я узнал, что прослеживаемый в этой фирме уже не работает, но сильно выпивает и является эстрадным артистом в находящейся неподалеку пивной Канариенфогеля. Позавчера вечером я поглядел эстрадную программу, показываемую в той тошниловке. Было чего поглядеть! 0- фыркнул он с презрением. — Дрешер с буйными усами и бородой, в женском платье, крутится в еврейском танце и визжит под клезмерскую музыку" "Ай, вэй!" А вокруг ржущая толпа солдат и унтеров из казарм на горе святого Яцека. После выступления я подошел к Дрешеру и подробно допросил его. Прежде всего, мне хотелось узнать, настоящая ли его борода.
— Зачем это? — спросил Зубик.
— Подозреваемый отличается женской красотой, так? — Кацнельсон выразительно поглядел на начальника. — Если бы у него имелась борода, тогда во Вроцлаве навряд ли бы его сравнили с женщиной, ведь правда?
— Ну, и что случилось с этой бородой, — допытывался Мок. — Вы ему ее оторвали?
— Ну, кое-что произошло. С моим лицом. — Кацнельсон коснулся скулы, на которой расцвел громадный синяк. — Мне не хотелось вам объяснять, когда сегодня вы расспрашивали про синяк, ведь вы же прекрасно знаете, как я люблю неожиданности. — Тут он терпко усмехнулся. — Так вот, когда я потянул Дрешера за бороду, оказавшуюся самой настоящей, на меня набросился какой-то здоровяк, приятель нашего актеришки, который думал, будто я желаю танцору зла. Вот я и получил в глаз.
— А где тот приятель, и как его зовут? — спросил Мок.
— Не знаю, — презрительно пожал плечами Кацнельсон. — Сбежал, а я не мог его задержать. Как раз в тот день не захватил с собой свой револьвер.
После каждого провозглашенного сегодня рапорта Мок все сильнее багровел, особенно со стороны шеи, а уж после рассказа Кацнельсона его шея приобрела пурпурный оттенок. Он вытянул вверх свою короткопалую ладонь — блеснула печатка с ониксом — и глянул прямо в глаза Зубику.
— Прошу, — кивнул тот. — Предоставляю вам голос.
— Благодарю вас, герр инспектор. — Мок поднялся и поглядел на собравшихся. — Мне бы не хотелось вас оскорблять, но очень жаль, что с нами нет комиссара Попельского. Я должен сказать кое-что важное, а он бы хорошо все перевел…
— Его нет, — раздраженно отметил Зубик, — потому что для него все слишком рано. И солнце сегодня светит. Так что он мог бы стать жертвой приступа болезни, которой никто никогда не видел…
— О, простите, пан начальник, — Заремба сорвался с места. — Я видел и ручаюсь…
— Господа, господа! — перебил его Мок. — Прошу прощения, что вмешиваюсь, но сейчас не время ссориться. Господа позволят, если я выскажу несколько критических замечаний о вашей работе?
— Прошу!
Зубик гневно повернулся к Моку, чуть не сбрасывая со стола переполненную пепельницу.
— Во-первых, — гость из Бреслау говорил уже спокойно, — все вы проводите самостоятельные расследования, а нужно ходить по двое! Это же полицейская азбука! На герра Кацнельсона напали. А что бы было, если бы тот Дрешер и вправду был убийцей? Он убежал бы вместе со своим защитником, а полицейский лежал бы без сознания где-нибудь в уголке. Во-вторых, — набрал он воздуха, — вы, господа, слишком легковерны и, прошу прощения, излишне наивны. Как можно идти к подозреваемому и не знать, ни кем он толком является, ни каковы его слабости, ни как его можно прижать, чтобы он во всем признался! Это сэкономило бы вам массу времени, если бы вы расспросили свидетелей про внешний вид подозреваемого, какой он: худой или толстый, есть у него борода или нет…
— Вот только не надо нас поучать! — буркнул Зубик. — Что означает "прижать"? Шантажировать? Мы здесь не применяем шантажа в отношении допрашиваемых, мы действуем в соответствии с законом! А то, что вы нам предлагаете… Это какие-то… Пытки, — вспомнил он немецкое слово. И, акцентируя, сказал: — То все фашистские методы, быть может, они хороши в Германии, но не у нас, понимаете, уважаемый пан криминальный директор?
Прежде чем Мок успел остыть и собрать мысли после такой резкой отповеди, открылась дверь, и в кабинет вошла панна Зося. Ее вид и милая улыбка подействовали успокоительно на всех мужчин. Зубик поправил жилетку на своем выдающемся животе, Заремба стал вращать зрачками, Грабский оторвался от заметок, Кацнельсон перестал массировать скулу, а Мок в одно мгновение забыл, что его чуть ли не прямо обозвали "фашистом".
— Я стучала, оправдывалась секретарша, — но вы, похоже, были слишком заняты совещанием и не слышали. У меня важная телеграмма из Катовиц. Ее только что расшифровали.
— Прочитайте, пожалуйста, панна Зося, — Зубик принял властную позу. — А вы, пан Заремба, переведите все нашему уважаемому гостю.
— В больнице для сумасшедших в Рыбнике — стоп — женщина с лицом, покусанным собакой — стоп — Мария Шинок, двадцать лет — стоп — утверждает, что ее покусал какой-то граф, — панна Зося прочла содержание депеши и поглядела на присутствующих.
— Благодарю, пани, — Зубик не скрывал разочарования, когда брал у секретарши бланк с подписью полицейского шифровальщика. — Что скажете, господа? — Он повернулся к полицейским, когда девушка уже вышла. — Кто из вас желает поехать в Силезию, допросить психически больную женщину, чтобы узнать, кто там ее укусил: граф или тигр? Быть может вы желаете, господин криминальный директор? Ведь оттуда так близко до Вроцлава…
— Вы меня отсюда не выгоните, — сквозь стиснутые зубы ответил Мок, — пока я не найду той свиньи! А в Катовице я поеду, поскольку не пропускаю ни малейшего следа, вы понимаете это, высоко уважаемый и высоко моральный герр инспектор?
— Вы должны сказать "найдем", а не "найду"! — Зубик поднялся. — Это не ваше личное дело!
Нижние челюсти полицейских двигались, словно перемалывали во рту ругательства и оскорбления. Оба они походили на готовящихся к нападению горилл. И в такой позе они находились добрые пятнадцать секунд. Ни один, ни второй даже не моргнул. В кабинете повисла тяжелая тишина.
Первым уступил Мок. Он отошел от стола, надел пальто и котелок, после чего очень медленно сказал:
— Да, вы правы. Я должен был применить множественное число. Мы "найдем" эту свинью. Но это "найдем" относится ко мне и еще кого-то. Но не из присутствующих! С этим кем-то мы вдвоем найдем то чудовище и принесем сюда его голову. Per fas et nefas[108]. Вам известно, что это значит? Судя по вашей мине, вы не знаете. Но тот, другой, латынь знает.
Сказав это, Мок вышел из кабинета полицейского начальника.
Львов, пятница 29 января 1937 года, час дня
На столе в гостиной с затянутыми шторами стояла плоская ваза с большими кусками пирогов с творогом и маком, рядом с ней — тарелки с овощным салатом, штангами[109], украшенными крупной солью и тмином, а так же с селедочными филе на половинках вареных яиц. Слова добродушной Ганны Пулторанос: "селедки из бочки" вот уже много лет, каждую пятницу Эдвард Попельский поправлял, говоря: "А мне всегда казалось, что селедки берутся из моря". Это шутливое исправление входило в обязательную пятничную традицию, и оно вызывало у домашних одну и ту же реакцию: у Ганны — снисходительный кивок головы, у Леокадии — легкую усмешку, а у Риты — презрительно выдутые губы на скучающем лице.
Сегодня Попельский ни с кем в шутку не препирался. Он сидел за столом в своей вишневой тужурке с бархатными отворотами, во рту дымила папироса в янтарном мундштуке, а свежевыбритая голова пахла одеколоном, купленным день назад Леокадией в парфюмерной лавке "Под Черным Псом". Он не коснулся ни пирожных, ни салата, ни любимой селедочки. Комиссар застыл в особой позе дальнозоркого человека, который не желает надеть очков: в вытянутой руке он держал письмо, в другой руке — газету, время от времени переводя взгляд между текстами.
Леокадия знала причину паршивого настроения Эдварда. Ею было небольшой, адресованный лично ему конвертик с выстуканной на пишущей машинке фамилией; это небольшое письмо около часу ночи кто-то сунул в щель для писем. Кузина положила послание на письменный стол брата; когда она несла его туда, то слышала исходящий от него запах дешевых духов. Поначалу ей казалось, что отправительницей является одна из его девиц, с которыми — опасаясь окончательного краха своей и так уже подмоченной репутации — кузен отправлялся в спальном вагоне в ночные поездки в Краков. Правда, потом она эту мысль отбросила. Во-первых, ни одна из этих девиц не могла печатать на машинке, а во-вторых, все эти девки вполне пристойны и они имеют любовников настолько богатых, что пользуются духами и получше. Правда, Леокадия опасалась, что письмецо это связано единственной тайной в жизни Эдварда, которую — несмотря на все ее попытки — он так ей и не открыл.
Когда сейчас она глядела на нахмуренного двоюродного брата, который не прикоснулся к завтраку, то испытывала накапливающуюся злость. Ей надоели эти его утренние настроения, мрачные взгляды за завтраком, невротические психи и безумная любовь к Рите, при которой он изображал из себя властного тирана, хотя на самом деле был псом, вымаливающим мелкие ласки. Но более всего она терпеть не могла этой его фальшивой таинственности. Леокадия прекрасно знала, что Эдвард и так выявит ей причину своего сегодняшнего расстройства, но вначале будет пререкаться, устраивать различные жесты и пантомимические представления, будет сопеть и шипеть, чтобы в конце концов плюнуть на все и рассказать ab ovo. Его реакции и практически все секреты Леокадия знала почти так же хорошо, как партию в бридж с перекрытием. Правда, это вот пахнущее дешевыми духами письмецо несколько выводило ее из равновесия. Леокадия боялась, что оно связано с чем-то мрачным и неведомым, о чем Эдвард ей никогда не рассказывал и никогда не расскажет. Она была почти уверена, что письмо это связано с таинственными визитами в квартире того балеруна, Шанявского, о чем ей рассказала продавщица в магазине искусственных цветов на Галицкой площади, которая частенько в той квартире бывала, скажем, в рамках профессиональных обязанностей.
Леокадия с раздражением смешала карты, которые вновь отказались сложиться в пасьянсе, и разделила их на четыре раскрытых кучки, ищз которых затем она тщательно воспроизвела раздачу в бридже. Это обратило внимание Эдварда. Он отложил письмо и газету. На какое-то время он забыл о своих неприятностях, отломил вилкой кусочек пирога и съел его с явным удовольствием.
— Вот погляди, Эдвард, — сказала его двоюродная сестра, окончательно разложив карты. — Вчера была вот такая раздача. Асессор объявил единицу пик. Его супруга объявила пас. Вот что бы ты сказал на моем месте? Вот мои карты — указала она на одну из кучек худощавой, ухоженной рукой. — Согласился бы ты на пики или показал трефы? И то, и другое весьма сомнительно… Сейчас я расскажу тебе, как все пошло дальше, но вначале внимательно погляди на карты.
Только Леокадия ни о чем уже не успела рассказать, а Попельский проанализировать расклад, потому что зазвенел дверной звонок. Секунд через десять в гостиную вошла Ганна.
— Пан кумисар, — обеспокоенно сообщила служанка, — какой-то алиганцкий пухляк[110] к пану.
— Ну сколько же раз я просил вас, Ганна, — со злостью сказал Попельский, — не провозглашать каких-либо замечаний о гостях! Ведь этот пан мог ваши слова слышать!
— Людзи ратуйци! — Так легко Ганна не сдавалась. — Та он зыхир по нашему ни капуйи[111].
Львов, пятница 29 января 1937 года, четверть второго дня
Мок не произвел особого впечатления на Леокадии, что Попельский сразу же заметил. Он посчитал, что его двоюродная сестра — страстная до мании поклонница бриджа — поступила плохо, поскольку не сумела закончить рассказ о вчерашних перепитиях с раздачами и заявками. Германский полицейский невысоко встал и в глазах Леокадии, когда он скорчил весьма изумленную мину, узнав от Попельского, что от кузины у него нет каких-либо тайн, и что они смело могут говорить при ней о служебных делах. Увидав недовольную гримасу на лице Мока, кузина демонстративно собрала карты со стола и вышла под каким-то предлогом. Попельский не обращал внимания на ее "фи" и "фу", он молчал, а его мысли вновь кружили — как будто бы Мок вообще не существовал — вокруг лежащих на столе газеты и письма. Немец тоже молчал, внимательно приглядываясь к Попельскому, и он не мог сконцентрироваться на том, что должен был сообщить хозяину. Причиной расконцентрированности Мока была селедка, которую он обожал, и которая напоминала ему о том, что с завтрака во рту не было ни маковой росинки. Ганна поставила перед гостем чашку, за что тот поблагодарил широкой, неискренней улыбкой.
— Чему обязан вашему визиту в моих палестинах? — Звон чашки, которую поставили на блюдце, вырвал Попельского из задумчивого состояния. — На совещании у Зубика выявилось что-то новое?
— Есть такой старинный университетский обычай, — Мок взял щипчиками кусочек сахара и бросил в кофе, — родившийся еще в те времена, когда высшее образование не было столь массовым, как сейчас. Студент, записавшийся в новое учебное заведение, наносил визит в дом своих профессоров. Потому-то я и пришел к вам.
— О-о, вы очень добры ко мне. — Попельский пододвинул к гостю плоскую вазу с пирогами. — Но это сравнение шито белыми нитками. Не буду с вами заигрывать, не стану и льстить, что это вы профессор, а я — всего лишь студент. Нет, это было бы неправдой. Мы друг другу равны. Гляньте сами. В газетах так и пишут: "Общество Попельский, Мок и Заремба".
— Звучит красиво. — Мок в предвкушении положил в рот кусочек маковника. — Попельский, Мок и Заремба…
— Я тут даже размышлял над тем, что это может быть за метр.
Комиссар ритмично постучал ногтем по столешнице.
— Ямбический диметр[112] с каталексой[113], а последний ямб — это анапест[114], - сказал Мок, проглотив кусочек пирога.
— Вы интересуетесь метрикой? — На лице Попельского отразилось изумление, смешанное с радостью. — Я и сам когда-то очень этим интересовался, в частности, акцентирующими несоответствиями в началах диалоговых стихов у Плавта[115]. Мне кажется, кто-то из ученых из Бреслау писал на эту тему.
— Возможно, не знаю. — Мок ненадолго задумался. — Будучи студентом, я разобрал с точки зрения метрики всю "Касину" и "Авлуларию"[116] Плавта. — Он вынул золотой портсигар и предложил своему собеседнику.
— Вместе с партиями хора? На самом деле? — Попельский несколько секунд глядел на германскую сигарету "Юно"[117], после чего с радостью перевел взгляд на Мока. — И как раз наиболее увлекателен сам разбор! Это словно описывать новые растения и насекомых!
Какое-то время оба молчали, улыбаясь друг другу, а их мысли кружили вокруг давних гимназических и студенческих годов, когда оба они острозаточенными карандашами кроили строки древних поэтов, извлекая из них чистые и хрустальные, словно тригонометрические уравнения, элементы.
