Коричневая книга

I

Августин, описывая то, как он осваивал язык, рассказывает, что его обучали говорить посредством заучивания имён вещей[35]. Ясно, что любой говорящий так имеет в виду способ, с помощью которого ребёнок изучает такие слова, как «человек», «сахар», «стол» и т. д. Первоначально он не думает о таких словах, как «сегодня», «не», «но», «возможно».

Предположим, что человек описывает шахматную игру, не упоминая о существовании и ходах пешек. Его описание игры как естественного явления будет неполным. С другой стороны, мы можем сказать, что он полностью описал более простую игру. В этом смысле мы можем сказать, что описание освоения языка, данное Августином, было корректным для языка более простого, чем наш.

Представим себе такой язык:

(1). Его функция заключается в коммуникации между строителем А и его подручным В, который должен подавать А строительные камни. В нашем распоряжении есть бруски, кирпичи, плиты, балки, колонны. Язык состоит из слов «брусок», «кирпич», «плита», «балка», «колонна». А выкрикивает одно из этих слов, на что В приносит камень определённой формы. Вообразим общество, в котором эта система языка единственная. Ребёнок усваивает этот язык от взрослых, тренируясь в употреблении слов. Я употребляю слово «тренируют [trained]» строго аналогично тому, как мы говорим, что животное дрессируют [trained] выполнять определённые действия. Это осуществляется посредством примеров, поощрения, наказания и т. п. Часть этой тренировки заключается в том, что мы указываем на строительный камень, обращаем на него внимание ребёнка и произносим слово. Я буду называть эту процедуру демонстративным обучением словам. В реальном употреблении данного языка один человек выкрикивает эти слова в качестве приказов, другой действует в соответствии с ними. Но усвоение и обучение этому языку будет включать следующую процедуру: ребёнок просто «именует» вещи, т. е. он произносит слова этого языка, когда учитель указывает на вещи. Фактически упражнение будет ещё более простым: ребёнок повторяет слова, которые произносит учитель.

(Примечание. Возражение: Слово «кирпич» в языке (1) не имеет значения, которым оно обладает в нашем языке. — Последнее истинно, если подразумевает, что в нашем языке есть употребления слова «кирпич», отличные от наших употреблений этого слова в языке (1). Но разве мы иногда не употребляем выражение «Кирпич!» именно таким образом? Или мы должны сказать, что при нашем его употреблении оно является сжатым предложением, сокращением для «Принеси мне кирпич»? Разве не правильно сказать, что, если мы говорим «Кирпич!», мы подразумеваем «Принеси мне кирпич»? Почему я должен переводить выражение «Кирпич!» в выражение «Принеси мне кирпич»? И если они являются синонимами, почему бы мне не сказать: если он говорит «Кирпич!», то подразумевает «Кирпич!»…? Или, если вы не настаиваете на том, что, когда он говорит вслух «Кирпич!», то на самом деле про себя говорит «Принеси мне кирпич», почему бы ему не подразумевать просто «Кирпич!», если он способен подразумевать «Принеси мне кирпич»? Но по какой причине мы могли бы это утверждать? Предположим, некто спросил: если человек отдает приказ «Принеси мне кирпич», должен ли он подразумевать его как три слова, и не может ли он подразумевать его как одно составное слово, синонимичное слову «Кирпич!»? Напрашивается ответ: он подразумевает вес три слова, если в своем языке он использует это предложение в противоположность другим предложениям, в которых используются эти слова, таких, например, как: «Убери эти два кирпича». Но что если я спрошу: «Каким образом его предложение противопоставлено этим другим предложениям? Должен ли он был мыслить их одновременно, незадолго до или незадолго после, или достаточно того, что он должен был усвоить их одновременно и т. д.?». Когда мы задаём себе этот вопрос, то кажется, что безразлично, какая из этих альтернатив имеет место. И мы склонны считать, что реально к делу относится только то, что противопоставления должны существовать в системе языка, которую он использует, и что им нет необходимости в каком либо смысле присутствовать в его сознании, когда он произносит своё предложение. Теперь сравним этот вывод с нашим первоначальным вопросом. Когда мы задавали его, мы, по-видимому, задавали вопрос о состоянии сознания человека, который произносит предложение, тогда как идея о подразумевании, к которой мы пришли в конце, не была идеей о состоянии сознания. Иногда мы мыслим значение знаков как состояние сознания использующего их человека, иногда — как роль, которую эти знаки играют в системе языка. Связь между этими двумя идеями заключается в том, что ментальные переживания, сопровождающие употребление знака, несомненно вызваны нашим употреблением знака в отдельной системе языка. Уильям Джеймс говорит о специфических ощущениях, сопровождающих употребление таких слов, как «и», «если», «или». И несомненно, что по крайней мере определённые жесты часто связаны с такими словами. Так, жест собирания связан со словом «и», а жест отвержения — со словом «не». Очевидно, что бывают визуальные и мускульные ощущения, связанные с этими жестами. С другой стороны, достаточно ясно, что эти жесты не сопровождают каждое употребление слов «не» и «и». Если в некотором языке «но» подразумевало бы то, что в английском языке означает слово «не», ясно, что мы не должны сравнивать значения этих двух слов, сравнивая те ощущения, которые они вызывают. Спросите себя, какими средствами мы располагаем для того, чтобы выявить ощущения, которые вызывают эти слова в различных людях и при различных обстоятельствах. Спросите себя: «Когда я говорил: „Дайте мне яблоко и грушу и покиньте комнату“, чувствовал ли я одно и то же, когда произносил два раза слово „и“?» Но мы не отрицаем, что люди, которые употребляют слово «но» так, как в английском языке используется слово «не», вообще говоря, будут испытывать ощущения, сопровождающие слово «но», сходные с ощущениями, которые испытывают англичане, когда используют слово «не». И слово «но» в двух языках будет, в общем, сопровождаться различными множествами переживаний.)

(2). Рассмотрим теперь расширение языка (1). Подручный строителя наизусть знает последовательность слов от одного до десяти. На отданный приказ: «Пять плит!» он идёт туда, где содержатся плиты, произносит слова от одного до пяти, берёт с каждым словом плиту и несёт их строителю. Здесь обе стороны используют язык, произнося слова. Зауживание числительных наизусть будет одной из существенных черт этого языка. Употреблению числительных снова будут обучать демонстративно. Но одному и тому же слову, например «три», будут обучать указанием на плиты, кирпичи или колонны и т. д. С другой стороны, различным числительным будут обучать с помощью указания группы камней одних и тех же очертаний.

(Замечание. Мы подчеркнули важность заучивания ряда числительных наизусть, потому что в освоении языка (1) не было характеристики, сравнимой с этой. И это показывает нам, что, вводя числительные, мы ввели в наш язык инструмент совершенно иного вида. Видовое различие становится намного чётче, когда мы обдумываем такой простой пример, чем когда смотрим на наш обычный язык с неисчислимыми видами слов, которые выглядят более или менее похожими, когда стоят в словаре.

— Что общего имеется у демонстративных объяснений числительных с демонстративными объяснениями слов «плита», «колонна» и т. д. за исключением жестикуляции и произнесения слов? Жестикуляция используется в этих двух случаях по-разному. Разница эта становится расплывчатой, если говорят: «В одном случае мы указываем на очертание, в другом — на число». Различие становится очевидным и ясным только когда мы обдумываем законченный пример (т. е. пример языка, полностью разработанного в деталях).)

(3). Введём новый инструмент коммуникации — имя собственное. Оно присваивается отдельному объекту (отдельному строительному камню) с помощью указания на объект и произнесения имени. Если А выкрикивает имя, В приносит объект. Демонстративное обучение имени собственному вновь отличается от демонстративного обучения в случаях (1) и (2).

(Замечание. Это различие, однако, не связано ни с актом указания и произнесения слова, ни с каким-либо сопровождающим его ментальном актом (подразумеванием?), но с той ролью, которую демонстрация (указание и произнесение) играет во всей тренировке и в употреблении слова, создаваемом в практике коммуникации посредством этого языка. Могут посчитать, что это различие можно было бы описать, говоря, что в различных случаях мы указываем на различные виды объектов. Но, предположим, я указываю рукой на голубой свитер. Как указание на его цвет отличается от указания на его очертания? — Мы склонны говорить, что различие состоит в том, что в этих двух случаях мы подразумеваем нечто различное. И «подразумевание» должно быть здесь своего рода процессом, осуществляющимся в ходе указания. К этой точке зрения нас, в частности, склоняет то, что человек, будучи спрошен, указывал ли он на цвет или на очертания, по крайней мере в большинстве случаев, способен на это ответить и не сомневаться в правильности своего ответа. Если, с другой стороны, мы ищем два таких характерных ментальных акта, как подразумевание цвета и подразумевание очертания, и т. д., то мы не сможем найти ни одного, по крайней мере ни одного такого, какой должен всегда сопровождать указание на цвет или, соответственно, указание на очертание. У нас есть лишь приблизительная идея того, что значит сосредотачивать внимание на цвете в противовес очертанию или vice versa. Различие, можно сказать, не включено в акт демонстрации, но, скорее, включено в окружение этого акта при употреблении языка.)

(4). На приказ «Эта плита!» В приносит плиту, которую указывает A. На приказ «Плита туда!» он приносит плиту в указанное место. Обучаются ли слову «туда» демонстративно? И да, и нет! Когда человека тренируют употреблять «туда», обучающий, тренируя его, будет производить указующий жест и произносить слово «туда». Но должны ли мы сказать, что он тем самым дает месту имя «туда»? Вспомним, что указующий жест в этом случае являются частью самой практики коммуникации.

(Замечание. Предполагалось, что такие слова, как «туда», «здесь», «сейчас», «это» являются «подлинными собственными именами» в противоположность тому, что мы называем собственными именами в обыденной жизни, и которые, согласно точке зрения, на которую я сослался, лишь в грубом приближении могут быть названы так. Широко распространена тенденция рассматривать то, что в обыденной жизни называют собственными именами, лишь как грубое приближение к тому, что могло бы быть названо так в идеале. Сравним это с идеей Рассела об «индивиде»[36]. Он говорит об индивидах как о предельных конституентах реальности, но считает, что трудно сказать, какого рода вещи являются индивидами. Идея в том, что это должен обнаружить дальнейший анализ. Мы же, напротив, ввели идею имени собственного в языке, согласно которой оно относилось к тому, что в обыденной жизни мы называем «объектами», «вещами» («строительными камнями»). — «Что означает слово „точность“? Это ли действительная точность, если предполагалось, что вы придёте на чай в 4.30, и вы приходите, когда надёжные часы бьют 4.30? Или точность имела бы место лишь в том случае, если бы вы начали открывать дверь в момент, когда начинают бить часы? Но как должен определяться этот момент и как должно определяться „начало открывания двери“? Правильнее было бы сказать: „Трудно сказать, что есть действительная точность, ибо всё, что мы знаем, суть лишь грубые приблизительные величины“?»).

(5). Вопросы и ответы. А спрашивает: «Сколько плит?», В считает их и отвечает числительным.

Системы коммуникации, такие как (1), (2), (3), (4), (5), мы будем называть «языковыми играми». Они более или менее родственны тому, что в обыденном языке мы называем играми. Детей обучают их родному языку посредством таких игр, здесь же игры даже носят развлекательный характер. Мы, однако, рассматриваем описываемые нами языковые игры не как неполные части языка, но как языки, завершённые в себе, как целостные системы человеческого общения. Чтобы удержать в сознании эту точку зрения, часто полезно воображать, что такой простой язык является целостной системой коммуникации племени, находящегося на примитивном уровне развития общества. Подумайте о примитивной арифметике таких племён.

Когда ребёнок или взрослый осваивает то, что можно назвать специальными техническими языками, например, использование чертежей и диаграмм, начертательную геометрию, химическую символику и т. д., он осваивает больше языковых игр. (Замечание. Образ языка взрослого, который у нас складывается, представляет собой образ расплывчатой языковой массы, где его родной язык окружён дискретными и имеющими более или менее четкие границы языковыми играми, техническими языками.)

(6). Спрашивание об именах: мы вводим новые формы строительных камней. В указывает на один из них и спрашивает: «Что это такое?»; A отвечает: «Это… [This is…]». Позднее A выкрикивает это новое слово, скажем, «арка», и В приносит камень. Слова «Это…» вместе с указующим жестом мы будем называть остенсивным объяснением или остенсивным определением. В действительности, в случае (6) родовое имя [generic name] было объяснено как имя для определённого очертания. Но мы можем задать аналогичный вопрос о собственном имени отдельного объекта, об имени цвета, числительного, направления.

(Замечание: Наше употребление выражений вроде «имена чисел», «имена цветов», «имена материалов», «имена наций» может проистекать из двух источников. Первый: мы можем представить, что функции имён собственных, числительных, слов для цветов и т. д. имеют значительно больше сходств, нежели это есть на самом деле. Если мы принимаем это, то мы склонны считать, что функция любого слова более или менее похожа на функцию имени собственного человека или на функцию таких родовых имён, как «стол», «стул», «дверь» и т. д. Второй источник можно обозначить так: если мы видим, насколько фундаментально отличаются функции таких слов, как «стол», «стул» и т. д., от функций имён собственных и насколько отличаются от этих обеих функций, скажем, функции имён цветов, то мы видим, почему мы не должны говорить об именах чисел или именах направлений, например, так: «Числа и направления — это только иные формы объектов», но скорее должны подчёркивать аналогию, которая заключается в отсутствии аналогии между функциями слов «стул» и «Джек», с одной стороны, и «восток» и «Джек», с другой.)

(7). У В есть таблица, в которой записанные знаки расположены напротив изображений объектов (скажем, стола, стула, чайной чашки и т. д.). А записывает один из знаков, В ищет его в таблице, смотрит на расположенное напротив изображение или перемещает палец со знака на изображение, а затем приносит объект, воплощенный в изображении.

Рассмотрим теперь другие виды знаков, введённые нами. Прежде всего, проведём различие между предложениями и словами. Предложением [sentence][37] я буду называть каждый завершённый знак в языковой игре, а составляющие его знаки — словами. (Это всего лишь огрубленное и общее замечание о том, как я буду использовать слова «пропозиция [proposition]» и «слово».) Пропозиция может состоять только из одного слова. В (1) знаки «Кирпич!» и «Колонна!» являются предложениями. В (2) предложение состоит из двух слов. В соответствии с ролью, которую пропозиции играют в языковой игре, мы различаем приказы, вопросы, объяснения, описания и т. д.

(8). Если в языковой игре, сходной с (1), А выкрикивает приказ: «Плита, колонна, кирпич!», которому повинуется В, принося плиту, колонну и кирпич, мы можем говорить здесь о трёх пропозициях или только об одной. Если, с другой стороны,

(9). словесный приказ показывает В порядок, в котором нужно нести строительные камни, мы скажем, что А выкрикивает пропозицию, состоящую из трёх слов. Если команда в этом случае принимает форму — «Плита, затем колонна, затем кирпич!», мы сказали бы, что она состоит из четырёх слов (не из пяти). Среди слов мы видим группы слов со сходными функциями. Мы можем легко видеть сходство в употреблении слов «один», «два», «три» и т. д. и сходство в употреблении слов «плита», «колонна», «кирпич» и т. д., и таким образом мы различаем части речи. В (8) все слова пропозиции относятся к одной и той же части речи.

(10). Порядок, в котором В должен приносить камни в (9), может быть указан с помощью использования порядковых числительных следующим образом: «Второй — колонну; первой — плиту; третьим — кирпич!» Здесь мы имеем случай, когда то, что в одной языковой игре было функцией порядка слов, в другой является функцией отдельных слов.

Подобные размышления показывают нам бесконечное разнообразие функций слов в пропозициях, и любопытно сравнить то, что мы видим в наших примерах, с простыми и строгими правилами, которые логики придают конструкции пропозиций. Если мы сгруппируем слова вместе на основании сходства их функций, различив таким образом части речи, легко видеть, что можно применить самые разные способы классификации.

На самом деле мы легко могли бы представить себе причину того, чтобы не зачислять в одну категорию слово «один» и слова «два», «три» и т. д., например, так:

(11). Рассмотрим такой вариант нашей языковой игры (2). Вместо выкриков: «Одна плита!», «Один блок!» и т. д., А просто выкрикивает: «Плита!», «Блок!» и т. д., использование остальных числительных такое же, как описано в (2). Предположим, что для человека, привыкшего к коммуникации в форме (11), было введено употребление слова «один», как описано в (2). Мы можем легко вообразить, что он отказался бы объединять «один» в одну категорию с цифрами «2», «3», и т. д.

(Замечание. Обдумайте причины за и против того, чтобы причислить «О» к той же категории, к которой относятся другие цифры. «Являются ли чёрное и белое цветами?» В каких случаях вы были бы склонны ответить да, а в каких — нет? — Можно многими способами сравнивать слова с персонажами шахматной игры. Обдумайте несколько вариантов различения разных видов фигур при игре в шахматы (например, пешки и «командиры»).

Вспомним фразу «два или больше».)

Для нас естественно называть жесты, вроде тех, что применялись в (4), или изображения, как в (7), элементами или инструментами языка. (Иногда мы говорим о языке жестов.) Изображения (7) и другие инструменты языка, имеющие сходные функции, я буду называть образцами [patterns]. (Как и другие наши объяснения, это объяснение расплывчато, и расплывчато намеренно.) Мы можем сказать, что слова и образцы имеют разного рода функции. Когда мы используем образец, мы что-то сравниваем с ним, например, стул с изображением стула. Мы не сравнивали плиту со словом «плита». Вводя разделение «слово/образец», мы не стремились к тому, чтобы установить окончательную логическую двойственность. Мы только выделяем два характерных вида инструментов из всего разнообразия инструментов нашего языка. Мы будем называть «один», «два», «три» и т. д. словами. Если бы вместо этих знаков мы использовали «―», «――», «―――», «――――», мы могли бы назвать их образцами. Предположим, что в языке числительными были бы «один», «один один», «один один один» и т. д.; должны мы в этом случае назвать «один» словом или образцом?

Один и тот же элемент в одном месте может использоваться как слово, а в другом — как образец. Окружность может быть именем для эллипса или, с другой стороны, образцом, с которым должен сравниваться эллипс посредством особого метода проекции.

Рассмотрим также следующие две системы выражения:

(12). А отдает В приказ, состоящий из двух написанных символов, первый — это неправильной формы пятно определённого цвета, скажем, зелёного, второй — нарисованный контур геометрической фигуры, скажем, круга. В приносит объект такой формы и такого цвета, скажем, круглый зелёный объект.

(13). А отдает В приказ, состоящий из одного символа — геометрической фигуры, закрашенной определённым цветом — скажем, зеленого круга. В приносит ему зелёный круглый объект. В (12) одни образцы соответствовали нашим именам цветов, другие — нашим именам очертаний. Символы в (13) не могут рассматриваться как комбинации двух таких элементов. Слово в одинарных кавычках может быть названо образцом. Так, в предложении «Он сказал „Иди к чёрту“» «Иди к чёрту» является образцом того, что он сказал. Сравним два случая: а) некто говорит: «Я просвистел…» (насвистывает мелодию); некто записывает: «Я просвистел ». Звукоподражательное слово вроде «шуршание» может быть названо образцом. Мы называем огромное разнообразие процессов «сравниванием объекта с образцом». В имя «образец» мы включаем множество видов символов. В (7) В сравнивает изображение в таблице с объектом перед собой. Но в чем заключается сравнивание изображения с объектом? Предположим, таблица показывала: а) изображение молотка, клещей, пилы и зубила; b) с другой стороны, двадцать различных видов бабочек. Попробуем представить себе, в чём могло бы состоять сравнение в этих двух случаях, и отметим различия. Сравним с этими третий случай с), где изображения на таблице представляют строительные камни, изображенные в масштабе, а сравнение должно производиться при помощи линейки и циркуля. Предположим, что задача В заключается в том, чтобы принести отрез ткани цвета определённого образца. Как должны сравниваться цвет образца и цвет ткани?

Представим себе ряд различных случаев:

(14). A показывает образец В, на основании которого В идёт и приносит ткань «по памяти».

(15). А дает В образец, В переводит взгляд с образца на рулоны ткани на полках, из которых он должен выбрать.

(16). В кладёт образец на каждый рулон ткани и выбирает тот, который он не может отличить от образца, для которого различие между образцом и материей кажется стёртым.

(17). С другой стороны, представим себе, что приказ был: «Принеси ткань чуть более тёмную, чем этот образец». В (14) я говорил, что В приносит ткань «по памяти», где «по памяти» употребляется в повседневной форме выражения. Но то, что может происходить при таком случае сравнения «по памяти», в высшей степени разнообразно. Вообразим несколько примеров:

(14а). Когда В идёт за тканью, перед его мысленным взором стоит образ из памяти [a memory image]. Он поочерёдно смотрит на ткани и вызывает образ. Он проделывает этот процесс, скажем, с пятью рулонами, в одних случаях говоря себе: «Слишком тёмный», в других: «Слишком светлый». На пятом рулоне он останавливается и говорит: «Именно этот», и берёт его с полки.

(14b). Перед мысленным взором В нет никаких образов из памяти. Он смотрит на четыре рулона, каждый раз качая головой, чувствуя своего рода ментальное напряжение. Когда он подходит к пятому рулону, напряжение ослабевает, он кивает головой и снимает рулон.

(14с). В идёт к полке без образов из памяти, по очереди смотрит на пять рулонов и снимает с полки пятый рулон.

«Но в этом не может заключаться всё сравнение».

Когда мы называли эти три предшествующих случая случаями сравнения по памяти, мы чувствовали, что их описание в некотором смысле неудовлетворительно или неполно. Мы склонны считать, что описание игнорировало существенные черты такого процесса и открывало нам только второстепенные. Существенные черты, видимо, состояли бы в том, что можно назвать специфическим переживанием сравнения и узнавания. Занимательно то, что при внимательном взгляде на случаи сравнения весьма легко видеть массу действий и состояний сознания, каждое из которых в большей или меньшей степени характеризует акт сравнения. Фактически, это так, говорим ли мы о сравнении по памяти или о сравнении посредством образца, находящегося перед нашими глазами. Мы знаем массу таких процессов, процессов, обнаруживающих массу различных сходств. Когда мы хотим сравнить цвет лоскутков, мы совмещаем их или держим их друг рядом с другом в течение большего или меньшего времени, смотрим на них поочерёдно или одновременно, помещаем под различное освещение и говорим о разных вещах, пока делаем это, удерживаем образы из памяти, удерживаем ощущения напряжённости и расслабленности, удовлетворённости и неудовлетворённости, различные ощущения переутомления в наших глазах или вокруг них, сопровождающие длительное созерцание одного и того же объекта, и всевозможные комбинации этих и многих других переживаний. Чем больше таких случаев мы наблюдаем и чем ближе мы их рассматриваем, тем больше сомнений мы испытываем относительно возможности нахождения одной особой характеристики переживания сравнения. Фактически, если бы после того, как вы внимательно рассмотрели некоторое число случаев такого рода, я бы признал, что существует особое ментальное переживание, которое вы могли бы назвать переживанием сравнения и по отношению к которому, если вы настаиваете, я согласился бы применять слово «сравнение» только для случаев, при которых встречается это особое ощущение, вы тогда почувствовали бы, что допущение такого особого переживания утратило смысл, поскольку это переживание было бы рядоположено с массой других переживаний, которые после внимательного рассмотрения нами этих случаев кажутся тем, что действительно создаёт то, что связывает все эти случаи сравнения. Ибо подразумевалось, что «особое переживание», которое мы искали, должно было сыграть роль, которую сыграли те многочисленные переживания, что были обнаружены нами в ходе внимательного рассмотрения: мы никогда не хотели, чтобы особое переживание было всего лишь одним из многих более или менее характерных переживаний. (Можно сказать, что существует два способа рассмотрения данной проблемы: один, так сказать, в непосредственном соприкосновении с ней, второй — как бы с некоторого расстояния и через посредство особой атмосферы.) Фактически, мы обнаружили, что употребление, которое мы в реальности создали для слова «сравнение», отличается от того, которого у нас имелись основания ожидать, когда мы смотрели на это слово издалека. Мы находим, что все случаи сравнения связывает огромное количество пересекающихся сходств, и поскольку мы это видим, больше нет нужды говорить, что должна существовать одна особенность, общая для всех них. Корабль к пристани пришвартован канатом, и канат состоит из волокон, но свою прочность он получает не из какого-то одного волокна, тянущегося из одного конца в другой, но из того, что он состоит из массы переплетающихся волокон.

«В случае (14с) В, конечно, ведёт себя совершенно автоматически. Если то, что было описано, это всё, что реально происходило, то он не знал, почему он выбрал тот рулон, который выбрал. У него не было причины выбирать именно его. Если он выбрал правильный рулон, он сделал это так, как могла бы сделать машина». Наш первый ответ состоит в следующем: мы не отрицали, что в случае (14с) В обладал тем, что мы назвали бы личным переживанием, ибо мы не говорили, что он не видел рулонов ткани, из которых он выбирал, или же ту ткань, которую он выбрал, не говорили мы и то, что у него не было мускульных или тактильных ощущений или чего-то подобного, пока он это делал. Что же это за причина, которая оправдала бы его выбор и сделала бы его неавтоматическим? (То есть какой мы ее представляем?)Я полагаю, мы сказали бы, что противоположность автоматическому сравнению (так сказать, идеальный случай сознательного сравнения) заключается в обладании четким образом из памяти, стоящим перед умственным взором, или в видении реального образца вкупе со специфическим чувством неспособности провести определённое различие между этими образцами и выбранной материей. Я полагаю, что это особое ощущение и есть причина выбора, его оправдание. Могут сказать, что это специфическое чувство связывает два переживания: видение образца — с одной стороны, и ткани — с другой. Но если это так, что связывает это специфическое переживание с каждым из них? Мы не отрицаем, что подобное переживание может иметь место. Но если смотреть на него так, как мы только что делали, различие между автоматическим и неавтоматическим больше не покажется ясно очерченным и окончательным, каким оно казалось первоначально. Мы не имеем в виду, что это различие утрачивает свою практическую ценность в конкретных случаях, например, если нас спросят при определённых обстоятельствах: «Вы взяли этот рулон с полки автоматически или вы думали об этом?», — мы можем оправдать свои действия, говоря, что мы не действовали автоматически, приведя в качестве объяснения то, что мы внимательно осматривали материю, пытаясь вызвать в памяти образец, выражая сомнения и принимая решения. В отдельном случае это можно принять за различие автоматического и неавтоматического. Однако в другом случае мы можем провести различие между автоматическим и неавтоматическим проявлением [appearance] образа из памяти и т. д.

Если наш случай (14с) продолжает вас беспокоить, вы, возможно, захотите спросить: «Но почему он принёс именно этот рулон материи? Как он опознаёт его в качестве правильного рулона? Посредством чего?». — Если вы спрашиваете «Почему?», вы спрашиваете о причине или о поводе? Если о причине, то достаточно легко придумать физиологическую или психологическую гипотезу, которая объяснит этот выбор при заданных условиях. Проверять такие гипотезы — это задача экспериментальных наук. Если, с другой стороны, вы спрашиваете о поводе, ответ следующий: «Для выбора нет необходимости в поводе. Повод — это шаг, предшествующий шагу выбора. Но почему каждый шаг должен предваряться другим шагом?».

«Но тогда В на самом деле не узнал материю как правильную». Вам не нужно рассматривать (14с) среди случаев узнавания, но если вы стали осознавать факт, что процессы, которые мы называем процессами узнавания, образуют обширную семью с пересекающимися сходствами, то вы, вероятно, не будете возражать против того, чтобы включить в эту семью также и (14с). «Но разве в этом случае В не утрачивает критерий, с помощью которого он может узнавать ткань? В (14а), например, у него был образ из памяти, и он узнал искомую им ткань через её согласованность с этим образом». — Но имел ли он также перед собой образ этой согласованности, образ, с которым он мог бы сравнить согласованность между образцом и рулоном, чтобы увидеть, является ли этот рулон правильным? И, с другой стороны, разве ему не могли предоставить такой образ? Предположим, например, что А хотел, чтобы В помнил, что требуемым является рулон в точности такой же, как образец, а не (как, возможно, в других случаях) ткань немного более тёмная, чем образец. Разве в этом случае А не мог бы дать В пример требуемой согласованности, дав ему два лоскута одного и того же цвета (например, в качестве своего рода напоминания)? Разве любая такая связь между приказом и его исполнением непременно является окончательной? И если вы говорите, что в (14b) он, по крайней мере, испытал чувство ослабления напряжения, посредством которого узнавал правильную ткань, должен ли он был иметь перед собой образ этого своего ослабления, чтобы узнать его в качестве того, посредством чего должна была узнаваться правильная материя?

«Но предположим, что В приносит рулон, как в (14с), и, после сравнения его с образцом, обнаруживается, что это неправильный рулон?» — Но разве этого не могло бы случиться также и во всех других случаях? Предположим, было обнаружено, что в (14а) рулон, который приносил Б, не совпадает с образцом. Должны ли мы в одном из подобных случаев говорить, что изменился образ в его памяти, в другом — что изменился образец или материя, а в третьем — что изменилось освещение? Нетрудно придумать случаи или вообразить обстоятельства, при которых каждое из этих суждений было бы возможно. — «Но всё равно, разве нет существенного различия между случаями (14а) и (14с)?» — Разумеется! Именно это указано в описании этих случаев.

В (1) B учился приносить строительный камень, слыша выкрикиваемое слово «колонна!». Мы могли бы вообразить, что в этом случае происходит следующее: В сознании B выкрикиваемое слово вызывает образ, скажем, колонны; как мы сказали бы, эта ассоциация явилась результатом тренировки. В берёт тот строительный камень, который согласуется с его образом. — Но является ли то, что происходит, необходимым? Если тренировкой можно достичь того, чтобы идея или образ возникали в сознании B автоматически, почему бы тренировкой не достичь автоматизма действий В без вмешательства образа? Это привело бы только к незначительному изменению механизма ассоциации. Имейте в виду, что образ, который вызывается словом, не достигается посредством рационального процесса (но если это так, то это отодвигает наш аргумент ещё дальше), но что этот случай строго сравним со случаем механизма, в котором давят на кнопку и появляется индикаторная панель. Фактически, механизм такого рода может использоваться вместо механизма ассоциации.

Ментальные образы цветов, очертаний, звуков и т. д., и т. п., которые играют роль в языковой коммуникации, мы помещаем в одну категорию с действительно видимыми пятнами цвета и слышимыми звуками.

(18). Цель тренировки в использовании таблиц (как в (7)) может заключаться не только в обучении использованию одной отдельно взятой таблицы; можно, напротив, дать возможность ученику самому использовать или конструировать таблицы с новыми соответствиями записанных знаков и изображений. Предположим, что первая таблица, в использовании которой натренировали человека, содержала четыре слова «молоток», «клещи», «пила», «зубило» и соответствующие изображения. Мы можем теперь добавить изображение другого объекта, расположенного перед учеником, скажем, рубанка и соотнести с ним слово «рубанок». Мы создадим соответствие между этим новым изображением и словом — соответствие, по возможности похожее на соответствие в предыдущей таблице. Так, мы можем добавить новое слово и изображение на тот же лист и поместить новое слово под предыдущими словами, а новое изображение под предыдущим изображением. Ученика теперь будут поощрять в использовании нового изображения и нового слова без специальной тренировки, которой мы его подвергли, когда обучали пользоваться первой таблицей. Эти акты поощрения будут разнотипными, и многие из них будут возможны, только если ученик на них реагирует и реагирует определённым способом. Вообразим жесты, звуки и прочие варианты поощрения, которые вы используете, обучая собаку команде «Апорт!», Вообразим, с другой стороны, что вы пытаетесь обучить апортировке кошку. Поскольку кошка не будет отвечать на ваши поощрения, о большинстве актов поощрения, осуществляемых вами при обучении собаки, здесь не может быть и речи.

(19). Ученика можно также натренировать, чтобы он давал вещам имена своего собственного изобретения и приносил объекты, когда эти имена выкрикиваются. Например, ему предоставляется таблица, на которой он находит изображения расположенных вокруг него объектов на одной стороне, и пустые места на другой, и он разыгрывает игру, записывая знаки собственного изобретения напротив изображений и реагируя так же, как раньше, когда эти знаки используются как приказы.

Или же —

(20). игра может состоять в том, что В конструирует таблицу и выполняет приказы, данные в терминах этой таблицы. Когда обучают использованию таблицы, и таблица состоит, скажем, из двух вертикальных столбцов: левого, содержащего имена, и правого, содержащего изображения, и соотношение имен и изображений заключается в том, что они расположены на одной горизонтальной линии, тогда важной чертой тренировки может быть то, что ученика заставляют водить пальцем слева направо, как бы тренируя в начертании ряда горизонтальных линий, расположенных друг под другом. Такая тренировка может помочь осуществить переход от первой таблицы к новому элементу.

В соответствии с обычным употреблением, таблицы, остенсивные определения и сходные инструменты я буду называть правилами. Употребление одного правила можно объяснить с помощью следующего правила.

