Тебе ли бояться пламени!..
Он хотел раздеться, сбросить пальто, но у вешалки задержался, уловив за неплотно прикрытой дверью рокочущий профессорский баритон:
— Да помилует вас аллах, дорогой!.. Что за ерунду вы тут нагородили!..
Едиге замялся, пальто нерешительно повисло в его руке. «Да помилует вас аллах, дорогой!..» Уж он-то знал: когда профессор пускает в ход подобные выражения, безопасней не попадаться ему на глаза.
— Он ждал тебя, — ободряюще улыбнулась тетушка Алима и перехватила пальто у него из рук. — Чужих никого нет, проходи. — Она легонько подтолкнула Едиге к двери.
Он собрался с духом и переступил — нет, п р е о д о л е л! — порог.
Профессор крупными, стремительными шагами расхаживал по своему просторному кабинету. Впрочем, сейчас кабинет вовсе не казался просторным, — напротив. Разгневанному Азь-аге явно не хватало места. Полы полосатого халата, небрежно наброшенного на плечи, при каждом повороте бурно развевались, цепляя то спинку кресла, то ножку торшера, то выдвинутый из стола ящик с разбухшими папками. Резкие движения и порывистые жесты мало гармонировали с громоздким, тяжеловесным, как у верблюда-атана, телом профессора. Багровая краска заливала не только лицо, но и огромную, от лба до затылка, лысину. Сивые от седины брови накрывали глаза косматыми козырьками. Казалось, они едва сдерживают готовое плеснуть наружу пламя.
У письменного стола, спиной к двери, в виноватой и смиренной позе, стоял тот, на кого был обращен профессорский гнев. Собственно, Едиге в первое мгновение померещилось, что там, на фоне окна, странным образом повис в пространстве отлично сшитый, новый, с иголочки, коричневый костюм. Лишь черный хохолок волос над белой полоской жестко накрахмаленного воротника, выступавшего из-под пиджака, напоминал о голове, заставляя предположить, что голова эта низко опущена, так низко, что трудно объяснить, каким чудом она еще держится на шее.
— Чепуха! — гремел профессор, потрясая сложенными в пачку листами. Он держал их за самый кончик и встряхивал с таким ожесточением, будто выколачивал пыль. — Сущая чепуха! — Остановившись посреди комнаты, он впился в рукопись, то ли не замечая вошедшего Едиге, то ли попросту не обращая на него никакого внимания. — «Визири были рогами теми…» Да, вот эта строчка! И дальше: «Отсюда следует, что визири во дворце не давали поэту житья, кололи его беспрестанно, как рогами, своими лживыми выдумками и сплетнями, пока, наконец, не поссорили с ханом…» Да будет вам ведомо, дорогой мой, что Ногайской ордой правили не чингизиды, а потомки Едиге-бия, и поэтому правитель орды имел титул не хана, а «улы бия», то есть великого князя, и его главный министр именовался не «визирем», а «нурадыном». Это же азбука, дорогой, она известна любому школяру, если он увлекается историей литературы и фольклором… Теперь вам ясно, почему эта ваша, так сказать, гипотеза о рогах и визирях гроша медного не стоит?..
— Азь-ага, вы, наверное, правы, я не сумел разобраться… Сложный текст… — промямлил обвиняемый, не поднимая головы. — Только там… — Он запнулся. — Там так и написано: «Визири…»
Едиге, уже догадавшись, что коричневый костюм и черный хохолок принадлежат доценту Бакену Танибергенову, пытался вникнуть в суть спора, тихонько примостясь в уголке на стуле.
— «Визири…» — негодующе усмехнулся профессор. — А я вам говорю — в Ногайской орде визирей не существовало, и в тексте не может быть этого слова! Вы попросту напутали! Вы здесь все, с начала и до конца, переписали с ошибками! Вот, полюбуйтесь: «Черный кунан без гривы — как айыр без скота», то есть «жеребец-трехлетка без гривы — как вилы без скота…» Это какому же воину в те времена, собираясь в поход, приходило в голову седлать молодых кунанов-трехлеток?.. Или вам все равно — что боевой конь, что кунан, что осел?.. Седлали, мой дорогой, крепких, выносливых коней, пригодных для дальних переходов, и в тексте, несомненно, сказано не «кунан», а «кула», не «айыр», а «ер», хотя в соответствии с арабским письмом слово начинается с буквы «алиф»… И в результате выходит, примерно, так: «Темно-саврасый без гривы — как молодец без скота…» Почему, объясните мне, ученые, исследующие русскую литературу, обычно владеют несколькими языками, отлично знакомы с историей… Вы же… И подобные вам… Свистом, так сказать, скалы раскалываете, а сами простейших вещей не знаете!.. И не считаете нужным знать! Если ребенок едва-едва считает на пальцах, но не усвоил четырех арифметических действий, его не переведут из первого класса во второй. Зато наши «высокочтимые» желают стать докторами наук, так и не научившись считать до десяти!..
Азь-ага подошел к столу, опустился устало в широкое кресло.
— Пишите, — буркнул он.
Бакен в одно мгновение оказался по другую сторону стола, на краешке стула, над чистым листом бумаги, с зажатой в пальцах авторучкой, весь — внимание, весь — преданность, готовность ловить каждое слово, как домашняя собачка — хватать лакомые кусочки с хозяйской руки.
— Кадыргали Жалаир, сборник летописей «Жамиг-ат-тауарих», Казань, тысяча восемьсот пятьдесят первый год, — прикрыв глаза, терпеливо диктовал профессор. — «Записки Оренбургского отделения Императорского Русского Географического общества», тысяча восемьсот семьдесят пятый год, выпуск третий… Загляните в седьмой том Радлова. Да не в «Словарь», а в «Образцы литературы…» Надо немало покорпеть, чтобы конкретно представить ту эпоху… Затем Перетяткович, Смирнов В. Д., они писали о Крымском ханстве. Далее… литература по истории калмыков…
«Напрасно Азь-ага все это втолковывает Бакену, — подумал Едиге, так и не решив, удобно ли, что он присутствует при разговоре профессора с доцентом, и не лучше ли было бы выскользнуть из кабинета столь же незаметно, как он тут и появился. — Ведь не зря говорят: «Разжеванная пища не идет впрок».
— …Иакинф. Не лишний труд — проштудировать его полностью. Пока достаточно. Идите и постарайтесь не осрамить ни меня, ни кафедры, как в прошлом году, когда двоих Сейдалиных превратили в одного человека. Все смеялись, а мне плакать хотелось. — Профессор помолчал и, словно забыв о Бакене, сидевшем напротив с тем же преданным вниманием на лице, начал рассеянно ворошить лежавшие на столе газеты. — Хорошо бы прочесть кое-что из работ Хатто, Чедвиков… Но для этого надо знать английский, немецкий… Сомневаюсь в том, что вы разберетесь толком хотя бы в казахских текстах, записанных арабской графикой…
— Не беспокойтесь, Азь-ага. На третьем курсе у нас учится студент родом из Джунгарии… Неплохо в будущем оставить его в аспирантуре…
— Отчего же… Если у него способности…
— Способности?.. Возможно, есть и способности… Правда, он задолжал мне один зачет…
— Тогда что же? Он владеет китайским? — Профессор перебирал газеты уже с едва скрываемым раздражением. — Нам нужны филологи, которым известен китайский язык.
— Китайский язык?.. Вообще-то рос он в казахском ауле… Вот арабский шрифт — другое дело, он знает его как свои пять пальцев.
— Арабский шрифт?
— Вот именно!
— Что ж… Сходите с ним в библиотеку, пускай выправит ваши ошибки…
— Все будет исполнено, Азь-ага. Все ваши советы, все указания… Спасибо! Тысячу раз спасибо!
Бакен поднял с пола прислоненный к столу кожаный портфель, отливающий тусклым глянцем, щелкнул блестящим замочком и аккуратно опустил внутрь листок со списком литературы. Потом, не закрывая портфеля, посидел в нерешительности, придерживая его на раздвинутых коленях.
— Ваши советы для меня всегда были советами старшего брата, — проговорил он, вставая. — Все ваши советы и указания… («Повторяется», — с ехидством отметил Едиге про себя.) — Вы сегодня отбываете на международный симпозиум востоковедов? — Он продолжал держать перед собой, на уровне живота, открытый портфель. Слова «международный симпозиум» он произнес торжественно, даже слегка нараспев.
— Нет, — ответил профессор, — симпозиум откроется после Нового года. До того я еще поработаю пару месяцев в казанских и ленинградских архивах.
— Мы приедем вечером в аэропорт, — сказал Бакен. — Проводить вас…
Профессор поморщился. «Ни к чему, пустые хлопоты», — понял Едиге.
— Ну нет, уж тут позвольте с вами не согласиться, — улыбаясь и заметно смелея, возразил Бакен. — Уж если на заботы старшего брата младшие братья не отвечают даже столь малым уважением, значит, они не достойны называться младшими братьями…
«Сейчас… — подумал Едиге. — Сейчас он рассердится… Оборвет Бакена и такое выдаст…» Но Азь-ага молчал.
— Если мы значим что-нибудь в жизни, то лишь благодаря вам, — не унимался Бакен. — Если бы мы хоть на минуту об этом забыли, то ничего бы не стоили — ни как люди, ни как ученые.
«Пережал, — отметил Едиге, — пережал, «дорогой», и загнул лишку…» Профессор, словно соглашаясь с ним, опять сморщился, взмахнул рукой. «Как же, много радости считать такого своим учеником! — перевел его жест Едиге. — Иди и скройся с глаз моих!»
Однако Бакен не уходил.
— Я все выполню в точности, все ваши замечания и указания, — в третий раз повторил он почти одни и те же слова. — Исправлю, доработаю статью. Перепишу заново… Только… Ведь вы по своим делам… Очень важным, серьезным делам… Задержитесь на два-три месяца… Как бы статья не слишком залежалась… Тем более, что я хотел передать ее в наши «Ученые записки» или в «Известия» Академии… Уже договорился…
— После переделки — пожалуйста, не возражаю, — сказал профессор и резко отодвинул от себя рукопись, которая до того неприкаянно лежала посреди письменного стола.
Бакен ловко подхватил рукопись.
— Спасибо. — Он поставил портфель на пол. — Правда, опубликоваться в наше время нелегко… Пишет каждый, кому не лень… Вот если бы вашу подпись… Коротенькую рекомендацию и подпись… В том смысле, что вы не возражаете…
Увидел его профессор только сейчас или наблюдал за ним краешком глаза уже давно, — как бы там ни было, но вдруг он кивнул Едиге и указал взглядом на окно. «Открой форточку!» — догадался Едиге. Не обращая внимания на Бакена, он подошел к окну и распахнул форточку. В комнату хлынул клубящийся белым паром поток свежего морозного воздуха. Профессор поежился — впрочем, не преминув поблагодарить Едиге довольной улыбкой — и хотел было продеть руки в рукава халата. Но как ни пытался нашарить их позади, рукава не находились — халат был накинут наизнанку.
— Давайте сюда, — сказал он, по-прежнему улыбаясь Едиге. Но слова эти уже предназначались Бакену. Затем он взял со стола обыкновенную школьную вставочку — впрочем, о б ы к н о в е н н у ю ли, такой теперь не купишь, пожалуй, ни в каком магазине — с обыкновенным ученическим перышком и ткнул им в фиолетовое озерко, до краев наполнявшее массивную старомодную стеклянную чернильницу, которая тоже навряд ли могла сойти за украшение современного профессорского кабинета.
— Что писать?
— Наверное, как положено, Азь-ага: «Рекомендую в печать…»
— В каком виде?
— Конечно же, «по исправлении недостатков», Азь-ага…
«По исправлении недостатков рекомендую в печать» — наискосок, в верхнем уголке первой страницы, черкнул профессор своим стремительным, как бы летящим почерком. Отбросив сердитым движением ручку, он схватил за голову маленький бюстик Джамбула, стоявший рядом с чернильницей. «Наверное, ищет пресс-папье», — подумал Едиге. О том, что бюст Джамбула — не пресс-папье, профессор догадался в следующую же секунду, с недоумением разглядывая его в своей руке.
— Алима! — рявкнул он.
За дверью раздались поспешные шаги. Но туговатый на ухо Азь-ага их, очевидно, не расслышал.
— Байбише!..
— Я здесь, — откликнулась тетушка Алима, и, бесшумно притворив дверь, она протиснулась в комнату, слегка запыхавшись.
— Где Джамбул? — грозно спросил Азь-ага.
— Которого студенты подарили?
— Он самый!
— Ты держишь его в правой руке. — Тетушка Алима потупилась.
— Я говорю: где пресс-папье?.. — загремел профессор, вторично поняв свою ошибку.
— Пресс-папье у тебя в левой руке. — Губы у тетушки Алимы вытянулись в ниточку. Она едва удерживалась, чтобы не рассмеяться.
В самом деле, Бакен, который к тому времени уже спохватился, обнаружил пресс-папье под грудой газет и вложил профессору в руку.
— Чтоб ему провалиться! — воскликнул профессор. Больше ему не оставалось, что сказать.
Чернила между тем успели высохнуть. Азь-ага с досадой вернул на положенные места пресс-папье и бюст Джамбула, отодвинул от себя рукопись Бакена и принялся вновь, по-прежнему безрезультатно, отыскивать за спиной рукава халата.
— Я помогу, — предложила тетушка Алима. Она потянулась к халату, собираясь надеть его на мужа, как надо.
— Чего тебе? — нахмурил косматые брови Азь-ага и уставился на жену с таким видом, словно она отвечала за любые несовершенства мира, в том числе и за его бездарного ученика.
— Не кипятись, — сказала тетушка Алима. — Дай-ка тебе помочь, ты ведь халат наизнанку набросил.
— Не мешай нам, — произнес Азь-ага сурово. — Сколько тебе повторять: не заходи в кабинет, пока я занят!
Тетушка Алима, чуть усмехнувшись, взглянула на Едиге и не спеша выплыла из комнаты.
— А вы, молодой человек, почему не считаете нужным здороваться? — осведомился доцент, бережно укладывая в портфель свою тощую рукопись. Теперь голова его была вскинута вверх, как грибная шляпка после дождя.
— Я поздоровался, когда вошел, вы не заметили, — сказал Едиге.
— Вот как… Ну-ну… — кивнул доцент снисходительно и поинтересовался: — А диссертация? Что-нибудь получается? Уже приступили?
— Приступаю понемножку. Хотя, наверное, «все рога себе обломаю»[1], пока напишу.
— Хм-хм… Удивляет меня нынешняя молодежь, Азь-ага! Ей бы всего добиться без труда, без напряжения… А ведь с давних пор известно: заниматься наукой, искать истину — все равно что копать колодец иголкой. Тут необходимо терпение, упорство, самозабвение, наконец! А танцульки… Рестораны… Девушки… Э, нет, ученую степень так не получишь! Заруби это себе на носу, братец!
— Зарублю, Бакен-ага.
— Ну, то-то. Мы еще поговорим как-нибудь поподробней… Азь-ага, я не прощаюсь: мы приедем в аэропорт вас проводить.
Он слегка, но вместе с тем почтительно поклонился профессору — солидный, знающий себе цену молодой доцент — и, не взглянув больше на юного аспиранта, твердо и четко ступая, вышел из кабинета.
Азь-ага несколько минут продолжал сидеть, утомленно ссутулившись, опираясь щекой о левую руку, а сухими, костистыми пальцами правой постукивая по столу.
— Чего стоишь? — спросил он вдруг, словно очнувшись. — Проститься пришел? Садись. Что нового? Что сделал за последнее время?
— Сдал один минимум. По философии.
— Так… Ну, что же, молодец!
— Получил «отлично».
— Еще раз молодец. Как же это у тебя получилось?
— Многие аспиранты до меня проваливали экзамен… Вот я и боялся… Готовился…
— Кто готовится, чтобы не провалиться, получает «удовлетворительно». И тратит время попусту. Сколько ты готовился?
— Два месяца.
— Считай, два месяца пропало. Зубрежка не становится знанием. Хочешь изучить философию всерьез — не довольствуйся учебной программой, рой в глубину. Но это потом, конечно, когда появится время… Сейчас у тебя другая цель. — Азь-ага снова помолчал, откинувшись на спинку кресла и думая о чем-то своем. — Эх, молодость-молодость… — Взгляд его черных, но не блестящих, а как бы подернутых старческой дымкой глаз устремился в какую-то далекую точку. — Энергию не знаешь куда девать, силы бурлят, ищут выхода… Но потом их становится меньше, меньше… Так что пока — учись не распыляться, идти к намеченному — шаг за шагом… Ты улыбаешься? Может быть, как говорил Абай, «отворачивая лицо, над глупым стариком смеешься»?..
— Что вы, Азь-ага!
— Я же вижу — смеешься…
Профессор слабо взмахнул рукой, как бы предупреждая ненужные оправдания.
— Смейся. Мы в свое время тоже смеялись. Много смеялись и мало думали, много болтали и мало делали. Так и состарились, ничего толком не успев. Смейтесь, на здоровье… Только смотрите, не окажитесь сами в нашем положении, лет этак через сорок… Впрочем, под старость я, кажется, становлюсь слишком ворчливым… Пожалуй, опять начнешь смеяться. Ступай.
Он отправился в прихожую проводить Едиге.
— Наверное, тебе известно, что сказал однажды Флобер молодому Мопассану, — проговорил он перед самой дверью, отодвигая защелку замка. — «Не берусь судить, есть ли у вас талант. Ведь, как утверждал Бюффон, талант — это энергия и терпение, поэтому все зависит от вас самих…» Так, примерно, он сказал. Но заметь, сказал Мопассану, о котором еще никто ничего не знал, разве лишь слышали, что есть такой весьма легкомысленный весельчак и повеса… Я не Флобер, но пару неглупых советов, как и многие старики, при случае могу дать… Так вот: для человека науки или искусства путь только один — работа. Остальное — мираж. Запомни это…
Мглистые сумерки упали на город. Еще недавно небо было безоблачно, воздух — прозрачен, и вдруг все заволокло низким, густым туманом. Желтые, красные, коричневые листья, пестрым ворохом стелившиеся под ногами, отсырели, пропитались влагой и уже не шуршали при каждом шаге, и звуки шагов не были слышны ни на асфальте тротуаров, обсаженных с обеих сторон дубами и тополями, ни на узких, плотно утоптанных тропинках, которые, прорезая поблекшие лужайки, петляли между кустами и пропадали в чаще деревьев. Все звуки поглощал толстый, пружинящий под подошвой ковер. На нижних ветвях иссеченных морщинами кряжистых дубов еще уцелели сиротливые листочки, в которых угас зеленый огонек жизни, им оставалось только упасть и под чьим-то каблуком рассыпаться в прах. Вершины черных, как бы потных стволов и вовсе не видны в тумане, они словно вонзились прямо в облака. «Похожи на колонны, — думает Едиге, — подпирают небо, не дают ему рухнуть вниз, на землю…»
С каждой минутой туман все беспроглядней, тяжелее. Белесое марево, уплотняясь, разливается вдоль улиц, словно молоко. И вокруг так чудесно, таинственно… Не поймешь, светит ли солнце в небе, или уже вечер… А может быть, — утро… Только машины шуршат со всех сторон, выскакивая из тумана. И люди — вынырнет чья-то фигурка и тут же растворится, исчезнет. Иногда, чуть не задевая Едиге плечом, проплывет мимо парочка, держась за руки или в обнимку, и тоже — была и нет ее, пропала, утонула в густом тумане.
Едиге сообразил вдруг, что кружит по площади Цветов, потерявшей свой нарядный летний вид и чернеющей по краям вскопанными клумбами. Вряд ли старик сегодня улетит, — подумал он. — А интересно бы посмотреть, станут ли всю ночь дежурить возле него верные нукеры во главе с Бакеном?.. Смешно… Нашего старика не поймешь. Ведь знает же — никчемность, ничтожество, а терпит, не гонит прочь. Почему? Или считает, что науке такие вот прихлебалы не приносят вреда, пускай себе крутятся под ногами?.. Но если все настоящие ученые так думать станут — и то «пускай», и это «пускай»?.. Или до сих пор не раскусил он Бакена? Все верит, что этот «молодой» (в сорок лет!) «перспективный ученый» еще возьмет свое и от него будет какая-то польза?.. Старый чудак!.. Все надеется, до сих пор!.. И жизнь прожил, а опыта не нажил… И знаний пропасть, а написано мало… Не так уж мало, впрочем. Но доведись Едиге дотянуть до шестидесяти, он бы написал раза в три больше! «Зря тратишь время…» А кто еще, только-только став аспирантом, сдает кандидатские минимумы?.. Хотя, между нами, дней пятнадцать — двадцать я проболтался без толку. Пусть даже не совершенно без толку, все равно — разве до этого не транжирились впустую и дни, и целые недели?.. Старик прав. Он сам это испытал, и не о неделях — о годах, потраченных зря, жалеет. И правда — жалко… Ведь один из столпов нашей филологии. Доктор, профессор, академик… Только вот передать людям все богатейшие свои знания не сумел… Не один он, понятно… Наверное, творческий человек должен оцениваться не в том смысле, сколько он дал, а в том, сколько мог дать — и не дал. Потенциальные возможности… Да, потенциальные возможности таланта, вот что важно. И если человек по мелочам разбазаривает свое дарование, он — преступник и на этом свете достоин лютой казни, на том — адского огня!.. Казалось бы, все просто, понятно… Впрочем… Я думаю так, другой — иначе, сколько голов, столько и умов, сколько людей, столько и дорог… Я свою дорогу знаю, с меня пока и этого достаточно… А туман-то, туман… Видно, старику сегодня не улететь, куда там… Да, старик. Замечательный старик. Чего только им не пришлось вынести! Тут и гражданская война, и разруха, и Отечественная… И многое, многое… Славный старик. Последний из могикан. Таких бы уважать и чтить, как в старину последних сподвижников Мухаммеда… Обнять бы его на прощанье. Ну да ладно. Еще решит, что прикидываюсь, подхалимничаю, как Бакен. Дался мне сегодня этот Бакен!.. Может, все-таки съездить в аэропорт? Плюнуть на все — и съездить?.. Нет. Старик рассердится, что слоняюсь без дела. Я н е д о л ж е н т р а т и т ь в р е м е н и з р я. В итоге я добуду диплом кандидата наук, то есть книжечку в переплете из картона, оклеенного дерматином. И сравняюсь с Бакеном. Для этого надо: просиживать дни в библиотеке, ночи — у себя в общежитии, пыхтеть, сдавая минимумы, горбиться в архивах, слепнуть, разбирая древние рукописи, делать открытия там, где их нет и в помине, и писать о них — что взбредет на ум. Но это ничего, другие смогли — и ты сможешь. Трудно с умными, знающими людьми, которые во многом тебя превосходят, вести беседу на равных, но и это можно, в конце концов. А вот как жить по принципу «ударили по правой щеке — подставляй левую», вот вопрос! Раньше в голову не приходило, что самое невыносимое — это сидеть лицом к лицу с тупицей, с бессовестным делягой и плутом, чувствовать обеими ноздрями, как этот тип воняет — и молчать! И ни слова! Ни ему — никому!.. Как же так?.. Ведь время какое — с каждым годом вперед и вперед, и коммунизм уже где-то невдалеке, и руку протягиваем к звездным мирам… И тут вдруг — эта вот гниль, эта вонь… И при всем том — какая самоуверенность! Недосягаемость!..
Между прочим, забавно получается… Сыновья земли, где поднята целина, где выращивают миллиарды пудов хлеба, земли, шагнувшей сразу от азиатской дикости и полудикости к европейской культуре… Сыновья народа, прежде неграмотного на девяносто восемь процентов, не имевшего своей письменности, не то что мало — вовсе не знакомого с современным искусством, а теперь?.. Всеобщее и при том обязательное среднее образование, развитая наука, искусство. Сколько угля, сколько меди, свинца добывается ежегодно у нас в республике!.. Все это нам известно, все это мы видим, цифры все знаем на память — и тем не менее… Вот что забавно получается: это вот «и тем не менее»… Вдруг — такой вот Бакен… Откуда, почему, как?.. И ему хорошо, удобно, не стыдно… Есть притча про цирюльника, который кричал о том, что в душе накипит — в колодец, вырытый на пустынном месте. Не хочу искать такой колодец. От борьбы увиливают слабые. А я верю… Верю, что будущее наше прекрасней, чем все мы можем вообразить! Я не пророк не прорицатель, но оно придет — может быть, через пятьдесят, может быть, через сто лет. Буду я тогда жить?.. Не важно. Другое важно: настанет время, когда, как говорится, «жаворонок совьет гнездо на спине овцы»… Подняться бы тогда из могилы и поглядеть вокруг — одним хоть глазком!..
Едиге брел по городу, над которым уже свечерело, и вязкий туман окутал дома и деревья сырой, липкой мглой. Тускло светят вытянувшиеся ровной шеренгой фонари, огоньки едва пробиваются сквозь туман и кажутся такими далекими, отделенными друг от друга огромным расстоянием… Они как бы извещают своим слабым, едва заметным мерцанием, что не погасли, что где-то там, за туманом, продолжает гореть, внушая надежду, огонек…
Никуда не сворачивая, Едиге направился прямиком в общежитие.
Четырехэтажное, светлое от множества окон здание будто разбухло, распарилось. Дверь в подъезде, как всегда, не знает покоя — хлопает беспрестанно, жалобно дребезжит стекло… Несколько легко одетых, разгоряченных парней и девушек топчутся у входа. Едиге, не приглядываясь, определил: новенькие, первокурсники. По одежде, разговору, по тому, как держатся, сразу видно, что еще не успели освоиться, привыкнуть к жизни в большом городе. Аульная свежесть и чистота так и сквозят в грубоватых, наивных лицах ребят, в их нескладных, долговязых фигурах. Из общежития приглушенно доносится по-детски звонкий, с лукавой хрипотцой, голос Робертино Лоретти. «Папагал, папагал, папагал-ло…» В вестибюле нижнего этажа — танцы.
— Как много симпатичных девчушек, — вздохнул Едиге, поднимаясь к себе по лестнице. — Обалдеть можно… В наши молодые годы таких и в помине не было. Только вот, пожалуй, о танцульках думают больше, чем следует. Ишь, какой тарарам подняли… Кстати, сегодня же суббота. А у нас каждую субботу… Все равно. Они, если вникнуть поглубже, не столько живут, сколько гоняются за удовольствиями, а это не одно и то же… Впрочем, пускай погуляют, потешатся, — великодушно разрешил он. — Мало ли что им предстоит впереди… Юность не возвращается. — Едиге, проживший на белом свете уже двадцать два года, естественно, считал себя все испытавшим, умудренным старцем, особенно в сравнении с этими желторотыми птенчиками. — Но красивых девушек все-таки стало гораздо больше, — продолжал размышлять Едиге, теперь уже не поднимаясь по лестнице, а спускаясь вниз, потому что незаметно для себя проскочил на четвертый этаж и понял это лишь по оборвавшимся ступенькам. — Или мы и в самом деле отжили свое? Ведь человеку только на склоне лет свойственно грустить о прошедшем… Третий этаж… Триста первая… Ш т а б-к в а р т и р а б у д у щ е г о с в е т и л а н а у к и, а н ы н е б е з ы з в е с т н о г о х о л о с т о г о а с п и р а н т а-ф и л о л о г а Е д и г е М у р а т-у л ы Ж а н и б е к о в а и в е л и ч а й ш е г о м а т е м а т и к а н а ш е й э п о х и К е н ж е к а А б д р а ш и т о в и ч а А х а н б а е в а… Свет включен, значит, величайший математик дома. — Глубокочтимый профессор! Отоприте! Достопочтенный академик стоит у дверей!.. — Тишина… — Так, значит, Кенжек отплясывает с юными первокурсницами, гремя своими старыми пересохшими костями… Все ясно. Куда же, между прочим, запропастился этот чертов ключ?.. Ну, что ты скажешь…
Наконец ключ нашелся — в кармане плаща, том самом, который Едиге уже не один раз обшарил, ничего не обнаружив. И Кенжек, оказывается, дома. Правда, он не обратил внимания на заскрипевшую дверь, на Едиге. Низко склонясь над заваленным бумагами столом, отчего длинный чуб падал ему на глаза, он что-то усердно и сосредоточенно писал. Впрочем, больше не писал, а думал. При этом губы его беззвучно шевелились, отчего Кенжек походил, на шамана-баксы, который силится, и пока без особого успеха, магическими заклинаниями вызвать своих духов.
Едиге затворил дверь и прямо в одежде прошел к столу. Листы бумаги были заполнены какими-то совершенно непостижимыми для него знаками. Они показались Едиге не математическими символами, а неразгаданными, нерасшифрованными письменами какого-то таинственного, давно исчезнувшего народа. Что до Кенжека, то он напоминал Шампольона или Томсена, бьющихся над поставившей человечество в тупик загадкой и уже близких к решению… Неожиданно Шампольон расправил плечи, разогнулся и, уставясь невидящим взглядом на Едиге, замер, вскинув кончик пера к потолку. Едиге чувствовал, что сейчас Кенжек созерцает некие сложные формулы, проплывающие перед ним по воздуху… Сейчас он бы ничего не заметил, даже появись перед ним не товарищ по комнате, а разинувший красную пасть свирепый африканский лев. Едиге, поняв это, отошел, ступая на цыпочках, и, стараясь не шуметь, снял верхнюю одежду. Затем, подойдя к кровати, сел, свесив ноги, немного помолчал и вдруг быстро, словно вспомнив о чем-то, разделся и бросился в постель ничком. Он долго пытался заснуть, однако тревожные мысли будоражили голову, гнали сон…
Он поднялся утром невыспавшийся, разбитый, с гудящей головой и до публичной библиотеки добрался лишь к обеду. Очередь в гардероб тянулась до самого входа. Те, кто разделся, толпились в небольшом коридорчике, дожидаясь номерка на свободное место в читальном зале. Впрочем, Едиге эта толчея не беспокоила. Он знал, что многие из тех, кто, бывало, приходил сюда и уходил наравне с библиотечными работниками, едва получив заветную ученую степень, забывали дорогу в читальню. А уж по воскресным дням их здесь вовсе не увидишь.
И верно: зал для научных работников и аспирантов оказался наполовину пуст. Без особых сложностей раздевшись и получив номерок, Едиге устроился с охапкой книг на давно облюбованном четырнадцатом месте во втором ряду.
Едиге раньше предполагал, что обязательные минимумы не доставят ему много хлопот. Не считая экзамена по спецпредмету, два других он думал сдать в первые же полгода и, покончив с ними, приняться за работу над диссертацией. Но тропа к званию кандидата оказалась, вопреки его расчетам, куда извилистей и тернистей. Большинство старых университетских профессоров и молодых доцентов справедливо расценивали кандидатские минимумы как весьма полезное препятствие для случайных в науке людей, а потому требования к аспирантам предъявлялись высокие. В этом Едиге убедился, когда поступил в аспирантуру: из девяти аспирантов второго года обучения, державших экзамен по философии, благополучно обошлось лишь у четверых, да и те, как один, получили «удовлетворительно». Тем не менее они чувствовали себя счастливчиками. Едиге, который еще студентом полагал, что неплохо усвоил и Спинозу, и Канта, и Гегеля, а кроме того, и не понаслышке, знаком с трудами Шопенгауэра и Ницше, тут утратил прежнюю самонадеянность: никто из провалившихся не был недоучкой. Поэтому готовиться ему пришлось основательно. Сдав философию, он вышел в коридор и на вопросы ожидавших своей очереди ответил: «Как говаривал славный Пирр, царь Эпирский, еще один такой минимум — и моя карьера в науке закончена». Впереди был иностранный язык. Нелегкое дело — свободно владеть хотя бы одним из европейских языков, если времени в обрез, а в сельской школе, по прихоти стремительно возникавших и исчезавших учителей, год за годом с английского перескакивали на немецкий, с немецкого на французский, на филологическом же факультете университета Едиге увлекся арабским… Нелегкое, нелегкое дело… Но Едиге отчетливо сознавал: главная цель — не сдача минимума, это так, между прочим; главное — только глупец может надеяться стать настоящим ученым, не знакомясь в оригинале с работами ученых-ориенталистов по истории, литературе, культуре тюркских народов, тем более, что изрядное число книг пока не переведено на русский язык. Кстати, даже для того, чтобы изучать специальную литературу на русском, юноше из аула, в отличие от городских сверстников, тоже пришлось бы потратить в свое время немало усилий… Впрочем, Едиге, способный наизусть прочесть всего Абая или Бухара-жырау, а также — почти целиком — «Евгения Онегина» и «Фауста», верил, что его и на сей раз выручит отличная память. Иностранный он «толкнет», как и первый минимум, какого бы труда это ни стоило. С нынешнего же дня он мечтал целиком отдаться научной работе.
Свой первый жизненный марафон Едиге расчленил мысленно на три этапа. Этап № 1 — общая подготовка: исторические и литературные источники, имеющие непосредственное или косвенное отношение к диссертационной проблеме. Этап № 2 — переход на жесткий, прямо-таки спортивный режим: конкретная работа над исследуемой проблемой, углубленный и всесторонний анализ. Этап № 3 — последний, решающий этап, финишная прямая: изложение на бумаге открытого и обобщенного. Три этапа — три года в аспирантуре. Если план будет выдержан в точности — а он будет выдержан, в этом Едиге не сомневался, — то к двадцати пяти годам (25 — круглая цифра!) он станет уважаемым, окруженным всеобщим признанием человеком, который совершил в науке первостепенное открытие, произвел переворот в истории — для начала, скажем, — родной казахской литературы. Правда, еще не совсем ясно, что за открытие, какой переворот, но главное в другом: сделано открытие, произведен переворот!.. А дальше?.. Дальше — новый марафон, сложнее и ответственней, чем первый. И так — всю жизнь. Дерзостные замыслы, трудности, неудачи, преодоление, победа!.. Но ничто не заставит Едиге успокоиться на достигнутом, опочить на лаврах. Вперед, только вперед! Никакие преграды его не остановят, не принудят отступить. Его не устрашат — ни дождь, ни буря, ни ураган. И нет в мире силы, чтоб свернула Едиге с прямой дороги!..
Однако его нынешнее существование пусто и бесплодно. Время бежит, а ничего не сделано. К примеру, что успел он за последние сутки — с вчерашнего полудня до сегодняшнего?.. А если так будет продолжаться впредь?.. Чего же ты достигнешь тогда — к тридцати годам? К сорока? К пятидесяти?.. Но ведь хорошо, если суждено прожить до пятидесяти, а вдруг на твою долю отпущено меньше? Трудись же, трудись не покладая рук, в поте лица — если веришь, что отмечен судьбой и рожден совершить великое! Чем ты пока отличаешься от какого-то тупицы, все желания которого — сладко поесть и вволю поспать?..
«Ничем», — вынес жестокий приговор себе Едиге, внезапно уразумев, что, поглощенный самобичеваньем, долгое время сидит без дела разиня рот.
У самого входа в зал, сразу около двери, сгорбился над столом седовласый старик. Когда бы Едиге ни пришел в библиотеку, старик постоянно здесь. И всегда на одном и том же месте. Перед ним груды старых книг в порыжевших переплетах, кипы газетных подшивок разного формата, по желтым, слипшимся страницам которых само Время, казалось, прошло своим прессующим катком. Старик с утра до вечера читает и перечитывает какие-то статьи, что-то выписывает, что-то сочиняет попутно на небольших листочках. Когда он ест, отдыхает? И вообще помимо библиотеки — как и чем живет?.. Если Едиге приходил рано, до девяти, пока библиотека еще не открыта, или уходил поздно, засиживаясь до одиннадцати, пока не закрывают читальный зал, он волей-неволей натыкался на старика: в руках у того бывала сетка-авоська с каким-то свертком, покрытым сверху засалившейся газетой; паспорт и читательский билет укладывались в ту же сетку; одевался он неряшливо, кое-как, и все его вещи выглядели поношенными, потрепанными. Все большие ученые, думал Едиге, схожи величием духа, но у каждого свой внешний облик, свой характер… Причислив странного старика к большим, не признанным до времени ученым, Едиге уже давно с любопытством наблюдал за ним. При этом Едиге вспоминалась порядком примелькавшаяся газетная рубрика «Замечательные люди рядом». На свете столько удивительных людей, которые скромны, незаметны, хотя носят в себе великую тайну… Этот старик — один из них. Вот как надо жить. Вот как надо трудиться…
Склонившись над своим столом, Едиге вновь уткнулся в книгу. Однако мысли его разбегались, он пытался сосредоточиться — и не мог. Он посидел-посидел и, ничего не добившись, отправился в вестибюль, чтобы слегка развеяться.
В вестибюле кишмя кишит. Томятся, переминаются с ноги на ногу студенты, жаждущие проникнуть в общий читальный зал. Выходящих оттуда что-то не видно. Однако здесь все надеются… Едиге обратил внимание на нескольких парней с заросшими по самые плечи затылками, в модных галстуках-шнурках. Он заметил этих ребят еще в очереди перед гардеробом. «Всем бы такую выдержку! — подумал Едиге. — До чего терпеливые ребята…» Но были и нетерпеливые. Взгляд Едиге упал на девушку, стоявшую в сторонке, совсем еще молоденькую, лет семнадцати, не больше, тоненькую, с темными карими глазами, ярко выделяющимися на светлой, нежной коже лица. Волосы коротко подстрижены. Под мышкой толстая тетрадь в матерчатом переплете. Кажется, она собралась уже уйти, но слабая надежда против воли продолжает ее удерживать. Брови нахмурены, губа нижняя обиженно закушена. Ну, точь-в-точь ребенок, которому не дают конфетку… Едиге с трудом подавил улыбку.
В зал возвращаться не хотелось. Нерешительно помедлив, он подошел к девушке — благо, и места, чтобы постоять, нигде больше не было, — прислонился к перилам. Девушка сделала движение, чтобы отойти.
— Кажется, вчера в общежитии были танцы? — осведомился Едиге. Вначале он кашлянул и тем самым остановил девушку, а потом уже заговорил — не спеша, солидно, с достоинством.
— Да, — робко кивнула девушка. Ее щеки, покрытые светлым пушком, смущенно порозовели.
— И что же?.. — Едиге вошел во вкус, чувствуя себя суровым учителем, застигшим своего ученика на позднем сеансе. — Заставили бедняжку-мальчика, по имени Робертино, по фамилии Лоретти, до хрипоты петь то «Вернись в Сорренто», то «Папагелло», и так до часу ночи. — Едиге вскинул правую руку и вытянул вверх указательный палец. — До часу ночи, а точнее до двух часов утра кружились и топали. Сами не занимались и мешали другим. Если так пойдет и дальше, вам и первый семестр не одолеть.
Девушка растерянно молчала, покраснев до самых мочек и опустив глаза. Едиге понял, что переиграл.
— Не бойся, айналайын, я пошутил, — рассмеялся он. — Я ведь не преподаватель, а такой же, в сущности, учащийся. Просто советую, как старший. Иногда обидно за ребят: едут издалека, проходят по конкурсу, а там года не прошло как смотришь — возвращаются по своим аулам.
Медленно приподняв длинные, круто изогнутые ресницы, она недоверчиво, в упор посмотрела на Едиге. Какие ясные, чистые глаза… Темные, почти черные, и брови тоже черные, соединить их над переносьем — получится классический кочевничий лук… А волосы так и отливают смоляным блеском… Ну-ну, — остерег себя Едиге, чувствуя, что его заносит, — волосы как волосы, и девушка как девушка… Он уловил что-то трудно определимое в ее лице, на котором постепенно таял густой румянец — что-то не вполне восточное, присущее скорее европейским народам. Наверное, метиска, — подумал он.
— Странно, что ты говоришь по-казахски, — сказал он, проверяя свою догадку.
— А что тут странного? — По голосу, да и выражению лица было видно, что она уже овладела собой.
— Мама у тебя русская?
— Моя мама — полька. Хотя польского языка не знает.
— Неужели?.. Вот не думал, что поляки могут забыть родной язык… Предки твоей матери жили тоже среди казахов?
— Да.
— И ты, айналайын, уже, конечно, соскучилась по дому?
— Еще бы…
— Ты сердишься, что я так тебя напугал?
Девушка окинула Едиге с ног до головы быстрым взглядом и промолчала.
— Завтра, наверное, у тебя семинар?
Девушка кивнула.
— Ну, тогда тем более я должен искупить вину. Пойдем со мной, будешь заниматься в нашем зале.
— Ой, что вы, нам не разрешают! Оттуда какого-то студента только что прогнали…
— Ничего, сядешь на мое место, никто тебя не тронет. Стыдно быть такой трусихой.
Оттого ли, что она вконец отчаялась попасть в общий зал, оттого ли, что Едиге задел ее гордость, назвав трусихой, — девушка последовала за ним. Однако в зале для научных работников ее взяла оторопь. Она остановилась, широко раскрыв изумленные глаза и озираясь по сторонам с таким видом, словно все эти сидящие поодаль друг от друга, за отдельными столами, блистающие лысинами старики-аксакалы, и пожилые, но все еще считающие себя молодыми карасакалы, перевалившие уже середину пути, уже с поредевшими, но еще не выпавшими напрочь волосами, и бодряки-аспиранты, уже не юнцы, но и не достигшие зрелости, еще не расквасившие свои заносчивые носы о суровый гранит науки, еще с пышными шевелюрами, без единого серебряного волоска в новомодных бородках, — словно все эти люди, похожие сейчас на безмолвных, застывших истуканов, представились ей высеченными из белого и черного мрамора, отлитыми из сизовато-серой стали величественными ликами богов какого-то неведомого, таинственного культа; она собиралась было в испуге улизнуть отсюда, но Едиге взял ее за руку, как малого ребенка, подвел к своему столу и усадил.
— Ну, вот, готовься теперь к семинару, — произнес он шепотом, собирая свои бумаги, чтобы перебраться за пустой стол. — Но смотри, закончишь — проверю, и как бы тогда не пришлось поставить тебя в угол.
Едиге немного посидел, рассеянно разглядывая иллюстрации в сложенных кипой и внушающих почтение хотя бы одними размерами трудах по истории, этнографии, литературе, — эти были изданы в последние годы в Москве и Алма-Ате, на плотной хрустящей бумаге, другие, пожелтевшие от времени, напечатанные арабским шрифтом, появились еще до революции в Санкт-Петербурге, Казани и Ташкенте, третьи, красиво оформленные, с золотым тиснением, тома Бартольда и Аткинсона, вышли на английском и немецком в Лондоне и Лейпциге. Не задержавшись ни на одной из книг, он выбрал наконец небольшой, оплетенный кожей, томик «Истории» Карамзина в первом издании. Человек высокого ума и пылкого сердца, — благодарно думал Едиге, — как он умел, не возвеличивая неумеренно одних, не унижать безосновательно других!.. Он стремился передать на бумаге события именно так, как случались они в действительности, ничего не прибавляя и не убавляя. Обилием фактов и наивной свежестью иных суждений старый историк притягивал Едиге. Его недостатки, ошибки, общая его концепция — все это впоследствии было надлежащим образом раскритиковано и объяснено историками, свободными от свойственных Карамзину пороков, но зачастую и не обладающими его достоинствами. Где этот мощный, как медные раскаты, язык, где поэзия, которой веет с каждой страницы?.. Едиге читал его, перечитывал — том за томом, как читают приключенческий роман в двенадцать лет, затаив дыхание, горюя, что скоро конец… Так было и сегодня. Как обычно при встрече с новой хорошей книгой, Едиге казалось, что с каждой перевернутой страницей ему легче дышится, в теле возникает странная легкость. Голова прозрачна, чиста, как утреннее небо, дух парит в вышине, словно зоркоглазый орел. И не осталось ничего, что было бы от него скрыто, ничего, что не в силах он свершить. Все подвластно его уму, фантазии, и нет пределов…
Отложив книгу, Едиге взялся за перо. Он писал — не тратя времени на обдумывание, торопливо, его била, рождаясь где-то внутри, дрожь, как в лихорадке.
