ЧАСТЬ II — КОМНАТА МИНОТАВРА

/…/ любая небрежность сделана сознательно, всякое случайное столкновение является столкновением запланированным, любое унижение — наказанием, всякое фиаско — таинственной победой, любая смерть — самоубийством.

Хорхе Луис Борхес "Deutsches Requiem"


Ворохта, понедельник 8 февраля 1937 года, четыре часа вечера


Рита Попельская скользила на лыжах по Оленьему Склону, что вел от недавно построенной туристической базы до темного букового леса. Ее изящная и ловкая фигурка; светлая, фарфоровая кожа и щечки, которые по причине мороза и ветра обрели цвет румяных яблок, обращали на себя всеобщее внимание. Во время приемов пищи на базе дамы в возрасте поглядывали на Риту с ноткой презрением, полагая, что всякая красивая девушка, раньше или позднее, станет уличной девкой или содержанкой; дамы помоложе — с завистью, мужчины же — с плотским желанием в глазах или бессильной разочарованностью Сама же она, даже не отдавая себе отчета, что вызывает столь разнородные чувства, предавалась зимним развлечениям с таким забытьем, как будто бы каждый день был последним днем каникул. С тёткой Леокадией, которая беспрерывно играла в бридж, девушка контактировала только в ресторане, во время завтраков, обедов и ужинов. Но даже и тогда ей не нужно было выносить ее ироничные взгляды или "умных" замечаний, поскольку за их столом с первого же дня выбороли себе место два брата, господа Кржемицские, из которых младший, Адам, был студентом Львовской Политехники, а старший, Зигмунт — подхорунжим из Полка Кресовых Стрельцов в Станиславове[152]. Во время трапез Рита с радостью бросалась в наполненную блеска и флирта беседу с молодыми людьми, тем более, когда тетка Леокадия, проглотив буквально пару кусочков, убегала в заставленное пальмами фойе, откуда доносился запах сигар и шелест перетасовываемых карт. Рита — девушка робкая и непостоянная в интересах — довольно часто с беззаботной улыбкой прерывала беседу с братьями, которые, один за другим, краснели будто ученики, бросала их на полуслове и убегала к себе в номер, чтобы переодеться там в теплые трусы, толстые чулки, узкие лыжные штаны и два свитера из Закопане; шапку она никогда не носила, поскольку шерсть все время "кусала и царапала" ей голову. Потом она мчалась с лыжами на склон и с бешеной скоростью скатывалась вниз, с развевающимися черными волосами, оставляя за собой и братьев Кржемицских, и некольких других гимназистов или студентов, которые напрасно пытались быть на равных с такой спортивной девушкой. Ведь это было просто невозможным — догнать девицу, которая на лыжах каталась с пятого года жизни, и которая каждые зимние каникулы проводила в Карпатах.

Тем не менее, ошибался бы тот, кто считал, будто бы Рита Попельская бросается в вихрь снега и ветра исключительно из атавистической, юношеской потребности разрядить энергию. Делала она это совершенно по другой причине. Дело в том, что она посчитала, в какой-то мере весьма правильно, что, чем быстрее проходит день, чем более усталая ложится она в прохладную, пахучую постель, тем быстрее завершится все двухнедельное пребывание в Ворохте, тем быстрее возвратится она во Львов. А уж там ей хотелось быть любой ценой. Потому что там кто-то ожидал ее. Таинственный мужчина, который через кондуктора передал ей в поезде конвертик, когда сама она, ночью, закутавшись в толстый халат, возвращалась из туалета в купе, которое делила с храпящей теткой. Тогда кондуктор приподнял фуражку, вручил ей пахнущий мужским одеколоном конверт и сообщил, что на львовском вокзале некий замаскировавшийся молодой человек попросил его оказать ему услугу, которую он именно сейчас и реализует.

Потому-то Рита и пыталась освободиться от компаний всяческих обожателей, потому что ей хотелось побыть самой. Ей хотелось постоять под старыми лиственницами и буками и в сотый раз перечитать то письмецо, после чего в голове оставался очень приятный шумок.


О, беспокоящая панна Рита!

Пока я не увидал Вас в одном запретном месте на Замарштынове, в компании какой-то девушки и цирковых атлетов, я был совершенно иным человеком, циничным бонвиваном, которому все надоело, который все пережил и все повидал. Человеком, познавшим добро и зло в их наичистейшей форме. И, чтобы доказать Вам, что это не просто слова, прибавлю лишь, что меня разыскивала полиция трех стран, я сидел в тюрьме и добился громадного состояния. В качестве противовеса прибавлю, что я получил высшее образование, и что мне исполнилось двадцать семь лет. В данный момент мне нет необходимости зарабатывать на жизнь, мне вообще не надо что-либо делать. В мою жизнь вкралась могучая и обезоруживающая скука. Вплоть до того январского дня, когда я увидел Вас. Если раньше я познал добро и зло в их чистой форме, то теперь в Вашем лице я увидел наивысшую красоту. Слабый мужчина написал бы: "Не могу ни спать, ни есть, мечтаю хотя бы об одно лишь взгляде от Пани, об одной улыбке Ваших прекрасных уст". Я так не напишу, я мужчина сильный, тип завоевателя, который способен весь мир бросить к ногам Пани, и потому я скажу кое-что смелое и наглое: я мечтаю о всей Вас. Ваше присутствие в той забегаловке на Замарштынове свидетельствует, что Вы тоже являетесь личностью решительной, и что Вы смеетесь над тем, что солидное общество считает приличиями. Рита! Если только Вы решитесь на столь смелый шаг и получить от меня следующее письмо (в которое я вложу свое фото), тогда как-нибудь в воскресенье в самый полдень встаньте под самыми часами кафе "Венская" на Гетьманской. Каждое воскресенье, в самый полдень, я буду стоять поблизости и глядеть на проходящих людей. Я знаю, что в какой-то из этих воскресных дней среди них будешь и Ты.


Львов, среда 17 февраля 1937 года, шесть часов вечера


Уже долгое время Попельский был постоянным посетителем кафе "Шотландское" на углу улиц Лозиньского и Фредры[153], и даже успел приучить персонал к собственным чудачествам. Он никогда ничего не заказывал, если не считать бесчисленных стаканов горячего крепкого чая, ибо — как он громко заявил в первый же день — как раз проходит период диеты, которая поможет ему очистить организм от излишних ядов. Он не прибавлял, что яды эти алкогольного происхождения, да и зачем ему были слишком уж доверительные отношения с официантами и официантками, которые в данном заведении и так проявляли в отношении клиентов слишком большую свободу. С каждым днем голодовки он чувствовал, как вес его спадает, зато вырастает раздражение всем окружающим светом: он рявкал на Ганну, у которой распевание молитв по утрам чаще всего приходилось на минуты, когда сам он только-только засыпал; его раздражали коллеги по следственному отделу, которые слишком уж неспешно разыскивали людей с отвращающей внешностью; равно как и математики, частые посетители "Шотландского кафе", которые относились к нему с превосходством и с явной иронией.

Попельский уде успел познакомиться с большей их частью и сориентироваться в проблемах, которые занимали их умы. Только вот его математические познания, полученные когда-то в Вене у замечательного выходца из Велькопольски[154], Францишека Мертенса[155], и мрачного Вильгельма Виртингера[156], в значительной мере выветрились, так что взрывы восторга львовских математиков относительно определенных проблем, носивших особенные, а нередко и весьма поэтические названия, казались ему проявлениями щенячьего восторга. Когда профессор Стефан Банах воздевал руки — и нередко случалось, что в каждой из них дымилась папироса — и восхищался новым дополнительным материалом к "бутерброду Штейнхауса", "игры Мазура" или же "треножника с кубиком Гилберта", Попельскому казалось, будто бы он перенесся в свои гимназические годы, когда он с кузиной Леокадией играл в шахматы, и различные ходы называли именами героев читаемых как раз книжек, в результате чего родился "мат Виннету" и "гамбит Кмицица[157]". Когда Станислав Улям[158], прыгая одной ногой по стулу, а другой — по полу, вещал о "сгущении особенности" или "псевдоплотных пространствах", Гуго Дионисий Штейнхаус и Стефан Качмарж[159] разливали кофе, но иногда и водку, и каждый из них по-своему критиковал какую-то новейшую французскую статью об ортогональных рядах, а Станислав Мазур[160] эпатировал всех линейными методиками суммирования, комиссар — возможно, по причине мучившего его голода — попадал во все большую мизантропию и в глубочайшие комплексы собственных нереализованных шансов. Ему припомнились счастливые венские годы и любимую когда-то математику, которой он изменил ради филологии по причинам собственного здоровья — лекции и семинары по филологии в Венском Университете, как правило, проходили по вечерам, так что он мог избегать солнечных лучей. Так что Попельский не успел познакомиться со сложными проблемами, о которых дискутировали здесь. В "Шотландскую" он приходил к обеду, сидел в понуром молчании, один, в первом зале, под занавесью прохода, ведущего вглубь заведения, и очень внимательно приглядывался ко входящим. Попельский знал, что его внешность должна быть хорошо известной убийце, так что теперь ожидал, не увидит ли ужаса на чьем-то лице, когда его владелец увидит полицейского здесь. Так случилось всего лишь один раз, только лицо входящей особы вовсе даже не было уродливым, вдобавок — принадлежало женщине. Конкретно же, то было лицо одной проститутки, которая когда-то жестоко высмеяла его мужскую немощь после пьянки. Так что сейчас Попельский ужасно скучал. Газет он не читал, шахматы даже и не раскладывал, опасаясь того, что кто-то из математических гениев пожелает с ним сыграть, и тогда его встретит мгновенное и неизбежное поражение.

Определенное наблюдение, сделанное им в первый же день, низвергло широко распространенный львовский миф, которому он и сам поддался — а именно, уверенность в том, что ученые писали на скатертях. Вовсе даже и нет! Математики пачкали химическими карандашами либо мраморные столешницы, либо страницы особой книги, которая всегда находилась у гардеробщика. Вот это наблюдение доставило Попельскому глубочайшее разочарование, ведь миф этот был одним из столпов его рассуждений, будто бы мужчина с лицом гориллы, пишущий на скатерти[161] катовицкого ресторана "Эльдорадо", является львовским математиком. Но он довольно быстро собрался после этой временной неудачи и продолжил тщательно распланированное следствие.

Первые четыре дня он наблюдал за математиками и ежеминутно требовал от официанта сообщать их имена и фамилии. Все это хозяйство он разнообразил упрямым резюмированием предыдущего следствия, в тысячный раз анализированием всех тех обстоятельств, в которых вместе с Моком они нашли убитую Клементину Новоземскую, а так же беседами с одной дамой легких обычаев, которая — по его личной просьбе — приходила в кафе затем, чтобы "женским глазом" оценить возможное уродство какого-то мужчины.

Когда через неделю Попельский уже узнал светочей и претендентов на математические вершины, и с болью в сердце не выявил ни у одного из них потрясающего уродства, он начал искать среди них таких, кто отличался бы настолько богатой языковой фантазией, чтобы придумать весьма изящное фиктивное имечко "Гуго Дионисий фон Банах". Для этой цели он отбросил свое предыдущее инкогнито и вел с посетителями долгие и нудные беседы, на основании которых создавал безошибочное мнение о богатстве их словаря и языковых ассоциациях. Уже через четыре дня комиссар установил для себя главного подозреваемого, которого весьма быстро пришлось из списка вычеркнуть. То был Гуго Дионисий Штейнхаус, человек, оперирующий прекрасным польским языком и очень удачными ассоциациями. Во-первых, он не был уродом, во-вторых, трудно было бы предполагать, чтобы убийца взял себе псевдоним, состоящий из пары собственных имен!

Когда Попельский вычеркнул всех частых посетителей "Шотландской" из своего списка подозреваемых, он начал индивидуально выпытывать про их "некрасивых" коллег и студентов. И тогда-то все и началось!

— В каком смысле "некрасивый"? — спрашивал Мейер Эйдельхайт[162].

— Я знаю, пан комиссар, как относится начертательная геометрия к прекрасному, художественному представлению о пространстве у итальянских мастеров, — задумывался Казимеж Бартель[163]. — И отсюда делаю выводы о красоте. А вот говоря об уродстве, мне бы пришлось вести рассуждения в обратном порядке.

Когда же Попельский пытался сузить все эти спекуляции путем сравнения разыскиваемого с обезьяной, собеседники тут же затягивали его на глубокие воды абстраций.

— А существительное "обезьяна" определяется конечным количеством слов? — хмурился Марк Кац[164].

— Прошу прощения, — разваливался за столом Леон Хвистек[165], - уродство я могу определять только как отсутствие красоты. А красоту я вижу в искусстве, которое сбросило с себя невыносимый балласт подражания природе. Так что изображения обезьяны и Венеры Милосской одинаково отвратительны, поскольку и та и другая являются элементами природы, а вот красоты в отображениях, представлениях природы нет.

Через три недели Попельский прервал эту свою диету, он решил покинуть "Шотландскую" и больше никогда уже в нее не возвращаться. Из знаменитого кафе не вело никаких следов. То, что он запланировал на последующие дни, было еще менее увлекательным. Он должен был принимать участие в нескольких ближайших заседаниях Львовского отделения Польского математического общества и разыскивать Минотавра именно там. Собраний этих было немного6 одно в марте, одно в апреле, пара в мае и одно в июне. И как тут прикажете выслеживать чудовище? В голове была чудовищная пустота, которую на следующее же утро он почувствует после прихода в свой кабинет в полицейско-следственном управлении. Попельскому хотелось как можно дальше отодвинуть от себя мысль о взбешенных сотрудниках, которые ходят по Львову, расспрашивают про "уродов", выставляя себя на дурацкие шутки. Он не мог вынести мысли о Мариане Зубике, который завтра же спросит его о продвижении в следствии. Все это он решил заглушить спиртным. Хватит уже сидеть на диете, сказал он в мыслях. Выпив несколько рюмок водки, он расставил шахматы и — в приступе отваги — решил пригласить поиграть кого-нибудь из занятых дискуссией математиков. Он подошел к их столику, но те на комиссара и не глянули. Их увлекла проблема существования автоматов, которые могли сами о себе дать ответ, если бы в их окружении имелось определенное количество инертного материала.