(21). Рассмотрим пример. Мы вводим различные способы прочтения таблицы. Каждая таблица состоит из двух столбцов со словами и изображениями, как было описано выше. В некоторых случаях они должны прочитываться горизонтально, слева направо, т. е. согласно схеме:



В других случаях — согласно таким схемам, как:



или:



Схемы такого типа можно присоединить к нашим таблицам в качестве правил для их чтения. Можно ли эти правила снова объяснить посредством последующих правил? Конечно. С другой стороны, объяснено ли правило полностью, если не дано правило для его использования?

Мы вводим в наши языковые игры бесконечный ряд цифр. Но как это делается? Очевидно, что аналогия между этим процессом и процессом введения ряда из двадцати цифр отличается от аналогии между введением ряда из двадцати цифр и введением ряда из десяти цифр. Предположим, что наша игра была похожа на (2), но разыгрывалась с бесконечным рядом цифр. Различие между этой игрой и игрой (2) было бы не только в том, что используется больше цифр. Иными словами, если, разыгрывая эту игру, мы реально использовали, скажем, 155 цифр, то разыгрываемая нами игра не была бы игрой, которую можно было бы описать, говоря, что мы играли в игру (2), но только с 155-тью, а не с 10 цифрами. Но в чём состоит различие? (Различаться, казалось, должен был фактически лишь дух, в котором бы разыгрывались игры.) Различие между играми может быть связано, скажем, с числом используемых фишек, с числом квадратов на игровой доске или с тем фактом, что в одном случае мы используем квадраты, а в другом шестиугольники, и т. п. Но различие между конечной и бесконечной игрой, по-видимому, не связано с материальными средствами; ибо мы склонны утверждать, что бесконечность не может быть в них выражена, т. е. что мы можем постигнуть её только в наших мыслях и что, следовательно, в этих мыслях конечная игра должна отличаться от бесконечной. (Забавно, что эти мысли можно выразить знаками.)

Рассмотрим две игры. Обе разыгрываются с карточками, имеющими номера, и наибольший номер берёт взятку.

(22). Одна игра разыгрывается с фиксированным числом таких карточек, скажем, с 32-мя. В другой игре при определённых обстоятельствах мы получим разрешение увеличивать количество карточек до желаемого нами числа, нарезая листики бумаги и проставляя на них номера. Мы будем называть первую из этих игр ограниченной, а вторую — неограниченной. Предположим, разыгрывалась партия второй игры, и число реально использованных карг было 32. В чём в этом случае заключается различие между разыгрыванием партии а) неограниченной игры и разыгрыванием партии b) ограниченной игры?

Здесь нет различия между партией ограниченной игры с 32 карточками и партией ограниченной игры с большим количеством карточек. Число используемых карточек, как мы сказали, было тем же самым. Но тут будут различия другого рода, например, ограниченная игра разыгрывается со стандартной пачкой карточек, в неограниченной же игре нам предоставляется большое количество пустых карточек и карандашей. Неограниченная игра открывается вопросом: «Как далеко мы пойдем?» Если игроки посмотрят на правила этой игры в книге правил, они найдут фразу «и так далее» или «и так далее ad infinitum» в конце определённых рядов правил. Таким образом, различие между двумя партиями а) и b) состоит в используемых нами средствах, хоть и заведомо не в таких, как карточки, с помощью которых они разыгрываются. Но это различие между играми кажется скорее тривиальным, нежели существенным. Мы чувствуем, что где-то здесь должно быть значительное и существенное различие. Но если вы внимательно посмотрите на то, что происходит, когда разыгрываются эти партии, то обнаружите, что можете заметить лишь множество различий в мелочах, каждое из которых выглядит несущественным. Например, обращение с карточками и ходы могут в обоих случаях быть идентичными. Когда разыгрывается партия а), игроков можно рассматривать как создающих всё большее количество карт, и таким образом отбросить эту идею. Но на что было бы похоже рассмотрение игроков подобным образом? Это мог бы быть процесс, когда про себя или вслух говорят: «Я сомневаюсь, должен ли я сделать ещё одну карточку». Опять-таки, никакого подобного соображения могло и не приходить игрокам в голову. Возможно, что всё различие в событиях партии ограниченной игры и партии неограниченной игры связано с тем, что было сказано до того, как начиналась игра, например: «Давайте разыграем ограниченную игру».

«Но разве не будет правильным сказать, что партии двух различных игр принадлежат двум различным системам?» Конечно. Однако факты, на которые мы ссылаемся, говоря, что они принадлежат различным системам, гораздо более сложны, чем мы могли бы от них ожидать.

Сравним теперь языковые игры, о которых мы сказали бы, что они разыгрываются с ограниченным множеством цифр, с другими, о которых мы сказали бы, что они разыгрываются с бесконечным рядом цифр.

(23). Как в (2), А приказывает В принести ему определенное число строительных камней. Цифры суть знаки «1», «2», … «9», каждый написан на карточке. У А есть множество этих карточек, и он отдаёт В приказ, показывая ему одну из этого множества и выкрикивая одно из слов «плита», «колонна» и т. д.

(24). Как в (23), только здесь нет множества пронумерованных карточек. Ряд цифр 1 … 9 заучивается наизусть. Цифры выкрикиваются по порядку, и ребёнок осваивает их в устной форме.

(25). Используются счёты. А отсчитывает на счётах число и даёт их В, В идёт с ними туда, где лежат плиты и т. д.

(26). В должен сосчитать плиты в штабеле. Он делает это с помощью счёт, счёты имеют двадцать костяшек. В штабеле никогда не бывает больше 20 плит. В откладывает на счётах количество плит в штабеле и показывает счёты А.

(27). Как в (26). Счёты имеют 20 маленьких костяшек и одну большую. Если штабель содержит более 20 плит, передвигается большая костяшка. (Поэтому большая костяшка некоторым образом соответствует слову «много».)

(28). Как в (26). Если штабель содержит n плит, при n больше 20, но меньше 40, то В передвигает n минус 20 костяшек и показывает A результат на счётах, одновременно хлопая в ладоши.

(29). A и В используют цифры десятеричной системы до 20 (записанные или произнесённые). Ребёнок, осваивающий этот язык, учит эти числа наизусть, как в (2).

(30). Некоторое племя владеет языком вида (2). Цифры используются те же, что и в нашей десятеричной системе. Не заметно, чтобы хотя бы одна из используемых цифр играла преимущественную роль последней цифры так, как это происходило в некоторых из указанных выше игр (27), (28). (Возникает искушение продолжить это предложение, говоря: «хотя есть, конечно, наибольшая актуально используемая цифра».) Дети этого племени осваивают цифры следующим образом: Их учат знакам от 1 до 20, как в (2), и учат считать ряд бусин не более 20, приказывая: «Сосчитай их». Когда при счёте ученик достигает цифры 20, делается поощряющий жест, означающий «Продолжай», в ответ на который ребёнок говорит (по крайней мере, в большинстве случаев): «21». Аналогично, детей заставляют считать до 22 и до больших цифр, и ни одно отдельное число не играет в этих упражнениях роль преимущественного числа. Последняя стадия тренировки состоит в том, что ребёнку приказывают сосчитать группу объектов, чуть более 20-ти, без соответствующего жеста, используемого для того, чтобы помочь ребёнку при счёте свыше цифры 20. Если ребёнок не отвечает на этот поощряющий жест, его отделяют от остальных и рассматривают как слабоумного [lunatic].

(31). Другое племя. Его язык такой же, как в (30). Согласно наблюдениям наибольшая используемая цифра — 159. В жизни этого племени цифра 159 играет особую роль. Предположим, я говорю: «Они рассматривают это число как наибольшее», — но что это означает? Можем ли мы ответить: «Они только говорят, что оно наибольшее»? — Они, конечно, произносят слова, но откуда мы знаем, что они под ними подразумевают? Критерием того, что они подразумевают, были бы случаи, при которых это слово мы были бы склонны переводить нашим словом «наибольшее», т. е. та роль, которую, как мы могли бы сказать на основании нашего наблюдения, это слово играет в жизни племени. Фактически, мы можем легко вообразить цифру 159, используемую в этих случаях в связи с такими жестами и формами поведения, которая заставляла бы нас сказать, что эта цифра играет роль непреодолимой границы, даже если племя не имеет слова, соответствующего нашему слову «наибольшее», и критерий для цифры 159 как наибольшей не состоял бы ни в чём таком, что было сказано о самой цифре.

(32). Племя имеет две системы счёта. Люди учатся считать при помощи алфавита от А до Z, а также при помощи десятеричной системы, как в (30). Если человек должен считать объекты при помощи первой системы, ему приказывают считать «закрытым способом», во втором случае «открытым способом»; и в племени слова «закрытый» и «открытый» употребляются также, когда речь идет о закрытой и открытой двери.

(Замечания. Случай (23) очевидным образом ограничен количеством карточек. По поводу (24): отметим аналогию, а также отсутствие аналогии между ограниченным запасом карточек (23) и слов в нашей памяти (24). Заметим, что ограничение в (26), с одной стороны, заключается в приспособлении (счёты с 20 костяшками) и его использовании в нашей игре, а с другой стороны (совершенно иным образом), в том факте, что в реальной практике разыгрывания игры должны сосчитываться не более 20 объектов. В (27) этот последний вид ограничения отсутствовал, но большая костяшка скорее подчеркивала ограничение наших средств. Является ли (28) ограниченной или неограниченной игрой? Описанная нами практика даёт границу 40. Мы склонны считать, что игра, «имея эту границу», может продолжаться до бесконечности, но вспомним, что мы могли бы также интерпретировать предшествующие игры как начальную стадию развития системы. В (29) систематический аспект используемых цифр даже более заметен, чем в (28). Могут сказать, что в этой игре не было ограничений, навязанных её приспособлениями, если таковым не считать замечание, что числа до 20 заучиваются наизусть. Это предполагает идею, что ребёнка не обучают «понимать» систему, которую мы видим в десятеричной записи. О племени в (30) мы определённо должны сказать, что его членов тренируют конструировать цифры [construct numerals] неограниченно, что арифметика их языка не является конечной, что их ряды чисел не имеют конца. (Как раз в том случае, когда цифры строятся «неограниченно», мы говорим, что люди обладают бесконечным рядом чисел.) Пример (31) может показать вам, что можно вообразить массу разнообразных случаев, о которых мы склонны были бы сказать, что арифметика племени имеет дело с конечными рядами чисел, даже несмотря на тот факт, что способ, с помощью которого детей тренируют употреблять цифры, не предполагает верхней границы. В случае (32) термины «закрытая» и «открытая» (которые можно с помощью незначительного изменения примера заменить терминами «ограниченная» и «неограниченная») вводятся в язык самого племени. В употреблении слова «открытая», которое было введено в эту простую и ясно очерченную игру, нет ничего таинственного. Но это слово соответствует нашему слову «бесконечная», и игры, разыгрываемые в последнем случае, отличаются от (31) только гораздо большей усложнённостью. Другими словами, наше использование слова «бесконечная» столь же непосредственное, как и использование слова «открытая» в (32), и наша идея о том, что его значение является «трансцендентным», покоится на непонимании.)

Грубо говоря, мы могли бы сказать, что неограниченные случаи характеризуются следующим: они разыгрываются не с определённым запасом цифр, но вместо этого — с системой для конструирования цифр (неограниченно). Когда мы говорим, что некто обеспечен системой для конструирования цифр, мы, в общем, думаем об одной из трех вещей: а) о том, что его тренировали образом, подобным тому, что описан в (30), где, как нас учит опыт, ему дается возможность пройти тесты типа тех, что там были упомянуты; b) о создании в сознании или в мозге того же человека предрасположенности реагировать таким образом; с) о предоставлении ему общего правила для конструирования цифр.

Что мы называем правилом? Рассмотрим следующий пример:

(33). В передвигается в соответствии с правилами, которые ему даёт A. В предоставлена следующая таблица:



А отдаёт приказ, составляя буквы из таблицы, скажем: «aacaddd». В смотрит на стрелки, соответствующие каждой букве, и соответственным образом движется; согласно нашему примеру так:



Таблицу (33) мы должны назвать правилом (или же «выражением правила». Почему я даю эти синонимичные выражения, выяснится позже.) Мы не склонны называть правилом само предложение «aacaddd». Это, конечно, описание пути, который должен проделать В.

С другой стороны, при определённых обстоятельствах такое описание можно было бы назвать правилом, например, в следующем случае:

(34). В должен рисовать различные орнаментальные линейные конструкции. Каждая конструкция — повторение одного элемента, который дает ему А. Так, если A отдает ему приказ «cada», В рисует линию следующим образом:



В этом случае, я думаю, мы сказали бы, что «cada» является правилом рисования узора. Грубо говоря, это характеризует то, что мы называем правилом, которое может быть применено неоднократно и в неопределённом числе случаев.

Например, ср. с (34) следующий случай:

(35). На шахматной доске разыгрывается игра с фигурами различных очертаний. Правило указывает, каким образом разрешено двигаться каждой фигуре. Так, правилом для одной фигуры является «ас», для другой — «асаа» и т. д. Первая фигура тогда может делать ход типа следующего:



вторая — такой:



И формула типа «ас», и диаграмма вроде той, что соотнесена с такой формулой, могут быть названы здесь правилом.

(36). Предположим, что после того, как игру (33) разыграли описанным выше образом несколько раз, ее разыгрывали со следующими вариациями: В больше не смотрит в таблицу, но при чтении приказа A буквы вызывают у него образы стрелок (по ассоциации) и он действует согласно этим воображаемым стрелкам.

(37). Сыграв несколько раз подобным образом, В передвигается согласно записанному приказу так, как он действовал бы, смотря на стрелки или их воображая, но на самом деле без каких-либо изображений-посредников такого рода.

Представим себе и такой вариант:

(38). В, натренированному следовать записанному приказу, показывают таблицу из (33) лишь один раз, после чего он далее выполняет приказы А без дальнейшего вмешательства таблицы тем же самым образом, которым В действует в (33) каждый раз с помощью таблицы.

В каждом из этих случаев мы могли бы сказать, что таблица (33) является правилом игры. Но в каждом из них это правило играет разные роли. В (33) таблица является инструментом, используемым в том, что мы назвали бы практикой игры. В (36) она заменяется работой ассоциации. В (37) даже эта тень таблицы исключается из практики игры, а в (38) таблица, по общему признанию, является лишь инструментом для тренировки В.

Но представим себе ещё и такой случай:

(39). Племя использует определённую систему коммуникации. Я буду описывать её, говоря, что она похожа на нашу игру (38) за исключением того, что при тренировке не используется таблица. Тренировка может состоять в том, что ученика несколько раз за руку проводят по тропинке, по которой хотят, чтобы он ходил.

Но мы можем также вообразить случай:

(40). когда даже эта тренировка не являлась бы необходимой, и когда, скажем, сам взгляд на буквы abcd естественным образом порождал бы призыв идти по описанному пути. Этот случай, на первый взгляд, кажется загадочным. Здесь мы, по-видимому, предполагаем весьма необычную работу сознания. Или мы можем спросить: «Откуда он должен знать, каким путём идти, если ему показали букву „а“?» Но не является ли реакция В в этом случае той же самой реакцией, которая описана в (37) и (38), и фактически нашей обычной реакцией, когда, например, мы слышим и выполняем приказ? Ибо тот факт, что тренировка в (38) и (39) предшествовала выполнению приказа, не меняет процесс выполнения. Другими словами, «странный ментальный механизм», предложенный в (40), есть не что иное как то, что, по нашему предположению, создается в результате тренировки (37) и (38). «Но разве мог такой механизм быть у тебя от рождения?» А разве у нас вызывает какие-либо затруднения предположение, что механизм, присущий от рождения В, это тот, который дал В возможность реагировать на тренировку таким образом, каким он это делает? И вспомним, что правило или объяснение, данное в таблице из (33) знакам abcd, по существу не было окончательным объяснением и что мы могли бы задать таблицу для использования таких таблиц и т. п. (ср. (21)).

Как можно объяснить другому человеку, как ему следует выполнить приказ: «Иди этим путем!» (показывая стрелкой путь, которым он должен идти)? Разве это указание не может означать движение в направлении, которое мы назвали бы направлением, противоположным направлению стрелки? Не содержится ли каждое объяснение того, как он должен следовать стрелке, в положении [position] другой стрелки? Что бы вы сказали о таком объяснении: Человек говорит: «Если я указываю этот путь (указывает своей правой рукой), я имею в виду, что тебе идти туда» (указывает своей левой рукой тот же самый путь)? Это лишь показывает вам крайности, между которыми колеблются употребления знаков.

Вернёмся к (39). Некто посещает племя и наблюдает использование знаков в их языке. Он описывает язык, говоря, что предложения племени состоят из букв abed, используемых в соответствии с таблицей (из (33)). Мы видим, что выражение «Игра разыгрывается в соответствии с правилом так-то и так-то» используется не только в разнообразных случаях, представленных примерами (36), (37) и (38), но даже в случаях, где правило не является ни инструментом тренировки, ни практикой игры, но находится к ней в том отношении, в котором наша таблица находится к практике нашей игры (39). В этом случае таблицу можно назвать естественным законом [natural law], описывающим поведение людей этого племени. Или мы можем сказать, что таблица — это достижение, принадлежащее естественной истории этого племени.

Заметим, что в игре (33) я проводил строгое различие между приказом, который должен быть выполнен, и выработанным правилом. С другой стороны, в (34) мы называли предложение «cada» правилом, и оно же было приказом.

Вообразим также следующий вариант:

(41). Игра похожа на (33), но ученика не просто тренируют в использовании единственной таблицы; тренировка нацелена на то, чтобы заставить ученика использовать любую таблицу, соотносящую буквы со стрелками. Под этим я подразумеваю не более чем то, что данная тренировка — это, грубо говоря, тренировка особого типа, аналогичная той, что описывалась в (30). Я буду ссылаться на тренировку, более или менее сходную с той, что была в (30), как на «универсальную тренировку [general training]». Универсальные тренировки образуют семью, члены которой в значительной степени отличаются друг от друга. То, о чём я думаю сейчас, главным образом состоит из: а) тренировки в ограниченной области действий, b) предоставления ученику руководства к расширению этой области и с) бессистемных упражнений и тестов. После универсальной тренировки приказ заключается теперь в предоставлении ему знака следующего вида:



Он выполняет приказ, двигаясь следующим образом:



Здесь, я полагаю, мы должны сказать, что таблица, правило, является частью приказа.

Заметим, мы не говорим, «чем является правило», но просто приводим различные применения слова «правило»; и мы, конечно, делаем это же, приводя применения слов «выражение правила».

Заметим также, что в (41) нет ничего явно свидетельствующего против того, чтобы называть целиком данный символ [the whole symbol given] предложением, хотя мы могли бы провести в нём различие между предложением и таблицей. В данном случае к этому различению нас более всего склоняет линейное написание части, находящейся вне таблицы. Хотя, с определённых точек зрения, мы могли бы назвать линейный характер предложения просто внешним и несущественным, эта характеристика и сходные с ней играет большую роль в том, что мы, как логики, склонны сказать о предложениях и пропозициях. И, следовательно, если мы понимаем символ в (41) как единство, это может заставить нас осознать, как может выглядеть предложение.

Рассмотрим теперь две следующих игры:

(42). А отдаёт приказы В. Они представляют собою знаки, состоящие из точек и тире, и В исполняет их, выполняя фигуры танца, состоящие из отдельных шагов. Так, приказ «―·» должен выполняться посредством шага и прыжка поочерёдно; приказ «··―――» посредством двух прыжков и трёх шагов поочерёдно и т. д. Тренировка в этой игре является «универсальной» в смысле, объяснённом в (41); и мне хотелось бы сказать: «Отданные приказы не действуют в ограниченной области. Они охватывают комбинации из любого числа точек и тире». — Но что значит сказать, что приказы не действуют в ограниченной области? Разве это не бессмыслица? Любые приказы, отданные в практике игры, конституируют ограниченную область — Говоря: «Приказы не действуют в ограниченной области», я имею в виду, что ни в обучении игре, ни в её практике ограничение области не играет «преимущественной» роли (см. (30)), или, как мы можем сказать, область игры (избыточно говорить ограниченной') является просто расширением её действительной («случайной») практики. (Наша игра в этом смысле подобна (30).)

Сравним с этой игрой следующую:

(43). Приказы и их исполнение — как в (42); но используются только три следующих знака: «―», «―··», «·――». Мы говорим, что в (42) В, исполняя приказ, руководствуется [guided] данным ему знаком. Но если мы спросим себя, действительно ли три знака в (43) направляют [guide] В при исполнении приказов, то окажется, что мы можем сказать как да, так и нет, в зависимости от того, как мы смотрим на исполнение приказов.

Если мы пытаемся решить, направляем ли B в (43) знаками или же нет, мы склонны дать ответы вроде следующих: а) В направляем знаками, если он не просто смотрит на приказ, скажем «·――», как на целостность и затем действует, но если он прочитывает его слово за словом (слова, используемые в нашем языке, — это «·» и «―») и действует в соответствии с прочитанными им словами.

Мы могли бы сделать эти случаи яснее, если бы вообразили, что «прочитывание слова за словом» состоит в указании поочерёдно на каждое слово в предложении пальцем в противоположность указанию на всё предложение сразу, скажем, посредством указания на начало предложения. И «действие в соответствии со словами» мы, ради простоты, будем представлять себе состоящим в действии (шаг или прыжок) после каждого слова предложения поочерёдно. — b) В направляем знаками, если он проходит через сознательный процесс, который создаёт связь между указанием на слово и актом шага и прыжка. Такую связь можно было бы представить себе многими различными способами. Например, у В есть таблица, в которой тире соотносится с изображением человека, делающего шаг, а точка — с изображением прыгающего человека. Тогда сознательные акты, связывающие прочтение приказа и его выполнение, могут заключаться в том, чтобы справиться по таблице или соотнести её образ из памяти «с мысленным взором». с) В направляем знаками, если он не просто реагирует, глядя на каждое слово приказа, но переживает особое напряжение, связанное с «попыткой вспомнить, что означает знак», а затем переживает ослабление этого напряжения, когда на ум ему приходит значение, правильное действие.

Все эти объяснения кажутся, так или иначе, неудовлетворительными, и неудовлетворительными их делает именно ограниченность нашей игры. Это становится ясным через объяснение того, что в описываемой ситуации, в одном из наших трёх предложений, В был бы направляем одной комбинацией слов в том случае, если бы мог также выполнить приказы, состоящие из других комбинаций точек и тире. И если мы говорим так, нам кажется, что «способность» выполнить другие приказы является особым состоянием человека, выполняющего приказы из (42). И в то же самое время мы не можем в этом случае обнаружить нечто такое, что можно было бы назвать подобным состоянием.

Давайте рассмотрим, какую роль в нашем языке играют слова «мочь» или «быть способным». Рассмотрим следующие примеры:

(44). Вообразим, что для той или иной цели люди используют некий инструмент или приспособление; он состоит из доски с канавкой, направляющей движение фишки. Человек, использующий это приспособление, плавно продвигает фишку по канавке. Есть доски с прямыми, круговыми, эллиптическими и другими канавками. Язык людей, использующих этот инструмент, имеет выражения для описания разных движений фишки в канавке. Они говорят о её движении по кругу, по прямой линии и т. д. У них также есть средства описания используемой доски. Они делают это в следующей форме: «Это доска, в которой фишку можно двигать по кругу». В этом случае слово «мочь» можно назвать оператором, посредством которого форма выражения, описывающая действие, превращается в описание инструмента.

(45). Вообразим людей, в языке которых нет таких форм предложений, как: «Книга находится в выдвижном ящике» или «Вода находится в стакане», но всегда, когда мы должны использовать эти формы, они говорят: «Книгу можно взять из ящика», «Воду можно взять из стакана».

(46). Деятельность Людей определённого племени заключается в том, чтобы проверять палки на прочность. Они делают это, пытаясь согнуть палку руками. В их языке имеются выражения типа «Эту палку можно легко согнуть» или «Эту палку можно согнуть с трудом». Они используют эти выражения так же, как мы используем выражения: «Эта палка слабая» или «Эта палка прочная». Я имею в виду, что они не используют выражение «Эту палку можно легко согнуть», как мы использовали бы предложение «Я сгибаю эту палку с лёгкостью». Скорее, то как они употребляют свои выражения, вынуждает нас сказать, что они описывают состояние палки. То есть они используют такие предложения, как «Эта хижина построена из палок, которые можно легко согнуть». (Обдумайте способ, которым мы образуем прилагательные из глаголов при помощи окончания «-able», например, «деформируемая [deformable]»)[38].

Теперь мы можем сказать, что в этих последних трёх случаях предложения типа «то-то и то-то может произойти» описывали состояния объектов, но между этими примерами есть большое различие. В (44) мы видели описываемое состояние своими глазами. Мы видели, что доска имела круглые и прямые канавки и т. д. В (45), по крайней мере в некоторых примерах, был случай, когда мы могли видеть объекты в ящике, воду в стакане и т. д. В этих случаях мы используем выражение «состояние объекта» соответственно тому, что можно назвать устойчивым чувственным переживанием.

Когда, с другой стороны, мы говорим о состоянии палки в (46), мы наблюдаем, что этому «состоянию» не соответствует особое чувственное переживание, которое сохраняется, пока сохраняется состояние. Вместо этого определяющий критерий того, что нечто находится в этом состоянии, заключается в некоторых тестах.

Мы можем сказать, что машина проезжает 20 миль в час, даже если она ехала только полчаса. Мы можем объяснить нашу форму выражения, говоря, что машина едет со скоростью, которая даёт ей возможность делать 20 миль в час. И здесь о скорости машины мы также склонны говорить как о состоянии её движения. Я думаю, мы не использовали бы это выражение, если бы у нас не было никаких «переживаний движения», кроме движений тела, находящегося в определённое время в конкретном месте и в другом месте в другое время; если бы, например, наши переживания движения были бы такими, какие мы испытываем, когда мы видим, что часовая стрелка на часах передвинулась с одной точки циферблата на другую.

(47). В языке племени есть команды для выполнения людьми определённых действий на войне, нечто вроде «Стреляй!», «Беги!», «Ползи!» и т. д. У них также есть способ описания человеческого телосложения. Образцы этого описания таковы: «Он может быстро бегать», «Он может далеко бросить копьё». Мои слова о том, что эти предложения являются описаниями человеческого телосложения, оправданы тем, как употребляются эти слова. Так, если они видят человека с развитыми мышцами ног, но который, как мы сказали бы, по той или иной причине не использует свои ноги, то они говорят, что он — человек, который может быстро бегать. Нарисованный образ человека, который демонстрирует огромные бицепсы, они описывают как образ, представляющий человека, «который может далеко бросить копьё».

(48). Люди племени подвергаются своего рода медицинскому обследованию, прежде чем идти на войну. Эксперт заставляет людей пройти множество стандартизованных тестов. Он заставляет их поднимать тяжести, разводить руки, прыгать и т. д. Затем эксперт выносит свой вердикт в форме «Тот-то и тот-то может метать копьё», или «может метать бумеранг», или «пригоден для преследования врага» и т. д. В языке этого племени нет специальных выражений для действий, выполняемых в тестах; о процитированных выше выражениях упоминается только как о тестах на определённые действия в битве.

Важное возражение, касающееся этого и других приведённых нами примеров, которое можно выдвинуть против описания языка этого племени, заключается в том, что в приводимых нами образчиках этого языка мы заставляем[39] членов племени говорить по-английски, тем самым уже предполагая весь бэкграунд английского языка, т. е. наши обычные значения слов. Так, если я говорю, что в определённом языке нет специального глагола для «прыгать [skipping]», но взамен этот язык использует форму «прохождение теста на метание бумеранга», то могут спросить, что для меня послужило отличительным признаком в использовании выражений «проходить тест на» и «метание бумеранга», чтобы была оправдана подстановка этих английских выражений на место каких бы там ни было настоящих слов. На это мы должны ответить, что дали лишь очень краткое описание практик нашего вымышленного языка, в некоторых случаях только намёки, но что легко сделать эти описания более полными. Так, в (48) я мог бы сказать, что эксперт использует приказы, заставляя человека проходить тесты. Все эти приказы начинаются с одного особого выражения, которое я могу перевести на английский словами: «Пройди тест». И за этим выражением следует выражение, которое в реальной битве используется для определённых действий. Так, есть команда, по которой люди метают свои бумеранги и которую, поэтому, я должен перевести как «Метай бумеранги». Далее, если человек отчитывается о сражении своему начальнику, он опять использует выражение, которое я перевел как «метать бумеранг», на этот раз в описании. Приказ как таковой, или описание как таковое, или вопрос как таковой и т. д. характеризует, как мы сказали бы, роль, которую произнесение этих знаков играет в целостной практике языка. То есть, правильно ли переведено слово с языка этого племени на наш язык, зависит от той роли, которую оно играет во всей жизни племени, от случаев, в которых оно используется, от выражения эмоций, которыми оно обычно сопровождается, от идей, которые оно обычно пробуждает или побуждает высказать и т. д., и т. п. В качестве упражнения спросите себя: в каких случаях вы сказали бы, что определённое слово, произносимое людьми племени, является приветствием? В каких случаях вы сказали бы, что оно соответствует нашему «До свидания», в каких — нашему «Привет»? В каких случаях вы сказали бы, что слово иностранного языка соответствует нашему «возможно» — нашим выражениям сомнения, доверия, уверенности? Вы найдёте, что оправдания для того, чтобы назвать нечто выражением сомнения, осуждения и т. д., по большей части, хотя, конечно, не всегда, заключаются в описании жестов, мимики и даже тембра голоса. Вспомним в этом месте, что индивидуальное переживание эмоции должно быть, отчасти, строго локализованным переживанием; ибо если я сердито нахмурил брови, я ощущаю напряжение лобных мышц, а если рыдаю, то ощущения в глазах являются частью того, что я чувствую, — причем частью важной. Думаю, именно это имел в виду Уильям Джеймс, когда говорил, что человек плачет не потому, что ему грустно, но ему грустно, потому что он плачет. Причина, по которой этот пункт часто не понимается, заключается в том, что мы мыслим выражение эмоции так, как если бы оно было искусственным приспособлением, позволяющим другим знать, что мы испытываем. Нет чёткой границы между такими «искусственными приспособлениями» и тем, что можно назвать естественными выражениями эмоций. Ср. в этом отношении: а) плач, b) повышение голоса, когда сердятся, с) написание злобного письма, d) звонок в колокольчик, вызывающий слугу, которого хотят выбранить.

(49). Вообразим племя, в языке которого есть выражение, соответствующее нашему «Он сделал то-то и то-то», и другое выражение, соответствующее нашему «Он может сделать то-то и то-то», однако это последнее выражение используется только там, где его употребление оправдано тем же самым фактом, который также оправдывал бы употребление предыдущего выражения. Что может заставить меня так сказать? Имеется форма сообщения, которую, из-за обстоятельств, при которых она употребляется, мы назвали бы рассказом о прошлых событиях. Есть также обстоятельства, при которых мы задавали и отвечали бы на вопросы, наподобие таких: «Может ли тот-то и тот-то сделать это?». Такие обстоятельства можно описать, говоря, например, что начальник выбирает подчинённого, подходящего для определенного действия — скажем, для того, чтобы переплыть реку, взойти на гору и т, д. В качестве определяющего критерия того, «что начальник выбирает подчинённого, подходящего для этого действия», я буду принимать не то, что он говорит, но лишь остальные особенности ситуации. Начальник при этих обстоятельствах задаёт вопрос, который, по крайней мере в отношении его практических следствий, нужно было бы перевести так: «Может ли тот-то и тот-то переплыть эту реку?». Однако на этот вопрос может утвердительно ответить только тот, кто действительно переплывал эту реку. Этот ответ не даётся с помощью тех же самых слов, которые бы он использовал при обстоятельствах, характеризующих рассказ о том, как он переплыл эту реку, — ответ формулируется в терминах вопроса, заданного начальником. С другой стороны, это не тот ответ, который даётся в случаях, в которых мы, конечно, ответили бы: «Я могу переплыть эту реку», если, например, с плаваньем у меня случались ситуации посложнее, хотя, возможно, я и не переплывал эту конкретную реку.

Кстати, имеют ли фразы «Он сделал то-то и то-то» и «Он может сделать то-то и то-то» одно и то же значение в этом языке или разные? Если вы обдумаете это, что-то будет склонять вас к тому, чтобы сказать «одно», а что-то — что «разные». Это показывает только то, что данный вопрос сформулирован нечетко. Всё, что я могу сказать, сводится к следующему. Если тот факт, что они говорят «он может…», только если он сделал…, является вашим критерием того, что они имеют одно и то же значение, тогда эти два выражения имеют одно и то же значение. Если же значение выражения создаются обстоятельствами его употребления, тогда значения этих фраз различны. Употребление, которое создаётся для слова «может», — выражение возможности в (49) — может пролить свет на идею о том, что могущее произойти, должно было произойти раньше (Ницше). В свете наших примеров интересно также взглянуть на высказывание о том, что происходящее может произойти.

Прежде чем мы продолжим наше рассмотрение употребления «выражение возможности», проясним ситуацию, касающуюся того раздела нашего языка, в котором говорится о прошлом и будущем, т. е. имеющую отношение к употреблению предложений, содержащих такие выражения, как «вчера», «год назад», «через пять минут», «до того, как я это сделал» и т. д. Рассмотрим следующий пример.