Он писал долго, безостановочно. Кончик пера бежал по бумаге, не поспевая за мыслями, образы возникали сами собой, неожиданные и четкие, как бы выхваченные из мрака яростной вспышкой молнии… Когда он взглянул на часы, стрелки показывали половину восьмого. Он вдруг ощутил подобие легкого сквознячка в желудке и понял, что голоден. Спустившись вниз, он взял в буфете бутылку кефира, взболтал, выпил, не присаживаясь, и вернулся на место.
Наконец все мысли, распиравшие его изнутри, улеглись на бумагу строчками синих чернил. По мере того, как они стекали с кончика стального пера, Едиге чувствовал, что его фантазия постепенно иссякает, утрачивает упругость, пружинистость. В тот миг, когда была поставлена последняя точка, в груди его зияла пустота, как в опорожненном куби из-под кумыса. Ныла мозоль на среднем пальце, натертая ручкой, суставы во всем теле казались развинченными, расслабленными. Он устал. Но был доволен тем, что сделал. Правда, едва лишь он положил ручку, возникли кое-какие сомнения, неуверенность… Все равно. Сейчас он был подобен шаману-баксы, которого покинули терзавшие его духи. Но Едиге знал, что голова, налитая усталостью, темная, тупая, на утро снова будет светлой и ясной, а недавнее восторженно-счастливое чувство вернется опять, и так будет не раз и не два, а десятки, сотни, тысячи раз — всю жизнь…
Расправляя затекшее тело, Едиге сладко потянулся, огляделся по сторонам и заметил, что в просторном зале, кроме него, никого нет. В дверях показалась утомленная дежурная: «Сдавайте книги, молодой человек, библиотека закрывается». Едиге сложил свои бумаги, прижал к груди стопу книг и направился к выходу. Звуки его шагов по паркету гулко отдавались в пустом зале. Но внезапно, без всякой причины, Едиге овладело чувство бессмысленности, незначительности его стремлений что-то совершить, чувство ненужности всех его поступков, действий, самого существования.
…Немало бед грозило когда-то кочевникам.
Века за веками — битва за битвой… Китайцы-табгачи стремились превратить их в покорных рабов. Силен был враг. И так многочислен, что земля под ним прогибалась и стонала. А коварство его было бездонно, как черная пропасть, расколовшая горы. Ссорил он простодушных кочевников друг с другом, сеял меж близкими племенами раздор. Если выступали против него единым войском, если надвигалось оно на врага, подобно могучему селю, который срывается с подоблачных вершин, коварные табгачи, избегая схватки, умели повернуть степняков лицом вспять, натравить на другие народы. Устрашая боязливых, обманывая доверчивых, пытались они заставить их служить себе. Однако неукротимый дух и воинская доблесть победили — и было вырвано у дракона злое жало, растоптан ядовитый муравейник…
Победители на том не остановились. Почуяв свою бранную мощь, напали они на племена укрывшихся за снежными хребтами шишиев, много раз терпевших поражение, но снова и снова поднимавшихся на борьбу за собственную свободу. И кровь затопила мирные очаги, погасила огонь и жизнь. После того, как схлынула боевая ярость, осмотрелись пришельцы и увидели, что не с кого даже дань собрать, уже собрала ее смерть.
Выступили тогда походом в те края, где круглый год небо голубеет, а земля не снимает зеленого покрывала. Мечети разрушили, разграбили дворцы; как овец, перерезали и жен, и детей, и благочестивых старцев, украшавших головы белой чалмой… Тех, кто уцелел, приняли под свою руку.
Покорили народы, обитавшие в долинах Кавказа. Хитроумных ромеев, изощренных в науках и искусствах, оттеснили к берегу синего моря, захватив богатую добычу.
Разрозненные, раздробленные саклабы-славяне рухнули, не выдержав сокрушительных ударов. Города их предали огню, жителей взяли в полон, обложили непомерной данью.
Не спасла франков голубая сталь, в которую заковали они себя и своих коней. Красуясь развевающимися над шлемом перьями, вступили они в битву, но не выстояли против кривых сабель и пронзающих латы тяжелых стрел. В поле остались только высохшие кости да груды ржавого железа.
Никто не осмеливался выступить против победителей, сдержать их сокрушительный натиск. Одних растоптали, других поставили на колени, третьих заставили дрожать от страха.
И думали: это навсегда.
Думали так, не зная, что были уже — Вавилон и Египет, Карфаген и Рим…
Думали — и кичились своей мощью.
И далеко было еще время, когда люди услышат и поймут, что народ, поработивший другой народ и угнетающий его, не может и сам быть в истинном смысле этого слова свободным и независимым…[2]
Далеко, за сотнями и сотнями лет, было еще то время.
Знали, правда, и тогда, что нет ничего вечного в мире, все меняется… Все, кроме власти победивших. Все, кроме угрюмого строения, воздвигнутого на крови и рабстве. Но кто мог усомниться в крепости стен, стоявших неколебимо века? Кто бы осмелился подумать, что рухнут они в один день?.. Мудрейшие могли усомниться, прозорливейшие — заметить, что мощные стены уже покрывает паутина трещинок, что фундамент уже дает осадку… Но всех, кто видел это, сосчитать можно было по пальцам одной руки. А голоса многих заглушают голос одиночек…
Ослепленные собственной мощью, полагали, что поставленные на колени уже не разогнутся, не попытаются сбросить со своей шеи ослабевший курук и в отместку затянуть волосяную петлю на горле своих господ. А сами уже грызлись между собой, делили власть и не могли поделить, и подвергали гонениям лучших, а худшие выдвигались, карабкались вверх. Отцы заботились лишь о собственном благополучии, дети забывали о предках…
И вот наступила пора, когда со спины ударили враги. Не чужие, а ближние. Не нашедшие иного неприятеля, кроме своих же братьев.
…Встревожились кипчаки, но не настолько, чтоб утратить веру в свои силы. Не их ли предки — в седьмом колене! — разбили наголову предков тех — в седьмом колене! — кто ныне напал на них?..
Аруахи — духи предков — поддержат!
Обе стороны сошлись на берегу великой реки.
По двадцать пять туменов с каждой стороны.
У защищавшихся все воины были храбры и отважны. «Сердца, обросшие шерстью», — говорят о таких. Во главе нападавших стоял прославленный полководец.
И закипела битва — подобной не видели ни солнце, ни луна со времен сотворения мира. Уши оглохли от бранных кликов, от конского ржанья, от лязга и скрежета железа о железо. Небо заслонила пелена красного пара, поднявшегося над землей, залитой кровью.
Широкая степь казалась воинам тесной. Но чем больше лилось крови, тем просторней становилось вокруг. Туши коней плавали в кровавых лужах, и с ними рядом — трупы бойцов, кто с отрубленной головой, кто с рассеченным лицом. Но на возникшем просторе было куда удобнее сражаться вчерашним сородичам, а сегодня — смертельным врагам. Каждому нашлось дело. Кто бился, чтобы жить, кто — чтобы победить.
В одном лишь месте не машут саблями противники, хотя сошлись лицом к лицу. Воинственные кличи летят один другому навстречу. Два батыра схватились в поединке: Темир-Бука из рода кипчак и Назар-Тагай из рода каучин. Храбрейшие витязи, каждый — гордость своего войска. Начиная с рассвета, когда зазвенели мечи и полетели стрелы, оба успели умертвить множество врагов. Сами же встретились перед полуднем. Тогда были оба на конях — сейчас ногами упираются в землю. Тогда ни одного зрителя не было рядом — сейчас только на них устремлены глаза. Оба стана ободряют своих батыров, подзадоривают, призывают на помощь аруахов… Долго бьются батыры: Темир-Бука — сильнее, Назар-Тагай — изворотливей.
Наконец, когда солнце опустилось в свое гнездо, Назар-Тагай, словно скошенный стебель, мягко рухнул на землю с расколотой надвое головой. Темир-Бука же вскинул к небу иссеченный, продырявленный копьями щит и крикнул: «Родная земля! Тебе принадлежит моя жизнь! — И еще: — Аруах, спасибо тебе! Призови хоть сейчас — я готов!» Но эти слова никто уже не расслышал, ибо все свои силы вложил батыр в сразивший врага последний удар. Из груди его вырвалось только «А-а…» — и хлынула ртом кровь. Перевернулся молодой месяц, ринулся вниз, словно ястреб на добычу, и тысячи трупов вокруг, покрывающих необозримое поле, взмыли, взлетели куда-то вместе со всей землей. Меняя краски, переливаясь то розовым, то лиловым, то голубым, вселенная закружилась перед гаснущим взором и стала стремительно проваливаться в бездонную мглу.
И Темир-Бука уже на том свете узнал, что в тот самый миг, когда его могучее тело, получившее семнадцать ран и истекавшее кровью, еще стояло, пошатываясь и силясь удержаться на ногах, когда отважная душа его еще никак не могла расстаться с оболочкой, в которой обитала так недолго, всего лишь какие-то двадцать три года, — в этот самый момент его братья, воодушевленные смертью доблестнейшего витязя из враждебного стана, снова накинулись, ликуя, на своих братьев-неприятелей, сотрясая воздух грозными кличами и торопя победу. И многое, многое узнал еще Темир-Бука — что случится завтра, что наступит потом, узнал и зарыдал кровавыми слезами, но поздно, не вернуться отошедшему в вечность к земным делам… А если бы и вернулся — кто услышит голос одиночки?..
Роман из эпохи падения некогда грозного государства кипчаков Едиге начал писать три года назад, будучи еще студентом. И написал половину, но тут вмешались различного рода обстоятельства: дипломная работа, государственные экзамены… Следом возникли аспирантские заботы, подготовка к сдаче минимума. Он решил, что роман придется на время отложить. Но Карамзин, точнее, небольшой штришок, на который, читая его, Едиге натолкнулся — упоминание о геройстве Мустафы — снова всколыхнул затаившееся где-то в дальнем уголке души чувство, и он, сам того не ожидая, приступил к прерванной работе.
Роман захватил его целиком. Едиге писал, не замечая, как говорится, ни дня ни ночи.
Промелькнул месяц, он вплотную подошел к завершающей части.
Однако что-то смущало, настораживало Едиге. Вроде бы все на месте — и в то же время чего-то недостает. Чего?.. Нет, не какой-то мелочи — самого главного, сердцевины… Или так ему лишь кажется?
Едиге чувствовал, что надо отдышаться. Может быть, он попросту вымотался, устал…
Когда аргамак истощит свои силы в долгой скачке, с него снимают седло и дают поваляться в густой траве. В молодости человек похож на такого аргамака…
Едиге решил дать себе недельный отпуск, но среди ночи, ни свет ни заря, проснулся и больше не смыкал глаз. Привык мало спать. Уже выспался.
Просто сказать — шесть-семь дней отдыхать, ничего не делать, — размышлял он. — Что значит — ничего? Чем же я все-таки буду заниматься? Целые дни? Вечера?..
Едиге, как и всякий смертный, с детства любил веселье и забавы, не упускал он и в студенческой юности свойственных возрасту развлечений. Но, примерно лет с двадцати, переступив, как он считал, этот важнейший рубеж, «отрекся от мирской суеты» и бесцельного растранжиривания дорогих для жизни часов. Изредка — оперный театр, симфонический концерт, оркестр народных инструментов… В остальном его существование распределялось между библиотекой, университетом и общежитием. Едиге как-то не приходило в голову, что ныне даже люди пожилые, чьи беспечные годы давно миновали, а лица успели поблекнуть, — и те, не говоря уже о легкомысленной юности, перестали замыкаться, как когда-то, в тесном кругу ежедневных рабочих обязанностей и семейных хлопот. Побольше взять от жизни, познать ее радости, удовольствия, насладиться ею… Нет, Едиге такие стремления были чужды. Смысл бытия заключался для него в призыве, который Гёте сформулировал одним словом: «Самосовершенствуйся!» И тогда?.. О, тогда все, что ты замыслил, исполнится!.. Тогда ты не обыкновенный, заурядный небокоптитель — ты полубог! Другие прозябают где-то там, внизу, ты же, вознесенный над всеми, указуешь путь… Чтобы впоследствии… Но к чему говорить об этом? Помни одно: самосовершенствованию, то есть развитию человеческого духа, нет границ…
Прочих людей, идущих иными путями, к иным целям, Едиге ставил невысоко. Не жалость они вызывали, скорее — презрение. Но и презрения с них было, пожалуй, слишком много. Он попросту старался не замечать их, не удостаивать внимания. К чему?.. Едиге разделял всех людей на две категории: полезных для общества и бесполезных. Промежуточной группы тут не было. Из этой жесткой схемы исключались только несовершеннолетние, еще не закончившие средней школы. Подобных мыслей, из-за которых друзья считали Едиге чудаком, в голове у него имелось немало.
В то утро будущий всесторонне развитый человек, указующий светлые пути людям, а пока их строгий судья, иными словами — аспирант-филолог первого года обучения Едиге Мурат-улы Жанибеков долго ворочался в постели. Как известно, чем упорней стараешься уснуть, тем дальше убегает от тебя сон.
В единственное окно продолговатой комнаты, где у стен, одна против другой, расположились две железные койки, а также покрытый клеенкой стол с тремя стульями, начали проникать еще робкие ранние лучи. В коридоре слышались частые шаги, то близясь, то удаляясь. Кенжек уже вскочил, с обычной торопливостью натянул брюки, рубашку, сбегал в умывалку, обтер на ходу полотенцем лицо и, волоча за собой свой толстенный, до отказа набитый портфель, умчался в академический вычислительный центр. Хождение в коридоре мало-помалу улеглось. Наступила тишина, от которой даже в ушах звенело. Только пронзительный скрежет трамвая на расположенном через квартал повороте напоминал о том, что город приступил к исполнению своих повседневных обязанностей.
Едиге продолжал лежать и, считая себя отдыхающим, пытался размышлять о чем-нибудь приятном, погружаясь в сладостные мечты. Однако с мечтаниями, да еще и сладостными, как-то не получалось. Видимо, нужен предмет для мечтаний, нужна цель, нужен смысл. Без этого мысли его разбредались в стороны В конце концов его утомило это н и ч е г о-н е-д е л а н ь е, а точнее — н и ч е г о-н е-д у м а н ь е. Он устал, как от тяжелой работы. Какой дурак сочинил пословицу: «Хорошо лентяйничать, если есть, что поесть»?.. Выходит, будь у человека в достатке хлеба, он бы с радостью ничего не делал? И это радость — ничего не делать?.. Ну, нет, — решил Едиге, — невеликая это радость… Кстати, — подумал он, — я хочу есть. «Не хлебом единым жив человек», это верно, однако, и без хлеба нельзя. Другое дело, если кто-нибудь подавал бы еду тебе в постель. Как в фильме «Рапсодия». Там одна красотка все носила по утрам кофе в постель своему возлюбленному, скрипачу… Кажется, там… Но музыка была в этом фильме отличная. Чайковский, Рахманинов… Тренировка. Не только музыкантам — в любом деле необходима тренировка, постоянный, упорный труд. Это как в спорте. Если стайер всерьез думает добиться успеха, он каждую неделю, готовясь к соревнованиям, пробегает по триста — триста пятьдесят километров. Хороший штангист ежедневно поднимает над головой десятки тонн. Ну, а путь, который должны одолеть мы, длиннее любой дистанции. И груз куда тяжелее самой тяжелой штанги! Даже прославленный спортсмен примерно в тридцать лет прощается со спортом. А мы до конца своих дней в строю. Попробуй выдержи такой марафон! А не выдержишь — спрячь в карман поглубже свое пустое тщеславие, зажми рот и не называй себя Человеком. Ты не человек тогда — жалкое двуногое… Однако всякое двуногое нуждается в еде. Пора вставать…
Едиге только сейчас почувствовал, что на улице зима, и не первый день. Стволы дубов и тополей так и потрескивают от мороза. Студеное небо хмурится — низкое, серое, оно похоже на засаленное полотенце. Снег, припорошенный копотью заводских труб и газа, сброшенного множеством проносящихся по улице машин, приобрел какой-то буроватый оттенок. Может быть, от того, что без солнца воздух тускнеет, Едиге кажется, будто и стены домов, и деревья, и столбы под проводами покрыты налетом сажи.
На Никольском базаре, рядом с общежитием, — издавна облюбованная студентами столовая национальных блюд. Мясо, манты, лагман, плов. Готовят здесь вкусно и недорого, перца и уксуса не жалеют. К тому же обслуживают быстро, не задерживая посетителей… Едиге, собиравшийся заказать в превосходной этой столовой, где так сытно и дешево кормят, сразу два вторых, уперся в заколоченную неоструганной доской дверь. Закрыто. Пожалуй, насовсем закрыто — здание идет под снос… Да, он слышал, на этом месте построят новую столовую, большую, современную, — стекло, электрические плиты, разнообразное меню… Эх…
Едиге свернул в тихую улочку, на которой почти не было машин, и направил свои стопы к центру. Прохожих мало, лишь изредка пробегут мимо девушки, пересмеиваясь на ходу, все почему-то парочкой, или юноши прошагают деловито — с раздутыми портфелями в руках, с тетрадками под мышкой. Это — университетские, кто на лекцию, кто с лекции. Идут себе, как ни в чем не бывало, уверенной, легкой походкой. Едиге вспомнилось какое-то стихотворение о молодежи — такой, как эта: ей уютно в шумном городе, словно ребенку в тихой колыбельке…
Едиге не спешит, все, кто движется с ним в одном направлении, без усилий обгоняют его. Но вот и он догнал и сейчас опередит кого-то, еще более неторопливого… Худая, костистая спина, с которой свисает долгополое пальто с мятыми, потерявшими форму плечами; под стать пальто и поношенная кепка с махрами по краям; человек тащится с трудом, словно превозмогающий себя пьяный — то вдруг рванется вперед, как бы стремясь кого-то настичь, то едва-едва, как в замедленных кинокадрах, переставляет ноги, плотно припечатывая каблуки к земле. Со стороны может показаться, что идти ему мешает длинная, чуть ли не волочащаяся по земле нитяная сетка, набитая какими-то свертками. Он то и дело ее перекладывает из руки в руку, из левой в правую, сетка лишает его спокойствия… Но вдруг он распрямляет сухую спину, кончиками пальцев приглаживает на затылке давно не стриженные буровато-серые завитки, бормочет что-то, размахивая свободной рукой. И, пройдя немного, сникает снова, голова уныло опускается, спина сутулится… Так повторялось несколько раз. Наконец, поблизости от гостиницы «Алма-Ата», он внезапно свернул в сторонку, остановился, сунул руку в свою сетку, порылся среди свертков, раздобыл там заточенный с обеих сторон карандаш, листок бумаги и, пристроив его на полусогнутом колене, начал писать. Это был, как уже догадался Едиге, тот самый старик, с которым он постоянно сталкивался в библиотеке. Не задерживаясь больше, проголодавшийся Едиге направился к пельменной на углу улицы Мира — «вожделенной цели своего путешествия», как было бы сказано в старинном романе.
В этот час, между завтраком и обедом, пельменная была пуста. Но едва Едиге собрался выбить в кассе чек, как чье-то острое плечо оттеснило его в сторону.
— Простите, — услышал он, — вы шли следом за мной, так что моя очередь первая.
Едиге удивился, но спорить не стал. Это был все тот же старик.
Он выбил стакан чая за две копейки.
Попросив у мойщицы посуды два чистых стакана, он разделил свой чай на три части. Каждую он разбавил кипятком. Получилось три стакана, до краев наполненных чуть желтоватой жидкостью. Вряд ли можно было назвать ее чаем.
Дождавшись, пока Едиге сядет, старик присел к его столику.
— Вы не обиделись на меня?
— Что вы… — пожал плечами Едиге.
— Вот так-то, милый мой, — сказал старик, распутывая узел, который стягивал сверху сетку. — Во всем нужен порядок.
Он вытащил из сетки что-то, многократно завернутое в газету. Пока он, шурша, разворачивал сверток, газета накрыла почти весь стол, словно распущенная чалма правоверного мусульманина. Из середины свертка старик извлек надкушенную баранку. Положив ее поверх одного из стаканов, он снова с той же аккуратностью сложил газету и вернул ее в сетку, к остальным сверткам.
— Вы много читаете, подолгу засиживаетесь в библиотеке, — сказал он, пристально взглянув на Едиге. — Вы что-нибудь слышали о поэте Кульдари?
Едиге напряг память.
Старик беззубыми розовыми деснами отгрыз-отломил краешек баранки, глотнул из стакана. Чай был, видно, слишком горячий, стакан обжигал пальцы — старик опустил его на стол.
— Так вы не слышали о Кульдари? Поэте и ученом?
Едиге по-прежнему пытался что-нибудь вспомнить — и не мог. Кульдари, Кульдари…
— Вы должны о нем знать. Стыдно, стыдно не знать о нем ничего, мой милый. — Старик не сводил с Едиге тусклых бесцветных глаз.
— Карсыбаев? — неуверенно проговорил Едиге.
— Вот! — вскинув палец вверх, старик торжествующе рассмеялся. — Молодцом, юноша, молодцом! Новое поколение не должно… — Он оборвал себя на полуслове и, приняв степенный, достойный вид, молча принялся за свой чай.
У Едиге ком застрял в горле. В подшивках за двадцатые годы ему встретились две-три статьи и несколько информации — о казахском фольклоре, об акынах и сказителях — за подписью студента Кульдари Карсыбаева. Судя по всему, от автора можно было ждать кое-чего в будущем… Ну и ну! Так это и есть тот самый Кульдари!..
Едиге приходилось и раньше немало слышать о людях, чья судьба в прошлом сложилась незавидно. Впоследствии погибшим вернули доброе имя, живые заняли принадлежащие им по праву места. А там начинали сбываться нарушенные когда-то планы, исполнялись давние замыслы; работа, творчество, жизнь — все шло своим путем… В голове у Едиге не укладывалось, что могло случиться иначе. Кульдари, жидкий чай в стакане, баранка, которую он грыз… Едиге и верил, и не верил собственным глазам.
Кульдари доел свою баранку. Допил чай. Встал, накинул засаленную кепку на макушку. Затянул сетку — на два или три узла. Широко ступая, словно вдавливая в пол каблуки, дошел до двери, повернулся, поманил Едиге. И, когда тот приблизился, шепнул, едва не касаясь губами уха.
— Вы мне понравились, юноша. — Голос, обмякший было, тут же посуровел. Слезящиеся глаза сощурились, он погрозил Едиге пальцем.
— Вы должны помириться с девушкой, — сказал старик. — Непременно! Обязательно! — Голос его звучал теперь строго, даже сердито. — Такая симпатичная девушка, воспитанная, скромная… И все заглядывает в дверь. А вы ничего не замечаете. Так не годится!..
Едиге не понимал совершенно искренне, как это могут существовать люди, которые не посвятили своей жизни какой-нибудь возвышенной цели, — как они могут при этом спокойно есть, пить и спать.
В голову ему не приходило, что молодости отпущен довольно короткий срок, и жар ее со временем гаснет, мечты — бледнеют, желания — увядают.
Чего стоят, в конце концов, все приносимые в юности жертвы, какой смысл в том, чтобы посвящать ее цели яркой, но весьма отдаленной и вряд ли полностью достижимой, — об этом он не задумывался.
Едиге многого еще не знал. Весьма многого.
Не знал он и того — мы уже упоминали об этом, — как освободить свое сердце от постоянных тревог и забот, если впереди несколько свободных дней, которыми можно распорядиться по собственному усмотрению.
Обычно ему бывало не до того, чтобы отправиться в горы покататься на лыжах или встать на коньки и смешаться с озорной, смеющейся, летящей по льду толпой. Кафе и рестораны?.. Он заглядывал сюда, но лишь в торжественных случаях, отмечая, скажем, день рождения, свой или близкого приятеля.
Нечаянные знакомства, встречи, будоражащие кровь и забывающиеся спустя пять минут?.. Они его не привлекали.
В таком городе, как Алма-Ата, многолюдном и шумном, полном всяческих искушений и соблазнов, имелось, по его мнению, лишь два-три места, где стоит бывать.
Одно из них — опера.
Впрочем, как бы ни старалась пышнотелая, гренадерского роста женщина, весом вряд ли меньше девяноста — девяноста пяти килограммов, с довольно заметными, несмотря на солидный слой грима, морщинами на лице изобразить юную кокетку, играя кончиком подколотой к затылку косы, как бы ни был звучен и сладок ее голос (меццо-сопрано), Едиге не мог внушить себе, что там, на сцене, трепещет от первого чувства сама невинность, и аплодировал весьма вяло. Когда же замолк пронзительный, писклявый голосок (тенор!) певца-коротышки, с тоненькими ножками и широченной, выпуклой, словно кузнечный мех, грудью, Едиге присоединился к рукоплещущей публике: коротышка только-только исполнил арию и начал раскланиваться, как в его улыбающийся рот попал бьющий из софита луч, и весь рот засверкал — из тридцати двух зубов больше половины наверняка были золотыми. Едиге стало смешно… Хлопал он, однако, совсем не в насмешку. Как говорил Абай, «достоинство человека узнается не по тому, как он кончил дело, а по тому, как начал». Это значит: главное — замысел, намерение; результат же по разным причинам, в том числе и не зависящим от нас, может оказаться иным, чем предполагался. Ну, а эти двое — разве они весь вечер не надрывались, не пели до хрипоты, стремясь воскресить перед сегодняшними слушателями историю трагической любви юноши и девушки, которые жили в семнадцатом веке?..
Кино?..
Он побывал на нескольких сеансах, дневных и вечерних, — смотрел все подряд.
В отличие от оперного театра, где на сцене изображалась прошлая жизнь, киноленты дышали современностью. Он почерпнул немало сведений о нынешнем обновленном ауле, о преобразуемых по последним проектам селах, о перевыполняющих плановые задания рудниках. Были интересные фильмы, как правило, — документальные, были неинтересные, плоские по замыслу, как правило, — художественные… Так ему, во всяком случае, казалось.
Что же дальше?.. За трое суток, похоже, он успел увидеть и вникнуть во все, что считал достойным внимания.
На четвертый день он бродил по улицам без всякой цели. И к вечеру, словно вспомнив о чем-то неотложном, остановился, подумал немного и, внезапно повернувшись, куда-то заспешил.
Он чуть не бежал. Он перевел дух лишь в пяти или десяти шагах от библиотеки.
Открывая входную дверь, он почувствовал обретенное наконец облегчение. И вместе с тем — досаду: столько времени погублено зря!..
Здесь ему показалось еще многолюдней и тесней, чем прежде. Сколько суеты, толчеи!.. Когда он сдавал в гардероб пальто, утомленная ожиданием очередь заволновалась: «А нам почему говорили, что нет мест?..» Но казашка-гардеробщица, хорошо зная Едиге, который еще в студенческую пору просиживал здесь целые дни, сказала: «Наушный работник!» — и очередь, на три четверти из студентов, перестала роптать. Возмущались несправедливостью только двое-трое, однако после того, как гардеробщица добавила: «Дохтыр! Прапесыр!» — их негодование тоже улеглось и, чувствуя неловкость, они потупились, будто сами того не ведая совершили нечто постыдное, но были тут же разоблачены с позором у всех на виду.
Едиге благодарно кивнул гардеробщице и направился в свой зал.
Единственное свободное место, на которое остался номерок, было тринадцатым.
Принято думать, что вера в приметы, да и вообще в потусторонние, сверхъестественные силы, свойственна людям темным, необразованным. Едиге заметил, что мнение это верно лишь отчасти. История человечества, как известно, развивается по спирали. То же можно сказать и о человеческом сознании. Чем больше научных сведений о мире оно накапливает, тем глубже бездны, открывающиеся перед ним. У людей с высоким интеллектом, убедившихся в существовании бессчетных загадок и тайн, хранимых природой, нередко возрождаются качества, свойственные первобытному сознанию, наивному и примитивному. Этим объясняется, считал Едиге, парадоксальная для нашего времени боязнь перед черной кошкой, перебегающей дорогу, или тринадцатым числом, — боязнь, свойственная людям хорошо образованным, культурным. Да что там! Едиге самому доводилось видеть людей, далеких от религиозности, но каждое новое дело начинающих только в среду — «легкий», «удачливый» день, а по пятницам — «день для отдыха» — появляющихся на работе лишь для вида. Среди них есть и такие, кто, несомненно, верит в шайтана, дивов, духов и прочую дьявольщину, думал Едиге.
«Но сам я не верю ни в Христа, ни в Магомета, ни в ангелов, ни в бесов, следовательно, чертова дюжина обязана принести мне удачу, к тому же сегодня пятница», — размышлял Едиге, выбирая из стопы сданных на хранение книг три-четыре нужные. Однако, войдя в зал, он так и дрогнул от смеха. Ну, нет, все-таки тринадцать — это тринадцать… На его тринадцатом месте расположился не кто иной, как старик Кульдари. Перед ним пирамидой громоздились тома в рыжих переплетах; на полу, прислоненные к ножкам стола, дыбились газетные подшивки. Кульдари что-то писал и тут же зачеркивал. Вид у него был такой, словно в руке у него не карандаш, а лопата, которой он в поте лица долбит промерзшую землю… Едиге неуверенно остановился рядом со своим столом. Скорее всего, старик занял его по ошибке. Но что делать?.. В зале среди примерно сорока столов Едиге не видел ни одного пустого.
Впрочем, Кульдари уже заметил его. Заметил — и такой испуг отразился у него в глазах, как если бы на руках у Едиге были надеты толстые, словно колотушки, боксерские перчатки, которыми он собирался — одним ударом! — нокаутировать бедного старика. Кульдари съежился.
— Простите… Я сейчас…
Он вскочил и принялся впопыхах складывать разбросанные в беспорядке бумаги. Тишина в зале была нарушена, к ним оборачивались — кто негодуя, кто с любопытством.
— Сидите, аксакал, сидите, — бормотал Едиге, растерявшись не меньше самого Кульдари.
Но старик продолжал суетиться:
— Минутку, минутку…
Едиге поспешил к двери…
В общем зале было душно от множества людей, в глазах рябило при виде столов, поставленных длинными рядами, через небольшие равные промежутки. Едиге с тех пор, как сделался аспирантом, чувствовал себя «аристократом» и сюда не заглядывал. Но сейчас ему представлялось даже любопытным то, что здесь он видел.
Например, он увидел тут своих давних знакомых, — Едиге не знал их имен, зато лица помнил отлично.
Вот та светленькая девушка, пухленькая, как присыпанная сахарной пудрой булочка, — плотно закрыв глаза, она быстро-быстро шевелит губами, учит что-то наизусть, по временам посматривая, как в молитвенник, в раскрытую перед нею книгу. Когда Едиге поступал в университет, она была уже студенткой не то второго, не то третьего курса. С тех пор ей, наверное, удалось доползти до пятого…
А за нею, чуть дальше, горбоносый, с глубокими залысинами мужчина, лет сорока. Он нигде не учится и скорее всего никакого специального учебного заведения не кончал, даже среднюю школу — и ту не полностью. Рабочий — с АЗТМ или с завода имени Кирова. Он появляется в библиотеке ежедневно к семи вечера и уходит одним из последних — в одиннадцать. У него четкий, устойчивый круг интересов: научная фантастика и альбомы с цветными репродукциями художников Ренессанса.
Ну, а эта девица из черноволосой преобразилась в огненно-рыжую. Едиге с трудом узнал ее. Наверняка — единственная дочка почтенных родителей. При рождении, возможно, нарекли ее Шолпан, она переименовала себя в Венеру. Кажется, училась вначале в институте иностранных языков, потом в университете, с прошлого года — неизвестно где. Характерная анкета… Но при всем том — одна из самых верных, постоянных посетительниц библиотеки. Приходит каждый день, как на работу. И каждый день — в новом наряде. Словно случайно завернув на минутку, по дороге на бал или в театр. Едиге ни разу не видел, чтобы она внимательно читала книгу, выписывала что-нибудь в тетрадь. Однако является она сюда с определенной, куда более важной целью. Обычно студенты, придя пораньше, занимают и место рядом, приберегая его для товарища; возле Шолпан стул постоянно бывал свободен, хотя перед ним на столе всегда лежала перевернутая вверх корешком раскрытая книга. Рано или поздно здесь располагался какой-нибудь хорошо одетый парень, рослый красавец, напоминающий статью породистого ахалтекинца. Только странно, Едиге никогда не замечал, чтобы тот же парень садился на это место и на другой день. Казаха сменял русский, русского — немец. Появлялись и корейцы, и чечены. Но не удерживался никто. Вероятно, девица была еще неопытная или попросту невезучая при вполне симпатичной, даже агрессивной внешности. Вот и сегодня — то же самое, что и год, и два назад: сидит, выжидает, раскинув свои силки. Пунцовые губы, кажется, готовы лопнуть, как переспевшая черешня, при первом прикосновении; гладкая белая шея, высокие груди, вздымающиеся при каждом вздохе, глаза, в которых так и светится призыв, — ну, все, все говорит: «Иди же, иди ко мне!» Но у всякого при виде ее рождаются лишь греховные помыслы. А ей одно нужно — залучить себе суженого, в будущем — супруга. И непременно — красавца. Это уж — непременно… Красавцы же что-то не льнут к ней. И жизнь бедняжки Венеры по-прежнему протекает в томлении и одиночестве. Едиге про себя пожелал ей удачи…
Только с нею рядом и сохранялось свободное место. Но Едиге не обманывался на собственный счет: шея, он знал, у него коротковата, и спина немного сутулая, и мало ли еще какие дефекты свойственны его внешности, поэтому, нет сомнения, стул около огненно-рыжей богини окажется «занятым», лучше не подходить. Однако предавшись мечтам и соблазнам, на которые падок слабый человек, он вздрогнул от неожиданности, когда кто-то тронул его за плечо: «Эй, парень, тебя девушка зовет», — вздрогнул, как будто его разбудили. — «Да вон же, вон», — сказал незнакомый студент, указывая на самый дальний стол. В самом деле, там, у окна, кажется, было свободное местечко.
Едиге едва протиснулся между спинками тесно составленных стульев. Место ему предложила молоденькая девушка — ее лица он не видел, оно было скрыто черной волной волос, падающих до самых плеч. Она так и не повернула к Едиге низко склоненной головы, продолжая перелистывать книгу с изображениями каких-то лепестков и травинок.
— Ваша подруга должна скоро прийти? — спросил Едиге, когда она, по-прежнему не поднимая глаз, протянула руку и придвинула к себе тетрадь, лежавшую перед соседним стулом.
— «Да», — кивком подтвердила девушка.
— Тогда не стоит садиться, — сказал Едиге.
Только теперь она повернулась к нему. Румянец вспыхнул и залил ее щеки, все лицо, до мочки маленького уха, вынырнувшего на миг из чащи волос. Едиге узнал ее — да, это ей с месяц назад он уступил место в зале для научных работников.
— П-п-простите, — растерянно вырвалось у него. Он поперхнулся — скорее всего от неожиданности. — Беру свои слова обратно. Это место мне нравится.
Девушка опять принялась листать страницы, разглядывая рисунки.
— Так вы не прогоните меня, когда придет подруга? — Едиге, уже вполне владея собой, расположился рядом.
Девушка прямо, в упор посмотрела на Едиге. Так прямо и открыто, что где-то в душе он вновь почувствовал растерянность.
— Наверное, теперь она уже не придет, — ответила девушка тихо, едва шевельнув губами. Красная кофточка из прозрачного нейлона с закрытым, облегающим шею воротничком и черный сарафан с треугольным вырезом на груди очень шли к ее полыхавшему от смущенья лицу и угольно-черным волосам. И было столько юной, трогательной чистоты в этом лице, в этих чуть приотворенных, пересохших от волнения губах, в этом взгляде из-под настороженных пушистых бровей…
— Где вы потерялись? — спросил Едиге.
— Тс-с! — зашипели сзади.
— Это вы потерялись, — прошептала девушка.
Едиге вспомнил слова Кульдари, сказанные несколько дней назад. Так это про нее он говорил…
Девушка смотрела в книгу не отрываясь. Она, казалось, полностью ушла в чтение.
В зале словно прибавили света. Едиге посмотрел в окно и увидел, что за стеклами падает снег. Летели хлопья — пушистые, белые. Мельтешили, резвились в ярких лучах уличных фонарей. От окна, из щелки между рамами тянуло холодком. Едиге чувствовал, как он пробивается свежей струйкой сквозь спертый воздух читального зала, проникает в грудь… «Как хорошо! — неожиданно подумал он. — Как хорошо жить! Просто — жить!..»
Он огляделся по сторонам. Все застыли, замерли, каждый уткнулся в свою книгу. И тишина такая, что пролети муха — ее слышно было бы на весь зал. Соседка Едиге листала страницы с нетерпением ребенка, который ищет и не находит нужной картинки.
— Хорошо позанимались в тот день?.. — обратился он к ней шепотом.
Оторвавшись от какого-то рисунка — все то же: травинки, стебельки… — девушка медленно повернула к нему лицо, распахнула ресницы… Слышит она его или нет?.. Смотрит и молчит. Одновременно — такая далекая и такая близкая… Вот они встретились глазами. На щеках у соседки — как легко и мило она краснеет! — снова вспыхнул горячий румянец и разливается все шире, шире…
О, господи, — подумал Едиге. — Да я, наверное, спятил…
В небе слабо мерцают редкие звездочки. Оно словно раздвинулось, стало выше. И улица вместе с ним, и весь мир — всюду как будто сделалось просторней, светлее. Лишь стволы дубов по-прежнему чернеют угрюмо, слегка заиндевелые от мягкого морозца, которым сменился только что кончившийся снегопад. Но даже могучие столетние дубы, прочно уйдя в зимний сон, в эту ночь обновились, помолодели. Так, по крайней мере, казалось Едиге. Он полной грудью вдыхал прохладный, пахнущий снегом воздух и с удивлением озирался по сторонам — будто все видел впервые. Целый мир обновился и помолодел — за несколько часов!..
Наверное, и девушка рядом с ним испытывала то же радостное чувство.
— Какая ты маленькая! — заметил он, улыбаясь.
Она рассмеялась.
— Мне и папа всегда так говорил. Только когда после школы аттестат получила, сказал: «Ну, вот, теперь ты стала большой!»
— Все равно, ты и сейчас маленькая.
— Какая же маленькая — всего чуточку ниже вас.
— Разве? Давай померяемся… В самом деле.
— Я же говорю.
— Но ты смотри, не расти больше. Девушке ни к чему быть чересчур высокой.
Некоторое время они шли молча.
— Я до восьмого класса очень плохо росла, — заговорила она. — Прямо крошкой была. Потом в секции стала заниматься баскетболом, это помогло. Просто на глазах вытянулась. А после баскетбол забросила.
— Насовсем?
— Что — насовсем?
— Баскетбол забросила?
Ему хотелось, чтобы она повторила это словечко — такое детское — «насовсем». Ей очень шли такие слова. И еще, например, «честное-пречестное» или «честное пионерское»…
— Честное пионерское, — сказал он.
— Что — «честное пионерское»?.. — насторожилась она.
— Нет, просто так. — Едиге рассмеялся: до того приятно у нее это получилось. — Продолжай. Так чем же ты занялась после баскетбола?
— Лыжами.
— И сейчас катаешься?
— Нет. Мне папа посоветовал налечь на учебу. Ну, я и записалась в группу по общей физподготовке. Хожу два раза в неделю. Времени-то совсем мало… — Она вздохнула. — Только вот сейчас так захотелось на лыжах покататься! Девочки из соседней комнаты в прошлое воскресенье в горы ездили, рассказывают, до чего же там хорошо… А вы любите лыжи?
— Когда-то хаживал. В первом классе, по-моему, — усмехнулся Едиге.
— А каким спортом теперь занимаетесь?
Как она серьезно спросила… Так уж ей важно знать, каким спортом занимается Едиге…
— Угадай.
— Вы боксер, — сказала она.
— А может быть — борец?
— Нет.
— Или штангист?
— Не похоже.
— На борца — не похож. На штангиста — не похож. На кого же я похож?
— Не знаю, — сказала она. — Вы странный. Вы ни на кого не похожи.
— Ого! — подумал Едиге.
— Я занимаюсь фехтованием, — сказал он, возвращая разговору прежнее русло.
— Правда?.. Как мне сразу в голову не пришло! — обрадовалась она. — Конечно, вы фехтовальщик. Я даже видела у вас значок мастера спорта.
— Мастера я получил по стрельбе.
— По стрельбе?.. Почему — по стрельбе?.. — удивилась она.
— Потому что все великие писатели были хорошими охотниками.
— А-а… — Она растерялась. — Это правда, Тургенев, например. Или… — Она искала, кого бы еще вспомнить.
— Хемингуэй, — помог он.
— Да, да, я о нем слышала… Слышала, только не читала. Не могла достать.
— У меня кое-что есть, возьми.
— Спасибо…
— Между прочим, как раз он-то и занимался боксом.
— Хемингуэй?
— Да. И бросил боксировать только после того, как ему чуть не перебили нос. А нос у него был крепкий, у меня, к сожалению, нет такого носа… И характер у меня робкий. Вот и выбрал фехтование, чтобы мне ничего не сломали. Рапира — дело безопасное.
— И сейчас…
— Да нет, месяца два походил на тренировки, не выдержал и бросил.
— Как же вы, — огорчилась она, — надо было выдержать до конца.
— Зачем? Я знал, толку все равно не получится.
— Все-таки…
— Но моя фехтовальная карьера на этом не оборвалась, — утешил ее Едиге. — Было продолжение. Года через два-три приглашают меня в деканат. Оказывается, некого выставить на межфакультетские соревнования. Не выставим — пять штрафных очков. «Да что вы… — говорю. — Да я же…» А мне в ответ одно твердят: «Не выполнишь общественное поручение — слетишь со стипендии». Тут не откажешься… Вот я и провел восемь поединков, — а среди противников были перворазрядники, даже мастера, — во всех проиграл, со счетом пять-ноль, и добыл для своего факультета последнее место.
— И то хорошо. Вы правильно поступили, — она с живостью одобрила его, не рассмеялась, как ожидал Едиге.
К чему я столько болтаю? — подумал он. И спросил, останавливаясь:
— Ты не замерзла?
Она тоже остановилась.
— Нет.
— Дай руку, погрею. — Стянув перчатки, он сунул их в карман пальто.
Она несмело протянула ему левую руку.
— Так не годится, — сказал он и снял с ее руки варежку. Пальцы у нее были теплыми.
— Давай другую руку.
Она покорно протянула правую. Он и с нее стянул варежку.
— Теперь без положенного вознаграждения обратно не получишь. — Едиге обе варежки спрятал к себе в карман.
— Пора домой, — сказала она. Но таким тоном, будто сама предлагала: «Постоим еще немножко».
— Сначала погрей мои руки. Видишь, я замерз.
— Как я согрею? Они такие большие.
— Тогда вначале правую.
— Почему правую?
— Потому что весь мой ум в этой руке. А если хочешь знать точно, то вот в этих трех пальцах.
Они стояли, смеясь, и она перебирала его пальцы, притрагиваясь к каждому с таким любопытством и осторожностью, словно пыталась разгадать тайну. Потом потянула Едиге за собой — идем…
Фонари светили ровно, не мигая. Снег под ними весело искрился, поблескивал. Скользя на поворотах и взвихривая свежую порошу, мимо пробегали юркие такси с зеленым кошачьим глазком. Загорались и гасли разноцветные неоновые надписи вдоль всего центрального проспекта. Обыкновенный будний вечер, но после снегопада всегда кажется, что в городе праздник…
На тротуар хлынула густая толпа — люди громко переговаривались, звучал смех. В кинотеатре закончился последний сеанс.
Вдвоем, словно избегая встречных, они повернули в тихую боковую улицу. И сразу будто перенеслись в какую-то странную, романтичную местность, где доселе не ступала нога человека: большие и маленькие, высокие и низкие дома по обе стороны улицы, заснувшие, с темными окнами, заметенные снегом, — это седоглавые горные хребты; деревья, дремлющие вдоль тротуара, — это лесная чаща в лощине; дорожка, проложенная кем-то по пушистому, доходящему до самых щиколоток снегу, — звериная тропа. Чем дальше они шли, тем глуше делалось вокруг, пропадали приметы привычной жизни, улочка суживалась… Зато мир, казалось, распахивался перед ними все шире, безмерней.