— Этот вот диметр с нашими фамилиями, — прервал молчание Мок, — звучит красиво, но он неправдивый. Ведь мы всего лишь члены гораздо большей группы под командованием начальника Зубика. И вместе нас шесть: вы, Заремба, Грабский, Цыган, Кацнельсон и я. Я правильно запомнил фамилии? Этого многовато. Подобная крупная команда несколько инертна, она действует неэффективно… — Он затянулся табачным дымом и внимательно поглядел на собеседника. — Я вам кое-что скажу. Но это между нами… На сегодняшнем совещании мне кое-что пришло в голову… Мы двое, понимаете, только мы двое, должны в этой вот группе создать бригаду из двух человек для специальных поручений. Бригаду привилегированную, с исключительными правомочиями. Только вы и я. Без необходимости подачи отчетов и постоянных совещаний. Ведь это же только потеря времени! Если кто-либо из остальных узнает что-нибудь существенное, он нам обязательно сообщит. Что вы об этом думаете?
Но прежде чем изумленный Попельский успел подумать и выразить собственное мнение, немец начал в хронологическом порядке сообщать об утреннем совещании у Зубика, пока не дошел до ссоры с ним относительно "фашистских методов". Попельский слушал очень внимательно вплоть до момента, когда в рассказе Мока появились многочисленные примеры применения методики нажима, которую сам рассказчик называл "тисками". Он слушал, как вроцлавский полицейский зажал в таких вот тисках одну проститутку-морфинистку, и он чувствовал, как в горле вздымается горечь. Он вспомнил самого себя, шантажирующего в Оссолинеуме невинную девушку. В одно мгновение он вспомнил и увидел все: страх, заплаканные, перепуганные глаза; заплеванную, разорванную визитку рядом с ящичком для библиотечных заявок. Словно разорванная школьная форма на месте насилия.
— Хватит, герр Мок! — резко перебил он гостя. — Неужели вы, столь подробно описывая мне эти сверх-эффективные тиски и критикуя моих сотрудников, втихую предлагаете мне применение преступных методов?! Но прежде всего — бесчестных! К тому же еще, втайне от моего начальника! Разве такими должны быть эти наши особые полномочия?
— Не думал я, что вы такой службист. — Мок положил на столе сплетенные ладони, при этом его запонки тихо звякнули. — Неужели в Польше полицейские — это благородные рыцари, которые всегда сражаются с открытым забралом?
— У вас дети есть?
— К сожалению, нет, — Мок нервно заерзал на стуле, словно был слишком зол на себя за излишнюю откровенность, заметную в выражении "к сожалению". — Я не понял вашего вопроса.
— А у меня — есть. — Попельский положил обе ладони на высоком лбу, и теперь из-за них раздраженно глядел на Мока. — Дочка семнадцати лет. Любимая Рита, которую я воспитал сам. Без матери. И воспитал крайне плохо. А теперь я вынужден защищать ее от Минотавра и многих других мужчин, которые желали бы сделать с ней то же самое, что и он! Ну, ладно, кроме убийства и вырывания плоти… У меня имеется выбор: либо заключить с вами компанию "Попельски и Мок", после чего выслеживать чудище per fas et nefas, либо не обращать внимания на следствие, вести его спустя рукава, и всю свою энергию посвятить охране дочери!
Попельский затянулся сигаретой так сильно, словно желая ее проглотить, после чего со злостью бросил на пол. Но тут же опомнился, не затоптал окурок на начищенном паркете, но схватил со стола письмо, собрал на него алые крошки жара и высыпал в пепельницу..
— Послушайте-ка, Мок. — Попельский сел на место, оттер пот со лба и глянул прямо в глаза собеседника. — Я выбрал второе. Буду охранять свою дочь. Я не стану гоняться за чудовищем. А сейчас, прошу прощения, но мне нужно одеться. Вскоре мне пора идти на работу.
— Я очень уважаю ваши семейные чувства, — Мок сделал вид, будто бы не понимает намеков Попельского, — но вместо ответа на мой вопрос, являются ли польские полицейские рыцарями без страха и упрека, я услышал о ваших страхах перед… трагедией, которая, дай Бог, никогда не встретит вашу дочку!
— Ну да, я говорю довольно хаотично… Я должен перед вами объясниться… — хлопнул поляк ладонью по лысине. — Так вот, уже рассказываю. Я схватил как раз в такие вот тиски гимназическую подругу своей дочери, желая, чтобы она доносила мне, что Рита делает и с кем видится, когда я не могу ее контролировать. Эта подружка, необыкновенно деликатная и тонкая натура, поплакала, поплакала и пережила потрясение. Ведь я желал сделать из нее доносчицу! Я запятнал ее честь! Это все так, будто бы я ее изнасиловал! Вот до чего доводят ваши тиски! А сейчас я кое-что вам прочту!
Попельский встал, надел очки и неспешно начал переводить пахнущий духами листик, на который только что смахнул жар и пепел с сигареты.
— "Уважаемый Господин Комиссар! После нашей последней встречи, и после того, как я увидала в газете фотографию Господина Комиссара, я поняла, насколько важную общественную миссию выполняет Уважаемый Господин, разыскивая то самое чудовище, что загрызает и убивает невинных девушек. Газету с Вашей фотографией я спрятала в ящик моего секретера, и всегда заглядываю туда, когда чувствую, будто бы мне что-то угрожает. Тогда я гляжу на Господина Комиссара, и мне так хорошо, так безопасно… В действительности Господин Комиссар выглядит намного лучше, чем на той фотографии, но и на ней — намного лучше, чем тот жирный пан немец"…
— Покажите мне ту газету! — перебил его Мок. — Я и вправду на той фотографии вышел таким толстяком?
— Ну… — замялся Попельский и подал гостю газету. — Слишком худеньким вас назвать нельзя… Но в реальности вы не такой полный… Просто фотография такая… неудачная… Ну ладно, я продолжаю читать: "После нашей последней встречи я поняла, насколько смешным было мое нежелание сотрудничать с Господином Комиссаром, и что Ваше предложение, да что там! требование, является для меня честью. Нынешнее письмо является доказательством моего согласия.
Спешу сообщить, что Рите может угрожать опасность со стороны нашего преподавателя польского языка, пана профессора Ежи Каспшака. Это молодой преподаватель, что пришел после пани профессор Монкосувны. Он является руководителем театрального кружка и считает, будто Рита обладает громадным актерским талантом. Он постоянно говорит ей об этом и предлагает роли в представлениях. Как мне кажется, это вредно для нее, потому что отвлекает ее от учебы и более важных предметов. А еще больший вред заключается в том, что Рита, похоже, в тайне влюблена в этого профессора Каспшака. Они часто разговаривают друг с другом на переменах, что, естественно, все подружки живо комментируют. С выражениями крайнего уважения, Ядвига Вайхендлерувна".
Совершенно обессилевший, Попельский свалился в кресло под часами. Сизые струи дыма колыхались под ярко светящейся люстрой. От раскаленной печи зияло теплом. Оба мужчины были измучены, они чувствовали себя будто заядлые игроки после картежной игры в течение всей ночи, и которые понятия не имеют, что уже наступил новый день, а они все еще сидят в дыму при затянутых шторах. Попельский расстегнул две верхние пуговки на сорочке и краем ладони оттер пот с головы. Мок обмахивался газетой.
— Откройте окно, дорогой мой герр, — сказал он, — иначе мы здесь задохнемся от жары.
Попельский снял крючок форточки, и в гостиную влился свежий, морозный воздух. Мок со всей своей охотой открыл бы настежь весь балкон, но, как заметил, это было невозможно, поскольку все окна, кроме небольшой форточки, были уплотнены тряпками и заклеены бумагой.
— Так, а теперь позвольте мне резюмировать. Здесь же попробую отстранить ваши опасения, — сказал Мок, вновь лакомо поглядывая на куски селедки. — Сейчас вы крайне взволнованы. Я прекрасно понимаю вашу обеспокоенность тем франтом-учителем, хотя у меня самого детей нет. Но давайте по очереди. Поначалу дело этой школьной подружки. Ну что же, она сделалась доносчицей, поскольку наверняка по уши влюбилась в вас, о чем свидетельствуют некоторые фрагменты письма. Вы обвиняете себя в том, что ее испортили? Так что же, ведь это уже произошло. Какая-то девонька нарушила священные дружеские узы, — ирония в его голосе была очень заметна, — но вы, благодаря этому, контролируете дочку. Только вы все еще страдаете угрызениями совести. Совершенно излишне! Эта малышка Хедвиг[118] раньше или позднее нарушила бы какие-нибудь принципы! И вообще, какое вам до нее дело?! Важна ваша дочка! Ваша кровь!
Провозгласив свою тираду, Мок так грохнул по столу кулаком, что кофейник с остатками напитка протестующе зазвенел. Попельскому показалось, что реакция его собеседника не была естественной, но продуманной и наигранной.
— А вот теперь вопрос следующий, — продолжил Мок. — Вы не желаете вести следствие по делу Минотавра, поскольку на это у вас нет времени? Понимаю, сам когда-то был в подобной ситуации, что мне плевать было на серийно убиваемых людей, поскольку тогда я переживал сильные недоразумения со своей первой женой. То есть, это мне понятно! Все свое время вы должны посвящать защите дочери от всяких там Минотавров. Тоже ясно! Но, Господи Боже мой! Действуйте превентивно! Удалите всяческие дополнительные и второразрядные опасения, какие-то там страхи относительно учителя- соблазнителя! Попытайтесь просто-напросто остудить его ухаживания, схватите его в тиски, а вот дочку отдайте под опеку какого-нибудь полицейского, который не побоится воспользоваться в обороне ее револьвером или хотя бы кулаком! А уже потом, с чистой совестью и ясным умом вы посвятите себя нашему делу… — тут Мок замялся. — Но сейчас… Я вынужден спросить вас еще кое о чем. Прошу прощения за непосредственность данного вопроса. А ваши опасения о дочери, не являются, случаем…
В двери гостиной раздался стук, и после громкого "Прошу!" Попельского на пороге появилась стройная фигурка Риты, которая по пятницам заканчивала занятия именно в это время. Это был ее предпоследний день в гимназии перед зимними каникулами. Под расстегнутым пальто на ней была темно-синяя школьная форма с белым матросским воротником, а ее волосы цвета воронова крыла были спрятаны под теплым беретом. Один локон выскользнул из-под головного убора и спиралью крутился на зарумянившейся от мороза щечке. Рита была красива, как может быть красивой милая молоденькая девушка, еще не умеющая скрывать изменчивых чувств, что пропитывали ее одновременно: начиная от радости по поводу конца гимназического семестра; через удивление при виде Мока, до легкой боязни, вызванной хмурым видом отца. Она коротко буркнула: "Прошу прощения" и исчезла в прихожей. Мок уставился на двери, которые девушка закрыла за собой.
— Ну, сами видите, — вид дочери исправил настроение Попельского в лучшую сторону, — как я ее воспитал? Взрослая девица, а бежит словно серна, вместо того, чтобы надлежащим образом представиться вам! Ну да ладно, давайте закончим наш разговор, а потом я сам вас представлю. Вы что-то хотели сказать о том, что для родителей их дети — самые красивые…
— Я уже ничего… — Мок сморщил брови, как будто бы над чем-то размышлял. — То есть… Я хотел сказать, что прекрасно понимаю ваши опасения в отношении дочери. Замечательно. Но, но! Давайте вернемся к сути. Самое главное то, что я предлагаю вам союз. "Попельский и Мок". Только мы вдвоем. Только вначале вы должны ликвидировать все свои опасения относительно дочки. Это самое главное.
— Хорошо, — твердым голосом ответил Попельский. — Только я сделаю это по-своему. По-рыцарски! Никаких тисков! Тот учитель — человек уважаемый, преподаватель в гимназии! Я сам сделаю это, а вы, пан Мок, будете присматриваться к моим методам, и я докажу вам, что они лучше всякого насилия!
— Хорошо, — разочарованно вздохнул немец. — Но только если ваши методы окажутся неэффективными, вы ставите мне большую порцию водки, хорошо?
— Хорошо, — ответил Попельский машинально.
— Ну так как? Фирма "Попельский и Мок"?
Полицейский из Бреслау протянул поляку правую руку. Комиссар какое-то время мялся, и решение принял, руководствуясь исключительно интуицией. Если бы кто-то узнал, что же повлияло на его решение и заставило присоединиться к этой особенной компании, мог бы долго хохотать. То был перстень-печатка Мока, украшенный ониксом, точно так же, как и его собственный. Мы уже принадлежим к одному клубу, подумал Попельский, вспоминая сцену в купе-салоне, когда они познакомились. Клубу любителей древности и женского тела. "Люблю членов этого клуба", — сказала тогда Блонди.
— Попельский и Мок — произнес комиссар вслух, — подавая свою руку. — Тоже красиво звучит. Ямб и анапест, если не ошибаюсь. А сейчас я хочу представить вам собственную дочь.
Попельский вышел, а Мок схватил ложечкой яйцо с селедкой и жадно проглотил его, после чего откусил кусочек от штанги. После этого он встал, критически оглядел собственное отражение в стеклянной двери книжного шкафа и сильно втянул живот.
Львов, пятница 29 января 1937 года, четыре часа дня
Профессор Каспшак исправлял в пустой учительской работы на тему Большой Импровизации[119] Мицкевича. Это занятие привело его в самое паршивое настроение — преподаватель шипел сквозь зубы и со злостью хлопал тетрадями по столу. Ну почему эти дуры, размышлял он о собственных ученицах, вечно пользуются этим несносно патетическим, столь барочно-болтливым стилем! Вот уже полгода я пытаюсь выбить у них из голов эти глупые привычки, которые привила им та старая склеротичка Монкосувна. О Рее[120] писали языком Рея, а о Мицкевиче — языком Мицкевича! Ну да ладно, я все это искореню! Прочитают несколько аналитических работ Клейнера[121] и станут писать тем же стилем, что и он!
Преподаватель польского языка и литературы в подобные моменты вспоминал собственную магистерскую работу, которую написал о романтической драме и защитил десять лет назад summa cum laude именно у профессора Юлиуша Клейнера. Те славные моменты заставляли его гордиться, и они были — как он сам понял через несколько лет — прелюдией к его блестящей карьере. Благодаря протекции директора Большого Театра, самого Виляма Хорчицы, которому он неоднократно ассистировал, сразу же после университета, двадцатилетним молодым человеком он получил должность профессора польской литературы в гимназии Королевы Ядвиги. Протекция та была исключительно эффективной, поскольку сломила сопротивление пани директорши, Людмилы Мадлеровой, которая на свободное место приняла бы, скорее, какого-нибудь человека постарше и поспокойнее, но не красавчика, закутанного в плащ идальго, который был способен замутить голову не одной ученицы. Профессор Каспшак — к громадному облегчению пани директор — через год работы в гимназии женился, а его жена, старше его на несколько лет окрещенная еврейка, за десять лет совместной жизни родила четверых детей. Педагогические достижения Каспшака, а более всего — драматические, были настолько серьезными, что директор Мадлерова согласилась с его просьбой, чтобы он всегда преподавал в седьмых и восьмых классах, где читал романтизм и модернизм. Учитель, чтобы содержать увеличивающуюся семью, взялся сотрудничать с несколькими известными ему театральными режиссерами. Сотрудничество это было наполовину тайным и заключалась в предоставлении театрам зрителей. Каспшак со своими ученицами ходил на спектакли — нередко, на одни и те же — по два раза в неделю, а театральные администраторы втихую выплачивали ему надлежащий гонорар — по злоту с ученической головки. Так что полонист[122] неплохо зарабатывал, пользуясь уважением и знакомствами в театральной среде, а более того — серьезным уважением в просветительных учреждениях в связи с неустанной внеурочной деятельностью, заключающейся в постановке нескольких драматических спектаклей за год в гимназии Королевы Ядвиги. Эти успехи сильно изменили его. Он сделался надменным, самоуверенным и в чем-то даже нагловатым. Помимо театра света белого не видел и даже начал небрежно относиться к своим учительским обязанностям. Целыми месяцами он не проверял классных работ и домашних заданий, на что вежливо, хотя и весьма решительно, обратила его внимание директор Мадлерова, обеспокоенная жалобами родителей. Тогда Каспшак возненавидел родителей и учительскую работу и с нетерпением ждал конца школьного года и каникул, после которых его ожидало теплое местечко в школьном попечительском совете.