(50). Вообразим, каким образом можно натренировать ребёнка в практике «рассказа о прошлых событиях». Сначала его тренируют требовать определённые вещи (так сказать, отдавать приказы, см. (1)). Часть этой тренировки заключалась в упражнении «именовать вещи». Так, он научился называть (и требовать) дюжину своих игрушек. Скажем теперь, он играл с тремя из них (например, с мячом, палкой и погремушкой), затем их у него забрали, и взрослый теперь произносит такую фразу: «У него были мяч, палка и погремушка». В сходном случае он внезапно останавливает перечисление и побуждает ребёнка закончить его. В другом случае он, возможно, говорит лишь: «У него были…», и предоставляет ребёнку возможность перечислить весь ряд. Способ «побудить ребёнка продолжать» может быть следующим: он внезапно останавливает своё перечисление с определённым выражением на лице и повышает голос, этот повышенный голос мы бы назвали тоном ожидания. Теперь всё зависит от того, будет ребёнок реагировать на «побуждение» или нет. Здесь мы сталкиваемся со странным недопониманием, впрочем, довольно характерным, которое состоит в том, что мы рассматриваем «внешние средства», используемые учителем, чтобы побудить ребёнка продолжать, как то, что мы могли бы назвать косвенными средствами заставить ребёнка понять себя. Мы рассматриваем этот случай, как если бы ребёнок уже владел языком, на котором он мыслит, и что работа учителя заключается в том, чтобы побудить его угадать значение в области значений, находящихся перед сознанием ребёнка, как если бы ребёнок на своём индивидуальном языке мог задать себе вопрос: «Он хочет, чтобы я продолжил, или повторил то, что он сказал, или что-то ещё?». (Ср. с (30).)

(51). Другой пример примитивного рассказа о прошлых событиях. Мы живем в местности с характерными естественными ориентирами на горизонте. Поэтому легко запомнить место, где солнце встаёт в определённое время года, или место, над которым оно стоит, когда находится в высшей точке, или место, где оно садится. В нашей местности мы располагаем некоторыми характерными образами солнца в различных положениях. Назовём этот ряд образов солнечным рядом. Мы также обладаем некоторыми характерными образами действий ребёнка: лежание в постели, подъём, одевание, завтрак и т. д. Это множество я буду называть жизненными образами. Представим, что ребёнок может часто видеть положение солнца во время своих действий в течение дня. Мы обращаем внимание ребёнка на то, что солнце находится в определённом месте, когда он занят определённым делом. Мы затем заставляем его взглянуть и на образ, представляющий его занятие, и на образ, показывающий положение солнца в это время. Таким образом мы можем приблизительно рассказать историю дня ребёнка, выкладывая ряд жизненных образов, а над ним то, что я назвал солнечным рядом, оба ряда в надлежащем порядке друг по отношению к другу. Затем мы позволим ребёнку дополнить историю в образах, которую мы оставили незаконченной. Должен заметить в этом месте, что такая форма тренировки (см. (50) и (30)) является одной из важных характерных особенностей использования языка или мышления.

(52). Вариация (51). В детской есть большие часы. Ради простоты представим, что у них только одна стрелка, часовая. История дня ребёнка рассказывается так же, как выше, но здесь нет солнечного ряда; взамен мы записываем напротив каждого жизненного образа одно из чисел циферблата.

(53). Заметим, что могла бы существовать сходная игра, в которую также было бы включено то, что мы называем временем, и которая заключалась бы просто в раскладывании рядов жизненных образов. Мы могли бы разыгрывать эту игру с помощью слов, которые соответствовали бы нашим «до» и «после». В этом смысле мы можем сказать, что (53) включает идеи до и после, но не идею измерения времени. Нет необходимости говорить, что мы легко можем перейти от рассказов в (51), (52) и (53) к рассказам при помощи слов. Возможно, что рассматривая такие формы рассказа, кто-то мог бы подумать, что настоящая идея времени в них пока не включена, включён только некий грубый её заменитель, вроде положения часовой стрелки и т. п. Если человек утверждает, что существует идея пяти часов [five o’clock], которая не подразумевает часы [a clock], что часы [a clock] — это только грубый инструмент, лишь указывающий, когда наступает пять часов [five o’clock], или что существует идея часа [an hour], которая не подразумевает инструмент для измерения времени, то я не буду ему возражать, но попрошу его объяснить мне, что представляет собой его употребление термина «час [an hour]» или «пять часов [five o’clock]». И если это употребление не касается часов [a clock], значит это иное употребление; и затем я спрошу его, почему он использует термины «пять часов [five o’clock]», «час [an hour]», «долгое время», «краткое время» и т. д. в одном случае в связи с часами [a clock], а в других случаях — независимо от них. Это будет происходить из-за определённых аналогий, имеющих место между этими двумя употреблениями. Но теперь у нас есть два употребления этих терминов, и нет причины говорить, что одно из них менее подлинно и строго, нежели другое.

Это можно прояснить на следующем примере:

(54). Если мы отдаем человеку приказ: «Назови любое число, которое пришло тебе на ум», он, в общем, может исполнить его сразу же. Предположим, было обнаружено, что названные по такому требованию числа (у каждого нормального человека) возрастали с течением дня; человек начинает с некоторого небольшого числа утром и достигает наибольшего числа ночью перед тем, как ложиться спать. Рассмотрим, что могло бы заставить нас назвать описанные реакции «средствами для измерения времени» или даже сказать, что они являются действительными вехами в ходе времени, солнечными часами, и т. д., представляя собой лишь некие косвенные указатели. (Исследуйте утверждение, что человеческое сердце — это действительные часы, стоящие над всеми другими часами.)

Рассмотрим теперь следующие языковые игры, в которые входят темпоральные выражения.

(55). Она вырастает из (1). Если выкрикивается приказ типа «Плита!», «Колонна!» и т. д., то В натренирован выполнять его немедленно. Теперь мы введём в эту игру часы. Отдаётся приказ, и мы тренируем ребёнка не выполнять его до тех пор, пока стрелка часов не достигнет точки, на которую пальцем указали ранее. (Это, например, может быть сделано следующим образом: первоначально вы тренировали ребёнка выполнять приказ немедленно. Затем вы отдаёте приказ, но удерживаете ребёнка, отпуская его только тогда, когда стрелка часов достигает точки на циферблате, на которую мы указываем пальцем.)

На этой стадии мы могли бы ввести такое слово, как «сейчас». В этой игре у нас есть два типа приказов: приказы, используемые в (1), и приказы, состоящие из первых в совокупности с жестом, указывающим точку на циферблате часов. Для того чтобы провести различие между этими двумя видами приказов более явно, мы можем приписать приказам первого вида особый знак и, например, говорить: «Плита, сейчас!».

Теперь будет легко описать языковые игры с такими выражениями, как «через пять минут», «полчаса назад».

(56). Пусть теперь у нас будет случай описания будущего, предсказание. Можно, например, пробудить в ребёнке напряжённое ожидание, значительное время удерживая его внимание на светофоре, периодически изменяющем свой цвет. Перед нами находятся красный, зелёный и жёлтый диски, и мы поочерёдно указываем на один из этих дисков, предсказывая цвет, который загорится следующим. Легко представить себе дальнейшее развитие этой игры.

Глядя на эти языковые игры, мы не приходим к пониманию идей прошлого, будущего и настоящего в их проблематичном и почти мистическом аспекте. В чём заключается этот аспект и как случается так, что он возникает, можно проиллюстрировать классическим вопросом: «Куда уходит настоящее, когда оно становится прошлым, и где находится прошлое?». При каких обстоятельствах этот вопрос кажется нам привлекательным? Ибо при определённых обстоятельствах он таким не кажется, и мы устраняем его как бессмысленный.

Ясно, что этот вопрос легче всего возникает в таких случаях, когда вещи проплывают мимо нас — например, брёвна, сплавляемые вниз по реке. В таком случае мы можем сказать, что брёвна, которые прошли мимо нас, находятся внизу слева, а брёвна, которые пройдут мимо нас, находятся вверху справа. Тогда мы используем эту ситуацию в качестве сравнения для всего того, что случается во времени, и даже воплощаем это сравнение в нашем языке, когда говорим, что «настоящее событие проходит» (бревно проходит), «будущее событие должно прийти» (бревно должно прийти). Мы говорим о течении событий; но также о течении времени — реке, по которой движется бревно.

Вот один из наиболее богатых источников философской путаницы: мы говорим о будущем событии появления чего-то в моей комнате, а также о будущем наступлении этого события.

Мы говорим: «Нечто произойдет», а также: «Нечто приближается ко мне»; мы указываем на бревно как на «нечто», но также и на приближение бревна ко мне.

Может случиться, что мы будем не в состоянии избавиться от последствий нашего символизма, который, по-видимому, допускает вопросы типа: «Куда девается пламя свечи, когда её гасят?», «Куда девается свет?», «Куда девается прошлое?». Нас начинает преследовать наш символизм. — Мы можем сказать, что к путанице нас приводит аналогия, которая неодолимо тянет нас за собой. — Это также случается, когда значение слова «сейчас» представляется нам в мистическом свете. В примере (55) кажется, что функция слова «сейчас» никоим образом не сравнима с функцией выражений типа «пять часов», «полдень», «время, когда садится солнце» и т. д. Эту последнюю группу выражений я мог бы назвать «спецификациями времени». Но наш обыденный язык использует и слово «сейчас», и спецификации времени в сходных контекстах. Так, мы говорим:

«Солнце садится в шесть часов».

«Солнце садится сейчас».

Мы склонны считать, что и «сейчас», и «шесть часов» «указывают на моменты времени». Это употребление слов создаёт путаницу, которую можно выразить вопросом: «Что такое „сейчас“? — ибо это — момент времени, и вместе с тем о нём нельзя сказать, что он является либо „моментом, в который я говорю“, либо „моментом, в который бьют часы“ и т. д., и т. п.» — Наш ответ таков: функция слова «сейчас» совершенно отлична от функции спецификаций времени. — Это можно легко увидеть, если мы посмотрим на роль, которую это слово на самом деле играет в нашем языке, но эта роль затемняется, когда вместо рассмотрения всей языковой игры мы рассматриваем только те контексты, фразы языка, в которых это слово используется. (Слово «сегодня» — это не дата, но также и не нечто сходное с датой. Оно отличается от даты не так, как молоток отличается от киянки, но как молоток отличается от гвоздя; и, конечно, мы можем сказать, что имеет место связь как между молотком и киянкой, так и между молотком и гвоздём.)

Возникает искушение сказать, что «сейчас» — это имя мгновения времени, и это, конечно, похоже на высказывание, что «здесь» — это имя места, «это» — это имя вещи, а «я» — это имя человека. (Можно, конечно, было бы также сказать, что «год назад» — это имя времени, «вон там» — имя места, а «ты» — имя человека.) Но нет ничего более несхожего, чем употребление слова «это» и употребление собственного имени — я имею в виду игры, разыгрываемые с этими словами, а не фразы, в которых они используются. Ибо мы ведь говорим: «Это — невысокое» и «Джек невысокий»; но помните, что «Это — невысокое» без указывающего жеста и без вещи, на которую мы указываем, было бы бессмысленно. — С именем можно сравнить не слово «это», но, если угодно, символ, состоящий из этого слова, жеста и примера. Мы могли бы сказать: наиболее характерным для собственного имени А является то, что мы можем использовать его в такой фразе, как «Это есть А»; и не имеет смысла говорить: «Это есть это», или «Сейчас есть сейчас», или «Здесь есть здесь».

Идея пропозиции, говорящей нечто о том, что произойдёт в будущем, может озадачить нас в ещё большей степени, чем идея пропозиции о прошлом. Ибо при сравнении будущих событий с прошлыми мы чуть ли не готовы сказать, что хоть прошедшие события при свете дня на самом деле не существуют, они существуют в преисподней, в которую они попали из реальной жизни; тогда как будущие события не имеют даже такого призрачного существования. Мы могли бы, конечно, представить себе область ещё не рождённых, будущих событий, из которой они приходят в реальность и уходят в область прошлого; и если мы мыслим в терминах этой метафоры, мы можем удивиться тому, что будущее оказывается менее реальным, чем прошлое. Однако следует помнить, что грамматика наших темпоральных выражений не симметрична в том, что касается их происхождения по отношению к настоящему моменту. Так, грамматика выражений, относящихся к памяти, не появляется вновь «с противоположным знаком» в грамматике будущего времени. Это и есть причина, по которой говорилось, что пропозиции, касающиеся будущих событий, на самом деле не являются пропозициями. Такое словоупотребление годится постольку, поскольку это подразумевает не более чем решение об употреблении термина «пропозиция»; решение, которое, хотя и не согласуется с обычным употреблением слова «пропозиция», может при определённых обстоятельствах оказаться естественным для людей. Если философ говорит, что пропозиции о будущем не являются подлинными пропозициями, то это связано с тем, что он был сбит с толку асимметрией в грамматике темпоральных выражений. Опасность, однако, заключается в том, что он воображает, будто сделал своего рода научное высказывание о «природе будущего».

(57). Игра разыгрывается следующим образом: человек бросает игральную кость, но перед броском он рисует на листке бумаги одну из шести граней кости. Если после броска кость поворачивается гранью, которую он нарисовал, он чувствует (выражает) удовлетворение. Если выпадает другая грань, он неудовлетворён. Или пусть будут два партнера, и каждый раз, когда один правильно угадывает то, что выпадает, его партнёр платит ему пенни, а если неправильно, то он платит партнёру. Рисование грани кости при обстоятельствах данной игры будет называться «догадкой» или «предположением».

(58). Соревнования в некотором племени включают бег, поднятие тяжестей и т. д., причем зрители делают ставки на участников состязания. Изображения всех соревнующихся расположены в ряд, а то, что я назвал имущественной ставкой зрителя на одного из участников, заключается в том, чтобы выложить это имущество (слитки золота) под одно из изображений. Если человек поместил своё золото под изображением победителя соревнования, он забирает свою ставку удвоенной. В противном случае он теряет свою ставку. Такой обычай мы, несомненно, назвали бы заключением пари, даже если бы мы наблюдали его в обществе, язык которого не содержит схем для установления «степеней вероятности», «шансов» и т. п. Я допускаю, что поведение зрителей выражает большой энтузиазм и возбуждение до и после того, как результат пари становится известным. Далее предположим, что, изучив распределение ставок, я могу понять, «почему» они были так распределены. Я имею в виду, что в соревновании между двумя борцами фаворитом по большей части бывает более крупный мужчина; или если менее крупный, я обнаруживаю, что он выказывал большую силу в предыдущих случаях или что более крупный мужчина недавно болел или игнорировал тренировки и т. д. Это может быть так, хотя язык этого племени не выражает причин распределения ставок. То есть в их языке ничто не соответствует, например, нашему высказыванию: «Я ставлю на этого человека, поскольку он поддерживал форму, тогда как другой игнорировал тренировки» и т. п. Я мог бы описать это состояние дел, говоря, что моё наблюдение позволило мне понять определённые причины, по которым они распределяют ставки так, а не иначе, но что участники пари, действуя так, а не иначе, не мыслят в терминах причин.

С другой стороны, племя может иметь язык, который охватывает «указание причин». Итак, эта игра в указание причины того, что некто действует определённым образом, не включает поиска причин его действий (посредством постоянного наблюдения за условиями, при которых они возникают).

Давайте представим себе это:

(59). Если человек из нашего племени проиграл пари, и по этому поводу над ним подшучивают или бранят его, он указывает, возможно, преувеличивая, на определённые черты того человека, на которого он поставил. Можно вообразить дискуссию за и против, проходящую следующим образом. Два человека указывают поочерёдно на определённые черты двух соревнующихся, чьи шансы, как мы сказали бы, они обсуждают; А указывает жестом на большой рост одного, В в ответ на это пожимает плечами и указывает на размер бицепсов другого и т. д. Я мог бы легко добавить больше деталей, которые заставили бы нас сказать, что А и В указывают причины в пользу того, чтобы поставить на одного человека, а не на другого.

Кто-то может сказать, что такой способ указания причин для заключения пари определённо предполагает, что они увидели причинную связь между результатом борьбы и, скажем, определёнными особенностями телосложения борцов или их тренированности. Но это допущение, независимо от его обоснованности, я определённо не принимал при описании нашего случая. (Не принимал я и допущения, что заключившие пари указывают причины своего выбора.) Мы бы не удивились, если бы в случае, подобном только что описанному, обнаружили, что язык племени содержит то, что мы назвали выражениями степени доверия, убеждённости, уверенности. Можно представить, что эти выражения заключаются в употреблении определённого слова, произносимого с разными интонациями, или серии слов. (Тем не менее, я не думаю об использовании шкалы вероятностей.) — Также легко вообразить, что люди нашего племени сопровождают свои ставки словесными выражениями, которые мы переводим как: «Я убеждён, что тот-то и тот-то может победить того-то и того-то в борьбе» и т. д.

(60). Подобным же образом вообразим предположения, касающиеся того, достаточен ли определённый заряд пороха, чтобы взорвать определённую скалу, и пусть предположение будет выражено фразой такой формы: «Это количество пороха может взорвать эту скалу».

(61). Сравним с (60) случай, при котором выражение «Я буду в состоянии поднять этот груз» используется как сокращённая форма предположения: «Моя рука, держащая этот груз, поднимется, если я пройду сквозь процесс (переживание) „приложения усилия, чтобы поднять его“». В последних двух случаях слово «мочь» характеризовало то, что мы назвали бы выражением предположения. (Конечно, я не имею в виду, что мы называем предложение предположением лишь потому, что оно содержит слово «мочь»; но, называя предложение предположением, мы указываем на ту роль, которую оно играет в языковой игре; и мы переводим слово, которое использует наше племя, как «мочь», если «мочь» — это то слово, которое мы использовали бы при описанных обстоятельствах.) Теперь ясно, что использование слова «мочь» в (59), (60) и (61) близко соотносится с употреблением слова «мочь» в (46)-(49), отличаясь, однако, тем, что в (46)-(49) предложения, сообщающие, что нечто могло бы произойти, не были выражением предположения. Но на это можно возразить, говоря: разумеется, мы легко соглашаемся использовать слово «мочь» в случаях типа (46)-(49), потому что в этих случаях можно сделать разумные предположения о том, что человек будет делать в будущем, на основании тестов, которые он прошёл, или исходя из состояния, в котором он находится.

Верно, что я преднамеренно создал случаи (46)-(49), чтобы предположения такого вида казались разумными. Но я также преднамеренно сделал их такими, чтобы они не содержали предположения. Мы можем, если нам угодно, выдвинуть гипотезу, что племя никогда не использовало бы такую форму выражения, как та, что используется в (49), и т. д., если опыт не показывал им, что… и т. д. Но это допущение, возможно и корректное, никоим образом не предполагается в играх (46)-(49) в сформулированном мною виде.

(62). Пусть игра будет следующей: А записывает ряд чисел. В наблюдает за ним и пытается обнаружить систему в последовательности этих чисел. Обнаружив её, он говорит: «Теперь я могу продолжить». Этот пример особенно поучителен, поскольку здесь кажется, Что «быть способным продолжить» внезапно устанавливает нечто в форме ясно очерченного события. — Предположим затем, что А записывает ряд 1, 5, 11, 19, 29. В этом пункте В восклицает: «Теперь я могу продолжить». Что же произошло, когда он внезапно увидел, как продолжить? Могло произойти много разного. Предположим затем, что в представленном случае, пока А записывал одно число за другим, В занимался тем, что проверял несколько алгебраических формул, рассматривая их на пригодность. Когда А записал «19», В попытался проверить формулу аn= n2 + n — 1. То, что А записал «29», подтвердило его догадку.

(63). Или В на ум не приходила формула. Посмотрев на возрастающий ряд чисел, который записывал А, возможно, с чувством напряжения и смутными идеями, всплывающими в его сознании, В сказал себе: «Он возводит в квадрат и всегда прибавляет один». Затем он вычислил следующее число последовательности и обнаружил, что оно согласуется с числом, которое затем записал А.

(64). Или, ряд, записанный A, представлял собой 2, 4, 6, 8. В смотрит на него и говорит: «Конечно, я могу продолжить», и продолжает ряд чётных чисел. Или он ничего не говорит, а просто продолжает. Возможно, при взгляде на ряд 2, 4, 6, 8, который записал А, у него появилось ощущение или ощущения, которые часто сопровождают такие слова, как: «Это легко!». Ощущение этого рода представляет собой, например, переживание лёгкого, быстрого вдоха, который можно назвать лёгким стартом.

Итак, должны ли мы сказать, что пропозиция «В может продолжить ряд» означает, что имеет место один из только что описанных случаев? Разве высказывание «В может продолжить…» не совпадает с высказыванием, что формула аn= n2 + n — 1 приходит на ум В? Это событие могло бы исчерпывать всё, что имело место. (Между прочим, ясно, что для нас безразлично, находилась ли эта формула перед мысленным взором В, имело ли место переживание записывания или произнесения этой формулы или переживание её выбора во время просмотра нескольких формул, записанных заблаговременно.) Если бы эту формулу произнёс попугай, мы не сказали бы, что он может продолжить ряд. — Следовательно, мы склонны говорить, что «быть способным…» должно означать нечто большее, чем простое произнесение формулы — а фактически, большее, чем любой из тех случаев, которые мы описали. И это, мы продолжаем, показывает, что произнесение формулы было только симптомом того, что В способен продолжить, и что это не было самой способностью продолжать. Здесь вводит в заблуждение то, что мы, по-видимому, предполагаем, что есть некое особое действие, процесс или состояние, называемое «быть способным продолжить», которое каким-то образом скрыто от наших глаз, но проявляет себя в тех случаях, которые мы называем симптомами (как воспаление слизистой оболочки носа ведет к симптому чихания). Нас вводит в заблуждение способ рассуждения о симптомах. Когда мы говорим: «Конечно, за простым произнесением формулы должно быть что-то ещё, поскольку одно это мы не назвали бы „быть способным“…», слово «за» здесь, конечно, употребляется метафорически, а «за» произнесением формулы могут стоять обстоятельства, при которых она произносилась. Действительно, «В может продолжить…» — это не то же самое, что сказать «В произносит формулу…», но из этого не следует, что выражение «В может продолжить…» указывает на действие, отличное от произнесения формулы таким же образом, как «В произносит формулу» указывает на хорошо известное действие. Ошибка, которую мы совершаем, аналогична следующей. Кому-то говорят, что слово «стул» не означает конкретный стул, на который я указываю, после чего он осматривает комнату в поисках объекта, который в действительности обозначает слово «стул». (Этот случай был бы ещё более замечательной иллюстрацией, если бы он попытался заглянуть внутрь стула для того, чтобы найти действительное значение слова «стул».) Ясно, что когда, ссылаясь на акт написания или произнесения формулы и т. д., мы употребляем предложение «Он может продолжить ряд», это должно происходить из-за некоторой связи между записыванием формулы и действительным продолжением ряда. А связь переживания этих двух процессов или действий достаточно ясна. Но эта связь склоняет нас к предположению, что предложение «В может продолжить…» означает нечто вроде «В делает нечто такое, что, как нам показывает опыт, обычно приводит его к продолжению ряда». Но действительно ли В, когда говорит: «Теперь я могу продолжить», подразумевает: «Теперь я делаю нечто такое, что, как показывает опыт, и т. д., и т. п.»? Подразумеваете ли вы, что эта фраза была у него на уме или что он готов был привести её как объяснение того, что он сказал? Сказать, что фраза «В может продолжить…» используется корректно, когда внушена случаями типа описанных в (62), (63), (64), но что эти случаи оправдывают её использование только при определённых обстоятельствах (например, когда опыт показывает определённые связи), не значит сказать, что предложение «В может продолжить…» есть сокращение для предложения, описывающего все эти обстоятельства, т. е. всю ситуацию, которая является подоплёкой нашей игры.

С другой стороны, при определенных обстоятельствах мы должны быть готовы заменить «В знает формулу» и «В произнёс формулу» на «В может продолжить ряд». Точно так же, как когда мы спрашиваем доктора: «Может ли пациент ходить?», мы иногда готовы заменить это следующим: «Вылечена ли его нога?» — Вопрос: «Может ли он говорить?», при одних обстоятельствах означает: «В порядке ли его горло?», при других обстоятельствах (например, если это маленький ребёнок) он означает: «Научился ли он говорить?» — На вопрос: «Может ли пациент ходить?», ответ доктора может быть: «С его ногой всё в порядке». — Мы употребляем фразу: «Он может ходить, если речь идёт о состоянии его ноги», особенно когда мы хотим противопоставить это условие его ходьбы какому-нибудь другому условию, скажем, состоянию его позвоночника. Здесь мы должны остерегаться мысли, что в природе этого случая есть нечто такое, что мы могли бы назвать полным набором условий, например, его ходьбы; что пациент, который, так сказать, не может не ходить, должен ходить, если все эти условия выполнены.

Мы можем сказать: выражение «В может продолжить ряд» употребляется при различных обстоятельствах, которые создают многочисленные различия. Так, оно может проводить различия: а) между случаем, когда человек знает формулу, и случаем, когда он её не знает; b) между случаем, когда человек знает формулу и не забыл, как записывать цифры в десятичной системе, и случаем, когда он знает формулу и забыл, как записывать цифры; или с) (возможно, как в (64)) между случаем, когда человек чувствует себя нормально, и случаем, когда он находится в состоянии контузии; или d) между случаем человека, который уже ранее выполнял этот вид упражнения, и случаем человека, для которого оно внове. Это только несколько примеров из большого круга случаев.

На вопрос, означает ли «Он может продолжить…» то же самое, что и «Он знает формулу», можно ответить по-разному. Мы можем сказать: «Они не означают одно и то же, т. е. обычно они не используются как синонимы, как, например, используются фразы „Я в порядке“ и „Я в добром здравии“»; или мы можем сказать: «При определенных обстоятельствах „Он может продолжить…“ означает, что он знает формулу». Вообразим случай языка (чем-то аналогичного (49)), в котором две формы выражения, два различных предложения используются для того, чтобы сказать, что ноги человека в полном порядке. Одна форма выражения используется исключительно при обстоятельствах, когда идет подготовка к экспедиции, пешему походу или чему-то подобному, другая используется в случаях, когда не стоит вопрос о таких приготовлениях. В данном случае позволительно усомниться в том, имеют ли эти два предложения одно и то же или разные значения. В любом случае истинное положение дел можно увидеть, лишь вглядевшись в детали употребления наших выражений. — И ясно, что если в нашем случае мы решили бы сказать, что эти два выражения имеют разные значения, мы определённо не смогли бы сказать, что различие состоит в том, что факт, который делает истинным второе предложение, отличается от того факта, который делает истинным первое предложение.

Мы вправе сказать, что предложение «Он может продолжить…» имеет значение, отличающееся от значения предложения «Он знает формулу». Но не следует думать, что мы можем обнаружить особое состояние дел, «на которое указывает первое предложение», как будто оно находится на уровне, стоящем выше уровня, на котором происходят особые случаи (типа знания формулы, предположение определённых дальнейших терминов и т. д.).

Зададим следующий вопрос. Предположим, что на том или ином основании В сказал: «Я могу продолжить ряд», но, когда его попросили продолжить, он не смог сделать этого. Сказали бы мы в этом случае, что это доказывает ошибочность его заявления, что он может продолжить, или же предпочли считать, что он был способен тогда, когда говорил, что способен? Сказал бы В себе: «Я вижу, что ошибался» или «То, что я сказал, было верным, я мог это сделать тогда, но сейчас не могу»? — В некоторых случаях верным было бы одно его высказывание, а в некоторых — другое. Предположим, а) когда он говорил, что может продолжить, он видел формулу своим мысленным взором, но когда его попросили продолжить, он обнаружил, что забыл её; — или b) когда он сказал, что может продолжить, он произнес про себя следующие пять членов ряда, но теперь он обнаруживает, что они не приходят ему на ум; — или с) ранее он продолжил ряд, высчитав пять следующих мест, сейчас он всё ещё помнит эти пять чисел, но забыл, как он их вычислял; — или d) он говорит: «Тогда я чувствовал, что могу продолжать, а теперь нет»; — или e) «Когда я говорил, что могу поднять этот груз, моя рука не болела, теперь она болит»; и т. д.

С другой стороны, мы говорим: «Я думал, что могу поднять этот груз, но вижу, что не могу», «Я думал, что могу прочитать этот отрывок наизусть, но вижу, что ошибался».

Эти иллюстрации употребления слова «мочь» следует дополнить иллюстрациями, демонстрирующими разнообразие употреблений, которые мы создаем для терминов «забывать» и «пытаться», ибо они тесно связаны с употреблениями слова «мочь». Рассмотрим эти случаи: а) Ранее В произносил формулу про себя, теперь «он обнаруживает там полный пробел». b) Ранее он произносил про себя формулу, теперь на мгновение он не уверен, «было ли 2n или Зn». с) Он забыл имя и оно «вертится у него на языке». Или d) он не уверен, знал ли он это имя или забыл его.

Теперь рассмотрим то, как мы употребляем слово «пытаться»: а) Человек пытается открыть дверь, дёргая настолько сильно, насколько может. b) Он пытается открыть дверь сейфа, пытаясь найти комбинацию, с) Он пытается найти комбинацию, пытаясь её вспомнить, или d) поворачивая ручки и слушая через стетоскоп. Рассмотрим различные процессы, которые мы называем «попыткой вспомнить». Сравним e) попытку пошевелить пальцем, преодолевая сопротивление (например, когда кто-то его держит), и f) когда вы переплели пальцы обеих рук особым образом и чувствуете, «что не знаете, как сделать так, чтобы пошевелить определённым пальцем».

(Рассмотрим также класс случаев, о которых мы говорим: «Я могу сделать то-то и то-то, но не буду»; «Я смог бы, если бы попытался» — например, поднять 100 фунтов; «Я смог бы, если бы захотел» — например, произнести алфавит.)

Вероятно, кто-то предположит, что единственный случай, о котором будет правильно сказать, без ограничений, что я могу сделать определённую вещь, — это тот, где, пока я говорю, что я могу это сделать, я действительно это делаю, и что иначе я должен сказать: «Я могу сделать это, если речь идет о…». Можно подумать, что только в вышеуказанном случае человек приводит истинное доказательство того, что он способен сделать некоторую вещь.

(65). Но если мы рассматриваем языковую игру, в которой фраза «Я могу…» используется таким образом (т. е. игру, в которой выполнение некоторой вещи принимается за единственное оправдание утверждения, что кто-то способен её выполнить), мы видим, что здесь нет метафизического различия между этой игрой и игрой, в которой принимаются другие оправдания для утверждения: «Я могу сделать то-то и то-то». Игра вида (65), между прочим, показывает нам действительное употребление фразы «Если нечто происходит, то оно определённо может произойти», — почти бесполезной фразы в нашем языке. Она звучит так, как если бы имела некоторое очень ясное и глубокое значение, но, подобно большинству общих философских пропозиций, она бессмысленна за исключением очень своеобразных случаев.

(66). Проясните это для себя, вообразив язык (сходный с (49)), в котором есть два выражения для предложений такого рода: «Я поднимаю груз весом в пятьдесят фунтов»; одно выражение используется всякий раз, когда действие осуществляется как тест (скажем, перед соревнованиями по атлетике), другое выражение используется, когда действие не осуществляется в качестве теста.

Мы видим, что обширная сеть семейных сходств связывает случаи, в которых употребляются выражения возможности: «мочь», «быть способным» и т. д. Мы можем сказать, что в этих случаях в различных комбинациях проявляются определённые характерные черты: есть, например, элемент догадки (что что-то в будущем будет вести себя определённым образом); описание состояния этого чего-то (как условие его поведения определённым образом в будущем); отчет об определённых тестах, пройденных чем-то или кем-то.

С другой стороны, есть различные причины, склоняющие нас к тому, чтобы рассматривать факт возможности чего-либо, способности кого-либо сделать что-либо и т. д., как факт, свидетельствующий о том, что он или оно находятся в особом состоянии. Грубо говоря, это приводит к высказыванию, что фраза «A находится в состоянии способности сделать нечто» является формой репрезентации, которую мы по большей части решительно намерены принять; или, как это можно также сформулировать, мы решительно намерены употреблять метафору, что нечто находится в особом состоянии, для утверждения, что нечто может вести себя определённым образом. И этот способ репрезентации, или эта метафора, воплощается в выражениях «Он способен…», «Он способен перемножать большие числа в уме», «Он умеет играть в шахматы» — в этих предложениях глагол употребляется в настоящем времени, означая, что эти фразы являются описаниями состояний, которые существуют в тот момент, когда мы говорим.

Та же самая тенденция проявляется, когда мы называем способность решить математическую задачу, способность наслаждаться музыкальным фрагментом и т. д. определёнными состояниями сознания; мы не подразумеваем под этим выражением «сознательные ментальные явления». Скорее, состояние сознания в этом смысле — это состояние гипотетического механизма, модель сознания, предназначенная для объяснения сознательных ментальных явлений. (Такие вещи, как бессознательные или подсознательные ментальные состояния, являются признаками модели сознания.) Так, мы едва ли избежим представления о памяти как своего рода складском помещении. Обратите также внимание на то, насколько люди уверены в том, что способностям складывать, или умножать, или читать стихотворение наизусть и т. д. должны соответствовать особые состояния человеческого мозга, хотя, с другой стороны, они почти ничего не знают о таких психофизиологических соответствиях. Мы рассматриваем эти явления как проявления данного механизма, а их возможность — как особое строение самого механизма.