Может быть, это сон?.. — мелькнуло у Едиге. Девушка шла по недавно протоптанной тропке, он держал ее под руку, ступая рядом и оставляя глубокие следы на рыхлом снегу.
— Мы правильно идем? Не заблудимся?..
Она искоса посмотрела на него, вопросительно и вместе с тем шаловливо.
— А в каком общежитии ты живешь?
— В четвертом.
— Университетском?..
— Да.
— Вот оно что!.. Так ведь и я тоже в нем живу!
Она кивнула молча. И — заметил Едиге — чуть усмехнулась, прикусив нижнюю губу.
Слишком уж все удачно складывается, — подумал Едиге, внезапно начиная испытывать какое-то непонятное смущение. — Или на самом деле мне все только снится?.. Ведь и правда — все как сон… Вот идет она, быть может, та самая, о которой я столько мечтал ночами, которую искал столько лет, придумывал, создавал в воображении. И вот она рядом… Скольким девушкам я протягивал руку, надеялся, верил, что это и есть — Она. Но проходило время, и я видел, что снова обманут. Образ, который вынашивал я в себе, становясь явью, всякий раз уплывал, как мираж, таял в тумане… Где же ты? — думал я снова и снова. — Тебя нет… Тебя нет…
— Где же ты?..
— Я здесь.
Не отнимая руки, она шла теперь по другую сторону тропинки, распадавшейся на боковые стежки и уже еде заметной.
— Смотри, наберешь снега и ноги промочишь, — сказал Едиге.
— Ну и пусть.
— Простудишься, глупая.
— Ну и пусть. — Она еще дальше отступила от тропинки, будто нарочно искала, где поглубже.
— Не балуйся, — сказал он, смеясь.
— Буду баловаться…
— Говорю тебе, простудишься.
Она все-таки послушалась и придвинулась к нему поближе.
Тропка впереди совсем исчезла. Снег на тротуаре лежал сплошным настом, а вверху с обеих сторон сплетались дубовые ветви. Они двигались внутри светлого туннеля.
Едиге казалось, он слышит — и совершенно отчетливо — биение ее сердца. Кончики пальцев, зажатых его ладонью, вздрагивали при каждом толчке. Теплая волна, возникая в них, поднималась выше, выше и разливалась по всему телу. Он еще не испытывал чувства, подобного тому, которое сейчас властно, неодолимо завладевало им. Наверное, так возвращалась бы жизнь к мертвому, буде ему суждено воскреснуть…
— Наверное, так возвращается жизнь к мертвому, буде ему суждено воскреснуть, — повторил он то ли вслух, то ли про себя, как в бреду.
Он потянул ее за руку, остановил. «Она должна быть моей, — подумал Едиге. — И будет, будет!» Он был словно пьяный. Еще миг — и он упадет, не удержавшись на слабнущих ногах. Неловким движением, как бы ища опоры, он притянул к себе девушку и обхватил за талию. Глаза их встретились на секунду, он увидел, какие острые у нее ресницы, взгляд был их продолжением. Она что-то сказала, Едиге не расслышал. Не понял. Только почувствовал — она что-то сказала… И еще — что сопротивляется она слабо, слишком слабо и нехотя его объятиям. Он ее не выпустил. Прошло несколько секунд, может быть, — минут. Она сдалась. Копья ресниц сомкнулись. Он осторожно поцеловал ее в приоткрытые губы. Горячие, влажные. «Моя!» Он целовал ее, и она, казалось, вот-вот растает в его руках.
— Ты моя. — Он видел ее глаза как бы сквозь туманную дымку.
Она не ответила.
— Моя, — повторил Едиге, наклоняясь к ней. — Хоть я и мизинчика твоего не стою. Как же ты стала моей?..
— Надо было и девушек наших пригласить, — предложил Кенжек.
— У них в комнате никого нет, — сказал Бердибек.
— Мы их искали, но не нашли, — подтвердил Ануар. — Халима, наверное, отправилась в гости к сестре. А Батия, конечно, в лаборатории. Она ведь не признает ни суббот, ни воскресений.
— У нас в ауле тоже была Батия, — вспомнил Бердибек. — Первая красавица, сколько джигитов за ней увивались. Ну и что же?.. Сидела-сидела дома, да, видно, пересидела. Так и осталась на всю жизнь в девках Вот ведь как бывает…
— Чего не случается на свете! — согласился Ануар.
— Вот-вот, — вздохнул Бердибек. — А какая была красавица…
— Наша Батия — тоже сила, — сказал Кенжек. — Дай боже, что за девчонка!
— Только так и надо работать, как она, — поддержал Халел.
— Конечно, — сказал Бердибек. — Я и не спорю. Однако не грех иногда подумать о земных усладах…
— Прикуси язык, — сказал Ануар. — Если станешь продолжать в таком духе, то совратишь с пути праведного наших малышей… Лучше шагай-ка на кухню. Сними там накипь с мяса, пока не разошлась…
— Разве теперь не твоя очередь, Ануар?..
— Кто староста в этой комнате? — возразил Ануар. — Я староста. Значит, на кухню идти тебе — и в первую, и во вторую очередь.
— Ну и ну, — грустно закрутил головой Бердибек. — Угораздило меня поселиться в этой комнате.
— Когда мясо будет сварено, порезано и поставлено перед нами на стол, сможешь прилечь отдохнуть, — утешил его Ануар. — А пока исполняй свой священный долг. Я все равно не умею варить мясо. Еще испорчу.
Бердибек покорился своей участи.
— Лично я пришел к выводу, что эксплуататоры долго еще не переведутся, — сказал Ануар. — Приятней эксплуатировать чужой труд, чем трудиться самому.
— Ничего, Бердибек своего нигде не упустит, — сказал Халел. Он уже вытащил откуда-то свою трубку с длиннейшим чубуком и начал уминать в ней табак.
— Досадно все же, что нет девчонок, — сказал Кенжек.
— Да тебе-то что проку, есть они или нет? — усмехнулся Ануар. Поддразнивая Кенжека, он приглаживал упавшую на лоб челочку.
— С ними веселее, — сказал Кенжек.
— Ну, а вы что думаете на этот счет? — спросил молчавший до сих пор Едиге. — Да, именно вы, почтенный мырза Мухамед-Шарип Мухамед-Ханафия-улы Жаныкулов?
— Светлой памяти Жаныкул наверняка не думал, что его потомок в седьмом колене станет никудышным химиком, — сказал Ануар. — Кстати, единственное, что осталось у меня от школьного курса химии, это формула мыла. Зато она такая длинная, что можно надорваться, пока запишешь ее на доске.
— Я… — торжественно заговорил, блеснув стеклами огромных роговых очков, так же, как и Едиге, хранивший безмолвие мырза Мухамед-Шарип Мухамед-Ханафия-улы Жаныкулов. — Я… — Сняв очки, он протер платком стекла, но надевать не стал. — Я считаю тот факт, что проживающий в триста второй комнате аспирант второго года обучения, кандидат в кандидаты исторических наук…
— А в настоящее время доктор овцеводческих наук… — вставил Ануар.
— Пользуешься его отсутствием, — сказал Халел, попыхивая трубкой.
— Думаешь, побоюсь повторить при нем? — покраснел Ануар.
— Не перебивайте оратора, — сказал Едиге.
— …считаю тот факт, что кандидат в кандидаты исторических наук, — продолжал Мухамед-Шарип, — вышеупомянутый Бердибек Исламгалиев, несмотря на предшествующий жесточайший провал, все же сдал — всеми правдами-неправдами, — но все же сдал минимум по философии — на тройку, не менее надежную, чем кривая подпорка в овечьей кошаре, а затем для восстановления расшатанного здоровья совершил пяти-шестинедельную поездку в родной аул, — я считаю этот факт крайне опасным прецедентом, способным разлагающе повлиять на весь наш аспирантский коллектив. Однако то, что вышеназванный товарищ…
— Какая ошибка в выборе профессии!.. — покачал головой Ануар. — К чему тебе химия? Болтология — вот твое призвание…
— …то, что вышеназванный товарищ, — нахмурив брови, продолжал Мухамед-Шарип, — не забыл достойных жалости дервишей…
— …а точнее — монахов-затворников, — сказал Халел.
— …а еще точнее — усердных в постижений наук суфиев-мюридов, — добавил Едиге.
— …вот именно, суфиев-мюридов, проживающих на третьем этаже университетского общежития номер четыре, то бишь — своих товарищей, и привез для угощенья немного свежего мяса, и пригласил собравшееся здесь общество, притом вопреки яростному сопротивлению известного скупца, который доит высохшее дерево — прошу учесть, господа филологи, последняя метафора-пословица изобретена лично мной, — вопреки сопротивлению известного скупца, который доит высохшее дерево и, несмотря на хилые свои силы, пытается докопаться до корней философской науки, отощавшего, исхудавшего…
— Чтоб тебе, дьяволу, лопнуть! — захохотал Ануар.
— Сразил наповал! — восхитился Кенжек, у которого губы чуть не до ушей растянулись от смеха.
— …недостойного аспиранта Ануара Солтабаева. К стыду последнего и на радость остальным, доброе дело, затеянное достопочтенным Бердибеком, вновь подтверждает, что в нашем обществе «человек человеку — друг, товарищ и брат».
— Уф!.. Наконец кончил?.. — сказал Ануар. — Дайте воды, у него в глотке пересохло.
— Я произнес только вступление, — сказал Мухамед-Шарип.
Все расхохотались.
— Так тебе никогда не защитить диссертации по химии, — вздохнул Ануар. — Ты, дружок, должен обуздать свое красноречие. Ведь для вас главное — реакции, формулы…
— Разве моя речь хуже какой-нибудь формулы? — сказал Мухамед-Шарип.
— Вот не знал, что Муха такой оратор, — продолжал восторгаться Кенжек.
Достав из кармана платок, Мухамед-Шарип во второй раз аккуратно протер очки, хотя в продолжение всей своей речи держал их в руках. Едва он оснастил ими нос, как сразу же его лицо приняло обычное выражение — солидное и несколько флегматичное.
— Сварилось, наконец, твое мясо? — спросил Ануар вошедшего Бердибека.
— Даже не вскипело. Чертова плита…
— Тогда не выйти ли тебе снова?
— Это почему?
— Оказывается, и у тебя есть друзья. Ведь говорят, что истинный друг за глаза хвалит… У тебя в правом ухе не звенело?
— Его не только хвалили, — обронил Халел.
— Без врага нет истинного джигита, — возразил Ануар. — Но не всякий, кто за глаза ругает, — враг. Лично я никогда не поверю, что среди нас есть люди, желающие зла Бердибеку.
— Друзья, — усмехнулся Кенжек, — слушаю я вас и завидую. Как все вы умеете красиво говорить!.. Просто слушать любо-дорого. Едиге, посоветуй, как бы и мне научиться такому искусству, а?
— Что же, по-вашему, Бердибек — подлец? — приподнял брови Мухамед-Шарип.
— Советую, Кенжек, — не учись, — сказал Едиге.
— Никто о нем так не говорит…
— Почему?.. Может, и я тоже хочу…
— Разве заурядный человек бросит должность директора школы и уйдет работать простым чабаном? Ведь его никто не принуждал, пошел по собственной воле…
— Учти, кто боек на язык, тот не способен к настоящему делу…
— Не веришь?.. Он может и сам подтвердить. Слышите, ребята, наш Бердибек закончил университет и, не проработав даже двух лет по специальности, пошел пасти овец. Притом пас их довольно долго…
— Что, что?.. — переспросил Едиге. — Пас овец?..
— Вот именно — обыкновенных овец! — Ануар воздел вверх указательный палец. — И разъезжал при этом на обыкновенном маштачке!..
— Быть бы тебе шутом, а не философом, — обиделся Бердибек.
— Семь-ноль в мою пользу, — подытожил Ануар.
— Помолчи ты! — отмахнулся от него Бердибек. — Все правильно, я был чабаном. Ну, и что такого? Это плохо, позорно — пасти овец?..
— Конечно, нет, и всем это ясно, — буркнул Мухамед-Шарип.
— Достаточно вспомнить Жазылбека Куанышбаева, — уточнил Ануар.
— Было время, когда партия и правительство поставили на первое место освоение целины. И весь народ откликнулся. Молодежь начала овладевать механизацией, даже девушки сели на трактор… В результате миллиарды пудов, которые…
— Все это мы и сами знаем, — перебил Бердибека Халел, выколачивая трубку.
— А если знаете, то знаете, что у нас в республике был потом выдвинут новый лозунг: «Животноводство — вторая целина».
— И это известно, — отозвался Халел.
— А если известно, тогда согласись, что настоящий интеллигент — это не какой-нибудь белоручка. Пасли овец наши предки, пасут наши сверстники, почему бы и нам не пасти? Мы что — лучше их?
— Доказал, — Халел снова принялся набивать свою трубку.
— Эй, послушай, ты и так уже нас всех обкурил. Может быть, достаточно? — обратился к нему Ануар.
— На сей раз хочу выкурить трубку в честь железной логики нашего Бердибека, — сказал Халел.
— Кури! — Бердибек дышал тяжело, как после драки. — Дело не в логике, а в истине.
— Я не беру под сомнение твою истину, — неожиданно встрепенулся Едиге, до того лишь изредка вставлявший слово. — Только незачем приплетать сюда предков. Ведь вы, историки, сами доказываете, что вместе с бытием изменяется сознание, а раз наше общественное бытие поднялось на новую, высшую ступень…
— Значит, мы должны презирать физический труд? — перебил Бердибек. — Поскольку живем в эпоху автоматики и кибернетики?.. Ерунда!
— Что же выходит? — растерянно оглядел всех Кенжек. — Ну, допустим, закончил ты десятилетку — так положено. А потом? Государство ведь для чего-то тратило на тебя народные средства, пока ты в университете учился? Пока получал высшее образование? И заметьте — специальное, чтобы трудиться там, где принесешь больше пользы!..
— Да простит тебя аллах за то, что ты не понимаешь иногда элементарных вещей, — сказал Ануар. — Наш Бердибек в то время увидел, что больше пользы принесет народу, будучи чабаном…
— Почему же он перестал пасти баранов? — наивно спросил Кенжек.
— Ты как ребенок, — усмехнулся Халел.
— Я на год старше тебя, — сказал Кенжек.
— И что же, ты окончишь аспирантуру и вернешься к своей отаре? — спросил Едиге у Бердибека.
— А вы не слышали, ребята, может, сейчас, чтобы поступить в докторантуру, тоже нужен животноводческий стаж? — осведомился Халел.
— Дайте заключить мысль, — сказал Ануар. — Как выяснилось за последние два года, Бердибек понял, что больше всего пользы для народа он принесет именно на поприще науки…
— Может быть, прекратим этот глупый спор? — предложил Бердибек.
— Здравая мысль, — одобрил Ануар. — Пойду-ка займусь лучше чаем. Сахар у нас есть. А из дома Бердибек привез целый мешок белых калачей.
— Вот это прекрасно! — сказал Мухамед-Шарип.
— Потрясающе! — воскликнул Кенжек. — Невероятно! — Он улыбался во весь рот, глаза его округлились и блестели. — Подумайте только, друзья, — две тысячи сотый год!.. Это далеко или близко? Для истории — какой-нибудь миг! Полтора века в жизни человечества — пустяки, но какими счастливыми будут люди, которым тогда доведется жить!.. Едиге, дружище, я всегда перед тобой преклонялся! Ты гений, честное слово! Правда, ребята, он гений?..
— Красивая сказка, — сказал Халел. — А Едиге — литератор. Потому он и умеет нарисовать так живо любую вещь… Живо, выразительно, впечатляюще… Даже явная фантастика выглядит у него убедительно… Одно только не ясно: Едиге хотел нас немного развлечь, поднять настроение или он сам безоглядно верит всему, что рассказал?.. А ты, Кенжек, стыдись — математик признает только разум и логику, его романтикой не купишь. Если на тебя так подействовала эта сказка, значит, я не ошибся: ты — ребенок.
— А ты — зануда и скептик, — выпалил Кенжек. — Преждевременно состарившийся скептик!
— Суть не во мне, а в истине, — спокойно возразил Халел. — Я понимаю Едиге. Но Платон мне друг, а история… Какие бы благородные цели мы ей ни указывали, у истории свои законы. Не так ли, историк?..
— Наверное, так.
— Но учтите, — сказал Едиге, — учтите: и у отдельного человека, и у человечества в целом — различные масштабы и различное восприятие времени. Если изобразить историю человечества условной величиной в несколько десятков лет, то вся эпоха цивилизации, начиная с Афин и Рима, уложится в какие-нибудь пять минут. Человечество только-только выходит из пеленок, вся жизнь у него впереди.
— А если большую часть жизни человечество уже прожило?.. И осталась меньшая?.. — сказал Халел.
— Хиросима, Нагасаки… — пробормотал Мухамед-Шарип.
— Даже случись атомная война, все равно она решится в нашу пользу, — возразил Ануар.
— Потери, конечно, будут громадны… Но для капиталистического мира эта война окажется последней развязанной им войной, — сказал Бердибек.
— Эти гуманитарии рассуждают так, будто им одним все ясно, — усмехнулся Мухамед-Шарип.
— Ясно, что в современных условиях возможность новой войны почти равна нулю. Милитаристы на нее не решатся. Единственное, чего следует опасаться, это — случайности. Но допустим самое плохое — на планету обрушилось атомное бедствие… Что в результате? Развитие человечества приостановится, положим, на сто лет. И все равно это можно сравнить лишь с получасовой задержкой в пути, рассчитанном на шестимесячное путешествие. Караван истории приостановится на мгновение и выйдет снова на прежнюю тропу. Это в самом крайнем случае, ведь я сказал, что уверен — войны не будет.
— Согласен, Едиге, — отозвался Халел. — Вполне допускаю, что атомной войны не будет…
— Мир победит, — сказал Бердибек.
— Согласен, — повторил Халел.
— Все это нам известно из газет и лекций, — сказал Ануар.
— Согласен и еще раз согласен, — снова подтвердил Халел. — Но вы… — Он посидел немного, прикрыв глаза и потирая впалые виски. — Вы подумали о таких проблемах, как перенаселенность планеты? Демографический бум, так это называют специалисты? Или — демографический взрыв?.. Полтораста лет… Если прогнозы оправдаются, то вашим гипотезам и теориям — грош цена…
— И опять-таки ошибаешься, — возразил Едиге. — Нашей стране перенаселение не будет угрожать еще, по меньшей мере, лет двести. Почему ты не берешь во внимание динамику развития? Представь, что завтра настанет пора освоения Сибири, потом — Дальнего Востока, потом — Крайнего Севера. В эти районы и начнется отлив населения. В других местах прирост сохранится в пределах нормы. И вообще, поколение, которое появится спустя полтораста лет, окажется умнее нас с вами, оно сумеет разрешить и эту, и многие другие проблемы.
— Кроме того, уже сейчас кое-где принимаются меры, чтобы притормозить прирост населения…
— Но у нас, говорю вам, такой проблемы нет. И долго не будет. А поколение двадцать первого века разрешит и такие проблемы, которые нам сейчас кажутся неразрешимыми…
— А продовольственная проблема?..
— Голод случается только в странах с небольшой территорией и слабыми природными ресурсами.
— Со временем и большие просторы становятся тесными, — не сдавался Халел.
— Вот она, ваша ограниченность, господа технократы, — сказал Бердибек. — Задираете нос перед гуманитариями, а сами не знаете простых вещей. Не размеры территории, а общественный строй — вот что главное. При плановом хозяйстве, как у нас, используются все ресурсы. Когда то же будет повсюду, исчезнут голод и нищета.
— Тут Бердибек прав, — подхватил Едиге. — Природных богатств на земле хватает. Задача только в том, чтобы умело их использовать…
— Сдаюсь. — Халел вздохнул и ленивым движением прикурил давно погасшую трубку. — Чтобы жить, надо во что-то верить.
— Не спорю, — согласился Едиге.
— Кстати, зачем тебе филология? — сказал Халел. — Не податься ли, пока не поздно, в философы?
— Из Едиге философа не получится, — улыбнулся Ануар. — Он поэт. Послушать его, так коммунизм наступит чуть ли не завтра, и в первую очередь — у нас в Казахстане.
— В Казахстане или в Якутии, главное — что в нашей стране, — примиряюще произнес Мухамед-Шарип. — Это знает каждый школьник. О чем тут дискуссировать?..
— Ойбай-ау, в животе урчит, а мясо еще не сварилось. Приходится как-то время коротать, — сказал Ануар.
— Вот уж точно: где затесался филолог, там без болтологии не обойтись, — рассмеялся Бердибек. — Меня тоже заразили — битый час доказываю то, что и так всем понятно.
— Они ничего не поняли. — Кенжек огорченно переглянулся с Халелом и Едиге.
— Все, я складываю оружие и больше не спорю, — отрубил Едиге.
— Тем не менее, мы, возможно, не всегда умно и со знанием дела размышляли здесь о волнующих мировых проблемах. — Мухамед-Шарип, сняв очки, не спеша потер переносицу, на которой остался розоватый след от вдавившейся дужки. Затем, покашляв, словно собирался говорить речь с трибуны, продолжил: — И вот о чем я думал, слушая вас, друзья мои. Я думал: как же вырос за недолгое время наш казахский народ! Невежественный в прошлом, имевший до революции всего два процента грамотных…
— Увы, — перебил Едите витиеватую речь Мухамед-Шарипа, — слушая тебя, мне начинает казаться, что наш народ еще не вполне избавился от невежества…
— Насчет двух процентов я не спорю, — сказал Халел. Нос его заострился, лицо, и без того смуглое, потемнело. Но голос был по-прежнему ровен, спокоен. — Может, и не два, а один процент, может — два с половиной, три или десять, не в том суть. Не спорил и не спорю — ни по поводу роста образования, ни по поводу двух процентов. Только скажите, какой процент грамотности до революции был у других народов? Кроме казахов? Об этом вы не думали? Что-то я не читал у Тургенева или Толстого, чтобы крестьяне в Орловской или Курской губерниях были все сплошь высокообразованны… Что же беспрестанно расчесывать свои раны?..
Спор снова разгорелся.
— Будет вам, вы уж чересчур схватились, — сказал Халел.
— Ничего, ведь это всего-навсего слова… — успокоил Бердибек.
— И надо же, мясо, как назло, подоспело… Жалость-то какая, — сказал Ануар.
— Этот молодой человек вообще, я вижу, против истории как науки, — вздохнул Мухамед-Шарип.
— История — моя любимая наука, — произнес Едиге. — Я против плохих историков — только и всего.
— Плохим историком ты считаешь, конечно, моего Бердибека, — сказал Ануар.
— Дело не в твоем Бердибеке, — ответил Едиге мрачно.
— И даже не в плохих историках, — усмехнулся Халел.
— Все равно, парень, ты слишком много на себя берешь, — возразил Бердибек. — Мы не хуже твоего разбираемся в своей специальности.
— Какую из своих специальностей он имеет в виду? — съязвил Ануар.
— Ну и змей! — рассмеялся Кенжек.
— Перестань корчить шута! — разозлился Бердибек на Ануара.
— Чувствую, мне пора на кухню. — Ануар бочком двинулся к двери, делая вид, что испугался Бердибека. — Мойте руки и готовьте желудки!
— Мы знаем свой предмет, вы — свой, — уточнил Бердибек сказанное прежде. — Ведь я не говорю, что лучше твоего смыслю в литературе. И ты не спорь, когда дело касается истории.
— Все равно будет спорить, — возвел глаза к потолку Мухамед-Шарип. — По-моему, этот парень сразу и филолог, и философ, и социолог, и историк. Еще немного — и он овладеет ядерной физикой и физической химией.
— Едиге закончил школу с золотой медалью, — сказал Кенжек. — Так что, дорогой, он тоже мог бы стать химиком, и не хуже тебя. Что-то пока мы не слышали о твоих открытиях в химии.
— А ты уже совершил какое-то открытие?
— Все мы что-нибудь откроем, — сказал Бердибек. — И добьемся в науке своего. Только надо при этом рассчитать свои реальные возможности. Каждый сверчок да познает…
— И какие, по-твоему, у тебя возможности? — перебил Едиге.
— Уж не меньше твоих. Мы ведь тоже успели кое-что прочитать…
— И по литературе тоже, — вставил Мухамед-Шарип.
— Речь идет об истории…
— Что касается истории, — оборвал Бердибека Мухамед-Шарип, — что касается истории, то, как выразился наш универсально образованный друг, это — алхимия двадцатого века. Он, как я замечаю, полагает, что все историки — невежды, зато всякий невежда — историк…
— Ну, нет, это уж слишком, — загорелся Бердибек. Его спокойствие как рукой сняло. — Сколько он будет затуманивать наши мозги своими глупостями?.. Уж с твое-то мы знаем! — повернулся он к Едиге. — И побольше твоего!
— Если ты про себя, то — нет, не знаешь, — сказал Едиге.
— Как не знаю? Почему?..
— Почему — на это я не отвечу. Просто — многого ты не знаешь, вот в чем дело. Слышал ты, например, поговорку: «Перерублена шея верблюда — Бердибек встретил свою смерть»?..
— Конечно, слышал!
— А когда, при каких обстоятельствах она появилась?
— В боксе это называется — удар ниже пояса!
— Спроси лучше у своих филологов, — поддержал Бердибека Мухамед-Шарип.
— Ты что-нибудь читал об Абулгазы?
— Абулгазы…
— Абулгазы-багадур, жил в семнадцатом веке…
— Абул… Абилхаир… Абул… — Лоб у Бердибека покрылся испариной и заблестел. — Абул… Абиль…
— Ты, наверное, имеешь в виду другого Абулгазы? — усмехнулся Едиге. — Того, который был ханом в Хиве?
— Да, да, верно, — торопливо согласился Бердибек. Достав из кармана носовой платок из голубого, в полоску, штапеля, он вытер лоб, высморкался. — Просто я занимаюсь более поздней эпохой, а ханов — мало ли их было, всех не упомнишь… Но Абулгазы я знаю… Как же, в Хиве… Такой был жестокий, кровожадный хан…
— Браток, такой Абулгазы пока еще не значится в истории, — не моргнув глазом, продолжал Едиге, с жалостливой усмешкой наблюдая за Бердибеком. — Хорошо, не стану тебя мучить. Так вот, у Абулгазы-багадура, о котором я говорю, есть классический труд, известный всякому мало-мальски сведущему специалисту. Я говорю о «Шежре-и-тюрк» — «Родословной тюрков». Там ты и найдешь историю, связанную с твоим именем. Ну, а теперь хватит спорить о моих знаниях. Я не только тебя — и твоего профессора посажу в калошу.
— Что-то не по душе мне гонор этого юноши, — сказал Мухамед-Шарип, покачивая головой. — Ох, не по душе! Если так надуваться, ведь и лопнуть недолго…
— Не согласен, дружище, — возразил Кенжек. — Ведь еще Архимед утверждал…
— Эй, страждущие и жаждущие Архимеды, готовьте стол! — Распахнув дверь ногой, в комнату ввалился Ануар. На вытянутых руках он нес большую эмалированную кастрюлю. Ее некогда белые бока потемнели от копоти, сбежавшей пены и потеков жирного бульона. — Обед Шыгайбая перед вами, хотя не пропило и пяти месяцев…[3]
То ли подействовал аромат, распространяемый сочной кониной, то ли всех утомил затянувшийся спор, но перепалка оборвалась. Пар, клубившийся над кастрюлей, дразнил ноздри.
— Я пойду, — сказал, вставая, Едиге.
— Что такое? Вы его обидели? — удивился Ануар.
— Нашел тихоню, которого можно обидеть, — сказал Мухамед-Шарип. — Наш эрудит сам хоть кого обидит…
— Перестань, Едиге, — попросил Ануар. — Если мы после каждого спора будем так расходиться…
— Не глупи, — подхватил Бердибек. — Садись, ведь еда готова. И ничего такого не случилось, чтобы нам ссориться…
— Извините, — сказал Едиге, взглянув на часы. — У меня свидание.
— Свидание?.. По-моему, еще вчера у тебя не было никого, кто мог бы тебе назначать свидание, — возразил Ануар.
— Ты знаешь, сколько всяких событий происходит в нашей стране за одну минуту? — спросил Едиге, заставляя себя улыбнуться.
— Каких событий?
— Например, сколько пар обуви шьют за одну минуту?
— Шестьсот пятьдесят тысяч восемьсот девяносто семь! — отчеканил Ануар, вытянувшись, как солдат перед командиром.
— Вот видишь. А со вчерашнего дня прошли целые сутки. То есть двадцать четыре часа, и в каждом — по шестьдесят минут. Кенжек, сколько минут в сутках?
— Тысяча четыреста сорок, — не задумываясь, сообщил Кенжек.
— Помножь это на шестьсот пятьдесят тысяч восемьсот девяносто семь — так, Ануар?..
— Шестьсот пятьдесят тысяч восемьсот девяносто семь… Тысяча четыреста сорок… Четыреста сорок… Итого — девятьсот тридцать семь миллионов двести девяносто одна тысяча шестьсот восемьдесят!
— Сочиняешь? — спросил Ануар.
— А ты проверь.
— То-то же, — сказал Едиге. — Сутки — это много, во всяком случае их вполне достаточно для того, чтобы встретить девушку, которая, кстати, существовала задолго до нашей встречи и разгуливала по этой земле.
— Аргументация железная, — согласился Халел.
— Он, и правда, вернулся поздно, — сказал Кенжек. — Часа в два ночи.
— Ой, молодец! Сколько можно ходить в монахах? — обрадовался Бердибек, уже приступивший к исполнению роли хлебосольного хозяина. — Только ты все равно садись. Девушка подождет, им это бывает полезно.
— Не задерживай человека, — сказал Мухамед-Шарип. — Пусть идет.
— Не обижайтесь и не поминайте лихом, — сказал Едиге. Он и вправду чувствовал себя неловко перед ребятами.
— Апыр-ай, как-то нехорошо получается, — вздохнул Ануар.
Едиге вышел.
— И я пойду, — сказал Кенжек.
— Эй, а это что за новости? — возмутился Ануар. — Что с вами творится?
— Тоже к девушке торопишься? — со злостью спросил Бердибек.
— Решил взглянуть, какая девчонка у его дружка, — сказал Мухамед-Шарип.
— Мне надо в институт, — ответил Кенжек. Он не мог выбраться из-за стола, потому что никто из сидящих не тронулся с места, чтобы дать ему пройти.
— Ты, видно, на ходу спишь и дремлешь, — сказал Ануар. — Сегодня твой институт закрыт.
— А?.. Да, верно… — Кенжек смутился, покраснел и, не находя подходящих слов, начал теребить свой чуб.
— Ладно, потом поговорим. — Не поднимаясь со стула, Халел положил руку на плечо Кенжека и заставил сесть.
— Не надо было удерживать и этого, — сказал Мухамед-Шарип.
— Что-то не нравится мне сегодня твое настроение, — сказал Халел.
…И постиг всемогущий Аллах, создатель всего живого — и птиц, и рыб, и зверей, и букашек, — что трудно ему будет управиться с таким обширным хозяйством и что не обойтись ему на земле без хорошего, толкового помощника-заместителя. Но просто сказать и легко сделать, а вот каков он должен быть, этот заместитель?.. Думал день многомудрый, думал ночь, лишился покоя и радости. Наконец, идея созрела. Выбрал он глину высочайшего качества, размял ее, как следует, не жалея босых ног, и приступил к творческому акту. А творил он, как настоящий художник, в порыве высокого вдохновения, не замечая ни минут, ни часов, ни суток; творил без отдыха и малой передышки, пока не вышло из рук его в законченном виде удивительное создание, не похожее ни на одно из уже населявших землю существ. И дал ему Аллах глаза — чтобы видеть, уши — чтобы слышать, язык — чтобы говорить. Поставив его на задние лапы, освободил передние и назвал их руками. Потом дунул в ноздри — и вдохнул в него жизнь.
Однако тут же понял всезнающий свою ошибку. В погоне за прекрасной формой он пренебрег содержанием. Увлекся — и забыл о цели, поставленной перед собой! С виду, пожалуй, новое существо, по имени Человек, выглядело неплохо, зато на что оно годилось?.. У слона — сила, у крокодила — зубы, у льва — отвага. Куда с ними тягаться Человеку! Даже быстроты в ногах, чтобы убегать, у него не оказалось, даже шерсти, чтобы спастись от морозов, даже голоса, громкого и грозного, чтобы отпугивать врагов.
Вдохновенье — отличная вещь, но неопытного художника оно иной раз приводит к ошибкам. Аллаху же опыта явно не хватало: он впервые затеял подобный эксперимент. Впрочем, боги не отступают от задуманного. И не разрушают своими же руками сотворенного. Аллах приступил к усовершенствованию Человека — и, надо признать, кое-чего добился. Ведь недаром он был, как положено богу, талантливейшим из талантливых, мудрейшим из мудрых. Он трижды поцеловал Человека в лоб, и зыбкое сероватое желе, наполнявшее его черепную коробку, пропиталось Разумом.
Результаты не замедлили сказаться. Из сердца Человека улетучился страх, он уже никого не боялся. Напротив — теперь его боялись. И он заставил служить себе силу сильного, быстроту быстрого, из косматых звериных шкур сшил для себя одежду, из костей смастерил наконечники для стрел, из камня — топор; кто мог пригодиться ему — становился его рабом, в ком он не нуждался — тех подвергал истреблению. Все живое на земле забыло прежнего бога и поклонилось новому, которого звали — Человек.
Аллах увидел, что создал себе конкурента. Кто его знает, куда повернет дело, если предоставить всему идти своим чередом?.. И провел он тыльной стороной ладони по груди Человека и вложил в нее недобрые свойства: ненависть и зависть, предательство и жестокость. Лишился Человек былого совершенства и стремительно стал превращаться в скота, которому неведомо чувство долга, любви и благодарности. Теперь он жил ради собственного удовольствия, вдоволь ел, сладко спал, и все, что ни происходило во Вселенной, было ему трын-трава. Лишь бы его не затрагивало. А затронь — тут и проснутся в нем все недобрые свойства… Но разве о скоте мечтал Аллах, творя Человека?..
Кончилось для Аллаха прежнее беспечальное житье, хлопоты сменялись хлопотами… Однако выход и тут нашелся. У солнца взял он тепло, у радуги — краски, у горного воздуха — свежесть, смешал и вырастил семя цветка жизни — не увядающего, не опадающего. И провел своей ладонью по тому месту, где у Человека сердце, и вложил в него чудесное семя.
Три стебля взошло из того семени, а на них распустились три цветка. Первый — самый крупный и яркий — был цветок благодарности (Аллах предназначал его для себя). Второй цветок, на стебле прочном, защищенном надежно шипами, был цветок любви к родной земле, родному народу. Третий цветок был невелик, но нежен красками и запахом, а форма его лепестков, ни с чем не сравнимая, изысканностью очертаний поражала глаз. То был цветок любви к женщине и всему, что есть живого на земле.
«Уф!» — вздохнул Аллах. И вздохнул с вполне оправданным облегчением. Наконец-то с основными заботами было покончено, пришла пора отдохнуть, обрести покой и любоваться с небес превосходно устроенными земными делами. Ведь едва расцвел в сердце Человека цветок Жизни, как тот сразу же начал меняться. Не то чтобы отрицательные качества сами собой пропали, нет, но теперь, когда разум и сердце соединились, Человек научился управлять своими страстями, а заодно и всем остальным в мире, живым и неживым, огнем и водой. Слеза умиления выкатилась у Аллаха из глаз и, не достигнув земли, превратилась в облако, полное благодатного дождя…
Как известно, даже гении в период своего раннего творчества допускают просчеты, которых стыдятся в дальнейшем. Господь не был исключением. И лишь спустя миллионы лет после начала своего творческого пути осознал несовершенство первых созданий. Могучие динозавры, которых он считал когда-то красой и гордостью всего сущего, вымерли, не оставив потомков. Зато ничтожные микробы, не видимые глазом, созданные из праха и пыли, вместо того, чтобы сгинуть спустя несколько дней после создания, как ни в чем не бывало размножились и заполнили землю. Что делать?.. Случались и совсем нелепые промахи, вроде летающих ящеров или сухопутных рыб. Впоследствии они исчезли, тем самым ошибки были исправлены. Хуже обстояло с Человеком… И когда первоначальная радость и умиление собственной мудростью схлынули, Аллах понял, что совершил нечто такое, за что ему придется расплачиваться головой.
Во-первых, незачем было вообще создавать Человека. Гораздо лучше обходиться без себе подобных. Ведь это существо, испорченное гордыней и спесью, заметив свое отражение в лоне реки, тут же может решить, что оно тоже — бог! Это совершенно ни к чему. Внешнее подобие — это все, чего господь добивался. Но сходство в остальном?.. Нет уж, увольте!
Во-вторых, для чего было одарять его умом? Разум — свойство чисто божественное. Недостойное существо, именуемое Человеком, сейчас же возомнило, что может тягаться со своим создателем! Впрочем, тут еще можно найти средство, чтобы его обуздать.
Самой непростительной была третья ошибка. Цветок Жизни, подаренный Человеку! Вот в чем она заключалась…
Едва он расцвел, как способности человеческие стали возрастать с каждым днем, без границ и меры. Человеку открылись новые искусства, новые науки, неведомые и самому Аллаху. Вера в свои силы помогла Человеку раздвинуть самые отдаленные пределы… И вполне естественно, что однажды он сказал себе: «Я — Человек! Нет ничего, что мне было бы не подвластно. Я все могу, все умею. Я летаю в поднебесье, как птица. Плаваю в воде, как рыба. Я превратил камень в огонь, я зажег рукотворное солнце. Захочу — польет дождь, ударит молния, взовьется вихрь к самым тучам. Я все сделал на земле, что задумал. Теперь моя дорога ведет к звездам… Чем я хуже бога?.. Нет, я равен ему. Равен?.. — Он подумал немного и воскликнул: — Я выше, выше!.. Так отчего же он, бездельник, сидит в небесах и делает вид, будто правит миром? Миром, созданным моими руками, моим разумом? По справедливости, Человек — вот кто ныне сделался богом, разве не так?.. А господь, похваляющийся тем, что в давние времена, в ту эру, которая была задолго до нашей эры, совершил будто бы нечто выдающееся; господь, засевший за мемуары, достоверность которых в связи с отсутствием свидетелей весьма сомнительна; господь, которому век за веком воссылали молитвы и поклонялись (хотя, в сущности, бог знает почему), — этот господь, говорю я, состарился, одряхлел и того гляди впадет в детство. Пускай отправляется на пенсию. Пора!..»
Конечно, кому приятно слышать подобные слова? Аллах расстроился. Он, естественно, вовсе не считал себя достигшим пенсионного возраста. И вообще — по какой-такой инструкции он, как-никак — господь бог, обязан уходить на пенсию? Где она, эта ваша инструкция? Покажите!.. Но увидел Аллах, что не в инструкции дело, а просто увял и засох в человеческом сердце цветок благодарности и любви к обитающему на небесах божеству…
И покинул господь Землю, и отправился в иные миры, в иные галактики. Там он, по слухам, в отместку земному человечеству и с учетом прошлых ошибок создает Анти-Человека, мечтая когда-нибудь отправить его на мятежную планету и поквитаться с нею за старые обиды.
Так ли это?..
Поживем — увидим.
На Земле же, между тем, люди, соперничая с богом, поднялись в космос, достигли Луны, потянулись к Венере и Марсу. И без всякой божественной помощи, надеясь только на свои собственные силы, крепла здесь могучая, великая держава, которая раскинулась на просторах, занимающих одну шестую часть всей суши. И был среди многих народов, населяющих ее, народ, живущий с давнишних пор в бескрайних степях. И родился у этого народа — между многих его сыновей — один, которого назвали Едиге. Мы узнали его в то время, когда сердце окутано мечтами, а возраст не достиг еще двадцати трех лет. Вся жизнь перед ним открыта, и благородная цель впереди, и нет препятствий, которых не одолел бы он на пути к этой цели. Потому что все лучшее, что создал когда-то творец, замышляя Человека, и в нем заложено от рожденья. И живет он в счастливой стране, где все люди равны, и у всех — единое светлое будущее, и одна ведущая к нему дорога…
Он вернулся к себе в комнату и прямо в одежде повалился на кровать. Он устал — как если бы целый день работал. Рубил дрова или перетаскивал камни.
И надо же было ввязываться в этот дурацкий спор! — думал он, глядя на лампочку под потолком, висевшую на длинном проводе, залитом известкой, — следы летнего ремонта… Тусклая, маломощная лампочка. Кенжек обычно надевал на нее взамен абажура лист белой бумаги, с прорезью посредине. Тогда свет концентрировался на столе. Сейчас бумага обвисла и с одного бока прогорела, пожелтела. — Все это ни к чему, — думал Едиге. — Чаще всего мелют языками те, кто ничего не делает. Не способен сделать. Им только дай поговорить!.. И я тоже орал, кукарекал, как неоперившийся петушок. Какая глупость! Не умею сдержать себя… Но ведь молчать постоянно тоже нельзя. Невозможно. Раз промолчишь, два промолчишь, а на третий… Нет, иногда полезно — дать себе выкипеть. Если не раскрывать рта и только стискивать зубы, то в конце концов они раскрошатся. Тоже глупо. Зачем же позволять… Что ушел — это правильно. Раньше следовало уйти…
Едиге почувствовал, что сильно проголодался. Взглянул на часы — девять. И буфет в общежитии, и столовые поблизости — все уже закрыто. Приподнялся с кровати, заглянул в тумбочку. Пусто, если не считать двух кусочков курта, — остатки посылки, присланной недавно из дома. В тумбочке у Кенжека, на верхней полке, ничего, кроме каких-то старых учебников с ободранными обложками да граненого стакана с застывшим на дне натеком сахара и присохшими к стенкам чаинками. Зато на нижней полке обнаружилась початая банка клубничного варенья и полбуханки серого хлеба за шестнадцать копеек.
Едиге с отменным аппетитом поужинал, запил варенье холодной водой из-под крана, Потом тщательно умылся, причесался и, надев новую рубашку, повязал шею галстуком, затянув его модным — широким — узлом. Облачась в новый костюм и недавно купленные туфли, он поднялся на четвертый этаж. Номера комнаты он вчера не заметил, но это не важно, Едиге запомнилось — крайняя комната, в дальнем углу. Вот она. Четыреста двадцать седьмая.
Он занес было руку, чтобы постучать, но сообразил вдруг, что не знает ее имени. Не знает имени той, с которой целовался прошлой ночью, которой шептал (откуда что бралось!) такие нежные, смешные, нелепые слова, и потом уходил раз десять и снова возвращался, и уже в постели до рассвета не сомкнул глаз, все думал, вспоминал и не мог понять, сон или явь — эта девушка, эта тропинка в глубоком снегу посреди безлюдной, заснувшей улицы, эти поцелуи… «Любимая», — так называл он ее про себя, и это было для него все равно что «невеста». Но — «я имени ее не знаю…»
Едиге не знал, смеяться ему над собой или плакать. Вот он постучит. Откроет незнакомая девушка. «Вам кого?» — «Я к своей знакомой». — «Кто она?» — «Моя любимая». — «Как ее зовут, странный вы человек!..» — «Простите, но я не могу ответить…» — «Тогда — будьте здоровы! У меня нет охоты слушать ваши пошлые шутки!» Хлоп — и дверь на задвижку. В самом деле, что за положение! Как же все-таки быть?.. Он постоял еще немного в нерешительности, потом — была не была! — собрался с духом и хотел постучать, но тут за дверью послышались негромкие шаги. Послышались и замерли. Пропали. Потом кто-то, ступая несмело, подошел к двери. Щелкнул ключ, поворачиваясь в скважине. И дверь, тонко и протяжно скрипнув, медленно отворилась.