Попельский махнул рукой, и уселся сам за шахматные загадки из журнала "Deutsche Schachzeitung", который в "Шотландском" выписывали, и заказал еще одну рюмку водки. Ему не хватало Мока. Вот с ним бы он сыграл охотно. Только Эберхарда не было.


Катовице, среда 17 февраля 1937 года, шесть часов вечера


Эберхард Мок, обнаружив тело Клементины Новоземской, остался в Катовицах по трем причинам. Во-первых, он не верил во львовский след, столь сильно форсируемый Попельским; во-вторых, из Катовиц было недалеко до Бреслау и Карен, тоска к которой выросла прямо пропорционально угрызениям совести, что мучили его после эротических упражнений. В-третьих, и это было наиболее главным, убийство владелицы конторы "Матримониум" требовало объяснений, обстоятельства же его указывали на Минотавра, которого Мок начинал ненавидеть так же сильно, как и Попельский. Конечно, в лице Новоземской, Минотавр убил не девственницу, но разорванная и рваная зубами щека жертвы была его отличительным знаком. Правда, сейчас мог проявиться какой-то его сумасшедший подражатель, либо девственность предыдущих жертв было делом случайным. Следствие предвещалось чрезвычайно кропотливым, поскольку из брачной конторы исчезли все папки. У полиции на выбор имелось два пути: дополнительно следить за преступным сообществом в поисках возможных контактов убитой или же искать темные делишки в ее прошлом. Ни один из этих путей не выглядел достаточно серьезным, поскольку пани Клементина Новоземская была особой уважаемой и пользовалась безукоризненной репутацией. Тем не менее, одна мысль не давала Моку покоя, а именно, намек Попельского, что владелица конторы когда-то должна была быть бордель-мамой. Проработав много лет в отделе полиции нравов, вроцлавский криминаль-директор прекрасно знал мирок закамуфлированных проституток, которыми частенько были бедные женщины из народа. Втайне, они предоставляли телесные услуги, но при том занимались совершенно иными профессиями — например, были работницами или служанками. Скрытая проституция была занятием прибыльным. С одной стороны, девицы не рисковали столкнуться с полицией нравов, чтобы их вписали в соответствующий перечень, что уничтожило бы их репутацию, за что их выгнали бы с работы; а с другой, такие дамочки могли откладывать приличные деньги на возможное приданое. Поскольку они никогда не стояли на панели, им приходилось использовать самых различных посредников. Вообще-то Мок никогда ранее не слыхал, чтобы подобное бюро было таким вот посредником, но сравнение Новоземской с бордель-мамой никак не давало ему покоя, и след этот казался ему чрезвычайно привлекательным. Он был практически уверен, что "уродливый граф" не является никаким не львовским математиком, а самым банальным силезским промышленником, который втихаря пользуется посредничеством Новоземской, тратя свои деньги на скрытых проституток. Хотя это было всего лишь интуицией, этот возможный след тоже следовало проверить — Мок никогда не презирал собственную интуицию следователя.

Так что, у него было, что делать, и — самое главное — действовать он мог смело. Расставание с Попельским опять же ничего не затрудняло — знание немецкого языка в Катовицах было всеобщим, даже среди простых людей. Помимо того, Попельский выбил для него соответствующие полномочия, благодаря которым, Мок мог самостоятельно действовать на силезской территории в качестве представителя полицейского управления во Львове. Мок неохотно распрощался с Попельским, зато охотно бросился в городскую стихию столицы Силезии. Он прекрасно чувствовал себя в городе, который так напоминал ему Бреслау.

Только уже с самого начала комиссар Зигфрид Холева вылил на Мока ведро воды. Катовицкий полицейский, оказавшийся чудовищным холериком, во всех мелочах соответствующим представлениям Попельского, сразу же сообщил, где он видел полномочия Мока и категорически запретил ему вести следствие по делу Марии Шинок. Начальник из Катовиц прекрасно понимал, что немец никак не сможет жаловаться польским полицейским властям и возобновить расследование. А чтобы немец и не пытался вести его самостоятельно, Холева дал ему помощника в виде пржодовника Францишека Выбраньца, который должен был незамедлительно сообщать своему начальству о каких-либо случаях несубординации и непослушания Мока.

Выбранец — в качестве шпика Холевы — за самостоятельными начинаниями Мока следил весьма внимательно, зато не обращал ни малейшего внимания на совместные действия, считая, будто бы Мок не осмелится начать приватное следствие, имея его под боком. И, когда за вечерним пивом немец сообщил ему, что утром они идут к некоему Михалу Борецкому, который был курьером Новоземской, поляк только согласно кивнул, даже не спрашивая, откуда Моку это стало известно. Тот, ясное дело, умолчал, что еще перед введением ограничений, наложенных Холевой, он допрашивал Гертруду Возигнуй, у которой Мария Шинок снимала койку, и именно от хозяйки узнал о некоем Михале Борецком, женихе девушки. Понятно, что должность курьера была плодом фантазии Эберхарда Мока.

Допрос Борецкого был последним заданием, которое они назначили себе на этот день. После визита к ревизору бухгалтерских книг фирмы "Матримониум", пану Яну Славиньскому, который, впрочем, ничего интересного сообщить не мог, они вдвоем стояли под комиссариатом на Млынской, откуда должны были отправиться в район Богчице. Экипажа поблизости не было, все служебные "шевроле" находились в расходе. Тогда-то их и заметил проходящий Славиньский и предложил одолжить пару велосипедов. Погода была морозной и сухой, снег с тротуаров уже давно сдуло, так что наша пара могла смело воспользоваться подобными средствами передвижения.

На велосипедах они вкатили в мощеную улочку. Криминаль-директор, человек приличного веса, давно уже не ездил на велосипеде и поначалу очень даже следил за тем, чтобы сохранять равновесие. Но он быстро удостоверился в том, что велосипед "Эбоко" местного производства обладает солидной конструкцией, а шины "Данлоп" делали его еще более надежным. Так что Мое перестал обращать внимание на транспортное средство, зато разглядывался по сторонам во время езды.

Полицейские доехали до бедного шахтерского района, который, правда, выглядел совершенно иначе по сравнению с нищенскими кварталами Львова, с которыми Моку уже удалось познакомиться. Здесь улицы были плотно обставлены трех- или четырехэтажными неоштукатуренными домами из красного кирпича, а окна, в основном выкрашенные в зеленый цвет, размещались в нишах. Конечно, и там, и здесь целые семьи занимали однокомнатные, как правило, квартиры, с общими туалетами во дворах, но в польской Силезии жилища были существенно крупнее, улицы были мощеными и более широкими, хотя — в отличии от Львова — в городе росло немного деревьев.

Наша пара проехала мимо крупного костела и больницы, после чего свернула в узенькую улочку и остановилась перед первым домом, адрес которого Мок выписал из рапорта про обнаружение Марии Шинок в качестве адреса Борецкого. Улица Петра, номер 1. По головной аллее шли группы людей, разговаривавших друг с другом на языке, который немцы презрительно называли "Wasserpolnisch"[166]. Мужчины носили длинные черные халаты или кафтаны и шляпы; женщины — обширные цветастые юбки и чепчики с кружевами. Все они направлялись куда-то целыми кучами, с любопытством оглядываясь на обоих мужчин на велосипедах. Выбранец быстро чего-то подсчитал, после чего стукнул себя по лбу.

— Попелец[167], - сказал он Моку. — Сегодня же Пепельная Среда, мы можем его сейчас, черт его подери, и не застать!

— Тогда, можно подождать в какой-нибудь пивной, пока не вернется, — ответил на это Мок. — Не хотите ли выпить рюмочку шнапса? А то сегодня холодновато!

— Вы здешних обычаев не знаете, — без особой уверенности начал упираться Выбранец. — У нас в Пепельную Среду ни одна пивная не работает.

Мок с недоверием покачал головой и поглядел в темные окна. И правда, походило на то, что ни на первом этаже, ни выше, никого в доме не было. Он вошел в подворотню, чистенько убранную и даже пахнущую порошком. Немец подошел к двери со знаком "1" и приложил к ней ухо. После этого усмехнулся сам себе, вышел на улицу и кивнул Выбранецу. Тот вошел в подворотню и остановился рядом с дверью возле Мока. Послушал, после чего на его широком лице тоже появилась улыбка.

— Та баба, что стонет там, сегодня, похоже, в церковь уже не успеет, — шепнул Мок.

— Так как: стучим и заходим? — спросил Выбранец.

— Да погоди, пускай уже кончат. — Мок снова приложил ухо к двери. — Тебе в такой момент кто-нибудь перебивал?


Катовице, среда 17 февраля 1937 года, без четверти семь вечера


Михал Борецкий сидел в комнате в штанах на подтяжках и в майке. На кафельной кухонной печи, от которой било жаром, стояла кастрюля. На полу валялись детские игрушки. На стене висела свадебная фотография, на которой Борецкий хвастался обильными усами. Сейчас усы превратились в усики, а их владелец напоминал Моку Гитлера. Несмотря на эту неприятную ассоциацию, Мок широко усмехался. Аспирант Выбранец ежесекундно выглядывал в окно на велосипеды, которые выставил на дворе так, чтобы не терять их из виду.

— Что, Борецкий, неплохо потрахался? — Мок сунул указательный палец одной руки в кольцо из пальцев другой руки и несколько раз подвигал его туда-сюда. — Только вот вопрос, это же какую телку ты так трахал? Лично я в кухне никого не вижу. — Криминаль-директор заглянул под стол.

— По-немецки не понимаю, — ответил на это по-польски Борецкий.

Мок поднялся с места и направился к двери, ведущей в единственную комнату. Борецкий оказался быстрее, он заслонил двери собственным телом. Парень был неплохо сложен. Могучие мышцы предплечий напрягались под покрытой татуировками кожей. Мок отошел от мужчины, подошел к окну и пригляделся к раме. Та была заклеена бумагой, изнутри набита тряпками — как и на квартире Попельского. Если бы кто-нибудь пожелал сбежать из комнаты во двор, без шума бы этого сделать не мог. Мок подошел к кухонной плите, поднес крышку кастрюли, понюхал.

— О, а похлебка даже ничего, замечательно чесночком пахнет, — прищелкнул он языком. — А я проголодался…

И к полнейшему изумлению Борецкого и Выбранеца, он налил себе суп в металлическую миску, поставил на столе и начал есть. На половине тарелки он прервался и глянул на Борецкого.

— Если в той комнате, Борецкий, сейчас лежит твоя жена, — сказал он, не спеша, ожидая, пока Выбранец не переведет, — то сейчас она оденется, выйдет оттуда и поприветствует нас. А если там твоей жены нет, то мы ее тут подождем, правда, Выбранец? Подождем, пока она не вернется с детьми из церкви.

— Чего ты хочешь? — спросил поляк.

— Хочу знать все про Марию Шинок.

— Но, пан криминальный директор, — начал протестовать Выбранец, не переведя предыдущего предложения Мока, — вы же не имеете права вести следствия по тому делу!

— Иди, посторожи велосипеды! — крикнул на него со злостью немец. — Я твой начальник, и я отдаю тебе приказы!

— Ну и пойду, — скорчил оскорбленную мину Выбранец. — А вы и так ничего не узнаете, потому что этот по-немецки не говорит!

— Научится. — Мок отхлебнул ароматной чесночной похлебки, в которой плавали кусочки хлеба. — Это ты его настолько беспокоишь, что он язык проглотил.

Выбранец вышел, побагровев, словно индюк. Мок съел суп и подлил себе добавку, затем положил на столе два злотых.

— Не хочу вырывать у твоих детей изо рта, — сказал он, продолжая энергично работать ложкой.

За стенкой что-то пошевелилось. Часы пробили половину седьмого. Мок вытащил коробку польских папирос, "Египетские", которые ему чрезвычайно нравились, и продвинул ее по столу в сторону Борецкого. За стеной раздался шорох, заскрипела открываемая дверь.

— Добро пожаловать! — произнес Мок. — Присаживайтесь к нам, фрау Борецкая!

— Чего вы хотите? — по-немецки спросил мужчина в майке.

— Ну, вот видите! — еще веселее воскликнул Мок. — А тот придурок беспокоился! По-немецки говоришь словно куколка1

— Так чего!? — рявкнул Борецкий.

— Мне стало известно, что ты был женихом Марии Шинок. Любопытный такой, женатый жених. Или, может, по-польски "жених" это "любовник"?

Борецкий молчал, а Мок, не дождавшись ответа, продолжил:

— Ладно, не столь важно, то ли ты был ее женихом, то ли она — твоей любовницей. Важно, что ты ее трахал, так?

— Так.

— Ну вот, наконец-то ты хоть чего-то сказал! — Мок даже захлопал в ладоши. — Тогда скажи-ка мне, как сильно хотела она выйти замуж, как разыскивала мужа, заходила ли в какую-нибудь брачную контору, или она встретила какого-то мужчину, который желал бы на ней жениться? Знаешь хоть что-нибудь о таком?

— Она не осмелилась бы мне сказать, — улыбнулся Борецкий сам себе. — Она знала, что за такое я бы ее отпиздил. Она была либо моя, либо ничья!

— Когда ты ее имел в первый раз, она была девственницей?

— Вы чего! — мрачно загоготал Борецкий, и его смех отразился от стенок кухни. — Она уже несколько раз делала аборт!

— В больнице?

— Нет, только не в больнице. В Польше за такое тут же в тюрягу садят.

Тут в голове у Мока что-то щелкнуло. Вернулась его интуитивная догадка о скрытой проституции, которой предавалась Шинок, и каком-то посредничестве в данной процедуре. Он почувствовал, как ускоренно бьется сердце. Никогда еще он не слышал, чтобы уважаемые брачные конторы посредничали на рынке телесных услуг. Вот то, что такими были бабки, занимающиеся подпольными абортами — о таком слышал весьма часто, и несколько раз даже сам с ними сталкивался. Они умели с легкостью переубедить своих отчаявшихся и, как правило, небогатых клиенток, что одна ночка с состоятельным клиентом никакого стыда не представляет.