Он с облегчением бросил на кучку последнюю тетрадь с исправленной классной работой, зная, что перед ним всего лишь один рабочий день, а потом целых две недели зимних каникул. Это время он посвятит разработке концепции нового спектакля, который — как ему обещали — несмотря на занятость в нем актрис-гимназисток, выйдет в свет на нормальной театральной сцене, и спектакль этот увидит весь Львов. Преподаватель оделся, схватил трость со шляпой и вышел из гимназии, едва кивнув швейцару.
На Пилсудского[123] на ходу он вскочил в "тройку". Увидав суровую мину контролера, до Каспшака дошло, что прыжки в трамвай как-то не соответствуют достоинству гимназического преподавателя. Вышел он на Галицкой площади и по Гетманской[124] направился в сторону Большого Театра, за которым и размещалась цель его путешествия: лабиринт узких улочек, заселенных практически полностью евреями. Именно здесь проводили Кракидалы, блошиный рынок, на котором можно было потерять все, играя в различные азартные игры, среди которых царили "три карточки", а можно было все купить: начиная с конского мяса, заканчивая не ломающимися гребешками. По пятничным вечерам, правда, народу бывало меньше по причине приготовлений к шаббату, так что в наступающей темноте улочки казались довольно-таки небезопасными. Это впечатление усиливало присутствие немногочисленных мрачных торговцев, которые не успели продать свой товар и теперь кляли за это весь белый свет. Они глядели исподлобья на прохожих и сворачивали свои манатки. Только все это на профессора особенно не действовало, поскольку он договорился с букинистом по прозвищу Рыжий Нахум, для которого у него было постоянное задание: выискивать старинные издания романтических пьес и театральных программок. Каспшак прошел мимо любимого Большого Театра, прошел через площадь Голуховских и нырнул в узенькую Гусиную, отсюда уже было недалеко до Законтней[125], где у Нахума была своя палатка. Преподаватель глянул на часы и ускорил шаг. И тогда-то он услышал за собой громкий голос:
— Пан профессор! Прошу простить, пан профессор!…
Каспшак обернулся и увидал запыхавшегося мужчину, которого тут же узнал. То был комиссар Эдвард Попельский, отец одной из его учениц, Риты. Мужчина оттер руки на коленях и какое-то время еще посапывал. Каспшак комиссара не любил. Его раздражало физическое здоровье, соединенное со славой грубияна, алкоголика и укротителя бандитов. Учитель не любил его и еще по одной причине. Он подозревал, что полицейский доносит дирекции гимназии. Кроме того, ему ну никак не было в жилу, что кто-либо встречает его на Кракидалах, которые — по причине азартных игр, проституции и тайной прожажи порнографических карточек — не пользовались признанием в ученых кругах, на место в которых Каспшак претендовал.
— Прошу прощения за то, что осмеливаюсь занимать время пана профессора на улице, — начал Попельский. — Я был в гимназии, и швейцар сообщил, что вы направились в сторону театра. Я подбежал и вот, нам удалось встретиться. У меня чрезвычайно срочное дело. Я отец вашей ученицы, Риты Попельской. Пан профессор меня узнает?
— Слушаю вас, пан комиссар, — сухо ответил Каспшак, поглядев на часы.
— Я не отниму много времени у пана профессора. — Попельский уже выпрямился, и он значительно превышал преподавателя ростом. — От дочки мне стало известно, что в ближайшее время вы планируете поставить "Медею" Эврипида. Потому-то я и спешу, чтобы успеть представить мою просьбу перед зимними каникулами. Так вот, я от всего сердца прошу вас, чтобы Рита в этом спектакле не принимала участия. Актерство для нее — это награда, но она ей, скорее всего, не надлежит, тем более, если учесть ее оценки за семестр. Это все, и больше я не стану занимать вашего времени. Так я могу рассчитывать на ваше милостивое согласие?
Каспшак офонарел. У него отнялась речь. Он не мог переварить абсурдности всего события. На Кракидалах его цепляет знаменитый комиссар Попельский и предъявляет ему какие-то требования! Он огляделся по сторонам, словно бы разыскивая свидетелей всей этой позорной и гротескной сцены. Его возмущенный взор был превратно понят каким-то типом в старой австрийской шинели, который тащил корзинку, из которой выглядывали головки мохнатых щенков. Он глянул на обоих мужчин и спросил:
— Цалýйи рóнчки, чы паняги шанóвни виншýи сóби щеня'чки прáви расóвы[126]?
— Нет! — рявкнул Попельский, хотя и знал, что отогнать отчаявшегося торговца на Кракидлах задача не из легких.
Именно это рявкание, наглое, самоуверенное рявкание стало еще большим раздражением для Каспшака. Что, этому здесь лысому хрену кажется, что он всем способен навязывать свою волю? Этому дегенерату, о котором весь город говорит, что он живет с собственной кузиной?
— Пан комиссар, — сказал Каспшак, с громадным трудом сдерживая раздражение, — то представление должно стать крупным театральным событием. А знаете, пан комиссар, почему. Среди всего прочего, и потому, что роль Медеи сыграет ваша дочка. Она феноменально способная актриса. Вы должны гордиться ею!
— Мой непосредственный руководитель, начельник Зубик, уже упоминал мне об этом спектакле, — сладко усмехнулся Попельский. — Много говорится о вас в высших львовских чиновных кругах… Много…
— Ну, меня это не удивляет. — Каспшак отряхнул снег с рукавов пальто, и на миг позабыл о Нахуме Рыжем. — Кое-чего для этого города я сделал…
— Ваш талант, пан профессор, настолько огромен, — расплывался Попельский в славословиях, — что даже полицейские им восхищаются, о которых opinio communis[127] говорит, будто бы они тупые и вообще по театрам не ходят…
— Ну, не знаю, не знаю. — Каспшак наслаждался комплементами. — А вот мне даже интересно, а ходят ли какие-нибудь полицейские в театр. Кроме вас мне никто не известен в этих любопытных кругах исполнительной власти, но вот пана комиссара в театре я никогда не видел…
— Настолько огромный талант, — Попельский схватил преподавателя под локоток и откинул голову в восхищении, — что его наверняка оценят различные высшие власти, с которыми у меня установлены довольно хорошие контакты…
Каспшак поглядел на полицейского очень внимательно, потом какое-то время помолчал. Он спешно размышлял. Возможная поддержка со стороны Попельского ну никак не могла уравновесить практически гарантированный успех Медеи. Опять же, этот тип мог бы выдвигать новые требования, чтобы, к примеру, Каспшак протежировал его глупую, хотя, без всякого сомнения, красивую курицу у других преподавателей или же, чтобы помочь ей через год сдать матуру. О, нет! Чтобы он, профессор Ежи Каспшак, имел какие-то делишки с подобными полицейскими креатурами, на руках которых, наверняка, кровь многих людей? Что нет — то нет!
— Она сыграет в этом спектакле, пан комиссар, — акцентируя каждое слово, сказал Каспшак. — Без нее он не будет успешным, он станет поражением. А человек с моей позицией не может позволить себе поражения.
— Сыграет, — Попельский перестал улыбаться, — если это разрешу ей я. Кому принадлежит решающий голос в воспитании моего ребенка? Мне или школе? Отцу или учителю?
— Пан комиссар, только не надо нервничать, — Каспшак сменил тон, но это лишь потому, что он готовился к решающему удару. — Согласитесь на участие дочери в этом представлении! Она мне много говорила о вас, о своей покойной маме, которой она сама не знала…
Каспшак прервал свою речь, увидав, как пошевелились под натянувшейся кожей челюсти Попельског. Комиссар склонился к преподавателю и шепнул ему на ухо:
— Только что вы попытались растлить меня, но вот Риту вы не растлите.
Попельский отошел. Высоко, в вытянутой правой руке он держал котелок, а редкий снег оседал на его лысине.
Львов, пятница 29 января 1937 года, четыре часа вечера
Эберхард Мок протирал глаза от изумления. Ничего подобного он до сих пор не видел. Если бы не снег и мороз, он уверен был бы, что очутился на каком-нибудь турецком или арабском базаре. Бородатые евреи, от которых несло чесноком, закрывали свои лавочки и совали ему под нос самые различные предметы. Попытка отогнать настырных надоед с помощью немецких ругательств, привела к совершенно нежелательному результату. Перекупщики перешли на особенный германский диалект и начали еще живее восхвалять свои товары.
И вот перед глазами Мока разверзлась истинная панорама дешевки: зажигалки, складные метры, запонки, календари, оселки для бритв, резиновые подтяжки, наручные и карманные часы, машинки для завязывания галстуков и для подвязывания брючин, пахучее мыло и вешалки для одежды. По отношению к торговцам, Мок почувствовал себя совершенно беспомощным. Поэтому он решил никак не реагировать, позволяя, чтобы его обступали и прикасались к нему. Он надеялся на то, что подобное поведение им просто надоест.
Надоело им быстрее, чем он думал. Через какое-то мгновение никаких перекупщиков вокруг уже и не было. Поэтому Мок с каким-то увлечением глядел на грязные дома с еврейскими вывесками, на выбегающих из подъездов собак, на визжащих детей в круглых шапочках и с длинными прядями волос, свисающими от ушей. Сейчас, в свою очередь, Мока обступила парочка музыкантов, из которых один играл на аккордеоне, а второй на мандолине. Несмотря на холод, одеты они были только в пиджаки, вместо галстуков на шеях были цветастые кашне.
Из узких улочек вытекали языки тумана, делалось темно, а музыканты подходили все ближе. От них был слышен запах спиртного, в глазах была заметна наглость. Плясовая мелодия в паре с темнотой, туманом и нехорошими намерениями этих людей вызывала нереальное впечатление. И вот тут Мок кое-что вспомнил. Вальсок на пустой, проржавевшей и скрипучей карусели в Бреслау. А под каруселью — убитый ребенок. Он почувствовал себя не в своей тарелке и начал выискивать взглядом Зарембу. И только теперь увидал Попельского, который исчезал за поворотом. Голова комиссара была не покрыта, котелок он нес в высоко поднятой руке.
Мок растолкал изумленных музыкантов и направился за человеком, с которым Попельский только что беседовал.
За собой он слышал быстрые шаги разгневанных и пьяных мужчин, но тут же их заглушил рокот двигателя. Мок оглянулся.
То же самое сделал и Каспшак. Именно тогда он увидал отдаленного на несколько шагов мужчину среднего роста, с крепким и словно бы квадратным телосложением. А уже за ним — двух разъяренных музыкантов. А еще дальше — в снежной метели бежал кто-то еще. Все эти люди направлялись в его сторону, а вдоль тротуара катил черный автомобиль. Это обеспокоило преподавателя, который неожиданно свернул в Бужничу[128] улицу и желал быстрым шагом пересечь ее.
Он не успел. Автомобиль приостановился и заблокировал ему проход. В это самое время тот квадратный мужчина приблизился к профессору и сделал резкое движение ногой. Каспшак почувствовал пронзительную боль в берцовой кости. Его охватило неодолимое бешенство, что вот кто-то, в самом центре Львова осмеливается напасть на него. Преподаватель даже не потер болящую ногу, а бросился на нападающего. Тогда тот поднял другую ногу и стукнул каблуком в колено. Каспшак застонал и махнул стиснутой в кулак рукой. Нападающий уклонился, а кулак профессора стукнулся о крышу автомобиля. Тогда открылась дверь со стороны пассажира. Каспшак нагнул голову и инстинктивно глянул в машину. И тут он получил удар в темечко, который практически забросил его вовнутрь автомобиля, а там, уже с близкого расстояния кулаком в лицо его "угостил" водитель. Рот полониста наполнился кровью. Когда его затягивали в машину за отвороты пальто и галстук, лопнули швы тесноватого пиджака. И вдруг он одновременно почувствовал боль: в берцовой кости, коленке, руке, в темечке и в носу.
— Спасите! — завопил Каспшак. — Помогите! Убивают!
Тут он услышал голос Эдварда Попельского:- Полиция! Расходитесь! Что, не видите, карманника схватили?!…
Он с трудом поднял голову и через заднее стекло машины увидел, как один из музыкантов плюнул Попельскому под ноги. А после того водитель, который втащил Каспшака вовнутрь, набросил педагогу на голову какое-то воняющее смазкой одеяло. Кто-то схватил его под мышки, вытащил из автомобиля, открыл заднюю дверь, запихнул на сиденье, после чего тяжело свалился рядом. Последнее, что преподаватель услышал, это как-то по-особенному высказанное слово "лысый", как будто бы с удвоением или даже утроением согласной "с". Полонисту показалось, что слово это прозвучало из уст кого-то из музыкантов.
Львов, пятница 29 января 1937 года, пять часов вечера
"Шевроле" проехало угол Клепаровской и Яновской[129], после чего остановилось. Клепаровская была освещена только мутным светом, исходящим из жилищ и желтым отблеском одного-единственного фонаря, колышущегося на ветру метрах в трех над неровной мостовой. Попельский, сидящий рядом с Зарембой, с беспокойством поглядел на окна пивнушки. Возбужденные голоса и даже какое-то пение подтвердили его опасения касательно поведения и политических настроений пьяной клиентуры, которая при виде полицейских тут же отреагирует бешенством.
— Вилюсь, — обратился он к Зарембе, — мы с паном Моком этого гражданина забираем, а ты, браток, езжай, как можно быстрее, домой, чтобы вся эта пьянь не узнала нашей машины. Дома жди, пока я не позвоню. Наверняка сегодня ты еще понадобишься, — указал он движением головы на Каспшака, которого Мок прижимал к спинке сидения, — чтобы выкинуть где-нибудь эту падаль.
Заремба кивнул и подождал, пока Попельский сделает то, что и обещал. Комиссар вышел, открыл дверь, схватил Каспшака за ноги и сильно потянул. Тот резко дернул руками в наручниках и, пускай с кляпом во рту, издал из себя какое-то булькание. А хорошо он его прижал, с признанием подумал о Моке Попельский. Тот, все еще сидя рядом с Каспшаком, поджал ноги, оперся ногой о плечо лежащего преподавателя и, проклиная собственное брюхо, выпихивал "арестованного" из автомобиля, громко сопя при этом. Когда уже почти все тело Каспшака — если не считать головы — уже лежало на мостовой, Мок выскочил из машины, обошел ее и схватил под мышки лежащего, который метался словно рыба, подвешенный между задним сидением и брусчаткой. По этой бессловесной команде они оба подняли преподавателя и с трудом затащили в сторону подворотни. Когда они уже вошли на территорию дома, Мок почувствовал, что скользкая кожа его перчаток и ткань пальто Каспшака теряют контакт друг с другом. Он попытался одну руку сунуть поглубже под мышку мужчины, только попытка эта была совершенно неудачная.
Удар головы Каспшака о первую деревянную ступеньку был громким, как им показалось, похожим на разрыв небольшой гранаты. И тут-то раскрылась дверь на первом этаже. Попельский понял, что вот сейчас случится самое худшее — их демаскируют. В одно мгновение в мыслях появилась картинка: вот он стоит в кабинете коменданта Гождзевского и принимает из его рук отставку с пожизненным запретом исполнять каких-либо обязанностей в государственных структурах. Вместе с Моком он застыл, ожидая развития событий.