Вначале перед ним возникли лучистые карие глаза под излучинами пушистых бровей, уходящих к вискам. Потом он увидел знакомые смоляные волосы и свежее, будто росой умытое лицо. Но дверь лишь приотворилась — девушка так и не перешагнула порога Едиге заметил, как в ямочках на ее щеках заструилась улыбка, легкий румянец покрыл все лицо. Не надолго, впрочем. Он тут же схлынул. Улыбка осталась. И с каждым мигом проступала все явственней — прокрадывалась к глазам, играла на губах. Рубашка в коричневую клетку с подвернутыми почти до локтей рукавами и голубые, узкие в бедрах брюки подчеркивали стройность маленькой, ладной фигурки. Волосы, чуть подстриженные, были улажены по-новому и благоухали. Пряди на висках, прикрывая уши, падали на щеки двумя серпами. Едиге казалось, будто их острые кончики щекочут его сердце.
— Не смотрите так, — сказала она, застенчиво потупясь.
— У тебя красивая прическа…
— Сегодня утром придумала. — Она мягким движением коснулась волос, как бы проверяя, все ли в порядке. — Специально…
«Специально для меня», — подумал он, ликуя. Но вслух ничего не сказал, продолжая с жадностью разглядывать плавный изгиб черных бровей, опущенные вниз густые ресницы, маленький прямой нос и губы — по-детски припухшие и по-девичьи свежие… «Все это мое… — подумал он. — Мое!..»
— Не смотрите так, — опять попросила она.
— Ты такая красивая…
Ее щеки снова вспыхнули.
— Я знала, что вы придете, — сказала она чуть погодя.
— Ты умница.
— Все девочки ушли гулять. А я осталась. Только уже начала бояться, вдруг вы не придете…
— Разве я мог не прийти?
— Я ваши шаги узнала.
— Ты очень красивая. Ты самая красивая девушка на свете. И самая умная, самая хорошая. Поэтому я и люблю тебя. Но я все равно бы любил — будь ты и не красивая. И неумная. Любил бы, потому что ты — моя судьба…
— Не смотрите так…
— Буду смотреть. И когда-нибудь, наверное, растерзаю тебя и съем. Вот так…
— Не надо… Не надо, милый…
— Наконец-то я отыскал тебя… Теперь никуда от меня не денешься. Никуда тебя не отпущу…
— Я всю ночь не спала. Все думала, думала… И плакала. Сама не знаю, отчего.
Дверь напротив распахнулась и тут же отрывисто захлопнулась. Немного погодя она снова открылась, пропуская трех девушек, по виду — старшекурсниц. Дружно стуча каблуками, они прошли по длинному коридору, затем оглянулись, одна за другой хихикнули и, свернув к лестнице, исчезли.
— Как зовут мою невесту? — спросил Едиге, смеясь и не выпуская из своих объятий девушку, которая старалась освободиться от его рук с того момента, как открылась соседняя дверь.
— Мое имя… Имя вашей невесты — Гульшат…
Он поцеловал ее несколько раз, едва касаясь губами ее губ, и только потом развел руки и отступил на шаг.
— А имя жениха моей невесты — Едиге. Едиге Мурат-улы Жанибеков. Такова современная молодежь, — сказал он, снова приближая к ее лицу свое. — Совершенно испорченная молодежь. Как это так — сначала встречаются, влюбляются, клянутся, что веки-вечные будут вместе — и уж затем только знакомятся, называют друг другу свои имена…
…И жили когда-то праотец наш Адам и праматерь наша Хауа в согласии с законом праведным, по которому человек человеку — брат и сестра, друг и товарищ. Не отягощали они себя заботами о защите диссертаций, хлопотами о степенях и ученых званиях и обо многом ином. Ибо не существовало еще в те времена ни университетов, ни институтов, и до проблем, связанных с всесторонней женской эмансипацией, тоже было далеко. Не говоря уже о повышении личного благосостояния, о домашнем («Не хуже, чем у людей!..») уюте и комфорте, — они об этом и подавно не думали. Отчасти потому, что и людей-то других пока не было, а отчасти потому, что в окружающей Адама и его подругу райской жизни Аллах все предусмотрел таким образом, чтобы дни свои проводили оба без трудов и печалей. Словом, жили — не тужили, без всякой серьезной мечты и цели. Гордились, что обитают не где-нибудь, а в раю, бездельничали и блаженствовали. Но на самом деле и представления не имели об истинном рае. Потому что не ведали Любви…
Но в один памятный для всего человечества день открылась им сокровенная тайна, и ступили они в новый, неизведанный мир. Забыв обо всем, окунулись они в поток страсти. Великий и чудный огонь опалил их тела. Едва насытясь и охладившись, они вновь ощущали голод, и тела их снова искали игры с огнем, приносившей ни с чем не сравнимое наслаждение. Так повторялось весьма долго. «Это и есть Любовь, — думали оба. — Вот теперь-то, наконец, вкусили мы истинное блаженство!»
И они ошибались. Ибо не знали еще выхода чистейшие чувства, на которые были щедры их сердца. Во дворце Любви, огромном и великолепном, они даже не успели толком оглядеться по сторонам. Все, что здесь они обрели, было влечением тел, но не союзом душ. Однако, в неопытности своей, они не сразу постигли, что обманулись…
Когда же наступило прозрение, было поздно. Аллах в праведном гневе своем прогнал их из рая — на землю. А там пошло: сначала родился Кабыл, потом Абыл, потом возникла куча проблем, которые требовали немедленного разрешения… И пока проблемы возникали и разрешались, оба состарились, тела их сморщились и ссохлись, а сердца так и не вспыхнули прекрасным и нетленным огнем.
Грустная вышла история… Но да послужит она поучением и предостережением для потомков. Что же до Адама и Хауы, то не будем судить их слишком строго, не будем забрасывать их каменьями — лучше поймем их и простим: ведь они жили во времена, куда менее благоприятные для возвышенной и чистой Любви…
Им было хорошо — вдвоем. В театре они обычно сидели в первых рядах, у всех на виду. И с восторгом аплодировали некогда прославленной, а теперь уже пожилой певице, по-прежнему исполняющей партии восемнадцатилетних девушек; аплодировали молодому певцу, который подражал Карузо и пытался петь так же сладостно, в манере «бельканто», извлекая голос откуда-то из потаенных глубин и полагая, что это у него получается ничуть не хуже. Они открывали массу притягательного даже в слабых пьесах, лишенных и художественных, и всех прочих достоинств, написанных явно наспех, на основе ложных, нежизненных конфликтов. Им все нравилось, все казалось прекрасным, когда они бывали вдвоем. Потому что в течение трех-четырех часов, от начала и до конца спектакля, они, в сущности, видели только друг друга. Для Едиге величайшей радостью было сидеть рядом с Гульшат, плечом ощущать ее плечо, перебирать ее прохладные тонкие пальцы или сжимать их в своих ладонях после того, как потухал в зале свет, и раздвигался занавес, и на сцену лился поток голубых, зеленых, багряно-красных лучей, а примолкшие ряды погружались в полумрак. Во время антрактов среди молодых людей, прогуливающихся по фойе, не было никого счастливее, чем Едиге и Гульшат. Он приносил ей шоколадку или стаканчик с мороженым, или угощал лимонадом, если ей хотелось пить, и для него не было большего удовольствия, чем наблюдать, как она ест или пьет. После спектакля, когда все в зале, поднявшись, второпях устремлялись к выходу, он шел занимать очередь в гардероб — не кидался опрометью, как иные легкомысленные юнцы, но и не зевал, чтобы не оказаться последним. Держа в охапке одежду, он пробирался сквозь беспорядочную толпу и, пристроив как-нибудь свое пальто, помогал девушке одеться, да так осторожно, словно остерегался что-то сломать или сделать больно, и это казалось ему не менее ответственным делом, чем выполнение важного государственного задания.
В кино они брали билеты в самый последний ряд, по возможности — в уголок. Едиге бывало безразлично о чем фильм: о несчастливой любви в давние времена или о счастливой — в более близкие нам годы; он не замечал, что происходит на экране. Он видел только длинные, изогнутые ресницы, видел матово блестевшие в экранных отсветах глаза, ясные и тихие, как поверхность пруда, облитого луной, видел по-детски округлый подбородок. А чаще всего вообще ничего не видел. С того момента, как начинал стрекотать киноаппарат и на экран сверху, из квадратной прорези в стене, падал светлый луч, превращаясь в живые картины, и до последнего кадра, — время сжималось в единое мгновение. Он забывал, где он, давно ли, что вокруг. Лишь пробираясь к выводящим на улицу дверям, в потоке людей, изливающемся из зала, он замечал сидевших поблизости, осуждающе покачивающих головами пожилых супругов, чья юность отцвела еще в ту пору, когда взрослые были разумны, а молодые стыдливы, когда целоваться на людях считалось неприличным, а сдержанность, умение подавить в себе чувство выглядели естественно и привычно; замечал восторженно-любопытный взгляд мальчишек, пробившихся на недозволенный вечерний сеанс только благодаря своему росту, давно убежденных в собственной взрослости и обнаруживающих внезапно, что и в жизни, оказывается, бывают такие же продолжительные и страстные поцелуи, как и в кино; замечал завистливый, искоса брошенный взгляд хмурого холостяка, постоянно пребывающего в одиночестве, перешагнувшего критические тридцать пять лет, за которые ни разу ему по-настоящему так и не повезло в любви, — все это замечал вдруг Едиге и усмехался про себя.
Выйдя наружу, они начинали справляться друг у друга: о чем же все-таки шла речь в только что просмотренном фильме и чем все кончилось, помирилась ли эта симпатичная девушка, вроде бы героиня, с тем бравым парнем, вроде бы героем, или нет… Обычно говорили обо всем этом шутя. Но Едиге удивляло, что Гульшат всегда улавливала и понимала больше, чем он. Однако и для нее фильм, как выяснялось, представал не единым целым, а монтажом не слишком связанных картин. Оба хохотали. Они смеялись над собой — стоило ходить в кино, чтобы за два часа ничего не увидеть! Смеялись над взрослыми, ужасавшимися, что молодежь средь бела дня бродит в обнимку, что молодые люди с наступлением темноты целуются в каждом подъезде и под каждым деревом, даже в кино не могут совладать с собой, а это все — не иначе, как проявление чуждого нам образа жизни. Смеялись над мальчишками, глядящими на все вокруг, разинув рот и распахнув удивленно глаза, замечая в отношениях завидно самостоятельных парней и льнущих к ним подруг лишь одну внешнюю сторону. Смеялись над безнадежными холостяками, обвиняющими в собственном невезении весь белый свет, то есть всех на свете мужчин, отбивающих у них девушек, и всех на свете девушек, не проявляющих к ним интереса… Смеялись — но смеялись беззлобно. Ведь смех влюбленных чужд злорадства. Весь мир вокруг им кажется светлым и прекрасным. Они любят всех людей, все человечество, все живое и неживое — от присевшего на карниз дома голубя до безымянной звездочки, мерцающей в морозной вышине.
Когда они выходят из театра или кино, с неба летят белые лохматые хлопья, кружатся, падают, падают, словно сама природа взялась за один вечер, одну ночь обновить и очистить весь город, всю землю. Или же воздух прозрачен и звонок от колющего горло холода и в небе льдинкой тает бледная морозная луна. Или это ростепель — снег превратился в жидкую кашицу, она хлюпает под ногами, а вокруг туман, клубящийся в свете готовых, кажется, погаснуть фонарей… Но им все равно. Снег ли, мороз или туман — им все равно. Они рады этому чистому — хмурому или ясному, бездонному или забитому низкими тучами — но все равно чистому, зовущему ввысь небу, и улице, покрытой белым пушистым ворсом, еще не смятой колесами машин, или одетой в прочный панцирь прозрачной, как литое стекло, наледи, или свободной от снега и льда, выметенной жесткими метлами дворников до выбоин в голубоватом асфальте; рады фонарям — где слишком редким, где частым, и свету их, разлитому широко или едва мерцающему, и резвой стае легковых машин, набирающих скорость после задержки у красного зрачка светофора, и грузным автобусам, и троллейбусам, буксующим на льду, ползущим с трудом от остановки к остановке, — они рады всему в этом мире, просторном и добром, щедро дарящем счастье… И они ли только рады? Нет, с ними вместе — все, все!..
Не дожидаясь, пока разойдется по разным направлениям толпа, разбиваясь на рукава и ручейки у перекрестков, они выскальзывают из нее и укрываются в какой-нибудь улочке, где лишь старые дубы и развесистые карагачи с потяжелевшими от снега, нависающими над землей ветвями наблюдают, как целуются эти двое — в сотый, в тысячный раз, словно встретившись после разлуки, которая длилась годы и годы…
В сущности, до общежития недалеко, но они добираются до него не раньше полуночи; однако и не позже: двенадцатый час для студентов — «комендантский». Обычно — не позже. Бывает, что и задержатся на пять — десять минут, а то и на пятнадцать, а то и на полчаса. Входная дверь уже наглухо затворена, изнутри в железной петельке надежно сидит крючок. Опоздавшие нерешительно топчутся, переминаются с одной замерзшей ноги на другую. Но что делать?.. Едиге виновато дергает заиндевелую ручку — дверь безмолвствует. Он стучится настойчивей. Дверь по-прежнему безучастна. Но вот за боковым окном оживает занавеска, кто-то выглядывает оттуда, приподняв уголок. Слышится грозная поступь, звучат устрашающе-медлительные шаги, звякает заветный крючок — путь свободен!.. Впрочем, случается это не сразу. Прежде изнутри довольно долго доносится сердитая воркотня. Старушка вахтерша негодует — не то на перекосившуюся дверь, не то на забывшую всякое приличие молодежь. Но так или иначе, крючок подается, дверь открывается — нехотя, словно из милости. Оба скорее не входят, а крадутся через порог, ожидая, что на них обрушатся громы и молнии. Но вдогонку несется: «Эй, куда вы?.. А дверь?..» Едиге уже знает, в чем дело. Вернувшись, он приподнимает за ручку одну из створок с осевшими петлями, второй рукой ловит и заталкивает в гнездо проклятый крюк. Потом он останавливается перед вахтершей, всем своим покаянным видом взывая к прощению. Но суровый страж неумолим — брови надвинуты на самые глаза, губы строго поджаты. Но это лишь хорошо разученная, повторяемая всякий раз игра. Старушка, похожая на капустный кочан в своих многочисленных, будто перед дальней дорогой, наброшенных одно поверх другого одеяниях, едва сдерживается, чтобы не выйти из роли. Еще немного — и насупленные брови примут обычное выражение, сердитые маленькие глазки потеплеют и улыбнутся, лицо покроют ласковые морщинки… Впрочем, к чему вынуждать человека, исполняющего служебный долг, проявлять противоречащие этому долгу чувства?.. Едиге благодарит вахтершу и догоняет Гульшат, поджидающую его на нижней ступеньке. Впрочем, напоследок оглянувшись, он замечает, что старушка все-таки улыбается им вслед…
Держась за руки, они поднимаются по лестнице. Общежитие, погруженное в глубокий сон, кажется опустевшим. Приглушенное освещение в коридорах, непривычное безлюдье, тишина… Но, приглядевшись, повсюду можно различить силуэты парочек, неясные, расплывчатые — на подоконнике, в темном вестибюле, в любом укромном уголке…
Четвертый этаж. Вот и комната, где живет Гульшат, и овальная жестяная табличка-номерок «427». «Спокойной ночи, — желают они друг другу, — до завтра». Но ни тот, ни другой не уходит. Они повторяют эти слова множество раз, пока не расстаются наконец, вспомнив, что утром семинар или коллоквиум, библиотека или архив.
Бывали дни, когда они не ходили ни в кино, ни в театр, но ничуть об этом не жалели.
На каждом этаже в общежитии есть помещения, именуемые «бытовками». Здесь, поблизости от входа, установлены краны с горячей и холодной водой, вдоль обеих стен по всей длине протянуты высокие полки, над которыми в ряд, через небольшие промежутки, расположены электрические розетки; у той стены, что напротив двери, стоят два или три узких, обтянутых тканью стола. Здесь и гладят, и утюжат, и кипятят чай, и готовят еду те, кто питается из «общего котла». После десяти вечера, когда все хозяйственные дела закончены, «бытовки» пустеют, а точнее — превращаются в самые желанные места для свиданий…
На той половине третьего этажа, где жили аспиранты, «бытовка» всегда оставалась свободной. Когда общежитие стихало, Едиге и Гульшат, поглощенные весь день своими заботами, приходили в эту комнату. Здесь бывало тепло, чисто, им никто не мешал. Столы для глажки заменяли им стулья. Сидели, болтали — о том о сем. О событиях, которые приключились сегодня, о том, что упустили во вчерашнем разговоре. У них уже были свои воспоминания — они вспоминали, как познакомились и что каждый испытывал в первую встречу. Говорили, как это странно получилось — они встретились, а могли ведь и не встретиться?.. Как бы оба тогда жили — друг без друга?..
Иногда они тихонько сидели в обнимку, иногда, примолкнув, стояли, сплетя руки, опершись о подоконник. Разрисованные морозными узорами стекла холодили им спины, но они ничего не замечали. Слов не было, весь их запас казался исчерпанным, да и к чему слова?.. Они стояли так и час, и два, и дольше, порой слегка пожимая друг другу пальцы, отчего каждого кидало то в дрожь, то в жар.
Обычно в половине двенадцатого дверь «бытовки» раскрывалась и на пороге, с чайником в руке, возникала Батия. Каждый вечер она допоздна работала в лаборатории или занималась в библиотеке. А что в «бытовке» кто-то есть, и даже кто именно — знала наверняка. Потому, возможно, и дверь открывалась так осторожно, словно опасаясь нарушить уединение, вспугнуть… И оставалась открытой — Батие достаточно было лампочки, горевшей в коридоре, да она могла бы, по привычке, найти ощупью кран с горячей водой. Напор в это время ослабевал, приходилось дожидаться, пока жиденькая тепловатая струйка наполнит чайник хотя бы на треть. Между тем на фоне дверного проема проступал четкий, точно вырезанный из черной бумаги силуэт: стройная девичья фигура с плавным изгибом крепких, чуть тяжеловатых бедер, волосы, заплетенные в тугие косы, достающие концами до самых икр. Косы оттягивали немного назад голову на высокой шее, придавая Батие горделивое, даже слегка заносчивое выражение. При этом в темноте исчезали крупные оспины, густой рябью покрывающие с детских лет ее лицо, исчезал шрам между бровей, оставленный когда-то копытом жеребенка. Батия, постоянно сосредоточенная на занятиях, здесь, в полутьме «бытовки», словно вдруг обретала уверенность в себе. Не будь так несправедлива к ней судьба, она вполне могла бы считаться красивой девушкой, во всяком случае — симпатичной, не хуже других… Закручивая кран, Батия негромко вздыхала. Скорее всего от усталости, ведь не шутка — по многу часов смотреть, не разгибаясь, в микроскоп… Или, может быть, оттого, что и ей хотелось бы посидеть, помолчать рядом с парнем, преданным, верным, не чающим в ней души?.. Как бы то ни было, она вздыхает. И, выйдя из «бытовки», бережно прикрывает за собой дверь. В коридоре шаркают ее шлепанцы.
— Хорошо, что не заметила, — говорит Гульшат, уже не прячась за Едиге.
— Чего ты испугалась? Это аспирантка, такая же, как я.
— Она лекции нам читает.
— Ну и как?
— Очень хорошо читает. А знает сколько…
— Говорят, в ГДР какой-то научный журнал напечатал ее статью. Я слышал, у нее почти готова диссертация.
— Она — просто прелесть. Такой человек… Только строгая. Особенно к девушкам. Шелохнуться не даст… А недавно взяла и чуть не всей группе двойки выставила.
— Правильно сделала. Если ваши девушки думают больше о парнях, чем об учебе, только так и надо их жучить.
— Правда?.. А я тоже вот — и днем и ночью все думаю о тебе. Завалю, наверное, первую же сессию.
— И отлично. Я тоже брошу аспирантуру. Возьмемся за руки и махнем куда-нибудь подальше от Алма-Аты, заберемся туда, где ни мы никого, ни нас никто не знает.
— На целину?
— Слишком близко. Лучше на Сахалин или на Камчатку.
— Ой, это уж слишком далеко…
— Тогда поближе, например, на Алтай. Там, кстати, тоже есть казахи. Крещеные — ты слышала? Их крестили еще в царские времена…
— И что же мы там станем, делать?
— А вот представь. Избавились мы от учебы, забрались в лесные дебри и живем, одни-одинешеньки. Вокруг ни души — на двести, на триста километров, только лоси да медведи. Никакой цивилизации. Лес и только мы вдвоем…
— Ой, нет!..
— Глупенькая. Ты сама ведь говоришь, что думаешь только про меня… Выходит — нет?.. Одного меня тебе мало?..
Гульшат рассмеялась.
— И вправду я, наверное, глупая.
— Такое признание само по себе уже свидетельствует об уме… Сядь поближе.
— Сам садись поближе.
— Ну и баловница же ты… — Он придвигается к ней, хотя они и без того сидят вплотную.
— Я только с тобой баловница…
— Я только тебя люблю…
— Я только тебя боюсь…
Тронув девушку за подбородок, Едиге поворачивает ее к себе лицом.
— Если ты на самом деле меня любишь, тогда поклянись и скажи: именем аллаха, милостивого, милосердного…
— Не скажу.
— Тогда обними меня за шею.
Она обхватывает его руками.
— Теперь поцелуй.
— Не поцелую.
— Целуй.
— Не поцелую.
— А вчера целовала.
— Неправда…
— Тогда сегодня поцелуй.
— Не хочу.
— Смотри же, а то сам поцелую.
— Ах ты, какой хитрый… В честь чего я обязана тебя целовать?
— Вчера я целовал, сегодня — ты. Пора возвратить долг.
— Вот еще придумал!
— А как же? И долги твои с каждым днем будут расти.
— Это нечестно.
— Если хочешь, сделай меня своим должником.
— Ну, хорошо. В таком случае… Только один раз. А ты не смотри на меня.
Едиге смеется. В комнате и без того темно.
— Ты надо мной смеешься?..
— Нет. Просто здесь и так тьма-тьмущая, а ты говоришь — не смотри…
— Все равно — не смотри.
— Хорошо. Но предупреждаю: за один твой поцелуй я поцелую тебя сто раз.
— Я не согласна.
— Почему?
— Всего сто раз?..
— Тогда сто один.
— Всего сто один?..
— Сто три.
— Ладно, пускай будет сто три. Закрой глаза…
— Баловница моя…
Им кажется, пролетело всего какое-нибудь мгновенье. Ну, чуть больше… Смотрят на часы, думая, что уже двенадцать… Было, было когда-то двенадцать! Сейчас половина второго… Нет, не второго — третьего!.. Ступая на цыпочках, они пробираются по длинному коридору — туда, к двери с табличкой «427». В этот час в огромном общежитии, где обитает пятьсот человек, нет никого, кроме них, кто уже не спал бы, включая и вахтершу, которая, прикорнув на своем ответственном посту, тоже дремлет, смотрит свои старушечьи сны…
Новый год Едиге, Кенжек и Халел решили встретить своей компанией, без посторонних. В «новогодний фонд» вложили: Едиге и Халел, которые собирались пригласить девушек, — по тридцать рублей, то есть половину стипендии каждый, Кенжек же, как человек одинокий, — двадцать. Получилось порядочно. Втроем — а точнее вдвоем, потому что Кенжек, имеющий смутное представление о практических вопросах, все руководство доверил Едиге и Халелу, — долго совещались, пока не остановились на том, что самое лучшее — отпраздновать новогодие у себя дома, в триста первой комнате.
Заранее обо всем позаботились. Одна из тумбочек была уставлена шампанским, коньяком, винами разных марок. На зеленом базаре, несмотря на дороговизну, купили, сколько требовалось, — а возможно, и значительно больше, — жирной конины, казы. Не забыли при этом и про глянцевито-румяный апорт, а также прочие «сладости-радости» (выражение Халела) для девушек. Стряпать и накрывать стол начали с утра, но управились только затемно, часов около восьми, хотя собраться решено было в семь. Поспешно привели себя в порядок, оделись, прифрантились. Покорно выполняющий руководящие указания Кенжек остался проветрить комнату и выбрать пластинки, Едиге же с Халелом отправились за девушками.
На четвертом этаже Едиге остановился перед комнатой Гульшат, прислушался. Не было ни голосов, ни оживленной возни, доносившихся из соседних комнат. В узенькую щелку пробивался свет, но казалось, что за дверью пусто… Он постучал — тихонько, давая знать о себе. Никто не откликнулся. Сердце у него сжалось от неясного подозрения. Он распахнул дверь. Гульшат была здесь. Она сидела на кровати, лицом к окну. Едва дверь заскрипела, как она вздрогнула и вскочила. Вскочила и замерла, сделав шаг ему навстречу. Вся настороженная, напряженная. Глаза ее, огромные, сияющие, радостно улыбались Едиге, но на лице еще не растаяла тревожная серая тень.
— А наши девушки ушли, — сказала она. (Как будто его могли интересовать ее подруги!)
— Вот и хорошо, — сказал он, прикрывая дверь.
— Меня уговаривали, что ты не придешь, уже поздно. Звали с собой…
— Ну и пошла бы, — сказал Едиге.
Она улыбнулась — недоверчиво, растерянно.
— Ты прелесть! — вырвалось у Едиге. Он смотрел на нее, стоя у порога и опираясь спиной о косяк.
На ней было новое платье, зеленое, из шелковисто переливавшейся ткани. Высокий воротник подчеркивал нежную белизну ее шеи; колокол накрахмаленного подола приоткрывал круглые коленки над стройными икрами; тонкая талия была стянута широким поясом, из той же ткани, что и платье, на левой груди — маленькая, в форме цветка, брошь. От этого нарядного платья, от легких белых туфелек, опирающихся на тонкий каблук, от едва намеченной, едва круглящейся груди — от всего ее облика веяло духом чистоты и невинности.
Едиге задохнулся. Осторожно ступая, он подошел к ней и бережно притронулся — именно притронулся — к ее талии.
— Не могу поверить, что эта небесная пери спустилась на землю! Что она ест и пьет, как простые смертные, и даже кого-то любит!..
Он слегка притянул к себе Гульшат, уткнулся лбом ей в подбородок и стал вдыхать запах ее кожи. Нежный, чуть слышный аромат взбудоражил его. Не в силах сдержаться, он обхватил ее за плечи, стал целовать — шею, грудь…
— Милый… Не надо… Ты помнешь платье…
— Все это — как сон, — сказал Едиге, отстраняясь. — Скажи, это правда? Или все-таки сон?
— Не знаю… Может быть, сон…
— Ты меня любишь?.. Скажи, любишь?.. Ну, я прошу тебя — скажи!
— Я люблю тебя… Очень люблю… Обожаю… Но я боюсь… Не знаю сама, чего… Только у меня такое чувство, что…
— Я так люблю твои ресницы…
— Я тебя очень люблю… Даже иногда не могу заниматься — все ты не выходишь из головы. Хочу что-нибудь делать, а ты все время перед глазами. Или кажется, ты вот-вот постучишься в дверь, меня позовешь. Все жду и жду чего-то такого…
— Я тоже с тех пор, как мы встретились, совсем перестал писать. И читать хочется одни стихи. Гейне, Хафиза. И еще — газели Навои. Ни к чему другому просто душа не лежит.
— А иногда… Мне кажется иногда, что долго нам не быть вместе…
— Ха! Какой пророк тебе это предсказал? Или ты сама этого хочешь?
— Нет…
Едиге рассмеялся.
— Пора, пойдем. Я познакомлю тебя с самым выдающимся математиком всех веков и народов. Что же до физики, то в ней он занимает место сразу после Исаака Ньютона и Альберта Эйнштейна.
Едиге еще издалека заметил, что Кенжек с нетерпением ждет их. Он то и дело высовывался из двери, желая убедиться, что не упустил торжественного момента. Когда они приблизились, голова Кенжека мелькнула в последний раз и скрылась. Однако на всякий случай Едиге постучался прежде, чем войти. Только после этого, надавив на дверную ручку, он пропустил девушку вперед.
В тот же миг загрохотала радиола — грянул победный марш из «Аиды». Едиге, приняв вид, вполне достойный триумфатора, взял оробевшую Гульшат за руку и вывел на середину комнаты. Кенжек, стоя у приемника, самодовольно ухмылялся. Длинный, давно не стриженный чуб, как всегда, падал на лоб, едва не закрывая смеющиеся глаза. Едиге, глядя на друга, тоже рассмеялся. А за ним и Гульшат — глядя на них обоих.
— Ну, вот, теперь познакомьтесь, — сказал Едиге, когда радиола смолкла. — Моя невеста, — он церемонно поклонился в сторону Гульшат. — Мой лучший друг, — поклон в сторону Кенжека.
— Очень приятно… — Кенжек внезапно побагровел от смущения. — Это наш дом… То есть комната…
— Келья отшельников, — добавил Едиге.
— Действительно, келья… Мы очень хотели вас увидеть, готовились… Но когда живут одни парни… Простите, если что не так…
Он лопотал еще что-то в том же роде, не слишком вразумительное, и Гульшат, удивленная тем, что взрослый человек (аспирант, два года назад закончивший университет!) до такой степени растерялся при ее появлении, тоже смутилась и не нашлась чем ответить.
— Ну, будет, будет скромничать, Кенжек, — сказал Едиге. — Наша келья все-таки получше келий в медресе Улугбека.
— И вот еще что, — сказал Кенжек. — Очень это хорошо, что вы оба… Оба…
— То есть, что ты со мной дружишь, — бесстрастным тоном переводчика сообщил Едиге, обращаясь к Гульшат.
— Вот-вот, я это и хотел сказать, — подхватил Кенжек, растерянно теребя свой чуб. — Это верно… И вообще, дружище… — Он заметил неловкость привычного словечка «дружище» в применении к Гульшат и смутился. Но мысль свою тем не менее закончил: — И вообще, скажу я вам, Едиге — это великий человек! Вы сами еще убедитесь, да!.. И просто здорово, что так хорошо все у вас получается…
Пришел и Халел со своей девушкой. Их встречали маршем Черномора, — не очень, пожалуй, подходящим к делу, но как быть, если среди пластинок Едиге других маршей обнаружить не удалось?..
Спутницей Халела была смугленькая, полненькая девушка, со смешливыми карими глазами и белым бантиком на затылке, в коротко подстриженных волосах, при каждом повороте головы взлетающих над плечами, как хвост у резвого жеребенка. Ей было, примерно, двадцать или двадцать два, но чувствовалось, что выглядеть ей хочется еще моложе. Она училась на четвертом курсе английского факультета в институте иностранных языков. Звали ее Зада. Кенжеку и Едиге она улыбнулась, как старым знакомым, а с Гульшат обнялась, как успевшая соскучиться родная сестра.
И хотя не было еще сказано ни слова, от ее непринужденности всем стало весело, легко, свободно. Кенжек — теперь он исполнял роль хозяина дома — пригласил собравшихся к столу. Одной стороной его пододвинули к кровати, расставили стулья.
— Минутку! — Зада предостерегающе подняла указательный палец. Опередив остальных, она подбежала к столу, накрытому газетами, и приподняла одну.
— Что же вы наделали!.. — Зада всплеснула руками. — Так я и знала!.. Вот что выходит, когда мальчики берутся не за свое дело!.. Почему было не пригласить нас?..
Правду говоря, новогодний стол давал кое-какие основания для подобных претензий. Казы, нарезанное кое-как, было грудой навалено на тарелку, цыплята не разделаны вовсе, сыр напластован такими ломтями, что и ко рту не поднесешь, и все расставлено без всякого порядка, лишь бы уместить на столе…
Друзья, помрачнев, переглянулись.
— То-то же, — сказала Зада. — И нечего воображать, если вы мужчины. Без нас вам все равно не обойтись. — Впрочем, она тут же смилостивилась. — Ну, ничего, мы с Гульшат справимся в пять минут, а вы пока пойдите покурите вместе с этим Тарасом Бульбой, который уже тянется к своей трубке…
— Мой повелитель, я хочу танцевать, — сказала Зада.
— Если мы еще долго будем так сидеть, я умру, — шепнул Едиге, наклонясь к Гульшат. — Я должен сейчас тебя поцеловать.
— До двенадцати далеко, — сказал Халел. — Вначале надо подзаправиться хорошенько.
— Желания девушек — закон! — сказал Кенжек, Опираясь обеими руками о край стола, он поднялся с места. — Но мы пока толком не выпили. Танцы не уйдут… А сейчас… Предоставим слово будущему светилу физики, аспиранту второго года обучения…
— У меня вопрос, — перебила Зада. — Среди вас один Халел — гений?
— Среди нас нет людей заурядных, — сказал Кенжек.
— Значит, все вы — гении?..
— В самую точку, — сказал Кенжек. — Никаких сомнений!
— What boasters you are!..[4] — покачала головой Зада.
— Meine Liebe… — сделав глубокий вдох, Кенжек задержал дыхание. — Милая Зада, der Ala-Tau ist hoch… hoch einige Tausend Meter über dem Meeresspiegel, aber er scheint nicht so hoch dem Menschen, der neben ihm steht[5].
— Excuse me[6], — рассмеялась Зада. — Беру свои слова обратно. Для меня самый великий лингвист, самый великий археолог, самый великий физик и вообще самый великий человек — Халел.
— Все присутствующие заслуживают столь же высокого мнения, — сказал Халел. Он кашлянул для солидности, выпятил грудь и распрямил плечи.
— Разумеется, — сказала Зада. — Я придерживаюсь точно такого же мнения о Кенжеке и Едиге.
— Безмерно благодарен, — склонил голову Едиге. — Да вознаградит вас аллах за добрые слова!
— Такие джигиты, как мы, в старину, бывало, за один присест уплетали полжеребенка, — сказал Халел — Каждый съедал по целому барану…
— А я когда-нибудь съем тебя, — прошептал Едиге на ухо Гульшат.
— По целому барану, не меньше… А дети атомного века, собравшись такой многочисленной компанией, не в силах одолеть двух цыплят…
— Ты обязана меня бояться. Ведь я опасный человек. Очень опасный…
— Каких-то двух несчастных цыплят! Мудрецы были правы, люди вырождаются…
— Кто, в конце концов, у нас тамада? — повысил голос Кенжек.
— Монарху не пристало напоминать своим подданным, что он их повелитель, — сказал Халел.
— Видно, с тех пор, как был свергнут Николай Романов, у людей совсем не осталось уважения к престолам и скипетрам, — сокрушенно развел руками Кенжек. — Я готов отречься от власти. Причем по доброй воле, прошу это учесть…
— Первый случай в истории, — отметил Едиге. — Властитель добровольно отказывается от своего трона.
— Кенжек остается единственным и полноправным самодержцем за нашим столом! — провозгласил Халел.
— Тогда прекратить галдеж! — Кенжек позвякал ножом по пустой бутылке. — Возвращаюсь к своим непосредственным самодержавным обязанностям. Предоставляю слово Халелу!
— Ваше величество, я уже дважды…
— Если я приказываю, будешь и трижды!..
— Ладно, налейте вина девушкам, — сдался Халел. И, наполнив стопки Едиге и Кенжека, бросившихся наперебой ухаживать за девушками, подлил себе «столичной». — Моя речь будет короткой. За мужчин!.. За миллионы мужчин — всех континентов и рас, любого цвета кожи и веры, за настоящих мужчин, и в первую очередь — молодых, светлых разумом, чистых сердцем, благородных в помыслах!..
— Твое место на трибуне Организации Объединенных Наций, — признал Едиге.
— Прошу не перебивать оратора, — Кенжек снова позвякал по бутылке.
— Кроме шуток, друзья, выпьем за парней, которым предстоит строить завтрашний мир!
— Толковый тост, — одобрил Кенжек. Он чокнулся с Халелом.
— А куда же деваться девушкам? — спросил Едиге. — Ведь мы пьем только за парней?..
— Ты глуп, мой дорогой, — сказал Халел. — Никуда они от нас не денутся…
— Это он так острит, — поморщилась Зада.
— В моих взглядах за последнее время кое-что переменилось, — усмехнулся Едиге. — Произошла эволюция. Теперь я считаю, что глупость — еще не самый страшный порок. Все горе от ума, если он мешает сердцу… Я, кажется, не слишком удачно выразился?..
— Ничего, — великодушно кивнул Халел. — Но закон, который ты открыл, верен в одном-единственном случае.
— В каком же?..
— Если ты влюблен. Влюбленному положено быть глупым.
— Тогда выпьем за глупость!
— Чокнемся, Гульшат, за здоровье этих джигитов…
— Да здравствуют парни! — сказал Кенжек.
— Да здравствуют девушки! — сказал Едиге.
— Спасибо за внимание, — сказала Зада.
— Вы как хотите, а я пью за свой тост, — сказал Халел.
Кенжек поднялся и поставил пластинку.
И начались сумасшедшие современные танцы. Комнату наполнили стук и грохот, шум и гам. От звуков громыхающей, визжащей, завывающей музыки раскачивалась под потолком одинокая лампочка, сам же потолок готов был, казалось, рухнуть, предварительно расколовшись надвое. А пол, содрогающийся и стонущий под каблуками и подошвами не знающих устали ног?.. Он лишь чудом не провалился.
Всех удивили Халел и Зада — ну и танцоры, просто экстракласс! Буйные космы Халела вздыбились пуще прежнего, тело, обычно такое неуклюжее, до последней клеточки наполнилось веселой пружинистой силой. Как акробат в цирке, кружил и вертел он вокруг себя маленькую, упругую Заду. И было похоже, что они не повторяют заученные движения, а вдохновенно импровизируют страстный, подсказанный музыкой танец. Оба забыли — о себе, о других, они танцевали, и танец этот напоминал игру возмужавшего, полного мощи льва и юной пантеры…
Что же до Едиге, то в студенческие годы он тоже не пренебрегал танцами, но с Халелом ему было не сравниться. Тем не менее, взбодренный застольным пиршеством, он предоставил своим ногам полную волю, подхватил Гульшат, и они закружились.
Наконец, когда все порядком запыхались, Кенжек сменил пластинку, и по комнате поплыл старый добрый вальс — танец, родившийся еще чуть ли не при феодализме, процветавший в эпоху развитого капитализма и благополучно здравствующий, даже как-то помолодевший ныне, при социалистическом строе. Однако для усталых танцоров он тоже оказался слишком стремителен, его вскоре сменило медлительно-томное танго.
Больше всех прочих танцев Едиге любил именно этот. Почему?.. Кто знает? Замечено, кстати, что танго предпочитают люди, которые или совершенно не умеют танцевать, или от природы одарены тонкими чувствами. Едиге можно было в какой-то мере причислить к первым, в какой-то — ко вторым. Ладони его осторожно легли на талию Гульшат, опустившей голову к его плечу, и они стали покачиваться на месте в такт мелодии. Едиге что-то шептал ей, но то ли из-за музыки, то ли из-за громко стучавшего сердца Гульшат не слышала его слов. Да и что было слышать?.. Что способен сказать девушке, держа ее в объятиях, молодой человек, полагающий, что он уже многое пережил и многое перевидел, но успевший прожить лишь какие-то два десятка лет, не испытавший и малой доли того, что предстоит ему впереди?.. Какими словами ответит ему девушка, едва освободившаяся от неусыпной родительской опеки, только-только достигшая рубежа восемнадцати лет? О чем она скажет, чем ответит — ему, своей первой любви?.. Какие бы у обоих ни возникали слова, смысл всегда одинаков. Он сказал, и она услышала… Или он промолчал, и она тоже… Все равно, это ничего не меняет. Главное в другом. Его ладони по-прежнему бережно сжимают ее талию, а руки девушки кольцом обхватили его шею. И раскачивается, застилает глаза голубой туман, голубое марево… Колышутся легкие совиные перья… Сколько длится это странное, сладкое чувство? Мгновение? Вечность? Если вечность, то вся она умещается в единый миг; если мгновение, то оно стоит вечности…
Танго… И снова — танго… В который уже раз? Третий, пятый?..
— Едиге… — слышит он. — Едиге, неловко получается перед Кенжеком.
— Почему?
— Посмотри, он все время сидит один…
— Пускай ищет себе девушку!
— Нельзя так, — сказала Гульшат. — Он твой товарищ… Некрасиво быть таким эгоистом.
— Вот новости! Выходит, это я обязан заботиться, чтобы он не был одиноким? — Едиге наклонился, чтобы поцеловать ее в сочные, как спелый гранат, губы.
— Я не то хотела сказать… — Она отвернулась, он так и не сумел коснуться ее губ.
— Хорошо, пойдем…
Они подошли к загрустившему Кенжеку, который сидел, подперев подбородок, перед радиолой и с явно преувеличенным интересом наблюдал за вращавшейся на диске пластинкой. Красный кружок в ее центре, заполненный надписями, напоминал гимнаста, крутящего «солнце» на турнике, а сама пластинка, отливая глянцем, казалась неподвижной.
— Честь и слава героям, посвятившим свою жизнь общему благу! — провозгласил Едиге.
Кенжек поднял голову, заулыбался. Едиге раньше не замечал, как преображает улыбка его лицо: Кенжек сразу делался похож на застенчивого подростка…
— Ну и что? — спросил Едиге. И прижал к себе Гульшат, она и шелохнуться не могла.
— Все хорошо, — ответил Кенжек.
— Я спрашиваю, что ты думаешь об этой девушке? Отвечай честно.
Кенжек продолжал улыбаться, но в глазах у него появилось выражение растерянности, даже отчаяния. Он в смущении теребил свой чуб, пытаясь подобрать слова.
— Так что же? Симпатичная она или нет? Красивая или безобразная?
— Она даже очень… симпатичная… — наконец выговорил Кенжек с запинкой. Его лицо, и без того красное от выпитого вина, сделалось багровым. — Нет! — поправился он тут же. — Не то!.. Она… Такие только в сказках бывают!..
— Ну вот, — усмехнулся польщенный Едиге, — мы тоже научились говорить комплименты. Теперь остается найти девушку, похожую на Гульшат…
— Это невозможно, — покачал головой Кенжек.
— А ты попробуй.
— Я попробую, — Кенжек тряхнул головой, отбрасывая со лба непослушные волосы, но упрямый чуб вновь упал на привычное место.
— А пока потанцуйте с Гульшат.
— Что ты, что ты, дружище… — Кенжек даже испугался. — Вы сами… Я…
— Не выйдет, — сказал Едиге. Подхватив Кенжека под локоть, он заставил его подняться. — Мне тоже интересно посмотреть, как это выглядит со стороны.
Едиге прервал танго и поставил снова что-то сумасшедшее.
Вначале танцевали Гульшат с Кенжеком и Зада с Халелом.
Потом танцевали Гульшат с Халелом и Зада с Кенжеком.
Потом танцевали Гульшат с Задой и Кенжек с Халелом.
Потом все вновь поменялись местами.
Они всю комнату перевернули и поставили вверх дном.
Внизу, в вестибюле первого этажа, тоже шли танцы. И еще в пятнадцати или двадцати комнатах общежития — из ста пятидесяти — в этот час вовсю отплясывали парни и девушки. Однако шум в триста первой стоял такой, что, казалось, заглушал все. Наконец, комендант общежития тетя Клара, женщина в общем-то спокойная, уравновешенная, не выдержала и отправилась взглянуть, что здесь происходит. Но при ее появлении все — и Едиге, открывший дверь, и танцоры за ним следом — закричали «ура», да так дружно, словно только и ждали, когда к их веселью присоединится комендант. Танцы продолжались. Едиге усадил тетю Клару за стол, на почетное место, высказал ей все свои самые сердечные новогодние пожелания и уговорил выпить стопочку за дружбу и мир во всем мире. Но за дальнейшие тосты она пить не стала, и Едиге не обиделся, памятуя, что тетя Клара находится при исполнении служебных обязанностей. Вскоре она ушла, причем уже на пороге лицо ее приняло выражение строгое, почти суровое. Она попросила вести себя потише, не допускать драк, скандалов и безобразий. И никто не дрался, не скандалил, но безобразия продолжались. Радиола по-прежнему громыхала и надрывалась, лампочка раскачивалась, пол дрожал… Но за десять минут до двенадцати все вернулись на свои места, чтобы встретить Новый год как положено.