— Где же тогда она от плода избавилась? — Мок заметил, что Борецкий не понял его вопроса, так что с отвращением воспользовался предыдущим выражением. — Где она делала аборт? У кого?

— А я знаю? То было еще до меня!

Мок снял пальто и шляпу. Он махнул стоявшему возле велосипедов Выбранецу, чтобы тот вошел в дом. Когда тот появился, Мок разложил руки в знак того, что ничего не узнал, затем холодно и спокойно глянул на Борецкого. Уже без улыбки на лице.

— Скажи мне имя женщины, которая делает аборты в этом голоде, в этом районе. Я не буду садить ее в тюрьму. Мне нужно с ней только переговорить.

— Не знаю я! Понятия не имею, какие тут бабки аборты делают!

— Время у нас имеется. Времени у нас просто куча.


Львов, воскресенье 21 февраля 1937 года, несколько минут после полудня


В "Венской" на Мариацкой площади[168] к полудню по воскресеньям всегда было людно. Сегодня кафе, в основном, было занято состоятельными евреями, которые, в отличие от своих христианских сограждан, не спешили во львовские соборы и костелы, где происходили торжественные сумы[169]. Частые посетители сего заведения в это время лакомились шоколадом, фруктами и пирожными в семейном кругу, как правило, все они принадлежали к кругу зажиточной, либеральной интеллигенции. Религиозных евреев здесь было совсем немного, поскольку они избегали каких-либо контактов со своими вольнодумными собратьями. Не приходили сюда и коммерсанты, которые воскресные дневные часы проводили в "Grand Cafe" на улице Легионов[170]. А вот врачей с адвокатами в "Венской было истинное изобилие.

Эдвард Попельский не разыскивал какого-либо из представителей данных профессий. Единственной профессией, интересовавшей его уже три недели, была профессия математика. В это заведение он пришел только лишь затем, чтобы увидеть физиономию адвоката Эйзига Нуссбаума, которого один из информаторов характеризовал следующим образом: "на рожу мужик ну чистая тебе мартышка". Фамилия этого адвоката была последней в списке, составленном аспирантом Кацнельсоном, и от других она отличалась лишь тем, что не была подчеркнутой. Этот перечень был плодом трудоемкой, двухнедельной пахоты Кацнельсона и Цыгана. Он включал в себя людей математически одаренных, но не выбравших математику в качестве основного направления учебы. Чтобы добыть эти сведения, Кацнельсон обошел все еврейские школы, а Цыган — христианские и государственные. Они беседовали не только с директорами и преподавателями математики и физики, но выпытывали еще и библиотекарей о бывших учениках, проявляющих особый интерес к шарадам и логическим играм. Грабский, в свою очередь, выполнил титаническую работу, добывая данные о различных частных учителях, живших репетиторством, а так же о гувернерах в богатых домах. На сей раз все следователи расспрашивали и о весе. Так появился приличный такой список из пятидесяти двух фамилий, которыми они поделились поровну — как при раздаче карт в бридже. Тринадцатой фамилией в списке Попельского и был как раз адвокат Эйзиг Нуссбаум, физиономии которого ему пока что не удавалось увидать, поскольку тот до субботы пребывал в командировке в Тернополе. Информатор Попельского, который сравнивал адвоката с мартышкой, заверял, что все вокруг может валиться в тартарары, но юрист обязательно прибудет в "Венскую" в воскресный полдень. И действительно, когда в заведение вошел худощавый, невысокий мужчина, с явным уродством которого контрастировала средиземноморская красота сопровождающей его дамы, часы в зале пробили полдень. Официант подмигнул Попельскому, что как раз пришел тот самый адвокат, о котором комиссар расспрашивал и за указание которого выдал целых двадцать грошей. Полицейский поднялся с места, чтобы подойти к юристу, но тут же отказался от этого намерения. Попельский тяжело вздохнул, увидев, что вместо левой руки у интересующего его человека имеется протез, заканчивающийся дорогой замшевой перчаткой.

Полицейский выругался про себя. Он обязан был сказать своим людям, чтобы, составляя списки, они расспрашивали не только про вес, но и обо всем, что могло бы дисквалифицировать подозреваемого в качестве акробата, скачущего по вроцлавским крышам. Он раздраженно глянул в окно и тут же успокоился, мгновенно позабыв о следствии.

— Боже, какая же она красивая, — прошептал комиссар.

Его дочка, которая неспешно прогуливалась совсем рядом и осматривалась в каком-то мечтательном настроении, и вправду была удивительно красивой. До Попельского вдруг дошло, что под часами у "Венской" всегда договариваются встретиться влюбленные. Он спрятался за штору и стал ждать, когда же подойдет какой-нибудь обожатель. Спустя какое-то время Рита ушла в сторону Большого Театра, а Попельский выскочил из кафе и побежал за нею. Он должен был узнать причину этой прогулки, хотя в глубине души прекрасно знал, что правды не услышит.

Истинную причину прогулки девушки знал автор соблазнительных писем, который из-под памятника гетману Собесскому очень внимательно разглядывал в бинокль отца и дочку.


Львов, пятница 26 февраля 1937 года, половина седьмого вечера


"Горькие печали"[171] в костеле святого Миколая всегда собирали множество гимназисток. Их привлекала сюда не только несомненная набожность, но и личность ксёндза Константы Керского, который читал потрясающие проповеди. Помимо огненного таланта проповедника, природа не поскупилась молодому священнику еще и в мужской красоте. Когда он стоял на амвоне и мотал головой в гневе, так что густые черные волосы падали на лоб, либо когда ронял слезы откровенной печали, что текли по щекам его одухотворенного, вытянутого лица, у большинства молодых девушек он пробуждал одновременно и страх, и очарование. Так что, ничего удивительного, что гимназистки толпами прибывали на "горькие печали" и заполняли свои школьные тетрадки по закону божьему — к радости школьных преподавателей этого предмета — набожными картинками, которые можно было получить в качестве доказательства участия в великопостных богослужениях.

Рита Попельская не разделяла взглядов своих соучениц относительно духовной и телесной красоты священника. Как-то раз, когда она просто не могла вынести чуть ли не экстатического восхищения одной из них, то резко выпалила, что ксёндз Керский — наверняка является "тёткой". Несмотря на такое негативное отношение, у святого Миколая она бывала по причине товарищеских отношений, поскольку там всегда было больше всего учениц из ее гимназии, так что потом они могли неспешно возвращаться домой, провожая друг друга.

Но сегодня Рита не собиралась возвращаться домой с подружками. Она стояла неподалеку от выхода, сжимая в кармане картинку, которую добыла еще до завершения службы, благодаря своей очаровывающей улыбки, и ожидала подходящего момента, чтобы обмануть бдительность их преподавательницы катехизиса, сестры Бонифанты.


Ах, Мать я такая печальная! Боль гнетет меня невыносимая, Меч сердце мое пронзает.

Почему же, Мать любимая, Так тяжко печалишься? Почему все из рук у тебя валится?


Когда слова польского соответствия Stabat Mater[172] уже отзвучали, сестра Бонифанта подошла к группе младших гимназисток, чтобы навести там временно нарушенный порядок. Именно тогда Рита, пожав на прощание ладонь своей новой подружки, Беаты Захаркевич, прозванной "Тычкой", быстренько вышла из костёла, сбежала вниз и свернула вправо. Здесь уже сестра Бонифанта ее не выглядит.

На Мохнацкого[173] царила темнота, то тут, то там пересекаемая желтыми полосами света от газовых фонарей. Под старым каштаном на углу стоял батяр в надвинутой на самые глаза шляпе и курил папиросу. Девушке сделалось не по себе. Она пошла под горку по довольно-таки крутой улице Мохнацкого, скользя на обледенелой мостовой. Батяо отклеился от дерева и пошел за ней. В пустынной улице никого не было видно.

Университетская Библиотека была уже закрыта. На самом верху улицы было видно дерево, стегаемое ветром, под которым стоял какой-то другой мужчина. Рита уже хотела было возвратиться в костёл, только на том месте уже был батяр. Он стоял и глядел на нее, затем скрылся в тени подъезда. Рита облегченно вздохнула и еще быстрее пошла вверх по улице. Сейчас она свернет и через пару минут очутится на Академической площади, под памятником Фредро[174], в дружелюбном шуме большого города, среди огней, витрин и людей, которым можно доверять.

Человек, стоящий наверху под деревом, внезапно направился в сторону Риты. Вновь она почувствовала судорогу в горле. У нее имелось две возможности: либо идти в сторону этого мужчины, либо же вернуться под костёл, где, возможно, ее поджидал другой батяр, тот самый, что в шляпе. Рита выбрала третье решение. Она свернула в боковую улочку Хмелёвского[175]. Здесь фонарей было крайне мало. На фоне немногочисленных освещенных окон наискось летели капли мелкого дождя. За собой Рита увидала мужчину, что стоял под деревом. Он стоял, разыскивая ее взглядом. Девушка быстро побежала в сторону Каличей Горы[176]. Там она заскочила в какой-то закоулок, а потом и в пропитавшуюся смрадом кошачьей мочи подворотню, и где было совершенно темно.

Когда Рита была совсем маленькой, в моменты огромного страха всегда читала молитву. Сейчас уже она не верила в набожные слова и просто молчала во мраке. Промелькнула до безумия отчаянная мысль. Наверняка отец не опечалился бы, если бы ее убили здесь; ведь для него важны только отметки по латыни и немецкому! Он взбесился бы только, увидав фотографию, что была при ней, спрятанная в кармане гимназического пальтишка. На карточке были написаны такие слова:


Я увидал Тебя под часами. Следовательно, первый шаг Ты сделала. Перед Тобой следующие. Хочешь чего-нибудь обо мне узнать? Напиши мне. До востребования, номеру 192. У меня красивые глаза. Жаль, что на фотографии они не очень хорошо видны.


Сам снимок изображал молодого мужчину, одетого лишь в брюки и майку. Он был худощавым, но с замечательными мышцами. Под натянувшейся тканью рисовались напрягшиеся "квадратики" на животе. На голове его была шляпа. Лицо было закрыто белым платком.

Мужчина добрался до закоулка и прошел мимо подворотни, укрытия Риты. Он обошел весь дом и через несколько минут очутился во дворике. Какое-то время он недвижимо постоял под крупным дубом. Со стороны двора он прошел в подворотню, в которой спряталась девушка, потянул носом — он терпеть не мог кошек. Нажал на ручку двери, ведущей в подвал. Те были открыты. Мужчина прикрыл их и тихонечко поднялся по ступеням на лестничную площадку. Теперь он ее видел. Слабый свет падал из полукруглого выреза над чьей-то дверью и освещал ее спину. Рита вся дрожала. Мужчина направился к ней. И тут он услышал на улице тяжелые шаги.

— Рита, да как же можно так рисковать и ходить по улицам, где тебе ходить не разрешают! — услышал мужчина громкий голос. — Что бы сказал на это твой папа!

— Вы следили за мной, пан Заремба? — взвизгнула Рита. — Ненавижу отца! Он никогда не оставит меня в покое, вечно будет за мной следить!

Через мгновение девушки уже не было. А на ступеньке осталась ее перчатка. Мужчина поднял ее и долго нюхал.


Львов, суббота 13 марта 1937 года, без четверти четыре часа вечера


Попельский вышел из "Шотландской", где, похоже, впервые пребывал исключительно в качестве клиента, и где только что выпил целый чайник с малиновым вареньем, подкрепляя все это хозяйство стаканом водки. Чувствовал он себя не самым лучшим образом, его достал грипп, который перед тем скосил все его семейство, включая служанку Ганну Пулторанос. Так что теперь он в качестве профилактики принимал малиново-алкогольную смесь, которую считал эффективным средством от всех недугов.

Комиссар шел за группой математиков по улице св. Миколая[177] в сторону университета и — чтобы не поравняться с ними и избегнуть необходимости вести натянутую беседу — ежесекундно притормаживал, поскольку с детства всегда ходил очень быстро. Встреча с ними и так была неизбежной, поскольку Попельский направлялся туда же, куда и они; но он не видел необходимости подгонять хлопотную ситуацию. Так что сейчас он шел очень медленно, по дождю и грязи, и разглядывался по сторонам, желая вызвать впечатление человека, заинтересовавшегося этим необычным островком науки в самом сердце Львова. К сожалению, никакой духовной атмосферы он не почувствовал. Все сразу же ассоциировалось для него с какими-нибудь давними или совсем свежими уголовными делами. Вместо университетской библиотеки он видел изуродованное тело студента, который как-то спрыгнул сверху; вместо безлистых в эту пору деревьев на Мохнацкого — перепуганное лицо молоденькой медсестры, которую обесчестили в одном из двориков, а вместо монастыря тринитариев[178] — замерзшего грудничка, которого подкинули под самую калитку. Все вокруг было нехорошим. Даже в горбящихся и живо жестикулирующих людях, что шли перед ним, он не видел величайших светочей мировой математики, но злобствующих типов с болезненными амбициями, живущих в каком-то отвлеченном мире.

Вслед за ними Попельский прошел в здание так называемого "старого универа", соседствующее с костёлом св. Миколая. Точно так же, как и математики, он отдал пальто и шляпу в гардероб, затем поднялся на второй этаж, где в одном из лекционных залов в четыре часа вечера должно было состояться собрание Львовского кружка Польского математического общества. Помимо текущих дел, предполагалась лекция доктора Бронислава Кулика под названием "Логика наименований и логика предложений".

Попельский уселся под окном и оперся спиной о подоконник. Таким образом он прекрасно видел всех заходящих. Математики окидывали его взглядами отсутствующих духом людей и рассаживались за партами. Некоторые с завистью глядели на его тщательно подобранный ансамбль: снежно-белая сорочка, черный в белый горох галстук, купленный в магазине "Джентльмен", и костюм, пошитый у Даевского на Академической. Сам он, в свою очередь, поглядывал на ученых усталым взглядом и знал, что наступит в эту мрачную пору дождливого дня — сейчас он закроет глаза, и шелест пугающих выражений типа "сопряженные операторы" и "дуальные пространства" убаюкают его. Внезапно он вздрогнул, поскольку увидел небольшого, пузатенького человечка с вздернутым будто бы у поросенка носом. Этот человечек, небрежно одетый и небритый, вошел в зал последним и не закрыл за собой дверь. Попельский почувствовал, как сильно бьется его сердце.