Тем временем, в двери стояли два пошатывающихся типа в расстегнутых пальто. У одного фуражка съехала на затылок, очки в проволочной оправе другого — на самый кончик носа. Оба были пьяны в стельку.
— Э-э, Юуузек, дай-ка тебя пацылую, — взвизгнул один из них. — Ты мой бычара, — отозвался другой. — Осталось нас только двое на белом свете, ты и я!
Мужчины пали друг другу в объятия, и их пьяные поцелуи были словно удары ладони по щекам. Попельский подмигнул Моку. Оба схватили Каспшака под мышки и потащили по лестнице, быстро исчезая из пятна света, доходившего из открытой двери. Каспшак что-то пробормотал. Этот отзвук и движение на лестнице не ушли внимания двух пьяниц.
— А шо оно тут происходит? — Один из них надвинул очки на нос и, все еще пошатываясь, пытался что-то высмотреть, вглядываясь в темные силуэты на ступениях.
— А муй кулега фест дал ду вивату, — сообщил Попельский на балаке, — и несли его на хавиры[130]!
Ботинки Каспшака забарабанили по ступенькам. Полы его пальто вытирали пыль и сметали окурки. Сейчас они очутились на промежуточной лестничной площадке. По доскам покатилась оборванная пуговица. Выступающий гвоздь зацепил карман брюк полониста; он крепко вгрызся в материю и сделал невозможным дальнейшее продвижение. Полицейские дернули. Не помогло. Пьяные все еще глядели вверх, только полумрак и водка мутили им зрение. Попельский снова дернул. Он услышал треск рвущейся ткани, но тело на повороте лестницы даже не шевельнулось.
— Двери закрывай! — завопил кто-то изнутри квартиры. — А то холодно, и мухи налетают!
— Та закрываю уже. — Очкарик до сих пор всматривался. — Али треба ту еднему ошьвециць, цо кируса келеге тащы[131]!
— Это кому подсветить? — В пивной раздался стук передвигаемых стульев и шарканье ног по покрывавшим пол опилкам. — А покажи, кто там кого тарабанит. Может, то Тадек? Тот марку точно не держит.
Попельский и Мок рванули И снова напрасно. "Уважаемый гимназический профессор, замученный известным полицейским" — подобного рода газетные заголовки Попельский уже видел в собственном воображении. А внизу голоса людей, раздраженных холодом, идущим из раскрытых дверей пивной, становились все громче. "Пожизненный запрет на занятие должностей в государственных учреждениях". Попельский почувствовал ни с чем не сравнимый зуд в челюстях — признак приближающегося бешенства. Он вытянул руку к животу Каспшака и нащупал ремень, затем уперся пяткой в ступеньку и потянул. Только после того увидел он гвоздь, что зацепился о брюки преподавателя, но освобождать не стал, только с бешенством глянул на Мока. Они совместно рванули. Гвоздь уже серьезно разорвал ткань брюк, пробил кальсоны и кожу. Стон боли пробился через кляп. Тело переместилось вверх, при чем остри гвоздя разрывало материал и пропахивало эпидермис. Голова Каспшака застучала по полу площадки второго этажа.
Внизу хлопнула дверь. Сделалось темно. Мок с Попельским тяжело дышали, а Каспшак застыл. Через мгновение польский полицейский пнул ногой в одну из дверей. Те открылись, и в полосе красного света встал Юлиуш Шанявский. На нем был буйный парик, обтягивающие трусики и накрахмаленная балетная пачка. Изнутри помещения доходил запах турецких благовоний и тот же красный свет.
Граммофон наяривал чардаш из "Лебединого озера".
— Пан комиссар не предупредил меня о визите, — танцор пошевелил рукой, и дым его папиросы заклубился в адском отсвете, — равно как и о компании… — Он безразлично глянул на Мока и на человека с мешком на голове, что валялся под дверью. — Но, как всегда рад видеть. Ваше гнездышко свободно.
Львов, пятница 29 января, шесть часов вечера
В ванной Шанявского, которую хозяин помпезно называл "купальным помещением" или "гнездышком Попельского", горел свет. В ванне лежал Каспшак, только в белье. Одежда его была свернута в клубок и брошена в угол. Мок сидел на стуле, а Попельский на закрытом унитазе. Сидели они, сбросив пиджаки, курили и вглядывались в Каспшака тяжелым, неподвижным взглядом. Рукава их сорочек были подкатаны, а галстуки послаблены. Им было душно, они с трудом дышали, тем более, что пару минут назад они с трудом избежали того, что их демаскируют. Так что на мужчину в ванне они глядели мрачно. В их глазах была злость. Изображать ее не было никакой необходимости.
— Ты сказал, Каспшак, — Попельский говорил медленно, акцентируя каждое слово, — что никогда не видел меня в театре. Это правда, там я бывал редко. А знаешь, почему? Потому что актеры на сцене слишком громко кричат и слишком сильно топают. У меня с воображением не сильно, и как-то не могу поверить, будто бы нахожусь во дворце Капулетти, когда какая-нибудь доска на сцене столь ужасно скрипит…
Казалось, что Каспшак не слышит слов Попельского. Он шипел и стонал от боли, слюнявил палец и пытался достать им раны на бедре. Кровь стекала на дно ванны тонким ручейком, обрывки кальсон висели по обеим сторонам ноги, открывая худую, покрытую волосами икру. Не слишком чистый носок спустился на щиколотку, под коленом болталась резиновая подвязка. Мужчина дрожал, как будто бы находился в эскимосском иглу, а не в натопленной ванной комнате.
— Напишешь письмо, которое я тебе продиктую. — Попельский поднял крышку унитаза, бросил окурок в воду и потянул за ручку бачка. — Я сохраню его себе на память. А как только узнаю, что разговариваешь с моей дочкой за пределами класса, как только узнаю, что до сих пор желаешь ангажировать ее в какие-нибудь спектакли, как только узнаю, что нахваливаешь ее актерские талант, тогда отправлюсь с этим письмом к директорше Мадлеровой. А если это не поможет, тогда покажу его в магистрате, а газетка "Справедливость" напечатает его в ближайшую субботу под титулом "Запоздалые любовные ухаживания школьного учителя". Но первое, что ты должен сделать, это освободить мою дочь из этого спектакля про Медею. А теперь скажи, что понял все, что я сказал!
Каспшак не отреагировал. Попельский подмигнул Моку, а тот тяжело поднялся со стула и склонился над ванной.
— Да, да, знаю! — взвизгнул Каспшак, глядя на Мока. — Я все понял!
Попельский тоже поднялся и пододвинул стул коллеги к ванне. Из внутреннего кармана пиджака Каспшака он вытащил визитку преподавателя и авторучку. Затем подал пиджак.
— Оботри руки об это, а не то визитку испачкаешь. И пиши!
— Что я должен писать? — с шипением боли Каспшак повернулся в ванне и снял колпачок.
— Уже диктую. — Попельский был настолько изумлен быстрым согласием Каспшака, что на какое-то время не мог собрать мыслей. — "Дорогая моя и любимая Рита! Никак не могу перестать думать о тебе. Твой талант громаден и неповторим. О! Как мечтаю я коснуться твоих пальцев! О том, чтобы коснуться губ, даже не мечтаю, хотя это только мечта…"
— От слов "хотя это только мечта" уже не поместится, — в глазах Каспшака было усердие подлизы. — Дайте, пожалуйста, следующую визитку!
Попельский задумался. Одно только предположение о том, чтобы Риту поцеловал этот худой, мохнатый козел, уже переполняло комиссара отвращением. Челюсти у него до сих пор зудели. Накопившееся бешенство не могли разрядить ни кровь Каспшака, ни его собачья готовность исполнять все требования. До сих пор перед его глазами стоял солнечный, сентябрьский день, когда счастливая Рита прибежала домой после первого дня в гимназии и радостно сообщила: "Папочка, а польский у нас уже не будет преподавать та жаба Монкосувна, у нас совсем новый учитель, выглядит просто класс, а еще он любит театр!". Леокадия усмехается над своими картами и спрашивает: "Так ваш новый полонист красив собой?"
Комиссар поднялся и подошел к ванне. Каспшак даже не застонал, когда край ладони полицейского врезался ему в челюсть. Ручка упала на кафельный пол и раскололась на несколько мелких частей.
— Так вы, пан профессор считаете себя красивым?! — прошипел Попельский и вновь поднял руку, которая болела от предыдущего удара. — Типа Казановы?
Но ударить он не успел, поскольку запястье вдруг очутилось в могучем захвате Мока. Немец схватил и вторую руку поляка и распял его на стене.
— Да успокойтесь же вы, черт подери! — Мок прижимал запястья Попельского и видел, как у того под кожей лица перемещаются какие-то желваки. — Вы чего, прибить его хотите? Цели же мы достигли! Он у нас в кулаке! В тех самых тисках, из которых не вырвется вплоть до получения вашей дочкой аттестата зрелости! Именно так действует фирма Мок и Попельский!
— Меня развратили, изнасиловали, — полусознательно повторял Попельский.
— Да всех нас развратили и изнасиловали! — крикнул Мок. — Вот, погляди, что такое истинный разврат!
Сказав это, он открыл в стене заслонку, о существовании которой до сих пор Попельский не имел понятия. Через малюсенькое окошечко, выходящее в гостиную, в ванну проникли дым курений и звуки музыки. А за заслонкой раскрывался вид на современные Содом с Гоморрой. Шанявский уже сбросил с себя трусы и исполнял на столе "Танец маленьких лебедей". Сейчас на нем были только пачка и парик. Босыми ногами он раскидывал пустые винные бутылки. Под столом трое голых мужчин ползало на четвереньках. У каждого из них в волосах торчали павлиньи перья.
Попельский упал на стул. Мок вытащил сигарету, прикурил и подал польскому коллеге. В ванне хрипел профессор Каспшак. Мок оттер пот со лба.
— Вам не кажется, что сейчас самое времечко выпить водки? — просопел он.
Львов, пятница 29 января 1937 года, одиннадцать вечера
Они чокнулись рюмками, с удовольствием одним махом выпили тминную настойку Бачевского и закусили: Мок — рольмопсом, Попельский — паштетом с белыми грибами. Они сидели в заведении с танцплощадкой "Palais de Dance" неподалеку от Большого Театра и глядели на круглую паркетную платформу, на котором в данный момент танцевали игривый английский танец ламбет-уок. На столике наших героев стояла салатница с "холодным", тарелка с селедочкой, паштетом и гусиными шейками, фаршированными печенкой. Из наполненного льдом ведерка выглядывала бутылка с шампанским, а среди тарелок гордо красовался стройный и запотевший графинчик водки.
Полицейские молчали. Мок был недоволен тем, что Попельский прогнал двух молодых девиц, партнерш для танцев, которые пожелали присесть к ним. А тот вспоминал — сейчас уже совершенно бесстрастно — все события этого дня: как они с Моком опустили Каспшака, как Заремба приехал к Шанявскому, и как они вместе выбросили преподавателя на углу Ветхозаветной и Резни[132] с мешком на голове, после этого четыре часа бесплодных допросов в полицейско-следственном управлении представителей армянского и грузинского национального меньшинства, которыми Герман Кацнельсон не успел заняться, пока его не избили в пивной Канариенфогеля; после этого вместе с Моком он проводил Риту и Лёдю на спальный поезд до Коломыи, а затем поклоны самого пана Зенгута, владельца "Palais de Dance", предложившего им в своем заведении директорскую ложу. Первым прервал молчание Мок.
— Давайте-ка еще выпьем. Хочу попробовать это замечательное желе, — показал он на "холодец". — А без водки не могу.
— Почему? — Попельский спросил машинально, не глядя на коллегу. — Невкусно?
— Совсем даже наоборот. — Мок потянулся за графинчиком. — Очень даже вкусно. Но не хочу больше толстеть.
— А что с этим имеет общего водка? — старался перекричать музыку комиссар.
— Мой знакомый судебный медик, — Мок подставил рот к уху поляка, — doctor rerum naturalium[133], утверждает, что жир растворяется в спирту. И тогда он не идет в брюхо, но без всякого вреда размывается во всем организме. — Он похлопал себя по животу и искусственно рассмеялся.
Попельский не стал ему вторить. С высоты ложи он глядел на танцевальную площадку без малейшего интереса; крепко сжимал в руке рюмку и обводил ею небольшие круги на скатерти. Мок почувствовал вскипающую злость. Но он не был зол за то, что праздничный вечер тянется скучно и истекает в невыносимом совместном молчании. Здесь дело было в чем-то ином. Он попросту не мог поверить, что этот человек, которого он практически захватил за руку в поезде на шалостях с красивой девицей, сейчас завел его в некую пещеру содомитов, где сам чувствовал себя, будто дома и где имел "собственное гнездышко". Он не знал, как ему сказать Попельскому, что их союз не может существовать без полнейшего доверия, без признания друг другу даже самых мрачных тайн. Но сейчас он опасался того, что Попельский исповедается ему в каком-нибудь чудовищном секрете собственной половой жизни, которого Мок не желал знать, опасаясь, что тот разрушит их полицейскую взаимосвязь и сотрудничество.
— Я должен вам кое в чем признаться. — Оркестр перестал играть, а Попельский глядел в этой тишине на Мока, словно бы читая у него в мыслях. — Я должен сообщить вам одну мою стыдную тайну…
— Я тут забыл вам кое о чем сообщить, — перебил его Мок. — Сегодня мы получили телеграмму из Катовиц. Двадцатилетняя женщина в психиатрической клинике. Лицо искусано. И она утверждает, что покусал ее какой-то аристократ…
— Попрошу вас не перебивать, пожалуйста! — Попельский резко выпил содержимое рюмки, ничем не закусывая. — Какое нам дело до какой-то там сумасшедшей из Силезии! Послушайте, что я вам хочу сообщить…
— Мы должны поехать туда, — не позволял Мок ему закончить, — это может быть важным!
— Да не перебивайте же меня, черт вас подери! — рявкнул Попельский и встал с места, громко стукнув стулом, что сразу же обеспокоило официанта.
— А мне, блин, насрать, — Мок тоже поднялся и оперся о столешницу, — на вашу интимную близость с этим вашим теплым братом Шанявским! Он не связан с нашим следствием! Так что, черт подери, не играйте тут Гамлета! Поначалу вы отчаиваетесь над каким-то учителишкой, теперь же хотите выдать какую-то свою сексуальную тайну! Не хочу, не желаю об этом слышать! Беритесь, в конце концов, за следствие, и не будьте яйцом всмятку!
Поскольку у оркестра был перерыв, слова Мока прекрасно были слышны во всем зале. Попельского эта тишина привела в себя. Он протрезвел. Он надеялся исключительно на то, что скорость, с которой немец выбросил эти слова из себя, не дала возможности присутствующим понять их, тем более, что наиболее существенные слова в этом высказывании, были неясны для него самого. Тут оркестр заиграл танго, и комиссар спокойно уселся за стол.
— Не понял. — Он вынул "Египетскую" папиросу, постучал мундштуком об стол. — Что это означает: "с теплым братом"?
— А разве в Австрии педерастов называют не так?
Мок все еще стоял, но тон он изменил.
— Послушайте, — Попельский глубоко затянулся. — Через мгновение вы будете знать, что объединяет меня с Шанявским. — Он поднял руку, когда Мок хотел его перебить. — С ним — ничего, а вот с его квартирой — многое. Он предоставляет мне ванную всегда и незамедлительно, как только я того пожелаю. Я же желаю того, когда у меня близится мой приступ. Да, дорогой мой герр, я страдаю эпилепсией, о чем, похоже, вы уже знаете. Но вы не знаете о том, что во время приступов у меня бывают видения. Вы в своей полицейской работе пользовались когда-нибудь услугами ясновидящего?