Возвращаясь к нашему обсуждению в (43), мы видим, что, когда мы сказали, что В направляем [is being guided] знаками, это не было подлинным объяснением, поскольку он также может выполнять приказы, представляющие собой другие комбинации точек и тире, чем комбинации в (43). Фактически, когда мы рассматривали вопрос, направляем ли В в (43) знаками, мы всё время были склонны говорить что-то вроде того, что мы с достоверностью могли бы решить этот вопрос, только если бы могли заглянуть в действительный механизм, связывающий ви́дение знаков с действием в соответствии с ними. Ибо у нас есть определённый образ того, какие части в механизме мы назовем направляемыми другими частями. Фактически, механизм, который напрашивается сам, когда мы хотим показать, что в таком случае, как (43), мы назвали бы «направляемым знаками», — это механизм типа пианолы. В случае работы пианолы мы имеем дело с четким случаем определённых действий — действий фортепианных молоточков, управляемых шаблоном [pattern] отверстий в валике пианолы. Мы могли бы использовать выражение: «Пианола считывает запись, сделанную посредством перфорации валика», и мы могли бы назвать шаблоны таких перфораций комплексными знаками или предложениями, противопоставляя их функцию в пианоле функции, которую сходные приспособления имеют в механизмах иного типа, например, в комбинации выемок и зубчиков в бородке ключа. Эта особая комбинация является причиной выдвижения языка замка, но мы вряд ли сказали бы, что движение языка замка управляется тем, как мы скомбинировали выемки и зубчики, т. е. мы не сказали бы, что засов движется согласно шаблону бородки ключа. Здесь вы видите связь между идеей направляемости и идеей быть способным прочитывать новые комбинации знаков; ибо мы сказали бы, что пианола может читать любой шаблон перфораций определённого рода, она не настроена на одну определённую мелодию или множество мелодий (как музыкальная шкатулка), — тогда как язык замка реагирует на шаблон бородки ключа, который предопределён в конструкции замка. Мы могли бы сказать, что выемки и зубчики, образующие бородку ключа, сравнимы не со словами, образующими предложение, а с буквами, в совокупности составляющими слово, и что шаблон бородки ключа в этом смысле соответствует не сложному знаку (предложению), а слову.

Ясно, что хотя мы могли бы использовать идеи таких механизмов в качестве сравнения для описания того, как В действует в играх (42) и (43), никакие механизмы подобного рода на самом деле не участвуют в этих играх. И мы должны будем признать, что употребление, которое мы создали для выражения «направляемость» в наших примерах с пианолой и замком, — это лишь одно употребление в рамках целого круга употреблений, хотя эти примеры могут служить в качестве метафор, способов репрезентации для других употреблений.

Рассмотрим употребление выражения «быть направляемым», исследуя употребление слова «чтение». Под «чтением» я подразумеваю здесь деятельность по переводу написанного в звуки, а также запись под диктовку или копирование от руки напечатанной страницы и т. п.; чтение в этом смысле не включает в себя понимание того, что вы читаете. Конечно, употребление слова «чтение» весьма хорошо знакомо нам в повседневной жизни (было бы чрезвычайно трудно даже приблизительно описать эти обстоятельства). Человек, скажем, англичанин, будучи ребёнком, прошёл один из обычных способов обучения в школе или дома, он научился читать на своём языке, после чего читает книги, газеты, письма и т. д. Что происходит, когда он читает газету? Его глаза скользят по напечатанным словам, он произносит их вслух или про себя, но некоторые слова он произносит, просто воспринимая как целое их шаблоны [patterns], для произнесения других слов ему достаточно увидеть первые несколько букв, некоторые же слова он прочитывает буква за буквой. Мы бы также сказали, что он прочитал предложение, если бы он ничего не говорил вслух или про себя, пока его глаза скользили по нему, но был бы способен воспроизвести предложение дословно или несколько иными словами, если бы его спросили о прочитанном. Он мог бы также действовать подобно тому, что мы могли бы назвать просто читающей машиной, я имею в виду — действовать, не обращая внимания на то, что он говорит, возможно, концентрируя своё внимание на чём-то совершенно ином. В этом случае мы сказали бы, что он читал, как надёжная машина, действующая безошибочно. — Сравним с этим случаем случай новичка — человека, только учащегося читать. Он читает слова, мучительно произнося их по буквам. Некоторые слова он, тем не менее, просто угадывает по их контексту или, возможно, знает отрывок наизусть. Учитель тогда говорит, что он делает вид, что прочитывает слова, или что он на самом деле их не прочитывает. Если, рассматривая этот пример, мы спросим себя, что такое чтение, мы можем склониться к мысли, что это особый сознательный ментальный акт. Это тот случай, когда мы говорим: «Только он знает, читает ли он; никто другой не может на самом деле этого знать». Однако мы должны допустить, что во время прочтения отдельного слова в сознании новичка могло происходить то же самое, что происходило, когда он «делал вид», что читал, и что происходит в сознании читающего свободно. Мы употребляем слово «чтение» по-разному, когда говорим об опытном читателе, с одной стороны, и о новичке, с другой. То, что в одном случае мы называем примером чтения, мы не называем примером чтения в другом. Конечно, мы склонны считать, что то, что происходило у опытного читателя и у новичка, когда они произносили слово, не могло быть одним и тем же. Различие кроется если не в их сознательных состояниях, то в бессознательных областях их сознания или в их мозгу. Здесь мы воображаем два механизма, внутреннюю работу которых мы можем видеть, и эта внутренняя работа является действительным критерием того, читает человек или нет. Но на самом деле в этих случаях такие механизмы нам неизвестны.

Посмотрим на это следующим образом:

(67). Вообразим, что человеческие существа или животные использовались бы в качестве читающих машин; предположим, что для того, чтобы стать читающими машинами, им требуется особая тренировка. Человек, тренирующий их, говорит о некоторых из них, что они уже могут читать, о других — что не могут. Возьмём одно такое существо, которое пока не реагирует на тренировку. Если вы поместите перед ним напечатанное слово, оно иногда будет издавать звуки и время от времени «случайно» произносить их так, что эти звуки будут более или менее соответствовать напечатанному слову. Очевидец слышит, что при тренировке существо произносит правильный звук, глядя на слово «стол». Очевидец говорит: «Он читает», но учитель отвечает: «Нет, он не читает, это просто случайность». Но предположим теперь, что ученик, которому показывают другие слова и предложения, продолжает прочитывать их правильно. Спустя некоторое время учитель говорит: «Теперь он может читать». — Но что мы теперь скажем о первом слове «стол»? Признает ли учитель: «Я ошибался. Он прочитал и его тоже»? Или же скажет: «Нет, он начал читать только впоследствии»? Когда же он на самом деле начал читать, или каким было первое слово или первая буква, которую он прочитал? Ясно, что в таком случае этот вопрос не имеет смысла, если только я не дам «искусственного» объяснения вроде следующего: «Первое слово, которое он прочитывает = первое слово первых ста слов, которые он одно за другим прочитывает правильно». Предположим, с другой стороны, что мы использовали слово «чтение», чтобы провести различие между случаем, когда в сознании человека имеет место особый сознательный процесс произнесения слов, и случаем, при котором этого не происходит. Тогда, по крайней мере, читающий человек мог бы сказать, что такое-то и такое-то слово было первым, которое он действительно прочитал. К тому же, в случае читающей машины, которая является механизмом, связывающим знаки с реакциями на эти знаки, например пианолы, мы могли бы сказать: «Только после того, как с машиной было сделано то-то и то-то, например, определённые части были соединены проводами, машина действительно начала читать; и первой буквой, которую она прочитала, была буква d».

В случае (67), называя определённых существ «читающими машинами», мы имели в виду только то, что они реагируют особым образом, когда видят печатные знаки. В этот случай не входят ни связь между видением и реакцией, ни внутренний механизм. Было бы абсурдно, если бы инструктор на вопрос, прочитал ли он слово «стол» или нет, ответил: «Возможно, он его прочитал», ибо в этом случае нет сомнения относительно того, чтó он действительно сделал. Произошедшее изменение мы могли бы назвать изменением в общем поведении ученика, и в этом случае мы не придали значение выражению «первое слово в новой эре». (Сравним с этим следующий случай:

·········· · · · · · · ·

В нашей фигуре ряд точек с большими интервалами следует за рядом точек с маленькими интервалами. Какая точка является последней в первой последовательности, а какая — первой во второй последовательности? Представим себе, что наши точки были бы отверстиями во вращающемся диске сирены. Тогда мы услышали бы низкий звук, следующий за высоким звуком (или наоборот). Спросим себя: «В какой момент начинается низкий звук и заканчивается высокий»?)

С другой стороны, возникает сильное искушение рассматривать сознательный ментальный акт как единственный истинный критерий, отличающий чтение от не-чтения. Ибо мы склонны сказать: «Конечно, человек всегда знает, читает ли он или делает вид, что читает», или: «Конечно, человек всегда знает, когда он действительно читает». Если А пытается заставить B поверить в то, что он способен читать кириллицу, обманывая его, заучив наизусть русское предложение и затем произнося его, глядя на напечатанное предложение, мы можем уверенно сказать, что А знает, что притворяется, и что в этом случае его не-чтение характеризуется особым личным переживанием, а именно, переживанием произнесении предложения по памяти. К тому же, если А совершает ошибку при произнесении по памяти, это переживание будет отличаться от переживания человека, совершающего ошибку при чтении.

(68). Но предположим теперь, что человека, способного бегло читать, попросили прочитать предложения, которые он никогда раньше не читал, и он читает эти предложения со странным чувством, что он знает последовательность слов наизусть. Сказали бы мы в этом случае, что он не читает, т. е. должны ли мы рассматривать его личное переживание как критерий, проводящий различие между чтением и не-чтением?

(69). Или вообразим такой случай: человеку, находящемуся под воздействием определённого наркотика, показывают группу из пяти знаков, но не букв из существующего алфавита; и, глядя на них, учитывая все внешние признаки и личный опыт чтения слов, он произносит слово «ВВЕРХ». (Такого рода вещи случаются во сне. Проснувшись, мы тогда говорим: «Мне казалось, что я прочитал эти знаки, хотя на самом деле они вообще не были знаками».) В таком случае одни сказали бы, что он читает, а другие — что нет. Мы могли бы вообразить, что после того, как он прочитал слово «вверх», мы показали бы ему другие комбинации из пяти знаков и что он прочитал бы их в соответствии со своим прочтением первого сочетания показанных ему знаков. С помощью ряда похожих тестов мы, вероятно, обнаружим, что он использовал то, что можно назвать воображаемым алфавитом. Если это так, мы скорее сказали бы: «Он читает», нежели: «Он воображает, что читает, а на самом деле нет».

Отметим также, что существует обширная серия промежуточных случаев между тем, когда человек знает наизусть лежащий перед ним напечатанный текст, и тем, когда он прочитывает буквы каждого слова без какой-либо помощи, вроде угадывания по контексту, знания наизусть и т. п.

Сделайте следующее. Произнесите по памяти ряд чисел от одного до двенадцати. Теперь посмотрите на циферблат своих часов и прочитайте эту последовательность чисел. Спросите себя, что в этом случае вы назвали чтением, т. е. что вы делали, чтобы это прочитать?

Проверим следующее объяснение. Человек читает, если он извлекает [derives] копию, которую он снимает с копируемой им модели. (Я буду использовать слово «модель», чтобы обозначить то, что он прочитывает, например, напечатанные предложения, которые он прочитывает или копирует, переписывая, или такие знаки, как «――··―» в (42) и (43), которые он «прочитывает» своими движениями, или партитуру, которую исполняет пианист, и т. д. Слово «копия» я использую для предложения, прочитанного или списанного с напечатанного предложения, для движений, сделанных в соответствии с такими знаками, как «――··―», для движений пальцев пианиста или для мелодии, которую он исполняет по партитуре, и т. д.) Таким образом, если мы научили человека кириллице и научили его произносить каждую букву и если затем мы дали ему листок с текстом, напечатанным кириллицей, и он прочитал его в соответствии с правилами произношения каждой буквы так, как мы его научили, мы несомненно сказали бы, что он извлекал звуки каждого слова из записанного и произнесённого алфавита, которому его научили. И это также было бы очевидным случаем чтения. (Мы могли бы использовать выражение: «Мы научили его правилу определенного алфавита».)

Но посмотрим, что заставляет нас говорить, что он извлекал произносимые слова из напечатанных посредством правила этого алфавита? Разве мы не знаем, что все, что мы сказали ему, — это то, как произносится та или иная буква и т. д., и что после этого он прочитал слова, написанные кириллицей? В качестве ответа нам в голову приходит то, что он каким-то образом продемонстрировал, что он действительно осуществил переход от напечатанного к произносимому посредством правила алфавита, которым мы его снабдили. И то, что мы имеем в виду под его демонстрацией, безусловно, станет понятнее, если мы изменим наш пример и:

(70). предположим, что он разбирает текст, написанный, скажем, печатными буквами, записывая его прописью. Ибо в этом случае мы можем предположить, что правило определённого алфавита было задано в форме таблицы, в которой печатный и прописной алфавиты расположены в параллельных колонках. Тогда мы бы представили себе извлечение [deriving] копии из текста следующим образом: копирующий человек через регулярные промежутки времени заглядывает в таблицу за каждой буквой или говорит себе нечто вроде: «Как выглядит маленькая a?», или пытается вызвать в памяти таблицу, стараясь действительно в неё не заглядывать.

(71). Но что если, проделывая всё это, он затем записал «А» как «b», «В» как «с» и т. д.? Разве мы не назвали бы это также «чтением», «извлечением»? В этом случае мы могли бы описать его действия, сказав, что он использовал таблицу так же, как использовали бы её мы, если бы смотрели не непосредственно слева направо:



а вот так:



хотя, на самом деле он, когда смотрел в таблицу, переводил глаза или проводил пальцем горизонтально слева направо.

Но предположим теперь,

(72). что при нормальном процессе работы с таблицей он записывал «А» как «n», а «В» как «x», короче, действовал, как мы могли бы сказать, согласно схеме стрелок, которая не показывала простую регулярность. Разве мы не могли бы назвать и этот процесс «извлечением»?

Но предположим, что

(73). он не ограничился этим способом записи. Фактически он изменил его, но в соответствии с простым правилом: записав «А» как «n», он записывает следующую «А» как «о», следующую «А» как «p» и т. д. Где пролегает чёткая граница между этим методом и методом записи без всякой системы? На это вы можете возразить, сказав: «В случае (71) вы, очевидно, предполагали, что он понимал таблицу иначе; он не понимал её обычным образом». Но что мы называем «пониманием таблицы особым образом»? Какой бы процесс вы ни воображали под этим «пониманием», он представляет собой только ещё одно звено, помещённое между внешним и внутренним процессами извлечения, которые я описал, и существующей записью. Фактически этот процесс понимания явно можно было бы описать посредством схемы, подобной использованной в (71), и мы могли бы тогда сказать, что в конкретном случае он смотрел на таблицу так:



понимал её так:



а записывал так:



Но означает ли это, что слово «извлечение» (или «понимание») на самом деле не имеет значения, так как, если следовать его значению, это, по-видимому, ни к чему не приведёт? В случае (70) значение «извлечения» выделяется достаточно ясно, но мы сказали себе, что это только один особый случай извлечения. Нам кажется, что сущность процесса извлечения в этом случае была представлена в особом облачении, избавившись от которого, мы добрались бы до сути дела. Итак, в (71), (72), (73) мы пытались освободить наш случай от того, что казалось лишь его особой одёжкой, но обнаружили, что то, что казалось просто одёжкой, было сущностными характеристиками этого случая. (Мы действовали так, как если бы пытались обнаружить подлинный артишок, освобождая его от листьев.) Употребление слова «извлечение» в самом деле представлено в (70), т. е. этот пример показывал нам один случай из целого семейства других, в которых употребляется это слово. И объяснение употребления этого слова, как и объяснение употребления слова «читать» или словосочетания «быть направляемым символами», состоит, по существу, в описании выборки примеров, проявляющих характерные черты, причём одни примеры показывают эти черты в преувеличенном виде, другие демонстрируют переходы, а некоторые ряды примеров — то, как такие черты сводятся на нет. Предположим, что кто-то захотел дать вам представление о характерных чертах лиц некой семьи имярек; с этой целью он показал бы вам множество семейных портретов, обращая внимание на определённые характерные черты, и его главная цель заключалась бы в надлежащем упорядочивании этих изображений, что, например, позволило бы вам увидеть, как определённые воздействия постепенно изменяли эти черты, каким характерным образом старели члены семьи, какие черты при этом проявлялись всё сильнее.

Роль наших примеров была не в том, чтобы показать сущность «извлечения», «чтения» и т. д. сквозь завесу несущественных черт; эти примеры не были описаниями внешнего, побуждающего нас гадать о внутреннем, которое по той или иной причине не может быть продемонстрировано в своей наготе. Мы склонны считать, что наши примеры являются косвенными средствами создания определённого образа [image] или идеи в сознании человека, — что они намекают на нечто такое, чего не могут показать. Дела обстояли бы таким образом, например, в случае, если я хочу создать у кого-то мысленный образ внутреннего убранства определённой комнаты восемнадцатого века, в которую его не пускают. Поэтому я применяю следующий метод. Я показываю ему дом снаружи, указываю окна интересующей нас комнаты и далее веду его в другие комнаты того же периода.

Наш метод чисто описательный; данные нами описания не являются даже намеками на объяснения.


II

1. Всякий ли раз мы испытываем ощущение знакóмости [familiarity], когда смотрим на знакомые объекты? Или мы испытываем его в большинстве случаев?

Когда мы в действительности его испытываем?

Нам поможет ответить следующий вопрос: Что мы противопоставляем ощущению знакóмости с чем-либо?

Мы противопоставляем ему удивление.

Могут сказать: «Отсутствие знакóмости — более яркое переживание, чем знакóмость».

Мы говорим: А показывает В ряд объектов. В должен сказать А, знакóм ему данный объект или же нет. Вопрос может быть: а) «Знает ли В, что это за объекты?» или b) «Опознаёт ли он каждый конкретный объект?».

(1). Возьмём случай, при котором В показывают ряд приборов — весы, термометр, спектроскоп и т. д.

(2). В показывают карандаш, ручку, чернильницу и булыжник. Или:

(3). Вместо знакомых объектов ему показывают объект, о котором он говорит: «Он выглядит так, как если бы служил какой-то цели, но я не знаю, какой».

Что происходит, когда В опознает нечто как карандаш?

Предположим, А показал ему объект, похожий на палочку. В берёт его в руки, внезапно тот распадается на две части, одна из них — футляр, а другая — карандаш. В говорит: «О, это же карандаш!». Он опознал объект как карандаш.

(4). Мы могли бы сказать: «В всегда знал, на что похож карандаш; он мог бы, например, вытащить карандаш, когда его об этом попросили. Он не знал, что объект, который ему дали, содержал карандаш, который он мог вытащить в любое время». Сравните с этим случай (5):

(5). В показывают слово, написанное на листке бумаги, который Держат вверх ногами. Он не узнаёт слово. Листок постепенно переворачивают, пока В не говорит: «Теперь я вижу, что это. Это „карандаш“».

Мы могли бы сказать: «Он всегда знал, как выглядит слово „карандаш“. Он не знал, что слово, которое ему показали, если его перевернуть, выглядит как „карандаш“».

В обоих случаях (4) и (5) вы могли бы сказать, что нечто было скрыто. Но отметим различные применения слова «скрыто».

(6). Сравним со следующим. Вы читаете письмо и не можете прочесть одно из его слов. Вы догадываетесь из контекста, что это должно быть за слово. Вы опознаете эту закорючку как е, вторую — как с, третью — как т. Этот случай отличается от случая, когда слово «ест» было заляпано кляксой и вы только догадались, что на этом месте должно быть слово «ест».

(7). Сравните. Вы видите слово и не можете его прочесть. Его слегка изменяют, добавляя черту, удлинив штрих и т. п. Теперь вы можете его прочесть. Сравните это изменение с переворачиванием в (5) и заметьте, что есть смысл в том, что, когда слово перевернули, вы увидели, что оно не было изменено. То есть бывает случай, когда вы говорите: «Я смотрел на слово, когда его переворачивали, и знаю, что сейчас оно остаётся тем же самым, каким было, когда я его не узнавал».

(8). Предположим, игра между А и В заключается только в том, что В должен говорить, знает ли он определённый объект или же нет, но не сообщать, что это за предмет. Предположим, ему показали обычный карандаш после того, как показали гигрометр, который он раньше никогда не видел. Когда ему показали гигрометр, он сказал, что не знаком с ним, а когда показали карандаш — что узнал его. Что произошло, когда он узнал его? Должен ли он был сказать себе, хотя и не говорил А, что то, что он видел, является карандашом? Почему мы должны это предполагать?

Далее, опознав карандаш, он опознал его в качестве чего?

(9). Предположим даже, что он сказал себе: «О, это же карандаш», могли бы вы сравнить этот случай с (4) или (5)? В этих случаях можно было бы сказать: «Он опознал это как то» (как на «это» указывая, например, на скрытый в футляре карандаш, а как на «то» — на обыкновенный карандаш, и сходным образом в (5)).

В (8) карандаш не подвергался изменению, и слова «О, это же карандаш» не указывали на образец, сходство которого с показанным карандашом признал В.

Если бы у В спросили: «Что такое карандаш?», он не стал бы указывать на другой объект как на образец или пример, но мог бы непосредственно указать на показанный ему карандаш.

«Но когда он говорил: „О, это же карандаш“, откуда он знал, что это такое, если он не опознал его как нечто?» — На самом деле это сводится к следующему: «Как он опознал „карандаш“ в качестве имени вещи такого сорта?». Ну и как же он опознал его? Он только отреагировал на него особым образом, сказав это слово.

(10). Предположим, некто показывает вам цвета и просит вас назвать их. Указывая на определённый объект, вы говорите: «Это — красное». Что бы вы ответили, если бы вас спросили: «Откуда вы знаете, что это — красное?».

Конечно, в определённом случае В мог бы получить общее объяснение, скажем: «Мы будем называть „карандашом“ всё, чем можно легко писать на вощёной дощечке». Затем А показывает В среди других объектов небольшой заострённый предмет, и В приходит в голову мысль: «Этим можно легко писать», и он говорит: «О, это же карандаш». В этом случае мы можем сказать, что имеет место вывод [derivation]. В (8), (9), (10) вывода нет. В (4) мы могли бы сказать, что В вывел, что показанный ему объект является карандашом, посредством образца, иначе такой вывод не мог бы иметь места.

Должны ли мы сказать, что В, глядя на карандаш после того как он видел инструменты, с которыми не был знаком, испытал ощущение знакомости? Вообразим, что могло бы происходить на самом деле. Он увидел карандаш, улыбнулся, почувствовал облегчение, и название предмета, который он увидел, пришло ему на ум или слетело с языка.

Не является ли чувство облегчения как раз тем, что характеризует переживание перехода от незнакомых вещей к знакомым?


2. Мы говорим, что переживаем напряжённость и расслабленность, облегчение, натянутость и покой в таких различных случаях, как: Человек держит тяжесть на вытянутой руке; его рука, всё его тело находятся в состоянии напряжения. Мы разрешаем ему опустить тяжесть, напряжение ослабляется. Человек бежит, потом отдыхает. Человек мучительно размышляет о решении проблемы у Евклида, затем находит его и расслабляется. Человек пытается вспомнить имя и расслабляется, вспомнив его.

А если бы мы спросили: «Что объединяет эти случаи, чтобы заставить нас сказать, что они являются случаями напряжённости и расслабленности?».

Что заставляет нас использовать выражение «порыться в памяти», когда мы пытаемся вспомнить слово?

Зададим вопрос: «В чём заключается сходство между поисками слова в вашей памяти и поисками моего друга в парке?». В чём бы заключался ответ на такой вопрос?

Ответ одного рода, несомненно, заключался бы в описании ряда промежуточных случаев. Можно было бы сказать, что поиск чего-то в вашей памяти больше похож не на поиск моего друга в парке, а, скажем, на поиск правильного написания слова в словаре. Можно было бы привести дополнительные случаи. По-другому указать на сходство можно было бы, например, сказав: «В обоих этих случаях мы сначала не можем записать слово, а затем можем». Это то, что мы называем указанием на общую черту [common feature].

Важно заметить, что нам не нужно осознавать указанные подобным образом сходства в тех случаях, когда при попытке вспомнить нас побуждают использовать слова «поиск», «разыскивание» и т. д.

Можно было бы сказать: «Конечно, сходство должно было зацепить нас, в противном случае мы бы не сподвиглись употребить одно и то же слово». — Сравним это высказывание со следующим: «Сходство между этими случаями должно цеплять, чтобы заставить нас использовать один и тот же образ для репрезентации обоих случаев». Это говорит о том, что некоторый акт должен предшествовать акту использования этого образа. Но почему бы тому, что мы называем «цепляющим нас сходством», не заключаться, частично или полностью, в нашем использовании одного и того же образа? И почему бы ему не заключаться, частично или полностью, в том, что нас побуждает употреблять одну и ту же фразу?

Мы говорим: «Этот образ (или эта фраза) неотвязно преследует меня». Разве это не переживание?

Мы рассматриваем здесь случаи, при которых, как можно было бы грубо сформулировать, грамматика слова, по-видимому, предполагает «необходимость» определённого промежуточного шага, хотя на самом деле это слово употребляется в случаях, когда такой промежуточный шаг не делается. Так, мы склонны говорить: «Человек должен понимать приказ до того, как он его выполнит», «Он должен знать место, где у него болит, до того, как сможет на него указать», «Он должен знать мелодию до того, как он её пропоёт» и т. п.

Зададим следующий вопрос. Предположим, я объяснил кому-то слово «красный» (или значение слова «красный»), указывая на различные красные объекты и давая остенсивное объяснение. Что значит сказать: «Если он понял значение, он принесёт мне красный объект, когда я его попрошу»? Это, по-видимому, значит, что если он действительно понял, что является общим между всеми объектами, которые я ему показал, то он будет в состоянии следовать моим указаниям. Но что представляет собой это общее для всех объектов?

Можете ли вы сказать мне, что общего у светло-красного и тёмно-красного? Сравним с этим следующий случай. Я показываю вам изображения двух различных ландшафтов. На обоих изображениях среди многих других объектов есть изображение куста, и оно в точности одинаково и там, и там. Я прошу вас: «Укажите, что общего в этих двух изображениях», — ив качестве ответа вы указываете на этот куст.

Теперь рассмотрим следующее объяснение. Я даю кому-то две коробки, содержащие различные вещи, и говорю: «Объект, общий для обеих коробок, называется вилкой». Человек, которому я даю это объяснение, должен перебирать объекты в обеих коробках, пока не найдёт тот, который является для них общим, и таким образом, как мы можем сказать, он прибегает к остенсивному объяснению. Или следующее объяснение: «На этих двух изображениях вы видите пятна многих цветов; один цвет, который вы обнаруживаете на обоих изображениях, называется „розовато-лиловый“». — В этом случае имеет смысл сказать: «Если он увидел (или обнаружил) то, что является общим у этих двух изображений, он теперь сможет принести мне розовато-лиловый объект».

Может также случиться следующее: Я говорю кому-то: «Я объясню тебе слово „w“ показывая различные объекты; „w“ означает то, что у всех них является общим». Сначала я показываю ему две книги, и он спрашивает себя: «Наверно, „w“ означает „книга“?». Затем я указываю на кирпич, и он говорит себе: «Возможно, „w“ означает „параллелепипед“». Наконец я указываю на раскалённые угли, и он говорит себе: «О, он имеет в виду „красное“, ибо все эти объекты имеют нечто красное». Было бы интересно рассмотреть другую форму этой игры, где человек на каждой стадии должен нарисовать карандашом или написать красками то, что, как он думает, я имею в виду. Интерес в этой версии вызывает то, что в некоторых случаях было бы вполне очевидно, чтó именно он должен изобразить, скажем, когда он видит, что все объекты, которые я ему показал до сих пор, отмечены одной и той же торговой маркой (он рисует торговую марку). С другой стороны, чтó он должен изобразить, осознав, что у всех предметов есть нечто красное? Красное пятно? Каких очертаний и какого оттенка? Здесь пришлось бы установить некое соглашение, например, что нарисованное красное пятно с неровными краями означает не то, что общим у объектов является это красное пятно с неровными краями, но нечто красное.

Если, указывая на красные пятна различных оттенков, вы спросите человека: «Что общего в этих пятнах, что заставляет вас назвать их красными?», — он, вероятно, ответит: «Разве вы не видите?». И это, конечно, не будет указанием на общий элемент.

Бывают случаи, когда опыт учит нас, что человек не способен выполнить приказ, например, типа «Принеси мне x», если он не увидел, что было общего у различных объектов, на которые я указывал как на объяснение «x». И «видение того, что в них общего» в одних случаях заключается в указании на него, в других — в пристальном разглядывании и сопоставлении красных пятен, или в словах, сказанных про себя: «Ага, он имеет в виду красное», или, может быть, в одновременном рассмотрении всевозможных красных пятен на различных объектах и т. п. — С другой стороны, бывают случаи, когда не наблюдается никакого процесса, сравнимого с этим промежуточным «видением того, что в них общего», однако мы всё ещё употребляем эту фразу, и несмотря на то, что на сей раз нам следовало бы сказать: «Если после демонстрации ему этих вещей он приносит мне другой красный объект, тогда я скажу, что он увидел общую характеристику объектов, которые я ему показывал». Критерием его понимания теперь становится выполнение приказа.


3. «Почему вы называете все эти различные переживания „напряжением“?» — «Потому что они имеют некоторый общий элемент». — «Что общего имеют телесное и ментальное напряжение?» — «Я не знаю, но некоторое сходство, очевидно, есть».

Тогда почему вы говорили, что эти переживания имеют нечто общее? Не содержит ли это выражение лишь сравнение нынешнего случая с теми, в которых мы изначально говорим, что два переживания имеют нечто общее? (Так, мы могли бы сказать, что в некоторых переживаниях радости и страха общим является чувство учащённого сердцебиения.) Но когда вы говорили, что эти два переживания напряжения имеют нечто общее, вы хотели лишь иными словами выразить их сходство. Тогда высказывание, что сходство состоит в существовании общего элемента, не является объяснением.

К тому же, скажем ли мы, что вы ощутили сходство, когда сравнивали эти два переживания, и что именно это заставляет вас использовать одно и то же слово в обоих случаях? Если вы говорите, что у вас есть ощущение сходства, позвольте задать несколько вопросов об этом:

Можете ли вы сказать, что это ощущение было локализовано в том или ином месте?

Когда именно вы действительно ощутили это? Ибо то, что мы называем сравнением двух переживаний, является довольно сложной деятельностью: возможно, вы вызвали эти два переживания в воображении, и как воображение телесного напряжения, так и воображение ментального напряжения, каждое по-своему были воображением процесса, а не состояния, застывшего во времени. Затем спроси́те себя, на протяжении какого времени в течение всего этого процесса у вас было ощущение сходства.

«Но я, конечно, не сказал бы, что они сходны, если бы не обладал переживанием их сходства». — Но разве это переживание должно быть чем-то таким, что вы называете ощущением? Предположим на мгновение, что это переживание было переживанием самого слова «сходный». Назвали бы вы его ощущением?

«Но разве не существует ощущения сходства?» — Я думаю, что существуют ощущения, которые можно назвать ощущениями сходства. Но вы не всегда ощущаете что-то подобное, когда «замечаете сходство». Рассмотрим различные переживания, которые у вас имеются, когда вы замечаете сходство.

a) Бывает своего рода переживание, которое можно было бы назвать трудностью с различением [being hardly able to distinguish]. Например, вы видите, что две длины или два цвета почти совсем одинаковы. Но если я спрошу себя: «Заключается ли это переживание в обладании особым ощущением?», то должен буду признать, что оно определённо не характеризуется одним лишь подобным ощущением и что очень важной частью этого переживания будет блуждание моего взгляда с одного объекта на другой, пристальная фиксация его то на одном, то на другом объекте, возможно, сопровождаемая словами, выражающими сомнение, покачиванием головой и т. д., и т. п. Можно сказать, что среди этих разнообразных переживаний практически не остаётся места для ощущения сходства.

b) Сравним с этим случай, когда нет каких-либо затруднений с различением двух объектов. Предположим, я говорю: «На этой клумбе я предпочитаю высаживать два вида растений сходного цвета, чтобы избежать сильного контраста». Здесь могло бы иметь место переживание, которое можно было бы описать как лёгкое скольжение взглядом с одного на другое.

с) Я слушаю вариацию музыкальной темы и говорю: «Я ещё не вижу, почему это вариация данной темы, но я вижу определённое сходство». Происходило следующее: в определённые моменты проигрывания вариации, в определённых кульминационных точках, у меня возникало переживание «знания того, в каком месте темы я находился». И это переживание могло заключаться либо в воображении определённых фигур темы, либо в прочитывании их воображаемой записи, или в действительном указании на них в партитуре и т. д.