Бутылки с шампанским пододвинули поближе, чтобы они были под рукой, приготовили стаканы и стопки, с успехом заменявшие здесь звенящие хрусталем фужеры… Кенжек предоставил слово другу Гульшат, другу друга Зады, побратиму его, Кенжека, а также Халела, аспиранту-филологу Едиге Жанибекову, предназначенному для великих свершений в будущем, а пока лишь подающему некоторые надежды — благодаря образцовому поведению и успешной учебе. Он предложил Едиге не делать свою речь куцей, как заячий хвост, но и не болтать попусту, как это иногда случается с филологами, и за пять или десять секунд до двенадцати закончить.
Едиге встал, держа в правой руке пустой стакан.
— Я, небом рожденный великий повелитель тюрок Бильге-каган[7]… то есть Едиге-каган… С помощью моего брата, могущественного Куль-Тегина… то есть тамады Кенжека… воссевший на это высокое место, то есть — удостоенный чести произнести новогодний тост, — буду говорить. Восседающий справа от меня славный Кенжек-бек и восседающий напротив меня мудрый Халел-бек, а также прекрасная Зада-бегим, а также несравненная Гульшат-бегим, а также все остальные — и убеленные сединами старцы, и юная поросль, и весь народ мой, слушайте меня внимательно, умом и сердцем внемлите моим словам…
— Я вижу, это надолго, теперь его до утра не остановишь, — сказал Халел. Он откинулся на спинку стула, выбирая позу поудобней.
— Не мешай, — сказала Зада. — Говори, мы тебя слушаем, Едиге…
— В преддверии Нового… — Едиге взглянул на часы, оставалось шесть минут, — в преддверии Нового года я желаю всем собравшимся здесь, то есть себе и своим друзьям, желаю от всей души:
чтобы нам никогда больше не собираться вместе…
— Что за дичь! — вырвалось у Кенжека, он в недоумении оглядел сидящих за столом.
— Не будем перебивать оратора, иначе он лишится вдохновенья и вообще оставит нас без тоста, — сказал Халел.
— …никогда не собираться вместе,
если мы ответим неблагодарностью людям, любящим нас и желающим нам добра;
если не сбережем в чистоте свои мысли и чувства;
если обидим своих любимых;
если бестолково и бездарно растратим краткое время жизни, отпущенной нам;
если хотя бы слабая тень падет на чувства, которые нас всех соединяют;
если не выдержим борьбы и предадим великую цель;
если отступим или свернем с прямого и честного пути.
Пусть никогда не исполнятся наши заветные мечты,
если зазнаемся, будем считать себя выше всех людей;
если утратим гордость души и силу, способную дерзать;
если хотя бы на день откажемся от поиска и познания истины;
если пожелаем творить без мук и труда;
если возжаждем легкой славы и ложного почета;
если опорочим в чем-либо совесть ученого и литератора.
И еще:
пусть со старым годом покинут нас все неудачи, несчастья, горести и недуги;
пусть останется радость;
пусть останется веселье;
пусть останется вера;
пусть останется любовь — наша любовь друг к другу и любовь к самому дорогому для каждого из нас;
пусть прибавится у нас друзей;
пусть прибавится у нас врагов.
А в самом конце я желаю,
чтобы вы, мои самые близкие друзья, продолжали совершенствовать свои знания, чтобы, отправляясь в неизведанные для науки края, добились новых открытий и многое сделали на благо своего народа и всей страны. Надеюсь, и вы пожелаете мне того же…
— Ур-ра! — закричал Халел.
— Шампанское! Шампанское! — засуетился Кенжек.
Девушки вздохнули с явным облегчением, будто сами произнесли эту длинную речь, и захлопали.
Дуплетом выстрелили в потолок две бутылки шампанского.
Новый год…
Поднимая полные до краев стаканы, в которых весело играло и пенилось золотистое светлое вино, молодые люди чокались, звенели стеклом о стекло и чувствовали себя при этом так, словно и тело, и мысли — все у них обновилось, и они уже не те, что были минуту назад, когда ударили куранты, — перед каждым распахнулась иная жизнь, иная даль…
Потом снова были танцы… И нежное танго… Аргентинское танго…
— Уж слишком ты балуешь свою девчонку, — сказал Халел.
— Просто я ее люблю, — сказал Едиге.
— Он от нее без ума, — сказал Кенжек.
Было около двух. Они вышли в коридор покурить. Точнее, дымил своей громадной трубкой один Халел, его друзей эта пагуба миновала.
— Ты не понял, что я имел в виду, — продолжал Халел, пыхнув облаком густого сизого дыма.
— Почему же… Ты хотел сказать: «Учи ребенка с рожденья, жену…»[8] Я тоже так считал. Когда у меня были другие девушки. Опоздала, к примеру, на свидание минут на пять — и привет, счастливо оставаться, а я пошел… Нет, кроме шуток, я никогда их не ждал дольше пяти минут…
— Теперь понятно, почему ты до сих пор в холостяках, — сказал Кенжек.
Халел и Едиге расхохотались. Кенжек сообразил, что, целя в Едиге, попал в себя, и смущенно замолк.
— Все оттого, что не было любви, — сказал Халел.
— Верно, — кивнул Едиге, — я теперь тоже так думаю.
— А сейчас все наоборот, — сказал Халел.
— Тоже верно, — согласился Едиге. — Я бы любому ее капризу, любой прихоти подчинился. И с радостью.
— Понимаю, — сказал Халел. — Но ты все-таки сдерживайся.
— Я привык поступать, как мне хочется, — сказал Едиге. — Воспитывался у бабушки с дедушкой, и вот результат… По-другому у меня не выходит.
— И зря, — сказал Халел.
— Каждый, кто любит, раб своей любимой, — не то сам сочинил, не то процитировал Кенжек.
— А вы думаете, я Заду не люблю? — сказал Халел. — Мы уже больше двух лет знакомы. И чувство мое осталось таким же, как в первый день… Фу, дьявол, слишком уж литературно выразился, правда, товарищ филолог?.. Но это и в самом деле так. Наверное, весной мы поженимся.
— А диссертация?.. — спросил Кенжек.
— Постараюсь до тех пор закончить, — сказал Халел. — Скоро в Москве должны появиться две мои статьи. Почти одновременно.
— Тогда тебе действительно можно жениться, — сказал Кенжек. — И я тоже, на тебя глядя, женюсь. Только бы вот с диссертацией наладилось…
— А тебе жениться нельзя, — сказал Халел, обращаясь к Едиге.
— Почему?
— Твоя девушка еще несовершеннолетняя, судить будут, — сказал Кенжек.
Все трое рассмеялись.
— Это верно, мы о женитьбе пока не думали, — признался Едиге. — Как-то забыли. У нас и разговора об этом не было…
— Наверное, говорили о чем-нибудь более существенном, — улыбнулся Халел. Он задрал подбородок вверх и выпустил изо рта одно за другим несколько колец дыма. Поднимаясь все выше, голубоватые кольца постепенно расплывались, таяли, теряя форму, пока не растворялись в воздухе под самым потолком. — Вы оба еще дети, — сказал он, помолчав. — Конечно, ты закончил университет, скоро тебе — кажется, в январе — исполнится двадцать три, еще пара лет пройдет — и ты лекции студентам станешь читать. Но она-то? Младенец, только-только открывший на мир глаза… Впрочем, не знаю, в ком из вас двоих больше детства.
— Я давно уже чувствую себя зрелым человеком, — возразил Едиге. — Даже пожилым, если хочешь. Иногда мне кажется, что я прожил тысячу лет…
— Снова преувеличение… И опять-таки — самое настоящее детство. Может быть, романтика в таком возрасте и хороша, только мы, физики, рано взрослеем…
— Что же ты мне посоветуешь как взрослый?
— Если бы я умел советовать, то не был бы тем, что есть. — Халел обнял Едиге одной рукой и похлопал по спине. — Я люблю тебя, как родного брата. Поверь, это правда, и не обижайся.
— Он не обиделся, — сказал Кенжек. — С чего бы ему обижаться?
— А что касается девушек… Тут уж, по русской поговорке, «всяк по-своему с ума сходит…». Поступай, как сердце подскажет. Это самое лучшее.
— Голова что-то побаливает. Хватил, видно, лишнего, — грустно сообщил Кенжек.
— Девушки чай готовят, сейчас подлечишься, — утешил друга Едиге.
— Дай-ка мне ключ от своей комнаты, пойду прилягу, — сказал Кенжек Халелу.
— Там наши пальто, мое и Зады.
— Боишься, закроюсь на ключ и засну? Тогда запри меня снаружи.
— Неудобно перед девушками, ведь осталось посидеть совсем немного, — сказал Халел. — К тому же… Комната мне и самому нужна. Ну, идемте, нас уже заждались.
Девушки сидели рядом и оживленно щебетали о чем-то, словно две пташки, выросшие в одном гнезде. Все лишнее со стола было убрано, посуда перемыта, чай заварен и настоен до багровой густоты. Правда, не было ни молока, ни сливок, но и тут нашелся выход. Оказалось, что если в стакан опустить пару ирисок, чай получится на вкус не хуже, чем со сливками. Чего-чего только не знают эти девушки!..
Выпив пару стаканов, Халел начал собираться. Им с Задой, сказал он, предстоит до рассвета попасть еще в одно место… Зада, казалось, слышала об этом впервые.
После того как они ушли, за столом сразу стало пусто и невесело. Сначала в молчании чаевничали, потом Кенжек вскочил, будто внезапно вспомнив о чем-то. На столе опять появились стопки, в каждую из трех он налил армянского коньяка, цветом почти не отличающегося от индийского чая. Затем Кенжек, стоя, произнес длинную речь. Он объявил, что безмерно рад за Едиге и желает счастья Гульшат. И признался, что, когда смотрит на них обоих, на глаза у него навертываются слезы… (И тут в самом деле глаза его повлажнели.) Так выпьем, сказал он, за ваше безоблачное счастье! После чего с видом человека, исстрадавшегося от мучительной жажды, он опрокинул содержимое стопки в рот и, не слушая возражений, заставил выпить Едиге и Гульшат. Добившись своего, он снова принялся разливать коньяк. Едиге, чувствуя, что дело осложняется, успел наполнить стопку Гульшат заваркой из чайника. Кенжек этого не заметил. Он продолжил свою речь. Он сообщил, что уже стар, ему стукнуло двадцать пять лет, но за свою долгую жизнь он так и не изведал никаких радостей. Мечты не сбылись, в усталой груди нет ничего, кроме разбитых надежд и горьких разочарований. И ему ничто уже не поможет. Нет, сказал Кенжек, не станет он ни профессором, ни академиком, даже самым обыкновенным, ничтожным кандидатом — и то он не станет. Потому что не хочет. Да, сказал он, не хочет и не желает! Он от всего отрекается! Он признает с этой самой минуты в жизни единственное — Любовь!.. Он сказал, что или отыщет красивую девушку, которая его полюбит, или умрет. И он не будет ждать рассвета, чтобы осуществить идею, которая его осенила. Весь город, сказал он, сейчас на улицах, вся молодежь. На площади Цветов горит огромная елка, и вокруг нее танцуют девушки, столько девушек!.. А в парке — скульптуры изо льда и снега: голова облаченного в шлем богатыря, свирепо разинувший пасть медведь… И нет счета девушкам, которые скатываются по ледяной горке, выскальзывая из богатырского рта или медвежьего чрева!.. Он, Кенжек, отправится и туда, и сюда, и еще неизвестно куда, только бы найти ее — самую красивую, самую добрую, самую умную, познакомиться с нею. Он посвятит ей остаток своей жизни. Кто желает удачи Кенжеку, кто хочет, чтобы бедный, обделенный счастьем Кенжек обнял, наконец, свою любимую, должен выпить эту стопочку, размером с наперсток… Спасибо!
Затем, сказав: «Простите меня, друзья», — он открыл заскрипевшую дверцу облупленного, пережившего не одно студенческое поколение шифоньера, стоящего сбоку от входа, и вытащил свое старенькое, потертое пальто. Но накинул его, не надевая на плечи, и как был, с непокрытой головой, устремился из комнаты. Едиге оставалось только последовать за ним. В коридоре Кенжек сорвал с себя пальто, набросил его на Едиге, обхватил друга за шею руками и горестно заплакал. Немного поплакав, а тем самым облегчив душу, он снова засобирался, заторопился идти выполнять задуманное. Настала для Едиге очередь обнимать, уговаривать… Ничего не помогало. Он просил, он упрашивал, он даже поцеловал Кенжека один раз в соленую от слез щеку… Наконец, он пообещал, что сам примется за дело и возьмет себе в помощь Гульшат. Они непременно найдут, как на базаре среди множества арбузов находят, пощелкивая по звонким бокам, самый спелый и сладкий — так они вдвоем непременно отыщут самую-самую лучшую девушку среди обитательниц общежития и познакомят с ней Кенжека. Только на этом они пришли к согласию и Кенжек отложил свой великий поход. Однако он, по-видимому, несколько ослаб за время разговора, потому что, проделав два-три нетвердых шага, покачнулся, его занесло в сторону и он очутился перед комнатой напротив. Не раздумывая долго, Кенжек толкнул дверь плечом, и она отворилась. Едиге, войдя в комнату следом за Кенжеком, увидел на столе граненый стакан, пустую бутылку, огрызок соленого огурца, ломоть серого хлеба и, наконец, хозяина комнаты — Ануара, храпящего на своей кровати, головой почему-то не на подушке, а на груде книг. Вторая кровать была свободна, Бердибек снова уехал к себе в аул. Кенжек, словно только теперь обнаружив то, что столь тщетно разыскивал, подошел к Бердибековой кровати и безмолвно рухнул в нее, свесив ноги над полом. Из попыток устроить его поудобнее ничего не получилось. Едиге махнул на них рукой, стащил с Кенжека ботинки, стянул пиджак, брюки, расслабил галстук. Ему даже удалось, переваливая Кенжека с бока на бок, вызволить из-под него одеяло и укрыть страдальца…
Когда Едиге вернулся, в комнате был мрак. Смутный силуэт Гульшат рисовался на желтоватом фоне окна, слабо подсвеченного снаружи.
— Лампочка перегорела. — Ее лицо расплывалось в темноте бледным пятном.
— Вот и прекрасно, — весело сказал Едиге. — Поняла, видно, что на сегодня исполнила все свои обязанности.
— Вы только вышли, как там, наверху, что-то щелкнуло и свет погас. — Она будто оправдывалась, до того виновато звучал ее голос. И было в его интонации еще что-то неясное, то ли робость, то ли страх.
— Ты испугалась, глупенькая?
— Нет, — сказала она. — А где Кенжек?..
— Спит. — Едиге подошел к ней. — Встань-ка боком… Вот так… — Он отступил шага на два к двери, любуясь. — Бесподобно… Подними чуть-чуть подбородок… Не так высоко… Эх, досада какая, взяла и все испортила!
— Скучно так стоять, — сказала она жалобно, совсем как маленькая девочка.
— Хочешь, расскажу тебе сказку?.. — Едиге вернулся к окну.
— Я устала. — Голос у нее был по-прежнему жалобный. — Я к себе пойду…
— Погоди немного… — Осторожно, словно касаясь хрупкой вещи, он погладил ее подбородок. — Моя!.. — Рука его, гладя, скользнула по щеке Гульшат, зарылась в волосах. Он притянул девушку к себе и стал целовать — подбородок, шею, лицо, повторяя: — Все это мое, мое!.. — Он шептал эти слова ей на ухо, как будто боялся, что кто-нибудь их услышит. И целовал — снова и снова, жадно, хмелея от восторга, теряя голову… Гульшат не противилась его ласкам, но принимала их как-то слишком покорно, без ответа… Подчинялась, как подчиняются обязанности, долгу.
Спустя немного времени она повторила:
— Я пойду…
— Пускай рассветет, — сказал он.
— Я устала.
— Давай посидим.
Они присели на койку.
Едиге чувствовал, между ними струится холодящий сквознячок. Они сидели рядом — чужие, незнакомые люди. Такого еще не случалось. Ему стало тоскливо, тревожно, сердце сжалось от какого-то горького предчувствия. Он обнял, обхватил ее обеими руками, прижал к себе — крепко, будто страшась, что сейчас она пропадет, растворится в воздухе, подобно зыбкому миражу. Она и на этот раз не противилась ему. Все тело у нее было мягкое, податливое, словно лишенное костей, и дрожало, как в ознобе.
Но вдруг она сделала попытку высвободиться из его объятий, отодвинуться, сесть подальше.
— Платье… — бормотала она. — Платье помнется…
— Тогда его лучше снять, — сказал он. Сказал — и сам испугался слов, которые непроизвольно у него вырвались. Гульшат на миг замерла, оцепенела, не веря своим ушам. И тут же рванулась, вскочила на ноги. Едиге поднялся вслед за нею.
— Я не смеюсь, — сказал он и обнял ее за плечи. Ему хотелось произнести что-нибудь вроде: «Прости за глупую шутку», но все вышло иначе. Рука его коснулась у нее на спине чего-то твердого — то ли какой-то застежки, то ли пуговки. Он догадался: это замок-молния, ее металлический язычок. Едиге потянул язычок вниз, и тот с коротким суховатым треском скользнул до самого пояса.
— О-о… — выдохнула она. Подобный звук издает человек, внезапно погружаясь в ледяную воду.
Не обращая внимания на слабое, робкое сопротивление, он сдергивал платье с ее плеч, уже наполовину обнаженных. Еще мгновение — и платье с шуршаньем и шелестом осело на пол.
— Переступи…
Она, словно в полусне, перешагнула через платье.
— Теперь приляг, укройся… Я сейчас…
«Слишком много выпили, — подумал он. — Слишком… — Он поднял с пола платье, отряхнул, расправил и аккуратно повесил на железную спинку кровати. — Когда перепьешь, так вот, наверное, все оно и случается».
— Я сейчас, — повторил он. «Вот как, оказывается, молоденькие девушки лишаются невинности», — сказал он себе. Только эта мысль стучала у него в мозгу. Других не возникало. Хотя голова была ясной и работала трезво, четко.
В боковом кармане он нащупал ключ. Не спеша подошел к двери, запер. Для надежности — он и это сообразил — задвинул защелку, чтобы не открыли снаружи. Потом снял пиджак, повесил на стул. Развязал галстук. Сбросил верхнюю одежду…
Гульшат продолжала стоять на прежнем месте неподвижно, словно окаменев. Комбинация на ней была короткая, намного выше колен, — белея в полумраке, она окутывала девушку легким, призрачным облачком, внутри которого все было загадка и тайна…
— Ты озябла?.. — спросил он. Гульшат не ответила. Она как будто лишилась и дара речи, и воли, подчинившись власти какой-то неведомой силы, подавленная ею. Так же молча, покорно опустилась она на постель…
До сих пор одежда мешала ему почувствовать, какая у нее гладкая, прохладная кожа… Руки его жадно ласкали маленькие девичьи груди, упругие, как еще не распустившийся цветочный бутон, и талию, такую тонкую, гибкую, и округлые бедра, горячие, опалявшие огнем, — все ее юное, трепетное, доверчивое тело. «Вот как лишаются девушки невинности… — вновь мелькнуло у него. — До чего же все просто, примитивно в жизни… Или… Почему она так легко уступила, согласилась?..»
Затихнув, она лежала у него в объятиях, словно плыла, бездумно отдавалась медленному течению, и оно, сладко баюкая, увлекало ее в пучину гибельного водоворота… Вдруг она вздрогнула, как от ожога. Вздрогнула, напряглась и резко отбросила его руку, скользившую ниже, ниже… Так сбрасывают с тела ядовитую змею. Спустя мгновенье она, казалось, опять успокоилась, ослабела, приникла к нему, подчиняясь его ласке, его власти… Но потом повторилось то же самое.
Его смутил и охладил этот неожиданный отпор. Они лежали рядом, с трудом переводя дыхание. Чуть погодя, он возобновил свои попытки. Она, словно обессилев, уже не сопротивлялась им, только отвернулась к стене лицом — и внезапно разрыдалась. Она плакала громко, безудержно, уткнувшись лицом в ладони.
Едиге растерялся, не зная, что делать. Он чувствовал, как на его спине выступила холодная испарина.
«Какое я животное, — в отчаянии подумал он, безуспешно пытаясь ее успокоить. — Животное, самое обыкновенное, только двуногое… Ведь она такая чистая, просто ребенок… И ты… ты… старый кобель, хочешь замутить этот прозрачный родничок… Испоганить эту чистоту… И после всего этого еще считаешь себя Человеком?.. Прости, моя любовь, за то, что я мог так грязно подумать о тебе!.. Прости за все!..»
Наконец, он добился того, что она перестала плакать. Но всхлипывала еще долго — тихонько, едва слышно.
— Прости… Я больше тебя не трону…
— А?.. — Она, казалось, не расслышала его слов. Или не поняла.
— Давай полежим просто так, — сказал он. — Я не сделаю тебе плохо, не бойся меня…
Она в последний раз всхлипнула.
— Придвинься поближе.
Она пододвинулась.
— Обними меня.
Она обняла.
— Ты больше на меня не сердишься?
Она прижалась к нему, положила голову на грудь.
В то время, когда юная душа погибшего в поединке Темир-Буки, не торопясь занять уготованное для нее в раю место, летала в горестном отчаянии над укрытым покрывалом ночи полем брани, где громоздились тысячи окровавленных тел собратьев батыра и тысячи — вперемешку с ними — изрубленных трупов его врагов, — в это самое время, предвидя, что решающая битва наступит завтра, оба стана уже вернулись в свои лагеря, чтобы приготовиться к новой сече. Дивились горделивые кипчаки, что народ, смирный и робкий, известный скорее трудолюбием своих земледельцев, чем доблестью воинов, народ, испокон веков предпочитавший низкорослого жилистого ишака неутомимому в скачке коню, — что этот народ неожиданно выступил в поход. И мало того — войско его сумело устоять перед натиском всесокрушающей конной лавины!..
Кипчакские воины дали отдых своим коням, предварительно покормив их кусочками курдючного сала, восстанавливающего силы, а сами, затянув у себя на поясе конец конского повода, улеглись, чтобы взбодрить усталые тела коротким сном. Никто не сомневался, что завтра удастся завершить начатое сегодня и нагрянувший недруг будет сломлен и отброшен далеко с берегов великой реки, за пределы родной земли.
Между тем вражеское войско приступило к постройке укреплений. Пешие воины-сарбазы за ночь выкопали глубокий ров. Над ним, с внутренней стороны, поднялись туры — боевые башни, способные надежно укрыть стрелков из лука. Преграждая путь стремительной коннице, повсюду щетинились ежи-араны, связанные из коротких, заостренных с обоих концов бревен. Там, где их не хватило, между вбитыми в землю кольями натянули конопляные арканы. С флангов, на случай обходного маневра, из конских туш и человеческих трупов, сложенных рядами, воздвигли защитную стену.
Но, несмотря на все это, не было веры в победу. Над уснувшим полем битвы, казалось, по-прежнему реяли воинственные клики, стучали боевые барабаны, окованные железом палицы яростных в сражении кипчаков сеяли смерть… И уже закончив сооружать оборонительный вал, устало рухнув на землю, вражеские воины не смыкали глаз и молили аллаха о помощи, глядя в черное, чужое небо.
Их предводитель знал, что бой предстоит нелегкий. Но, задумывая этот поход, он все обдумал, все взвесил. И не меньше, чем в силу своего войска, верил своей удаче, своей счастливой судьбе, которая возвысит и вознесет его над всем миром.
С тех пор как захватил он власть над страной и народом, еще ни разу не лишал его аллах своего покровительства. Но вчера… Только ночь, он чувствовал, спасла его от поражения. Помедли еще солнце в небе, не покройся земля густым мраком… Он не обманывал себя. И сознание опасности обостряло его ум, удесятеряло хитрость и коварство.
Перед походом он собирал различные сведения о противнике, засылал в его войско своих людей. Немало услуг ему оказывали также и разбойники, промышлявшие на караванных тропах, и прямые предатели, за недорогую плату продающие совесть. Настало время пустить в ход и это оружие…
Он отправил в стан кипчаков испытанного лазутчика, изощренного в хитром деле измены, и приставил к нему молодого нукера, который сумел бы всего добиться умом и храбрым сердцем, не будь он сыном простолюдина. Им было велено пробраться в шатер Акмырзы-бека, немало лет мечтавшего стать правителем кипчаков и поджидавшего лишь удобного случая…
Жизнь и смерть тысяч и тысяч людей, которые должны были на рассвете ринуться друг на друга с громовым кличем, во многом сейчас зависели от этих двоих посланцев. И судьба обоих народов, не сумевших остаться братьями перед лицом врагов, грозящих им изо всех четырех углов мира, и счастье родной земли — все находилось теперь в руках молодого нукера и хитроумного старика, способного, как говорится, даже с голой кости наскрести мясо для сытного обеда…
И взошло солнце, но, похоже, не на востоке оно родилось и не на юге, а на севере. Тяжело поднималось оно, алое от крови, будто кто-то еле вытолкнул его за черту горизонта. Увидев его восход, предвещавший недоброе, взмыла к небесам душа юного Темир-Буки, стеная и плача. Там, на седьмом небесном этаже, у порога рая летела она встретить души своих братьев, которым предстояло в тот день изойти кровью и обняться с черной землей.
Когда солнце приблизилось к зениту, ряды враждебного кипчакам войска, утомленного вчерашним сражением и не отдохнувшего за ночь, стали редеть. И те, в чью грудь не впились еще каленые стрелы, в чье тело еще не врубился острый клинок, уже дрогнули сердцем. Глубокий ров и боевые башни, врытые в землю колья и туго натянутые арканы — ничто не могло сдержать могучего напора кипчаков. Вот-вот — и враг ударится в бегство… Но случилось то, чего никто не ждал.
Самый центр кипчакского войска, тумены, сражавшиеся под началом темника Акмырзы-бека, по его приказу повернули вспять своих коней. В спину бегущим ударили свежие отряды старшего сына Завоевателя. До сих пор они стояли в резерве, обнажив клинки, выжидая момента, чтобы пустить их в дело. Теперь они-то и врубились в самую гущу кипчаков.
К заходу солнца всем полем битвы, красным от крови, поглотившим за два дня неисчислимое множество жизней, овладело вконец обессилевшее, наполовину уничтоженное, но торжествующее победу войско чужеземцев.
Завоевателю оставалось довершить начатое: разорить лишенную защитников страну, сжечь хлебородные поля, вытоптать луга, разрушить зимовки, стереть с лица земли процветающие города; детей, которые завтра, окрепнув, сядут в седло, чтобы сразиться с врагом, — истребить; женщин, способных родить новых воинов, — истребить; всех непокорных — истребить; даже имя страны, с давних времен существовавшей на этих бескрайних просторах, предать забвенью…
Он чувствовал себя так, будто у него за спиной, на месте лопаток, выросли мощные крылья. Он парил в небесах, и любая даль открывалась его взору… С Гульшат они пару раз встретились в библиотеке, и то случайно. Не до нее было. За какие-нибудь две-три недели Едиге дописал роман, основные, заключительные главы. Оставался небольшой эпилог.
Он гордился собой, так гордился — первое время! Еще бы, исписано столько страниц!.. Но взялся править, дорабатывать, переписывать набело — и восторги его погасли. Роман ему нравился все меньше и меньше. Хотя он работал над ним три года, хотя вложил в него все сердце, всю душу и нервы!.. Сейчас ему было видно, как много в нем поверхностно написанных кусков, плохо скомпонованных, непродуманных. И язык — то не в меру цветистый, то сухой и неуклюжий. Однако главная беда состояла не в том. Роману не хватало чего-то самого важного, самого существенного… Чего же?
Шло время, сомнения не покидали Едиге. Беспокойство, вначале смутное, то появлявшееся, то исчезавшее, превратилось в постоянную неудовлетворенность: она грызла, как червь, лишала уверенности в себе.
Он чувствовал, что уперся в тупик, из которого нелегко найти выход. Нужно было подождать, пока все внутри уляжется, успокоится — и тогда, возможно, все прояснится само собой.
Рукопись в пятьсот страниц уместилась в одном из углов чемодана, задвинутого под койку. Едиге и сам не знал, на какой срок она там очутилась.
— Что, Едиге, всю библиотеку перечитал и домой решил вернуться? — От Кенжека, его старенького коричневого пальто и облезлой каракулевой шапки, так и дохнуло уличной стужей. Кончик носа у него был малиновый, щеки побелели. Видно, ему хотелось улыбнуться, но кожа на лице задубела от мороза и, твердая, как кора, не давала толстым губам растянуться во всю ширь. Зато голубоватые глаза Кенжека сияли и смеялись.
Едиге читал у себя в постели, опираясь на подушку спиной и натянув одеяло до подбородка. Он ничего не ответил, только хмуро покосился на Кенжека.
— Ойбай-ау, какая сегодня холодина… — Кенжек постукал ногой о ногу, промерзшие ботинки при этом заскрипели. Он стащил с негнущихся пальцев свои видавшие виды, истончавшие перчатки, подышал на руки и начал торопливо раздеваться. — Растопить бы сейчас печку, да так, чтоб гудела, и сидеть себе, попивать чаек. О чем еще мечтать аульному казаху?..
— Ты романтик, Кенжек, — поморщился Едиге. — Зря вас, математиков, считают реалистами… Думаешь, аульные казахи только и делают в эту пору, что чаи распивают? Как бы не так! Все, кроме беспомощных стариков и детей, возле своих отар. Шесть месяцев зимы — шесть месяцев тревог и хлопот.
— Да ты не в духе сегодня, — сказал Кенжек. — Опять захандрил? Нет, брат, хандра — это для нас роскошь. Это для тех, у кого богатые родители и много денег. А у меня с утра кусочка во рту не было. Только по дороге в общежитие проглотил в буфете одно яичко да запил стаканом кофе. Зато, как видишь, бодр и счастлив…
— Тебе одолжить? — Едиге только теперь прервал чтение и положил книгу на грудь, не закрывая, вверх переплетом. — Сколько?
— Деньги у меня есть, — буркнул Кенжек. — Просто некогда было. — Потирая застывшие щеки, он присел к столу и нахохлился.
— Ведь я в долг даю, — сказал Едиге.
— Не нужно.
— И торопить не буду. Хочешь — на год бери, хочешь — на полтора. Вернешь, когда кандидатом станешь.
— Спасибо, дружище. Только в жизни, знаешь ли, самое лучшее — не ходить в должниках.
— Ну и гордыня! Прямо как у испанского гранда… Слушай, тогда, может быть, сделаем иначе? Я тебе под проценты деньги стану ссужать. Как папаша Гобсек…
— Что еще за Гобсек?
— Жил в Париже такой ростовщик. Полтораста лет назад.
— Ишь ты… До чего ты много знаешь… — Он подсел к Едиге на край кровати. — Я тоже когда-нибудь все это прочитаю. Что у тебя? «Индонезия обвиняет»… А еще есть — «Я обвиняю». Только не помню, кто написал.
— Эмиль Золя.
— Да, правильно, Эмиль Золя… Дело Дрейфуса. «Я обвиняю!» Вот был настоящий человек, а? Гражданин?.. Золя! Как он замахнулся-то, а?..
— Это еще как посмотреть, — усмехнулся Едиге.
— То есть — что значит «как посмотреть»?..
— Да то вот и значит.
— Интересно ты говоришь, дружище. Разве тут не самое настоящее гражданское мужество, о котором любят рассуждать и критики, и литераторы?..
— Гражданское?.. Мужество?..
— Не пойму я тебя…
— А ты постарайся. — Едиге подтянулся на койке повыше, сел. — Сам подумай; Сколько слез и крови тогда лилось на земле! Гибли целые народы, существовавшие долгие века, тысячелетия, создавшие свою культуру, искусство, внесшие свой вклад в мировую цивилизацию… Гибли, исчезали с лица земли… Или прозябали в угнетении и рабстве, презираемые, забитые… И в это самое время человек, именуемый гением, провидцем, духовным вождем эпохи, возглашает: «Я обвиняю!.. Я не согласен!.. Я протестую!..» Что же его так возмутило, так затронуло его гражданскую честь, совесть?.. Да то, что в одной стране одного человека приговорили к смертной казни! Скажи, чем тут восхищаться?..
— Что же, по-твоему, следовало допустить, чтобы казнили Дрейфуса?
— Нет, конечно. Это неправильно, что Дрейфуса приговорили, хотели казнить… Кто невиновен, того нужно оправдать, спасти ему жизнь. Я о другом. Почему, когда гибнет один человек, нужно кричать на весь мир: «Я не согласен! Я обвиняю!..» — и помалкивать, если речь идет о судьбе народов?.. Один человек — это прутик, народ — густая роща…
— У тебя скверное-настроение, ты злишься — и сам себе противоречишь, — сказал Кенжек. — Роща, прутики… А, например, Сакко и Ванцетти? Они, по-твоему, тоже были «прутики»?..
— Это другое дело, тут классовая борьба.
— А Джамиля Бухиред? Что ты о ней скажешь?
— Красивая девушка…
— Не увиливай.
— Ты толкуешь о частностях, а я говорю об истории.
— Что же отсюда следует?
— Что история — это история. В ней решают не личности, а народы.
— Между прочим, удобная позиция для такой «личности», которая хочет остаться «над схваткой»!.. Или ты, может быть, задумал устроить мне еще один экзамен по философии? Конечно, я сдавал минимум раньше, ты позже, но тут меня не подловишь! Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, как и мне, и тебе известно. А это значит, что личность, связанная со своим временем, жизнью страны, народа, не имеет права…
— Стоп! — Едиге поднял руки. — Сдаюсь.
— Ну, то-то же. — Кенжек удовлетворенно хмыкнул. — Есть, милый мой, такая штука на свете: логика!.. В чем-то ты прав, но только до тех пор, пока не нарушил закон логики. В ней ты не очень силен. Мы, математики…
— Все, я молчу, — сказал Едиге. — Боюсь окончательно испортить тебе настроение, ведь оно, кажется, у тебя сегодня хорошее.
— Верно. — Поднявшись со стула, Кенжек прошелся по комнате, словно измеряя ее длину своими крупными, размашистыми шагами. — Сегодня поставлена последняя точка в докторской диссертации моего руководителя.
— Поздравляю! — сказал Едиге. — Такое дело стоит обмыть. Не зря появилась поговорка: «Защищает не аспирант, а его руководитель». Ты, конечно, и сам защитишься, но авторитетный руководитель — тоже неплохо.
— Неплохо, — повторил, улыбаясь, Кенжек. И подергал за кончик чуба, свисающего на лоб, как делал обычно, если был чем-то взбудоражен. — Неплохо… Теперь, наконец, я освободился. Теперь-то, дружище Едиге, и я приступлю к сбору материала для кандидатской.
— К чему приступишь?..
— К своей кандидатской, к чему же еще?
Едиге, сбросив рывком одеяло, сел, свесил ноги с кровати.
— Значит, все это время…
— Ну, а чем же я, по-твоему, занимался? Надо было помочь…
Едиге вскочил, бухнул в пол голыми пятками.
— Ты не шутишь?
— Какие тут шутки!.. Я правду говорю. Иначе бы ему не закончить в такие сроки.
— Ну и черт с ним!.. — взорвался Едиге. — И черт с ним, что не закончит!.. Что тебе-то за дело?..
Кенжек стоял, зажав чуб между средним и указательным пальцами, не двигаясь, исподлобья наблюдая за Едиге и недоумевая, с чего это его друг так разгорячился?..
— Конечно, ты прав, — кивнул он. И, потирая руки, как продрогший в стужу человек, снова принялся вышагивать вдоль комнаты. — Никто меня не заставлял. Я мог бы и не согласиться… Но такой хороший, просто замечательный человек… И так упрашивал, хотя ведь старше меня намного… Ну, разве тут откажешь?..
— Ладно, пускай он трижды замечательный! Но ты-то?.. Ты кто — его слуга? Ты корпел-корпел, а теперь твою работу он выдаст за собственное открытие?..
— Видишь ли, для науки главное — открытие. А кто его сделал — вопрос или второстепенный, или вообще не имеющий значения.
— Только сейчас я увидел, кто ты, — сказал Едиге. Он взмахнул рукой и расслабленно рухнул на стул. — Ты балда! Самый настоящий балда! Где твоя научная гордость? Где личность — ты ведь про нее тут все разглагольствовал!.. Писать кому-то докторскую, не защитив даже кандидатской!
— Ты не совсем точно меня понял, — виновато улыбнулся Кенжек. — Я ведь не целиком диссертацию… Я из трех глав две только подготовил…
— И зря. Уж если взялся, надо было все сделать самому! — съязвил Едиге.
Ему все надоело. Надоело писать, выводя на бумаге бесконечные цепочки бисерных значков — и не чернилами, разведенными водой, а соком мыслей, разбавленным кровью… Надоела наука, ее мелочное копание в прошлом — так роются в пыли, месят глину и ворочают камни, потому что когда-то в древние времена где-то здесь останавливались на ночлег наши далекие предки, и теперь на этом месте можно, если повезет, обнаружить проржавевший наконечник стрелы… Все надоело. Ходить, двигаться, слушать, говорить. С утра до вечера валялся в постели, выходил из общежития только пообедать.
За последние два-три года у Едиге скопилось немало книг, которые он или совсем не прочел, или успел пробежать наспех. Здесь были романы классиков, жизнеописания великих людей в серии ЖЗЛ, историческая литература. Едиге взялся за чтение. Бальзак его не взволновал, Марк Твен не развеселил; исполины мысли, их энергия и великие деяния угнетали его; невольно сравнивая себя с ними, он ужасался, чувствуя собственное убожество. Геродот, Плутарх и Тацит утверждали, что в мире ничто не вечно, с лица земли исчезают бесследно и малые народы, и могущественнейшие империи… Он взялся — в который раз — за «Фауста». Перечитал, сравнивая немецкий оригинал с переводом Пастернака. Он снова и снова возвращался к отдельным страницам. В нем что-то распрямилось, воспрянуло, он словно вышел из душной темной комнаты на вольный простор, где сияло солнце. Нет, если ты истинный писатель, если твоя жизнь наполнена великим смыслом, ты ни перед чем не склонишь головы, в любой беде останешься счастливейшим из смертных — ведь все мироздание вмещается в твоем сердце… Едиге думал об Овидии, который провел долгие годы на берегу Понта Эвксинского, думал о Пушкине, изгнанном в Михайловское… Потом вновь нападала тупая тоска. Он лежал часами, без движения, уставясь в потолок. Равнодушный, безучастный ко всему на свете.
Как-то под вечер пришла Гульшат. Что случилось, не болен ли он?.. Его нигде не видно… Нет, все в порядке, он здоров. Здоров телом и крепок духом. Как никогда. Оптимизма и бодрости у него — хоть отбавляй. Да, да. Кстати, известно ли Гульшат, что Едиге — человек необычный и его ждет большое будущее? Ну, как же, как же… А что Едиге замечательный писатель? Выдающийся ученый?.. Она и этого не знает?.. В чем же дело? Как же так, все это знают, а она, его любимая, не знает?.. Ну, не беда. В ближайшие годы его звезда засияет в небе. О, какие появятся произведения в казахской литературе!.. Какой художественной мощи! Они бы поразили Толстого, потрясли Хемингуэя. Да, да! В конце двадцатого века казахский роман покорит весь мир, как в девятнадцатом русский — всю Европу. Известно ли Гульшат, что сказал однажды Бальзак? Он сказал: «Своим гусиным пером я подчинил Франции те народы, которые Наполеон не смог завоевать силой оружия». Что-то вроде этого… Казахи — народ небольшой, но у них есть Едиге. И не надо смеяться, не надо смеяться! Перед нею, на скрипучей железной койке, лежит, вытянувшись во весь рост, этот самый человек. Он не хвастается, он говорит правду. Что успели совершить к двадцати трем годам… — Кстати, сегодня у него день рожденья, виноват, забыл предупредить. Впрочем, что тут особенного, каждому однажды в жизни исполняется двадцать три года… — Итак, что успел совершить к двадцати трем годам тот же Толстой?.. А Стендаль?.. А Бальзак?.. Никто из них… Да, Лермонтов… Но у поэтов так оно и случается, они рано расцветают и рано, опадают. Он сам говорил: «Я раньше начал, кончу ране…» И еще: «В моей груди, как в океане, надежд разбитых груз лежит». Так он закончил стихотворение, которое начинается словами: «Нет, я не Байрон, я другой…» Лермонтов, понятно, мне ближе иного казаха, однако я и не Лермонтов, я другой… Пока — никто. Пока — просто Едиге. Хотя двадцать три, ясное дело, это уже солидный возраст. Можно было кое-что успеть. Но у меня свои взгляды на искусство. Сколько тренировок нужно спортсменам, чтобы пробежать каких-то сто метров! Ну, а для марафона, того самого, в сорок два километра сто девяносто с чем-то метров? Искусство — тоже марафон, только в тысячи, миллионы километров. Он будет продолжен после смерти твоей душой, то есть твоими произведениями. Кто сможет его выдержать? Чей дух вынесет подобное испытание? Были, были такие. Среди русских, немцев, англичан, французов. А среди казахов?.. Но не зря же я родился! Во мне течет кровь кочевников эпохи Ельтериса, Естеми, Куль-Тегина. Ты слышала о Кула-Шоре?.. Не слышала… Так вот он — это и есть я…
Вначале Гульшат озадачивала и забавляла болтовня Едиге, смешило его ироническое бахвальство, но потом ей стало скучно. Она запуталась и не могла различить, где он шутит, издевается над собой, где за острословием скрыто что-то серьезное. Она отвернулась к окну, сохраняя позу, которую приняла с первой минуты: стояла перед кроватью, облокотившись о спинку стула.
Едиге несло.
— Загляни в историю, и тебе будут ясны и сила, и слабости твоих соплеменников. И если хочешь понять, почему мы так долго оставались в хвосте кочевья… Впрочем, тут длинный разговор, я назову тебе лишь одну причину. Фурье много писал о роли женщины в обществе, о том, что помимо различных других факторов именно от женщины зависит духовный, нравственный облик народа… Вспомни декабристок. Да, на Сенатской площади их не было, но то, что они совершили, — тоже подвиг! Подумай только — по своей воле бросить все — роскошные дворцы, поместья, титулы, оставить родителей, даже собственных детей, — от всего отказаться и навсегда — навсегда! — отправиться в Сибирь, вслед за своими мужьями!.. Разве это не подвиг, да еще в то жестокое время?.. Подвиг — во имя любви! Любви-долга, любви-понимания… Какие высокие чувства, великие сердца!.. И немного спустя — сколько женщин-революционерок, народоволок — эшафоты, тюремные казематы — ничто их не страшило…
— Да, — сказала Гульшат, — да, конечно… — Она смотрела в окно. — Какой снег пошел… Валит хлопьями, крупными, пушистыми… Белый-белый. Точь-в-точь, как тогда…
Голос у нее был задумчивый, грустный.
Едиге усмехнулся.
— Ты не слушаешь?.. А я хочу сказать, что гляжу я у нас в университете на студенток, твоих сверстниц… Таких современных девушек, у которых и модные прически, и маникюр, и все такое, хоть сейчас в Париж, на всемирный конкурс красоты… Гляжу и думаю… — Он пронзил Гульшат выразительным взглядом. — И думаю: до чего же узок у них кругозор, убоги мысли, стремления! Говорят о любви, она у них чуть ли не главная в жизни забота, но разве сумеют они любить?.. Или для них любовь — это что-то совсем иное?.. Но тогда не лучше ли подыскать другое слово?.. Культура, образование, духовное богатство нашего народа — все верно, все так, да они-то?.. Что у них есть за душой? Крашеные ноготки?.. Чувствуют они, в какую эпоху живут, чего она требует от каждого из нас?..