— Нет, никогда.
— Я тоже — нет. Мне этого и не нужно. Я сам ясновидящий, хотя, по-видимому, самый паршивый во всей этой стране. Во время приступов у меня случаются видения, только мне никогда не удается их правильно и сразу же интерпретировать. Хотя нет, это я пересаливаю. Пару раз мне удалось. Но чаще бывает так, что только после какого-нибудь убийства, после какого-нибудь похищения я бью себе по лбу и сам себе говорю: ведь я же это уже видел!
Оркестр играл, Мок молчал, Попельский отодвинул рюмку, налил водки в стакан и за раз выпил граммов где-то сто пятьдесят. После этого оттер губы рукой и совершенно трезво глядел на немца.
— Я страдаю мягким видом эпилепсии, герр Мок. Лекарства, которые я принимаю, практически полностью ее нейтрализуют. Но вот когда я хочу иметь видения, я не принимаю лекарств и вызываю приступ. А вот тут мне нужна квартира Шанявского, а точнее: его ванна.
Мок широко раскрыл рот, а Попельский облегченно вздохнул. Он выкроил вилкой крупный треугольник "холодного" и выжал над ним восьмушку лимона, затем положил в рот половинку этого треугольника и пережевывал, прикрыв веки с блаженством.
— А не могли бы вы вызывать приступы в своей собственной квартире? В собственной ванне?
От изумления глаза Мока были совсем круглыми.
— Нет. — Попельский проглотил кусок холодца и с неким весельем глянул на немца, хотя именно сейчас он должен был признаться в самой паршивой тайне своей эпилепсии. — К сожалению, во время приступа иногда случается самопроизвольное выделение мочи и кала, а потом я засыпаю. Сон этот, как правило, длится около четверти часа, но бывает и дольше. Так как вы себе это все представляете, дорогой мой герр Мок? Вот подумайте-ка над такой сценой: я долго занимаю ванную, моя кузина и дочка начинают беспокоиться, они стучат и стучат. Я им не открываю, тогда они вызывают дворника. Тот выбивает двери, и что все они видят? Попельского, спящего в собственном дерьме.
Он замолк и всматривался в Мока, с тревогой выискивая у своего собеседника признаки какого-либо веселья или насмешки. Не обнаружив их, он облегченно вздохнул.
— Потому иногда мне нужна никому не известная ванная комната, теперь вы понимаете? Вы второй человек, после Зарембы, кто знает, зачем я хожу к Шанявскому. Про это неизвестно даже моей кузине, а с ней я живу уже двадцать лет.
Мок наполнил рюмки. Он желал наверстать потерянное время. Выпили, закусили, и немец тут же налил по-новой. Выпили, не успела предыдущая водка как следует стечь в желудок. Оба уже чувствовали действие спиртного: легкое жжение в щеках, лень, приятная усталость мышц.
— Я польщен тем, что вы мне все это рассказали, — прервал молчание Мок. — И, естественно, я сохраню это в тайне. Понимаю вас прекрасно и прошу простить за мои подозрения. Мне крайне любопытны эти ваши видения. Что вы видели во время последнего сеанса у Шанявского? Скажите: быть может, какие-то цвета, возможно, какие-то символические фигуры? Мы вдвоем их расшифруем. В конце концов, и не такие сложности латинского синтаксиса удалось нам разрешить!
— Совершенно ничего. — Услышав это, Мок опечалился. — Иногда такое бывает. Я ничего не видел. Хотя… кое-что слышал.
— Что же? Честное слово, я вам верю. Несколько лет назад у меня в Бреслау был случай с одним ясновидящим евреем, который в чем-то вроде транса пророчил людям смерть.
— Я вижу, вижу, что верите, так что скажу. Рычание пса. Оно исходило из-под ванны. А у Шанявского собаки нет, он вообще терпеть не может животных. Никакого пса там не было. Выходит, он был в моем видении.
Мок отодвинулся от стола и щелкнул пальцами.
— Счет! — крикнул он.
— Погодите, погодите, зачем эта спешка? — Попельский в дружеском жесте положил ладонь на предплечье немца. — Я открыл вам тайну, теперь можно и хорошенечко выпить! А вы желаете бежать!
— Через час у нас поезд на Катовице, — Мок выискивал взглядом официанта. — Я проверял на вокзале.
— А зачем нам ехать в Катовице? И почему столь срочно? К какой-то сумасшедшей, утверждающей, будто бы ее покусал аристократ? Но ведь там, в Катовицах, они могут все проверить на месте и отослать сюда подробный отчет.
— Ее раны были описаны, словно их нанесла собака, — акцентируя последнее слово, сказал Мок. — И вам тоже снился пес.
Попельский внимательно изучал лицо Мока в поисках хоть каких-нибудь признаков издевки, иронии. Но ничего подобного не заметил. Немец ожидал его решения, окаменев, будто сфинкс, только пальцы выдавали признаки жизни, выстукивая какой-то ритм.
— Это противоречит логике, — положил Попельский локти на стол. — Мои видения не имеют ничего общего с логикой следствия.
— У вас свои методы, а у меня — свои. Сегодня вы доверились мне, завтра я доверюсь вам. Это все. — Мок глянул на своего собеседника с плутовской усмешкой. — И, Попельский, не надо нудить. Не требуйте, чтобы я убеждал вас в том, что мои методики лучше! Вы достигли серьезного положения в полицейском мире. Даже если это случилось, благодаря ворожению по хрустальному шару, то скажу вам коротко: хочу иметь такой шар. А кроме того, есть у вас хоть какой-то иной след лучше, чем силезский?
— Тогда покатили в Катовице. — Комиссар глянул на танцевальную площадку, втянул носом запах духов, закрыл глаза и слегка покачал головой. — Но, наверное, не одни, а? Сегодня мы и так надоели один другому…
Суббота, 30 января 1937 года, поезд сообщения "Львов — Катовице", восемь часов утра
Попельский, Мок и две проститутки-еврейки, имен которых мужчины не помнили, сидели в салоне-купе и завтракали. Девицы, осовелые и пьяненькие, решили отдохнуть; разговор между ними что ни слово рвался. Мужчины молчали. Они устали и не выспались. Их организмы, выпущенные в обращение более пятидесяти лет назад, не были способны к восстановлению столь быстро, как лет десять или двадцать назад. Зато похмелье их никак не мучило — водка Бачевского была наивысшего качества, а закуски жирными и обильными — равно как и угрызения совести по причине разврата. Причиной их паршивого самочувствия не была и внешность обеих девиц, которые еще вчера казались манящими и привлекательными, а сейчас резкий утренний свет безжалостно обнажал пористую кожу на их лицах, склеивающую ресницы тушь, жирные волосы, излишние обилие форм и недостаток зубов. Нет, вовсе не это было причиной гадкого настроения обоих мужчин. Они были обеспокоены совершенно по другой причине — пару часов назад, на краковском вокзале, в их салон-купе нанес визит инспектор Мариан Зубик, который, совершенно случайно, тем же поездом вез своих сыновей на зимние каникулы в Закопане.
Подобного рода визит был самым последним, что ожидали наши герои после бурных событий вечера и ночи. Вчера, после ухода из "Palais de Dance", они тут же отправились на Центральный Вокзал и купили билеты до Катовиц. Салон-купе, к сожалению, был уже занят. Одноместные спальные купе — тоже. Так что пришлось довольствоваться купе, в котором две койки размещались одна над другой. Как на злость, вечер и ночь Мясопуста вымели из округ вокзала всех проституток, так что в Катовице они выехали сами, обманутые в самых лучших своих ожиданиях. Но в Перемышле салон-куре освободил ехавший в нем промышленник, пан председатель правления Бронислав Бромберг, возвращавшийся с зимней ярмарки в румынских Черновцах. Мок с Попельским тут же перебрались в освобожденное им шикарное купе, причем, в компании двух молодых дам, о которых на вокзале в Перемышле постарался предприимчивый и щедро вознагражденный кондуктор. А потом уже только рекой лилось спиртное, купе трещало по швам, повсюду разлетались предметы гардероба, дамочки обливали шампанским свои обнаженные тела, визжали и стонали, а Мок с Попельским поднимались на высоты витальных сил; под утро они обменялись партнершами, выпив при этом на брудершафт.
И вот тут-то пришло мгновение, которое и ввергло их в настроение, о котором шла речь выше. Услужливый кондуктор пришел к ним в шесть утра и доложил, что только что разговаривал с инспектором Марианом Зубиком, выразившем желание посетить их салон-купе. Пан инспектор, как докладывал железнодорожник, вышел в Кракове и неожиданно увидал Попельского, который стоял у окна, наслаждаясь утренней папиросой. Визит предстоял краткий, уверял кондуктор, поезд вот-вот отправляется.
Мок с Попельским молниеносно прибрались. На девиц им было наплевать, поскольку те дрыхли в соседнем помещении. Зубик вошел, церемонно поздоровался с коллегами, расспросил о цели поездки, похвалил их трудолюбие, а потом утратил речь, уставившись на потолок. Попельский медленно сопроводил взгляд начальства.
С люстры свисал женский чулок и парочка использованных презервативов.
Рыбник, суббота 30 января 1937 года, полдень
Заместитель директора психиатрической больницы, доктор Людвика Ткоч, терпеть не могла, когда мужчины начинали восхищаться ею. Потому в общении с ними была она решительной, неразговорчивой, довольно резкой, и она прерывала их ухаживания незамедлительно — эффективно и неотвратимо. Подобного рода поведение она прописала сама себе еще на медицинском факультете Ягеллонского Университета[134]. Как-то раз один из ее коллег грубо пошутил при других студентах, что профессор Владислав Хейнрих[135] наградил ее семинарскую работу публикацией в "Психологическом Обозрении" не по причине легкости пера студентки Ткоч, но по причине ее легкого поведения. Не говоря уже о том, что это был обычный, подлый и ничем не обоснованный поклёп, будущая пани доктор поняла тогда одно, что ссылка на пол в научной дискуссии является отчаянным и бессильным ходом, к которому прибегают исключительно завистниками и ничтожествами. Тому студенту тогда она крепко приложила коленом в гениталии, и пока тот вился от боли, провозгласила в присутствии всех остальных свой манифест, осуждающий ограниченность половых различий. В соответствии с тем же манифестом, поступала она вплоть до нынешнего дня. Она не вышла замуж, чтобы не быть ничьей рабыней, она не пользовалась тушью или помадой, чтобы никакой самец не исходил слюной, увидав ее, одевалась она по-мужски, чтобы никто не относился к ней как к женщине, каким-либо образом проявляя привилегии.
В течение десяти лет после окончания университета она сделала блестящую карьеру. С огромным успехом проучилась она три года на дополнительных курсах в Сорбонне, с прекрасным результатом защитила диссертацию, а после того, как заняла — при очень незначительной протекции — пост заместителя директора психиатрической лечебницы, писала докторскую диссертацию. Ей так и не попался мужчина ее жизни, который был бы одновременно решительным по отношению к другим, но терпеливый и поддающийся в отношении ее самой, обладающий блестящим умом, но умеющий, когда это необходимо, быть всего лишь фоном для ее умозаключений. Совсем даже наоборот, к себе она притягивала типов слабых и затерянных, ищущих у нее поддержки и чуть ли не материнской заботы. Таких мужчин она терпеть не могла. Когда до нее дошло, что уже не найдет своей платоновской второй половинки[136], ей стало совершенно плевать на отношениях с противоположным полом. На сплетни и злопыхательства, среди которых хватало и подозрений о том, что пани доктор предпочитает сапфические[137] страсти, она презрительно фыркала и комментировала силезским проклятием: "А нех вос дундер швишне!"[138], которое сама она неоднократно слышала от своего отца, штейгера из рыбницкой шахты "Эмма". Она сделалась еще более решительной уверенной в себе, окончательно сменила юбки на брюки, а из ванной выбросила любую косметику, за исключением мыла и зубного порошка.
Несмотря на подобные действия, не оставляющие места для заботы о внешности, о и безжалостное течение времени, Людвике Ткоч не удалось скрыть своей красоты. Эту хрупкую блондинку с фарфоровой кожей обходили наихудшие катаклизмы женской внешности — всяческие гормональные нарушения вместе с до- и послеродовой полнотой. Так что она не удивлялась тому, что двое сидящих у нее в кабинете мужчин пожирают ее взглядами. К этому она давно уже привыкла. Она удивлялась, скорее, тому, что эта парочка осматривает ее, несмотря на ее грубое поведение во время приветствия, когда она сама вырвала у одного из мужчин руку, которую тот уже подносил к губам, и резко предупредила, что не выносит подобных нежностей. Только, похоже, эти двое были случаями безнадежными, которые никогда не поймут сути женско-мужского партнерства. Пара типичнейших полицейских, которым кажется, будто бы мир принадлежит им, а женщины только и ждут, когда им кивнут. Два напыщенных павлина после пятидесяти, пахнущие самым лучшим одеколоном и сующие другим в глаза свои перстни-печатки, зажигалки и бриллианты в галстучных заколках. Толстые бумажники — их единственный принцип, а сморщившиеся червяки в кальсонах — их единственное беспокойство! Что самое паршивое, ей сразу же показалось, что у этих двоих тут же поменялось настроение, как только с ней встретились. От слова к слову, между ними нарастало какое-то несогласие. Они начали критиковать друг друга и с каждой минутой злобно подшучивать один над другим. Пани доктор почувствовала горечь во рту. Это они по поводу нее бессознательно соперничали, это она должна была обмануться бусами и яркими тряпочками их банального ума! Женщина поглядела на пару с нескрываемым презрением, но быстро и притормозила. Ей не хотелось, чтобы они расшифровали ее истинные чувства. Ей не хотелось оставаться беззащитной. Из профессионального навыка хозяйка кабинета начала регистрировать различные мелочи в их одежде и поведении.
Лысый мужчина после — как ему казалось — удачного ответа, направленного в сторону более полного, темноволосого коллеги, глядел на нее в надежде на то, что она примет его слова. Его замечательные, тонкие пальцы были готовы к любой операции, его замечательно сформированное тело было переполнено напряжением, а каре-зеленые глаза — коварным ожиданием.
— Мой дорогой герр, — обратилась она к лысому мужчине по-немецки, хотя этот язык ужасно не любила. — Еще до того, как вы атаковали своего коллегу тем паршивым анекдотом про то, как кто-то покусал из страсти… И вот, до того, как вы нам показали, насколько остроумны, вы спросили, имеется ли семья у пациентки Марии Шинок. Так вот, нет у нее семьи. Никакой. Она воспитанница, — глянула она в картонной папке, — Меленцкого Сиротского Дома в Катовицах. Это весьма типично для этой страны и его общественных институций! — Из-за очков она сурово поглядела на своих собеседников, словно они и были тем самым государством, которое она сама столь резко критиковала. — Сестры воспитали ее в неприязни и в презрении к собственному телу! Ее научили лишь тому, что единственная для нее цель — это выйти замуж и родить пятеро детей… Ничего удивительного, что когда по какой-то причине этой цели она достигнуть не смогла, то предалась мечтаниям. У некоторых на этом все и заканчивается, у нее же эти мечтания перешли в паранойю. Крайне тяжелую, проявившуюся сразу же под влиянием того таинственного события, после которого полиция ее и обнаружила. Было ли это только насилием? Отсюда и все ее выдумки о браке с каким-то мифическим графом, с каким-то принцем на белом коне. Вот только мне не удается интерпретировать эти ее раны на лице… — Людвикка Ткоч задумалась. — Я не до конца поверила бы здешнему полицейскому медику, который посчитал эти раны результатом укусов собаки. Этот врач — совершенно безответственный человек. Он даже не обследовал девушку гинекологически, так что мы не знаем, была она изнасилована или нет. Сама я эти раны интерпретирую совершенно иначе…
— А как, пани доктор? — У темноволосого мужчины глаза тоже были каре-зелеными. — Как вы их интерпретируете? Нам очень любопытно!