Незнакомец огляделся, возбуждая всеобщий интерес, и взгляд его задержался на лысой голове Попельского. Человечек тихонечко подошел к комиссару и вручил ему письмо в конверте.

— Я брат швейцара, Юзефа Майды. — Попельский отстранился от ужасного запаха чеснока, исходящего из уст похожего на свинью человека. — Брат заболел и попросил передать это пану комиссару.

Говор в зале уже стих. Все глядели на Попельского и любителя чеснока, включая и профессора Стефана Банаха, который был председателем собрания.

— Мы уже можем начинать? — раздраженно спросил тот, адресуя свои слова исключительно Попельскому.

— Спасибо, — шепнул полицейский, отодвинулся с отвращением от посланца и махнул рукой, словно отгонял муху.

— От всего сердца приветствую всех вас на мартовском собрании Львовского кружка Польского математического общества, — начал Банах. — Сегодня мы с удовольствием принимаем гостя, доктора Бронислава Кулика из Кракова, который прочитает лекцию из области формальной логики под названием "Логика наименований и логика предложений". Уже само название позволяет судить, что мы имеем дело с каким-то любопытным методологическим предложением. Прошу вас, пан доктор.

Раздались жидкие аплодисменты, а на кафедру вошел худощавый, элегантно одетый и красивый мужчина, которому еще не исполнилось тридцати лет; начал он с заверений, какая для него громадная честь выступать перед столь замечательными и знаменитыми учеными, и что он запишет все замечания, но не уверен, будет ли в состоянии сразу же на них ответить. Двое мужчин, сидящих сразу же за Попельским, завели тихую беседу:

— Кто такой этот Кулик? — услышал за собой их шепот Попельский. — Кто-то из Ягеллонки? Или от Лейи[179]?

— Нет, — ответил его сосед и собеседник. — Нет, Лейя логикой не занимается. Это свежевыпеченный доктор от Лукасевича[180], похоже, он приват-доцент в Кракове, недавно защитил диссертацию и теперь ездит с лекциями по Польше. Желает пробраться в компанию. Вроде бы, на сегодняшнем собрании у Банаха его протежировал сам Лукасевич. Вообще, какой-то это миглянц[181], как и все эти логики!

Попельский усмехнулся про себя, отметив, что сплетни и зависть получили доступ и в мир абстракций. Он осторожненько оглянулся и увидел двух математиков, которых никогда в "Шотландской" не видел. Перед одним из них лежала папка, из которой высыпались тетради. Гимназические учителя, подумал Попельский и вынул письмо из конверта. Как обычно, он обрадовался, увидав ровный и тщательный почерк Мока. С полицейским из далекого Вроцлава он установил скоростную корреспондентскую линию. Мок доставлял письмо кондуктору поезда "Катовице — Львов", тот, после прибытия во Львов, высылал с письмом вокзального курьера, который передавал сообщение на улицу Лонцкого. Там же швейцар либо передавал его Попельскому лично, либо же знал, где комиссара найти. Попельский начал читать письмо с надеждой на какие-нибудь новые сообщения и с радостью, что ему будет чем заняться на скучном заседании.


Kattowitz, 12 марта 1937 г.

Дорогой Эдуард,

сразу же докладываю, что произошло со времени моего последнего письма. Как я Тебе в нем писал, я схватил в тиски якобы-жениха Марии Шинок, некоего Михала Борецкого, а тот выявил мне имя женщины, избавляющей от плодов в районе, где проживала та несчастная сумасшедшая.

Наверняка Ты спросишь, зачем мне все это вообще нужно. Так вот, я иду по следу "телесного посредничества". Мне кажется, что Шинок была скрытой проституткой. Поначалу мне казалось, что убитая Новоземская — это сводница, хотя я и не мог найти никаких доказательств. Но эта мысль сделалась моей манией. Я назвал ее "следом скрытой проституции". В разговоре с Борецким мне пришло в голову, что своднями частенько бывают женщины, избавляющие от плода. Совершенно того не желая, он дал мне понять это сам, когда открыл, что у Шинок до него было множество любовников и — как он сам сообщил — она уже "скоблилась". Так что я прижал Борецкого, и тот сообщил мне имя. Звучало оно: "Моника Халябурда". Как оказалось, в этом районе и вправду проживает женщина с таким именем, только вот на самом деле это весьма уважаемая портниха, а в частной жизни — теща нашего донжуана из пригородов. Так он жестоко насмеялся надо мной, а мои тиски теперь годятся разве что в металлолом. Тем не менее, я не сдаюсь, хотя комиссар Холева все время сует мне палки в колеса. Пока что этот трутень ничего мне сделать не может, и я веду следствие у него на глазах. Как мне это удается? Дело в том, что я упрямо иду по следу "скрытой проституции", посещаю катовицких жриц Афродиты и выпытываю у них про бабок, избавляющих от нежелательной беременности. Понятное дело, что хожу я к ним в качестве клиента, и тогда меня не сопровождает вечная тень в особе шпика, аспиранта Выбранеца. Холева на меня злится, провозглашает морализаторские тирады, но ведь запретить моей безвредной слабости он никак не может. А я уже вижу свет в конце тоннеля. Чувствую, что вскоре буду чего-нибудь знать. Тебе же известно, что с девочками разговаривать мне удается, и что я могу быть щедрым с ними. Да не плачу я им только за болтовню. Помнишь, дорогой мой? Homo sum et nil humani… Это все известия на нынешний день.

С наилучшими пожеланиями, твой Эберхард.

P.S. А по делу убийства Новоземской пока что ничего нового нет.


Попельский трижды прочитал письмо, затем поглядел на зал. Докладчик, похоже, уже подходил к концу своего сообщения, а слушатели нетерпеливо вертелись. Поднялся пока что еще подавляемый гомон. Попельский, который до сих пор не предал латыни окончательно и часто бывал на научных собраниях филологов, знал, что этот гомон означает. Доклад встретит либо полное одобрение с восхищением, либо его подвергнут уничтожающей критике.

— Да что это он такое рассказывает?! — услышал комиссар за собой сценический шепот. — Ведь это же предательство методологии!

— Вы выступите, профессор? — тут же отреагировал второй шепчущийся.

— Не собираюсь я пятнать свое имя участием в подобной дискуссии!

— Только не надо преувеличивать, пан профессор! Как-то раз пан профессор уже взял голос после подобного доклада…

— Никогда! — встал на своем профессор. — Никогда! Что это вы такое, коллега, рассказываете!

— А вот тогда, когда доклад читал тот любитель, так что? Вы тогда не дискутировали, пан профессор? Разве тогда вы его не раскритиковали?

— Какой еще любитель?

— Фамилию не помню… Короткая такая… Ну, уродливый, что сборище чертей! Тот самый эксцентрик, выглядящий, словно бы его из Творок[182] выпустили. Тот самый, что поменялся шляпой с Ауэрбахом!

— Шляпой? С Ауэрбахом?

— Пан профессор и вправду не знает этого анекдота? На самом деле превосходный!

— Господа, господа, — отреагировал Банах с высот кафедры, глядя сурово на двух учителей и стуча карандашом по столешнице. — Наш докладчик уже подходит к заключению. Разрешите ему закончить!

Попельский вновь почувствовал, как сильно бьется сердце. Любитель, уродливый, как тысяча чертей — быстро проносилось у него в голове — фамилию не помнят, шляпа Ауэрбаха, бутерброд Штейнхауса, треножник Гильберта, уродливый, что твой дьявол; некрасивый, словно обезьяна; красавец, что твоя мартышка. Похожий на психически больного. Словно из Творок сбежал. Все эти горячечные мысли лишь подгоняли пульс. Возле правого уха комиссар почувствовал некую дрожь. Шляпа Ауэрбаха… Он огляделся по залу. Докладчик уже закончил, а сидящий за первой партой Герман Ауэрбах вызвался в качестве первого оппонента. Попельский с грохотом встал из-за парты. Все повернули головы в его сторону.

— Подождите своей очереди, — несколько удивленно напомнил ему Банах. — Сейчас голос предоставляется доценту Ауэрбаху.

Дрожь под ухом превратилась в барабанный бой. Комиссар подошел к Ауэрбаху и схватил того за локоть. Захват был очень крепким.

— Сейчас вы зададите свои вопросы, — сказал Попельский при полной тишине аудитории, — но вначале я должен кое-что узнать, причем — немедленно!

— Что это должно означать?! — воскликнул Леон Хвистек Попельскому. — Как вы смеете нарушать автономность университета? Как вы смеете стаскивать нас с хрустальных высот логики в клоаку?!

— Пойдемте! — сказал Попельский Ауэрбаху. — Дело крайне важное!

— Как господа сами видят, — Ауэрбах был явно развеселен происходящим, — я vi coactus[183].

Cloactus[184], - вздохнул Штейнхаус, глядя на Хвистека.

Попельский с Ауэрбахом вышел в коридор, после чего совершенно утратил над собой контроль. Он схватил математика за несчастные бицепсы и прижал к стене.

— Когда-то здесь читал лекцию какой-то любитель, ужасно уродливый. Вы его знаете, поскольку он хватанул вашу шляпу! А теперь, пожалуйста, расскажите мне о нем все, что знаете!

— Да, я знаю, о ком идет речь, — спокойно ответил на это Ауэрбах. — Но вначале отпустите меня. То был логик и математик, собственно говоря — самоучка, высшего образования не получил; мне не известно, откуда он и вообще учился ли в высшем учебном заведении, — рассказывал он, когда Попельский ослабил хватку. — Зовут его Здзислав Поток. В "Шотландской" он был всего лишь раз. В то время там были только я и Сташек Улям, который несколько дней назад выехал в Америку. Поток недолго беседовал с нами, у него даже была некая любопытная идея в сфере утверждения Дирихлета, а потом он ушел. Действительно, попутал шляпы. Шельма — хапнул мою новую, а свою старую оставил. А потом исчез. А мне пришлось носить его старую шляпу. Что же, уж лучше такая, чем никакой. Где-то через год он пришел ко мне в университет, отдал шляпу с извинениями и спросил, нельзя ли ему будет прочесть у нас доклад по логике. А тут у нас как раз выпала из графика лекция одного иностранца, профессора Лебеска. Я тщательно расспросил у него про содержание этого его доклада. Мне все показалось осмысленным и адекватным. И я согласился. Ну, он прочитал свой доклад перед практически пустой аудиторией. Помню, был Улям, я и кто-то еще. Потом я получил по голове от начальства, что допускаю к чтению докладов любителей, что серьезные люди на заседания почти что и не ходят. Вот и все, что мне о нем известно. Ага, я знаю еще, где он проживает, поскольку именно туда я отослал его старую шляпу. Жулинского[185] 10, квартира 12.

— Он был уродливым на лице?

— Видимо, так, потому что даже перепугал одну студентку, которая тогда сдавала мне коллоквиум.

— А почему пан доцент отослал ему шляпу, а не отдал сразу, когда он пришел вернуть вашу шляпу?

— А как раз стояло лет, так что шляпы у меня с собой и не было.

— И еще последний вопрос. — Попельский чувствовал, как в его организме что-то отрывается, как сам он делается более легким, словно после мучительной диеты. — Почему вы не рассказали мне об этом уродливом человеке, когда я спрашивал про него в "Шотландской"?

— Тогда ведь вы спрашивали не про шляпу, а про какого-то отвратительного монстра, — усмехнулся Ауэрбах. — Выражение "шляпа" является определяемым, а вот "отвратительный монстр" — уже нет. До свидания, пан комиссар. Пойду уже задать свои вопросы.

Он подал руку Попельскому и повернулся к двери. Когда он уже нажимал на дверную ручку, то почувствовал руку полицейского на своем плече.

— Вот теперь уже и вправду последний вопрос. — На лице Попельского рисовалась такая же радость, словно на лицах студентов, сдавших Ауэрбаху сложный экзамен. — Что это за анекдот с заменой шляп, героем которого вы являетесь?

— А, это… — Доцент снял ладонь с дверной ручки. — Ту старую шляпу Потока я носил почти что год и совершенно ее не чистил. Кто-то из коллег спросил, почему я не почищу шляпу. "А зачем же мне чистить ее вору", — ответил тогда я.


Катовице, суббота 13 марта 1937 года, шесть часов утра


Мок втер в свежевыбритые щеки одеколон, вылил пару капель пахучей жидкости на ладонь и пригладил волосы. После этого он щелкнул подтяжками по животу и, тихонько посвистывая, вышел из ванной. Несмотря на ранее время, он чувствовал себя выспавшимся и отдохнувшим. Немец надел сорочку, застегнул янтарные запонки и завязал галстук перед зеркалом. После этого он уселся за стол в гостиной и вынул блокнот. На первой странице старательным женским почерком было написано: Эрнестина Неробиш, ул. Жогалы 4, кв. 1. Следующий листок Мок из блокнота вырвал. Щуря глаза, в которые попадал дым от папиросы, он написал на нем:

"Я тебя не будил, потому что ты так красиво спала… Чувствуй себя здесь как дома. Доверие за доверие".

Немец подошел к кровати и положил листок на подушке, на которой оставался еще теплый отпечаток его головы. Блондинка, с которой он познакомился днем ранее, что-то тихонько пробормотала сквозь сон. Мок хотел было погладить ее по слегка вспотевшему лбу, но отбросил мысль из опасения, что разбудит девушку.

Он погасил ночник, тихонечко прикрыл дверь, вышел в коридор и нажал кнопку вызова лифта. Лифтер, зная щедрость Мока, приветствовал его многословно и в чем-то подобострастно.

— Держи-ка эти два злотых, — вручил ему монету полицейский. — На один злотых купишь красных роз, а второй пускай останется тебе за работу.

— И что мне с этими розами уважаемый пан прикажет сделать?