«Но когда два цвета похожи, переживание сходства, конечно, заключалось бы в обращении внимания на сходство, которое есть между ними». — Но похож ли синевато-зелёный на жёлтовато-зелёный или же нет? В определённых случаях мы сказали бы, что они сходны, в других — что они совершенно различны. Правильно ли было бы сказать, что в этих двух случаях мы обратили внимание на различные отношения между ними? Предположим, я наблюдал процесс, в результате которого синевато-зелёный постепенно изменялся в чисто зелёный, жёлтовато-зелёный, жёлтый и оранжевый. Я говорю: «Превращение синевато-зелёного в жёлтовато-зелёный занимает мало времени, потому что эти цвета похожи». — Но разве вы не должны обладать некоторым переживанием сходства, чтобы быть в состоянии сказать так? — Переживание может заключаться в ви́дении двух цветов и произнесении, что они оба зелёные. Или оно может заключаться в ви́дении ленты, цвет которой изменяется описанным образом от одного конца к другому, и обладании каким-то одним из тех переживаний, которые можно назвать фиксацией того, насколько близко друг к другу расположены синевато-зелёный и жёлтовато-зелёный по сравнению с синевато-зелёным и оранжевым.

Мы употребляем слово «сходный» в огромной семье случаев.

Утверждение, что мы употребляем слово «напряжение» как для ментального, так и для телесного напряжения, потому что между ними есть сходство, довольно удивительно. Разве мы сказали бы, что слово «синий» употребляется как для обозначения светло-синего, так и для тёмно-синего, потому что между ними есть сходство? Если бы вас спросили: «Почему вы также называете это „синим“?», — вы бы сказали: «Потому что оно тоже является синим».

Можно предположить, что объяснение заключается в том, что в данном случае вы называете «синим» то, что является общим у этих двух цветов, и что, если вы называли «напряжением» то, что было общим у двух переживаний напряжения, то было бы ошибочно сказать: «Я назвал и то, и другое переживание „напряжением“, потому что они обладали определённым сходством», и вместо этого вы должны были бы сказать: «Я использовал слово „напряжение“ и в том, и в другом случае, потому что и там, и там присутствовало напряжение».

Как бы мы ответили на вопрос: «Что общего имеют светло-синий и тёмно-синий?». На первый взгляд, ответ кажется очевидным: «Оба они являются оттенками синего». Но на самом деле это — тавтология. Поэтому зададим такой вопрос: «Что общего имеют те цвета, на которые я указал?». (Предположим, один из них светло-синий, а другой — тёмно-синий.) Ответом на это на самом деле должно быть: «Я не знаю, какую игру вы разыгрываете». Усмотрел бы я в них наличие чего-то общего и чтó именно я назвал бы этим общим — всё зависело бы от конкретной игры.

Вообразим следующую игру: А показывает В различные цветовые пятна и спрашивает его, что в них общего. В должен ответить, указывая на определённый первичный цвет. Так, если А указывает на розовый и оранжевый, В должен указать на чисто красный. Если А указывает на два оттенка зеленовато-синего, В должен указать на чисто зелёный и чисто синий и т. д. Если в этой игре А показал В светло-синий и тёмно-синий и спросил, что в них общего, то ответ очевиден. Если бы затем он указал на чисто красный и чисто зелёный, ответ заключался бы в том, что эти цвета не имеют ничего общего. Но я мог бы легко вообразить обстоятельства, при которых мы сказали бы, что они имеют нечто общее, и, не сомневаясь, сказали бы чтó именно. Вообразим употребление языка (культуру), в которой имелось бы общее имя для зелёного и красного, с одной стороны, и жёлтого и синего, с другой. Предположим, например, что там есть две касты, одна — каста патрициев, облачённых в красные и зелёные одежды, а другая — плебеев, облачённых в синие и жёлтые одежды. На жёлтый и синий всегда указывают как на плебейские цвета, а на красный и зелёный — как на патрицианские цвета. Будучи спрошенным, что общего в красном и зелёном пятнах, человек нашего племени, не колеблясь, скажет, что оба они являются патрицианскими.

Мы также легко могли бы вообразить язык (и это вновь подразумевает культуру), в котором нет общего выражения для светло-синего и тёмно-синего, и первый называется, скажем, «Кембридж», а второй — «Оксфорд». Если вы спросите человека этого племени, что общего у Кембриджа и Оксфорда, он будет склонен сказать: «Ничего».

Сравним с предыдущей следующую игру. В показывают определённые изображения, комбинации из цветовых пятен. Когда его спрашивают, чтó эти изображения имеют общего, он должен указать на образец красного, если на обоих есть красное пятно, и на образец зелёного, если на обоих есть зелёное пятно, и т. д. Это покажет вам, какими различными способами может быть использован этот один и тот же ответ.

Рассмотрим такое объяснение: «Под „синим“ я подразумеваю то, что является общим для этих цветов». — Разве такое объяснение не может быть правильно понято? Например, если кому-то отдадут приказ принести другой синий объект, он исполнит его удовлетворительным образом. Но, возможно, он принесет красный объект, и мы тогда скажем: «Он, по-видимому, заметил некоторого рода сходство между образцами, которые мы ему показывали, и этой красной вещью».

Замечание. Некоторые люди, когда их просят пропеть ноту, которую мы извлекаем, ударив по клавише пианино, часто поют квинту этой ноты. Это позволяет с лёгкостью вообразить, что язык может иметь для определённой ноты и её квинты одно и то же имя. С другой стороны, вопрос о том, что нота и её квинта имеют общего, вызвал бы у нас затруднение. Ведь слова «Они имеют определённое сродство», конечно, не будут ответом.

Одна из наших задач здесь — дать образ грамматики (употребления) слова «определённый».

Сказать, что мы употребляем слово «синий», чтобы обозначить «то, что все эти оттенки цвета имеют общего», само по себе означает не более, нежели то, что мы употребляем слово «синий» во всех этих случаях.

И фраза: «Он видит то, что все эти оттенки имеют общего», может указывать на самые разнообразные явления, т. е. на те всевозможные явления, которые выступают в качестве критерия «его видения того, что…» Или всё происходящее может заключаться в том, что, если его попросят принести другой оттенок синего, он выполнит наше приказание удовлетворительным образом. Или пятно чистого синего цвета может появиться перед его мысленным взором, когда мы показываем ему различные образцы синего; или он может инстинктивно повернуть голову в направлении другого оттенка синего, который мы не показывали ему в качестве образца и т. д., и т. п.

Должны ли мы сказать, что ментальное напряжение и телесное напряжение суть «напряжения» в одном и том же смысле слова или в различных (или «слегка различных») смыслах слова? — В некоторых подобных случаях ответ нам представлялся бы несомненным.


4. Рассмотрим следующий случай. Мы научили кого-то употреблению слов «темнее» и «светлее». Он мог бы, например, выполнить такой приказ: «Нарисуй мне пятно более тёмного цвета, чем тот, который я тебе показываю». Предположим, теперь я сказал ему: «Прослушай пять гласных — a, e, и, о, у — и расположи их в порядке потемнения». Он может выглядеть озадаченным и ничего не предпринять, но может (и некоторые люди так и сделают) расположить гласные в определённом порядке (обычно — и, e, а, о, у). Можно представить себе, что расположение гласных в порядке потемнения предполагало, что произнесение каждой гласной сопровождалось в воображении человека определённым цветом; расположив их затем в порядке потемнения, он предоставил вам соответствующее упорядочивание гласных. Но вовсе не обязательно, чтобы нечто подобное происходило на самом деле. Человек может исполнить приказ: «Расположи гласные в порядке потемнения», вообще не видя каких-либо цветов перед своим мысленным взором.

Если у такого человека спросить, «действительно» ли гласная у темнее, чем гласная e, он скорее всего ответит нечто вроде: «На самом деле она не темнее, но она каким-то образом вызывает у меня более тёмное впечатление».

Но что если мы спросим его: «Что вообще заставляет тебя употреблять слово „темнее“ в данном случае?»?

Опять-таки мы могли бы сказать: «Он должен был видеть нечто общее как для двух цветов, так и для двух гласных». Но если он не способен определить, чем был этот общий элемент, то нам остаётся лишь тот факт, что в обоих случаях он был склонен употребить слова «темнее» и «светлее».

Обратите внимание на слово «должен» в выражении «он должен был видеть нечто…» Говоря так, вы не имели в виду, что на основании прошлого опыта вы заключили, что он, вероятно, видел нечто. Именно поэтому данное предложение ничего не добавляет к тому, что мы уже знаем, фактически предлагая нам только иную форму слов для описания этого нечто.

Если некто сказал: «Я вижу определённое сходство, однако не могу его описать», — я бы ответил: «Это само по себе уже характеризует твоё переживание».

Предположим, вы смотрите на два лица и говорите: «Они похожи, но я не знаю, в чём состоит это сходство». И предположим, что некоторое время спустя вы сказали: «Теперь я знаю, у них одинаковый разрез глаз». Я бы ответил: «Теперь ваше переживание сходства отличается от того, каким оно было, когда вы видели сходство, но не знали, в чём оно состоит». На вопрос: «Что заставляло вас употреблять слово „темнее“…?» ответ мог бы быть: «Ничто не заставляло меня использовать слово „темнее“, — т. е. если вы спрашиваете меня о причине, по которой я употребил его. Я просто употреблял его, и, более того, я употреблял его с той же интонацией и, возможно, с тем же самым выражением лица и жестикуляцией, которые я склонен употреблять в определённых случаях, когда применяется слово для цветов». — Это легче увидеть, когда мы говорим о глубоком горе, глубоком звуке, глубоком колодце. Некоторые люди способны проводить различие между скоромными [fat] и постными [lean] днями недели. И их переживание, когда они считают день скоромным[40], состоит в применении этого слова, возможно, вместе с жестом, выражающим тучность и определенный комфорт.

Но, возможно, вы склонны сказать, что такое употребление слова и жеста не являются для них первичным переживанием. Сначала они должны почувствовать день как жирный, а затем выразить это понятие словом или жестом.

Но почему вы употребляете выражение «Они должны»? Известно ли вам переживание, которое в этом случае вы называете «понятием и т. д.»? Ибо если это не так, то разве нельзя то, что заставляет вас сказать: «Он должен был обладать понятием, прежде чем… и т. д.», назвать лингвистическим предрассудком?

Скорее из этого и других примеров вы можете усвоить то, что бывают случаи, когда мы можем назвать отдельное переживание «обращением внимания, видением, пониманием, что то-то и то-то имеет место» до того, как выразим его словом или жестом, и что бывают другие случаи, когда, если мы вообще говорим о переживании понимания, мы должны применять это слово к переживанию использования определённых слов, жестов и т. д.

Говоря, что «гласная у на самом деле не темнее, чем гласная e…», человек хотел подчеркнуть, что слово «темнее» использовалось им в различных смыслах, когда он говорил о том, что один цвет темнее другого, и когда — что одна гласная темнее, чем другая.

Рассмотрим следующий пример. Предположим, мы научили человека употреблять слова «зелёный», «красный», «синий», указывая на пятна этих цветов. Мы научили его приносить нам объекты определённого цвета, приказывая: «Принеси мне что-нибудь красное!», отсортировывать объекты различных цветов из кучи и т. п. Предположим, теперь мы показываем ему ворох листьев, некоторые из них коричневые с лёгким красноватым оттенком, другие — жёлтые с лёгким зеленоватым оттенком, и приказываем ему: «Разложи красные и зелёные листья по разным кучкам». Вполне возможно, что он в результате отделит желтовато-зелёные листья от красновато-коричневых. Должны ли мы сказать, что сейчас мы употребили слова «красный» и «зелёный» в том же самом смысле, что и в предыдущих случаях, или же мы употребили их в ином, но сходном смысле? Какие доводы можно было бы привести в пользу последней точки зрения? Можно было бы указать на то, что, если попросить человека нарисовать красное пятно, он определённо не нарисует красновато-коричневое пятно, и, следовательно, можно было бы сказать, что слово «красный» в этих двух случаях означает разное. Но почему бы мне не сказать, что оно имеет только одно значение, но употребляется сообразно обстоятельствам?

Вопрос заключается в следующем: дополняем ли мы наше высказывание о том, что слово имеет два значения, высказыванием, говорящим, что в одном случае оно имеет одно, а в другом — другое значение? В качестве критерия того, что слово имеет два значения, мы можем использовать тот факт, что ему даются два объяснения. Так, мы говорим, что слово «bank» имеет два значения; ибо в одном случае оно обозначает вещь одного сорта, скажем, берег реки, в другом случае — вещь другого сорта, например, Банк Англии. Я указываю здесь образцы употребления слов. Разве нельзя сказать: «Слово „красный“ имеет два значения, поскольку в одном случае оно означает это (указывая на светло-красный), а в другом случае — вот это (указывая на тёмно-красный)», как если бы было только одно остенсивное определение слова «красный», используемое в нашей игре. С другой стороны, можно вообразить языковую игру, в которой два слова, скажем, «красный» и «красноватый», были объяснены посредством двух остенсивных определений, причём первое демонстрировало тёмно-красный объект, второе — светло-красный. Было бы это двумя объяснениями или только одним, зависело бы от естественных реакций людей, использующих язык. Мы могли бы обнаружить, что человек, которому мы предоставили остенсивное определение «Это называется „красным“» (указывая на некий красный предмет), вследствие этого на приказ: «Принеси мне что-нибудь красное!», принесёт любой красный объект, независимо от оттенка красного. Другой человек может поступить иначе и принести объекты определённых оттенков, близких тому, который мы указали ему при объяснении. Мы могли бы сказать, что этот человек «не видит, что есть общего между всеми различными оттенками красного». Но помните, пожалуйста, что наш единственный критерий — это поведение, которое мы описали.

Рассмотрим следующий случай: В обучали употреблению слов «светлее» и «темнее». Ему показывали объекты различных цветов и наставляли, что этот цвет называют более тёмным, чем тот, тренируя приносить объект по приказу «Принеси что-нибудь более тёмное, чем это» и описывать цвет объекта, говоря, что этот темнее или светлее определенного образца и т. д., и т. п. Теперь ему отдают приказ разложить ряд объектов, располагая их в порядке потемнения. Он делает это, выкладывая последовательность книг, записывая ряд названий животных и записывая пять гласных в следующем порядке: у, о, а, e, и. Мы спрашиваем его, почему он выстроил последний ряд таким образом, и он отвечает: «Ну, о светлее, чем у, а e светлее, чем о». — Мы будем удивлены его установкой, но в то же время допустим, что в его словах что-то есть. Возможно, мы скажем: «Но смотри, конечно же e светлее, чем о, не так, как эта книга светлее, чем та». — Он же может пожать плечами и сказать: «Я не знаю, но e точно светлее, чем о, разве не так?».

Возможно, мы склонимся к тому, чтобы рассматривать этот случай как некоторого рода аномалию, и скажем: «В должен владеть другим смыслом, с помощью которого он упорядочивает как цветные объекты, так и гласные». И если мы попытаемся сделать эту нашу идею (совершенно) ясной, то придём к следующему: Нормальный человек регистрирует светлость и тёмноту визуальных объектов при помощи одного инструмента, а то, что можно было бы называть светлостью и темнотой звуков (гласных), — при помощи другого, в том смысле, в котором можно сказать, что лучи с определённой длиной волны мы регистрируем нашим зрением, а лучи другой части спектра — нашим ощущением температуры. С другой стороны, мы хотим сказать, что В упорядочивает как звуки, так и цвета считыванием показаний только с одного инструмента (органа чувств) (в том смысле, в котором фотографическая пластинка может фиксировать лучи спектра, которые мы могли бы охватить только двумя нашими чувствами).

Приблизительно такой образ стоит за нашей идеей, что В должен был «понимать» слово «темнее» иначе, чем нормальный человек. С другой стороны, давайте сопоставим с этим образом тот факт, что в нашем случае нет основания для «другого чувства». — И, фактически, употребление слова «должен», когда мы говорим: «В должен был понимать это слово иначе», уже показывает нам, что это предложение (действительно) выражает нашу решимость смотреть на явления, которые мы наблюдаем после, в свете образа [after[41] the picture], очерченного в этом предложении.

«Но, конечно, он употреблял слово „светлее“ в ином смысле, когда говорил, что гласная e светлее, чем гласная y». — Что это значит? Проводите ли вы различие между смыслом, в котором он употреблял слово, и его употреблением этого слова? То есть хотите ли вы сказать, что если некто употребляет слово, как его употребляет В, то наряду с различием в употреблении должно иметь место какое-то другое различие, скажем, в его сознании? Или вы хотите сказать только то, что употребление слова «светлее» было, конечно, иным, когда он применял его по отношению к гласным?

Является ли фактом то, что эти употребления различаются чем-то сверх и помимо того, что вы описываете, когда указываете на отдельные различия?

Если бы кто-то сказал, указывая на два пятна, которые я назвал красными: «Вы, конечно, употребляете слово „красный“ в двух случаях по-разному», то я ответил бы: «Это — светло-красный, а это — тёмно-красный, — но почему я должен был бы говорить о различных употреблениях?».

Конечно, легко указать на различия между той частью игры, в которой мы применяли слова «светлее» и «темнее» к цветным объектам, и той частью, в которой мы применяем эти слова к гласным. В первой части два объекта сравнивали друг с другом, переводя взгляд с одного на другой, рисовали оттенки — более тёмный и более светлый, нежели у заданного образца; во второй части не было зрительного сравнения, рисования и т. д. Но когда на эти различия обращают внимание, мы всё ещё вольны говорить как о двух частях одной и той же игры (как мы только что сделали), так и о двух разных играх.

«Но разве я не осознаю, что отношение между более светлым и более темными кусками материи иное, нежели отношение между гласными e и у, — как, с другой стороны, я осознаю, что отношение между гласными у и e то же самое, что и отношение между гласными e и и?» — При одних обстоятельствах мы в этих случаях будем говорить о различных отношениях, а при других — об одних и тех же отношениях. Можно сказать: «Это зависит от того, как их сравнивают».

Зададим вопрос: «Должны ли мы сказать, что стрелки → и ← указывают одно и то же направление или же разные направления?» — На первый взгляд, естественно было бы сказать: «Конечно, разные направления». Но взгляните на это следующим образом: Если я смотрю в зеркало и вижу отражение своего лица, я могу принять это за критерий того, что я вижу свою собственную голову. Если, с другой стороны, я видел бы в зеркале затылок, я мог бы сказать: «Это не может быть моей собственной головой, которой я смотрю, но является головой, которая смотрит в противоположном направлении». Это могло бы привести меня к тому, чтобы сказать, что стрелка и отражение стрелки в зеркале имеют одно и то же направление, когда они повернуты в направлении друг к другу, и противоположные направления, когда передний конец одной указывает на задний конец другой. Вообразим случай, что человека обучали обычному употреблению словосочетания «тот же самый» в случаях «тот же самый цвет», «тот же самый оттенок», «та же самая длина». Его также обучали использовать словосочетание «указывать на» в таких контекстах, как: «Эта стрелка указывает на дерево». Теперь мы показываем ему две стрелки, направленные друг на друга, и две стрелки, следующие одна за другой, и спрашиваем, какой из этих двух случаев он отнёс бы к следующей фразе: «Две стрелки указывают в одном и том же направлении». Разве трудно вообразить, что если бы определённые применения преобладали в его сознании, он был бы склонен сказать, что стрелки → и ← указывают «в одном и том же направлении»?

Когда мы слышим диатоническую гамму, мы склонны говорить, что после каждых семи нот повторяется та же самая нота, и, будучи спрошены, почему мы снова называем её той же самой нотой, возможно, отвечаем: «Ну, это снова до». Но это не то объяснение, к которому я стремлюсь, ибо я спросил: «Что заставляет называть её снова до?» И ответом на это, по-видимому, было бы: «Ну, разве вы не слышите, что это та же самая нота, только октавой выше?» — Здесь мы также могли бы представить себе, что человека обучили нашему употреблению словосочетания «тот же самый» в применении к цветам, длинам, направлениям и т. д. Теперь предположим, что для него исполнили диатоническую гамму и спросили, слышит ли он снова и снова одну и ту же ноту, повторяющуюся через определённый интервал. Можно легко представить себе несколько ответов, например, он мог бы сказать, что слышал ту же самую ноту поочерёдно после каждых четырёх или трёх нот (т. е. называя тонику, доминанту и октаву одной и той же нотой).

Если мы проделаем этот эксперимент с двумя людьми А и В, и окажется, что А применял выражение «та же самая нота» только к октаве, а В — к доминанте и октаве, то вправе ли мы сказать, что эти двое слышат разные вещи, когда мы играем для них диатоническую гамму? — Если мы скажем «да», то давайте выясним, продолжим ли мы настаивать, что между этими двумя случаями, помимо различия, которое мы наблюдали, должно быть какое-то другое различие или же мы не будем настаивать на этом.


5. Все рассматриваемые здесь вопросы связаны со следующей проблемой. Предположим, вы обучили кого-то записывать ряд чисел согласно такому правилу: «Всегда записывай число на n большее, чем предыдущее». (Это правило сокращается до: «Прибавь n».) Цифрами в этой игре должны быть группы штрихов |, ||, ||| и т. д. То, что я называю обучением этой игре, заключается, конечно, в предоставлении общих объяснений и примеров. Эти примеры берутся из области, скажем, в интервале от 1 до 85. Теперь мы приказываем ученику: «Прибавляй 1». Через некоторое время мы наблюдаем, что, перейдя 100, он сделал то, что мы назвали бы прибавлением 2; перейдя 300, он делает то, что мы назвали бы прибавлением 3. Мы требуем у него объяснений: «Разве я не говорил тебе всегда прибавлять 1? Посмотри, что ты делал до того, как получил 100!». Предположим, ученик сказал, указывая на числа 102, 104 и т. д.: «Но разве я не делал здесь то же самое? Я думал, вы хотели от меня именно этого». — Вы видите, что здесь мы ничего не добились бы, если бы снова сказали: «Но разве ты не видишь..?», вновь указывая ему на правила и примеры, которые мы ему приводили. Мы можем в таком случае сказать, что этот человек естественным образом понимает (интерпретирует) правило (и примеры), которые мы задали, так, как если бы оно говорило: «Прибавляй 1 до 100, затем 2 до 200 и т. д.».

(Это было бы похоже на случай человека, который отреагировал на приказ, отданный ему посредством указывающего жеста, двигаясь не естественным образом в направлении от плеча к кисти, но в противоположном направлении. И понимание здесь означает то же самое, что реагирование.)

«Я полагаю, ваши слова сводятся к утверждению, что для правильного следования правилу „Прибавляй 1“ на каждом шаге требуется новое озарение, интуиция». — Но что значит правильно следовать правилу? Как и когда должно решаться, какой предпринятый шаг является правильным в данный момент? — «Правильный шаг в каждый момент — это шаг, который находится в соответствии с правилом, как оно подразумевается, планируется». — Я полагаю, идея заключается в следующем. Когда вы задавали правило «Прибавляй 1» и подразумевали именно это, вы подразумевали, что он запишет 101 после 100, 199 после 198,1041 после 1040 и т. п. Но каким образом вы осуществили все эти акты подразумевания (я предполагаю, что их бесконечное число), когда задавали ему правило? Или же это представляет правило в ложном свете? И вы сказали бы, что есть только один акт подразумевания, из которого, тем не менее, следуют в свою очередь все другие акты или каждый из них? Но разве суть дела как раз не в том: «Что следует из общего правила?» Вы могли бы сказать: «Конечно же, задавая ему правило, я знал, что подразумевал, чтобы после 100 он переходил к 101». Но здесь вас вводит в заблуждение грамматика слова «знать». Являлось ли знание этого неким ментальным актом, посредством которого вы в тот момент осуществляли переход от 100 к 101, некоторым актом вроде того, чтобы сказать себе: «Я хочу, чтобы он записал 101 после 100»? В этом случае спросите себя, сколько таких актов вы осуществили, когда задавали ему правило. Или под знанием вы подразумеваете некоторого рода предрасположенность [disposition]? Тогда только опыт может научить нас, предрасположенностью к чему она была. «Но, конечно, если меня спросят, какое число нужно написать после 1568, я бы ответил: 1569». Осмелюсь спросить, почему вы в этом уверены? На самом деле ваша идея заключается в том, что каким-то образом в загадочном акте подразумевания правила вы осуществляете переходы без того, чтобы осуществлять их на самом деле. Вы перешли все мосты до того, как туда добрались. Эта странная идея связана с особым употреблением слова «подразумевать». Предположим, наш человек дошёл до числа 100 и после него записал 102. Вы тогда сказали бы: «Я подразумевал, что ты напишешь 101». Итак, прошедшее время слова «подразумевать» предполагает, что, когда было задано правило, был выполнен отдельный акт подразумевания, хотя, фактически, это выражение не ссылается на такой акт. Прошедшее время можно было бы объяснить, сформулировав предложение следующим образом: «Если бы ты спросил меня раньше, что я хочу, чтобы ты сделал на этой стадии, я сказал бы…». Но то, что вы сказали бы это, является гипотезой.

Чтобы прояснить это, обдумаем такой пример. Кто-то говорит: «Наполеон был коронован в 1804 году». Я спрашиваю его: «Ты подразумеваешь человека, который выиграл битву при Аустерлице?». Он говорит: «Да, я подразумеваю его». — Означает ли это, что когда он «подразумевал его», он некоторым образом размышлял о победе Наполеона в битве при Аустерлице?

Выражение «Правило подразумевало, что после 100 следует 101» создаёт впечатление, что это правило, как оно подразумевалось, предвещает все переходы, которые должны быть сделаны в соответствии с ним. Но предположение о предсказании перехода не позволит нам продвинуться вперёд, поскольку оно не наводит мост над пропастью между правилом и реальным переходом. Если одни лишь слова правила не могут предвосхитить будущего перехода, не смогут сделать этого и никакие ментальные акты, сопровождающие эти слова.

Мы вновь и вновь сталкиваемся с этим странным суеверием (как можно было бы его назвать), что ментальный акт способен перейти мост прежде, чем мы его достигнем. Это затруднение возникает всякий раз, когда мы пытаемся размышлять об идеях мышления, желания, ожидания, убеждения, знания, пытаясь решить математическую задачу, доказать теорему и т. д.

Нас заставляет использовать правило так, как мы это делаем в конкретной точке ряда, не акт озарения, интуиция. Было бы меньшей путаницей называть его актом решения, хотя это также вводит в заблуждение, ибо не происходит ничего подобного акту решения, но, возможно, только акт записывания или произнесения. И ошибка, которую мы склонны совершать здесь и в тысяче похожих случаев, обозначена словом «заставлять», как мы употребляем его в предложении: «Не акт озарения заставляет нас использовать правило так, как мы его используем», потому что имеет место идея, что «нечто должно заставлять нас» делать то, что мы делаем. И это вновь приводит к путанице между поводом и причиной. Мы не нуждаемся в причине, чтобы следовать правилу так, как мы ему следуем. Цепь причин имеет конец.

Сравним теперь следующие предложения: «Конечно, если после 100 вы переходите к 102, 104 и т. д., то правило ‘Прибавь Г используется по-другому» и «Конечно, слово „темнее“ используется по-другому, если после применения его для цветных пятен, мы применяем его для гласных». Я сказал бы: «Это зависит от того, что для вас значит „по-другому“».

Но я, конечно, сказал бы, что мне следует назвать применение слов «светлее» и «темнее» для гласных «другим употреблением слов»; и мне также следует продолжить ряд «Прибавь 1» по схеме: 101, 102 и т. д., но не из-за — или необязательно из-за — некоторого другого оправдывающего ментального акта.


6. Есть своего рода общая болезнь мышления, которая всегда ищет (и находит) то, что можно было бы назвать ментальным состоянием, из которого все наши акты вытекают, словно из некоего резервуара. Так, говорят: «Мода меняется, потому что меняется вкус людей». Вкус — это ментальный резервуар. Но если сегодня портной создаёт покрой платья, отличный от того, который он создал год назад, разве то, что называется изменением его вкуса, не может состоять, отчасти или всецело, только в проделанной работе?

И здесь мы говорим: «Но, конечно же, создание нового кроя само по себе не является изменением вкуса, — и произносить слово не значит подразумевать его, — и говорить, что я убеждён, не значит быть убеждённым; должны быть ощущения, ментальные акты, сопровождающие этот крой и эти слова». И причина, которую мы приводим для такого вывода, заключается в том, что человек определённо мог бы создать новый крой без изменения своего вкуса, сказать, что он убеждён в чём-то, не будучи убеждённым в этом, и т. д. И это, очевидно, верно. Но отсюда не следует, что отличие случая изменения вкуса от случая, когда этого не происходит, не состоит при определённых обстоятельствах просто в создании фасона, который не создавался до этого. Отсюда не следует и то, что в случаях, когда создание нового покроя не является критерием изменения вкуса, критерием должно быть какое-то изменение в некой особой области сознания.

То есть мы не употребляем слово «вкус» в качестве имени ощущения. Думать, что мы это делаем, значит представлять применение нашего языка чрезвычайно упрощённо. Именно таким образом, в основном, и возникают философские загадки; и наш случай вполне аналогичен тому, когда мы думаем, что всегда, когда мы высказываем предикативное утверждение, мы утверждаем, что у предмета есть определённая составляющая (как мы на самом деле поступаем в случае: «Пиво — это алкоголь»).

Для рассмотрения нашей проблемы полезно будет принять во внимание параллель между ощущением или ощущениями, характеризующими определённый вкус, изменениями вкуса, подразумеванием того, что кто-то говорит и т. д., и т. п., — и выражениями лица (жестами или тоном), характеризующими те же самые состояния или события. Если кто-то нам возразит, сказав, что ощущение невозможно сравнить с выражением лица, так как первое суть переживание, а последнее — нет, то пусть он рассмотрит мускульные, кинестетические и тактильные переживания, связанные с жестами и выражением лица.


7. Теперь рассмотрим следующую пропозицию: «Убеждённость [believing] в чём-то не может просто заключаться в высказывании, что ты в этом убеждён, вы должны сказать это с особым выражением лица, жестами и тоном». Несомненно, мы рассматриваем определённые выражения лица, жесты и т. д. как нечто, характеризующее выражение убеждённости. Мы говорим об «уверенном тоне». И, тем не менее, ясно, что этот уверенный тон присутствует не во всех случаях, когда мы в самом деле выражаем уверенность. Вы могли бы сказать: «Именно так! Это показывает, что есть что-то ещё, что-то, стоящее за этими жестами и т. д., — то, что является действительной убеждённостью в противоположность простому выражению убеждённости». — Я ответил бы: «Вовсе нет. Множество различных критериев, при определённых обстоятельствах, отличают случаи убежденности в том, что вы говорите, от случаев отсутствия убеждённости в том, что вы говорите». Возможны случаи, когда наличие иного ощущения, нежели ощущения, связанного с жестами, тоном и т. д., приводит к различию между тем, когда вы подразумеваете то, что говорите, и тем, когда вы этого не подразумеваете. Но иногда эти два случая различает не то, что происходит, пока мы говорим, но многообразные действия и переживания различного рода до или после.

Чтобы понять эту семью случаев, снова будет полезно рассмотреть аналогичный случай, связанный с выражениями лица. Есть ряд дружелюбных выражений лица. Предположим, мы спросили: «Какая особенность характеризует дружелюбное выражение лица?». Сначала можно было бы подумать, что есть определённые черты, которые можно назвать дружелюбными, каждая из которых заставляет лицо выглядеть в определённой степени дружелюбно и которые, если присутствуют в большом количестве, создают дружелюбное выражение. Эта идея, по-видимому, порождена нашей обыденной речью, разговорами о «дружелюбных глазах», «дружелюбной ухмылке» и т. д. Но легко видеть, что те же самые глаза, о которых мы говорим, что они заставляют лицо выглядеть дружелюбно, не выглядят дружелюбно или даже выглядят недружелюбно в сочетании с определёнными складками на лбу, морщинами у рта и т. д. Почему тогда мы всегда говорим, что эти глаза выглядят дружелюбно? Разве не ошибочно говорить, что они характеризуют лицо как дружелюбное, ведь если мы говорим, что это так «при определённых обстоятельствах» (эти обстоятельства являются другими чертами лица), то почему мы выделяем одну особенность среди других? Ответ состоит в том, что в обширной семье дружелюбных лиц есть то, что можно было бы назвать главным ответвлением, характеризуемым определённой разновидностью глаз, другое ответвление, характеризуемое определённой разновидностью ухмылки, и т. д.; несмотря на это, в обширной семье лиц, выражающих неприязнь, мы будем встречать те же самые глаза и тогда, когда выражение недружелюбности в этих лицах будет оставаться сильным. Далее, когда мы замечаем дружелюбное выражение лица, фактом является то, что наше внимание, наш пристальный взгляд направляются на отдельные особенности лица, «дружелюбные глаза» или «дружелюбные уголки рта» и т. д., не останавливаясь на других особенностях, которые также ответственны за дружелюбное выражение.

«Но разве нет различия между тем, чтобы сказать нечто, это нечто подразумевая, и сказать нечто, это нечто не подразумевая?» — В таком различии нет нужды, пока это нечто говорится, а если оно и есть, то может принадлежать к любому из всевозможных видов в зависимости от окружающих обстоятельств. Из факта, что существует то, что мы называем дружелюбным и неприязненным выражением глаз, не следует, что должно быть различие между глазами дружелюбного лица и глазами лица, выражающего неприязнь.