— А не будь ты таким любопытным! — весело одернул его лысый. — Ибо это спровоцирует пани доктор на научный доклад, точно такой, как после нашего появления. Я же сам, если еще раз услышу про аффективную болезнь[139] и депрессивную манию[140], точно что сойду с ума… Но это было бы еще не самым ужасным. Быть пациентом пани доктор и каждый день вас видеть…
Его губы раздвинулись, открывая ровные, крепкие зубы.
— Моя интерпретация, — только теперь Ткоч обратила внимание на старательно ухоженную бородку лысого полицейского, — следующая. Те раны — это нанесение увечий себе самой, это само-наказание или вступление в будущую рационализацию[141]. Короче говоря, она искалечила себя как бы наперед, чтобы тем самым объяснять свои незадачи в попытках найти мужа. Мол, ничего удивительного, я такая уродина… Понятное дело, так она станет объяснять все себе, когда выйдет отсюда после излечения болезни. А это может случиться и через десять лет!
— А после того найдет себе еще один повод для рационализации[142]. — Лысый закинул ногу на ногу, открыв свои блестящие туфли, на которых не было ни малейшего следа снега с грязью, что покрывал все улицы после недавней оттепели. — Будет тогда говорить: я уродливая и старая…
— Не думаю, — Ткоч почувствовала, как краснеет, чего ненавидела больше всего, — чтобы тридцатилетняя женщина была старой!
— Вот видишь, Эдвард, — брюнет поправил свой жемчужный галстук, представляющий собой замечательный контраст с темным костюмом в полоску, — твои домыслы подтвердились. Мария Шинок попросту сумасшедшая, а ее рассказы про аристократа — чистейшей воды фантазии… Ты был прав, все это мы могли выяснить во Львове, даже не приезжая сюда, хотя лично я, — тут он улыбнулся хозяйке кабинета, — об этой поездке совершенно не жалею…
— Я тоже не жалею. — Узел галстука лысого мужчины под снежно-белым воротничком сорочки был, как заметила Ткоч, весьма старательным и завязанным по виндзорской моде. — Только я с вами не соглашусь. Мне кажется, этой пациентке можно верить.
— Смеешься? — Его коллега в жесте отчаяния вознес руки, открывая янтарные запонки. — Я понимаю, что тебе снился пес, но поверь мне, Эдвард, этот след — фальшивый! Ведь если бы все эти укусы были делишками Минотавра, то потом он бы ее убил! А почему он ее не убил? Почему он подверг себя такой опасности? Ведь она же могла его узнать?!
— Наверняка он не был здешним. — Лысый поднялся и вытащил авторучку, которой начал размахивать словно указкой. — После убийств в Мошцишках и Дрогобыче он сделался осторожным. Теперь убивает в других городах, даже других странах. В Бреслау, в Катовицах…
— Господа, господа! — прервала их спор Ткоч. — Может, все-таки хоть что-то объясните? Какой такой пес, какой еще Минотавр? Тот самый, о котором газеты писали несколько лет назад? Если так, то здесь, в Катовицах, не было никаких убийств, которые бы Минотавр совершил!
— Вот видишь! — с чувством превосходства рассмеялся брюнет. — Здесь он никого не убивал! А вот я все время спрашиваю: почему не убил, хотя, якобы, покусал?
— Отвечаю. — Лысый начал кружить по кабинету, не обращая никакого внимания на висящие на стенах дипломы Людвики Ткоч. — А вдруг она уже не была девственницей? Ведь Минотавр убивает исключительно девственниц!
— А она была девственницей или не была? — поглядел брюнет на Людвику Ткоч.
Пани директор расхохоталась.
— Была ли она девственницей? Идемте со мной, кое-что вам покажу! Самое время, чтобы вы, в конце концов, познакомились с пациенткой, которая вас так интересует!
Рыбник, суббота 30 января 1937 года, четверть первого дня
Они шли вместе с доктором Людвикой Ткоч по длинному коридору здания из красного кирпича. Пани замдиректора шла впереди, шагая быстро и энергично, ее крупные ягодицы двигались под слишком обширными штанами. Попельский, слушая пояснения пани доктор, размышлял о будничном дне в сумасшедшем доме. Мок, проходя через последующие помещения, расспрашивал про историю больницы, которая ему сильно напоминала вроцлавские заведения подобного толка. Как он узнал, в немецкие времена здесь тоже размещалась больница. И тогда, и сейчас здесь можно было слышать хриплые крики больных, их громкие споры или монологи, оскорбления, ругательства и попытки вызвать Господа Бога на поединок. И тогда, и теперь здесь бренчали металлические тарелки, заполненные кашей со шкварками, а санитары стояли вдоль стен.
— Обеденное время, сообщила Ткоч. — Сейчас мы находимся в столовке, а за ней — отдельные палаты для особо опасных больных. Прошу за мной!
— Мария Шинок опасна? — спросил Попельский.
Ткоч проигнорировала вопрос и властным жестом руки подозвала крепкого санитара, на шее которого накладывались три жировые складки. Он трусцой побежал перед ними. Гости прошли через столовую, отделенную от кухни только лишь длинной стойкой. На потолке и стенах помещений цвели какие-то фантастические подтеки. Хватало их и в небольшом коридорчике, куда они спустились по узкой лестнице.
— Здесь находятся изоляторы, — сказала Ткоч и указала рукой на первые же двери. — Познакомьтесь, господа, с пациенткой Марией Шинок. Пока что только через глазок.
Попельский сдвинул заслонку и поглядел вовнутрь, затем отодвинулся и отрицательно покачал головой.
— Снова говно в глазке.
Санитар вопросительно глядел на замдиректора.
— Auf?
— Господа, вы как, люди крепкие? — спросила Ткоч, с издевкой усмехаясь полицейским. — Крепкие, уверенные в себе, такие, что мное чего в этой жизни видели, и уже ничего вас не поразит? Тогда вначале я кое-что вам скажу. Раны на щеке Марии Шинок толком прооперированы не были. Началось заражение, пошло, так называемое, дикое мясо. Гной искал какого-то выхода. Возле раны появились свищи, протоки. Вонь из ее рта слышна на несколько метров. Так вы сильные мужчины? Если да, тогда открываем дверь. Если нет, лучше не открывать. Открываем?
Мок с Попельским удивленно поглядели друг на друга.
— Откройте, пожалуйста, — ответили они практически одновременно, а в их голосе было слышно легкое оскорбление.
— Откройте, Петр, — приказала врач санитару.
Дверь со скрипом приоткрылась. От смрада экскрементов сперло дыхание. Полицейские зажали пальцами носы и только ртом хватали отравленный миазмами воздух. Одна лишь пани доктор Ткоч была невозмутима, словно из изолятора исходил запах ее любимых карбинадлей[143], а не вонь клоаки. Судя по виду санитара Петра, могло показаться, что вся эта ситуация его весьма забавляет.
Находящаяся внутри женщина начала танцевать, высоко поднимая ноги, словно бы переступая через невысокую ограду. Одной рукой она прижимала к виску край рубахи, заслоняя грудь и половину лица. Остальное ее тело оставалось открытым. Прекрасно было видно ее покрасневшее лоно.
Обильные волосы в низу живота разрастались на бедра и были чем-то слеплены. Полная, крупная грудь тяжело покачивалась по причине необычных прыжков. Из кожи возле соска вырастало три длинных черных волоса. Внезапно женщина опустила сорочку, словно ей стало стыдно. Жесткая материя опала на тело, открыв целую гамму округлых, темно-желтых подтеков. Теперь пациентка сунула обе руки между ног и начала отступать, пока не уперлась в стену. Несмотря на расстояние, они увидели дыру в ее щеке. Кожа на краях свища была фиолетово-коричневой, поблескивающей и недвижной, даже когда Мария Шинок усмехалась, закрывая глаза; при этом все глубже запихивала кулаки между бедер.
Попельский отвернулся от двери и отошел в сторону. Мок тут же поступил точно так же. Он положил ладони на коленях и тяжело дышал. Доктор Ткоч дала знак санитару, и тот захлопнул дверь.
— А при виде разлагающегося трупа вы бы, видно, и глазом не моргнули. — Ткоч подтянула свои обширные штаны. — Зато не можете глядеть на то, к чему привело эту несчастную женщину презрение к собственному телу! И сделало это то лицемерное общество, на страже которого вы стоите!
- Ага, а сейчас вы заявите, будто бы это сделал лично я! — Мок глядел на женщину врача столь же дружелюбно, как утром на Зубика. — Мне как, уже начинать испытывать вину?
— А пани доктор, — Попельский так близко придвинулся к женщине, чтобы она почувствовала его запах, — не воспитывалась, случаем, в сиротском доме? В пренебрежении к собственному телу?
— Нет. — В глазах врача-психиатра было заметно замешательство. — Как вы смеете?! Какое вообще вам дело?
— Потому что вы одеваетесь так, — Попельский вновь придвинулся, а Ткоч отскочила, будто ошпаренная, — словно бы презираете собственное тело. А вот я уверен, что оно очень даже…
Он дал знак Моку, и они направились назад, к столовой, где их приветствовал невыносимый грохот жестяных мисок. Доктор Ткоч стояла в коридорчике и вся пылала от гнева.
Катовице, суббота 30 января 1937 года, четыре часа дня
В угловых апартаментах гостиницы "Монополь" Попельский сидел у окна и переводил Моку отчет по обнаружению покусанной Марии Шинок, имевшее место ровно пять месяцев назад.
— 30 августа 1946 года к участковому III комиссариата Пампушу Каролю во время обычного обхода территории обратился Рабура Юзеф, 12 лет, сообщив, что у пани Возигнуй Гертруды, 60 лет, проживающей в Катовицах по адресу улица Мерошевского 4, в тяжелом состоянии находится ее домработница, снимающая у нее же жилье, Шинок Мария, 20 лет. Пани Шинок, одетая в одно только нижнее белье, находилась без сознания, выявляя многочисленные кровавые раны на лице. По словам пани Возигнуй Гертруды, пани Шинок Мария была найдена на пороге дома упомянутой выше особой. Помимо того, при раненной имелась сумочка, содержимое которой описано ниже. Пани Шинок Мария еще находилась в сознании, когда заявила, что раны на лице сделаны "графом, который ее покусал". Предприняты необходимые действия. Подпись неразборчива.
— Это все? — Мок лежал на шезлонге, опирая обе стопы на его спинке.
— Нет, имеются три сопроводительные записки. Первая от медика. "Выявлены сильные повреждения правой щеки, а так же многочисленные синяки и ушибы на всем теле. Рваные раны на щеке, связанные с нарушением целостности тканей, вероятнее всего, животного происхождения, от собачьих клыков. Пани Мария Шинок после пробуждения проявляет признаки психического заболевания. Доктор Зыгмунт Мержеевский, полицейский врач". Следующая заметка датирована октябрем, написал ее следственный судья Манфред Дворнёк, и она гласит: "По причине отсутствия возможности, хоть какого-нибудь контакта с больной, которая после несчастья до сих пор пребывает в заведении для психически больных в Рыбнике, и в связи с совершенно противоречивыми сведениями, сообщаемыми соседями и знакомыми, перечень которых прилагается ниже, следствие прекращается. И последняя сопроводительная заметка. "Содержимое женской сумочки: гребешок, четки, иголка с ниткой, мешочек из искусственной кожи, содержащий монеты на сумму четыре злотых и пятнадцать грошей и палочку квасцов для применения после бритья, кроме того: образок Матери Божьей Пекарской, помада, спички, носовой платок и три папиросы "гран-при". Это все, Эби.
— Зачем этой несчастной женщине квасцы?
Мок пошевелился на шезлонге и улегся, подложив руку под голову.
— Быть может, она хотела притвориться девственницей?
Мок заложил обе ладони за лысину и начал раскачиваться вместе со стулом.
— А каким это образом она могла выдавать себя за девственницу? — оживился Мок.
— Не знаю, это первое, что пришло мне в голову. — Попельский продолжал раскачиваться, расстегнутая жилетка ходила волнами. — Тут все мне ассоциируется с одним…. Когда-то знавал я одну молодую даму, которая смазывала себе лоно именно квасцами после бритья. Кожа каким-то образом съеживалась, сжималась, так что вход в antrum amoris и вправду делался нелегким.
— Погоди, погоди. — Мок схватился на ноги. — Итак, у нас имеется следующая ситуация. Мария Шинок ужасным, достойным сожаления и вызывающим образом самоудовлетворялась у нас на глазах. Так девственница не поступает. Так поступает женщина развратная и развращенная… Правда, точно так же поступала одна из сопровождающих нас девиц в поезде… Ладно, к делу. Это во-первых…
— То, о чем ты говоришь, вовсе даже и не надежное дело. — Попельский встал, подошел к окну и долго глядел на Торговые Ряды, из-под которых отъезжали грузовые телеги. — Она же ведь сумасшедшая. А сумасшествие способно превратить монашку в куртизанку.
— Во-вторых, она применяет квасцы. — Мок упрямо шел по тропе собственных рассуждений, как будто бы не слышал критического замечания Попельского. — Допустим, она пользуется ими, чтобы изображать из себя девственницу… Главный вопрос здесь: зачем женщина изображает из себя девственницу?
— Не-девственницы находятся в сложной ситуации на рынке супружеских услуг. Ответ прост: женщине было двадцать лет, и она хотела выйти замуж!
— Хорошо. В ее сумочке были квасцы. Чему они служат? Скажем так, чтобы подделать девственность. А что она вообще носит в сумочке? Предметы первой необходимости: папиросы, носовой платок, иглу, четки… Ко всем этим вещам квасцы подходят, как собаке пятая нога. Это вовсе не предмет первой необходимости, разве что она была проституткой и изображала из себя девочку по требованию клиента, точно так же, как эта твоя…
— Ты прав, Эби. — Попельский отвернулся от окна. — Квасцы здесь как пятое колесо у телеги. Тем не менее, она имела их в сумочке, следовательно, они были ей для чего-то нужны. Носовой платок носишь постоянно, ибо не знаешь ни дня, ни часа, когда ты простудишься; а вот презервативы при тебе бывают не всегда, ты берешь их только тогда, когда собираешься пойти по девочкам! Простуды, как правило, предвидеть не можешь, а вот трах-таби-дох — это всегда пожалуйста! При ней были квасцы, поскольку она шла на свидание, во время которого должна была играть роль девственницы!
— Точно! — Мок хлопнул ладонью по бедру. — Ты прав! А Минотавр ее покусал, но не убил, поскольку она уже была дефлорирована. Он же убивает только целеньких женщин.
Мужчины начали нервно кружить возле стола, несколько раз натыкаясь один на другого. Бледно-зеленые обои темнели, мрак постепенно покрывал диван, шезлонг, стол и часы, стоящие в углу гостиной. Это как раз им не мешало. У Мока болела голова от интенсивного мышления, Попельский бегал вокруг стола, как будто желая схватить некое важное предчувствие, которое вспыхнуло и тут же погасло во время последнего высказывания немецкого коллеги. Внезапно он застыл на месте.
— Шла на встречу? Так. Шла на свидание? Так. С кем? Скажем, с каким-то ухажером. А вот теперь самое главное: где они столкнулись? Где она узнала этого человека? Если она называла его "графом", выходит, ей его и представили как "графа". А где простая девушка может познакомиться с графом?