— Занесешь в мой номер и положишь у кровати. Но так, — погрозил он пальцем, — чтобы не разбудить той фрау, которая еще там спит!


Катовице, суббота 13 марта 1937 года, половина седьмого утра


Мок поехал по адресу, записанному девицей, с которой он провел ночь. Улица Жогалы располагалась в том же квартале Богучице, в котором проживал Борецкий. Полицейскому открыла неряшливая, толстая тетка лет около шестидесяти. На ней был розовый халат, ее выдающееся брюхо обтягивал грязный атласный пояс желтого цвета. Надо лбом у нее, чуть ли не перпендикулярно коже торчали длинные волосы. Выглядело это так, словно кто-то убрал их с макушки и перебросил через голову. В морщины возле глаз въелись следы черной туши.

— Чего? — рявкнула хозяйка.

Мок вынул из кармана банкноту в двадцать злотых и показал женщине.

— У меня к вам дело жизни и смерти, — замахал он банкнотой у нее перед глазами. — Сам я богатый промышленник. Приехал из Германии и ищу для себя красивую девушку на несколько дней!

— Ни розумя! — заорала та. — Ту юж ни Нимцы! По-нашему годоць[186]!

И захлопнула дверь перед самым носом полицейского. Мок вздохнул и вышел на темную все еще улицу. Он двинулся неспешным шагом, но внезапно резко обернулся. В жилище Эрнестины Неробиш шевельнулась занавеска. Тогда немец вернулся на главную улицу и свистнул проезжавшему извозчику. Он уселся в экипаж и приказал возчику ехать по улице Жогалы, а потом завернуть. Тот сделал, как ему приказали. Когда они приблизились к подворотне, в которой проживала Неробиш, Мок приказал извозчику остановиться и ждать. Тот убедился в том, что его клиент знает о том, что за постой тоже нужно платить, и вздремнул на козлах.

Мок закурил и поднял воротник пальто. Все его замечательное настроение куда-то исчезло. Вообще-то комиссар и рассчитывал на подобный прием у тетки, занимавшейся подпольными абортами, но в своей утренней эйфории никакой действенной стратегии не обдумал, так что решил действовать ad hoc[187]. А вот теперь он и не знал, что делать дальше. Он был зол на свою небрежность. Никакая женщина, занимающаяся подпольными абортами плюс сводничеством, легковерием не отличается. Она не позволит обмануть себя каким-нибудь ненадежным рекомендациям или даже купюрам с высоким номиналом. Слишком многим она рискует, выдавая на свет свое занятие. Об этом Мок знал прекрасно. Еще он знал, что — по причине отсутствия каких-либо иных возможностей — он обязан таскаться по подпольным абортариям, напугать конкретно эту сводню и заставить ее выявить имя возможного клиента Марии Шинок. Он и не желал допускать мысли о поражении. Громадное удовольствие от того, что ему удалось прищучить первую сводню, затмило его обычный скептицизм. И только теперь до него дошло, что у него нет никакого инструментика, с помощью которого ему удалось бы выдавить из старухи имя клиента Шинок. В Катовицах в распоряжении Мока не имелось никаких тисков. Что еще остается, горько размышлял он, как только возвращаться в Бреслау и встать перед рассерженным начальством? Или ехать во Львов, чтобы там выслеживать какого-то предполагаемого математика? Нет, тогда уже лучше торчать в этой таратайке и выглядывать, когда старая ведьма куда-нибудь выйдет. А потом обыскать ее жилище…

Извозчик захрапел. Улица была совершенно пустая. Ведь это были мертвые утренние часы, когда мужчины давно уже отправились работать на шахты, а их жены еще не будили детей в школу. Мок почувствовал усталость в костях, что свидетельствовало о повышенной физической активности прошлой ночью. Он поправил воротник и даже не заметил, как папироса выскользнула из рук, а тяжелые веки сами замкнулись.

— Эй, эй, майн герр! — извозчик тряс Мока за плечо. — Так мы едем или не едем? Это пану не гостиница, здесь не спят!

Из этой подворотни выходила жирная и гадкая тетка?

Мок протер глаза и почувствовал страшную злость на самого себя.

— Ну да, вышла, — удивленно поглядел на пассажира извозчик. — Добрых минут десять назад.

Мок сунул ему в руку какую-то монету и перебежал через покрытый грязью тротуар. Он встал под дверью Неробиш и прислушался. Шли минуты. На втором этаже раздались женские гневные крики и пискливые оправдания ребенка. Из внутреннего кармана пальто Мок вынул отмычку после чего начал проворачивать ее в замке под различным углом. Минуты продолжали идти. Бабища ведь могла и вернуться, если, предположим, она поперлась в лавку. Несмотря на холод, голова Мока под котелком покрылась капельками пота. Шум в доме все усиливался. Стучали тарелки, ссорились дети. Стальная петелька отмычки за что-то зацепилась, внутри замка чего-то щелкнуло. Где-то наверху открылась дверь, и по ступеням громко затопали дети.

Из коридора можно было войти прямо в кухню, точно так же, как это было в жилище Борецкого. Мок осторожно перемещался между различными предметами, которые валялись на полу. В квартире царили смрад и неописуемый бардак. На полу у печки были разбросаны щепки и куски угля. На печи стояла кастрюля. Мок поднял крышку и понюхал. Хотя сам он до сих пор еще не ел, суп из этой кастрюли он не стал бы есть ни за какие коврижки. Мало того, что он ужасно вонял размоченным чесноком, так и сама посуда выглядела так, словно в нее сливали помои. На блестящих от жира стенках застыли отвратительные подтеки какой-то густой жидкости. Вонь тряпки, брошенной на печь, напомнила Моку времена Великой Войны, когда в окопах под Динебургом он сам вместо носков носил портянки. На полу стоял таз с грязной водой. Обходя его, Мок оперся о стол и почувствовал, что ладонь приклеивается к клеенке. Понятное дело, что он был взбешен.

— Раз уж мне так повезло, — со злостью объявил он сам себе, — что я вообще сюда проник, то… в жопу[188], ну и пещера! Да все люди Холевы вместе взятые были бы не в состоянии ее обыскать!

Сопя от злости, Мок искал взглядом шкафчик, какое-нибудь укрытие, сам не зная того, что мог бы там найти. Он прошел мимо кровати, на которой развалилась красная перина без наперника; нажал на ручку двери, ведущей в комнату.

В помещении, окна которого выходили на кирпичную стенку небольшого дворика, Эрнестина Неробиш, скорее всего, и проводила операции. Посреди комнаты стояла узкая лежанка-козетка, из-под которой выглядывал совок для мусора. Мок вынул из кармана двойной лист "Kattowitzer Zeitung" и разложил его на покрытом пятнами коврике, на котором выделялись волокна ваты. Он приподнял край покрывала на козетке и увидел небольшой с отбитой эмалью таз в форме почки. Его стенки были покрыты ржавой, засохшей жидкостью. Мок резко поднялся, заткнул нос и какое-то время быстро дышал ртом.

И вот тут ему показалось, что переживает deja vu. Напротив него, в посудном шкафу, за стеклом стояла конторский скоросшиватель. Он был черным, его уголки украшали изящные золоченые оковки. Мок быстро подошел к шкафу и вынул папку. В ней находились толстые картонные листы, к которым были приклеены открытки с экзотическими видами. Одна из них, с надписью "Поздравления из Бреслау" представляла прекрасно известный Моку зоологический сад. Полицейский задрожал от возбуждения и глянул на корешок скоросшивателя. Из-за имеющейся там резинки сообщающий о содержимом листочек куда-то исчез, зато на мягком материале остались углубления от надписи, которая, скорее всего, на том листке и была.

— Муж — чи — ны, — прочитал Мок по слогам.

Это польское слово было одним из немногих, которые он знал хорошо. Оно всегда присутствовало там, где связанная с полом информация была весьма важной. К примеру, над входом в мужской туалет. Или же на папках-скоросшивателях в брачном бюро убитой Клементины Новоземской.


Львов, суббота 13 марта 1937 года, без четверти пять вечера


Попельский прекрасно был знаком с околицами улицы Жулиньского[189]. Здесь он бывал довольно часто — в пивной ветеранов на улице Охронек[190], где работали проститутки настолько старые, что львовская улица пела о них:


Какая-та манда

По залу катИтся,

Забыв о том, что

Бабичеку на зельц годится.

Попельский эту песенку помнил, и для него не было тайной — равно как и для любого львовянина — что Бабичек продавал конину и копчености самого худшего пошиба, так что сравнение кого-либо с изделиями этого мясника было самым страшным оскорблением. Хотя песенка еще звучала у него в ушах, когда комиссар очутился на Лычакове, думал он лишь о собственной операции, что должна была увенчать сложное и занявшее столько времени следствие.

Короткая улочка Жулиньского располагалась на окраине Лычакова и начиналась на Лычаковской[191], метрах в ста от костёла кларисок[192]. Угловыми столбами для улочки были две пивнушки — Эйнштейна и Кребса; кончалась же улочка на Пекарской[193]. Застроена она была трех- и четырехэтажными домами, и на ней практически не было деревьев. Трехэтажный каменный дом, украшенный номерами 10 и 10а занимал самую средину. Дом был ужасно заброшен. То тут, то там штукатурка отпала, а домовладелец, похоже, сильно экономил на дворнике, поскольку перед подворотней валялись кухонные отходы, выброшенные из окна какой-то беззаботной хозяйкой или вредным ребенком. Попельский с отвращением раздвинул носком ботинка картофельные очистки и огрызки яблок, после чего вошел в ворота. Вслед за ним двинулись Стефан Цыган и Герман Кацнельсон. Попельский указал второму на выход во внутренний двор, откуда доносился стук выбивалки по ковру, сам же кивнул Цыгану, и они стали подниматься по лестнице. Полицейские проходили мимо дверей, из-за которых доносились отзвуки и запахи домашней субботней суеты: стук кастрюль, плеск воды, стекающей с тряпок в ведра, продирающий запах скипидарной пасты для полов. Кое-где к этому прибавлялся детский плач или же злой голос, подкрепленный спиртным.

Наша пара поднялась на третий этаж. Двери с номером 12 здесь нее было. Но Попельского, похоже, это не беспокоило. Он верил, что математик не мог спутать номера. Наверное, у этой квартиры вход был со двора. Попельский выглянул в окно. Кацнельсон, стоящий у перекладины для выбивания, заметил шефа и поднял палец в направлении чердака. Через пару минут они очутились в месте, указанном Кацнельсоном — на самой высшей дворовой галерее. Двери с номером 12 страшно повело, в нескольких местах между дверью и фрамугой были видны приличных размеров щели. Попельский постучал — не слишком громко. Тишина. Он повторил. Изнутри не доносилось даже самого тихого отзвука. Попельский положил ладонь на дверную рукоятку, нажал. Нет, дверь была закрыта. Он заглянул в одну из щелей. Темно.

— Пойди, Стефцю, пораспрашивай соседей, — шепнул он Цыгану, к которому, по причине молодого возраста, иногда обращался на "ты". — Быть может, у кого-то из них имеются ключи. Такое часто бывает, если в доме нет дворника. Притворись братом Потока. Сам он не должен знать, что им интересовалась полиция.

— Понял, пан комиссар.

Цыган повернулся и направился к соседней двери.

Попельский перешел на боковую, полукруглую лестничную клетку и наблюдал всю сцену оттуда. Он прекрасно понимал, что Цыган со своей внешностью киношного любовника не очень-то достоверен в качестве брата Потока, похожесть которого на обезьяну была всем известна. Только еще более недостоверным в этой роли был бы сам Попельский с его внешностью денди, или Кацнельсон — семитское происхождение которого было буквально написано на лице.

Двери открылись, и в них встал низкий мужчина в куртке, отсутствие зубов во рту у которого Попельский видел даже со своего расстояния.

— День добрый, — приподнял шляпу Цыган.

— Ну, добрый, добрый, — ответил мужчина, недоверчиво приглядываясь к незнакомцу.

— И не знаю, как просить прощения, зовут меня Казимир Поток, и я брат Здзиха Потока, вашего соседа. Его самого дома нет, а я приехал издалека. Не знаете, случаем, где он может быть?

— Он никогда не говорил, будто бы у него есть брат, — из-за плеча соседа выглянула какая-то совершенно не следящая за собой женщина.

— Так он вообще мало чего говорит, — рассмеялся Цыган.

— Что рехт, то рехт, — ответил на это сосед. — Ун ни байтлюйи за бардзу. Ну али не ма гу, ун выехал сегодни[194], не говорил, куда… Только в следующее воскресенье вернется.

— Я и знал, что он должен сегодня уехать, но не знал, во сколько… Вот и не успел, — затужил Цыган. — Ну да ладно… В следующее воскресенье, говорите… Нехорошо… Думал, посижу с ним до отхода моего поезда в Перемышль. Мой поезд через два часа только…

— Ну то сядай пан у мни, — мужчина раскрыл дверь пошире. — Вели не мам, али для брата пана Здзислава чаю и луковой похлебки всегда найдем.

— Не хотелось бы доставлять пану хлопот… А вы, случаем, не знаете, у кого ключи от его квартиры… Мог бы эти два часика у него посидеть…

— О, ну я и дурак, — стукнул себя по лбу сосед. — У меня ключи. Пошли, пан, открою!

Сосед вернулся с ключами и открыл двери, ведущие в квартиру Потока. Туда он зашел вместе с Цыганом. Попельский слышал, как гостеприимный мужчина исполняет роль хозяина дома и предлагает гостю "устраиваться, шапокляк вешать" и "садиться у стола"[195]. Через минуту он возвратился к себе в квартиру. Когда он уже закрывал, его жена еще успела сказать:

— А гостенёк этот слишком красив как для брата пана Здзислава.

— Может он сводный, — еще успел услышать Попельский, и дверь закрылась.