Мы склонны говорить: «Об этой черте нельзя сказать, что она заставляет лицо выглядеть дружелюбно, поскольку это может опровергнуть другая черта». И это подобно высказыванию: «Утверждение чего-то с уверенной интонацией не может характеризовать уверенность, поскольку его можно опровергнуть переживанием, сопровождающим акт говорения». Но ни одно из этих предложений не является корректным. Верно, что другие черты этого лица могли бы устранить дружелюбный характер этого взгляда, и, тем не менее, на этом лице именно взгляд является самой видной чертой, выражающей дружелюбие.

Чаще всего нас вводят в заблуждение фразы вроде: «Он это сказал и подразумевал».

Сравним значение предложения «Я буду рад видеть вас» со значением предложения «Поезд отходит в 3.30». Предположим, вы сказали кому-то первое предложение и после этого вас спросили: «Вы это подразумевали?». Тогда вы, вероятно, задумаетесь о чувствах и переживаниях, которые вы испытывали, когда говорили его. И, соответственно, в этом случае вы могли бы сказать: «Разве вы не видели, что я подразумевал это?». Предположим, с другой стороны, что после того как вы дали кому-то информацию: «Поезд отходит в 3.30», вас спросили: «Вы это подразумевали?», вы наверняка ответили бы: «Конечно. Почему я не должен был этого подразумевать?».

Мы будем говорить о чувстве, характеризующем подразумевание того, что мы сказали, в первом случае, но не во втором. Сравним также ложь в обоих этих случаях. В первом случае мы сказали бы, что ложь заключалась в утверждении того, что мы совершили, но совершили не испытывая соответствующих чувств или даже испытывая противоположные чувства. Если бы мы лгали, давая информацию о поезде, мы, по-видимому, испытывали бы переживания, отличные от тех, которые мы испытывали при сообщении достоверной информации, однако различие здесь не состояло бы в отсутствии характерного чувства, но, возможно, только в наличии чувства дискомфорта.

Хоть, когда лжёшь, и возможно отчётливо испытывать переживание того, что можно было бы назвать характеристикой подразумевания того, что говоришь, — и всё же при определённых обстоятельствах, а возможно, и при обычных обстоятельствах, — именно на это переживание ссылаются, говоря: «Я подразумевал то, что сказал», поскольку случаи, в которых что-то может опровергнуть эти переживания, не рассматриваются. Следовательно, во многих случаях мы склонны говорить, что «подразумевать то, что я говорю» означает испытывать такие-то и такие-то переживания в то время, когда я это говорю.

Если под «убеждённостью» мы подразумеваем действие, процесс, происходящий в то время, когда мы говорим, что убеждены, мы можем сказать, что убеждённость — это то же, что выражение [expressing] убеждения или нечто ему тождественное.


8. Интересно рассмотреть возражение на это. Чтó если бы я сказал: «Я убеждён, что будет дождь» (подразумевая то, что говорю), и кто-то захотел бы объяснить французу, не понимающему английский, в чём я убеждён. Тогда, могли бы сказать вы, если всё, что произошло, когда я был убеждён в том, в чем был убеждён, заключалось в том, что я произнёс это предложение, то француз должен узнать, в чём я был убеждён, если вы сообщите ему точно те слова, которые я употребил, или скажете «Il croit[42]: „Будет дождь“». Ясно, что это не сообщит ему, в чём я убеждён, и, следовательно, вы могли бы сказать, что мы потерпели неудачу в том, чтобы передать ему как раз то, что было существенным, мой действительный акт убеждённости. — Но ответ заключается в том, что, даже если мои слова сопровождались всеми видами переживаний и если бы мы могли передать эти переживания французу, он всё равно не узнал бы, в чём я убеждён. Ибо «знание того, в чём я убеждён» не означает просто ощущать то, что я ощущаю, пока это говорю; так же, как знание того, что я намереваюсь предпринять с помощью этого хода в шахматной игре, не означает знания точного состояния моего сознания, пока я делаю этот ход. Хотя в то же самое время в определённых случаях знание этого состояния сознания могло бы снабдить вас весьма точной информацией о моём намерении.

Мы сказали бы, что сообщили французу, в чём я был убеждён, если бы перевели ему мои слова на французский. И могло бы статься, что тем самым мы не сообщили бы ему ничего — даже косвенно — о том, что происходило «во мне», когда я выражал своё убеждение. Скорее, мы указали бы ему предложение, которое в его языке занимает положение, похожее на положение моего предложения в английском языке. — Опять-таки, можно было бы сказать, что, по крайней мере в определённых случаях, мы могли бы сказать ему гораздо более точно, в чём я убеждён, если бы он свободно владел английским языком, потому что тогда он точно знал бы, что происходило внутри меня, когда я говорил.

Мы используем слова «подразумевать», «иметь убеждение», «намереваться» так, что они указывают на определённые акты, состояния сознания, заданные определёнными обстоятельствами; подобно тому, как с помощью выражения «поставить мат кому-нибудь» мы указываем на акт, посредством которого берут короля. Если, с другой стороны, кто-то, скажем, ребёнок, играя с шахматными фигурами, расположит несколько из них на шахматной доске и сделает ходы, посредством которых берут короля, мы не скажем, что ребёнок поставил кому-то мат. — И здесь также можно было бы подумать, что от действительного мата этот случай отличает то, что происходит в сознании ребёнка.

Предположим, я сделал ход в шахматах и кто-то спросил меня: «Ты намеревался поставить ему мат?», и я отвечаю: «Да», и теперь он меня спрашивает: «Откуда ты мог знать, что ты намеревался сделать это, ведь ты знал только то, что происходило внутри тебя, когда делал ход?», и я мог бы ответить: «В этих обстоятельствах это было намерением поставить ему мат».


9. То, что верно для «подразумевать», верно и для «мыслить». — Очень часто мы не в силах мыслить, не высказываясь вполголоса, — и никто из тех, кого попросили описать, что происходит в этом случае, никогда не сказал бы, что что-то — мышление — сопровождало его высказывание, если бы его на это не спровоцировала пара глаголов «говорить/мыслить» и множество наших типичных фраз, в которых они употребляются параллельно. Рассмотрим следующие примеры: «Подумай прежде, чем говорить!», «Он говорит, не думая», «То, что я сказал, не вполне выражает мою мысль», «Он говорил одно, а думал совершенно противоположное», «Я не имел в виду слово, которое произнёс», «Слова во французском языке идут в том же порядке, в котором мы их мыслим».

Если в этом случае что-то можно назвать сопровождающим высказывание, то это скорее относится к модуляции голоса, изменению тембра, постановке ударения и пр., т. е. всему тому, что можно назвать средствами выразительности. Некоторые из этих средств, такие как интонация и ударение, никто по очевидным причинам не назовет сопровождающими речь; а такие средства выразительности, как игра выражением лица или жестикуляция, о которых можно сказать, что они сопровождают речь, никто и не подумает называть мышлением.


10. Возвратимся к нашему примеру употребления слов «светлее» и «темнее» применительно к цветным объектам и гласным. Причина, по которой мы предпочли бы в этом случае говорить о двух разных словоупотреблениях, а не об одном, заключается в следующем: «Мы не считаем, что слова „темнее“ и „светлее“ действительно подходят для описания отношения между гласными, мы только чувствуем сходство между отношением звуков и более тёмными и светлыми цветами». Итак, если вы хотите понять, чтó это за ощущение, попытайтесь вообразить, что без всякого предварительного введения вы спросили бы кого-нибудь: «Произнеси гласные a, e, и, о, у по порядку от светлой к темной». Поступая так, я, конечно, сказал бы это с интонацией, отличной от той, с которой я произнёс бы фразу: «Расположи эти книги по порядку от светлой к темной»; т. е. я сказал бы это нерешительно, с интонацией, похожей на следующую: «Интересно, поймёшь ли ты меня», возможно, лукаво при этом улыбаясь. И это, если уж на то пошло, описывает моё ощущение.

И это приводит меня к следующему пункту. Когда кто-нибудь спрашивает меня: «Какого цвета вон та книга?», и я говорю: «Красная», а затем он спрашивает: «Что заставило тебя назвать этот цвет „красным“?», я в большинстве случаев должен буду ответить: «Ничто меня не заставляет; т. е. нет никакой причины. Просто я посмотрел на неё и сказал: ‘Она красная’». Мне могут возразить: «Конечно, это не всё, что произошло; ибо я мог бы посмотреть на цвет и произнести какое-то слово, но не назвать при этом цвет». Продолжая далее, кто-то мог бы сказать: «Слово „красный“, когда мы произносим его, называя цвет, на который смотрим, приходит нам в голову особым образом». Но в то же время, если спросить: «Можете ли вы описать то, как вы подразумеваете его приход в голову?», он едва ли будет готов дать какое-то описание. Предположим, теперь мы спросили: «Вы, по меньшей мере, помните, что имя цвета приходило вам в голову этим особым образом всякий раз, когда вы называли цвета в предшествующих случаях?» — он должен будет признать, что не помнит, каким особым образом это всегда происходило. Фактически, его легко убедить в том, что называние цвета могло сопровождаться самыми различными переживаниями. Сравним следующие случаи: а) Я кладу железо в огонь, чтобы нагреть его до светло-красного цвета. Я прошу вас наблюдать за железом и хочу, чтобы вы время от времени сообщали мне, какой степени нагрева оно достигло. Вы смотрите и говорите: «Оно начинает становиться светло-красным». b) Мы стоим на уличном перекрестке, и я говорю: «Ждите зелёный свет. Когда он загорится, скажите мне, и я перебегу через улицу». Задайте себе следующий вопрос: Если в одном из таких случаев вы кричите: «Зелёный!», а в другом — «Беги!», приходят ли эти слова нам в голову одним и тем же образом или в двух случаях по-разному? И можно ли что-то сказать об этом в общих чертах? с) Я спрашиваю вас: «Какого цвета лоскут материи, который вы держите в руке?» (и я не могу его видеть). Вы думаете: «Как же его называют? То ли „берлинская лазурь“, то ли „индиго“?».

Весьма примечательно, что, когда в философской беседе мы говорим: «Название цвета приходит нам в голову особым образом», мы не стараемся думать о многих различных случаях и способах, благодаря которым к нам в голову приходит такое название. — И наш главный аргумент на самом деле заключается в том, что называние имени цвета отличается от простого произнесения слова в каком-то случае в момент созерцания цвета. Так, можно было бы сказать: «Предположим, мы считаем какие-то объекты, лежащие на нашем столе: синий, красный, белый и чёрный — и, глядя на каждый по очереди, говорим: „Один, два, три, четыре“. Разве не легко увидеть, что в данном случае, когда мы произносим эти слова, происходит нечто иное, нежели тогда, когда мы сообщаем кому-то цвета объектов? И разве мы не можем с тем же правом, что и ранее, сказать: „Когда мы произносили числительные, не происходило ничего, кроме того, что мы произносили их, глядя на предметы“?». Итак, на это можно дать два ответа. Во-первых, несомненно, что, по крайней мере в большинстве случаев, подсчёт объектов будет сопровождаться переживаниями, отличными от называния цветов. И легко описать, в чём приблизительно будет состоять различие. Применительно к счету мы знаем определённую жестикуляцию, например, отстукивание числа пальцем или кивание головой. С другой стороны, есть переживание, которое можно было бы назвать «концентрацией внимания на цвете», достижением полного от него впечатления. Именно об этом обычно вспоминают, когда говорят: «Легко увидеть, что происходят разные вещи, когда мы считаем объекты и когда мы называем их цвета». Однако вовсе нет никакой необходимости в том, чтобы во время счёта имели место определённые особые переживания, более или менее характерные для него, или особый феномен созерцания цвета каждый раз, когда мы смотрим на объект и называем его цвет. Это правда, что процессы счёта четырёх объектов и называния их цветов, по крайней мере в большинстве случаев, будут различны, взятые как целое, и именно это нас поражает; но это вовсе не означает, что мы знаем, что в этих двух случаях происходит что-то другое каждый раз, когда мы произносим числительное, с одной стороны, и называем цвет, с другой.

Когда мы философствуем о такого рода вещах, мы почти неизменно проделываем что-то вроде следующего. Мы повторяем для себя определённое переживание, скажем, пристально смотрим на определённый объект и попытаемся «прочитать» его, как если бы он был названием своего цвета. И вполне естественно, что, проделывая это снова и снова, мы склоняемся к мысли, что «когда мы произносим слово „синий“, происходит нечто особенное». Ибо мы осознаем, что снова и снова проходим через один и тот же процесс. Но спросим себя: через этот ли процесс мы обычно проходим, когда в различных случаях — не философствуя — называем цвет объекта?


11. С затрагиваемой нами проблемой мы также сталкиваемся, размышляя о воле, преднамеренном и невольном действии. Рассмотрим, например, следующие случаи. Я обдумываю, поднимать ли мне тяжёлый груз, решаю сделать это, затем прилагаю силу и поднимаю его. Вы могли бы сказать, что перед нами полноценный случай волеизъявления и намеренного действия. Сравним с этим такой случай. Я протягиваю человеку зажжённую спичку после того, как прикурил от неё свою сигарету и увидел, что он хочет прикурить от неё свою; или опять же движения руки при написании письма, или движения губ, гортани и т. д. во время речи. — Итак, когда я назвал первый пример полноценным случаем волеизъявления, я намеренно использовал это вводящее в заблуждение выражение. Ибо это выражение означает, что, размышляя о волеизъявлении, мы склонны рассматривать примеры подобного рода в качестве случаев, наиболее отчётливо выявляющих типичные характеристики волеизъявления. Мы берем идеи и язык о волеизъявлении из примеров такого рода и думаем, что они применимы — хотя и не столь очевидным образом — ко всем случаям, которые можно, по сути, назвать случаями волеизъявления. Именно этот случай мы встречаем снова и снова. Формы выражения нашего обычного языка подходят наиболее явно для некоторых очень своеобразных употреблений слов «волеизъявление», «мышление», «подразумевание», «чтение» и т. д., и т. п. Так, мы могли бы назвать случай, когда человек «сначала думает, а потом говорит», полноценным случаем мышления, а случай, при котором человек по слогам произносит прочитываемые слова, — полноценным случаем чтения. Мы говорим об «акте волеизъявления» как действии, отличном от пассивного действия, и в нашем первом примере содержится много разных действий, ясно отличающих этот случай от случая, когда происходит только то, что рука и груз поднимаются: там есть подготовка, связанная с обдумыванием и решением, есть усилие подъёма. Но где мы найдем аналоги этим процессам в наших других примерах и в бесчисленных примерах, которые мы могли бы привести?

С другой стороны, говорилось, что, когда человек, скажем, встаёт с кровати утром, всё, что происходит, заключается в следующем. Он размышляет: «Не пора ли вставать?», пытается привести в порядок свои мысли и затем внезапно обнаруживает, что встаёт. Такое описание подчёркивает отсутствие акта волеизъявления. Итак, прежде всего: где мы находим прототип такой вещи, т. е. как мы пришли к идее такого акта? Я думаю, что прототип акта волеизъявления — это переживание мускульного усилия. Однако в вышеприведённом описании есть нечто такое, что заставляет нас возразить; мы говорим: «Мы не просто „обнаруживаем“, наблюдаем за тем, как встаём, — как если бы мы наблюдали за кем-то ещё! Это не похоже, скажем, на слежение за определёнными рефлекторными действиями. Если я, например, прислонюсь боком к стене так, что моя рука, находящаяся со стороны стены, повиснет вытянутой, а тыльная сторона ладони будет касаться стены, и если теперь я, напрягая руку, надавлю тыльной стороной ладони на стену, осуществляя всё это благодаря дельтовидной мышце, и если затем я быстро отступлю от стены, позволив своей руке повиснуть свободно, то она без какого-либо усилия с моей стороны сама по себе начнёт подниматься; это тот род случая, о котором уместно сказать: „Я обнаруживаю, что моя рука поднимается“».

Итак, здесь вновь становится ясно, что есть много заметных различий между данным экспериментом, когда я наблюдал, как моя рука поднимается, или за тем, как кто-то встаёт с постели, и случаем, когда я обнаруживаю, что сам встаю с постели. Например, в последнем случае совершенно отсутствует то, что можно назвать удивлением, также я не смотрю на свои собственные движения, как мог бы смотреть на кого-то ворочающегося в постели, например, спрашивая себя: «Он собирается вставать?». Есть разница между волевым актом подъема с постели и невольным поднятием руки. Но нет одного общего различия между так называемыми волевыми и невольными актами, а именно, наличия или отсутствия одного элемента — «акта волеизъявления».

Описание вставания, когда человек говорит: «Я просто обнаружил, что встаю», предполагает, что он хочет сказать, что он наблюдает за тем, как встаёт. И мы можем определённо сказать, что установка на наблюдение в этом случае отсутствует. Но опять-таки установка на наблюдение не является одним непрерывным состоянием сознания или чего-то другого, в котором мы находимся всё время, пока, как мы сказали бы, наблюдаем. Скорее, есть семья групп действий и переживаний, которые мы называем установками на наблюдение. Грубо говоря, можно было бы сказать, что есть наблюдательная любознательность, наблюдательное ожидание, наблюдательное удивление, и есть, мы сказали бы, выражения лица и жесты любознательности, ожидания и удивления; и если вы согласны, что существует более одного выражения лица, характерного для каждого из этих случаев, и что могут существовать случаи без каких-либо характерных выражений лица, то вы признаёте, что каждому из этих трёх слов соответствует семья явлений.


12. Если бы я сказал: «Когда я сообщил ему, что поезд отходит в 3.30, будучи убеждённым, что это так, не произошло ничего, кроме того, что я лишь произнёс предложение», и если бы кто-то возразил мне, сказав: «Конечно, произошедшее нельзя свести лишь к этому, поскольку ты мог бы „просто произнести предложение“, не будучи в нём убеждённым», — то мой ответ был бы: «Я не хотел сказать, что нет различия между тем, когда вы говорите, будучи убеждённым в том, что говорите, и когда вы говорите, не будучи убеждённым в этом; просто пара убеждённый / не убеждённый указывает на многообразные различия в разных случаях (и различия образуют семью), а не на одно различие, состоящие в наличии или отсутствии определённого ментального состояния».


13. Рассмотрим различные характеристики волевых [voluntary] и невольных [involuntary] актов. В случае поднятия тяжёлого груза наиболее характерными для его волевого поднятия, очевидно, являются разнообразные переживания усилия. С другой стороны, сравним с этим случай волевого письма, когда в большинстве обычных случаев не будет никакого усилия; и даже если мы чувствуем, что от письма устают руки и напрягаются их мышцы, это не является переживанием «тянуть» и «толкать», которые мы назвали бы типичными волевыми действиями. Сравним далее поднятие вашей руки, когда вы с её помощью поднимаете тяжёлый груз, с поднятием вашей руки, когда вы, например, указываете на какой-то объект над вами. Это, конечно, будет рассматриваться как волевой акт, хотя, наиболее вероятно, элемент усилия будет совершенно отсутствовать; фактически, поднятие руки, чтобы указать на объект, очень похоже на поднятие глаз, чтобы посмотреть на него, и в последнем случае мы едва ли предполагаем усилие. — Теперь опишем акт невольного поднятия руки. Вспомним наш эксперимент, который характеризовался полным отсутствием мускульного напряжения, а также позицией наблюдателя к поднятию руки. Мы только что рассмотрели случай, когда мускульное напряжение отсутствовало, но бывают случаи, когда действие следует назвать волевым, хотя по отношению к нему принималась позиция наблюдателя. Однако в одном большом классе случаев мы сталкиваемся с примечательной невозможностью занять позицию наблюдателя по отношению к определённому действию, которое характеризует его как волевое действие. Попытайтесь, например, понаблюдать за тем, как поднимается ваша рука, когда вы её поднимаете усилием воли. Конечно, вы видите, как она поднимается, поскольку вы её поднимаете; но вы почему-то не можете проследить за ней глазами тем же самым образом. Это можно прояснить, если вы сравните два различных случая прослеживания линий глазами на листке бумаги; а) некая хаотичная линия типа следующей:



b) написанное предложение. Вы найдёте, что в а) глаз, так сказать, то скользит, то застывает, тогда как при чтении предложения он плавно движется.

Теперь рассмотрим случай, когда мы действительно занимаем позицию наблюдателя в отношении волевого действия. Я имею в виду весьма поучительный случай попытки нарисовать квадрат с диагоналями, когда мы ставим зеркало на бумагу для рисования и передвигаем руку, руководствуясь тем, что мы видим в зеркале. И на это кто-то может сказать, что наши реальные действия, действия, к которым воля применяется непосредственно, — это не движения нашей руки, а нечто, стоящее за ними, например, действия наших мускулов. Мы сравнили бы этот случай со следующим. Вообразим, что перед нами находится ряд рычагов, посредством которых с помощью скрытого механизма мы можем направлять карандаш, рисующий на листе бумаги. Возможно, мы сомневались бы, какие рычаги нужно поворачивать, чтобы получить желаемое движение карандаша; и мы могли бы сказать, что преднамеренно повернули этот конкретный рычаг, хотя не преднамеренно вследствие этих действий получили ошибочный результат. Но это сравнение, хотя оно и легко приходит в голову, вводит в заблуждение. Ибо в случае рычагов, которые мы видели перед собой, также имел место процесс принятия решения: прежде чем повернуть тот или иной рычаг, мы должны были решить, какой именно следует повернуть. Но разве наша воля, так сказать, играет на клавиатуре мускулов, выбирая, какой использовать следующим? Для некоторых действий, которые мы называем преднамеренными, характерно то, что мы в некотором смысле «знаем, что мы собираемся сделать» до того, как мы это делаем. В этом смысле мы говорим, что знаем, на какой объект мы собираемся указать, и то, что мы можем назвать «актом знания», возможно, заключается в созерцании объекта до указания на него или описания его местоположения посредством слов или изображений. Теперь мы могли бы описать рисование квадрата с помощью зеркала, сказав, что наши действия были преднамеренными постольку, поскольку затрагивался их двигательный аспект, но не поскольку затрагивался их визуальный аспект. Это можно было бы продемонстрировать, например, посредством нашей способности повторить движение руки, которое привело к ошибочному результату, если бы нас попросили это сделать. Но, очевидно, было бы абсурдным сказать, что этот двигательный характер волевого движения заключался в нашем предварительном знании того, что мы собирались делать, как если бы перед нашим мысленным взором был образ кинестетического ощущения, которое мы решили вызвать. Вспомним эксперимент, в котором субъект переплетал свои пальцы; если теперь вместо того, чтобы на расстоянии указать на палец, которым вы приказали ему пошевелить, вы дотрагиваетесь до этого пальца, он всегда будет шевелить именно им без малейших затруднений. Возникает желание сказать: «Конечно, я могу пошевелить им сейчас, потому что сейчас я знаю, каким пальцем меня попросили пошевелить». Это создаёт впечатление, будто я сейчас показал вам, какую мышцу надо сократить, чтобы вызвать желаемый результат. А слово «конечно» создаёт впечатление, будто, прикоснувшись к вашему пальцу, я сообщил вам некоторую информацию, говорящую вам, что делать. (Подобно тому, как обычно, когда вы просите человека пошевелить таким-то пальцем, он может выполнить ваш приказ, потому что знает, как вызвать это движение.)

(Здесь интересно поразмышлять над случаем втягивания жидкости через трубку. Если вас спросят, какой частью вашего тела вы втягиваете жидкость, вы, возможно, скажете, что ртом, хотя работа была проделана теми мускулами, которыми вы делаете вдох.)

Спросим теперь себя, что нам следует назвать «невольным [involuntary] говорением». Во-первых, обратите внимание, что, когда вы обычно говорите по своей воле [voluntarily], вы вряд ли сможете описать произошедшее, сказав, что посредством акта волеизъявления вы двигаете ртом, языком, гортанью для того, чтобы произнести определенные звуки. Что бы ни происходило в вашем рте, гортани и т. д. и какие бы ощущения в этих органах вы ни испытывали бы во время речи, они почти всегда кажутся вторичными явлениями, сопровождающими произнесение звуков, и волеизъявление, как можно было бы сказать, осуществляется на самих звуках без какого-либо опосредующего механизма. Это показывает, насколько расплывчата наша идея этой действующей силы волеизъявления.

Вернёмся к невольному говорению. Представьте себе, что вам нужно описать некий случай. Что бы вы сделали? Случается, что люди говорят во сне. И это говорение характеризуется тем, что происходит неосознанно и мы не помним о нем впоследствии. Однако очевидно, что вы едва ли назвали бы это характерной особенностью невольного действия.

Более удачным примером непроизвольного говорения были бы, как мне кажется, непроизвольные восклицания, вроде: «Ох!», «Помогите!» и т. п., сходные с криками от боли. (Это, между прочим, может побудить нас поразмыслить о «словах как выражениях ощущений».) Кто-то может сказать: «Конечно, это хорошие примеры невольной речи, ведь в этих случаях нет не только акта волеизъявления, посредством которого мы говорим, но также мы произносим эти слова против своей воли». Я бы ответил на это: «Конечно, я бы назвал эти действия невольным говорением; и я согласен, что в данных случаях отсутствует акт волеизъявления, подготавливающий или сопровождающий эти слова, — если посредством „акта волеизъявления“ вы указываете на определённые акты намерения, планирования [premeditation] или усилия. Но ведь и во многих случаях речи по своей воле [voluntary] я не чувствую усилия, большая часть того, что я говорю по своей воле, не спланирована, и мне не известно ни о каких актах намерения, предшествующих ему».

Крик от боли вопреки нашей воле можно было бы сравнить с поднятием руки против воли, когда нас заставляют поднять её, несмотря на наше сопротивление. Но важно заметить, что воля — или, мы сказали бы, «желание» — не закричать преодолевается по-другому, нежели когда наше сопротивление преодолевается силой нашего противника. Когда мы кричим против воли, мы, так сказать, захвачены врасплох; как если бы кто-то заставил нас поднять руки, неожиданно ткнув пистолетом в грудь и скомандовав «Руки вверх!».


14. Рассмотрим теперь следующий пример, который окажет большую помощь во всех этих рассуждениях. Чтобы увидеть, что происходит, когда кто-то понимает слово, сыграем в следующую игру. У вас есть список слов. Частично эти слова являются словами моего родного языка, частично — словами иностранных языков, более или менее мне знакомых, частично — словами языков, мне совершенно неизвестных (или, что приводит к тому же результату, бессмысленными случайными комбинациями букв). Далее, некоторые слова моего родного языка — это обычные слова из повседневной речи; некоторые из них, такие как «дом», «стол», «человек», относятся к числу тех слов, которые можно было бы назвать примитивными и которые ребёнок осваивает самыми первыми, причём некоторые из них вообще являются словами младенческой речи, например «мама», «папа». Далее, среди них есть более или менее обычные технические термины, такие как «карбюратор», «генератор», «свеча» и т. д., и т. п. Все эти слова прочитываются мне, и после каждого слова я должен сказать «Да» или «Нет» в зависимости от того, понимаю ли я слово или нет. Затем я пытаюсь вспомнить, что происходило в моем сознании, когда я понимал понятные мне слова и когда не понимал остальные. И здесь вновь будет полезно рассмотреть интонацию и выражение лица, которые в конкретных случаях сопровождали произнесение «Да» и «Нет» наряду с так называемыми ментальными событиями. Мы можем с удивлением обнаружить, что хотя этот эксперимент продемонстрирует нам множество различных характерных переживаний, он не продемонстрирует нам какое-то одно переживание, которое мы смогли бы назвать переживанием понимания. Это переживания такого рода: я слышу слово «дерево» и говорю «Да» с интонацией и ощущением «Конечно». Или я слышу слово «подтверждение» и говорю себе: «Дай-ка, подумаю», смутно вспоминаю подходящий случай и говорю «Да». Я слышу слово «прибамбас [gadget]», вспоминаю человека, который всегда использовал это слово, и говорю: «Да». Я слышу слово «мама», оно кажется мне забавным и детским — «Да». Иностранное слово я очень часто буду переводить в уме на английский перед тем, как ответить. Я слышу слово «спинтарископ» и говорю себе: «Должно быть, это какой-то научный прибор», возможно, пытаюсь вывести его значение из производных слов, терплю неудачу и говорю «Нет». В другом случае я могу сказать себе: «Звучит как китайский» — «Нет». И т. д. С другой стороны, есть большой класс случаев, когда я не отдаю себе отчёта в том, что происходит, кроме того, что слышу слово и произношу ответ. Также есть случаи, когда я вспоминаю переживания (ощущения, мысли), которые, как я сказал бы, вообще не имеют никакого отношения к слову. Таким образом, среди переживаний, которые я могу описать, есть класс, который я бы назвал типичными переживаниями понимания и некоторыми типичными переживаниями непонимания. Но в противоположность им есть большой класс случаев, когда мне придется сказать: «Я не знаю вообще никакого особого переживания, я просто говорил „Да“ или „Нет“».

Итак, если кто-нибудь скажет: «Но ведь нечто всё же произошло, когда ты понял слово „дерево“, ежели ты, конечно, не был совершенно рассеян, когда говорил „Да“», то я, возможно, поразмыслю об этом и скажу себе: «Не было ли у меня какого-то знакомого чувства, когда я понимал слово „дерево“?». Но тогда чувствую ли я это всякий раз, когда слышу это слово или употребляю его сам? Помню ли, что когда-то чувствовал это? Помню ли множество из, скажем, пяти ощущений, одно из которых я испытывал всякий раз, когда можно было сказать, что я понял слово? Далее, не является ли это «знакомое чувство», на которое я указываю, переживанием, скорее характерным для конкретной ситуации, в которой я сейчас нахожусь, т. е. для ситуации философствования о «понимании»?

Конечно, в нашем эксперименте мы можем назвать произнесение «Да» или «Нет» характерными переживаниями понимания или непонимания, но что если мы просто слышим слово в составе предложения, когда даже не встаёт вопрос о такой реакции на него? — Здесь мы сталкиваемся с любопытным затруднением: с одной стороны, кажется, что у нас нет причин говорить, что во всех случаях, в которых мы понимаем слово, присутствует одно конкретное переживание или даже одно из множества переживаний. С другой стороны, мы чувствуем, что явно ошибочно говорить, что всё происходящее в таком случае сводится лишь к тому, что я слышу или произношу слово. Ибо это, по-видимому, означает, что часть времени мы действуем как простые автоматы. Ответ же заключается в том, что в некотором смысле мы действуем как автоматы, а в некотором смысле — нет.

Если некто говорил со мной с добродушным выражением лица, нужно ли, чтобы в любой короткий интервал его лицо выглядело так, что, увидев его при любых других обстоятельствах, я должен был бы назвать это выражение бесспорно добрым? И если нет, означает ли это, что его «добродушное выражение» прерывалась периодами отсутствия выразительности? Мы, конечно, не сказали бы этого при обстоятельствах, о которых я веду речь, и мы не чувствуем, что взгляд в тот момент прерывает выразительность, хотя, взятый сам по себе, он мог бы быть назван нами невыразительным.

Точно так же фразой «понимание слова» мы не обязательно указываем на то, что происходит, пока мы её произносим или слышим, но на всё окружение события произнесения. Это же относится к нашим словам о том, что кто-то говорит как автомат или попугай. Говорящий с пониманием, конечно, отличается от говорящего как автомат, однако это не означает, что речь в первом случае все время сопровождается чем-то таким, что отсутствует во втором случае. Точно так же, когда мы говорим, что два человека вращаются в различных кругах, это не означает, что они не могут гулять по улице в одинаковом окружении.

Таким же образом, волевое действие (или невольное действие) во многих случаях характеризуются как таковое скорее многообразием сопровождающих его обстоятельств, а не переживанием, которое мы назвали бы характерным для волевого действия. И в этом смысле верным описанием того, что происходило, когда я вставал с постели — при условии, что это вставание, конечно, не называется невольным, — будет то, что я обнаружил, что встаю. Или, скорее, это — возможный случай; ибо, конечно, каждый день происходит нечто иное.


15. Затруднения, над которыми мы размышляли начиная с § 7, были тесно связаны с употреблением слова «особый [particular]». Мы склонны сказать, что при взгляде на знакомые объекты у нас возникает особое чувство, что слово «красный» пришло нам в голову особым образом, когда мы опознали этот цвет как красный, что у нас возникло особое переживание, когда мы действовали по своей воле.

Итак, употребление слова «особый» имеет свойство создавать своего рода заблуждение, и это заблуждение, грубо говоря, создаётся двойным употреблением данного слова. С одной стороны, мы можем сказать, что оно предваряет определение, описание, сравнение; с другой стороны, оно употребляется в конструкциях, которые можно описать как эмфатические. Первое употребление я буду называть переходным, второе — непереходным. Так, с одной стороны, я говорю: «Это лицо производит на меня особое впечатление, которое я не могу описать». Данное предложение может означать нечто вроде: «Это лицо производит на меня сильное впечатление». Эти примеры, возможно, были бы более разительными [striking], если мы заменили слово «особый [particular]» словом «своеобразный [peculiar]». Если я говорю: «У этого мыла своеобразный запах, похожий на запах мыла, которым мы пользовались в детстве», слово «своеобразный» может использоваться просто как введение к следующему за ним сравнению, как если бы я сказал: «Я скажу вам, на что похож запах этого мыла:…». Если, с другой стороны, я говорю: «У этого мыла своеобразный запах!» или «У него крайне своеобразный запах», то «своеобразный» означает здесь выражение типа «неординарный», «необычный», «поразительный».