— В публичном доме. — Мок уселся за столом, закурил, а портсигар инстинктивно настолько сильно толкнул по столу, что тот полетел на пол. — Точно! В борделе! И там она изображала из себя целку! Надо обыскать все публичные дома в этом городе.
— Они могли встретиться не только в борделе, — задумчиво сказал Попельский. — Помнишь ту бабу, "синий чулок" в психиатрической лечебнице? Она сказала, будто бы Шинок что-то воображала о супружестве с графом, с рыцарем на белом коне… Помнишь?
— Ну да, помню.
— Так может они познакомились не в публичном доме, а в брачной конторе? Быть может, Минотавр именно там искал своих жертв?
— Пошли! — Мок поднялся, поправил галстук и надел пиджак.
— Брачные бюро уже не работают.
Попельский наконец-то зажег в номере свет и поглядел на буквально лучащегося энергией Мока.
— Конторы мы проверим в понедельник, — прокряхтел Мок, обувая туфли с помощью длинной ложки, — зато бордели можно проверить в любое время.
— Тебе еще мало? — с улыбкой спросил комиссар.
— Польша, дорогой мой, — широко усмехнулся Мок, — славится красивыми женщинами. Так могу я, в конце концов, испробовать это особое блюдо, или должен удовлетвориться паршивым эрзацем, теми двумя щербатыми давалками из поезда?
Катовице, понедельник 1 февраля 1937 года, десять часов утра
Мок с Попельским ехали на извозчике по улице Маршала Пилсудского. Возчик очень заботливо укутал их ноги шубой, на щеках их играл здоровый румянец, а мозги пассажиров работали на совершенно различных оборотах. Мок, пропитанный алкоголем, табаком и развратом, которому он предавался в воскресный вечер, сидел теперь молча под бараньим кожухом, присматриваясь к общественным зданиям и жилым домам, мимо которых они проезжали, с удивлением находя в себе удивительный рост теплых чувств к данному городу. Он очень походил на Бреслау. Пивная "Здруй Окочимский"[144] на Ставовей, с которой он начал субботний поход по святыням всяческой неумеренности, припомнила ему пивную Кисслинга на Юнкерштрассе[145] в Бреслау. И там, и тут имелся не сильно заметный чердачок с комнатами, где господа могли провести несколько упоительных мгновений в объятиях дам; и там, и тут можно было попробовать сосиски в горчичном соусе; и там, и тут подавали прекрасный пильзнер. Ту же самую схожесть Мок отметил не только во всех одиннадцати публичных домах, часть из которых он посетил в субботу вместе с Попельским, а остальные в воскресенье — уже без Эдварда. Схожесть он видел и в окрестностях своей гостиницы — одно здание на Пилсудского поразительно напоминало ему каменный дом на Тиргартенштрассе, здание гимназии на Мицкевича было близнецом Элизабет-Гимназиум, отличаясь разве что только цветом, а вот кирпичная школа на Ставовей была выстроена в том же стиле, что и сотни школ в Бреслау да и по всей Германии. Мок чувствовал в Катовицах словно у себя дома, и даже лучше, поскольку женщины здесь были намного красивее. В одном из посещенных им борделей криминаль-директор настолько был восхищен красотой молодой дамы, что он не ограничился только лишь рутинным допросом. Попельский Катовицами не восхищался, поскольку никакой из городов, которые он видел до сих пор — ну, разве что за исключением Вены — не мог выдержать сравнения с одним-единственным громадным садом, которым был его любимый Львов. А что уже говорить про этот горняцкий городишко с домами, возможно, и ничего, но покрытыми черной пылью, что проникала в любое укромное местечко! Кроме того, он находился в паршивом настроении еще и потому, что в подобное время, как правило, переворачивался на своей кровати на другой бочок.
В отличие от Мока, воскресенье он провел очень пристойно и трудолюбиво. Позавтракал он сам, поскольку его германский коллега спал сном человека изрядно измученного спиртным. Сам комиссар тем субботним вечером был крепко раздражен всем тем катовицким следствием, которое он вел в безумном темпе и без хоть какого-либо согласования с силезской полицией. Он ругал себя за то, что вообще рассказал Моку про тот собачий лай который слышал после эпилептического сеанса. Пил он немного и совершенно не разделял веселья Эби, который, увидав любую собаку, тут же спрашивал, не эта ли лаяла в его видении. Так что в воскресенье Попельский был свеженьким словно ветерок с львовского Кайзервальда[146], и после пополуденной прогулки, когда Мок лишь приходил в себя, комиссар приступил к последующим следственным действиям. Он просмотрел "Адресную книгу Силезского Воеводства" и выписал оттуда данные двух имеющихся в Катовицах брачных бюро. После этого вместе с Моком он съел мощный обед в немецком ресторане "Zur Eisenbahn" на Вокзальной улице и отправились — уже по отдельности — по оставшимся публичным домам. В одном из них Мок оставался до самого утра.
Попельский сидел, хмурясь, он не наслаждался видами города, но задумывался над последующим ведением следствия и о том, как в нем будут участвовать полицейские из Катовиц. Только что состоялся неприятный, требующий массы нервов телефонный разговор с комиссаром Зигфридом Холевой, который весьма резко осудил проведенную без его ведома проверку катовицких публичных домов и даже угрожал выбросить из города двух настырных типов, из который ни один не был сотрудником Полиции Силезского Воеводства! Только лишь обещание получения специальных полномочий, данное Попельским, несколько остудило Холеву. Самое же паршивое, что после посещения домов разврата, следствие не тронулось с места хотя бы на шажок. В публичных домах никто и никогда не слышал о посещении какого-то аристократа, самыми же высокими слоями общества, с которыми катовицкие куртизанки имели телесный контакт, считались инженеры с металлургических заводов и шахт, агенты, ну, еще коммивояжеры. В брачной конторе "Гестия[147]", которое они оба посетили сегодня утром, очень милый и вежливый делопроизводитель только цокал языком, он даже был несколько расстроган, услышав историю о каком-то графе и бедной девушке из народа. Он весьма сожалел, что в его фирме ничего подобного не случилось, поскольку он обязательно использовал бы подобный рассказ в рекламных целях. Ничего удивительного, что после всех предыдущих следственных действий в Катовицах был мрачен и, направляясь во вторую контору, которая называлась "Матримониум", размышлял о совместных и наверняка безнадежных операциях, которые ему придется проводить с плохо относящимся к нему комиссаром Холевой. Этот силезец станет все торпедировать, размышлял Попельский, ведь это же он закрыл следствие по делу Марии Шинок. Так что у него нет ни малейшего интереса в том, чтобы новое расследование выявило его очередную промашку.
Думая о том, какими словами умилостивить комиссара Холеву, встреча с которым им предстояла в самый полдень, Попельский выскочил из остановившегося уже несколько секунд назад экипажа на заснеженный тротуар. Мок пробудился от легкой дремоты и хлопал веками. Они стояли у подъезда доходного дома на улице Ставовей. Над входом в подъезд, обозначенный цифрой 10, находилась вывеска с надписью "Заведение брачного посредничества "Матримониум" и изображением голубя в дурацком кружевном воротнике; в клюве голубь держал два обручальных кольца.
Сама контора размещалась на втором этаже, а ее окна выходили на небольшой дворик. Пани Клементина Новоземская, которую Попельский предупредил о их визите по телефону, уже ожидала гостей. Это была дама лет около пятидесяти, весьма тщательно причесанная и накрашенная, с довольно пышными формами, облаченная в дорогой шерстяной костюм в полоску. Под шеей ее был виден такой же, как и у голубя на вывеске, воротник. Голос ее был тихий и ласковый, улыбка тонкая, но наполненная достоинством, так что во главе брачной конторы сложно было бы представить более подходящую особу. Сидела она за солидным письменным столом красного дерева; за ее спиной находился солидных размеров шкаф с папками, уголки которых были укреплены затейливыми золочеными оковками. Бюрократическую атмосферу смягчали два вазона с гвоздиками.
Поскольку пани Новоземская не говорила по-немецки, Мок хотел тут же разделиться и подождать Попельского в какой-нибудь ближайшей пивной, где можно было бы загасить похмельный пламень очень понравившимся ему окоцимским пивом. Попельский, несмотря на то, что его с Моком уже объединял брудершафт, еще не знал его достаточно хорошо, потому ему не было известно, можно ли верить немцу и остановится он только на одной-двух кружечках.
Совсем даже наоборот, он считал, что Мок может разойтись настолько, что снова исчезнуть, как это случилось в воскресенье. Так что он упросил коллегу остаться в конторе. У пани Новоземской, когда она увидела беспокойство Попельского, появилась гениальная идея заинтересовать "немецкого приятеля" предложениями одиноких дам. Тот охотно согласился, присел в небольшой, ярко освещенной гостиной, заполненной запахом каких-то духов, и с огромным интересом начал просматривать объявления и фотографии женщин.
— Благодарю вас за превосходную идею, — улыбнулся откровенно обрадованный Попельский.
— О-о, мужчины — они как дети, — ответила прелестной улыбкой хозяйка заведения. — Дать им какой-нибудь альбомчик с привлекательными дамами, и они тут же успокаиваются, словно мальчишки, рассматривающие марки.
— Ну да… Ну да… — Попельский заложил ногу за ногу. — Вы же знаете, что привело меня сюда, правда? Я объяснял уже это вам по телефону. С господином криминаль-директором Эберхардом Моком из Вроцлава мы разыскиваем страшного преступника, который, выдавая себя за аристократа, сбивает с толку скромных, добрых простых девушек. Не было ли в вашем заведении кого-нибудь подобного?
— Возможно, я вас неверно поняла, — улыбка с лица пани Новоземской исчезла. — Но уже во время нашей беседы по телефону я не обещала вам, будто бы выдам какие-либо конфиденциальные сведения о своих клиентах. А вы, несмотря на это, все же пришли сюда выпытывать! Так что теперь говорю ясно: никаких данных я вам не предоставлю. Это все!
Пани Новоземская поднялась, давая попельскому знак, что считает аудиенцию законченной. Комиссар тоже поднялся со стула.
Он был уверен, что задал хозяйке неподходящий вопрос: по-идиотски глупый и нечеткий. Нужно спросить намного короче и проще. И именно так он и поступил:
— Была ли вашей клиенткой Мария Шинок, женщина лет двадцати?
— Похоже, пан комиссар, вы меня совершенно не поняли, — холодно ответила владелица конторы. — Я ничего не сообщу вам о своих клиентах мужского или женского пола! Прощайте!
— Действительно? — Попельский сдерживался с огромным трудом. — Тогда я у пани ничего не стану просить, а только реквизирую все ваши документы. Заберу их в управление, просмотрю и узнаю все то, что мне нужно. Именно так я и поступлю, — поднял он голос, — причем, немедленно! По вашей реакции мне уже понятно, что вы что-то скрываете! И теперь-то я уже не стану с вами разговаривать, поскольку подозреваю, что вы станете лгать! Я забираю документы — и все! А ведь все могло быть спокойно, просто и тихо…
— Если вы желаете реквизировать документы, — Новоземская не подняла голоса ни на тон, тем не менее, своим мощным телом заслонила застекленный шкаф, — вам придется применить ко мне насилие. Поскольку лично я вам добровольно ничего не дам! А кроме того, я немедленно вызову полицию. У нас полицейские, работающие за пределами Силезии, ничего требовать не могут!
Попельский хлопнул себя по свежевыбритой голове. Он не знал, как выглядит комиссар Зигфрид Холева, но представлял он его очень даже хорошо. Наверняка это толстый, мрачный и легко впадающий в бешенство тип. Носит слишком тесные воротнички и позолоченный брелок на часовой цепочке. Сейчас он наверняка оттирает усы, выпив стакан пива за завтраком, и острит зубы на какого-то там львовского полицейского, который на чужой территории сует нос не в свои дела. Попельский представил себе следующую сцену: вместе с Моком он входит в кабинет комиссара Холевы. Они нагружены папками пани Новоземской, а за ними идет она, наверняка весьма уважаемая здесь представительница общества, визжит и бросается с ногтями на своих преследователей. А после того Попельский докладывает Холеве: мы будем вместе вести уже закрытое следствие. Львовянин стряхнул с себя все эти мрачные представления. Новоземская победно улыбалась, а Мок высунул голову из гостиной, заинтригованный возбужденным голосом коллеги. На его коленях так и лежал том с предложениями от женщин. Попельский поглядел на немца и уселся на пуфике. Он закурил и сквозь клубы дыма улыбнулся хозяйке заведения.
— А какова величина вашего гонорара, мадам? — спросил он. — За то, чтобы высватать такого мужчину, как я.
— Вы хотите меня подкупить?
Несмотря на строгое выражение лица, хозяйка конторы присела тоже.
— Нет. Я хочу стать вашим клиентом. Ведь я представляю собой весьма хорошую партию: одинокий, обеспеченный вдовец, пятьдесят два года…
— И что дальше? — на лице его собеседницы вновь появилась легкая улыбка.
— В том-то и оно! Что дальше… — Попельский выдул дым в сторону стоящей рядом пальмы. — Предлагаю вам коммерческую договоренность. Я позволю, чтобы вы вписали меня в свои книги, а потом просмотрю альбом, который сейчас находится у герра криминаль-директора. Вполне возможно, выберу какую-нибудь даму. Быть может, встречусь с ней здесь, в обставленной с таким вкусом гостиной… Ведь я человек обеспеченный. За свое будущее семейное счастье хорошенько заплачу… Но ведь вначале нужно, чтобы вы обо мне хоть что-то знали. Тогда спрашивайте! Но на каждый ваш вопрос я задам свой, а вы мне ответите. Вопрос на вопрос, уважаемая пани.
— Так ведь вы же мне не поверите! На все ваши вопросы я отвечу: не знаю, мне это не известно. И что вы тогда сделаете?
— Вашим клиентом я стану только в том случае, если ваши ответы будут положительными. Вы ничесм не рискуете. Либо вы мне поможете, а я дам вам шанс просватать меня, либо нет. Все очень просто.
Пани Новоземская молча вглядывалась в Попельского. Тем временем, у нее на столе зазвенел телефон, но хозяйка заведения трубку не брала. Скучающий Мок отложил альбом с фотографиями. За окном сыпал снег, покрывая белым саваном кучу угля, которую какой-то мужчина пересыпал совковой лопатой в окошко подвала. Телефон снова зазвонил. Новоземская подняла трубку и какое-то время разговаривала по-французски.
— Прошу прощения, пан комиссар, но я должна еще позвонить, поскольку у меня сегодня весьма срочная встреча.
Она набрала номер и следующие пару минут вновь разговаривала на языке Декарта. После этого уселась за столом и сплела пальцы рук.
— Еще раз прошу прощения, пан комиссар. Тут как раз в Катовице прибыл некий иностранец, ищет жену — польку, и, похоже, кое-что для него у меня имеется. — Она робко усмехнулась. — Кое-что имеется и для вас. Как мне кажется, для вас важны данные по Марии Шинок. Но их я выявлю только завтра, в шесть вечера. После трех встреч, которые вы проведете с моими клиентками. Нужно дать шанс Амуру.
— Так ведь вы же ничего обо мне не знаете, — начал было возражать Попельский. — Как же вы меня этим клиентками представите?
— Я знаю о вас достаточно много. — Пани Новоземская вновь была милая и ласковая. Думаете, после двух десятков лет работы в этой сфере я не разбираюсь в мужчинах? Так как? Приглашаю вас завтра, к трем часам дня. Первой дамой будет пани доктор Фрыдерика Пржибилла, врач-дантист, сорок лет. Прошу вас, сейчас я покажу вам фотографию ее и других дам.