Сделалось тихо. Через минуту Попельский уже был в жилище Потока. То была обычная холостяцкая квартирка с темной, без окон кухней, отделенной от прихожей тонкой занавеской из клеенки, которая висела на проволоке. В комнате находилась железная кровать, стол, два стула и небольшой шкаф. Все эти предметы мебели были завалены листками, покрытыми сточками небрежных надписей. Кое-где чернила расползались на паршивой бумаге, так что записи делались совершенно нечитабельными. Но одно было несомненно: страницы были покрыты математическими или логическими уравнениями или действиями.

Если не считать всего этого научного беспорядка, жилище казалось даже уютным и прибранным. В кухне, помимо чугунной раковины, спиртовой печки, небольшой столешницы, закрепленной к стенке, шкафчика ждя посуды и продуктов и ведра для мусора, ничего больше и не было. Попельский проверил шкафчик и увидал там несколько хлебных крошек и баночку с остатками смальца. После этого он прошел в комнату и открыл одежный шкаф. Там обнаружил несколько грязных рубашек и отстежных воротничков. Скорее всего, у Потока имелся всего один костюм и одно пальто, и как раз в этой одежде он и уехал. На дне шкафа лежала толстая картонная папка. Попельский развязал тесемки и вынул оттуда стопку из приблизительно сотни листов, покрытых машинописным текстом. Это была работа, связанная с логикой, написанная по-французски. Попельский с изумлением отметил, что в ней множество цитат на древнегреческом языке. Инспектор интенсивно размышлял, на виске пульсировала жилка. Работа написана по-французски… по-французски… Он пролистал несколько страниц. Ни акцентирующие знаки, ни французские диактритические значки, ни аббревиатуры нигде не были вписаны вручную.

— Коллега, — вручил он папку Цыгану. — Отошлите это во Вроцлав, чтобы там проверили, не была ли работа напечатана на той самой машинке, которую нашли при убитой в Новый Год. Через час позвоните мне домой, я сообщу вам точный адрес.

— Так точно, — Цыган рассеянно обыскивал постель Потока. — Ой, нехорошо, нехорошо, — усмехнулся молодой полицейский, сунув руку под подушку. — Похоже, тут мы держим какие-то самые толстенькие непристойности…

Из-под подушки Цыган вытащил несколько свернутых фотографий. Его предположения не исполнились. Это были совсем даже не порнографические открытки. Игра теней и какие-то аксессуары типа веера, шпаги и сомбреро свидетельствовали о том, что снимки были сделаны в каком-то специализированном ателье. На всех фото было одно и то же лицо — снятое в профиль и анфас: с оскаленными зубами, с губами в куриную гузку, с раскрытым ртом.

— Пан комиссар, — Цыган уже не смеялся, — а его и вправду красавцем не назовешь.


Львов, суббота 20 марта 1937 года, девять часов утра


Войдя в подворотню, Рита оказалась на границе света и тени. Граница та — исключительно, неестественно резкая — рассекала ее лицо по линии носа. Свет падал из потолочного фонаря, вырезанного прямо в крыше и высящегося над крутой спиралью лестницы. Так она и стояла: неподвижно выпрямившись, между белым и ярким утренним светом и влажным отсветом мрака. Внезапно ее лицо на сантиметр переместилось вперед, мышцы слегка расслабились, подбородок опал, а веки начали замыкаться. Теперь она выглядела так, будто ее неожиданно охватила сонливость. Из-под одной веки выполз и начал расходиться по всей щеке раздвоенный язык крови. В этой крови была желчь и остатки глазного яблока. Тело девушки рухнуло на доски пола, но вот голова осталась на своем месте, разве что только чуточку заколыхалась. Она висела в воздухе, а какая-то непонятная рука держала в сжатой ладони обе косы Риты.

Из уст Попельского вырвался крик, похожий одновременно на плач, кашель и булькание рвоты. Комиссар уселся в постели и положил руку на грудь под шелковой пижамой. Он чувствовал, как под кожей бьется его сердце. Попельский глянул на собственную спальню, словно видел ее впервые в жизни. Прошло какое-то время, прежде чем он, в конце концов, перенесся из темной подворотни, в которой Рите отрубили голову, в собственное жилище рядом с Иезуитским Садом. Несмотря на затянутые тяжелые шторы, в комнате было довольно светло. Снаружи должно было светить яркое солнце, радующее всех тех, кто жаждал весны, у него же бередившее какие-то эпилептические нервы в мозгу. Комиссар глянул на часы. Только девять утра.

— Почему я проснулся? — спросил он сам себя.

Его организм, за много лет привыкший к строго соблюдаемым периодам отдыха, практически никогда не бунтовал в форме бессонницы или неожиданных пробуждений. В пять утра Попельский всегда погружался в каменное беспамятство, а ровно в полдень поднимал голову, болящую от сна и табачной духоты в спальне. Иногда он страдал от болей по причине ночных кошмаров, а точнее — утренних. Все эти наваждения перекатывались через уснувший разум Попельского, совершенно не делая ему ничего плохого, а первая же утренняя папироса прекрасно уничтожала всякую память о них. Правда, несколько раз в жизни ему случалось просыпаться утром по причине таких снов. И эти несколько случаев неожиданных пробуждений научили Попельского относиться к ночным кошмарам как к предупреждениям. Так было во время ссылки в России, когда банда мужиков — пьяных, бородатых и ошалевших от выпитого спирта — ворвалась на постоялый двор, в котором он сам отдыхал после карточной ночи, и рыжими от крови топорами начала выбивать в головах спящих царских офицеров особенные клинья. Так было в венские времена, когда обезумевший шахматист, проигравший ему в ходе партии собственную любовницу, ворвался в его несчастную студенческую комнатушку, вздымая в голых руках лист оконного стекла словно военный топор. Так же было и тогда, когда ему было лет десять, и он спал без задних ног в доме своей тетки, когда появился посланец с сообщением об отце, которого татарские бандиты забили цепами под Киевом[196], и о матери, повесившейся на следующее же утро на киевском вокзале.

Подобного рода сны всегда были вестниками приближающегося зла. Чаще всего в них участвовали некие звери, которые выходили из углов комнаты и, крутя длинными мордами, усаживались у него на груди. На сей же раз, чего никогда еще не случалось, ему приснилось известное ему лицо: в кошмаре появилась Рита. Склеившиеся волосы, отделенная от туловища голова, выковыряный глаз.

Попельский сорвался с кровати и начал одеваться. Он плюнул на одежду, которую приготовил — как и всегда перед отходом ко сну — на отдельной стойке. Он даже не глянул на сорочку и пиджак от костюма, к которым уже был подобран соответствующий галстук. Чтобы сэкономить время, которое так было бы потрачено на завязывание галстука и застегивание запонок, он набросил на пижаму верхнюю часть парадного мундира и застегнул его под самой шеей. С ботинками в руках и пальто, перевешенным через плечо, а так же в солнцезащитных очках комиссар выскочил из квартиры, забыв лишь шляпу.

Еще слыша возмущенные жалобы служанки и изумленные возгласы, издаваемые Леокадией, он вскочил в стоящий под домом "шевроле" и быстро поехал по Крашевского, после чего свернул вправо, на Словацкого. Молнией проехал мимо здания Главного Почтамта и Оссолиниума и свернул в Хоронжчызны. Люди, пьющие воду у старого фонтана на площади Домбровского, пялились на автомобиль с таким изумлением, словно тот был какой-то фантастической повозкой. На улице Сокола Попельский дал сигнал группе молодых людей, мешавших проезду, которые явно спешили в гимнастический зал. Молодежь разбежалась по сторонам с громкими и не очень-то доброжелательными комментариями. После этого Попельский свернул налево, на улицу Зиморовича, и увидал перед собой глыбу Товарной Биржи с бюстом Уейского[197]. По Академической он промчал в один миг, обогнав фургон с углем. Проехал мимо "Шотландской" и памятника Фредры. И уже через секунду он тормозил на Зеленой 8, у гимназии Королевы Ядвиги[198].


Львов, суббота 20 марта 1937 года, половина десятого утра


Директорша женской гимназии Королевы Ядвиги, пани Людмила Мадлерова, комиссара Эдварда Попельского не любила. Она познакомилась с ним в ходе нескольких неприятных бесед, которые начальнице пришлось провести с полицейским по причине его несносной дочери. Тогда он сидел хмурый и задумчивый, как будто отсутствовал духом, и пани директор прямо чувствовала, как нарастает в нем бешенство. В течение всей своей педагогической карьеры подобную реакцию она встречала уже не раз, но у Попельского — и она воспринимала это безошибочно — это бешенство не было направлено против собственной дочки, он не обещало справедливой расправы с обнаглевшей девицей, о, нет, это бешенство, эта ненависть была направлена против нее самой, против заслуженной воспитательницы и учительницы, которая лучшие свои годы отдала воспитанию девушек и знала все их волнения и тайны гораздо лучше, чем свои собственные секреты! Попельский слушал все в кажущемся спокойствии, а потом быстро выходил из кабинета. Через окно пани директор видела его крепкую фигуру, его котелок и снежно-белое кашне. Тогда он, словно дикий зверь, кружил по небольшой площади перед протестантской церковью святой Урсулы, окруженной деревьями и втиснутой между двумя доходными домами. Окутанный облаком табачного дыма, он возбуждал молоденькую преподавательницу рисования, панну Хелену Майеровну, которую пани директор один раз уже поймала с поличным, когда та слишком уж внимательно приглядывалась к полицейскому.

— Какой могучий мужчина! — сказала тогда восхищенно панна Майеровна, думая, что рядом с ней стоит приятельница, преподающая гимнастику. — Наверняка обдумывает какое-то серьезное уголовное дело!

— Нет, пани коллега, — ответила пани директор, — вогнав свою сотрудницу в краску. — Он обдумывает, как бы подложить под нашу школу бомбу. И лучше всего именно тогда, когда я буду здесь находиться!

Попельский стоял перед директоршей, небритый, в темных очках и в пальто, застегнутом под самую шею, несмотря на весеннее тепло. Пани Мадлерова вспоминала все то бесславие, которым комиссар пользовался — все те сплетни о его грубости и бесчисленных связях с женщинами. Ей это не казалось чем-то слишком волнующим. Глядя на измученное лицо полицейского, на маскирующие глаза очки, она видела в этих слухах и сплетнях — если в них была какая-то доля правды — скорее, признак жизненной неустроенности, одиночества…

— Хорошо, что вы пришли, пан комиссар, — жестко заявила женщина. — Ваша дочь, как раз сегодня, позволила себе прогулять занятия! Ее воспитатель, пан профессор Пакликовский, буквально только что сообщил мне, что видел ее на улице Пилсудского[199]! А вместе с ней была…

Попельский повел себя совершенно по-другому, чем обычно. До сих пор он всегда выслушивал педагогические тирады пани директор до самого конца. До сих пор, уходя, он всегда говорил: "До свидания!". Ну, и никогда до сих пор он так сильно не хлопал дверью…


Львов, суббота 20 марта 1937 года, без четверти десять утра


Если бы Рита Попельская должна была откровенно сообщить, что доставляет ей столь же огромное удовольствие, как и катание на лыжах, она ответила бы: "прогулы занятий весной". Никогда не чувствовала она себя столь хорошо, когда ей удавалось уйти от бдительных глаз учителей, швейцара или других гимназических преследователей. Когда она сбегала из гимназии и через четверть часа исчезала в Стрыйском Парке, ее распирала радость, а уже потом, укрывшись среди кустов, она могла делиться своими секретами с какой-нибудь подругой по преступлению. До сих пор то была Ядзя Вайхендлерувна, только Рита сильно остыла к ней, заметив, что когда она рассказывала о своих спорах с отцом, Ядзя постоянно держит сторону "пана комиссара". И уже какое-то время поверенной ее тайн и сообщницей по побегам с занятий стала Беата Захаркевич, высокая и не очень-то красивая девушка, не очень-то лестно называемая "Тычкой".

Первый день весны[200] немногочисленные и только наиболее отважные ученики почитали прогулами. В этом году весна начиналась в воскресенье. Но Рита посчитала, что имеет право этот день отпраздновать раньше, и уговорила поучаствовать в том же празднестве свою новую приятельницу. Поначалу Тычка упиралась, но сдалась, как только Рита пообещала открыть ей величайшую тайну своей жизни.

Девушки подготовились к мероприятию очень тщательно. Рита свистнула у отца четыре папиросы. Зато Тычка из большой бутыли с вином, стоящей дома в подвале, отлила шкалик. Обе в этот день взяли с собой в школу больше, чем обычно, еды. Несколькими днями ранее Рита настучала на пишущей машинке фальшивый документ, дающий ей право пребывать этим днем за пределами учебного заведения под предлогом организации экскурсии класса. Документ они совместно оснастили поддельной подписью своего куратора, профессора Пакликовского, и, снабженные всем перечисленным выше, встретились до восьми утра на Стрыйском Базаре. Оттуда они быстро дошли до парка. Чтобы избежать слишком любопытствующих взглядов у главного входа, они поднялись в самый верх Стрыйской[201] улицы и в парк прошли через западный вхлд, мимо домика садовника; затем спустились вниз и пробежали мимо памятника Килиньскому[202]. Затем снова забрались вверх, чтобы через пару минут найти укрытие в кустах. Хотя погода была превосходной и по-настоящему весенней, среди парковых кустов и одичавших аллеек никого не было. Обе девицы, никем не обеспокоенные, уселись на упавшем дереве, съели по булке с ветчиной, выкурили по папиросе и выпили по приличному глотку вина. Только напрасно Тычка сразу же допрашивалась открыть ей тайну. Рита не уступала. Она весьма решительно заявила, что все расскажет подруге по дороге в одно секретное место, где ей нужно быть сегодня в десять. У Тычки от любопытства округлились глаза, но она решила потерпеть.

Рита не могла выдать ей тайну в трамвае "тройке", на котором они ехали в сторону Лычакова, поскольку в нем было слишком много людей. Не могла она выдать ее и на Пекарской, поскольку в этом ей мешали студенты близлежащего лечебного факультета Университета, которые в этот чудный день, похоже, массово сорвались с лекций, фланируя по тротуарам и цепляясь ко всем девушкам. Только лишь когда они обе вошли в улицу Жулиньского, вокруг них сделалось пусто. Солнце как-то спряталось за облаками и лишь бледный отблеск его оседал на окнах и балконах. Девицы шли быстро, держась под руки, постоянно разглядывались в поисках возможных шпиков и обменивались шепотами и вздохами.