— Пройтись бы сейчас, прогуляться по улице, — сказала Гульшат. — Пока снег идет…
— Знаешь, — сказал Едиге, — иногда мне кажется, что я все вижу, все понимаю… А потом вдруг становится ясно, что я слеп и глуп, и в голове у меня не мозги, а какая-то жидкая каша. — Он глубоко вздохнул, набрал полную грудь и выпустил воздух — медленно, с присвистом. Он думал еще что-то сказать, но посмотрел на Гульшат — и оборвал свою и без того длинную тираду.
Слышала ли она, о чем говорил он до сих пор?..
Едиге потянулся, упершись ногами в прутья железной кроватной спинки. Расшатанная койка под ним заскрежетала, застонала.
— Давай сходим на каток. — сказала Гульшат. — Этой зимой я еще ни разу на коньках не каталась. Взять бы сейчас, одеться — и пойти, а?..
— В моем-то возрасте бегать по каткам?.. — ухмыльнулся Едиге желчно. — Это мальчишкой, бывало, прикрутишь ремешками коньки к валенкам — и поминай как звали, до самой ночи тебя не дозовутся… Теперь не то. Старость, болезни… Одряхлевшему телу трудно покинуть теплую постель.
Гульшат поджала губы.
— Там не одни мальчики… Взрослые люди, и те катаются… Даже пожилые… И старики.
— Наверное, сплошь тунеядцы-бездельники или пенсионеры. — Он зевнул нарочито громко.
Гульшат оттолкнула стул, на который до того опиралась, — выпрямилась, В коротком, быстром взгляде, брошенном на Едиге, вспыхнула обида, оскорбленная гордость. Прежде он ничего такого не замечал в ней… Он замолк. Пожалуй, он зашел слишком далеко… Он хотел тут же извиниться за свои шутки, но Гульшат, все такая же прямая, с высоко вскинутой головой, уже направилась к двери. Он увидел только ее спину. Не обернувшись на его голос, она вышла.
Однако минут через десять в дверь постучали.
— Войдите, — крикнул Едиге.
Скрипнув, дверь приоткрылась, в узенькую щелку впорхнул сложенный вчетверо листок. Из коридора донеслись торопливые удаляющиеся шаги.
— Что за чушь, — подумал Едиге. — Так пираты вручали «черную метку»…
«Мой (?) мальчик!
Ты ведь знаешь, какая я глупая и… как я тебя люблю. Почему же ты все время смеешься надо мной? Или уже разочаровался?
Если считаешь, что я не достойна внимания, скажи мне об этом прямо. Я не буду просить милостыни.
Едиге дважды перечитал записку. — «Это называется — «первое серьезное предупреждение», — поморщился он. — Придется отступить, поднять руки». Он почувствовал тревогу. Какое-то смутное подозрение укололо его в сердце и продолжало покалывать, как ни старался он сохранить прежнее ироническое спокойствие. Оно плохо защищало.
Он вскочил, умылся, пригладил волосы и поднялся на четвертый этаж, туда, где находилась комната Гульшат.
Ушла на каток, сказали ему. Только что. Одна, никого с ней не видели…
Снег превратился в мелкую крупу. Она секла, обжигала лицо, сухая, колючая. Сквозь низкие тучи то проблеснут на мгновение звездочки, редкие, тусклые, то пропадут, скроются в рваных клочьях…
Едиге, глубоко вдыхая острый холодный воздух, не сразу понял, что идет по направлению к университетскому стадиону, который на зиму превращался в каток. «В самом деле, отчего бы не заглянуть? — подумал он. — Что тут такого? Может, и мне пришло в голову прокатиться на коньках…»
За дощатой оградой слышались звуки музыки, легкие, стремительные, эхо которых, отраженное льдом, пронизывало воздух над стадионом искристым весельем. Обрывки голосов, беспечный смех, восклицания были перемешаны с шарканьем и скрипеньем режущих лед коньков.
В кассе — пристроившейся возле ворот фанерной будочке, разрисованной бородатыми гномами, — Едиге за десять копеек получил билет и у входа столкнулся с двумя девушками в синих спортивных костюмах, с коньками под мышкой. Тонкое трико плотно, даже с некоторым вызовом, обтягивало их стройные, гибкие тела, подчеркивая каждую линию. Со словами: «Дайте дорогу!.. Посторонитесь!..» — они опередили Едиге. Одна из них зацепила его локтем. Проскочив вперед, обе девушки разом оглянулись, стрельнули глазами и рассмеялись.
За шесть лет жизни в городе так и не видевший катка Едиге чувствовал, что попал на вальпургиеву ночь в последнем акте «Фауста».
Огромное ледяное поле кишело людьми. В глазах рябило от пестроты костюмов — голубых и оранжевых, красных и желтых, с полосками, без полосок, в змейках огнистых «молний», в переливчатом блистанье снежной и ледяной пыли. Кого здесь только не было!.. Одни плавно скользили, словно плыли, сомкнув пальцы за спиной. Другие летели, взмахивая поочередно руками, похожие на лучистые звезды. Третьи катались парами, в обнимку, или, ухватив друг друга за пояс и в лад отталкиваясь ногами, вытягивались длиннейшей цепочкой, на манер товарного состава, идущего порожняком. Но в одиночку ли, по двое или целыми группами, все неслись в одну сторону, мчались по кругу, и постепенно начинало казаться, что не люди, а сам стадион кружится, словно гигантская пластинка.
Стоя в сторонке, Едиге думал, что здесь и в самом деле, как на Брокене, попахивает чертовщиной. Например, эти пестрые, облегающие тело костюмы — для защиты от холода они предназначены или для того, чтобы, сохраняя внешнюю пристойность, являться друг другу в соблазнительной наготе?.. А приличия, скромность, которые сохраняются даже на пляже, где всю одежду заменяют узенькие, чуть не в два пальца, лоскутки?.. Уж на что вольно ведут себя на студенческих вечерах, где считается вполне естественным, когда парень может пригласить девушку, знакомую или совершенно незнакомую, и потом, танцуя, обнимать ее, прижимать к груди… Но все это — образцы старозаветного целомудрия в сравнении с гем, что можно увидеть здесь. Не важно, согласна ли девушка, умеет ли она кататься или едва стоит на льду, — если у нее стройная фигурка и нет поблизости своего парня, она тут же окажется в положении козленка для кокпара:[9] каждый сорвиголова из тех, что носятся вокруг метеорами, вправе подхватить ее и умчать с собой. А сами девушки? Они протестуют, возмущаются?.. Не заметно. Иная рванется, чтобы высвободиться из бесцеремонных объятий, но — и только… А потом? Они познакомятся, встретятся — завтра, послезавтра?.. Едиге выделил в толпе двух-трех рослых, красиво одетых ребят, быстрых и ловких, как молодые дьяволы. Описывая очередной круг, они всякий раз появлялись, обхватив за плечи новую девушку…
Едиге, наблюдавший за тем, что творилось на льду, вскоре почувствовал, что ноги у него замерзли, а стрелки на часах подбираются к девяти. Гульшат в крутящейся перед ним сумасшедшей карусели не было видно, и ждать ее дальше не имело смысла. «Зачем я пришел?.. — подумал Едиге. — Получается, что я за ней шпионю…» У него больше не было причин задерживаться, к тому же, хоть он и не испытывал голода, следовало завернуть куда-нибудь, поужинать перед сном, через тридцать-сорок минут в столовые уже прекратят впускать посетителей.
На ближайшей к стадиону остановке он довольно долго дожидался трамвая. Тем временем скопилось много людей, в основном тех, кто возвращался с катка. Едиге решил, что сядет на следующей остановке, и отправился до нее пешком. Трамвай, разумеется, обогнал его, когда Едиге находился как раз посредине пути. Он усмехнулся, свернул на Узбекскую улицу и зашагал к общежитию. Он уже забыл о столовой.
Первым делом он постучался в комнату Гульшат. Нет, она еще не возвращалась… Он пришел к себе, кинулся на кровать, уткнулся глазами в Гейне, «Книгу песен». Однако так и не перевернул ни страницы.
Через полчаса Едиге снова решил подняться на четвертый этаж, но, выйдя в коридор, он вдруг напоролся на Бердибека. Давненько не встречались… Бердибек даже успел отпустить узенькие кавказские усики. В сочетании с крупным носом, украшенным горбинкой, они придавали его лицу мужественное, горделивое выражение. Ну, просто удалец-молодец! Джигит! Горный орел!.. Да еще и в спортивном костюме, в шапочке с помпончиком, и в руке болтаются связанные шнурками коньки — картинка! Щеки румяные, так и пышут сытостью, силой, здоровьем… Едиге хотел миновать его, не задерживаясь, но Бердибек перегородил коридор. Мало того, раскинул руки, бросился обнимать — коньки взлетели чуть не к потолку.
— Как жизнь, батыр?.. — В лицо Едиге пахнуло холодом улицы. — В тот раз ты ушел, обиделся на меня. Потом я догадался — было за что… Но скоро я опять вас всех соберу. Только вот еще один минимум сдам!..
— Богатая мысль, — сказал Едиге, — Благодарю за внимание. — Он попытался освободиться, но Бердибек продолжал стискивать плечи Едиге своими лапищами.
— Ты, значит, еще в обиде?.. — сказал он, искательно заглядывая Едиге в глаза. — Ты прав, прав… Я виноват перед тобой. — «Да в чем же виноват?..» — слабо поморщился Едиге, испытывая непонятное и острое отвращение к этому человеку, сжимавшему его в объятиях. Ему хотелось вырваться из них и уйти, но он не мог во второй раз — и теперь без всякого повода — обидеть Бердибека.
— Я виноват, — продолжал Бердибек. — Ты не думай, будто я не вижу… Я тебя уважаю. Хотя ты и смотришь на всех сверху вниз… Ничего, в твоем возрасте мы тоже были такими… Это пройдет. Видишь, я все понимаю. И потому ты мне все равно друг.
— Я очень ценю, — сказал Едиге.
— Мы — люди науки, — сказал Бердибек. — «Черта с два?..» — чуть не вырвалось у Едиге. — Мы — люди науки. Наука — вот наше будущее, вот наша жизнь. А остальное — жратва, тряпки, девчонки — это для других, нам по таким пустякам ссориться не к чему. Ссориться, злиться друг на друга… Это не для серьезных людей. Как ты думаешь?
— Я думаю, что ты человек серьезный и все понимаешь правильно, — сказал Едиге.
— Ну, вот, и давно бы, — сказал Бердибек, снова обнимая Едиге. — Уж мы-то с тобой всегда общий язык найдем, верно?
…Гульшат только-только вернулась и едва успела переодеться. Лицо ее было еще розовым с мороза, и глаза — как черные угольки… Он боялся, что она не захочет с ним разговаривать, не выйдет к нему, как раньше… Но она встретила Едиге как ни в чем не бывало. На катке ей понравилось, даже очень, и погода — просто чудо, и вообще давно она так не веселилась, одно досадно — штанину на брюках порвала, когда упала… На каком катке? Это секрет. Нет, не на университетском стадионе, конечно, стала бы она туда ходить… И не к чему было ее искать, зря тратить драгоценное время, тем более — на коньках он не катается… Не искал? И хорошо. Все равно бы не нашел. Она собирается в следующее воскресенье в горы, на лыжах кататься, — интересно, в каком ущелье Алатау он станет ее разыскивать?.. Напрасное занятие. Вот вместе бы пойти — другое дело… Много времени?.. Ну, что же, его никто не принуждает… Ему виднее, как использовать свое время… Кстати, сегодня познакомилась с одним парнем, он такой… Что? Не смеет?.. Это еще почему? Вот новости!.. Захочет — и не с одним парнем, а с целым десятком познакомится! Он-то сам раньше гулял, сколько у него было девушек?.. Нет, вовсе она не портится. Взрослеет, ума набирается, вот и все. Она уже не ребенок, летом ей восемнадцать стукнет, вот так!.. И что тут плохого, если он красивый, да… И умный, и образованный… Это ведь только сам Едиге считает себя пупом земли. Если девушке кто не понравится, так ей нипочем и его ум, и образованность… Правда, тот парень, с которым она познакомилась, не выдает себя за гения, как некоторые, зато когда с ним говоришь, тебя страх не мучает — вдруг что не так, вдруг не угодила… Уже за одно это понравился, и очень… Нет-нет, ничего она не выдумывает, все так и есть… Честное-пречестное?.. Ну, ладно, она пошутила… А зачем он поверил?.. Кто любит, тот в такую чепуху не поверит. А он ее не любит, и вот еще одно доказательство… Нет, сегодня уже нет времени. Она устала. И спать пора. Завтра? Нет, и завтра нет времени. И послезавтра, и послепослезавтра тоже нет. Надоело — и оперу слушать, и кино смотреть. Она ведь не старуха, чтобы только и знать, что… Нет. И потом — скоро зимняя сессия. Надо готовиться, она и без того боится, что экзамены завалит. Надо заниматься… И лучше будет, если он пореже станет заходить, пореже ее беспокоить… До свиданья. Нет, слишком поздно. Уже половина двенадцатого. Надо ложиться спать. И завтра. И послезавтра, ведь она уже сказала… И на будущей неделе. И через неделю. Весь месяц. Если придет, это ей помешает заниматься. Отвлечет… Не знает… Возможно, и выкроит как-нибудь время. Подумает. Кстати, все, что она сказала про того парня — правда. Спокойной ночи…
На следующий день Едиге позвонил профессору — пришло время ему вернуться, а если он приехал, то, возможно, уже и разыскивает Едиге.
В трубке телефона-автомата послышался ломкий, с металлическим привкусом, голос:
— Да-а! Я слушаю!..
— Мне нужен профессор Бекмухамедов… — сказал Едиге, решив, что перепутал номер.
— Я Бекмухамедов, но не профессор. К сожалению. К величайшему сожалению… И, увы, никогда не стану профессором. Хотя, по всей вероятности, это весьма приятно…
Конечно, он ошибся, не то набрал, не туда попал… Порылся в карманах, выудил еще монетку. Не спеша, без суеты набрал положенные шесть цифр.
— Слушаю вас…
Опять тот же голос.
— Простите… — Он назвал номер. — Я правильно звоню?
— Абсолютно.
— Это квартира профессора?
— Абсолют-тно… Профессора Бекмухамедова и его сына, тоже Бекмухамедова, стыд и срам на его непутевую голову…
— Ваш отец дома?
— К величайшему… К величайшему сожалению, его нет. И его жены тоже… Я в п-полном, аб-бсолютном одиночестве. Поэтому мне скучно, и я выпил… А?.. Вы меня осуждаете?.. Что вы молчите?.. — Едиге казалось, в ноздри ему так и разит из трубки винным перегаром. — Эй, послушайте, вас как зовут?.. Вы не одолжите мне денег?.. Немного — сотню-полторы?.. Я вам верну! Очень бы меня выруч-чили… А? Нет?.. Тогда положи трубку, дурак, и не смей звонить, если ты такой нищий…
Краем уха Едиге что-то, слышал про сынка профессора — студент, не удержался ни в Москве, ни в Ленинграде, болтается теперь в Алма-Ате, кочует из института в институт. Говорили еще, будто бросил жену с ребенком… Едиге не слишком-то интересовали эти сплетни. Зато иные преподаватели с кафедры, тот же Бакен, кстати, частенько шушукались, обсуждая семейные дела профессора, и охали, ахали, винили его жену — не воспитала, не углядела за единственным сыночком… Бедная тетушка Алима! Бедный профессор! И осчастливит же бог таким золотцем! — Бакен вздыхал, сочувствуя старикам.
Едиге так и не выяснил, между прочим, вернулся ли профессор… Но не звонить же было еще раз! При одной мысли об этом Едиге плюнул себе под ноги и направился к университету.
На кафедре он застал одного Бакена. Словно черная птица, широко распростершая крылья, восседал он за профессорским столом, занимая весь угол в глубине комнаты. Перед ним были разложены бумаги, короткие толстые пальцы сжимали красный шестигранный карандаш. И. О. — исполняющий обязанности заведующего кафедрой. Не шутка!.. Ну и жирную же холку он отрастил за три последних месяца…
— А-а, это вы, юноша… — Бакен покровительственно протянул ему руку. — А мы тут совсем вас потеряли. Где это вы бродите?..
— Поблизости, Бакен-ага.
— Поблизости?.. Помню, покойный Мухтар Ауэзов любил повторять: упаси нас бог от непризнанных Толстых и непонятых Шекспиров…
— Мухтар Ауэзов говорил немного иначе.
Бакен поморщился.
— Не будем спорить. Кому из нас двоих лучше знать Ауэзова?.. Мы изучали его не по лекциям — я имею в виду близких друзей, соратников по общему делу… Мы беседовали, бывало, лицом к лицу, делились… Он с нами, мы с ним… — Бакен вздохнул, откинулся на спинку стула. — Да, еще не скоро появится у нас такой великий человек… Такой мастер слова! Чем больше думаешь, тем больше удивляешься, что за титаны — и Сакен Сейфуллин, и Ильяс Джансугуров, и Беимбет Майлин, и Габит Мусрепов, и Сабит Муканов — а?.. Вот оно, поколение, пришедшее в литературу с революции! Вот они, наши истинные писатели, поэты! А нынче?.. Не на кого пальцем указать…
Бакен сокрушенно развел руками, понурился.
— А вы? — сказал Едиге.
Бакен шевельнул бровями, подозрительно всматриваясь в лицо Едиге, но не уловил на нем и следа насмешки.
— Э, что там говорить о нас, — устремив глаза в потолок, произнес он. — Мы скромные, незаметные труженики науки. Разве нас знают, разве нас ценят? Даже наши имена — и то известны лишь узкому кругу специалистов. Кто услышит о тебе, если ты не писатель, которого все читают, о ком шумят?.. Пожалуй, чтобы чего-нибудь добиться, надо дожить до возраста Азь-аги.
— Здоровье у вас хорошее, — подбодрил его Едиге. — Вы и дольше проживете.
— Милый, какое там здоровье! Недавно уложили в больницу с аппендицитом, еле поднялся после операции… Никто из вас, кстати, не пришел, не проведал… Да и печень, почки, сердце — все пошаливает. В награду, так сказать, за служение науке… Будь я здоров, давно бы защитил докторскую. Но понемножку дело движется, слава богу. Вернется Азь-ага — порадую, принесу первый вариант диссертации. Жду не дождусь, когда приедет. Дней десять осталось… — Он помолчал, мечтательно зажмурился, прикрыв пухлыми веками замаслившиеся глаза, постукивая по столу карандашом. И снисходительно улыбнулся Едиге: — Будешь разумно себя вести, стараться, делать что нужно и как положено, — смотришь, и для тебя сыщется местечко в науке. Так-то, юноша…
— Вы хотели что-то сказать по поводу Толстого и Шекспира…
— А-а, да-да… Покойный Мухтар, бывало, так нам говаривал: пускай нас бог избавит от непризнанных гениев, возомнивших себя Шекспирами и Толстыми… Видно, чувствовал, мир его праху, что за поколение народилось. От спеси раздуваетесь, гордыня вас распирает. Уважение к наставникам, приличия, благовоспитанность — где они? Порога не перешагнув, рветесь к столу, на почетное место. Мы в свое время каждое словечко старших ловили, на заботу добром старались ответить. И хуже от этого не сделались, а?.. Многое, многое вы пока не поняли, да…
— Ничего, вы нас еще всему научите…
Голос у Едиге, тонкий от злости, задрожал, сорвался. Эх, не выдержал тона! — подосадовал он.
— Вы, юноша, оставьте при себе вашу иронию! — побагровел Бакен. — Единственная ваша заслуга в том, что вы — аспирант профессора Бекмухамедова. Заморочили почтенному аксакалу голову и пользуетесь его добротой. Но найдутся люди, которые откроют ему глаза! Три месяца прошло, как он уехал, — ну-ка, чем вы занимались?..
— А я не обязан перед вами отчитываться.
— Нет, обязаны! Кто сейчас заведует кафедрой?
— Насколько мне известно, профессор Бекмухамедов. Или его уже освободили от этой должности?..
— Не пытайтесь поймать меня на слове! Вам не удастся нас поссорить, Азь-ага превосходно знает мне цену!..
— Допустим…
— На следующей неделе мы слушаем ваш отчет.
— О чем?
— Что вами сделано, чем вы, так сказать, обогатили науку… И откуда у вас такой гонор… Вот вы нам и расскажете!
— Кое-что я, пожалуй, сделал, — сказал Едиге, помолчав. — Кое-что… для науки… открыл… Но вы сами понимаете, кое о чем нельзя говорить раньше срока… Перед всеми. Только Азь-ага и вы должны об этом знать…
Едиге был серьезен и даже как бы подавлен отчасти значительностью того, на что пока решился лишь намекнуть. Голос его звучал таинственно и вместе с тем доверительно… Бакен, барабаня пальцами по столу, довольно долго вглядывался Едиге в лицо — подозрительно, изучающе.
— Это правда, — произнес он наконец. — Сейчас в науке развелось немало проходимцев. Не один, так другой захочет воспользоваться. Тут нужна осторожность… Азь-аге ты можешь довериться, тебе он второй отец, да ему и своей славы хватает. Я тоже не чужой для тебя, как-никак мы из одного жуза. С нами будь вполне откровенным, плохих советов от нас не услышишь.
Бакен незаметно перешел на «ты».
— Я говорю, что открыл… Да, открыл. Это не просто научная находка — это открытие. В масштабах истории казахского народа и всех тюркских народов, больше — в масштабах всего человечества. Но боюсь, у меня не хватит сил справиться в одиночку. Здесь бы опыт и знания Азь-аги, только ведь у него хватает своих забот, и энергия уже не та…
— Что ж, если строящее дело, я готов помочь… — Бакен, склонив голову на правое плечо, смотрел на Едиге почти с нежностью.
— Я всегда верил, что у вас доброе сердце, — признался Едиге.
— Спасибо, милый…
— Так вот, — сказал Едиге, — однажды, катаясь на лыжах и охотясь на архаров… — Он говорил медленно, выделяя каждое слово паузой, как бы давая Бакену возможность все хорошенько осмыслить. — Катаясь на лыжах и охотясь на архаров… Я ведь последний месяц провел в туристическом походе, в горах Алатау… И вдруг на южном склоне Талгарского пика мне совершенно случайно удалось обнаружить странные надписи, не упоминаемые ни в одном исследовании…
— Надписи выбиты на камне?.. — Бакен всем корпусом подался вперед, налегая на стол мощными локтями.
— Да, надписи выбиты на камне. К тому же имеются следы краски, состав которой нам не известен. Я обращался к химикам, они провели лабораторный анализ…
— Лю-бо-пыт-но…
— Крайне любопытно. Самое же любопытное в том, что эти письмена не похожи ни на древнетюркские, ни на арабские. Ни на санскрит, ни тем более на латинскую, греческую или славянскую графику. Скорее тут что-то промежуточное — между древнетюркскими руническими письменами и арабским алфавитом. При тщательном исследовании я выявил именно эти элементы. А это значит, что письменность, которая применялась у казахов до революции и считается арабской… Что эта письменность, возможно, на самом-то деле и есть видоизмененная, усовершенствованная на протяжении многих веков форма древнетюркских рун…
— Погоди… — Бакен от волнения сглотнул слюну. — Повтори еще раз… Так ты полагаешь, что…
— Конечно, я могу и ошибиться, — сказал Едиге. — Не тот кругозор, не та широта мышления. Нет навыка в кропотливых исследованиях, тут вы для меня примером, Бакен-ага…
— Ты сможешь найти дорогу к этим надписям? — В голосе Бакена все слилось, перемешалось — надежда, сомнение, затаенное ликование… И страх: он еще боялся вспугнуть удачу, ему не терпелось удостовериться во всем окончательно.
— Последнюю неделю валил снег, мела поземка. В горах, говорят, прошли лавины. Но я думаю, что с пути не собьюсь…
— Где, ты сказал, находится это место?
— На южном склоне Большого Талгарского пика, на высоте трех тысяч семисот пятидесяти двух метров над уровнем моря, в ущелье Есекты, что означает — Ослиное…
Бакен подскочил, взвился, словно его укусил тарантул. Навалившись на стиснутые кулаки, он повис — над столом, над Едиге, угрожающий, как скала, готовая обрушиться и раздавить все живое.
— Я поставлю вопрос о тебе перед ректоратом! — с трудом расцепил челюсти Бакен. И грохнул кулаком так, что шестигранный карандаш, лежавший на столе, подпрыгнул и чуть не щелкнул Бакена по носу. — Если бы не Азь-ага… Я бы посмотрел… Посмотрел, как бы ты у меня вольничал!
При всем том, что никаких симпатий к Бакену он, разумеется, не испытывал, кое-что в его словах задело Едиге, заставило задуматься. В самом деле, с чего ему, Едиге, задаваться? Хотя бы перед тем же Бакеном? Никакого вклада в науку он пока не внес, открытий, на радость благодарным современникам и потомкам, не совершил. Дни за днями бегут бесполезно, бесцельно. А его грандиозные замыслы, благородные мечтания! Все поблекло, развеялось, ушло, как вода в песок, в серенькие будни, мелочи, пустяковые страдания… «Ты бездельник, Едиге, — сказал он себе, — ты бездельник и лодырь! Пора начать новую жизнь!»
И он начал новую жизнь…
При первом знакомстве архив не внушал ему ничего, кроме робости. Папки, папки, папки, рукописи — толстые, тонкие, в картонных, матерчатых, ледериновых переплетах или сшитые и переплетенные кое-как… Неполные, обрывочные сведения, описания, стихи, песни, легенды, сказки, вышедшие из-под пера сотен и сотен людей — сочинителей, ученых, энтузиастов — собирателей фольклора; когда-то фиолетовые, а теперь коричневые от времени чернила, и синие химические, и простой, еле различимый карандаш; слова, слова, слова — на казахском, на русском, на чагатайском языках, изображенные с помощью славянского, арабского, латинского алфавита на белой, желтоватой, голубоватой, глянцевито-блестящей, плотной, мягкой, жесткой или почти прозрачной бумаге самой разнообразной формы: квадратной, продолговатой, широкой, узкой… У него кружилось в голове. Он чувствовал себя путником, который забрел, без компаса и оружия, в непроходимую чащу, полную диких зверей и чудовищ. Архив представлялся ему океаном, который не имеет берегов; хаосом, где нет ни начала, ни конца… Но через несколько дней он убедился, что учрежденья, именуемые архивами, скучнейшие на свете учрежденья, куда, казалось, приходят лишь седые старцы и, сгорбившись, в очках, усиленных поднесенной к носу лупой, вытягивают иссохшие шеи над пыльными, пропахшими затхлостью листами, — что эти учрежденья на деле являются счастливейшим местом, где обитают поэзия и тайна, где посеяны зерна будущей жизни, а не похоронены скелеты прошлого.
Теперь всякое утро, входя в небольшой, уютный зал, светло-золотистый от солнечных лучей, льющихся сквозь двойные рамы высоких окон, Едиге ощущал себя героем фантастического романа, обладателем уэллсовской машины времени. Здесь бывало тихо, тепло. Ничто не напоминало о зимней стуже, оставленной за наружной дверью… Многие столы пустовали. За остальными располагались редкие и, как правило, почти не менявшиеся посетители архива. Шелестели, похрустывали бережно переворачиваемые листы. Иногда скрипел чей-нибудь стул…
Материалы, с которыми он имел дело на первых порах, оказывались чаще всего лишь оригиналами уже опубликованных памятников, заслуженно и широко известных. Едиге их бегло просматривал, экономя время. Иногда он обращал внимание на то, что публикаторы местами кое-что сокращали, местами добавляли, улучшая или переделывая по собственному вкусу. Оригинал не был для них неприкосновенной святыней. Он видел порой, что материалы, прочитанные до него многими людьми, в самом деле имели спорный, а иные даже бесспорно вредный смысл, пронизанный духом вражды и черной злобы. Иногда попадались курьезы: стишки с неприличными выражениями, фривольные рассказы, неведомо кем сочиненные и неведомо как попавшие в архив. Но кто-то принес их сюда, кто-то надеялся: когда-нибудь и они смогут пригодиться… Все, все хранил на своих полках архив, внешне бесстрастный, ко всему безучастный, равнодушный… Но Едиге уже чудилось, что он видит, как в глубине молчаливых его хранилищ не затихает непрестанная борьба, та же, что и в жизни, — между светом и тьмой, добром и злом, взлетами человеческого гения — и примитивной, влекущейся по земле пошлостью.
Однако вскоре — он еще и не успел привыкнуть к нынешним занятиям, не успел вдоволь насладиться разлитым по архивному читальному залу философическим покоем — вскоре Едиге, листая очередную папку, наткнулся на небольшое по размеру эпическое сказание. Оно было записано в середине прошлого века гусиным пером, черными чернилами, на гербовой бумаге. Судя по языку и особенностям стиха, сказание складывалось в давнишнюю эпоху. Текст, свободный от позднейших наслоений, полностью сохранил драгоценный для специалиста аромат времени. Едиге жадно вчитывался, поглощая строку за строкой. Он словно держал в руке засохший цветок, лепесткам которого на глазах возвращалась прежняя форма и окраска, вместе с забытым и тонким, живым благоуханием…
Никто из исследователей до сих пор не упоминал о памятнике, он был никому не известен. Как это могло произойти? Как случилось, что наткнулся на него именно Едиге, только-только вдохнувший таинственный и сладостный запах архивной пыли?.. Он пробежал наскоро всю рукопись и прикрыл ее сверху листком чистой бумаги, как если бы там на столе сверкала горсть яхонтов, способных ослепить своим огнем. Он сидел минут пять, устремив глаза в одну точку, повисшую в пространстве. Он еще не верил себе. Своему везенью. Своему счастью. Своей удаче… И не верил, все еще не верил до конца, когда с опаской, оглядевшись по сторонам, словно неопытный вор, которого могут схватить за руку, принимался все перечитывать заново — во второй, потом в третий раз. Нет, сомневаться не приходилось — перед ним лежал памятник высокого художественного достоинства, его значение для истории литературы было неоспоримо…
Не теряя времени, Едиге принялся за переписку. В течение недели, не разгибаясь, он переписал весь текст, сверяя каждое слово с оригиналом. Потом набросал — вчерне, лишь приблизительно расшифровав темные места — перевод, пригодный для современного читателя.
«Вот так, уважаемый доцент Бакен Танибергенов! Вам требовалось Открытие?.. Вот оно! — думал Едиге не без веселого злорадства, укладывая к себе в папку страницы с еще никому не ведомым текстом. — Хотя что мне Бакен? Это мелко — вспоминать сейчас о Бакене… Азь-ага, вот кто от всего сердца поздравит его с удачей!.. Азь-ага… Но тянуть нельзя, нужно поторопиться с публикацией, пока кто-нибудь не перехватил…»
В нем неожиданно заговорила подозрительность. Да, посетителей в архиве немного, но в его сторону давно посматривают с интересом. Ведь не так часто встречаются молодые люди, которые усердно роются в архиве и читают рукописи на арабском, который кажется непосвященным колдовской грамотой, а старикам — никому, кроме них, не доступной премудростью. Полюбопытствуй кто-нибудь, чем он увлечен, — и у него тотчас возникнут соперники. Но как не полюбопытствовать, видя у него на столе изо дня в день одну и ту же папку с бумагами?.. Из предосторожности он присовокупил к ней несколько папок. И заказал еще — чтобы думали, будто он продолжает ворошить рукописные груды… Впрочем, он делал это не только для вида. Листая новые папки, он открывал для себя немало полезного, там и сям прощупывались ниточки, ведущие к творениям фольклора, также никому не известным, не пущенным в научный обиход. Новые оригиналы, новые варианты, отдельные факты, преданные забвению по неясным причинам… Но все это не шло в сравнение с главным его открытием.
Он всегда верил в свою звезду. И однако — без особенного труда, без долгих хлопот и поисков, за считанные дни собрать материал, достаточный для кандидатской?.. Тут было с чего утратить равновесие. Он уже не казался себе незрелым юнцом, способным лишь на пылкие мечтания. Нет, он уже другой человек! Люди о нем услышат, его имя будут передавать из уст в уста!.. Впрочем, не сразу… Бывает, что современники глухи… Но я докажу…
Так он думал, когда шел по улице, посматривая на встречных с жалостью и легким презрением. Что сделали они в жизни замечательного, чем они могут гордиться?.. Но хмельная радость, вызванная собственным успехом, длилась недолго. Бесспорно, его находка важна для науки. Но при чем тут сам Едиге? В чем его заслуги? Случайно попалась ему на глаза именно эта связка бумаг, случайно раскрыл он именно эту страницу… Кропотливый труд, упорство, вдохновенные догадки, озаренные жаждой истины поиски… Ничего этого не было. Любой образованный человек, улыбнись ему счастье, мог бы совершить то же самое. Любой студент…
«И нечего тебе пыжиться, старина, — решил он. — Остынь, приди в себя. А то, вижу я, ты порядком обалдел…»
Он немного успокоился, охладился. Но радостное удивление — почему случай отметил именно его?.. — не исчезло.
Он был молод, быстр на выводы, скор на решения. В подобном возрасте жизнь представляется проще того, что есть она на самом деле, и никто не ждет от нее уроков, которые она коварно припасает на будущее…
Ну и головомойку же задал ему профессор!.. Где это видано, чтобы учитель разыскивал ученика, а не ученик учителя?.. Кого только не расспрашивал он с тех пор, как вернулся! Ни одна живая душа о нем не знает. Где он скитается? Что это за новости — все бросить и кататься в горах на лыжах? Он охотник? Альпинист? Наука или развлечения — надо выбрать что-то одно! Три месяца не показываться на кафедре… А если руководитель уедет на целый год? А если не сегодня-завтра закроет навеки глаза, ведь жизни ему осталось, как старой овце?.. Тогда что? И потом — эти архары?.. При чем тут архары?.. Он думает охотиться на архаров или учиться в аспирантуре?.. Надо работать, работать! Пока не сосредоточишь все силы на главной цели — ничего не добьешься! В этом вся разница между настоящим ученым и сапожником!..
— Но кое-что я все-таки делал, — сказал Едиге, когда профессор, излив на него свой праведный гнев, мало-помалу стал успокаиваться.
— И чем же, интересно, ты занимался?
— Дней двадцать я сидел в архиве.
— Ну что ж, хотя бы это… — Азь-ага удовлетворенно кашлянул и взглянул на Едиге уже более снисходительно, словно отчасти сожалея о резкости своих упреков. — Это хорошо, что ты работал в архиве. Двадцать дней, говоришь?.. — К нему вернулись прежние сомнения. — Двадцать дней… А остальное время?
Едиге не хотелось лгать, он промолчал.
На побледневшем лице профессора резко проступило круглое родимое пятнышко над правым виском. Некоторое время Азь-ага сидел неподвижно, не произнося ни слова, только подбородок его мелко, едва заметно подрагивал. Затем Азь-ага, неожиданно грохнув по столу крупным костистым кулаком, на котором, как реки на географической карте, ветвились набухшие синие вены, вскочил и зашагал по кабинету. Он шагал стремительно, взад-вперед, по пестрому ворсистому ковру, застилавшему весь пол, и просторный кабинет, казалось, ему тесен, и тесен для того, чтобы вместить возмущенье, которое клокочет в профессорской груди, угрожая вот-вот извергнуться наружу. И опять, как три месяца назад, Едиге подумал, что Азь-ага похож на разъяренного самца-атана, и не удержался от улыбки. Профессор же, уловив ее краем глаза, остановился и замер посреди комнаты, словно не веря себе.
Не известно, что последовало бы дальше, но тут, к счастью, постучали в дверь.
— Папа, можно к тебе?
Не дожидаясь ответа, в кабинет вошел юноша лет двадцати двух — двадцати трех, высокий, с тонкими чертами лица и гладко зачесанными назад густыми волосами. Он был статен, красив, одет со вкусом. У него точно такое же родимое пятнышко, как у Азь-аги, только не над виском, а чуть пониже. И глаза такие же черные. В остальном же — и прямым тонким носом, и округлым, девически-нежным подбородком — он походил не на лобастого, тяжеловесно скроенного отца, а на мать, которая в свои пятьдесят с лишним лет сохранила миловидность. Зато кое-чем — и разительно, Едиге определил сразу — он отличался от обоих: ни Азь-агу, ни тетушку Алиму нельзя было заподозрить даже в намеке на чванливость. А этот… Он едва взглянул на Едиге, скромно сидевшего возле письменного стола, и взглянул свысока, словно сын бая, владельца тысячеголовых табунов, на самого последнего слугу. Словно ждал, что Едиге тут же вскочит и согнется в три погибели, смиренно его приветствуя. Но Едиге, понятно, и бровью не повел. Он только еще глубже откинулся в кресле, про себя сказав: «Если захочешь, сам первый здоровайся, балбес!»
Однако наследнику тысячеголовых табунов не было никакого дела до жалкого аспиранта.
Подойдя к отцу, он приобнял его одной рукой и что-то зашептал на ухо.
— У меня ничего нет, — сказал Азь-ага, слегка поморщившись, но в то же время с лаской и гордостью глядя на сына: так смотрят на стройного, взращенного на степном приволье красавца аргамака. — Возьми у мамы.
— Она не дает, — мрачно сообщил юный наследник.
— Скажи, что я разрешил…
Через минуту в дверях показалась тетушка Алима.
— Ата, разве ты…
— Дай ему, сколько просит, — перебил ее Азь-ага.
— Что ты, отец, ведь вчера тоже…
— Ладно, ничего не случится. Он с приятелями что-то хочет отметить… Скажи Жорабаю, пускай подбросит их до ресторана и оставит ключи, не дожидается…
— Ох, отец…
— Иди! — строго сказал Азь-ага. — Закрой дверь и не мешай нам!.. — Даже не взглянув на жену, он вернулся к столу. — Ну, — заговорил он с Едиге, — так на чем же мы остановились? — Однако, вспомнив, что совсем недавно был сердит на своего ученика, снова нахмурился.
— Мне хотелось показать вам кое-что, — Едиге торопливо раскрыл портфель. — В архиве я обнаружил одно эпическое сказание… Кажется, никому не известное…
— Что это за сказание, да еще никому не известное? — возразил ворчливо профессор, — Провел в архиве двадцать дней — и готово, получайте «открытие»! Такое редко случается даже с теми, кто безвылазно просидел там по двадцать лет!..
— Слепой и за сорок лет не увидит того, что лежит под ногами, — обиделся Едиге. И не протянул профессору извлеченный из портфеля текст, а продолжал держать его в руке.
— Я слышал, ты начинаешь дерзко себя вести, — сказал Азь-ага. — Это правда… Ну, так что это за сказание?
— Пока я только переписал его. Выводы еще не сделаны… Но, судя по словарю, строению предложений и некоторым именам, известным в истории, можно предположить, что это подлинное историческое сказание и что оно написано в пятнадцатом веке.
— Во-первых, нелепо говорить: «Написанное». Письменная литература казахов свое начало ведет с Абая, эта истина всем хорошо известна…
— Эту истину пора пересмотреть… Потому что…
— Во-вторых… — Профессор повысил голос, заставляя аспиранта умолкнуть. — Во-вторых, не всякое эпическое произведение, в котором встречаются имена исторических лиц, является историческим, если иметь в виду время его создания и достоверность описываемых в нем событий. К тому же казахские исторические сказания возникли, как известно, в восемнадцатом веке и связаны с борьбой против джунгарского нашествия. К этому периоду относится и высший расцвет казахской эпической поэзии.
— Есть основания считать, что казахский эпос расцвел еще в пятнадцатом-шестнадцатом веках. А сказания, записанные в прошлом веке и в таком виде дошедшие до нас, — это приблизительные и ухудшенные варианты, лишенные половины достоинств первоосновы…
— Похвально иметь на все собственный взгляд. Но твои мысли наивны и абсурдны! Ведь отбор, совершенствование, обогащение фольклорных произведений, происходящие в течение длительного времени, — это аксиома и азбука современной науки! Стыдно не знать столь элементарных положений!
— Выходит, если бы «Илиада» и «Одиссея» не были в свое время записаны на бумаге, они до сих пор продолжали бы совершенствоваться и обогащаться?
Профессор смолк, оборвав спор.
— Хорошо, можешь оставить, — сказал он, кашлянув несколько раз подряд. — Я просмотрю, когда будет время.
Едиге положил перед ним рукопись.
— Если не соберусь сам, — сказал Азь-ага, — поручу Бакену.
— Для него это не представит интереса, — несмело возразил Едиге, испытывая смутную тревогу. Он, было мгновение, даже пожалел, что оставляет профессору свою рукопись. Но взять ее со стола уже казалось невозможным.
— Ну что же… Там будет видно, — кивнул профессор. — Но вообще-то докторская диссертация Бакена как раз связана с казахским эпосом. Дельный, растущий молодой ученый…
— Как для кого. Мне лично он ничего посоветовать не сможет. Поэтому…
— Я любил тебя, как сына, прощал все твои выходки, но ты совсем распустился, — вспыхнул профессор. — Может быть, Бакену не хватает глубины, полета мысли, но науку двигают вперед не болтуны, а рядовые труженики. И вообще, молодой человек, — сурово заключил он свое наставление, — для вас пока самое главное — научиться у того же Бакена, как надо себя держать, и как работать, и как, между прочим, разговаривать со старшими…
Едиге опешил. Он не ожидал от профессора таких слов, такого тона… Продолжать спор было бессмысленно. Он понял это и простился. Но и на улице им владело такое чувство, будто он ослышался или принял всерьез отлично разыгранную шутку. Неужели профессор, умный, проницательный человек, бескорыстно и всю жизнь преданный науке, действительно верит в то, о чем говорил несколько минут назад?..
Едиге внезапно почувствовал себя разбитым, раздавленным. Как будто что-то внутри у него сникло, сломалось. После радостного подъема и напряжения этих дней силы покинули его. Он был пуст, выпотрошен. Так, наверное, в прежние времена баксы, закончив свою неистовую пляску, в изнеможении падал на землю…
У Гульшат он не появлялся больше месяца. И не только оттого, что не было времени. Долго ли встретиться, находясь в одном общежитии? Он мог зайти к ней после архива. И у обоих бы отыскался свободный вечер, чтобы сходить в кино или театр, наконец, просто побродить часок по улице. Но Едиге так и не решился ни разу подняться на четвертый этаж. Ни разу — за все эти недели…
Он сердцем чуял, что с того вечера, когда Гульшат одна ушла на каток, между ними возникла какая-то стенка. Невидимая, но прочная. Из попыток ее сломать ничего не получилось. Наоборот… И он оттягивал встречу, боясь окончательно все испортить.
…Он постучался в ее дверь нерешительно, как будто в первый раз. «Войдите!..» Ее голос. Он снова постучал. «Тук-тук-тук…» Ее шаги. Дверь приоткрылась — Едиге увидел ее лицо, которое тут же осветила улыбка. Губы, брови, легкие ямочки на зарозовевших щеках — все в ней радостно смеялось, летело ему навстречу. Но мгновение — и она, как бы вспомнив о чем-то, погасила улыбку. Нижняя губа досадливо закушена, тонкие брови выгнулись дугами вверх — удивление. Он явился? С чего бы?.. Переступила порог, левой рукой, заложенной за спину, прикрыла дверь. Прихлопнула — но слишком резко, дверь с чрезмерной силой громыхнули о косяк. Гульшат это, кажется, смутило — и она, оглянувшись, опять толкнула дверь назад, в комнату, а потом притворила — уже осторожней, обеими руками. Хотя пальцы ее так и не выпустили дверной ручки, когда она встала напротив Едиге, с безразличным лицом и устремленным куда-то в сторону взглядом.
— Как ты живешь?.. — спросил Едиге.
— Хорошо… — Улыбка прокралась в ее глаза, чуть-чуть раздвинула губы, но Гульшат, как бы спохватись, вновь нахмурилась.
— Сессию закончили?..
— Еще когда-а-а…
— Как сдала?
— Тройки, четверки… Куда уж нам, девушкам… На большее мы не способны… Мысли у нас не те, кругозор убогий…
— А-а-а… Да-да… — Едиге вспомнил свои слова о современных девушках, — было, было, болтал он что-то такое… — Беру обратно.
— Что?
— Все, что в тот раз наговорил тебе.