Мы могли бы спросить: «Сказали ли вы, что у него был своеобразный запах в противоположность отсутствию своеобразного запаха, или что у него был этот запах в противоположность какому-то другому запаху, или вы хотели сказать и то, и другое?». Итак, на что это было похоже, когда, философствуя, я сказал, что слово «красный» пришло мне в голову особым образом, когда я описал нечто такое, что видел как красное? Было ли это так, будто я пытался описать то, как слово «красный» приходит мне в голову, скажем, говоря: «Оно всегда приходит быстрее, чем слово „два“, когда я считаю цветные объекты» или «Оно всегда приходит при ударе» и т. д.? Или было так, что я хотел сказать, что «красное» приходит поразительным образом? Не совсем первое и не совсем второе. Но, определённо, скорее второе, чем первое. Чтобы увидеть это яснее, рассмотрим другой пример. На протяжении дня вы, конечно, постоянно изменяете положение тела; задержитесь в любой позе (пока пишете, читаете, говорите и т. д., и т. п.) и скажите себе так же, как вы говорите: «„Красное“ приходит особым образом…», — «Я сейчас нахожусь в особой позе». Вы обнаружите, что можете сказать это вполне естественно. Но разве вы не всегда находитесь в особой позе? И, конечно, вы не имели в виду, что именно тогда вы находились в особенно поразительной позе. Что же произошло? Вы сконцентрировались на своих ощущениях, поскольку наблюдали именно за ними. И это как раз то, что вы делали, когда сказали, что «красное» приходит в голову особым образом.

«Но разве я не имел в виду, что „красное“ приходит в голову не так, как „два“?» — Вы, может быть, это и имели в виду, но фраза «Они приходят в голову по-разному» сама по себе ответственна за путаницу. Предположим, я сказал: «Смит и Джонс всегда входят в мою комнату по-разному»; я могу продолжить и сказать: «Смит входит быстро, а Джонс — медленно», — я определяю то, как они входят. С другой стороны, я могу сказать: «Я не знаю, в чём заключается различие», тем самым давая понять, что пытаюсь определить различие и, возможно, позже я скажу: «Теперь я знаю, в чём оно заключается; оно заключается в…». — С другой стороны, я мог бы сообщить вам, что они приходят мне в голову по-разному, и вы не знали бы, что делать с этим высказыванием и, возможно, ответили бы: «Конечно, они приходят в голову по-разному; они просто разные». Мы могли бы описать наше затруднение, говоря, что нам кажется, будто мы можем дать переживанию имя, не распространяясь о его употреблении и, фактически, без какого-либо намерения его вообще употреблять. Таким образом, когда я говорю, что «красное» приходит в голову особым путем…, я чувствую, что могу теперь дать этому особому пути имя, если он ещё не получил его, скажем, А. Но в то же самое время я совершенно не готов сказать, что именно таким путем «красное» всегда приходит в подобных случаях, ни даже сказать, что есть, например, четыре пути — А, В, С, D, — одним из которых оно всегда приходит. Вы могли бы сказать, что два пути, которыми приходят в голову слова «красное» и «два», могут быть определены, например, с помощью обмена значениями этих двух слов: используя слово «красное» как второе количественное числительное, а слово «два» — как название цвета. Так что если меня спрашивают, сколько у меня глаз, я должен ответить: «Красное», а на вопрос: «Какого цвета кровь?», я должен ответить: «Два». Но теперь возникает вопрос, можете ли вы определить «то, как приходят в голову эти слова», независимо от того, как они употребляются, — я имею в виду только что описанный случай. Неужели вы хотели этим сказать, что, в зависимости от случая, слово, когда оно употребляется этим образом, всегда приходит в голову путем А, но в следующий раз может прийти путем, которым обычно приходит «два»? Так вы увидите, что не имели в виду ничего подобного.

Особенное в пути, которым приходит слово «красное», заключается в том, что оно приходит в голову, пока вы о нём философствуете, точно так же, как особенное в положении вашего тела, пока вы на нём концентрировались, заключалось в концентрации. Нам представляется, что мы почти готовы описать этот путь, тогда как на самом деле мы не противопоставляем его какому-то другому пути. Мы выделяем, а не сравниваем, но выражаемся так, как если бы это выделение на самом деле было сравнением объекта с самим собой; это направленное на себя [reflexive] сравнение. Проясню свою мысль следующим образом: предположим, я говорю о том, как А входит в комнату. Я могу сказать: «Я заметил то, как А входит в комнату», и если меня спросят: «Как же?», я могу ответить: «Он всегда заглядывает в комнату, прежде чем войти». Здесь я указываю на определённую особенность, и я мог бы сказать, что В поступает так же или что А больше так не делает. Рассмотрим, с другой стороны, высказывание: «Я сейчас наблюдаю за тем, как А сидит и курит [the way А sits and smokes]». Я хочу нарисовать его так. В этом случае мне не нужно будет описывать конкретные особенности его позы, и моё высказывание может просто означать: «Я наблюдал за А, пока он сидел и курил». В этом случае нельзя отделить от него «то, как» [the way] он сидит и курит. Теперь, если бы я хотел нарисовать его сидящим здесь и стал бы рассматривать, изучать его позу, то в это время я бы был склонен сказать: «Он сидит по-особенному». Но ответ на вопрос: «Как именно?» был бы: «Ну, вот так», и, возможно, кто-то бы сделал набросок его позы. С другой стороны, мою фразу «Он по-особенному…» можно было бы просто перевести во фразу «Я рассматриваю его позу». Приводя её в этот вид, мы, так сказать, выпрямляем пропозицию; тогда как в первой форме ее значение, по-видимому, описывает петлю, т. е. в ней слово «особый», по-видимому, употребляется переходным способом и, точнее, рефлексивно [reflexive], т. е. мы рассматриваем его употребление как особый случай переходного употребления. На вопрос: «Как именно он сидит — что ты подразумевал?» — мы склонны ответить: «Так», вместо того, чтобы сказать: «Я не указывал на какую-то особую черту; я только рассматривал его положение». Мое выражение создало впечатление, будто я указывал на что-то, относящееся к тому, как он сидит, или в нашем предыдущем случае — относящееся к тому, как к нам в голову приходит слово «красный», тогда как то, что заставляет меня употреблять здесь слово «особый», заключается в том, что через моё отношение к явлению я выделяю его: концентрируюсь на нём, прослеживаю его путь в своём сознании или рисую его и т. д.

Такова типичная ситуация, в которой оказываешься, когда размышляешь о философских проблемах. Множество затруднений возникает на этом пути: например, что у слова есть как переходное, так и непереходное употребление и что мы рассматриваем последнее как частный случай первого, объясняя слово, употребляющееся непереходным способом, посредством возвратной конструкции.

Так, мы говорим: «Под „килограммом“ я подразумеваю вес одного литра воды», «Под „А“ я подразумеваю „В“, где В есть объяснение А». Но бывает также и непереходное употребление: «Я сказал, что мне это надоело, и именно это подразумевал». Здесь вновь подразумевание того, что вы сказали, можно было бы назвать «прослеживанием его пути в сознании», «подчёркиванием». Но употребление слова «подразумевание» в этом предложении создаёт видимость, что имеет смысл задавать вопрос: «Что ты подразумевал?» и ответ: «Под тем, что я сказал, я подразумевал то, что сказал», причём случай «Я подразумеваю то, что говорю» трактуется как особый случай выражения «Говоря „А“, я подразумеваю „В“». Фактически, выражение «Я подразумеваю то, что подразумеваю» используют для того, чтобы сказать: «У меня нет этому объяснения». Вопрос «Что данное предложение р подразумевает?», если это не вопрос о переводе p в другие символы, имеет не больше смысла, чем вопрос «Какое предложение образовано этой последовательностью слов?».

Предположим, что на вопрос «Что такое килограмм?» я ответил: «Это вес литра воды», и кто-то спросит: «А сколько весит литр воды?».

Мы часто используем возвратную форму речи для того, чтобы что-то подчеркнуть. И во всех таких случаях наши возвратные выражения могут быть «выпрямлены». Так, мы употребляем выражения: «Если я не могу, то не могу [If I can't, I can't]», «Я такой, какой я есть [I am as I am]», «Это есть только то, что есть [It is just what it is]», а также «Так-то вот [That's that]». Эта последняя фраза значит то же самое, что и фраза «Это уже решено [That’s settled]», но почему мы выражаем «Это уже решено» посредством «Так-то вот»? Ответ можно дать, выложив перед собой ряд интерпретаций, которые представляют собой переход между двумя выражениями. Так, вместо «Это уже решено [That's settled]» я скажу: «Дело закрыто [The matter is closed]». И это выражение, так сказать, подшивает дело и кладёт его на полку. Это подшивание сродни обведению, как иногда обводят результат вычисления, тем самым отмечая его завершение. Но это также и отличает его; это способ выделить его. И выражение «Так-то вот [That's that]» именно выделяет «так» [that].

Ещё одно выражение, родственное тем, которые мы только что рассмотрели, следующее: «Вот пожалуйста; возьми это или оставь!». И это вновь родственно своего рода вводным утверждениям, которые мы иногда делаем, прежде чем отметить определённые альтернативы, например, когда мы говорим: «Дождь либо идёт, либо не идёт; если дождь идёт, мы останемся в моей комнате, если нет…». Первая часть этого предложения не содержит никакой информации (точно так же «Возьми это или оставь» не является приказом). Вместо «Дождь либо идёт, либо не идёт» мы могли бы сказать: «Рассмотрим два случая…». Наше выражение подчёркивает эти случаи, представляет их нашему вниманию.

С этим тесно связано то, что, описывая случай, вроде (30)[43], мы склонны использовать фразу: «Есть, конечно, число, далее которого никто из этого племени никогда не считал; пусть этим числом будет…». Если эту фразу выпрямить, она будет звучать так: «Пусть числом, далее которого никто из этого племени не считал, будет…». Мы предпочитаем первое выражение выпрямленному, потому что оно более отчётливо направляет наше внимание на верхний предел множества чисел, используемых нашим племенем в своей практике.


16. Рассмотрим теперь весьма поучительный случай такого употребления слова «особый», в котором оно не указывает на сравнение и всё же, по-видимому, весьма отчётливо это делает, — случай, когда мы рассматриваем выражение лица, примитивно нарисованного вот так:



Позвольте этому лицу произвести на вас впечатление. Тогда вы, возможно, скажете: «Конечно, я вижу не просто закорючки. Я вижу лицо с особым выражением». Но вы не подразумеваете, что у него замечательное выражение, и также о нём не скажешь как о введении к описанию выражения, хотя мы можем дать такое описание и сказать, например: «Оно похоже на лицо самодовольного бизнесмена, глупого и высокомерного, который, несмотря на свою толщину, считает себя сердцеедом». Но это означало бы только приблизительное описание этого выражения. Иногда говорят: «Словами нельзя точно описать его». Однако возникает ощущение, что то, что называют выражением лица, — это нечто такое, что может быть обособлено от нарисованного лица. Как если бы мы могли сказать: «Это лицо имеет особое выражение, а именно следующее» (указываем на нечто). Но если я в этом месте должен был бы указать на что-то, это был бы рисунок, на который я смотрю. (Мы, так сказать, находимся под воздействием оптической иллюзии, которая из-за некоторого типа отражения заставляет нас думать, что существует два объекта там, где есть только один. Этой иллюзии содействует наше употребление глагола «иметь»: «Лицо имеет особое выражение [The face has a particular expression]». Всё выглядит иначе, когда вместо этого мы говорим: «Это — своеобразное лицо [This is a peculiar face]». Мы подразумеваем следующее: то, чем является вещь, тесно связано с ней, а то, что она имеет, может быть отделено от неё.)

«Это лицо имеет особое выражение», — Я склонен сказать так, когда пытаюсь получить о нём полное впечатление.

То, что происходит в этом случае, является актом, так сказать, его усвоения, схватывания, и фраза «схватывание выражения этого лица» предполагает, что мы схватываем что-то такое, что находится в лице и отличается от него. Кажется, что мы ищем что-то, но мы делаем это не в смысле поиска образца выражения вне лица, которое мы видим, но в смысле бесцельного зондирования вещи. Когда я позволяю произвести на меня впечатление, это выглядит так, как если бы существовал двойник его выражения, как если бы этот двойник был прототипом этого выражения и как если бы изучение выражения лица было поиском прототипа, которому оно соответствует, — как если бы в нашем сознании существовал шаблон, и рисунок, который мы видим, попадал бы под этот шаблон, соответствуя ему. Но, скорее, это мы позволяем рисунку погрузиться в наше сознание и создать там шаблон.

Когда мы говорим: «Это лицо, а не просто закорючки», мы, конечно, отличаем такой рисунок:



от такого:



И это правильно. Спросите любого: «Что это такое?» (указывая на первый рисунок), и он, конечно, ответит: «Это — лицо». Он сможет сразу же ответить на вопросы вроде: «Оно мужское или женское?», «Улыбающееся или грустное?» и т. д. Если, с другой стороны, вы спросите его: «Что это такое?» (указывая на второй рисунок), наиболее вероятно, что он скажет — «Это — вообще ничего» или «Это — просто каракули». Теперь подумайте про поиск человека в паззлах; часто случается, что то, что на первый взгляд представляется «простыми закорючками», позднее оказывается лицом. В таких случаях мы говорим: «Теперь я вижу, что это — лицо». Вам должно быть вполне ясно, что это не означает, что мы опознаем его как лицо друга или находимся под воздействием иллюзии восприятия его как «настоящего» лица: скорее это «восприятие его как лица» нужно сравнить с восприятием следующего рисунка:



либо как куба, либо как плоской фигуры, состоящей из квадрата и двух ромбов; или с восприятием следующего рисунка:



«как квадрата с диагоналями» или «как свастики», т. е. как крайний случай следующего рисунка:



или опять-таки с восприятием следующих четырех точек «····» как двух пар точек, находящихся друг подле друга, или как двух пересекающихся пар, или как одну пару внутри другой и т. д.

Случай «восприятия



как свастики» представляет особый интерес, поскольку это выражение в силу оптической иллюзии может означать, что квадрат не вполне замкнут, что есть щели, которые отличают свастику от нашего рисунка. С другой стороны, совершенно ясно, что под «восприятием нашего рисунка как свастики» мы подразумевали не это. Мы воспринимали его таким образом, что подразумевалось описание: «Я воспринимаю его как свастику». Можно предположить, что мы должны были бы сказать: «Я воспринимаю его как замкнутую свастику», — но тогда в чём различие между замкнутой свастикой и квадратом с диагоналями? Я думаю, что в этом случае легко осознать, «что происходит, когда мы воспринимаем нашу фигуру как свастику». Я полагаю, что мы смотрим на фигуру особым образом, а именно, начиная с центра, продолжаем по радиусу и вдоль примыкающей к нему стороны, затем снова начинаем с центра, рассматривая следующий радиус и следующую сторону, например по часовой стрелке, и т. д. Но это объяснение феномена восприятия фигуры как свастики не представляет для нас фундаментального интереса. Нам это интересно только постольку, поскольку помогает видеть, что выражение «восприятие фигуры как свастики» не означает восприятия того или этого, восприятия одной вещи как какой-то другой, когда, по сути, в процесс восприятия входят два визуальных объекта. — И поэтому также взгляд на первую фигуру не означает «принятие её за куб». (Ибо мы могли никогда не видеть куб и всё-таки испытать переживание «восприятия её как куба».)

И таким образом «восприятие закорючек как лица» не включает в себя сравнения группы закорючек с реальным человеческим лицом; и, с другой стороны, эта форма выражения наиболее решительно подразумевает, что мы имеем дело со сравнением.

Рассмотрим также следующий пример. Взгляните на букву W то как на заглавную «двойную V», то как на перевернутую заглавную M. Пронаблюдайте, в чём состоит первое и второе действие.

Мы различаем восприятие рисунка как лица и восприятие его как чего-то другого или как «простых закорючек». И мы также различаем поверхностное разглядывание рисунка (восприятие его как лица) и внимательное рассматривание с целью получения полного впечатления. Но было бы странным сказать: «Это лицо производит на меня особое впечатление» (за исключением тех случаев, когда вы можете сказать, что одному и тому же лицу удалось произвести на вас разные впечатления). И когда лицо производит на меня впечатление, при созерцании его «особого впечатления» сравниваются друг с другом не два лица из многообразия лиц; выделяется только одно лицо. Постигая его выражение, я не нахожу прототип этого выражения в своём сознании; скорее я, так сказать, делаю штамп с этого впечатления.

И это так же описывает происходящее, когда в (15)[44] мы говорим себе: «Слово „красный“ приходит в голову особым образом…». Ответ мог бы быть: «Я вижу, что вы повторяете для себя некоторое переживание и вглядываетесь в него снова и снова».


17. Мы можем пролить свет на все эти рассуждения, сравнив, что происходит, когда мы вспоминаем лицо входящего в нашу комнату, когда мы узнаём его как господина такого-то, — когда мы сравниваем то, что происходит в подобных случаях на самом деле, с представлением, которое у нас иногда создаётся о событиях. Ибо здесь нами часто завладевает примитивная концепция, а именно, что мы сравниваем человека, которого видим, с образом, запечатлённым в нашей памяти, и обнаруживаем, что они совпадают. То есть мы представляем «узнавание кого-то» процессом идентификации посредством образа (как преступника идентифицируют по фотографии). Нет нужды говорить, что в большинстве случаев узнавания кого-то не происходит никакого сравнения между ним и мысленным образом. Мы, конечно, склоняемся дать такое описание, поскольку в нашей памяти есть образы. Очень часто, например, такой образ появляется в нашем сознании непосредственно после узнавания кого-то. Я вижу, как он стоял, когда мы виделись последний раз десять лет назад.

Опишу здесь снова нечто, что происходит в вашем сознании, когда вы узнаёте человека, входящего в вашу комнату, с помощью того, что вы можете сказать, когда его узнаёте. Это может быть просто: «Привет!». Так, мы можем сказать, что один из видов события узнавания того, что мы видим, заключается в том, чтобы сказать «Привет!» в словесной форме, жестикуляцией, выражением лица и т. д. — И также мы можем считать, что, когда мы смотрим на наш рисунок и воспринимаем его как лицо, мы сравниваем его с неким образцом, и оно согласуется с ним или соответствует шаблону, заготовленному для него в нашем сознании. Но такой шаблон или сравнение не входит в наше переживание, есть только это очертание, и нет ничего такого, чтобы с ним сравнить и сказать: «Ну конечно». Подобно тому, когда, собирая паззл, я вижу небольшое пустое место и кусочек, очевидно, соответствующий ему, — и помещаю его на это место, говоря себе «Ну конечно!». Но здесь мы говорим: «Ну конечно», потому что кусочек соответствует шаблону, тогда как в нашем случае восприятия рисунка как лица у нас нет причины для такой же установки.

Та же самая странная иллюзия, во власти которой мы находимся, когда, как нам кажется, ищем нечто такое, что выражает лицо, тогда как на самом деле отдаёмся власти черт, которые находятся перед нами, — та же самая иллюзия владеет нами ещё сильнее, если, повторяя про себя мелодию и позволяя ей произвести на нас полное впечатление, мы говорим: «Эта мелодия нечто говорит», как если бы я должен был обнаружить, что она говорит. И однако я знаю, что она не говорит ничего такого, что я мог бы выразить в словах или образах. И если, осознавая это, я примиряюсь с высказыванием: «Она просто выражает музыкальную мысль», последнее означало бы не более чем: «Она выражает саму себя». — «Но, разумеется, когда вы её исполняете, вы не делаете это как попало, вы играете особым образом, делая крещендо здесь и диминуендо там, цезуру в этом месте и т. д.» — Совершенно верно, это всё, что я могу сказать о ней, или, возможно, всё, что я могу сказать о ней. Ибо в определённых случаях я могу обосновать, объяснить особое выражение, с которым я её исполняю, с помощью сравнения, так, когда я говорю: «В этом месте темы, есть, так сказать, двоеточие» или «Это, так сказать, ответ на то, что было ранее» и т. д. (Это, между прочим, показывает, на что похоже «обоснование» и «объяснение» в эстетике.) Это правда, я могу услышать исполняемую мелодию и сказать: «Не так она должна исполняться, надо вот так»; и насвистываю её в другом темпе. Тогда кто-то может спросить: «Что значит знать темп, в котором должен исполняться музыкальный фрагмент?». Идея напрашивается сама: что где-то в нашем сознании должен быть образец, и мы приспосабливаем темп, чтобы соответствовать этому образцу. Но в большинстве случаев, если меня спросят: «Как, по-вашему, следует исполнять эту мелодию?», в качестве ответа я просто просвистел бы её особым образом, и в моём сознании не присутствовало бы ничего, кроме мелодии, которую я на самом деле просвистел (а вовсе не образ этого).

Это не означает, что внезапное понимание музыкальной темы не может состоять в поиске формы словесного выражения, которое я воспринимаю как словесный контрапункт темы. Аналогичным образом, я мог бы сказать: «Теперь я понимаю выражение этого лица», и, когда пришло понимание, случилось то, что я нашёл слово, которое, по-видимому, его резюмирует.

Рассмотрим также следующее выражение: «Скажи себе, что это вальс, и ты исполнишь его правильно».

То, что мы называем «пониманием предложения», имеет во многих случаях гораздо большее сходство с пониманием музыкальной темы, чем можно было бы подумать. Но я не имею в виду, что понимание музыкальной темы больше похоже на образ нашего понимания предложения, которое мы стремимся создать; скорее я сказал бы, что этот образ ошибочен и что понимание предложения гораздо более похоже на то, что происходит на самом деле, когда мы понимаем мелодию, чем кажется на первый взгляд. Ибо мы говорим, что понимание предложения указывает на реальность вне его. Однако кто-то может сказать: «Понимание предложения подразумевает схватывание его содержания; а содержание предложения находится в нём самом».


18. Мы можем теперь вернуться к идеям «узнавания» и «знакомости» и, фактически, к тому примеру узнавания и знакомости, с которого мы начинали наши рассуждения об использовании этих терминов и многих других, с ними связанных. Я имею в виду пример чтения, скажем, предложения, написанного на хорошо знакомом языке. Я читаю такое предложение, чтобы понять, на что похоже переживание чтения, что «происходит на самом деле», когда кто-то читает, и я получаю особое переживание, которое я принимаю за переживание чтения. И, как кажется, оно заключается не просто в восприятии и произнесении слов, но, кроме того, и в некоем переживании, я бы сказал, внутреннего свойства. (Я нахожусь с выражением «Я прочитал», так сказать, на дружеской ноге.)

Я склонен сказать, что при чтении произносимые слова приходят особым путем; а сами написанные слова, которые я читаю, не кажутся мне какими-то каракулями. В то же время я не в состоянии указать на этот «особый путь» или ухватить его.

Феномен восприятия и произнесения слов кажется окутанным особой атмосферой. Но я не осознаю её как атмосферу, которая всегда характеризует ситуацию чтения. Скорее, я замечаю её, когда читаю строчку, пытаясь увидеть, на что похоже чтение.

Заметив эту атмосферу, я оказываюсь в ситуации человека, который работает в своей комнате — читает, пишет, говорит и т. д. — и который вдруг концентрирует своё внимание на некотором еле уловимом однообразном шуме, вроде того, который можно слышать почти всегда, особенно в городе (трудноразличимый шум, состоящий из разнообразных звуков: шума улицы, звуков ветра, дождя, мастерских и т. д.). Мы могли бы представить себе, что этот человек решит, что особый шум был общим элементом всех переживаний, которые он испытывал, находясь в комнате. В таком случае мы обратили бы его внимание на тот факт, что, во-первых, бóльшую часть времени он не замечал никакого шума извне и, во-вторых, что шум, который он мог бы слышать, не всегда был одним и тем же (иногда дул ветер, иногда нет, и т. д.).

Итак, мы использовали вводящее в заблуждение выражение, когда говорили, что помимо переживаний видения и говорения чтение вызывает и другое переживание и т. д. А именно, мы говорили, что к определённым переживаниям добавляется другое переживание. Возьмём переживание восприятия грустного лица, например, на рисунке, — мы можем сказать, что воспринимать рисунок как грустное лицо не означает «просто» воспринимать его как некоторую совокупность закорючек (вспомните об изображении в мозаике). Но слово «просто» здесь, по-видимому, намекает на то, что в восприятии рисунка как лица к переживанию восприятия его в качестве простых закорючек добавляется какое-то переживание; как если бы я должен был сказать, что восприятие рисунка как лица состоит из двух переживаний, из двух элементов.

Теперь вы должны заметить различие между разными случаями, в которых мы говорим, что переживание состоит из нескольких элементов или что оно является составным переживанием. Мы могли бы сказать врачу: «Я испытываю не одну боль, а две: зубную и головную». И это можно выразить так: «Моё переживание боли является не простым, а составным, я испытываю зубную и головную боль». Сравним с этим случаем случай, когда я говорю: «Я испытываю и боль в желудке, и общее ощущение болезненного состояния». Здесь я не разделяю переживания на составные части, указывая на два местонахождения боли. Или рассмотрим следующее высказывание: «Когда я пью сладкий чай, моё вкусовое переживание состоит из вкуса сахара и вкуса чая». Или опять-таки: «Если я слышу аккорд в до мажор, моё переживание складывается из того, что я слышу до, ми и соль». И, с другой стороны: «Я слышу игру на фортепиано и какой-то шум с улицы». Наиболее поучителен следующий пример: в песне слова пропеваются на определённых нотах. В каком смысле переживание от гласной а, пропетой на ноте до, является составным? Спросите себя в каждом из этих случаев: на что похоже выделение конституент из составного переживания?

Итак, хотя утверждение, что восприятие рисунка как лица — это не просто восприятие закорючек, по-видимому, указывает на своего рода дополнительные переживания, нам, определённо, не следует говорить, что, воспринимая рисунок как лицо, мы помимо некоторого другого переживания испытываем также переживание восприятия его в качестве простых закорючек. И это становится ещё более ясным, если представить себе, что кто-то говорит, будто восприятие рисунка



как куба состоит в восприятии его как плоской фигуры плюс переживание глубины.

Итак, когда я почувствовал, что, хотя при чтении определённое постоянное переживание продолжалось и продолжалось, я не мог, в некотором смысле, ухватить его, моё затруднение возникло из ошибочного сравнения этого случая со случаем, когда об одной части моего переживания можно было бы сказать, что она сопровождает другую. Так, иногда у нас возникает искушение спросить: «Если я чувствую, что этот постоянный гул продолжается, пока я читаю, то где он?». Я хочу сделать указывающий жест, а указывать не на что. И слово «ухватить» выражает ту же самую вводящую в заблуждение аналогию.

Вместо того чтобы задать вопрос: «Где постоянное переживание, которое, по-видимому, сопровождает всё моё чтение?», нам следует спросить: «Что есть в высказывании „Особая атмосфера окутывает прочитываемые мной слова“, которому я противопоставляю этот случай?».

Я попытаюсь прояснить это с помощью аналогичного случая. Трёхмерность этого изображения



нередко приводит нас в замешательство, выражающееся в вопросе: «В чем состоит восприятие его трёхмерным?». Этот вопрос на самом деле сводится к следующему: ‘Что добавляется к простому восприятию рисунка, когда мы воспринимаем его трёхмерным?’ И всё-таки какой ответ мы можем ожидать на этот вопрос? Загадочность создаёт форма этого вопроса. Как говорит Герц: «Aber offenbar irrt die Frage in Bezug auf die Antwort, welche sie erwartet» (S. 9, Einleitung, Die Prinzipien der Mechanik)[45]. Сам вопрос ставит перед сознанием глухую стену, тем самым предупреждая его от поисков выхода. Чтобы показать человеку выход, вы должны прежде всего освободить его от вводящего в заблуждение вопроса.

Взглянем на написанное слово, скажем, «читать». «Это не просто каракули, это „читать“», я бы сказал: «Оно имеет определённый облик». Но что я на самом деле говорю о нём? Что представляет собой это высказывание, если его выпрямить? Соблазнительно дать такое объяснение: «Слово подпадает под шаблон в моём сознании, давно приготовленный для него». Но поскольку я не воспринимаю слово и шаблон по отдельности, то метафора о соответствии слова шаблону не может подразумевать переживание сравнения пустого и заполненного контуров до их совмещения, но скорее переживание видения заполненного контура, выделенного особым фоном:



1) было бы изображением пустого и заполненного контура до их совмещения. Здесь мы видим два круга и можем их сравнить, п) — это изображение заполненного в пустом. Здесь только один круг, и то, что мы называем шаблоном, только подчёркивает его, или, как мы иногда говорили, выделяет его.

Я склонен сказать: «Это не просто закорючки, это особое лицо». Но я не могу сказать: «Я воспринимаю это как это лицо», а: «Я воспринимаю это как какое-то лицо». Но я чувствую, что мне хочется сказать: «Я не воспринимаю это как какое-то лицо, я воспринимаю это как это лицо». Однако во второй половине этого предложения слово «лицо» избыточно, и предложение должно звучать: «Я не воспринимаю это как лицо, я воспринимаю его как это».

Предположим, что я сказал: «Я воспринимаю эти закорючки как это», и, произнося «эти закорючки», я смотрю на это как на простые закорючки, а произнося «как это», я вижу лицо, — всё это свелось бы к чему-то вроде следующего высказывания: «То, что один раз представляется мне этим, в другой раз представляется мне тем», и здесь «это» и «то» сопровождались бы различными способами восприятия. Но мы должны спросить себя, в какой игре должно использоваться это предложение вкупе с сопровождающими его процессами? Например, кому я это говорю? Предположим, ответ будет: «Я говорю это себе». Но этого недостаточно. Здесь мы стоим перед серьёзной опасностью, заключающейся в том, что мы знаем, что делать с предложением, если оно выглядит более или менее похожим на обычные предложения нашего языка. Но здесь, чтобы не обмануться, мы должны спросить себя: Что собой представляет употребление, скажем, слов «это» и «то»? Или, скорее, в чём заключаются их различные употребления? То, что мы называем их значением, не является чем-то таким, что они содержат в себе или что к ним привязано, безотносительно к их употреблению. Так, одно из употреблений слова «это» сопровождается жестом, указывающим на что-либо. Мы говорим: «Я вижу квадрат с диагоналями, как этот», указывая на свастику. Указывая на квадрат с диагоналями, я мог бы сказать: «То, что в один момент представляется мне этим



, в другой раз представляется мне тем


».

И это, определённо, не то употребление, о котором шла речь в вышеприведённом случае. Можно подумать, что всё различие между этими двумя случаями состоит в том, что в первом случае изображения являются мысленными, а во втором — настоящими рисунками. Здесь мы должны спросить себя, в каком смысле мы можем назвать мысленные образы изображениями, ибо в одних случаях они сравнимы с рисунками, а в других — нет. Например, одно из существенных свойств «материального» изображения состоит в том, что оно остаётся одним и тем же не только потому, что кажется нам одним и тем же, что мы помним, что раньше оно выглядело так же, как и сейчас. Фактически, при определённых обстоятельствах мы скажем, что изображение не изменилось, хотя кажется, что оно изменилось; и мы говорим, что оно не изменилась, потому что оно определённым образом хранилось и было ограждено от определённого влияния. Следовательно, выражение «Изображение не изменилось» используется по-другому, нежели когда мы говорим о материальном изображении, с одной стороны, и о мысленном изображении, с другой. Точно так же у высказывания «Этот стук раздается через равные интервалы» одна грамматика, если это стук маятника, и критерием его регулярности является результат измерений, которые мы выполнили на нашем аппарате, и другая грамматика, если бы мы воображали этот стук. Я мог бы, например, задать вопрос. Когда я говорил себе: «То, что один раз представляется мне этим, в другой раз…», осознавал ли я два аспекта — это и то — как один и тот же аспект, который я получил в предыдущих случаях? Или же они были для меня новыми, и я пытался запомнить их для будущих случаев? Или же я имел в виду только следующее: «Я могу изменить аспект этой фигуры»?


19. Опасность иллюзии, в которую мы впадаем, станет наиболее явной, если мы предложим дать аспектам «это» и «то» имена, например А и В. Ведь мы решительно намерены представлять себе, что акт именования заключается в соотнесении своеобразным и даже таинственным образом звука (или другого знака) с чем-либо. То, как мы используем это своеобразное соотношение, тогда представляется вторичной проблемой. (Можно было бы даже вообразить, что именование осуществлялось посредством особого сакраментального акта и что он создал между именем и вещью некие магические отношения.)

Но давайте взглянем на конкретный пример. Рассмотрим следующую языковую игру: А посылает В в различные дома в их городе, чтобы принести разного рода вещи от различных людей. А дает В разные списки. Вверху каждого списка он ставит закорючку, и В натренирован идти к тому дому, на двери которого он находит такую же закорючку, — это название дома. Затем в первой колонке каждого списка он находит одну или больше закорючек, которые обучен прочитывать вслух. Войдя в дом, он выкрикивает эти слова, и каждый обитатель дома натренирован подбегать к нему, когда выкрикивается определённый звук, — эти звуки являются именами людей. Затем он обращается к каждому из них по очереди и каждому показывает две последовательных закорючки, которые стоят в списке напротив его имени. Первую из этих двух закорючек люди из этого города натренированы соотносить с особым видом объектов, скажем, с яблоками. Вторая же — это одна из последовательности закорючек, её каждый человек носит с собой записанной на полоске бумаги. Человек, к которому обращаются таким образом, приносит, скажем, пять яблок. Первая закорючка была родовым именем требуемого объекта, вторая — именем их числа.