— И, знаешь, я написала ему до востребования.

— И что? И что?

— В том письме я проявила прохладную заинтересованность его особой. Написала вот так, прямо: "Пан, похоже, слишком воображает по отношению собственных глаз. Можете соблазнять других девушек, но не меня".

— А что он на это?

— В последующем письме, неделю назад, он вновь вспомнил о красоте своих глаз. Похоже, он слишком самоуверен. Сама посуди, какой мужчина послал бы женщине фотографию с подписью, чтобы на снимке был виден его торс…

— Да ты что?…

— Торс, торс, моя Беаточка, что тебя так удивляет? Что, никогда не видела мужского торса?

— Ну, видела. — Тычка надулась. — Ладно, говори же, что он тебе на это ответил.

— Он написал, что предлагает мне встретиться, понятное дело, в публичном месте, где я бы смогла — ты только представь! — где я могла бы восхищаться ими.

— Что, его глазами? Или торсом?

— Ясное дело — не публичным местом!

Они замолчали на какое-то время, поскольку все заглушили окрики уличного торговца, который, навьюченный мешками, входил как раз в какую-то из подворотен, вопя во все горло; "Ганделе! Ганделе!"

— И где же находится это публичное место?

Рита остановилась и с усмешкой глянула на подружку, чувствуя горячую заинтересованность той.

— Мы как раз туда и направляемся, глупенькая.

— Что? Мы туда идем?

— Не хочешь? — Рита сделалась серьезной, указала на внутренний карман своего пальтеца. — Здесь у меня адрес. Все его письма я ношу с собой, чтобы мой старик их не обнаружил. А то публичное место — это бильярдный клуб… Я хочу, чтобы ты меня сопровождала… Понятное дело, не потому, что боюсь идти одна, но чтобы впоследствии мы могли обменяться замечаниями о тех его, якобы, прекрасных глазах…

— Благодарю тебя, дорогая! — Тычка поцеловала Риту в зарумянившиеся щечки. — Стократное тебе спасибо за твое доверие!

— Тихо… — прошипела Рита. — Давай лучше узнаем, который час. Потому что мы уже почти на месте. Но вначале осмотрим этот вот дом.

Они прошли подъезд, украшенный номером 10, затем номером 10а, и через мгновение очутились на углу Лычаковской, затем вошли в пивную Кребса. По причине закрытых ставен, здесь было совершенно темно. Девчонки увидали лишь какого-то выпивоху и бармена с таким мрачным и хмурым лицом, что он мог бы стать главным отрицательным характером городских баллад. Пьяница, который, похоже, пересолил с лечением похмелья, покачивался над рюмкой водки и пытался укусить селедку, которую двумя пальцами держал за хвост.

— А чегож ту таки панюнци соби у нас виншуйю? — мощным голосом затрубил бармен.

— Мы хотели бы узнать, который сейчас час, — сказала Рита, более смелая, по сравнению с Тычкой.

— И полночь будет, а пока что скоро десять утра, — рассмеялся бармен.

— Спасибо, — вежливо присела в книксене Рита.

На улице было пусто. Девчонки вышли из пивной, после чего Рита затащила подружку в ближайшую подворотню.

— Ладно, Беатуля, дай-ка еще вина!

— Уже даю! — ответила Тычка.

Они выпили по приличному глотку. Щуря глаза, они выглянули из подворотни и осмотрелись по улице. Все так же было пусто, лишь в нескольких метрах у обочины как раз притормаживал черный автомобиль.

— Рита, так какой то дом, какой? — Беата даже побледнела от возбуждения. — Тот, перед которым остановилось это вот авто?

— Нет! — Теперь уже побледнела и Рита. Очень крепко она схватила подружку за локоть. — Нам нужно уходить. Немедленно! Через двор!

— То есть как это: уходить? Сейчас? Ты мне уже не веришь? — Со слезами на глазах Тычка плелась за идущей Ритой, направлявшейся к заднему выходу со дворика.

Догнала она ее только через пару десятков метров. Удивленный их появлением торговец перестал выкрикивать свое "Ганделе!" и уставился на обеих девушек.

— Как ты могла? — ревела Беата. — Знаешь, как это: чувствовать себя, когда тебя отталкивают, когда тобой презирают? А я так надеялась!…

— За рулем того авто был мой старик, ты понимаешь? — Глаза Риты были переполнены яростью. — Не знаю, как он открыл мою тайну, правда, для него это мелочь! — Она фыркнула. — Для него, аса польской полиции…

— Послушай, Рита. — Беата вдруг успокоилась. — А может, это твой папа приехал за тем мужчиной? Он же сам писал тебе в письме, что за ним охотилась полиция нескольких стран. Быть может, твой папа как раз его разыскивает?

— О Боже, Боже! — Рита сунула свои длинные, худощавые пальцы себе в волосы. — Это может быть правдой! Я обязана это видеть! Пошли, возвращаемся в ту пивную, будем смотреть через витрину!

— Так ведь там уже какой-то пьяница и тот страшный бармен!

— Да не бойся, в случае чего…

— Ты позовешь своего папу?

Рита долго глядела на Беату, словно желая собственным взглядом прожечь ей глаза.

— Даже и не думай так! — медленно произнесла она. — Никогда не попрошу помощи у того гада, что следит за мной на каждом шагу! Который превратил мою жизнь в ад! Ты знаешь, что из-за него я не буду играть в "Медее"? Каспшак забрал у меня роль и дал ее Ядзьке! Когда же я спросила у него, почему так, он ответил, чтобы я обо всем расспросила своего папашку! Ты понимаешь? Неужто ты думаешь, что я хоть что-нибудь у него попрошу?!


Львов, суббота 20 марта 1937 года, пять минут одиннадцатого утра


Заремба услышал шаги на лестнице. Он приложил глаз к маленькой дырочек в занавеске, повешенной в двери сортира. На галерею медленно поднимался мужчина в шляпе и с рюкзаком. Одет он был в поношенный и великоватый плащ. Мужчина прошел мимо сортира, внимательно глянул на листок с надписью "Авария" и, волоча ноги, потащился на верхний этаж. Он был молодым, но вот шел словно старик. Он был худощавым, но сопел будто толстяк. Он был человеком, но выглядел как будто зверь. Заремба, переодетый в сантехника, уселся на закрытом крышкой унитазе и полой рабочего халата оттер лицо от пота. Он услышал скрежет ключа в замке и треск захлопываемой двери. Никаких сомнений не оставалось. То был Поток. Он как раз вошел к себе в квартиру.

Полицейский пытался собраться с мыслями. Облава на Потока должна была состояться только завтра, ведь сосед явно предсказывал его возвращение на воскресенье. Тем временем, Поток вернулся на день раньше. У Зарембы похолодело в животе при мысли, что бы случилось, если бы Поток вернулся к себе домой полчаса назад, когда он сам, плюнув на все средства предосторожности, выскочил за куревом.

Если что и должно было провалиться в мастерском плане полиции, то это могло наступить лишь по причине человеческой ошибки. Ведь все средства предосторожности были соблюдены. Сортир был приготовлен в качестве наблюдательного пункта, а снабженный телефоном ближайший галантерейный магазин Вассермана на углу Жулиньского и Лычаковской являлся пунктом связи с полицейским управлением. Чтобы обеспечить быструю коммуникацию, на телефонной станции провели специальную линию между лавкой и управлением. Западня, расставленная на Потока в его доме, должна была сработать обязательно. Чтобы вонь не мешала оперативникам в наблюдении за квартирой подозреваемого, туалет закрыли под предлогом сантехнического ремонта. До воскресенья за квартирой Потока днем и ночью должен был присматривать один полицейский, проверяя документы и допрашивая каждого, кто пришел бы туда. На основании всех этих сообщений, полицейские хотели узнать о Потоке чего-нибудь такое, что дало бы возможность его ареста, если бы тот каким-то шестым чувством почуял облаву и в квартиру не вернулся. В воскресенье все закончится. В четыре утра на Жулиньского все должно было быть перекрыто полицейскими. И среди них должны были присутствовать все четыре функционера следственной группы да еще дюжина тайных агентов из IV комиссариата на Курковой[203]. Шесть сотрудников в гражданском должны были дежурить на вокзале. А тут — на тебе! — Поток приехал на день раньше.

Заремба потихоньку успокаивался и размышлял над тем, что ему необходимо сделать. Он не мог покинуть свой наблюдательный пункт и идти звонить из магазина Вассермана, поскольку это было связано с огромным риском.

За это время Поток мог пойти к соседу, узнать, что у него "гостил" брат — кто его знает, а был ли у него вообще брат — и сразу же смыться. Зарембе оставалось либо ожидать сменщика, которым в половину одиннадцатого должен был стать Кацнельсон, либо арестовать Минотавра самому. Он решился на второе. Нащупал под мышкой "браунинг" и начал снимать халат сантехника.

И вот тогда-то он и услышал шаги на лестнице. На галерею поднялся Попельский. Комиссар был небрит и толком не одет. На шее у него разливалось какое-то малиновое пятно. Звремба открыл, и Попельский вскользнул в сортир.

— Эдзьо[204], он на месте, это он — Мино… — горячечно начал Заремба, совершенно позабыв, что его приятель не терпит подобного обращения.

— Погоди, — перебил его Попельский. — Говори, где ты видел Риту пару дней назад, когда она вышла из костёла; только быстро, я видел сон, на занятиях ее нет, я обязан ее найти…

— Да перестань ты балабонить, — шепот Зарембы прозвучал словно приказующий крик. — Поток у себя.

— Пошли. — Попельский тут же успокоился, — разве что малиновое пятно на шее начало увеличиваться. — Пошли за этим животным.

Они вышли из туалета. Заремба по дороге застегивал халат. Без шума они встали у дверей с номером "12". Заремба постучал.

— Кто там? — раздался из квартиры странный, писклявый голос.

— Та водопроводчик, — ответил Заремба. — В сортире оно чего-то попортилось, надо у вас трубы проверить.

Двери открывались медленно. В щели появился глаз: маленький, круглый, втиснутый в самую глубину глазницы. Сверху глаз был обрамлен могучей бровью, клочки волос с которой свисали над напухшим, красным веком. Чуть ниже, на щеке были видна жесткая щетина, среди которой расцветали чирьи со следами белого гноя. Глаз завращался в глазнице и заметил Попельского с браунингом.

Комиссар с боку врезал стволом в этот глаз. Совершенно точно не попал, но металл рассек кожу на лбу. Поток обеими руками схватился за рану. Из-под пальцев брызнула кровь. Точно так же, как из глаза Риты в сонном кошмаре. Попельский отпихнул Зарембу и вскочил в квартиру. Поток пытался убегать, мечась между узких стенок прихожей, брызгая кровью. Комиссар поскользнулся на частично оборванной занавеске, отделявшей кухню от прихожей. Поток был уже на пороге. Он повернулся и глянул на Попельского. Усмехнулся. Кровь стекала у него по носу и по щекам. Комиссар увидел окровавленные десна и клыки. Поток щелкал ими, как бы желая что-то продемонстрировать полицейскому. Словно на следственном эксперименте. Именно так я кусал и грыз свои жертвы, так я продирался сквозь их ткани, так жевал студень их щек.

Попельский сорвал клеенку. Металлические колечки покатились по кухне. Одним быстрым пинком остроконечной туфли он ударил чудище между ног. Поток упал на колени, схватившись за яички. И тогда Попельский обмотал его голову клеенчатой занавеской и начал душить.

— Эдзьо, оставь его! — крикнул Заремба, хватая Попельского за плечи. — Ты же убьешь его и что, пойдешь в тюрягу за это дерьмо?! Оставь его, черт подери!

Попельский увидел кровь Потока, смешанную с какими-то телесными выделениями, на рукаве собственного парадного мундира и испытал отвращение. С брезгливым выражением на лице он отодвинулся от хрипящего тела. Потом пересилил себя, схватил Потока за запястье и приковал наручниками за ножку кровати. Голова бестии все так же была обмотана клеенкой, которая вздымалась по причине прерывистого дыхания.

Попельский расселся на кровати и закурил папиросу.

— Вилек, иди в наш передвижной пункт, позвони, чтобы прислали грузовик, — сказал он, выпустив облако дыма, — а то ведь всю машину нам кровью засрет. А я за ним послежу.

— Иди лучше ты, Эдзьо, — весело усмехнулся Заремба. — Если тебя с ним оставить, так ты же его и пришьешь! А что, обязательно везти его в Брыгидки[205]?

Попельский вытер постельным бельем кровь с рукава и поднялся. Малиновое пятно на шее исчезло. Комиссар схватил раму кровати, несколько раз пошевелил. При этом он хохотал, словно сумасшедший.

— Мы схватили его! — заорал, а потом прибавил. — Я мигом, а ты тут за ним проследи! Ну как ты там, пан, хорошо?… — Он еще раз пнул Потока и выбежал на лестницу.

Поток помотал головой, сбросив с нее клеенку. Он глянул на свое запястье. Да, наручники представляли собой помеху, но ведь ножка кровати к полу прикреплена не была…


Львов, суббота 20 марта 1937 года, четверть одиннадцатого дня


Рита сидела в темной пивной у самого окна, наблюдая через витрину за улицей Жулиньского, и размышляла над тем — что же делать дальше. Она даже не могла посоветоваться по этому вопросу с Тычкой, поскольку та сбежала домой, испугавшись и мрачного бармена и пьяненького посетителя, который сейчас высасывал соленое мясо из очередной селедки. Ни тот, ни другой к Рите не приставали. Бармен вытаирал кружку и слушал по радио популярную песню в исполнении Ханки Ордонувны[206] "Кому какое дело до нашей любви?" Пьяница дремал, оперев голову на сложенные руки.