— Теперь уже все равно, — сказала Гульшат. На этот раз она и в самом деле улыбнулась. Только улыбка получилась кривая — будто не улыбается, а насмехается. «Почему это — теперь все равно?» — чуть было не вырвалось у Едиге, но он сдержался.
— Сколько дней дали на каникулы?
— Неделю всего. Осталось пять. Даже четыре… И на лекции снова… — «Сессия, значит, кончилась недавно», — про себя отметил Едиге, вспомнив ее «еще когда-а…» — В комнате нас трое сейчас, другие домой уехали. — Опустив глаза, она принялась чертить носком туфли по полу, огорченная, видимо, тем, что не смогла тоже съездить домой.
— А ты что же?.. — У Едиге не нашлось других слов, он произнес первые попавшиеся. В голове был сумбур, он не думал, что говорит. Он тронул ее за подбородок, заглянул в глаза, такие знакомые, родные… — Ты осунулась.
— Как я могла уехать, если ты… — Она отвела глаза. Ему показалось, у нее сейчас хлынут слезы. — Если ты… — Она овладела собой и поправилась: — если я… Познакомилась с одним парнем…
— …и влюбилась! — закончил Едиге, жестко усмехнувшись. Он отдернул руку от ее подбородка, отступил назад.
— Нет! — Она повернулась к нему лицом и теперь смотрела на него прямым, светлым от ярости взглядом. — Нет! Я никогда ни в кого не была влюблена. Никогда!..
— Ну-ну, — сказал Едиге. В горле у него пересохло, и язык ворочался с трудом. — Не была, так будешь.
— Буду!..
— Конечно. Все в твоих руках. — Впрочем, теперь, услышав ее признание («Никогда…»), он ощутил внезапно явное облегчение. К нему вернулась прежняя уверенность, он снова ступал по твердой земле. — Да, — коротко рассмеялся он, — вот так это и бывает. Знакомимся, целуемся, говорим, что жить друг без друга не сможем, говорим, хотя где-то в душе ведь знаем, что это не совсем так и на самом-то деле сможем, сможем!.. Но говорим, так положено в игре, которую называют любовью, и лжем себе, лжем друг другу. Но игра есть игра, проходит неделя, месяц — и надоедает обманывать. А уже привычка, уже пустовато без этого. Как без карт — картежнику: жизнь не в жизнь… И тогда, закончив игру с одним, переходишь ко второму, к третьему… к пятому, к десятому… И пошло, пошло!
— Это правда, — подтвердила она с горьковатым смешком. — Нет любви на свете… — В ее голосе слышался упрек.
— Вот видишь, и ты согласна. Оттого, что теперь много умнее, чем три месяца назад… Я тогда тоже был дураком. И если с тех пор поумнел, так из-за тебя. Это ты меня умным сделала. Так что мы квиты, никто никому не должен, — ведь и я кое-чему тебя научил. Думаю — научил…
— Научил, — повторила она за ним.
— Только еще не всему научил, не хватило талантов… Пускай доучивает новый знакомый.
Гульшат вспыхнула, быстрым взглядом, как лезвием, полоснула по его лицу — и опять отвела глаза.
— Наверное, это судьба, — сказал Едиге. — Что ж, простимся, как в классической трагедии — обнимаясь и плача. — Он вновь приблизился к ней, осторожно коснулся щеки, провел по ней, погладил — похудевшую, бледноватую после экзаменов, с почти прозрачной кожей, покрытой нежным, как у одуванчика, пушком… И почувствовал — дальше не выдержит свою роль. Пропади она пропадом, эта роль! И все роли, все игры — пропади пропадом! Если сердце идет наперекор уму — к черту этот ум, его кислые сентенции и кривляния!.. Рука его поднялась выше, утонула в густых волосах. Гульшат не отстранилась. Он притянул ее к себе, склонился над нею. «Сейчас, — подумал он, — сейчас я ее поцелую, и все вернется…» — Наверное, это судьба, — повторил он — уже иным тоном, в ином смысле. Но лучше бы он не произносил этих слов! Ни этих, ни других! Он и без того произнес их слишком много. Слишком, слишком… А они так бедны, когда пытаются выразить чувство… Скажите: «Это поет соловей» или: «Это шелестят листья» — и что же? Разве услышите вы пенье соловья? Или шепот листьев?.. Так и любовь — она чуждается слов, не верит им. Она стыдлива и предпочитает молчанье. А если слова, то скорее даже глуповатые, ведь человек всегда немножко глупеет от любви. Глупеет — и болтает глупости, городит вздор, все, что взбредет на ум и подвернется на язык. Но при этом кажется, что говорит он умно и красиво… Так им кажется обоим — ему и ей… Только тогда немного слов не помешает — они хоть и не помогут им понять друг друга, но прибавят мелодии сердец новые ноты, новые звуки… Ах, эти глупые, эти лишенные смысла, эти самые умные в мире слова!.. Но наш герой не сумел их найти в нужную минуту. «Наверное, это судьба…» Это значило, что она — его звезда, единственная на многозвездном небе. Что она — это все, что есть для него в жизни, его надежда, его заветнейшее желание, сама жизнь… Но она не поняла его. И решила, что он смеется над нею. В который раз! — «Не смей!» — сказала она и отбросила его руку. Видно, и ей не хватило глупости, чтоб довериться сердцу. Оба в тот миг — и он, и она — оказались слишком умны… И, как иной раз случается, должно было миновать долгое время, годы и годы, чтобы потом, соединенные с кем-то другим, с кем-то чужим по душе, соединенные навсегда, волоча по длинной тоскливой дороге в одной упряжке телегу жизни, навьюченную гремучим котлом, закопченной треногой и прочим семейным скарбом, — чтобы тогда, с поздним сожалением, вспомнить тот миг и вздохнуть; «Ах, какими же глупыми мы были…» Глупыми?.. Да, пожалуй. Оттого, что искали слишком умных слов.
Но пока… Пока еще ничего страшного, необратимого между нашими героями не произошло. Он хотел ее поцеловать, она не позволила. Только и всего. А ведь мало ли, мало ли что случается и у счастливых пар, любящих, верных, одолевших многие испытания! Такие вспыхивают порой баталии, такие битвы! И что же?.. Следуй за этим непременно драматическая развязка — что сталось бы с миром?..
Итак, она отбросила его руку. И не просто отбросила — она при этом сказала: «Не смей!..» Для того, кому двадцать лет (или на три года больше), подобное снести нелегко. Но любовь все прощает. Простил и Едиге. Тогда Гульшат словно вознамерилась испытать, на что способно его терпенье. Блестя глазами, она стала рассказывать о своем новом знакомце, — ожесточась, мстительно усмехаясь в душе.
Она и не думала выглядывать кого-то на стороне — было время, ей нравился Едиге. Нравился, не больше, но она-то себя уверила, что любит… И вот… Все началось на катке, в тот день, когда Едиге сказал, что он не мальчишка, не ребенок — он помнит?.. Она каталась одна. Вдруг ее обнял за плечи какой-то парень. Она попыталась вырваться, круг или два они сделали вместе, он ее не отпускал. Отпустит, — сказал он, — если она перестанет сердиться. Сердиться?.. На что?.. Ну, пошутил, здесь так принято. И сам — интересный, видный из себя, одет щеголем. (Каждая подробность — как новый укор, новый укол.) Но Гульшат не хотела с ним знакомиться. Она даже имени своего не назвала. Ни в тот раз, ни когда они снова встретились — в горах, возле трамплина… В горы она ходила вместе с девочками. Просто так, прогуляться, покататься на лыжах. А на трамплине шли городские соревнования по прыжкам. И тут она увидела того парня. Им все любовались — какой отчаянный, ловкий! Он птицей взлетел в самое небо — так им, снизу, казалось! — и опустился далеко, за стометровой отметкой. Рекорд?.. Нет, мирового рекорда он не поставил, возможно, она что-то спутала — не сто, а девяносто… Или восемьдесят… Или семьдесят… Возможно, и сорок, ну и что?.. Это не самое главное… Что главное?.. А то, что он очень внимательный, вежливый… Деликатный, вот подходящее слово. Да, деликатный. Не задавала. Не эгоист. Не грубиян. И при том — такой смелый, такой мужественный. И не в пример старичкам, просиживающим день и ночь, въедаясь в книги, — не в пример им, настоящий спортсмен. И умный, и знающий. Аспирант, работает над диссертацией, но успевает — и то и это. Защитится будущей осенью, в крайнем случае через год… Нет, не тогда, он рассказал обо всем этом позже. Вчера… Она в тот, первый день, и не взглянула на него ни разу. Отворачивалась, не слушала, что он говорит… Но он не обиделся. Наоборот, проводил до самого порога. И потом приходил несколько раз. Гульшат не принимала его приглашений — отправиться на каток, в горы. Разговаривала — и то не дольше пяти минут. Ни на капельку не хотела изменять Едиге. Только сердцу, видно, не прикажешь. И она просит не винить ее. До сих пор она ни в чем не уступила — но долго ли так будет?.. Нет, целоваться она не позволяла. Рукой коснуться — и то… Нет! И чтобы влюбилась — тоже нет, она этого не думает. Нравится — да. Это так. И теперь она верна Едиге, но… Ничего не обещает. Не хочет обманывать… И вчера, и сегодня — он приходил, уговаривал пройтись, они болтали — час, два… Завтра? Что будет завтра, она не знает. Едиге должен согласиться: такие ребята не часто встречаются…
— Кто он? — Едиге наклонился, заглянул Гульшат в глаза. — Ну? Говори!
Она молчала, постукивая носочком туфли по полу, и глаз не отводила — насмешливых, торжествующих.
— Кто он?
— Вызовешь на дуэль?
— Это мое дело!
— Вряд ли с ним тебе справиться, — сказала она. — Да, вряд ли. Он сильный. И ростом выше тебя. И кулачищи у него вот какие… — Она сложила оба свои кулачка. — Даже больше. Так что, боюсь, ничего у тебя не выйдет. Он такая громадина…
— Ясное дело, — сказал Едиге. — Раз «такая громадина», то уж тут не устоять. Вам только и надо, чтоб «такая громадина»… — Он отступил на шаг, смерил ее презрительно с головы до ног. — Как же зовут эту «громадину»?.. Неотразимую для любвеобильных сердец?..
По ее шее, щекам, всему лицу разлилась багровая волна.
— Беркин… — сказала она, глядя себе под ноги. — Его зовут Беркин…
— Такого я не знаю…
— Знаешь, — сказала Гульшат. Она выпрямилась и с вызовом взглянула на Едиге. — Он живет рядом с вами, напротив. Историк…
— Беркин?.. Беркина у нас нет. Погоди, не Бердибек ли?.. С усиками?..
— Да…
Он прямо-таки задохнулся от изумления.
— И это правда?
— Правда… — Она вновь опустила глаза.
Вдруг Едиге стало смешно. Сомнения, ревность, мучившие его столько дней, — все отлетело, пропало куда-то. Он захохотал. Он хохотал все громче, эхо прокатывалось по всему коридору. Он то стискивал обеими ладонями голову, словно боясь, что вот-вот она лопнет, то сгибался в три погибели, закрывая лицо руками, то упирался кулаками в бока. Он не мог ничего с собой поделать, не мог остановиться… Наконец, отхохотавшись, еще всхлипывая от смеха, он посмотрел на Гульшат. Она как будто съежилась, уменьшилась в росте. Она хотела что-то сказать, но губы у нее дрожали, дергались, не выговаривая ни слова.
— Так тебе, значит, понравился наш Бердибек?.. — Он вытащил из кармана платок, вытер глаза, на которых от смеха проступили слезы. Аккуратно сложил платок, спрятал в карман. — Что ж, поздравляю!
Она молчала.
— Ну и вкус у тебя, просто на удивленье. Не ожидал. — Он добил ее взглядом, холодным, безжалостным. — Впрочем, он еще старичок хоть куда, наш Бердибек… Еще крепкий старичок…
— Он моложе тебя, — сказала Гульшат, кусая губы.
— Он старше меня на семь лет, а вас, моя любовь, на целый мушель — на двенадцать.
— Все равно он выглядит моложаво, — сказала она, слегка оправляясь. — Глядя на вас, никто не подумает, что вам двадцать три года. («Вам», «вас», — так, так, — отметил про себя Едиге). А он похож на двадцатилетнего юношу.
— Правда?.. — Едиге усмехнулся.
— И вообще — какое значение имеет возраст?.. — сказала Гульшат. — На сколько лет Пушкин был старше Натальи Гончаровой?..
— Пушкин?.. — Едиге даже слов не нашел, только пожал плечами. — Ты сравниваешь Бердибека и… Пушкина, да будет благословенно его имя, и каждая строчка в его стихах, и каждая точка, и каждая запятая!.. Сравниваешь?.. Дорогая, мне доводилось видеть немало серых ослов, но этот — самый серый из серых!.. Бесстрашный храбрец, спортсмен, ты говоришь?.. Да, прыжки с трамплина — это спорт, но тут не львиное сердце надо иметь, а крепкие ноги… Пушкин!.. Трусливый заяц, вот он кто! И болван, да такой, что его хоть тысячу раз палкой ударь — шагу правильно ступить не научишь!..
— Теперь я вижу… — Лицо у Гульшат по-прежнему так и полыхало огнем, зато губы побелели. — Теперь я вижу… Он лучше тебя в сто раз! Он не сказал о тебе дурного слова, всегда только хвалит… А ты…
— А я не стану лгать только потому, что он меня хвалит. Ведь это правда: из всех вислоухих он самый серый…
— Он лучше тебя! — повторила Гульшат, глядя куда-то поверх головы Едиге.
— Ну что же, и отправляйся к тому, который лучше.
— И отправлюсь, и не нужно мне твоего разрешенья… — Слезинка сорвалась у нее с ресниц — светлая, круглая, скатилась по щеке, капнула…
— Какая же я была дура, — сказала она. — Ведь только что он приходил, приглашал в кино… Какая же я дура!..
— Очень жаль, — сказал Едиге. — Очень жаль, что ты так огорчила нашего добряка Бердибека. И что вообще столько времени потратила зря, поджидая меня.
— Какой же дурой я была, — в третий раз повторила Гульшат. Слезинки закапали одна за другой.
— Ничего, — сказал Едиге, — еще не поздно все исправить.
— Нет, уже поздно, поздно…
При слове «поздно» в груди у Едиге снова защемило… Но его самолюбие было оскорблено. Она, та самая Гульшат, которую он считал чистейшим существом, созданным из эфира и небесной лазури, она позволила себя замарать прикосновением грязным, порочным!.. Замарать?.. Да, замарать! Хотя еще ничего непоправимого не случилось — все равно, могло, могло случиться!.. Мысль об этом была как тысяча ножей, вонзенных в спину черным предательством.
Но в душе его шла схватка между самолюбием и любовью. Ведь каким ни был Едиге гордецом, но Гульшат он любил, и любил по-настоящему. Результат этой схватки, казалось, предрешен — несмотря ни на что. И верно, к нему все клонилось. Едиге сжал обеими ладонями ее горячее, мокрое от слез лицо…
— Скажи, ты ходила куда-нибудь… Без меня… В театр, в кино?.. Еще куда-то?..
— Нет…
— Смотри мне в глаза.
Она смотрела — глаза в глаза.
— Скажи, ты с этим… С этим бравым Бердибеком… Уже целовалась?..
В ее лице мелькнуло удивленье, испуг, что-то еще, похожее на брезгливость. Она помедлила немного — и с неожиданной силой ударила его по рукам, которые лежали у нее на плечах. Она ударила, оттолкнула его — второй раз в этот вечер. И, закрыв ладонями лицо, ссутулилась, сгорбилась.
— Как… ты… можешь… — Ее слова прерывались, комкались в плаче.
Едиге еле сдержался. Он готов был пасть перед нею на колени, обнять ее ноги, все простить и просить прощенья… Она разжала пальцы, ладони, ее разомкнулись. Каким прекрасным было в тот миг ее залитое слезами лицо!..
— Как ты мог!.. — Ноздри ее вздрагивали. Взгляд мгновенно высохших глаз был острым, гневным.
— Ты лжешь, — сказал Едиге. — Если это правда — поклянись!
— Это такая же правда, как то, что я тебя любила… — Она тут же поправилась, дерзко вскинула голову: — Такая же правда, как то, что я не любила тебя!..
Он видел ее глаза словно в тумане. Густом, плотном. Потом белесая пелена зазыбилась, расступилась. В глубине ее зрачков мелькнула тусклая искорка — насмешливая, злорадная. Это решило все. «Довольно! — сказал он себе. — Довольно… Хватит!»
— Я и сам так думал… — Он чуть помедлил, подыскивая слова. — Ладно, ты у меня не первая и не последняя… — Ему хотелось найти что-нибудь потяжелее, чтобы причинить ей боль. — Пусть будет гладкой дорожка, по которой ты пойдешь от меня к Бердибеку. Ты только зря обидела его сегодня. Мало ли что, вдруг больше не заявится…
Гульшат было опомнилась, рванулась что-то сказать.
— Ну, ничего. — Едиге остановил ее. — Только будь с ним полюбезней в другой раз. А сегодня, что же делать, я сам приглашу его к тебе.
Он изобразил нечто вроде реверанса в стиле д’Артаньяна, повернулся и, твердо ступая, пошел по коридору, печатая шаг. Он было задержался у лестницы, ведущей вниз, но прошел дальше, в самый конец, где коридор соединялся со второй лестницей. Только тут он оглянулся. Вдалеке темнел ее силуэт. Она стояла посреди прохода, неподвижная, и словно силилась и не могла решить какую-то сложную задачу. Казалось, вот-вот она крикнет: «Подожди!» — и кинется вдогонку. Подбежит, повиснет на шее… Так показалось Едиге. И для него вдруг потеряло значение, что было правдой в ее недавних словах, что — ложью. Все можно забыть, все вернуть… Но она не кинулась за ним вслед. Или она ожидала, что он сделает первый шаг?.. Но он не рискнул, побоялся, что она не ответит. Едиге только поднял руку, помахал ей — прощай! И попытался припомнить, как расставался с другими девушками… Но ничего не вспомнил — то ли мысли его разбегались, то ли не было их, этих расставаний, потому что и девушек не было, первой дли него была Гульшат… Первой и последней, — подумалось ему, когда он спускался по лестничным ступенькам.
Он вошел без стука. И тут же поморщился: его оглушил стоявший на столе маленький транзистор, включенный на полную мощность. Пронзительный, на высокой ноте, голос выводил монотонную, унылую мелодию, похожую на бесконечно повторяемую жалобу… Бердибек был один. Он лежал, закинув руки под голову, а ноги, обутые в тяжелые ботинки на толстой рубчатой подошве, возвышались над спинкой кровати. Впрочем, они с необычайной легкостью вскинулись вверх, описали стремительную дугу и опустились на пол. Бердибек вскочил, как будто под ним сработала катапульта.
— Это ты?.. Проходи, не стой на пороге, — засуетился он. — Сейчас чайку заварим, отведаешь, что мне из аула прислали… — Бердибек торопливо пододвинул гостю стул.
Но Едиге остался стоять, только на спинку оперся. Только стиснул ее обеими руками, сдавил в пальцах, как если бы боялся, что кто-то ее у него вырвет. Красив Бердибек или нет — он раньше об этом не задумывался, плевать ему было на это, с чего бы он стал об этом думать?.. Но сейчас он как будто впервые увидел Бердибека, и н е с в о и м и глазами. Пожалуй, он и вправду мог нравиться женщинам, в особенности молоденьким девушкам вроде Гульшат, неискушенным, наивным… Рослый, статный, плечи развернуты, грудь колесом — создавалось впечатление чего-то надежного, прочного, такой защитит и укроет от любой беды… Да еще это лицо с выражением напористой, уверенной в себе силы… Хотя сам Едиге не ощущал в нем ничего, кроме грубого, животного начала… Но, как бы там ни было, отнюдь не уродливое лицо, — напротив, густые, пышно взбитые волосы прикрывали узкий лоб, а нос с горбинкой, кавказские усики, тяжеловатая — «волевая» — нижняя челюсть подчеркивала мужественность его облика. Даже странно, почему Едиге всегда считал Бердибека трусоватым парнем. Крепким снаружи и с трухлявинкой внутри… Часто встречаться у них не возникало повода, если же все-таки встречались, то разговор не выходил за пределы науки. Тут Бердибек обычно пасовал перед Едиге. Но, как известно, в темноте, да еще на неровном месте, не только хромой или кривой боязливо ступает, опасаясь, чтобы не споткнуться…
«Может быть, я чего-то не заметил в нем, не оценил?» — думал Едиге, пристально и молча изучая Бердибека.
Жалобно причитающий голос продолжал сверлить уши. Едиге потянулся к транзистору на столе и повернул рычажок. Так легким шлепком унимают плаксивого шалуна…
— Зря, хорошая была песня, — сказал Бердибек.
— Очень, — усмехнулся Едиге. — Кстати, у тебя, кажется, бабушка узбечка?
— Верно, — удивился Бердибек, стоявший перед Едиге в неловкой позе, опустив руки по швам. — Верно, моя бабушка была узбечкой. Как ты догадался?..
— И сам не знаю, — сказал Едиге.
— В наших краях казахи и узбеки — два народа, породнившиеся между собой, — радостно сообщил Бердибек, наверняка довольный тем, что нашлась тема для разговора. Он улыбнулся Едиге. Но столь мужественному на вид лицу не очень-то шла эта растерянная, жалкая улыбка. Однако жалкой и растерянной она была лишь в первый момент. Неуловимым переливом она обратилась в улыбку проникновенно-мягкую, даже сладостную. Она ласкала, обволакивала. И вся кожа на его лице до последней морщинки, до последнего мускула так и светилась, изображая эту как бы заранее и многократно отрепетированную улыбку. Только розовая пухлая губа, поросшая черной щетинкой, выбивалась из общего строя и то приподнималась, обнажая высокие влажные десны, то вновь опускалась, чтобы соединиться с нижней. У Едиге помутнело в глазах, когда он представил губы Гульшат слитыми с этим слюнявым розовым ртом. Внутри у него все перевернулось, закипело. Он зажмурился. И не то глубоко вздохнул, не то застонал.
Расцепив веки, он увидел перед собой лицо встревоженного Бердибека.
— Что случилось? Ты болен?.. — Забыв о стуле, на который опирался Едиге, Бердибек пододвинул к нему другой. — Может быть, присядешь?
— Ох, уж эта моя дырявая память, — сказал Едиге, не меняя позы. — Ведь тебя наверху дожидается одна девушка, вся в слезах. Я специально завернул к тебе сообщить об этом…
Было приятно видеть, как Бердибек растерялся. Побледнел. Покраснел. Уперся глазами в пол, как бы в смутной надежде сквозь него провалиться.
— Я… Понимаешь ли… — Он что-то бормотал, хотя и заготовил, наверное, немало слов, предчувствуя неизбежный разговор, но теперь не мог их вспомнить, связать воедино. — С каждым случается… Может случиться… Но я, разрази меня бог, не знал… Я и не думал, что эта девушка…
— Не морочь себе пустяками голову, — сказал Едиге. — В наше время такое встречается сплошь и рядом.
— Это верно… И все-таки… Я…
— Да ладно тебе, — сказал Едиге, похлопав Бердибека по крутому плечу. — Се ля ви. Сегодня ты отбил девушку, завтра у тебя ее отобьют… Стоит ли переживать?.. Ты иди. Она ведь там плачет-заливается. Ждет тебя. Сама мне сказала: «С тобой все кончено, Едиге. Вторая серия этого остросюжетного приключенческого фильма называется «Бердибек»… Я правду говорю. Правду, всю правду, ничего, кроме правды. Ну, будьте счастливы, благословляю вас обоих. Или ты уже не веришь людям?.. Но как тогда жить? Как смотреть друг другу в глаза? Как называть и называться другом и братом?..
— Друг мой, — прочувствованно сказал Бердибек, — друг мой и брат Едиге… Ты настоящий мужчина. Спасибо!.. — Голос у него был приподнятый, торжественный. Он подошел и с повлажневшими глазами обнял Едиге.
— Не стоит благодарности, — Едиге с трудом высвободился из объятий Бердибека. — Ведь мы как-никак люди двадцатого века…
— Правда, братишка, — сказал Бердибек. — Твоя правда. И я отплачу тебе тем же, если окажусь на твоем пути. — Он схватил Едиге за руку и с силой ее потряс — Это строптивые жеребцы вступают в схватку из-за кобылы. А мы ведь люди. К чему нам ссориться? Кобылок в Алма-Ате хватит для каждого…
Вот здесь-то, на слове «кобылка», Едиге и ударил его по щеке. У Бердибека чуть голова не отвалилась — такую Едиге влепил ему пощечину.
— Эй, ты что делаешь?.. — заорал Бердибек и схватился за щеку.
— Это я так, ради шутки.
Бердибек побелел.
— Да ты знаешь, я кто?.. — Он повис над Едиге. — Я… Я в десять раз тебя сильнее!.. — Он весь дрожал. — В лепешку расшибу, костей не соберешь!
— А ты попробуй, — сказал Едиге. — Попробуй. Только учти: когда тебя выгонят из аспирантуры, тебе придется уже не два-три года пасти баранов, чтобы вернуться, а все двадцать — тридцать лет.
— Нас обоих выгонят, — сказал Бердибек угрюмо. Но пыл его поостыл.
— А я этого не боюсь, — сказал Едиге. — И вот еще одно доказательство!.. — Он снова, теперь уже по другой щеке, ударил Бердибека. — Ну? Если тебе мало доказательств, подходи, добавлю…
Он, однако, не ждал, пока подойдет Бердибек, а сам на него надвигался, и Бердибек, отступая, загораживал ему дорогу стульями. Но стулья не могли служить надежным заслоном, поэтому Бердибек бросился к столу и с грохотом выдвинул его на середину комнаты:
— Не подходи! Я за твою жизнь не ручаюсь!
— Предлагаю несколько условий. Твое дело — соглашаться или…
— Что за условия? — Бердибек занял боксерскую стойку.
— Чтобы не свернуть шею, не появляйся больше на трамплине!
— Да зачем он мне сдался, твой трамплин?..
— Не шляйся по каткам, не совращай молоденьких дурочек! Не все такие покладистые, как я, нарвешься на какого-нибудь парня — изувечит…
— Да разве я…
— Помолчи, прикуси язык!
Бердибек покрутил кулаками у себя под носом, изображая угрозу.
— Вот мои условия. И не условия — ультиматум… Знаешь, что такое ультиматум?
Бердибек стоял в нерешительности, словно размышляя, затевать ли новую драку, смириться ли с нестерпимым унижением.
— Все, что здесь произошло между нами, останется тайной, — сказал Едиге. — Все равно никто не поверит… Так что не пытайся жаловаться. А вообще — держись от меня подальше, тебе лучше будет.
— Ты ненормальный, — сказал Бердибек. — У тебя в голове не все в порядке, я давно заметил. — Он опустил стиснутые кулаки, не решаясь ни разжать их, ни выйти из-за своей баррикады.
— Не зли меня снова, — сказал Едиге.
— И не думаю, — сказал Бердибек.
— То-то же, — сказал Едиге. — Ведь мы друзья. Нас теперь водой не разольешь.
— Конечно… Стоит ли, чтобы из-за… из-за… — Бердибек запнулся.
— И на этом точка, — сказал Едиге. — Ступай… И можешь называть ее, как хочешь.
Вернувшись к себе в комнату, он тяжело опустился на кровать, присел — обессиленный, опустошенный. «Вот и все, — подумал он. — Все кончено». Так он подумал, так сказал себе, подводя итог, но сам в это еще не верил. Не мог, не хотел верить. Казалось, разыграна глупая, нелепая шутка. Или сон приснился — скверный, тяжелый сон. А на деле все осталось по-прежнему… «Нет, — подумал Едиге. — Это не сон и не шутка… Но хорошо, что все уже позади. Рвать так рвать. Все правильно». Он расправил спину, плечи, вдохнул воздух полной грудью, выдохнул — и не почувствовал облегчения. «Устал, — сказал он себе. — Ты просто немного устал, старина. А когда устанешь да еще не выспишься, откуда взяться хорошему настроению? Выспаться — вот что главное. Выспаться — и все как рукой снимет. Вот я и лягу сейчас. Лягу, посплю». Он снял пиджак, медленно, как бы с трудом совершая каждое движение. Потом постоял, будто силясь о чем-то вспомнить, перед закрытой дверцей шифоньера. Открыл дверцу. Окинул взглядом костюмы на вешалке. Целый магазин одежды — и все его костюмы. Польского, германского, чешского, советского, французского производства… Коллекция! Серый, коричневый, синий, черный, в клеточку, в полоску… Не один, не два, не три — семь костюмов. С тем, что на нем, — восемь. «Дичь какая-то, — подумал Едиге. — Восемь костюмов! К чему мне это барахло?.. Бросить в огонь и спалить все к черту!..»
Он снял свободную вешалку, кинул на нее пиджак. Снял брюки, повесил на нижнюю перекладину. И перед тем как захлопнуть шифоньер, снова помедлил. «Нет справедливости на свете, — думал он. — У Едиге, тупицы и бездаря, — восемь костюмов. А умный, талантливый Кенжек имеет всего один. Да и тот выцвел, потерся. Единственный костюм, единственная пара туфель, старое пальто, облезшая шапка… Все оттого, что у него отец погиб на фронте, а мой вернулся живым. Оттого, что у Кенжека нет никого из родственников, только старушка-мать, а у меня и родители, и три-четыре семьи, которые меня любят, как родного сына… Где справедливость?.. Но Кенжек — настоящий парень, молодчага, — подумал он затем. — Голова у него светлая. Если не запряжется снова в чью-нибудь упряжку, через года полтора защитится, станет кандидатом. А впоследствии доктором. Может быть, академиком… Почему бы ему не стать академиком? Кенжек — молодчага. А Халел тоже молодец, своей цели добьется… Они оба — настоящие парни. Такие-то люди в науке и нужны. В науке, в жизни. Талантливые, умные, упорные. Из таких толк выйдет… Ну, а ты кому нужен, психопат несчастный? Из тебя что получится? Ничего не получится, можешь не сомневаться, — сказал он себе. — Расклеился, раскис, нюни распустил… Из-за кого? Было бы из-за кого. А то ведь обыкновенная вертихвостка, пустышка. Просто срам!..»
Но из глубины груди к горлу прихлынула тяжелая, крутая волна. У него перехватило дыхание. Он глотнул воздух, как рыба на песке, глотнул раз, другой, пытаясь прогнать застрявший в горле тугой комок. Ему это удалось. Но не надолго. За первой волной пришла вторая, и тут у него не хватило сил сдержаться, совладать с собой…
Он лежал на кровати, рухнув ничком, и кусал подушку, заталкивал в рот — мокрую, горячую от слез. Он презирал, ненавидел себя в те минуты за слабость, за слезы, которые не мог остановить, за странные, хриплые, отрывистые звуки, которые рвались из него, несмотря на стиснутые зубы. Еще хорошо, догадался защелкнуть дверь. По крайней мере, никто не войдет, не увидит.
Сколько так прошло времени? Он не знал. Когда он очнулся, раскрыл глаза, в комнате было уже темно. Мрак, обступивший его, казался беспроглядным… Неужели всего несколько часов назад он виделся с Гульшат, говорил с нею?.. Как давно это было!..
Лежа в темноте щекой на сбившейся в комок подушке, еще сырой, не просохшей от слез, он со стыдом вспоминал эти слезы. «Нет, — думал он, — тут она ни при чем. Просто человек — это уж такая машинка… Непрочная, плохо отрегулированная… В любом механизме случаются неполадки. Вот и у человека бывают моменты, когда из глаз начинает сочиться соленая жижица… От горя плачут, но ведь и от счастья — тоже. Организм очищается от вредных выделений, осадков. Предлог не играет роли… Разве не так?..»
Стараясь ни о чем не думать, Едиге лежал, глядя в потолок, по которому иногда скользили отсветы проезжавших по улице машин. Он следил за перемещением желтоватых размытых пятен, это успокаивало.
Дверь в соседней комнате с шумом открылась, потом захлопнулась. Послышались чьи-то уверенные шаги. «Халел, — подумал Едиге. — Должно быть, он. Мухамед-Шарип — этот ходит осторожно, и шаги у него мягкие, не идет, а плывет, пол боится обидеть…» Дверь снова хлопнула. В скважине щелкнул ключ. Шаги повторились. «Халел, — решил он. — Куда это ему приспичило, на ночь глядя?..»
Он взглянул на часы. Циферблат голубовато светился в темноте, фосфорическое мерцание то разгоралось, то тускнело — так, чередуясь, приливают волны… Усики стрелок смотрели в разные стороны, образуя почти прямую линию, — начало восьмого. Он приставил часы к уху, уловил мерное потикиванье. «Вечер, — подумал он. — Конечно, вечер. Утром после семи уже светает».
Не подходя к выключателю, Едиге — сам не зная отчего — по-прежнему в темноте, довольствуясь светом, проникающим из коридора, отыскал полотенце, мыло, зубную щетку и тюбик с пастой. Он тщательно умылся, выполоскал рот, с наслаждением растер смоченным в холодной воде полотенцем грудь и спину. Глаза были красными, веки опухли — он подставил лицо под бьющую из крана струю и так держал, пока не заломило в висках от холода. Кое-как он привел и лицо, и всего себя в надлежащий вид.
«Вот и все, — сказал он себе. — В голове у меня ясно, как никогда, на сердце спокойно, дыхание ровное. Будем жить, старина! Начнем все сначала, не повторяя ошибок. Жизнь дала нам урок?.. Спасибо! Будем жить…»
Он возвращался к себе в комнату, весело насвистывая. И света уже не боялся. Перешагнув порог, первым движением протянул руку, нашарил выключатель справа от косяка. Лампочка ярко вспыхнула, но тут же погасла.
«Перегорела… Что за черт! — ругнулся он. — Вечно в нашей комнате лампочки перегорают. Ведь недавно… Когда же?.. Да, под Новый год…»
«Лампочка сгорела…» И на фоне окна — расплывчатый силуэт…
Он увидел его так отчетливо, повернув голову к окну, зиявшему пустотой… «Перестань, — приказал он себе. — Мы ведь договорились — начать все заново. Сейчас мы это дело и отметим. Вспрыснем в ресторане. Жалко, нет Кенжека. И Халел ушел. Разве что прихватить Гульшат с Бердибеком? Вот бы потеха была… Но их, пожалуй, тоже нет. В кино где-нибудь. В последнем ряду, рука в руке, все, как полагается. И каждые пять минут — сладчайший поцелуй… Ну-ну. Они друг друга стоят. Славная парочка… Я о них не хочу думать. И не думаю. Мне и без них есть о чем подумать. Например, какой из костюмов надеть. Это на первый взгляд просто, но это совсем не просто. Выбрать костюм. Особенно, если в комнате нет света. Если темно, самое простое становится сложным. Пустяк вроде бы… А попробуй, разбери, какой костюм светлый, какой темный или в полоску…»
Он разрешил, тем не менее, эту проблему легчайшим способом — снял с крючка ближайшую вешалку…
На улице было свежо, воздух чистый, морозный. Он вдохнул его всей грудью и даже глаза прикрыл от удовольствия. Просторная улица, оживленные прохожие, звонкие голоса, высокое, в редких звездочках, небо… Свет фонарей казался теплым, ложась на дорогу, вместо асфальта вымощенную крупным булыжником. Такси со сбитым на бок зеленым огоньком катило по нему как бы вприпрыжку… Едиге не стал объяснять шоферу, куда ехать. «Прямо, я скажу, где повернуть». Когда машина затормозила перед двухзальным рестораном в самом центре, на счетчике оказалось выбито всего тридцать семь копеек. Он усмехнулся, протянул разгневанному шоферу новенькую похрустывающую трешку.
В «зеркальном зале», небольшом, уютном, было немноголюдно. Он выбрал свободный столик в стороне от остальных, за раскидистым фикусом, сделал заказ, попросил принести шампанского похолоднее, для начала выпил коньяку. Пошутил с неприступной на вид молоденькой официанткой в кружевной наколке, возлежавшей, подобно короне, на ее золотисто-рыжих волосах. Он проводит ее домой после работы, сказал Едиге. Не стоит, сказала она, не утруждайтесь. Но вы мне нравитесь, сказал Едиге. Если вы не согласны по доброй воле, придется вас похитить. Вы мне тоже нравитесь, сказала она. Но сегодня — нет. Может быть, завтра. Но завтра у меня не будет времени, сказал он. Завтра, и послезавтра, и весь месяц, и круглый год — у меня, представьте, не будет времени. Что же делать, сказала она. Что же делать, сказал Едиге. Вы мне так нужны именно сегодня. Нет, сказала она, именно сегодня никак не могу. А вы мне так понравились, сказал Едиге. Он расплатился за выпитое и съеденное, ошарашил официантку чрезмерной щедростью, извинился за пошлые шуточки и напоследок преподнес нераскрытую бутылку шампанского. Нет, сказала она, я не обиделась. И пригласила заходить почаще. Ему приготовят все, что он пожелает, и долго ждать не придется. Едиге не устоял против искушения и в честь столь приятного знакомства на прощание опрокинул еще сто граммов. Довольные друг другом, они расстались.
Странно, удивился он, выходя из ресторана, я абсолютно трезв. Как и не пил. Может быть, вернуться?.. Он постоял в задумчивости на ступеньках, но решил, что прихватит что-нибудь в гастрономе для Кенжека и Халела. Что-нибудь выпить, закусить. Колбасы, например. Килограмм колбасы. Самой лучшей, копченой, по четыре или пять рублей. Жаль, ни казы, ни карты[10] в магазинах не достанешь. Но колбаса, в сущности, тоже неплохо. Из первосортной конины, со свиным салом… Два килограмма. Нет, пожалуй, три. Три килограмма колбасы, три бутылки водки. На троих — в самый раз. Три, три и три… Черт возьми, я совершенно трезв. Даже досадно… Только как быть — ни сумки, ни сетки… Надо сходить в общежитие. Схожу, возьму сетку. Большую, как мешок. Накуплю всего, сложу, взвалю сетку на спину и принесу к себе в комнату. И мы выпьем — чин по чину. Выпьем и закусим… А с какой радости? — подумал он вдруг. С какой такой радости? В честь чего?.. Ах, да, я и забыл… За упокой моей любви!.. Тут уж положено выпить. И на седьмой день, и на сороковой, и в годовщину. Выпить, помянуть…
Как тогда в комнате, когда перегорела лампочка, он почувствовал в горле колючий тугой комок, задохнулся. Этого еще не хватало, подумал он. Здесь, у всех на виду, посреди улицы… Глаза пощипывало, но слезы льдинками застывали на ресницах. Чепуха, сказал он себе. Я не заплачу, я труп. Я сегодня умер. Идут люди, видят мое тело, пустое, как футляр от разбитой скрипки, но им и невдомек, что я умер, остался пустой футляр…
Он шел, покачиваясь, не замечая, что свернул с тротуара и шагает по обочине. Нет в жизни счастья, думал он. Кто на всем свете несчастливее меня?.. Не знаю… Нет, знаю. Есть такой человек… Тут ничего не докажешь, не объяснишь, но я-то знаю, знаю… Есть такой человек… И это — она…
Перед общежитием он постоял, продолжая беседовать с самим собой. Потом как бы очнулся, опомнился. И, хотя в этом не было никакой надобности, расстегнул пальто, отряхнул хорошенько, почистил полы, снова застегнул на все пуговицы, поправил шапку, галстук, затянул на шее шарф под самым подбородком. Ступая твердо, уверенно, так ему по крайней мере казалось, вошел в общежитие, плотно затворив за собой дверь.
Проходя к своей комнате, он заметил, что дверь приоткрыта, — значит, Кенжек дома. Кто бы еще мог ее открыть?.. И верно, в комнате слышалось знакомое похрапывание. Кенжек храпит во сне на свой лад, тут его ни с кем не спутаешь: на два коротких вдоха — долгий, протяжный выдох, с посвистом и сопеньем. Так баловник-малыш притворяется понарошку, будто спит: зажмурится изо всех сил и дышит старательно, с усердием, едва-едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться… Чтобы не разбудить Кенжека, Едиге не стал включать свет. Кстати, вряд ли успели вкрутить новую лампочку взамен перегоревшей. Он двигался осторожно, стремясь не зашуметь, не натолкнуться в темноте на стол или стул. Кое-как ему удалось раздеться и даже развесить все по своим местам. Только потом он присел к столу и сидел долго, закрыв глаза и стиснув пальцами виски. В голове гудело, как в океанской раковине. Все-таки ты, видно, перебрал, старина, сказал он себе. Сейчас бы глотнуть чайку. Что бы решила, глядя на тебя, твоя покойная бабушка? Она бы горько вздохнула — и тут же умерла, бедняжка, во второй раз…
Кенжек беспокойно заворочался, сбросил одеяло, повернулся на другой бок. Под ним застонала потревоженная койка — сердитым железным стоном. Кажется, он проснулся.
— Нет, — громко сказал он. И что-то забормотал, быстро и невнятно.
— Что?.. — переспросил Едиге. — Я не понял…
— Нет, — повторил Кенжек запальчиво. — Вы ошибаетесь!.. — Теперь его речь была более разборчивой, и Едиге уловил, что состояла она из каких-то математических терминов, соединенных в длиннейшее предложение.
— Этот вопрос мы обсудим завтра, — сказал Едиге, поскольку сейчас ему меньше всего хотелось иметь дело с высшей математикой.
— А?.. — очнулся Кенжек. Он вскинул голову, но ничего больше не сказал и тут же расслабленно ткнулся лицом в подушку.
— Спи, — произнес Едиге, вставая. — Спи, потому что великим математикам именно во сне являются великие мысли… А я попью чайку, иначе мне не заснуть. Иначе у меня голова лопнет…
Его глаза уже привыкли к темноте. Порывшись в тумбочках, своей и Кенжека, он нашарил две-три смятые пачки из-под когда-то наполнявшего их чая. Расправил, ссыпал в ладонь застрявшие на сгибах чаинки — так выдаивают сочащийся по капле березовый сок… Щепотку он все же надоил. Чайник оказался на своем обычном месте, в углу, под хромой, без одной ножки, табуреткой. Едиге кинул в него драгоценную щепоть. Оставалось залить ее кипятком — и чай готов. Впрочем, какой там чай, одно название… Пора взяться за это дело всерьез, решил Едиге. Для этого: а) надо закупить впрок пять… нет, десять… а еще лучше — двадцать пачек индийского или цейлонского чая и сложить их на этажерке, составить, как собрание сочинений какого-нибудь классика — пускай все видят, какой мы пьем чай… в) . . . Хотя почему же в), а не б) . . . Конечно, б). Итак, б) нужен сахар, и предпочтительно кусковой, и предпочтительно из джамбульской свеклы, как самой сладкой; в) нужен чайничек для заварки, это ни на что не похоже — заваривать чай прямо в большом чайнике! (Но сегодня еще используем старый метод, ну-ка марш в «бытовку»!..); г) . . . Пожалуй, «г» пригодится для чего-нибудь, что мы упустили из виду, оставим пробел; д) нужна электроплитка…
В «бытовке» у окна стояли, обнявшись, парень и девушка. Заметив их, Едиге похолодел. Весь хмель из него выскочил моментально… Парень был крупного роста, с пышной шевелюрой, а девушка… Она приникла к нему, положила голову ему на плечо и словно дремала, спала. Едиге взглянул в их сторону единственный раз — и больше ничего не успел заметить. И выскользнуть в коридор — тоже не успел, не сумел. Делать нечего, оставалось прикинуться слепым и довершить то, зачем он сюда явился. Едиге склонился над краном, отвернул колесико…
— Едиге!..
Он по голосу понял — это не Бердибек!
— Сколько на твоих часах?..
Это Халел!
— Десять… Половина одиннадцатого… — Голос у Едиге зазвенел, надломился. Как ему хотелось в тот миг кинуться и обнять Халела!.. Он — мой самый близкий, самый верный друг, — билось у него в голове, — самый-самый верный, дружище Халел… Он да еще Кенжек.
Едиге помедлил в ожидании, что Халел заговорит с ним, но тот не проронил больше ни слова.