Попельский поднялся, погасил папиросу и подошел к письменному столу владелицы конторы. Он умел поднимать верхнюю губу, открывая — словно пес — острые клыки; умел щурить глаза так, что лицо его превращалось в маску ярости; он даже умел раздувать ноздри своего переломанного носа, и тогда его лицо делалось похожим на морду гориллы. Все это он мог делать по собственному желанию, чем частенько развлекал маленькую Риту. Теперь же все эти его умения проявлялись вопреки его воле.
— Вы не знаете обо мне одного, мадам, — голос, исходящий сейчас из его горла, странным образом свистел, — конкретно же: того, что никуда я сейчас не уйду. И, либо вы сейчас же мне все расскажете, либо я здесь все расколочу вдребезги пополам! Ты поняла, сводница старая?
Так что пани Клементина Новоземская рассказала ему про Марию Шинок и про заинтересовавшегося ею мужчину. Она знала, что бы случилось, если бы она отказала. За два десятка лет работы мужчин она узнала очень хорошо.
Катовице, понедельник 1 февраля 1937 года, полдень
У Мока и Попельского было много общего. Оба быстро сердились и были педантами; оба владели классическими языками, обожали шахматы, бридж, обильную и вкусную еду, равно как и не сторонились компаний падших женщин… И была у них еще одна общая черта: нетерпеливость. Чаще всего она проявлялась у них тогда, когда приходилось долго ждать заказа в ресторане. Тогда они раздраженно сопели, выкуривали кучу папирос, стучали пальцами по столешнице, ежесекундно цеплялись к официанту, нервно почесывали затылки, словом: находились в предшествующем взрыву состоянии.
Но сейчас, когда сидя в ресторации "Эльдорадо" на улице 3 Мая, они не только забыли об уходящем времени, но даже и не помнили, чего заказали к обеду. Мок всматривался в Попельского, стараясь не уронить ни словечка из его рассказа.
Мария Шинок принесла пани Новоземской какие-то сбережения в своем мешочке и попросила ее внести в реестр и поместить в распространяемых по всей Польше газетах объявления следующего содержания, — тут Попельский глянул на один из двух листочков, предоставленных ему хозяйкой брачной конторы. — "Золушка разыскивает своего сказочного принца. Скромная, трудолюбивая и красивая панна, лет двадцать, разыскивает респектабельного, богатого и культурного в обхождении мужчину, которому она готова отдать все, что более всего предпочитает ценитель домашнего очага". Через пару недель в контору пришло это вот письмо, тут он начал читать с покрытого машинописью листка:
— "Высокоуважаемая Пани! Меня весьма заинтересовал анонс "Золушки", объявление номер 142/37. С большой охотой я бы познакомился с этой девушкой. Но, поскольку вот уже несколько лет я разыскиваю соответственную кандидатуру для женитьбы, то я прекрасно ознакомлен с мошенничествами, применяемыми некоторыми весьма шустрыми и решительными молодыми особами, желающими заполучить такого как я мужа — со связями, имуществом и дворянским титулом. Это, наверняка, не относится к обладающему превосходной репутацией брачному заведению Высокоуважаемой Пани; тем не менее, желая не совершать хлопотное и далекое путешествие, чтобы впоследствии не переживать разочарования, я обязан задать Уважаемой Пани пару вопросов: 1. Является ли "Золушка" сиротой? 2. Осталось ли она чистой и не порченой телесно? Чтобы иметь удовольствие видеть Пани лично и познакомиться с "Золушкой", на оба вопроса я должен получить положительные ответы. В противном случае, мне придется отказаться от этого крайне любопытного матримониального предложения. Ответ прошу направлять до востребования в ближайшем почтовом отделении. С выражениями глубочайшего уважения, граф …" — и тут он произнес какую-то особенную, звучащую по-немецки фамилию, и даже чмокнул от изумления.
— Ты чего это так удивляешься? — спросил Мок.
— Да ничего… ничего, — на мгновение задумался Попельский.
— А откуда это письмо пришло?
— Неизвестно. Клементина Новоземская обнаружила его под дверью собственной конторы. Кто-то подсунул его из коридора.
— Хлопотное, далекое путешествие… — задумчиво повторил Мок слова из письма.
— Погоди, сейчас только все и начнется. — Попельский даже приподнялся на стуле, слоно готовящийся бежать спринтер. — На оба вопроса Новоземская ответила утвердительно….
— А как она проверила девственность? Что попросила дворника услугу оказать?
— Вовсе нет, — весело фыркнул Попельский. — Я и сам спросил об этом. Она же ответила, что это самая малая забота… Похоже, ей можно верить, несмотря на все свои безупречные манеры, кажется мне, что в прошлом была она бордельмамой… Так что графу в ответном письме она написала, что девушка — сиротка и девственница. А через несколько дней прибыл и он сам…
— Ну и? — Мок был настолько заинтригован, что даже не глянул на официантку, которая поставила перед ними по большой бутылке живецкого пива.
— Низкорослый, худой, около сорока лет, очень элегантно одетый…
— Идеальный господин Никто, — перебил его Мок. — Человек без каких-либо особенностей.
— Ошибаешься, — отпил глоток пива Попельский. — Увидав его, пани Новоземская искренне опечалилась. Как только он вошел к ней в контору, до нее сразу же дошло, что на этом мужчине она не заработает. "Невообразимо уродливый", именно так она и сказала. Позволь, я процитирую ее слова еще немного. Я же записал все, что она говорила. Итак: "Мужчина не обязан быть красавцем. Он может быть лишь немного красивее дьявола. Но вот дьяволом уже быть не может". Вот как она его охарактеризовала. А вот тут более тщательное описание: "Густые, толстые и седеющие волосы, словно шапка начинались сразу же над бровями. Синяя, выбритая щетина доходила до самых глаз, которые были маленькими и похожими, словно бы их кто-то воткнул в голову. Квадратная челюсть, неровные зубы, узкие губы". Новоземсякая приняла от него причитающиеся за запись деньги и договорилась с Марией Шинок на тот же день, ни на мгновение не веря в матримониальный успех того свидания. Она даже облегченно вздохнула, когда мужчина ушел. Больше уже она его не видела.
— Он не пришел… — задумчиво произнес Мок.
— А вот теперь слушай внимательно. Встреча этого графа с Клементиной Новоземской произошла 30 августа 1936 года… В тот же день, после полудня он должен был встретиться с Марией Шинок. Тебе эта дата ничего не говорит?
— Именно тогда девушку нашли искусанной?
— Да! — Попельский ударил ладонью по столу, что даже пролилось пиво. — Это он, Эби! Он пришел на ту встречу, но в контору не заходил. Подождал, покуда девушка не вышла оттуда. И он пошел за ней. А она, наверное, плакала, поскольку была обманута тем, что мужчина не пришел на встречу. Она шла, ничего не видя по причине слез, а в своей несчастной сумочке напрасно несла квасцы, которые должны были вернуть ей утраченную девственность. А этот монстр шел за ней… И где-то на нее напал…
Подошла официантка и поставила перед ними тарелки. Мужчины прервали беседу, но не разрывали связей взглядов. Их не интересовала жесткая и зарумяненная шкурка, легко отстающая от розового, сочного мяса, ни белые кучки силезских клёцок[148], ни небольшие холмики гороха и красной, густой, исходящей паром капусты. Никто из них даже не глянул на официантку, которая не отходила от стола и ожидающе поглядывала на клиентов.
— Чего она хочет? — не выдержал Мок. — Чаевых? Дай ей, Эдвард, а то у меня нет мелочи!
— Речь идет не о чаевых, — ответила официантка по-немецки, а на ее лице было написано возмущение. — Я узнала о том, что вы спрашивали, — в Попельскому она обратилась уже по-польски. — Тут как раз пришел мой коллега, который тогда обслуживал того некрасивого пана.
— Вы можете его позвать? — Попельский вручил ей пятьдесят грошей "на чай".
— Гельмут! — позвала та. — Иди-ка сюда, сынок!
— В чем тут дело? — Мок наколол клецку на вилку и застыл. — Я видел, что когда мы зашли, ты долго с ней о чем-то беседовал… Мне казалось, будто ты спрашивал свободный столик… Может, ты все же объяснишь мне, наконец…
Попельский перенес взгляд на подошедшего к столику официанта Гкльмута. То был широкоплечий парень, на лице были видны следы от оспы.
— Чем могу служить уважаемому пану?
Официант стоял в предписанной правилами позе.
— Выпейте, пан Гельмут, за мое здоровье. — Попельский и парню вручил пятьдесят грошей. — Мы можем говорить по-немецки?
— Разговаривать — да, выпить — нет, — официант произнес это по-немецки, огляделся по залу, но монету сунул себе в карман. — Сейчас пить не могу.
— А кто говорит, что сейчас? — Попельский отрезал приличный кусок рульки и наложил ножом побольше хрена. — Выпьете позднее, а сейчас кое-что нам расскажите. Ваша коллега упоминала, что где-то с полгода назад был тут у вас клиент с исключительно отвратительной внешностью. И что вы его обслуживали… Это может быть очень важным, возможно, что тот человек — это опасный убийца, — последние слова Попельский произнес практически шепотом, показывая официанту свой полицейский значок. — Вполне возможно, вы являетесь владельцем необыкновенно ценной информации. Не хотелось бы вам поделиться ею с нами?
— Я не понимаю одного слова. "Отвратительный"? — Гельмут явно был сбит с толку.
— Уродливый словно обезьяна, — вмешался Мок.
— Тогда я его помню, — расцвел официант. — Он и вправду был некрасивым, словно обезьяна, всю салфетку запачкал… Что-то писал на ней… Я тогда обратил его внимание. Он извинился, даже заплатил за стирку. Это все, что я помню.
— Да ну, пан старший, — Попельский дружелюбно усмехнулся, — наверняка вы помните гораздо больше… Присядьте-ка к нам, выпейте пивка или водочки…
— Не могу я присаживаться к клиентам, — Гельмут вновь оглянулся в сторону бара.
— А что тот уродливый клиент заказывал? — спросил Мок.
— Не знаю, но, похоже, то же самое, что берут все остальные. Клёцки по-силезски и рулет. А потом он ушел. Больше ничего я не помню. Все это было так давно.
— А что он писал на той салфетке, пан не помнит?
Попельский поднес ко рту трясущуюся шкурку, сделавшуюся коричневой от горчицы.
— Нет, не помню. Всю салфетку исписал, так что и воспользоваться нельзя.
— Так что там было? Письмо? Какие-то слова? — В отличие от Попельского, Мок пока что не проглотил ни кусочка.
— Да где там! — Гельмут почесал затылок. — Нет, он чего-то считал. Числа какие-то писал! Причем, чернилами! Салфетка так и не отстиралась!
— И вы, наверняка, ее выбросили? — разочарованно спросил Мок.
— Ну да. А что было делать? Прошу прощения, но мне нужно идти к клиентам.
Гельмут поклонился и ушел. Мок вздохнул и съел клёцку, после чего вонзил вилку в свиную рульку. Но ко рту мясо он поднести не успел. Попельский сильно прижал его предплечье к столу. Поляк был весь напряжен. Немец приглядывался к нему, раскрыв рот, в котором не дано было исчезнуть кусочку мяса. Жир с рульки каплями стекал на скатерть.
— Сюда приехал издалека, повторяю, "издалека", фальшивый граф, встретился с матроной Новоземской, которая рекомендовала ему данное заведение, понавыписывал каких-то чисел на салфетке, — Попельский прижимал руку Мока к столу, а жилы на его лбу делались толще, — а между делом покусал Марию Шинок. Две же первые покусанные жертвы были найдены в окрестностях Львова. А ты знаешь, где находится европейская столица математики?
— А какая здесь связь?
— Так ты знаешь или не знаешь?
— Ну… я знаю… Наверное, Геттинген. Или Париж, Берлин?
— Нет, друг мой, — в голосе Попельского прозвучала гордость. — Львов. Как раз мой город.
— Понимаю, что ты хочешь сказать. То, что Минотавр является математике, который выписывал на салфетке уравнения. А в письме в матримониальное бюро писал, что приедет издалека. Ты соединил оба эти факта. Но с тем же успехом он мог быть предпринимателем и обитателем Варшавы, который в свободную минутку подсчитывает прибыли… Ваша столица тоже ведь находится далеко. И, черт подери, дай мне, в конце концов, съесть эту рульку!
— А тебе известно, что во Львове имеется знаменитое кафе "Шотландское"[149], где встречаются математики? — Попельский отпустил предплечье Мока. — И знаешь, годами они писали там на салфетках или даже на столешницах, как этот поддельный граф? Быть может, он бывал там тоже, и у него осталась эта привычка?
— Ну, может… — Мок с громадным удовольствием пережевывал кусок мяса. — Я понимаю, что ты хочешь вернуться в свой родной город… И у тебя совершенно нет охоты объясняться перед этим комиссаром Холевой или как там его… Но это всего два фрагмента информации и твоя интуиция. И нам возвращаться только лишь по этой причине? У нас ведь тут тоже куча работы. Например, расспросить соседей этой девушки…
— Ты сказал, будто бы я случайно объединил два фрагмента информации. Но здесь имеется третий, наиболее важный факт. Нужно было начать именно с него. И как раз по его причине мы ближайшим же поездом отправимся во Львов. Ты знаешь, как зовут нашего графа? Как он представился в письме? "Граф Гуго Дионизи фон Банах". А тебе известно, кто такие профессор Гуго Дионисий Штейнгаус[150] и профессор Стефан Банах[151]?
— Нет.
— В том то и дело! — Попельский тщательно уложил остатки капусты на оставшихся кусочках мяса. — Это львовские математики и частые посетители того заведения, где пишут на салфетках. Поехали: заскочим на минутку в "Матримониум", возможно там еще получим какие-нибудь ценные сведения. Жалею, что мы не расспросили у пани Новоземской про акцент того гориллы, поскольку я уверен, что эта наблюдательная женщина явно отметила в нем какие-то львовские особенности…
Катовице, понедельник 1 февраля 1937 года, два часа дня
У пани Клементины Новоземской имелась привычка обедать около двух часов дня в располагавшемся неподалеку ресторации "Театральная". Тогда она закрывала свое бюро, а на двери вешала сообщение: "Обеденный перерыв. Работаем с 15:30". Точно так же она поступила и сейчас. Женщина надела шубу из соболей и небольшую шляпку с цветком, закрепленным в прихотливой петельке, после чего направилась к двери, держа сумочку под одной рукой, а в другой — картонку с объявлением. И тут дверь открылась. В контору вошел невысокий мужчина в пальто и шляпе, с тростью в руке.
— Я как раз закрылась на обед, — пани Клементина постучала покрашенным красным лаком ногтем по объявлению. — Не хотите проводить меня? Поговорить мы можем и за едой.
Первый полученный ею удар чуть не сломал ей глазницу. Теплая кровь залила глаз женщины, на лбу протянулась багровая полоса, быстро начавшая синеть. Удар отбросил Новоземскую на стену комнаты. Хозяйка сползла по стенке с выпрямленными ногами и тяжело свалилась на копчик. Нападающий отвернул нижнюю часть своей трости, освобождая десятисантиметровый стальной стилет. Он поднял руку и вонзил металлическое лезвие в голову; острие, практически без сопротивления, прошло сквозь шляпку и кости черепа. Мужчина нажал, провернул и протолкнул лезвие до упора. В какой-то мере он был милосерден. Ему не хотелось, чтобы жертва видела, как он склоняется над ней, вонзает нож в щеку, глубоко надрезает ее и сует в место надреза верхние зубы. Ему не хотелось, чтобы она видела, как он откидывает голову, и как кровавая мякоть шлепается на пол…