Вдруг Рита стиснула стоящую перед ней чашку теплого чая. Она увидала отца. Тот шел в ее сторону. Девушке сделалось плохо при мысли, что тот зайдет сейчас и найдет ее. Но отец свернул и вошел в галантерейную лавку, располагавшуюся в паре десятков метров. Рита вышла из пивной, подошла к витрине галантерейной лавки и выглянула одним глазком. Внутри заметила лысую голову отца. Он вытер шею платочком с монограммой, которую она когда-то сама вышила — в те давние-давние времена, когда она садилась ему на колени и рассказывала о собственных, детских секретах. Теперь девушке сделалось грустно, когда она вспомнила про те годы, а так же при виде беспомощного жеста отца, вытирающего пот. Она мотнула головой, отгоняя сентиментальные настроения, и быстро побежала по улице. Ей обязательно нужно было узнать, гонится ли отец за таинственным незнакомцем.

Очутившись в подворотне, она огляделась по сторонам. Никакой вывески бильярдного клуба нигде видно не было. С бешено колотящимся сердцем девушка начала подниматься по лестнице. Туфли стучали по ступенькам. Рита вошла на галерею последнего этажа. Единственные имеющиеся здесь двери были приоткрыты. Девушка толкнула их, те легонько заскрипели. Вдруг она почувствовала страх. Ей захотелось немедленно отступить, убежать отсюда. Но она не могла. За ней кто-то стоял.


Львов, суббота 20 марта 1937 года, двадцать минут одиннадцатого дня


Попельский вытер шею и спрятал платок в карман.

— Скоро туда подъедут двое полицейских из IV комиссариата и, независимо от них, будет Кацнельсон, который меняет Зарембу, — услышал он в трубке голос аспиранта Стефана Цыгана.

— Хорошо, Стефцю. А я пойду к Вилеку.

— Погодите, пан комиссар, — Цыган был очень возбужден. — Тут у меня для вас важное сообщение из Вроцлава. Тамошние техники подтвердили, что научная работа была напечатан на той самой пишущей машинке, что была найдена у убитой девушки.

— Вот это да! — Попельский даже поперхнулся. — Ну, теперь уже никакой попугай его не выпутает!

— И последнее: звонил Мок. У него сенсационные сообщения по поводу той тетки из Катовиц… Баба замешана в торговлю живым товаром…

— Стефцю… — рассмеялся Попельский. — Вот неужели сейчас ты должен морочить мне голову!? Мы Минотавра поймали, понимаешь?! Минотавра…!

— Но Мок скоро будет перезванивать! Что ему передать?

— Скажи вот что: приезжай во Львов! Самое времечко выпить за успешное окончание следствия!

Цыган хотел было что-то добавить еще, только Попельский уже повесил трубку. Он весело подмигнул смущенной продавщице и вышел на улицу. Скривился по причине яркого света и надел темные очки. В подворотню дома на Жулиньского 10 уже вошли два полицейских и Кацнельсон. Никто из них Попельского не увидал.

На галерее раздавались тяжелые шаги. Скрипнула дверь последнего этажа — это полицейские вошли в квартиру Потока. Попельский, улыбаясь, шел по лестнице. Он был на этаж ниже. На перилах висел какой-то грязный половик. Комиссар коснулся его и тут же отряхнул ладонь. Он поглядел на свои туфли, потом поставил ногу повыше и стер с носка пятно от валяющейся здесь же вареной капусты. Затем он глянул вверх и почувствовал сильное беспокойство. Он не услышал ни приветствий, ни отзвуков разговоров, никаких шуточек, которыми обмениваются полицейские, которым удалось через два года схватить страшного убийцу. И он начал быстро подниматься наверх.

Из квартиры Потока выскочил Кацнельсон.

— Пожалуйста, не заходите туда! — Стефан вытянул руки, как будто бы желая оттолкнуть комиссара. — Пан не должен этого видеть!

Попельский отпихнул своего коллегу и вбежал в квартиру. Кровать теперь стояла поперек комнаты, окно было распахнуто. Один из рядовых полицейских высунулся наружу, долго глядел вверх, вниз, потом покачал головой. Второй прошел мимо комиссара и направился к боковой лестничной клетке, чтобы оттуда подняться на крышу. Через мгновение его тяжелые шаги забухали над головой, потом затихли. Кацнельсон схватил Попельского за рукав, как бы желая вытащить его из квартиры. Тот вырвался. Он все глядел и не мог оторвать глаз. Под кроватью кто-то лежал. Клеенка покрывала тело, доходя до шеи. Голова была открыта. И это была не голова Потока.


Львов, суббота 20 марта 1937 года, одиннадцать часов дня


Голова Зарембы лежала на коленях Попельского, который придерживал приятеля за щеки. Он опасался того, что голова попросту отпадет от перерезанной шеи. Он плакал. Заремба пытался улыбаться. Он открыл и закрыл веки и даже слегка пошевелил головой, как бы желая сказать: "Да все нормально, Эдзьо".

Но тут его щеки заколыхались словно у пловца после прыжка ласточкой. Он снова открыл веки, только уже не закрыл. За него это сделал Попельский.


Львов, среда 24 марта, шесть часов вечера


Эберхард Мок вышел из поезда на Центральном Вокзале, поставил чемодан и начал разглядываться по перрону. Глазами он выискивал высокую, одетую в черное фигуру Попельского. Но напрасно выглядывал он его лысую голову, темные очки или белое кашне. Из дыма и пара, облаками выпускаемых локомотивом, появлялись носильщики, продавцы газет и лимонада. Вот уже и пар опал, а Попельского все не было. Мок натянул перчатки и из пачки "Египетских" вытащил зубами папиросу. К нему подскочил какой-то услужливый носильщик, подал огня и забрал чемодан.

Мок шел за носильщиком, задумчивый и обеспокоенный. С Попельским он был знаком не столь давно, но он на все сто процентов был уверен в том, что поляк держит слово не только в серьезных вещах, но и по мелочам. Его отсутствие на вокзале, хотя еще несколько дней назад он четко заявлял о том, что лично будет приветствовать Мока, могло свидетельствовать о каком-то неожиданном событии, о какой-то нехорошей случайности. Мысли Мока были заняты субботней неудачей Попельского. Он прекрасно знал обо всем — о смерти Зарембы и о побеге Потока через крышу. Знал он и о том, что двое полицейских с Кацнельсоном бросились в неудачную погоню за убийцей, в то время как Попельский застыл над телом Зарембы. Отчет обо всех событиях субботы еще в тот же вечер Попельский передал по телефону. Уже тогда у него был какой-то странный голос. Он надолго задумывался, прерывался и подбирал слова, словно только-только обучался немецкому языку, а не владел им словно уроженец Вены. Эти неожиданные проблемы Попельского с высказыванием Мок посчитал результатом неудачи и потрясения после смерти Зарембы. Это же могло быть причиной его отсутствия на вокзале. Но как долго, спрашивал Мок сам себя, можно переживать подобное потрясение, когда чудовище все еще находится на свободе? Как долго можно пережевывать проигрыш, когда зверь до сих пор скрывается в каких-то закоулках и городских трущобах?

Он уселся в экипаж, заплатил носильщику, а извозчику подсунул под нос визитную карточку с приватным адресом Попельского. Экипаж тронулся. Мок уже не восхищался Центральным Вокзалом, гармония и соответственное дозирование архитектурных украшений которого превосходили — по его личному мнению — помпезный вокзал в Бреслау. По пути он не приглядывался к соборам, к фасадам гимназий и высших учебных заведений. Его внимание обратила лишь латинская надпись на здании, похожем на библиотеку, когда он уже сворачивал с главной улицы в сторону парка, рядом с которыи проживал Попельский. Hic mortui vivunt et muti loquuntur[207].

Здесь мертвые живут, а немые — говорят с вами. Если бы мертвые могли говорить, — мелькнула горькая мысль, — мне нечего было бы делать на этом свете. Мок почувствовал нечто вроде утешения.

Ему вспомнились недавние катовицкие события, и он никак не мог понять, какую роль сыграл в них Здзислав Поток. После обнаружения у Эрнестины Неробиш папки-скоросшивателя из конторы убитой Клементины Новоземской, следствие двинулось, словно пришпоренное. Комиссар Зигфрид Холева, чувствуя, что в его руках находится дело, способное помочь ему в повышении по службе, тут же позабыл о выданном Моку запрете и вступил в операцию в том самом стиле, который так нравился жителю Вроцлава. С Неробиш в комнате для допросов он сильно не рассусоливал и через пару дней получил от покрытой синяками от кулаков и каблуков женщины всю необходимую информацию. Подтвердились предчувствия и Мока, и Попельского. Занимавшаяся подпольными абортами бабка оказалась сводницей, впрочем, как и Новоземская. Обе они действовали рука об руку. Неробиш находила отчаявшихся девушек — служанок, позволивших хозяину слишком многое; официанток и судомоек, которым хозяин делал предложения, отказаться от которых они просто не могли; или, в конце концов, обычных проституток, которым беременность мешала заниматься их профессией. Неробиш прекрасно знала, что для всех подобного рода женщин избавление от плода означало еще больший крах всех принципов и ценностей. Она скрупулезно записывала данные этих женщин и передавала их Новоземской, которая через какое-то время появлялась у них в качестве уважаемой жрицы домашнего очага и обещала экзотическую поездку в Аргентину или менее экзотическую — в Германию, где данную девицу будет ожидать значительно старший, чем она, богач, истосковавшийся по славянской красотке. Понятное дело, что богач оказывался хозяином публичного дома, а девицы, раньше или позднее, соглашались со своей рабской судьбой. Многие из них, даже удивительно, через какое-то время даже начинали радоваться изменениями в своей жизни и высылали Неробиш открытки с сердечными поздравлениями. Новоземская щедро платила бабке за каждую девицу, а частенько та получала и дополнительные подарки, например, набор — правда, бывших уже в обращении — шикарных папок-скоросшивателей. Сама она тоже очень хорошо зарабатывала подобного рода процедурами, хотя и не всех женщин удавалось ей обмануть и отправить в Германию и Аргентину. Не удалось ей это, к примеру, в случае Марии Шинок. Неробиш, в свою очередь, не знала о ее судьбе, равно как не знала она фамилий реальных или выдуманных женихов. О несчастной сумасшедшей девушке, которую избавила от плода, она знала лишь то, что для Новоземсуой Шинок была важным матримониальным, а не бордельным товаром; и что она должна была быть просватана за какую-то очень крупную сумму богатому клиенту, которому Мария, якобы, очень понравилась. Но ничего больше — несмотря на угрозы и даже побои — Неробиш так и не сказала.

Узнав обо всем этом, Мок попрощался с Холевой, Выбранецом и Силезией, о которой, впрочем, впоследствии он вспоминал с большим умилением. Он купил билет на ближайший поезд до Львова. Он был уверен, что сейчас будет нужен Попельскому. Вместе они обнаружат чудище и поведут следствие по делу банды торговцев живым товаром, у которой должны были иметься какие-то международные связи, раз девушки оседали в Германии и Аргентине. С этой преступной процедурой каким-то образом был связан Поток, а это, в свою очередь — в связи с последней его жертвой — направляет следствие в сторону Бреслау и барона фон Кригерна. Ведь тот красавчик, размышлял Мок, который привез в Бреслау Анну Шмидт, так и не был выявлен! Все это дело раздувается в некую гигантскую аферу европейского, да что там — мирового масштаба! В течение двух-трех дней мы все с Попельским хорошенечко обдумаем, разработаем тщательный план, а потом на Пасху я уеду в Бреслау. А уже после праздников все начнется по-новой! Investigo ergo sum[208]! Мок заплатил извозчику и сошел на тротуар. В парадном дома дорогу ему заступил дворник и вежливо спросил о чем-то. Мок показал ему визитную карточку Попельского и увидел, как на лице мужчины вырисовывается испуг. Немецкий полицейский обошел его и, все более обеспокоенный, вбежал на второй этаж и нажал на кнопку звонка. Ему открыла панна Леокадия Тхоржницкая. Ее глаза запухли от слез. Она оставила дверь открытой и без слова отступила в сторону. Входя в квартиру, Мок почувствовал, словно он очутился на месте преступления. Единственное, вместо трупной вони везде разносился запах валерианки. В кухне раздался крик, а после него — резкие и давящие рыдания. Кто-то там давился, хрипел и кашлял одновременно.

Мок мгновенно очутился там. Служанка сидела за столом, положив голову на столешницу. Тело ее сотрясали конвульсии, слезы капали на пол. Изумленный Мок огляделся по сторонам. Двери в кабинет и одновременно спальню Попельского были открыты. Немец осторожно прошел туда и заглянул вовнутрь.

Эдвард Попельский сидел в кресле у столика, на котором размещалась могучая, переполненная окурками пепельница. Щеки комиссара покрывала несколькодневная щетина. На нем был синий полицейский мундир, а под ним была видна совершенно мятая пижама.

Комиссар даже не глянул на Мока, поскольку уставился на собственные руки, которыми опирался о стол.

— В субботу Рита не вернулась домой, — сказал он по-немецки. — А вот это то, что в в воскресенье нам подкинули на балкон!

Он указал рукой на собственный письменный стол. На нем лежала старательно сложенная гимназическая форма Риты и снежно-белый матросский воротник.

— Ганна так красиво нагладила воротник. — Попельский поднял голову; в его набежавших кровью от недостатка сна глазах появились слезы. — Нагладила — словно на похороны.

Он склонил голову, чтобы Мок не видел, как он плачет. Лысая его голова побагровела, все тело дергалось в спазмах. Между пальцев, которыми он сжимал щеки и глаза, текли слезы. Мок уселся рядом с ним на поручне кресла и с трудом обнял рукой широкоплечего приятеля. Так он сидел долго, пока Попельский не застыл. После этого встал и отправился в гостиную. Леокадия вглядывалась в циферблат напольных часов. Перед ней дымилась папироса.

— Я поживу тут у вас несколько дней, — тихо сказал Мок.

— Так вы не едете к своей жене на праздники? — спросила Леокадия.

— Нет. Останусь здесь, с Эдвардом.

— Вы понятия не имеете, что здесь будет твориться! Вы же не знаете, на что похожи приступы его отчаяния!

— Что же — узнаю, — ответил на это Мок и вернулся в кабинет.

Загрузка...