Что же представляет собой отношение между именем и именованным объектом, скажем, домом и его именем? Я полагаю, что мы могли бы дать один из двух ответов. Один ответ заключается в том, что это отношение состоит в определённых закорючках, нарисованных на двери дома. Второй ответ, я полагаю, состоит в том, что отношение, которое мы описываем, устанавливается не просто нанесением этих закорючек на дверь, но особой ролью, которую они играют в практике нашего языка, когда мы намечаем его. Опять-таки, отношение имени человека к нему самому заключается здесь в том, что человек натренирован подбегать к тому, кто выкрикивает его имя; или, опять-таки, мы могли бы сказать, что оно заключается в этом и в использовании имени в этой языковой игре в целом.

Вглядитесь в эту языковую игру и посмотрите, сможете ли вы найти таинственное отношение объекта и его имени. Мы можем сказать, что отношение имени и объекта заключается в закорючке, написанной на объекте (или какое-то другое такое же весьма тривиальное отношение), и это всё, что есть. Но это не удовлетворяет нас, ибо мы чувствуем, что закорючка, написанная на объекте, сама по себе для нас не важна и нисколько нас не интересует. И это правда; вся важность заключается в особом употреблении закорючки, написанной на объекте, и мы, в некотором смысле, упрощаем дело, говоря, что имя имеет своеобразное отношение к своему объекту, отношение иное чем то, которое выражается, скажем, в написании на объекте или произнесении человеком, указывающим на объект пальцем. Примитивная философия сводит всякое использование имени к идее отношения, которое, таким образом, становится таинственным отношением. (Сравните идеи ментальной деятельности, желания, убеждения, мышления, и т. д., в которых по той же причине есть нечто таинственное и необъяснимое.)

Итак, мы могли бы использовать выражение: «Отношение имени и объекта заключается не просто в тривиальной „чисто внешней“ связи такого рода», подразумевая, что то, что мы называем отношением имени и объекта, характеризуется всеобъемлющем использованием имени; но тогда ясно, что нет одного отношения имени к объекту, — но их столько же, сколько употреблений звуков или закорючек, которые мы называем именами.

Следовательно, мы можем сказать, что если именование чего-либо должно быть чем-то бóльшим, нежели простым произнесением звука при указанием на нечто, то у нас также должно быть, в той или иной форме, знание того, как звук или метка должны употребляться в конкретном случае.

Итак, когда мы предложили дать аспекты рисованию имен, мы создали видимость того, что, воспринимая рисунок в двух случаях по-разному и каждый раз что-то высказывая, мы произвели нечто большее, нежели это неинтересное действие; лишь теперь мы видим, что именно это употребление «имени», и фактически — деталь этого употребления, придаёт своеобразное значение именованию.

Следовательно, нижеследующие вопросы не являются незначительным, но касаются самого существа дела: «Напоминают ли мне „A“ и „В“ об этих аспектах?», «Могу ли я выполнить приказ вроде: „Воспринимай этот рисунок в аспекте "A"“?», «Существуют ли в каком-то смысле изображения этих аспектов, соотнесённые с именами „A“ и „B“ (как



и



)?», «Используются ли „А“ и „В“ в общении с другими людьми, и какая именно игра разыгрывается с ними?».

Когда я говорю: «Я вижу не просто чёрточки (просто закорючку), но лицо (или слово) с этим особым обликом», я не хочу сообщить о какой-то общей характеристике увиденного, я хочу сообщить, что вижу тот особый облик, который я вижу. И очевидно, что здесь моё выражение движется по кругу. Но это так, потому что на самом деле тот конкретный облик, который я вижу, должен был входить в мою пропозицию. Когда я обнаружил, что «во время чтения этого предложения всё время продолжается особое переживание», я на самом деле должен был прочитать довольно длинный фрагмент, чтобы получить особое впечатление, которое заставляет меня сказать это.

Я мог бы тогда сказать: «Я обнаруживаю, что то же самое переживание продолжается всё время», но я хотел сказать: «Я замечаю не только то, что продолжается одно и то же переживание, я замечаю особое переживание». Глядя на однообразно окрашенную стену, я мог бы сказать: «Я не просто вижу, что она сплошь одного и того же цвета, но я вижу особый цвет». Но, говоря это, я неправильно понимаю функцию предложения. Кажется, что вы хотите определить цвет, который видите, но ничего не говоря о нём и не сравнивая его с образцом — а лишь указывая на него; используя его одновременно и как образец, и как то, с чем сравнивается образец.

Рассмотрим следующий пример. Вы прóсите меня написать несколько строк; и пока я это делаю, вы спрашиваете: «Ты чувствуешь что-то в своей руке, пока пишешь?». Я говорю: «Да, я испытываю особое ощущение». Разве я не могу, пока пишу, сказать себе: «Я испытываю это ощущение»? Конечно, я могу это сказать, и пока говорю «это ощущение», я концентрируюсь на нём. Но что я делаю с этим предложением? Какая мне от него польза? Кажется, что я указываю самому себе на то, что чувствую, — как если бы мой акт концентрации был «внутренним» актом указания, актом, который никто кроме меня не может осознать, это, однако, неважно. Но я не указываю на ощущение посредством слежения за ним. Скорее, следить за ощущением значит создать или модифицировать его. (С другой стороны, наблюдение за стулом не означает создать или модифицировать стул.)

Наше предложение «Я испытываю это ощущение, пока пишу» подобно предложению «Я вижу это». Я не имею в виду тот случай, когда оно используется для того, чтобы сообщить, что я гляжу на указываемый мною объект, или когда оно используется, как выше, чтобы передать кому-то, что я воспринимаю определённый рисунок способом А, а не способом В. Я имею в виду предложение «Я вижу это», как оно иногда используется, когда мы размышляем над определёнными философскими проблемами. Мы тогда, так сказать, концентрируемся на определённом визуальном впечатлении, внимательно разглядывая какой-нибудь объект, и чувствуем, что вполне естественно сказать себе «Я вижу это», хотя и мы не знаем, для чего ещё это предложение могло бы использоваться.


20. «Разумеется, имеет смысл сообщить о том, что я вижу, и насколько лучше я смогу это сделать, позволив увиденному говорить за себя!».

Но слова «Я вижу» в нашем предложении являются избыточными. Я не хочу сказать себе, ни то, что тот, кто это видит, я, ни то, что я вижу это. Или, сформулируем по-другому, невозможно, чтобы я не видел этого. Это сводится к тому же, как и высказывание, что я не могу указать себе визуальной рукой то, что я вижу; ведь эта рука не указывает на то, что я вижу, но сама является частью видимого.

Это как если бы предложение выделяло особый цвет, который я видел; как если бы оно представляло его мне.

Выглядит так, как если бы цвет, который я вижу, являлся своим собственным описанием.

Ибо указание пальцем было безрезультатным. (А смотреть не значит указывать, смотреть для меня не значит указывать направление, что означало бы противопоставлять одно направление другим.)

То, что я вижу или чувствую, входит в моё предложение, как входит образец; однако этот образец никак не используется; слова моего предложения, как кажется, не важны, они служат только для того, чтобы представить мне образец.

На самом деле я говорю не о том, что вижу, но по отношению к нему.

Фактически я прохожу через акты слежения, которые могли бы сопровождать использование образца. И именно это создаёт видимость, что я использую образец. Эта ошибка родственна другой — убеждению, что остенсивное определение говорит что-то об объекте, на который оно направляет наше внимание.

Когда я сказал: «Я неправильно понимаю функцию предложения», это было потому, что с его помощью я, как мне казалось, указывал себе, какой цвет я вижу, хотя я просто наблюдал цветовой образец. Мне казалось, что образец был описанием своего собственного цвета.


21. Предположим, я сказал кому-то: «Понаблюдай за особым освещением этой комнаты». При определённых обстоятельствах смысл этого приказа будет вполне ясным, например, если бы стены комнаты были красными от заходящего солнца. Но предположим, что в любое другое время, когда в освещении нет ничего поразительного, я бы сказал: «Понаблюдай за особым освещением этой комнаты». Разве в ней не особое освещение? Итак, в чём же сложность наблюдать за ним? Но человек, которому я предложил понаблюдать за освещением, когда в нём не было ничего поразительного, вероятно, оглядел бы комнату и сказал: «Ну и что с ним?». Тогда я мог бы продолжить и сказать: «Она освещена точно так же, как вчера в это время» или «Освещение такое же мягкое, какое ты видишь на изображении этой комнаты».

В первом случае, когда комната была освещена поразительным красным светом, вы могли бы указать на особенность, которую подразумевали, хотя и не говорили этого ясно. Для того чтобы сделать это, вы могли бы, например, использовать образец особого цвета. В этом случае мы сказали бы, что особенность добавилась к обычному виду комнаты.

Во втором случае, когда комната освещена как обычно и в её внешнем виде нет ничего поразительного, вы бы не знали точно, что делать, если бы вас попросили наблюдать за освещением этой комнаты. Всё, что вы могли бы сделать, — это осмотреться в ожидании, что вам сообщат что-то ещё, что сделало бы первый приказ полностью осмысленным.

Но разве комната не была в обоих случаях освещена особым образом? Этот вопрос, как он поставлен, бессмыслен, таковым является и ответ: «Она была…». Приказ «Понаблюдай за особым освещением этой комнаты» не влечёт никаких высказываний относительно внешнего вида этой комнаты. Кажется, что он говорит: «В этой комнате особое освещение, которое незачем именовать; наблюдайте за ним!». Освещение, на которое указывают, как кажется, задаётся образцом, и вы должны использовать этот образец так же, как вы поступили бы, копируя точный оттенок образца цвета на палитре. Тогда как приказ подобен следующему: «Ухвати этот образец!».

Вообразите себя говорящим: «Здесь особое освещение, которое я должен наблюдать». Вы могли бы в этом случае вообразить себя тщетно озирающимся, т. е. не видящим освещения.

Вам могли бы задать образец, например кусок цветной материи, и попросить: «Наблюдайте за цветом этого лоскута». — И мы можем провести различие между наблюдением, слежением за формой образца и слежением за его цветом. Но слежение за цветом не может быть описано как созерцание того, что связано с образцом, скорее, это созерцание образца особым образом.

Когда мы исполняем приказ: «Наблюдайте цвет…», мы открываем глаза на цвет [what we do is to open our eyes to colour]. «Наблюдайте цвет…» не означает «Видеть цвет, который вы видите». Приказ «Смотрите на то-то» относится к разновидности вопроса «Поверни голову в этом направлении»; то, что вы увидите, следуя приказу, не входит в сам приказ. Отслеживая, смотря, вы создаёте впечатление; но вы не можете посмотреть на впечатление.

Предположим, кто-то ответил на ваш приказ: «Хорошо, сейчас я наблюдаю за особым освещением в этой комнате», — и это звучало бы, как если бы он мог указать нам, какое это было освещение. Иными словами, приказ может выглядеть так, будто вам сказали что-то сделать с этим особым освещением, противопоставленным другому освещению («Нарисуйте это, а не то освещение»). Хотя вы выполняете приказ, рассматривая освещение, а не глубину, формы и т. д.

(Сравните: «Ухватите цвет этого образца» и «Ухватите этот карандаш», т. е. здесь это означает: возьмите его.)

Вернусь к нашему предложению «У этого лица особое выражение». В этом случае я также не сравнивал и не противопоставлял чему-либо своё впечатление, я не использовал образец. Это предложение было выражением[46] состояния внимания.

Объяснить нужно следующее: почему мы говорим о нашем впечатлении? Вы читаете, концентрируете своё внимание и говорите: «Несомненно, происходит что-то своеобразное». Вы склонны продолжить: «В этом есть какая-то однородность»; но вы чувствуете, что это лишь неадекватное описание и что переживание может представлять только само себя. Сказать «Несомненно, происходит что-то своеобразное» — всё равно что сказать «У меня было переживание». Но вы хотите сделать не общее высказывание, независимое от особого переживания, которое у вас было, но скорее высказывание, в которое входит само это переживание.

Вы находитесь под некоторым впечатлением. Это заставляет вас сказать: «Я нахожусь под особым впечатлением», и кажется, что это предложение сообщает, по крайней мере вам самому, под каким впечатлением вы находитесь. Как если бы вы ссылались на готовый образ в своем сознании и сказали бы: «Вот на что похоже мое впечатление». Однако вы указали лишь на свое впечатление. В нашем случае (с. 228) высказывание «Я заметил особый цвет этой стены» похоже на рисунок, например, чёрного прямоугольника, окружающего небольшое пятно стены и тем самым обозначающего это пятно как образец для дальнейшего использования.

Когда вы читали, пристально следя за тем, что происходит при чтении, вы, по-видимому, наблюдали чтение как будто через увеличительное стекло и видели процесс чтения. (Но этот случай более похож на случай наблюдения чего-то через цветное стекло.) Вы думаете, что заметили процесс чтения, особый способ, при котором знаки переводятся в произносимые слова.


22. Я прочитал строчку с особым вниманием; я нахожусь под впечатлением от чтения, и это заставляет меня сказать, что я наблюдал нечто, помимо простого видения записанных знаков и произнесения слов. Я также выразил это, сказав, что заметил особую атмосферу, окружающую акты видения и произнесения. Каким образом метафора, вроде той, что воплощена в последнем предложении, может прийти мне в голову, можно ясно увидеть из следующего примера. Если вы слышали предложения, произнесённые монотонным голосом, вы могли бы сказать, что все слова были окутаны особой атмосферой. Но разве сказать, что произнесение предложения монотонным голосом добавляет что-то к простому его произнесению, не было бы использованием особого способа репрезентации? Разве мы не можем воспринимать монотонное произнесение как результат удаления из предложения его интонации? Различные обстоятельства заставили бы нас принять различные способы репрезентации. Если, например, определённые слова нужно было бы прочитать монотонно, и это обозначалось бы нотным станом и долгой выдержанной нотой, помещённой под написанными словами, то это обозначение вполне определенно бы указывало на то, что к простому произнесению предложения было что-то добавлено.

Я нахожусь под впечатлением от чтения предложения и говорю, что оно мне что-то показало, что я что-то в нём заметил. Это заставило меня подумать о следующем примере. Я и мой друг однажды смотрели на клумбы с анютиными глазками. Каждая клумба представляла свой сорт. Каждая клумба по очереди произвела на нас впечатление. Говоря о них, мой друг сказал: «Какое разнообразие цветовых образцов, и каждый что-то говорит». И это было как раз то, что я сам хотел сказать.

Сравните данное высказывание со следующим: «Каждый из этих людей что-то говорит».

Если бы нас спросили, что говорил цветовой образец анютиных глазок, правильный ответ, по-видимому, заключался бы в том, что он говорит сам за себя. Следовательно, мы могли бы использовать непереходную форму выражения, скажем: «Каждый из этих цветовых образцов оказывает впечатление».

Иногда говорят, что музыка сообщает нам ощущение веселья, меланхолии, триумфа и т. д., и т. п., и от такого описания музыки нас отталкивает именно то, что, как кажется, оно говорит, что музыка является инструментом для создания в нас последовательности ощущений. И отсюда можно вывести заключение, что любые другие средства создания таких ощущений подойдут нам вместо музыки. На такое описание мы склонны ответить: «Музыка передает нам саму себя

Это сходно с такими выражениями, как: «Каждый из этих цветовых образцов оказывает впечатление». Мы чувствуем, что хотим оградить себя от идеи, что цветовой образец — это средство для создания в нас определённого впечатления, цветовой образец похож на наркотик, и мы интересовались только эффектом, который он производит. — Мы хотим избежать любой формы выражения, которая, как кажется, указывает на эффект, производимый объектом на субъект. (Здесь мы вплотную подходим к проблеме идеализма и реализма и к проблеме, являются ли высказывания эстетики субъективными или объективными.) Высказывание «Я вижу это и нахожусь под впечатлением» склонно создать видимость того, что впечатление является некоторым чувством, сопровождающим видение, и что это предложение говорит нечто вроде: «Я вижу это и чувствую воздействие».

Я мог бы использовать выражение «Любой из этих цветовых образцов имеет значение»; но я не сказал «имеет значение», ибо это породило бы вопрос: «Какое значение?», который в рассматриваемом нами случае не имеет смысла. Мы проводим различие между образцами, не имеющими значения, и образцами, имеющими значение; но в нашей игре нет такого выражения, как «Этот образец имеет такое-то значение», ни даже выражения «Эти два образца имеют разные значения», если только оно не говорит: «Это — два различных образца, и оба имеют значение».

Хотя легко понять, почему мы склонны использовать переходную форму выражения. Ибо рассмотрим, как мы используем такое выражения, как «Это лицо что-то говорит», т. е. что представляют собой ситуации, в которых мы используем это выражение, какие предложения предшествовали бы ему или следовали за ним (какого рода разговора оно является частью). Нам следует, возможно, развить такое замечание, сказав: «Взгляните На линию этих бровей» или «Тёмные глаза и бледное лицо!»; эти выражения привлекают внимание к определённым чертам. В такой же связи нам следует употребить сравнения, например: «Нос похож на клюв», — но также и выражения типа: «В целом лицо выражает смущение», и здесь мы использовали слово «выражает» переходным способом.


23. Теперь мы можем рассмотреть предложения, можно сказать, анализирующие впечатления, которые мы получили, скажем, от лица. Возьмем такое высказывание: «Особое впечатление от этого лица возникает из-за маленьких глаз и низкого лба». Здесь слова «особое впечатление» могут означать определённое уточнение, например, «глупое выражение». Или, с другой стороны, они могут означать «то, что делает это выражение лица поразительным» (т. е. экстраординарным выражением); или «то, что поражает в этом лице» (т. е. «то, что привлекает внимание»). Или, опять-таки, наше предложение может означать: «Если вы слегка измените эти черты, выражение полностью изменится (хотя вы могли бы изменить другие черты практически без изменения выражения)». Форма этого высказывания, однако, не должна приводить нас к ошибочной мысли, что в каждом случае есть дополнительное высказывание формы: «Сначала выражение было таким, а после изменения стало таким». Мы можем, конечно, сказать: «Смит нахмурился и его выражение сменилось с этого на то», указывая, например, на два рисунка его лица. (Сравним с этим два высказывания: «Он сказал эти слова» и «Его слова сказали что-то».)

Когда, пытаясь увидеть, в чём заключается чтение, я читал написанное предложение, позволяя чтению оказывать на меня впечатление, и говорил, что у меня появилось особое впечатление, меня могли спросить, не обусловлено ли моё впечатление особым почерком. Это был бы вопрос о том, не оказалось бы моё впечатление иным, если бы иным было написание или, скажем, если бы все слова в предложении были бы написаны разным почерком. В этом смысле мы могли бы также спросить, не возникло ли это впечатление, в конечном счёте, благодаря смыслу того конкретного предложения, которое я прочитал. Кто-то мог бы предложить: прочитай другое предложение (или то же самое предложение, написанное другим почерком) и посмотри, будешь ли ты продолжать говорить, что испытал то же самое впечатление. И ответ мог бы быть: «Да, впечатление, которое у меня было, на самом деле возникло благодаря почерку». Но это не подразумевало бы, что, когда я в первый раз сказал, что предложение произвело на меня особое впечатление, я противопоставлял одно впечатление другому или что мое высказывание не было чем-то вроде: «Это предложение имеет свой собственный характер». Это станет яснее при рассмотрении следующего примера. Предположим, что у нас есть три лица, нарисованные одно рядом с другим:



Я рассматриваю первое лицо и говорю себе: «У этого лица особое выражение». Затем мне показывают второе лицо и спрашивают, такое ли у него выражение. Я отвечаю: «Да». Затем мне показывают третье лицо, и я говорю: «У него другое выражение». Можно сказать, что в двух своих ответах я различал лицо и его выражение; ибо b) отличается от а), но я всё-таки говорю, что они имеют одно и то же выражение, тогда как различие между с) и а) соответствует различию выражений; и это может заставить нас думать, что и в своём первом утверждении я проводил различие между лицом и его выражением.


24. Вернёмся теперь к идее ощущения знакомости, которое возникает, когда я вижу знакомые объекты. Размышляя над вопросом, существует ли такое ощущение или же нет, мы, вероятно, вглядываемся в некоторый объект и говорим: «Разве у меня нет особого ощущения, когда я смотрю на свое старое пальто и шляпу?». В ответ на это мы теперь спросим: «Какое ощущение ты сравниваешь с этим или ему противопоставляешь? Должны ли вы сказать, что ваше старое пальто вызывает в вас то же самое ощущение, что и ваш старый друг A, с чьим обликом вы также хорошо знакомы, или что всякий раз, когда вам случается смотреть на свое пальто, вы испытываете это ощущение, скажем, близости и теплоты?».

«Но разве нет такой вещи, как ощущение знакомости?». — Я сказал бы, что есть огромное количество переживаний, некоторые из них — ощущения, которые мы могли бы назвать «переживаниями (ощущениями) знакомости».

Различные переживания знакомости: а) Кто-то входит в мою комнату, я не видел его долгое время и не ждал его. Я смотрю на него, говорю или чувствую: «А, это ты». — Почему, приводя этот пример, я сказал, что не видел этого человека долгое время? Разве я не собирался описать переживание знакомства? И на какое бы переживание я ни ссылался, разве оно не могло возникнуть, даже если бы видел этого человека полчаса назад? Я имею в виду, что я привел обстоятельства узнавания человека как средство для описания точной ситуации узнавания. Кто-то может выдвинуть возражения против этого способа описания переживания, сказав, что он вводит не относящиеся к делу факты и в сущности вообще не является описанием ощущения. Говоря это, в качестве эталона описания рассматривают, скажем, описание стола, которое сообщает вам точные очертания, размеры, материал, из которого он сделан, и цвет. Такое описание, можно сказать, собирает стол по кусочкам. С другой стороны, существует другой вид описания стола, такой, который вы можете встретить в романе, например: «Это был маленький неустойчивый столик, украшенный в мавританском стиле, — такой обычно используют для курительных принадлежностей». Такое описание можно было бы назвать косвенным; но если его цель в одно мгновение вызвать живой образ стола в воображении, оно послужит этой цели несравненно лучше, чем детальное «прямое» описание. Итак, если я должен дать описание ощущения знакомства или узнавания, — что, по-вашему, я должен сделать? Могу ли я собрать ощущение по кусочкам? В каком-то смысле я, конечно, могу это сделать, приведя этапы изменения моих ощущений. Такие детальные описания вы можете найти в некоторых великих романах. Итак, если вы подумаете об описаниях предметов обстановки, которые вы можете найти в романе, вы увидите, что этому виду описания вы можете противопоставить другой, использующий рисунки, измерения, вроде тех, которые даются краснодеревщику. Этот последний вид мы склонны называть единственным прямым и полным описанием (хотя этот способ самовыражения показывает, что мы забываем, что бывают определённые цели, которым это «подлинное» описание не соответствует). Эти рассуждения предостерегут вас от того, чтобы считать, что есть одно подлинное и прямое описание, скажем, ощущения узнавания в противоположность «косвенному» описанию, которое я привёл.

b) То же самое, что и а), но лицо не сразу кажется мне знакомым. Немного спустя узнавание «снисходит на меня». Я говорю: «А, это ты», но с совершенно другой интонацией, чем в а). (Рассмотрите тембр голоса, интонацию, жесты как существенные части нашего переживания, а не как несущественные сопровождения или просто средства коммуникации.) (Ср. с. 193–194.) с) Есть переживание, направленное на людей и вещи, которые мы видим каждый день, когда внезапно мы ощущаем их как «старых знакомых» или «добрых старых друзей»; это ощущение можно также описать как ощущение теплоты или комфорта от общения с ними. d) Моя комната со всеми объектами в ней полностью мне знакома. Когда я вхожу в неё утром, приветствую ли я знакомые стулья, столы и т. д. с чувством «А, привет!» или я испытываю ощущение, как описано в с)? Но разве я передвигаюсь по комнате, достаю что-то из выдвижного ящика, сажусь и т. д. по-другому, чем в комнате, которая мне неизвестна? И почему бы мне, поэтому, не сказать, что я ощущал переживание знакомства всякий раз, когда жил среди этих знакомых объектов? e) Переживание ли это знакомства, когда на вопрос «Кто этот человек?» я сразу (или после некоторых размышлений) отвечаю: «Это такой-то»? Сравним с этим переживанием случай f) — когда вы смотрите на написанное слово «ощущение» и говорите: «Это почерк А» и, с другой стороны, g) — переживание чтения слова, которое также является переживанием знакомства.

Против е) можно возразить, сказав, что переживание произнесения имени человека не было переживанием знакомости, что он должен был быть знаком нам, чтобы мы могли знать его имя и что мы должны были знать его имя, чтобы произнести его. Или можно было бы сказать: «Произнесения его имени недостаточно, ведь мы могли бы произнести имя, не зная, что это его имя». И это замечание, безусловно, верно, если только мы осознаем, что оно не подразумевает, что знание имени является процессом, сопровождающим или предшествующим произнесению имени.


25. Рассмотрим следующий пример. В чём состоит различие между образом из памяти, образом, который приходит с ожиданием, и, скажем, образом из грёз? Вы могли бы ответить: «Между этими образами есть внутреннее различие». Вы заметили это различие, или сказали о нем, только потому, что считаете, что оно должно быть?

Но, конечно, я распознаю образ из памяти как образ из памяти, а образ из грёз — как образ из грёз и т. д.! Вспомните, что вы иногда сомневаетесь, действительно ли вы видели, что произошло определённое событие, или вам это пригрезилось, или вы просто услышали о нём и вообразили его в красках. Но, помимо этого, что вы подразумеваете под «распознаванием образа как образа из памяти»? Я согласен, что (по крайней мере в большинстве случаев), пока образ находится перед вашим мысленным взором, вы не сомневаетесь относительно того, является ли он образом из памяти и т. д. Также, если бы вас спросили, являлся ли образ образом из памяти, то вы (в большинстве случаев) ответили бы на этот вопрос без колебаний. Чтó если я спрошу вас: «Когда вы узнаёте, какого рода образом он является?». Назовёте ли вы знание того, какого рода образом он является, непребыванием в состоянии сомнения, отсутствием удивления по его поводу? Заставляет ли вас интроспекция видеть состояние или деятельность сознания, что вы назвали бы знанием того, что этот образ был образом из памяти, и что происходит, пока образ находится перед вашим сознанием? Далее, если вы отвечаете на вопрос, какого рода образ это был, делаете ли вы это, так сказать, посредством наблюдения за образом и открытия определённой характеристики в нем (как если бы, когда у вас спросили, кем написана картина, вы посмотрели бы на неё, узнали стиль и сказали, что это Рембрандт)?

С другой стороны, легко указать на переживания, характерные для воспоминания, ожидания и т. д., сопровождающие образы, и затем на различия в непосредственном или более отдалённом их окружении. Так, мы, несомненно, говорим различные вещи в различных случаях, например: «Я помню, как он входил в мою комнату», «Я ожидаю, что он войдет в мою комнату», «Я представляю себе, как он входит в мою комнату». «Но, конечно, к этому не может сводиться всё различие!». Оно и не сводится. Есть три различных игры, которые разыгрываются с этими тремя словами, окружающими данные утверждения.

Когда ставится вопрос: понимаем ли мы слово «помнить» и т. д., существует ли на самом деле различие между этими случаями помимо просто словесного различия? Наши мысли движутся в непосредственной близости с образом, который у нас был, или выражением, которое мы использовали. У меня есть образ совместного обеда с Т в столовой. Если меня спросят, является ли он образом из памяти, я отвечу: «Конечно», и мои мысли начнут двигаться в разных направлениях от этого образа. Я помню, кто сидел по соседству с нами, о чём был разговор, что я об этом думал, что произошло с Т позднее и т. д., и т. п.

Вообразим две различных игры, в которые играют шахматными фигурами на шахматной доске. Начальные позиции в обеих играх похожи. В одной из игр всегда играют красными и зелёными фигурами, в другой — чёрными и белыми. Два человека начинают играть, между ними шахматная доска с расставленными на ней красными и зелёными фигурами. Их спрашивают: «Вы знаете, в какую игру намереваетесь играть?». Один игрок отвечает: «Конечно; мы играем в № 2». — «А в чем различие между № 2 и № 1?». — «Ну, на доске находятся красные и зелёные фигуры, а не чёрные и белые, а также мы говорим, что играем в № 2». — «Но это не может быть единственным различием; разве вы не понимаете, что подразумевает „№ 2“ и что означает игра красными и зелёными фигурами?». Здесь мы склонны сказать: «Конечно, я понимаю» и, чтобы доказать это себе, мы действительно начинаем ходить фигурами в соответствии с правилами игры № 2. Вот что я назвал бы движением в непосредственной близости от нашей начальной позиции.

Но разве не существует также особое ощущение «былого» [pastness], характеризующее образы как образы из памяти? Конечно, существуют переживания, которые я бы назвал ощущением былого, хотя и не всегда, когда я что-то вспоминаю, присутствует одно из этих ощущений. Чтобы уяснить природу этих ощущений, опять-таки очень полезно вспомнить, что существуют жесты прошлого и интонации былого, которые мы можем рассматривать как репрезентацию переживаний былого.

Я исследую один конкретный случай, случай ощущения, которое я приблизительно опишу, говоря, что оно является ощущением «давным-давно ушедшего». Эти слова и тон, которым они произносится, и есть знак былого. Но я ещё более уточню подразумеваемое мной переживание, говоря, что оно является переживанием, соответствующим определённой мелодии (Davids Bündler Tänze — «Wie aus weiter Ferne»[47]). Я представляю себе эту мелодию, исполняемую с нужным выражением и так записанную на граммофонную пластинку. Тогда это — наиболее искусное и точное выражение ощущения былого, которое я могу вообразить.

Итак, должен ли я сказать, что прослушивание этой мелодии, исполняемой с этим выражением, само является особым переживанием былого, или я должен сказать, что прослушивание этой мелодии является причиной возникновения ощущения былого и что это ощущение сопровождает мелодию? То есть могу ли я отделить то, что я называю этим переживанием былого, от переживания прослушивания мелодии? Или могу я отделить переживание былого, выраженного жестом, от переживания совершения этого жеста? Могу ли я обнаружить нечто, сущностное ощущение былого, — то, что остаётся после изъятия всех этих переживаний, которые мы могли бы назвать переживаниями выражения ощущения?

Предлагаю вам поместить выражение нашего переживания на место самого переживания. «Но ведь это не одно и то же». Это, конечно, верно, по крайней мере в том смысле, в котором верно говорить, что железнодорожный состав и железнодорожная катастрофа — это не одно и то же. И, однако, есть оправдание для того, чтобы говорить так, как если бы выражение «жест „давным-давно ушедшее“» и выражение «ощущение „давным-давно ушедшее“» имели одно и то же значение. Так, я мог бы задать правила шахмат следующим образом: передо мной шахматная доска с набором шахматных фигур на ней. Я задаю правила ходов для конкретных шахматных фигур (этих конкретных кусочков дерева) на этой конкретной доске. Могут ли эти правила быть правилами игры в шахматы? Они могут быть преобразованы в них с помощью использования единственного оператора, такого как слово «любой». Или правила для этой конкретной партии могут оставаться такими, какие они есть, и преобразовываться в правила игры в шахматы изменением нашей точки зрения на них.

Существует идея, что ощущение, скажем, былого представляет собой нечто аморфное, расположенное в неком месте, сознании, и что это нечто является причиной или следствием того, что мы называем выражением ощущения. Выражение ощущения тогда является косвенным способом передачи ощущения. И люди часто говорят о прямой передаче ощущения, избегающей внешнего посредника общения.

Вообразите, что я прошу вас создать с помощью смешивания определённый цвет и описываю этот цвет, говоря, что он представляет собой то, что вы получите при реакции серной кислоты и меди. Это можно было бы назвать косвенным способом сообщения цвета, который я имею в виду. Можно представить, что реакция серной кислоты и меди при определённых условиях не приведет к появлению искомого цвета. Тогда, посмотрев на полученный вами цвет, я бы сказал: «Нет, это не тот» — и дал вам образец.

Итак, можем ли мы сказать, что сообщение ощущений посредством жестов является в этом смысле косвенным? Имеет ли смысл говорить о прямом сообщении в противоположность косвенному? Имеет ли смысл говорить: «Я не могу ощущать его зубную боль, но если бы мог, я бы знал, что он чувствует»?

Если я говорю о сообщении ощущения кому-то другому, разве я не должен, для того чтобы понять сказанное, знать, что я буду называть критерием достижения цели в сообщении?

Мы склонны говорить, что когда мы сообщаем ощущение кому-либо, на другом конце происходит что-то такое, чего мы никогда не сможем узнать. Всё, что мы можем получить от него, — это вновь выражение. Это аналогично тому, что мы никогда не сможем узнать, когда в эксперименте Физо луч света достигнет зеркала.


Загрузка...