О девушке, стоявшей в обнимку с Халелом, Едиге вспомнил, только вернувшись к себе в комнату. Нет, это не Зада, — подумал он. — Зада и ростом пониже, и живет в другом общежитии… Может быть… Нет. Чепуха!
Когда Халел обратился к нему с вопросом, девушка вздрогнула и отодвинулась от Халела — будто проснулась, застигнутая врасплох неожиданным вторжением. На секунду ее встрепенувшийся силуэт резко прочертился на фоне окна, — чем-то знакомый и такой милый девичий силуэт… Должно быть, красивая девушка, правда, великовата. Зато косы… Да, по спине у нее струились тяжелые длинные косы… Батия! Конечно же, Батия!.. Вот так история! Ну и дела творятся на белом свете!..
Отворив тумбочку, Едиге ощупью отыскал граненый стакан. Чтобы не пролить, чего доброго, в темноте мимо, подставил его к самому носику чайника, наклонил и налил — наугад, примерно до половины. Потом осторожно, боясь обжечься кипятком, коснулся губами края стакана — и с досадой поставил его на стол. Зря он считал себя трезвым. Ведь это надо же: до того потерять голову, чтобы перепутать краны и нацедить в чайник вместо кипятка холодной воды! И самое досадное — последняя щепотка чая истрачена зря…
Не раздеваясь, как был, Едиге пластом упал на койку.
Лежа на затвердевшей, сбившейся в комок подушке, глазами в потолок, он следил за рябыми плывучими пятнами света, проникающего снаружи, и старался думать — о ком и о чем угодно, лишь бы не о Гульшат.
Сначала он думал о Кенжеке, которому, в отличие от Едиге, никто не шлет всякий месяц по сто рублей из дома, но Кенжек, закончив университет одним из лучших, несмотря на постоянные нехватки и трудности, теперь кое-как сводит концы с концами на аспирантскую стипендию в шестьдесят рублей, сохраняя при этом такой вид, словно карманы у него набиты пачками червонцев. Мало того — он никогда не откажет одолжить товарищу… Он простодушен, бесхитростен, как ребенок, добряга Кенжек, несмотря на то, что ему ведь уже двадцать пять и жизнь его не баловала…
Он хотел думать о Кенжеке — не смог. Он попытался сосредоточиться на Халеле — сдержанном, суховатом, ироничном Халеле, который всегда точно взвешивает свои слова и поступки, не болтает попусту, не бьет на дешевый эффект — ровен, спокоен, уверен в себе, и хотя уступает способностями Кенжеку, но умом в свои двадцать четыре года равен иному пятидесятилетнему…
С Халелом тоже ничего не получилось, и Едиге представил смуглокожую крепышку Заду, белые бантики в черных волосах, взлетающих при повороте головы, подобно хвосту озорного жеребенка; он увидел ее лицо, такое открытое, светящееся, готовое откликнуться на любую боль или радость, согревающее улыбкой каждого, кто с нею рядом… И тут же мысли его переметнулись к Батие, для которой в жизни, казалось, существуют лишь наука, занятия в лаборатории, лекции… Эта девушка, одаренная судьбою всем, кроме привлекательной внешности, на голову превосходит девяносто мужчин из ста, включая и самого Едиге, хотя он не склонен умалять собственных достоинств… Он попытался составить треугольник — Зада — Халел — Батия. Что столкнуло, сблизило Батию с Халелом — прежде они не проявляли никакого интереса друг к другу… Вопрос остался без ответа.
Он вспомнил вдруг рыжеволосую, волоокую Венеру-Шолпан, которую столько раз встречал в библиотеке, изнывающую, жаждущую, как писали в старину поэты, «сразиться на поле страсти» с любым юношей или мужчиной, были бы только у него в исправности двенадцать частей, составляющих тело, и будь он похож на статного, с лебединой шеей и широкой грудью ахалтекинского жеребца… Вспомнился ему и лысоватый уже, лет за сорок рабочий, серьезный, с равным увлечением читающий труды по истории искусства и научную фантастику… Он, в свою очередь, уступил место Кульдари, с его подшивками пожелтелых газет и книжными грудами, — его жизнь, странная, непонятная, невольно будоражила воображение… Едиге думал, вернее, пытался думать о каждом из них, но мысли его, не застревая, летели дальше, устремляясь к одному и тому же, к одной и той же… И кружили, кружили, как глупая бабочка, влекомая огоньком и бессильная от него оторваться… Если он размышлял о Халеле, то перед ним тут же возникала Гульшат — вспоминалось, как все они весело танцевали в тот новогодний вечер… Он рассуждал о Кенжеке — и опять-таки уходил к Гульшат, на которую так завороженно смотрел его друг и с которой они втроем остались, когда ушли Халел с Задой… Он задумывался о Батие — и снова с ним была Гульшат, с которой они целовались в «бытовке», от всего сердца благодарные деликатной Батие за то, что она их не замечает… Все, все было связано с Гульшат, даже старик Кульдари: «Вы должны помириться со своей девушкой…»
Помириться?.. — думал он. — Помириться?.. С нею?.. После всего, теперь?.. Выходит, у тебя не осталось ни капельки гордости, жалкий ты человек! Ни гордости, ни чести, ни мужского достоинства!.. Помириться?.. Попробуй лучше представить, что бы ты делал, окажись в «бытовке» не Халел с Батией, а Гульшат с Бердибеком… Подумай, ничтожнейший из ничтожнейших, и не морочь себе голову понапрасну! Это еще тебя ждет впереди — увидеть их рядышком, воркующих, как сизые голубки… Приготовься! Ты еще изопьешь свою чашу до дна…
Он взглянул на часы. Стрелки, посвечивая в темноте, усмехнулись ему: без двадцати минут двенадцать. Время, — сказал он себе, — самое время на них полюбоваться, на обоих… Они, понятно, еще разгуливают где-нибудь по улице, под ручку, млеют возле каждого подъезда или дерева… Губы ищут губ, глаза не могут оторваться от глаз… Но пора, пора, иначе дверь запрут на засов, нужно поторапливаться… Не сойти ли вниз, посмотреть из укромного уголка на счастливцев, на звезды, которые блистают у них в глазах?..
На первом этаже, справа от входа, расположен просторный вестибюль, вечерами студенты собираются здесь перед телевизором, а по субботам стулья сдвигают к стене, расчищая место для танцев. Пожалуй, в этом вестибюле и можно занять наблюдательный пункт: сейчас там темно, тихо, Едиге никто не увидит…
Он спустился вниз, подождал, пока вахтерша отвернется, закрывая дверь, накидывая на петлю неподатливый железный крюк — тот самый крюк!.. — и юркнул в темноту, забрался в угол подальше. Отсюда было видно, как старуха протопала к себе за столик у входа. Приблизив к глазам круглый будильник, она подслеповато щурилась, долго разглядывая циферблат, затем подкрутила — вероятно, до упора — пружину, пробормотала что-то себе под нос и поставила будильник на край стола. Едиге посмотрел на свои часы. Двери сегодня закрылись рановато, за десять минут до положенного… Но в этом, знал Едиге, виноват будильник: он давно свихнулся от старости и спешил, но неравномерно, то убегая за сутки на три-четыре минуты, то на полчаса — уследить за ним было невозможно. Знакомый с его причудами, Едиге, возвращаясь запоздно вместе с Гульшат, обычно задерживался у столика и подводил его стрелки по своим.
Время тянулось медленно. Едиге видел, как вахтерша, подремывая на стуле, все ниже склоняет голову, повязанную теплым шерстяным платком, или начинает ворочаться, позевывая, вздыхая и пристанывая: «Уй-бай, поясница!» Видел, как она опять взяла в руки часы, пригляделась к стрелкам, потом тяжело встала и, держась руками за поясницу, шаркая по полу валенками в глубоких калошах, прошлась, выключила свет, оставив гореть единственную лампочку над своим столом. Коридоры общежития погрузились в ночной полумрак. Вахтерша, удовлетворенная тем, что навела необходимый порядок, направилась к широкому, обитому кожей дивану, похожему на монументальное надгробье; диван заворчал, заскрипел, пружины его басовито запели, когда она умостилась в углу, привалясь к валику боком.
Но спустя минуту в дверь постучали. Только-только сомкнувшая сонные вежды старуха неспешно, словно в раздумье, привстала, раздвинула занавеску, прикрывавшую нижнюю половину окна рядом с диваном, заглянула в темное, заиндевелое по краям стекло. Затем, приволакивая ноги, подошла к двери, громыхнула запором. В вестибюль, окруженная густым облаком морозного пара, ввалилась компания ребят и девушек. Шум, смех, возбужденные голоса… Одни благодарили вахтершу, другие упрашивали простить — в самый-самый последний раз… Через минуту вестибюль снова опустел, голоса и быстрый топот замерли на лестнице, уводящей на верхние этажи. Диван опять закряхтел всеми пружинами — старуха-вахтерша прилегла с ногами, не снимая валенок, но калоши ее остались на полу. Едиге уловил, как она пробормотала напоследок что-то вроде: «Спаси нас и помилуй…» — вероятно, на этот раз готовясь уже всерьез отойти ко сну. В тот же миг снова раздался стук в дверь.
На сей раз бедняжка, покидая свое ложе, не вздыхала даже, не бормотала свое неизменное «уй-бай, поясница», — так сильна была ее досада. Молча откинула она угол занавески и смотрела в окно долго, будто чем больше вглядывалась, тем меньше доверяла своим старым глазам. Вдруг она отпрянула от окна, как если бы там, снаружи, ей померещилось некое привидение… Словно в надежде, что оно исчезло, она вновь заглянула в окно, приставив для верности ладонь к глазам, но так же, как и в первый раз, отпрянула назад, второпях задвинула занавеску и в изнеможении плюхнулась на диван. Она посидела немного, упершись неподвижным взглядом в одну точку, затем, стараясь не заскрипеть, прикорнула, затаилась между спинкой и валиком. Глаза ее закрылись, она притворилась спящей.
Тот, кто находился в это время на улице, не мог, разумеется, наблюдать за лукавой игрой с нечистой силой, да и не до этого ему было. Сначала забарабанили в дверь, потом в окно. Вахтерша не шевельнулась. Но стучавший не унимался. Стекло дребезжало все громче, нетерпеливей. В конце концов старуха не выдержала поединка. «Шайтан в него вселился, что ли!..» — ворчала она, поднимаясь.
Со звоном и грохотом рванулся, вылетая из петли, крюк… Да, Едиге не ошибся в своих предчувствиях: они…
Бердибек накинулся на вахтершу прямо с порога:
— Это просто безобразие! Просто издевательство! Целый час, понимаешь, торчим на морозе, окоченели — хоть умирай!..
— Хочешь — помирай, хочешь — не помирай, твое дело, — отвечала вахтерша строптиво. — Только на меня не кричи! Ты кто такой, чтоб кричать?..
— А я не кричу, — сказал Бердибек, — я не кричу, мамаша… — Он и вправду снизил голос, но интонации его не стали от этого менее угрожающими. — Я не кричу, а вот возьму и пожалуюсь, доложу, кому следует, как вы здесь самоуправствуете! Доложу, как вы дверь закрываете раньше законного времени! Мы подошли без трех минут двенадцать…
— И пощай! — сказала вахтерша. Зная капризы своих часов, она не решалась продолжать спор по-казахски и перешла на русский, как обычно поступала в затруднительных случаях. «И пощай» значило в ее устах: «И пускай!.. Иди, жалуйся, это мое дело, когда закрывать!..» — Шляться, ходить не надо, — продолжала она, устремляясь в наступление. — Окно стучишь, спать людям не даешь! Сапсем с ума што ли сашол! Стекло разобьешь — кто отвечать будет?.. — Старуха отвернулась, давая понять, что на этом разговор закончен, и занялась дверью.
— Не ваше, — сказал Бердибек мрачно, — не ваше дело, мамаша, когда и где мне гулять. Ваша обязанность — своевременно закрывать и открывать дверь, и вы за это получаете от нашего Советского государства деньги. Смотрите у меня! Со мной, знаете ли, шутки плохи!..
Он что-то еще выговаривал ей про права и обязанности — про свои, понятно, права и про ее, понятно, обязанности, тут уж старухе, которая за всю свою жизнь и дня не училась, было не тягаться с аспирантом-историком!..
Зато Едиге чуть не выскочил из своего угла, чуть не взорвался… Но вспомнил, что находится на наблюдательном пункте и не должен обнаруживать себя перед противником. К тому же, честно говоря, он не очень-то прислушивался к тому, что там плетет Бердибек…
Он смотрел на Гульшат, на ее лицо — бледное, застывшее… То ли она вконец продрогла на морозе, то ли ее, как и Бердибека, рассердила упрямая старуха… Войдя в общежитие, она попыталась ей улыбнуться, но из улыбки ничего не получилось, она тут же растаяла на губах у Гульшат, — растаяла, пропала. Губы ей не повиновались. А глаза… Однажды на автобусной остановке он увидел девушку лет двадцати, слепую, в обеих глазницах у нее были вставлены протезы, из стекла или пластмассы, из чего их делают, Едиге не знал, но сделаны они были мастерски, сразу не заметишь, не отличишь… Тем более, что и осанка у девушки была независимая, гордая, и улыбалась она чему-то, беседуя со своим спутником, но в глазах ее — вот что сразу бросилось Едиге — не было тепла, не было света жизни, мертвым, неживым блеском они блестели… У Гульшат, подумал он, точно такие же глаза — чужие, закоченевшие, мертвые.
И пока Бердибек поучал старуху-вахтершу, пока толковал ей о правах и обязанностях, Гульшат стояла как бы в стороне, вдалеке. Казалось, разговор ее не касается. Слышала она его или нет, по лицу было не определить. Только когда Бердибек — в который раз! — повторил: «Со мной шутки плохи!..» — она хотела ему что-то сказать, но то ли не осмелилась, то ли неловко было перед вахтершей — вмешиваться, перебивать его… И Гульшат обратилась к ней — мягко, просяще:
— Извините нас… Это я во всем виновата…
— Милая, — сказала та, покачав головой, — милая, если бы я была умной да ученой, я бы, может, сама научила кое-кого уму-разуму, а вот приходится терпеть и слушать на старости лет, как позорят последними словами… А тебе, дочка, я добра желаю, подумай хорошенько, правильную ли дорожку ты выбрала… — Она огорченно махнула рукой и поплелась к дивану.
Гульшат, глядя ей в спину, проводила старуху глазами. По ее лицу трудно было понять, как отнеслась она к услышанному.
Бердибек, неуверенно переминавшийся подле Гульшат, потянулся было взять ее под руку и увести, но она повела плечом и высвободила локоть. Он попытался повторить свой маневр, и снова неудачно. Впрочем, особенной решительности в ее движениях не ощущалось. В третий раз она бы уступила, подумал Едиге, наблюдая из своей засады, как они рядом, но все же порознь шли к лестнице.
Неужели ей нравится Бердибек?.. Если нет, то с чего бы стала она таскаться с ним до полночи, ходить в кино или еще куда-то, откуда ему знать, куда они ходили… Но если ей неприятно даже его прикосновение и она отдергивает локоть… Минутное раздражение?.. Каприз?.. Едиге терялся, стараясь ответить на эти вопросы. Все спуталось в его голове, один ответ противоречил другому, мысли были сумбурные, он так ни на чем и не остановился. «Впрочем, не все ли мне равно, что там и как у них складывается… — подумал он. — Это уж не моя забота…»
Он ждал, пока вахтерша заснет, — и теперь уже глубоким, бестревожным сном, — чтобы без помех выбраться из темного вестибюля. Но старуха уснула, он слушал, как она всхрапывает, посвистывает носом, а сам все сидел, не двигаясь, у себя в углу…
В том году зима затянулась.
Как обычно в Алма-Ате, начало марта — месяца кукушки — выдалось теплым. Но прошла неделя, и люди, поверившие было обманчивой улыбке весны, опять закутались в зимние одежды. Ударил мороз. Одряхлевший, казалось бы, старец, прежде чем окончательно сдать позиции, в последний раз надул, напружинил щеки и дохнул стужей на почерневшую, подтаявшую под ярким солнцем землю. Он и раньше, случалось, откалывал подобные шутки, чуть не в разгаре весны обрушивая на город бураны и снегопады, но, побуянив, припомнив прошлую удаль, напоследок одаривал землю пушистым, нежным покровом, белым, как подвенечное платье невесты, а сам уходил, ковыляя, волоча за собой старую изодранную шубу, кочевал куда-то на север, мотая седой бородой… Но на этот раз он словно забыл о прощальных подарках, о том, чтобы пригнать из-за гор лиловые, разбухшие тучи, полные искрящихся снежинок, и затем, очищая лишившийся за долгую зиму прозрачности, пропитанный гарью воздух, засеять землю последним посевом… Сугробы, отощавшие в оттепель, все еще лежали на обочинах, вдоль домов и заборов, и снег, ослеплявший прежде белизной, был сер и грязен, как затоптанная, старая кошма.
И все-таки весна была на пороге. Деревья стояли продрогшие, иззябшие, но уже освобожденные от снега, с покоричневевшей корой, и где-то там, внутри, по невидимым сосудам корни гнали к ветвям пробужденные соки, и ветви, устремляясь к небу, словно тянули к солнцу руки, просили у неба тепла — и скворцов, неумолчно стрекочущих, неустанно хлопотливых, и сорок с воронами, опускающихся на деревья в поисках ночлега, с утра до вечера кружащих над городом, пугаясь трамваев и автобусов… Как ни упиралась зима, она уже опустилась на четвереньки, лапы ее ослабели, когти сточились, она отползала все дальше с каждым днем. И ее неизменная спутница, долгая черная ночь, становилась короче и короче, а светлый день, друг весны, с каждыми сутками подрастал — как говорили в старину, карыс за карысом, а это не так уж мало, если учесть, что карыс равен четверти аршина…
Нелегким было это время для Едиге.
Неделями безвылазно пропадал он в архиве. Кипы рукописных и печатных текстов проходили через его руки — папка за папкой, том за томом. То, что было известно ему лишь понаслышке, приблизительно, теперь обретало тяжесть плоти, прочность истины; многое из того, над чем он прежде не задумывался, скользя мимо, вдруг оказывалось необычайно важным, значительным. Неожиданно обнаружилось, что все, с чем имел он дело, прямо или косвенно касается темы, которую он выбрал для диссертации. Однако пока Едиге никому не рассказывал о жемчужном зерне, случайно попавшемся ему в бумажных грудах… Он себе работал и работал, зная твердо, что главное уже позади, ему необходимо лишь подтвердить и развить концепцию, возникшую у него в голове. Когда-нибудь, думал он, факты, на которые он сейчас наталкивался, ему пригодятся в полной мере, но сейчас… Едиге присовокупил к правилу «Изучи и откажись» новое: «Знай и забудь», разумеется — забудь до поры до времени… Разве память не уподобляется при этом архиву, который дремлет, как умудренный долгой жизнью и опытом старец, и терпеливо хранит на своих бесчисленных полках свидетельства о добре и зле, прекрасном и безобразном, трагическом и смешном — обо всем, что ни встречается в мире?.. Архив молчалив и скромен, всеведущ, но не кичлив. И Едиге, не вкусивший еще от почета и славы, тоже был далек от искушения появиться перед людьми в облике пророка, чтобы возвестить: «Мне открылось… Мне, первому и единственному…» Зато ему довелось испытать наслаждение более острое, радость более захватывающую: ступить на тропу, которой не касалась дотоле нога человека, и увидеть впереди величественный дворец, о существовании которого пока не догадывается ни одна живая душа. Знать и беречь в себе тайну… Знать… Не это ли высшее торжество духа?.. Все другое — признание, слава — придет само собой, в этом Едиге не сомневался. Знать… Но чем больше он узнавал, тем чаще убеждался, как мало, ничтожно мало знает. Иногда его мучило собственное бессилие: кто он? Всего-навсего ореховая скорлупка в океане… Иногда он чувствовал, что хотя знания его в сравнении с этим океаном — только жалкая лужица, не просохшая после короткого дождя, но кое в чем он превосходит своих сверстников, и кое в чем — карасакалов, старше его на много лет, и даже аксакалов — кое в чем… Уверенность в своих силах рождала в его сердце надежду на то, что в будущем, если он посвятит науке всю свою жизнь, без остатка, ему по плечу станут большие дела.
Что тут было от наивного детства, что — от дерзкой, исполненной самомнения юности, что — от зрелого сознания собственных возможностей?.. Пожалуй, напрасный труд пытаться отделить одно от другого.
Но нередко Едиге чувствовал, что заблудился. Его подавляло обилие материала, масса фактов, которые не желали согласовываться между собой, спорили, опровергали друг друга. Стройность мыслей исчезала, гармония сменялась какофонией. Он видел перед собой не благоухающий плодовый сад, а кое-как брошенные в землю семена. Что же дальше? Хорошо, если прольется теплый дождь, пригреет солнце, лето не окажется засушливым, осень — ранней, обильной осадками, — тогда, быть может, и народится богатый урожай. А если град? Если земля потрескается от палящего зноя? И случится еще разное, что невозможно предвидеть?.. Тогда к чему был тяжкий труд?.. Еще одна диссертация, еще один кандидат?.. И все? И только?..
Так от светлых надежд он обращался к черному пессимизму, от веры к мрачным предчувствиям. Но тем не менее архив был его убежищем и спасением… В нем незаметно мелькали дни, утро сменялось вечером… Невмоготу становилось по ночам.
Дорогой в общежитие он усмехался, думая, что рабочее время в учреждениях типа архива надо бы продлить, увеличить до круглых суток. Но архив закрывали в шесть, изредка удавалось задержаться до восьми. Потом волей-неволей приходилось плестись к себе в берлогу. Впереди была ночь, длинная, дли-ин-ная ночь, вмещавшая, казалось, не часы, а месяцы и годы. Пустота. Одиночество. Безмолвие. Койка, похожая на могилу…
Иногда Едиге, побродив по улицам, заворачивал в ресторан, в неизменный «зеркальный зал». Здесь бывало не слишком людно, не слишком шумно. Полосы серебристого стекла в простенках между окнами отражали огни хрустальной люстры, мгновенные вспышки на гранях фужеров, беспечные, озабоченные улыбками лица… Едиге не притрагивался к вину или коньяку. Как-никак он был занят работой и наутро хотел иметь ясную голову. Он ковырял вилкой в тарелке с остывшим блюдом, потягивал потихоньку лимонад. Потом являлась какая-нибудь компания, для которой требовался свободный столик, или в люстре убавляли свет — в знак того, что ресторанный вечер закончен…
Вернувшись в общежитие, он сразу же ложился в постель, пристроив перед глазами раскрытую книгу. Его не привлекала проза: он боялся ее скрупулезного анализа, беспощадной точности. Непрочитанные романы грозили на каждой странице миной, готовой взорваться в любой миг. Знакомые произведения уводили к знакомым мыслям… Едиге предпочитал поэзию, в основном классическую. Она освежала, сердцу становилось легко — в плавном парении рифм и ритма. Но и тут была необходима осторожность, точнее — строгий выбор. Любимые поэты не вызывали ответа у него в душе, зато как никогда прежде он упивался Лермонтовым, погружался в Байрона, открывая неизведанные глубины в «Манфреде», «Каине», «Чайльд Гарольде». Кенжек по-детски посапывал во сне, что-то бормотал, беспокойно ворочаясь с боку на бок. Едиге — в который раз! — перелистывал «Брандта», «Пер-Гюнта»… Чуть не каждая ночь завершалась «Фаустом» — зная его почти наизусть, он возвращался к нему снова и снова. На тумбочке Едиге лежали томики Петефи, Мицкевича: ему доставляло радость одно сознание, что в любую минуту он может окунуться в их стихи, где клокочет любовь и страдание, боль и вера…
Он читал до изнеможения. Голова тупела, перед глазами плыл туман. Едиге гасил прикрытую газетой лампочку, натягивал до подбородка одеяло. Тело его наполняла усталость, оно тяжелело, как асык, залитый свинцом; веки смыкались, но сон не приходил. И невтерпеж было лежать, и глупо подниматься — куда идти среди ночи, к кому?.. До утра, до рассветного часа тянулась эта маята, между сном и явью, между обволакивающими паутиной мыслями — и суматошным бредом… Наконец, как в омут, он падал в сон — черный, без сновидений, словно увесистый камень уводил его на дно и держал там — крепко, намертво.
Но когда бы он ни засыпал, в шесть наступало пробуждение. Он пытался снова нырнуть в темную глубину, забыться… Он мог лежать с закрытыми глазами — полчаса, час, без всякого толка. И мог подняться, взять мыло, полотенце и, взбадривая неотдохнувшее тело, совершить утреннее омовение под краном, в еще пустой умывалке.
До той минуты, когда перед ним распахнется дверь спасительного архива, оставалось еще три часа. Их тоже нелегко бывало заполнить.
Однажды, выходя из архива, Едиге встретился на улице с Кульдари — и непритворно обрадовался этому; так после долгой разлуки встречают близкого родича или друга. Хотя не сам по себе старик его обрадовал, а скорее то, что было с ним связано в прошлом — счастливом, невозвратном… Он кинулся к Кульдари, еще немного — и он обнял бы и расцеловал старика на глазах у прохожих. А тот, просияв, улыбался ему так, что были видны корешки его редких, желтоватых зубов, его жилистые пальцы крепко сжимали руку Едиге. Кожа на пальцах Кульдари, тонкая, высохшая, казалась прозрачной, сквозь нее просвечивали костяшки и припухшие суставы.
Поток людей, раздваиваясь посреди тротуара, обтекал их с обеих сторон. Глядя на Едиге и Кульдари, прохожие пересмеивались, а они все потрясали стиснутыми руками.
— Вы куда-то запропали, Товарищ Молодой Ученый, — говорил Кульдари, широко осклабясь. — В библиотеке совсем вас не видно…
Едиге посетовал на дела, недостаток времени.
— А я вас ждал. — Кульдари, перестав улыбаться, принял вид серьезный и даже несколько таинственный. — Мне нужно кое о чем с вами посоветоваться… Но это важный, долгий разговор, а времени у вас и без того не хватает… Вы куда-то спешите… Прошу извинить, я не…
Он вдруг сбился, смешался и оборвал свою невнятную речь. Едиге, видя, что старик намеревается с ним проститься, остановил Кульдари.
— Как раз сегодня я не тороплюсь. Что, если мы зайдем в ресторан? Я бы угостил вас обедом…
— Обедом?..
Неожиданно старик нахмурился, вскинул голову. Лицо его стало холодным, неприступным.
— Вы желаете угостить меня обедом?.. Вы что же думаете, молодой человек, я — нищий, у которого не найдется денег на пропитание? К вашему сведению, я получаю от государства пенсию, и не маленькую, не пять и не десять рублей. Мне хватает. И я бы мог прокормить еще двух-трех таких же, как я! Вот так, молодой человек!..
Он заключил свой протест сердитым взмахом руки, готовый повернуться и продолжать прерванный путь.
— Простите, аксакал, я, наверное, неудачно выразился. Ведь вы сказали, что хотите поговорить, и разговор у вас долгий, серьезный. Вот я и подумал: не на улице же нам его заводить?..
Кульдари смягчился.
— Это другое дело… Но в ресторан я не пойду.
— Я очень прошу.
— Нет, — покачал головой Кульдари. — При всем почтении к вашему таланту (он выдержал паузу, как бы оттеняя значительность слов)… При всем почтении, я не могу исполнить вашей просьбы.
— Да отчего же?..
— Первым всегда приглашает старший по возрасту, — со щепетильной церемонностью пояснил Кульдари. — Но я, не предполагая вас встретить, вышел из дома, не захватив кошелька. За что и прошу извинить.
— О, господи!.. — Едиге улыбнулся. — Что нам считаться? Сегодня приглашает младший, завтра… Завтра будет видно!..
— Нет-нет, — неожиданно вспомнив о чем-то, вновь возразил Кульдари. — На мне и костюм сегодня старый… Ведь я не знал, что вы… — Он для убедительности расстегнул свое долгополое пальто, демонстрируя потертые лацканы костюма, который Едиге обычно видел на нем в библиотеке. — В такой одежде…
— И прекрасно, — заверил старика Едиге. — Настоящий бостон. Материал, из которого сшит костюм у меня, куда хуже. — Впрочем, расстегивать пальто, подобно Кульдари, он не стал. Старик упрямо твердил свое.
— Не смущайтесь по пустякам, — сказал Едиге. — Мы пойдем в ресторан, где меня знают. Я ужинаю там чуть не каждый вечер. Если вы не желаете мне голодной смерти, не раздумывайте долго, соглашайтесь.
Ему все-таки удалось уломать Кульдари.
— Ну, что же, молодой человек… Я готов… Единственно из уважения к вашим дарованиям…
В ресторане Кульдари объявил, что для него ни в коем случае не надо заказывать ничего, кроме бутылки минеральной воды. Он с трудом решился заменить ее двумя стаканами чая. После длительных уговоров он присоединил к чаю салат. Но в заключение (помог ли тут подстрекающий к греховным желаниям вид молодой официантки, той самой, златоволосой, улыбнувшейся Едиге, как давнему приятелю, со словами: «Добрый вечер, Эдгар!» — или сыграла роль настойчивость Едиге…) — но в заключение он подчинился своему юному другу во всем, сохранив непреклонность разве что лишь в отношении винно-водочных изделий. Едиге не спорил и заказал сто граммов армянского коньяку — для себя.
— Высокочтимый младший брат мой Эдгар! — торжественно заговорил Кульдари, когда расторопная официантка накрыла стол и принесла закуски. Старик постепенно оттаивал, прежняя скованность покидала его. Глаза его заблистали, голос окреп. — Сидящий перед вами Кулян-акын — человек, многое повидавший и переживший, претерпевший на своем веку разного рода злоключения и беды. Были времена, когда в результате бесстыдной клеветы, возведенной на меня, мне пришлось на годы и годы отойти от творчества…
— Минутку… — Едиге налил в фужер Кульдари минеральной воды из только что откупоренной бутылки, плеснул в свою стопку темно-золотистого коньяка из тонкостенного, похожего на колбу графинчика. — За вас, аксакал, и за таких, как вы! Пусть не оскудевает ваша энергия и сила духа! — Он чокнулся с Кульдари-ученым — Кулян-акыном, приподнявшим свой фужер, в котором вскипала мелкими пузырьками вода. — Простите, что перебил вас. Я весь внимание…
— Но я не утратил веры в людей, в добро, — продолжал Кульдари. — Если угодно, это была для меня еще одна школа, школа жизни… Человек закаляет сердце, переправляясь через бурный поток. Мужество рождается в преодолении… Но сейчас я имею в виду другое. Для меня всегда главным было творчество. А значит — служение людям, которые созидают светлое будущее… Правильно я говорю?..
Едиге кивнул. «Правильно, только уж слишком высокопарно», — подумал он.
— Так вот, — продолжал Кульдари, — о чем же я обязан писать? О темных сторонах жизни, которые, понятно, существуют, с которыми мне довелось повстречаться?.. Не согласен! — Он сурово посмотрел на Едиге, глаза у него яростно вспыхнули — пронзительный, острый луч ударил Едиге в лицо. — Нет, не согласен! Человеку не для того выпадают страдания, чтобы он впоследствии смаковал их, расписывал и мусолил! Я знаю кое-кого, кто так думает… Ничтожные, презренные душонки, не ведающие, что такое истинное творчество, в чем великая и святая цель искусства!..
— В чем же она, эта святая цель? — спросил Едиге.
— Не в том, молодой человек, не в том, чтобы заносить на бумагу все, что слышал и видел, без всякого разбора и выбора! Нет, не в том! — Для Кульдари явно был нужен оппонент — даже намек на возражение раззадоривал старика, подстегивал его красноречие. — Для того-то и существуют страдания, чтобы оценить полной мерой свет и радость жизни! Писаки, которые этого не понимают, должны пользоваться туалетной бумагой! Да, именно так — туалетной!..
— Глубокие и мудрые мысли, аксакал, но вы совсем забыли о еде…
— Я знаю, как и о чем писать!..
— Вот хлеб… Вот соль, перец, если желаете…
— Я давно вас приметил и выделил, молодой человек. Вы усидчивы, терпеливы и любознательны. Вы умеете думать и понимать, хотя, наверное, избалованы воспитанием и счастливой жизнью, как все ваше поколение… Но скажите откровенно, не тая своих мыслей… Греки оставили после себя «Одиссею», «Илиаду» — величайшие творения, летопись своего времени… Фирдоуси написал «Шахнаме», энциклопедию персидской истории. Возьмите Данте. Возьмите Сервантеса. Возьмите Толстого… Их произведения — портрет эпохи! За это мы и склоняем перед ними головы. Где, скажите, у нас что-либо подобное? Где они — поэмы, романы, эпопеи?.. Конечно, вы ответите — а «Тихий Дон»?.. Не спорю. Есть и у нас крупные, значительные вещи. Но пришла пора отразить… Отразить… Отразить наш век в произведении гигантском, труде титаническом… где и «Тихий Дон» оказался бы лишь эпизодом, коротенькой главкой… Вы понимаете, о чем я говорю?..
— Признаться, не совсем, — Едиге слегка пожал плечами. — Мне кажется, вы смешиваете и путаете различные понятия…
— Э, нет, молодой человек, я ничего не путаю, — Кульдари погрозил ему пальцем. — Я не путаю, это у вас в голове путаница, потому вы и не можете уразуметь моих слов…
— Тогда расскажите обо всем яснее, у меня и вправду какой-то сумбур в мозгах. — Едиге виновато улыбнулся, стремясь скрыть этой улыбкой накипающее раздражение.
— Что ж, извольте. — Кульдари, казалось, и сам почувствовал, что перехватил через край, и понизил голос. Он продолжал не горячась, тихо, отчего каждое его слово звучало особенно веско и значительно. — Чтобы осуществить мой замысел, требуются величайший талант и величайшее упорство. Тут необходимо вложить всю жизнь, иначе цели не достигнуть… — Он испытующе вгляделся в Едиге, выжидая, не станет ли он спорить. Не дождался, откашлялся, прочищая горло, и заговорил — уже напористо, резко: — Сколько лет сочинял Фирдоуси «Шахнаме»?
— Тридцать четыре года, — без запинки сообщил Едиге.
— Мне понадобится меньше времени.
— Вам?..
— Да, мне. Кулян-акыну. — Кульдари откинулся на спинку стула и с победоносным видом огляделся.
Едиге чуть вилку не выронил — до того был он ошеломлен. С минуту он сидел в совершенном замешательстве, не зная, что ответить. Потом выцедил себе в стопку весь, до последней капли, коньяк и опрокинул в рот, забыв чокнуться со стариком.
Кульдари наслаждался эффектом.
— Я уже давно вынашиваю эту книгу, но только теперь, на пенсии, освободился от посторонних дел… Это будет великая, возможно, — величайшая из книг… Да, да — величайшая из книг о нашем времени, величайшем из всех времен. В ней сольются традиции древней поэзии и дух атомного века. Название у меня готово. «Хамса», так я назову свою эпопею. А?.. Что вы на это скажете?.. Но моя «Хамса» — совсем не то, что «Хамса» у Низами, Навои, Физули, Хосров… Кому теперь интересны такие пустяки, как любовные шашни какого-то Меджнуна и Лейлы, например… Это все не для нашего времени, не для нынешней великой эпохи!.. Разве я не прав?..
— Отчего же, вы абсолютно правы, — сказал Едиге.
Он приподнял опустевший графинчик за узкое горлышко, с досадой поболтал в воздухе — официантка была далеко.
— Но такая книга должна иметь соответственную форму! — В голосе Кульдари звучало торжество. — Возможно, вы слышали, что слово «хамса» означает «пять книг»… Теперешняя молодежь совсем не знает восточной литературы… Пять книг. Свою эпопею я создам в пяти книгах. Вот почему она и называется — «Хамса». Но если кто-нибудь вздумает уличить меня в формализме, приписать… Я опровергну, все опровергну!.. Все обвинения!.. У меня форма в полном соответствии с содержанием! Кульдари все знает сам, не надо его учить… К тому же история, если в нее глубоко проникнуть, как раз и требует членения на пять частей, пять звеньев… Не думайте, я не хвастаюсь, не преувеличиваю собственных заслуг… Но я работаю, тружусь день и ночь и верю: моя книга будет именно такой, какую давно ждут люди!..
— Ваши намерения благородны и достойны всяческой похвалы, — стараясь не улыбнуться в открытую, произнес Едиге. — Но нужно учитывать еще и особенности жанра. Тут дело не в одном поэтическом таланте…
— Не беспокойтесь… — Кульдари усмехнулся. — Не беспокойтесь, молодой человек, что касается таланта… Его у меня вполне достаточно. К тому же тема… Такая тема сама по себе способна вдохновить, окрылить фантазию. А вот вы… Да, да, вы, молодой человек, — тут в глазах его полыхнуло пламя, — вы хотите, чтобы я от нее отказался! И затеваете разговоры о «поэтическом таланте»… Талант! Да тут еще шаг — и… Не шутите с огнем, юноша! По-вашему, конечно, и у Абая был талант?.. У того Абая, который предавался безысходному пессимизму, когда писал: «Не находя лекарства, чувствую, как печаль огнем сжигает грудь мою…» А?.. Это вы и называете поэтическим талантом?
— Погодите… — Едиге пододвинулся поближе к Кульдари. — Я все меньше вас понимаю…
— Вы не меня, вы истинной поэзии не понимаете! Не понимаете, что нужно от поэзии нашим современникам!..
Едиге чувствовал — от злости у него начинают дрожать руки. Он мог бы ответить Кульдари, мог бы многое сказать ему… Но, как нарочно, сейчас у него не находилось в запасе слов, чтобы срезать этого тишайшего старичка, такого застенчивого, такого скромнягу, способного, казалось, вызывать только жалость… Вот куда его понесло! Слова у Едиге, впрочем, имелись — тяжелые, увесистые, слова-кирпичи, слова-камни, которые в два счета сбили бы того с ног. Но Кульдари, нельзя забывать, аксакал, к тому же гость… Едиге стиснул зубы, сдержался. И только убедившись, что достаточно владеет собой, поднял на Кульдари глаза. Старик, самодовольно развалясь на стуле, пальцами правой руки безостановочно выстукивал по столу, словно играл на пианино, и при этом, склонив к плечу голову, созерцал потолок.
— Не будем спорить об Абае, за ним уже закрепилось вполне прочное место в литературе, — сказал Едиге, стараясь ядовито вежливым тоном замаскировать шипы сарказма, торчащие из каждого слова. — Что же до вас, то еще не ясно, на что вы способны в поэзии.
— Хитер, хитер, мальчик!.. — Кульдари рассмеялся. — Хочешь заставить меня проговориться, выведать мои секреты?.. Не выйдет!.. — Он вдруг напустил на себя гордый вид, нижняя губа оттопырилась от важности. — Моя «Хамса» еще не дописана. Закончены лишь первая, вторая и четвертая книги. Не хватает и в третьей книге, в самом начале, пары глав, хотя ее и так можно считать завершенной. Пятую же я только начал…
— И эта эпопея… Ваша «Хамса»… Какой у нее объем?
— «Хамса» будет насчитывать пятьдесят тысяч строк. Пять книг — по десять тысяч. У каждой книги свой пролог, свой эпилог, что же до поэмы в целом, то по традиции древней восточной поэзии она открывается «Приветствием читателю», а заключаться должна «Прощанием с читателем» — это важнейшее место в поэме, ее философический итог… Теперь вы понимаете, как сложна композиция, которую я избрал, не говоря уже об остальном?.. Вы молоды, юноша, но я вам доверяю. Только смотрите, не проболтайтесь о том, что сегодня от меня услышали. Не дай бог, дойдет раньше времени до журналистов…
— Сколько вы уже написали?
— На нынешнее число готово сорок две тысячи пятьсот восемьдесят одна строка, осталось семь тысяч четыреста девятнадцать. К намеченному сроку я обязан успеть все закончить.
— И что потом? — Едиге сидел перед стариком, упершись локтями в стол и стиснув лоб руками. Глаза его были полуприкрыты.
— Потом я отнесу поэму в издательство. Думаю, что ее поддержит самая широкая общественность.
— Сколько вам лет? — Едиге в упор посмотрел на Кульдари.
— Шестьдесят шесть. Но я еще крепок и не собираюсь сходить со сцены. Мой дед и в девяносто два года соперничал в кокпаре с молодыми джигитами.
— У вас впереди долгая жизнь, в этом я уверен, — сказал Едиге. — Но к чему обрекать ее на дополнительные терзания? Не лучше ли поставить на них точку?
— Конечно, мне живется нелегко. С одной стороны — муки творчества, с другой — поиски материала, ведь поэма-то историческая… В ней охвачена вся наша эпоха… Приходится много читать, подыскивать факты, цифры… Все это требует огромного труда, но он окупится сторицей.
— Вы не поняли. Я хотел сказать, что вам надо совсем прекратить свои занятия, оставить поэзию и зажить спокойно, радуясь законному отдыху.
— Мне?.. П-прекратить?.. Оставить п-поэзию?.. — Кульдари задохнулся. — Так я что же… Я кто же п-по-вашему?..
— Вы очень достойный человек. Достойный, почтенный человек… В этом я совершенно убежден. Но я так же твердо убежден, что вы не поэт.
Кульдари подскочил, взвился над стулом, как пробка от шампанского. И тут же опустился на прежнее место.
— Товарищ Эдгар… — Звуки вырывались из него с шипением, в лицо Едиге летели мелкие брызги слюны. — Товарищ Эдгар… Не знаю, простите, вашей фамилии… — Кульдари отстегнул верхнюю пуговицу на рубашке, ослабил ворот, как бы освобождая шею от тугих тисков, и горделиво вскинул голову. — Я вас раскусил, товарищ Эдгар! Ваши утверждения говорят о тайной зависти, которую вы испытываете… Да, именно — зависти! Вы не смеете оскорблять мою литературную честь!
— Что вам за дело до литературы? — усмехнулся Едиге. — Почему вам не лежится дома, на теплой печке, в кругу детей и внуков?..
— Все ясно! — Кульдари дышал тяжело, с хрипом. — Эти слова до конца разоблачают ваш облик… Чуждый, гнилой облик… Но вы не имеете права!.. Никакого права — требовать, чтобы я отступился от литературы!
— Ничего я не требую, — сказал Едиге. — Я просто говорю, что думаю.
— Вы не слышали моих стихов!
— Не слышал, но догадываюсь. И промолчал бы, если бы не желал вам добра.
— Вы?.. Добра?.. Мне?.. — Однако Кульдари слегка приутих. — Я прочту пролог из пятой книги «Хамсы». Если не возражаете…
— Не возражаю.
Кульдари, пасмурный, как грозовая туча, поднялся со стула, мрачно откашлялся, прочищая горло. Затем, устремив куда-то в пространство глаза с выцветшими, белесыми зрачками, вскинул над головой тощий кулак:
Наше время, летящее вперед,
Прямо к Марсу мчащее вперед!
Мы, Луну оставив позади,
К Солнцу направляем свой полет!..
Он не то сбился, забыл продолжение, не то ему хотелось увидеть, какое действие оказали на Едиге первые строчки, но Кульдари выжидающе смолк, повернувшись к своему слушателю.
— Это не стихи, — сказал Едиге.
Ему казалось, Кульдари набросится на него чуть не с кулаками. Пожалуй, тогда ему было бы легче… Но старик не вымолвил ни слова. Он только вдруг согнулся, как если бы в поясницу ему вонзилась пуля, и рухнул на стул.
— Почему?.. — Он выговорил это слово после продолжительного молчания. Голос его едва звучал, губы почти не шевелились.
— Тут и малому ребенку понятно — почему.
— Нет, вы мне докажите, докажите… — Кульдари внезапно оправился, оживился. — Нельзя же так, без всяких доказательств…
Едиге пожал плечами.
— Что ж, если хотите…
Он произнес короткую лекцию — о современной поэзии, строении стиха, о великих традициях и слепом эпигонстве, о правде жизни и мертвой риторике… Он стремился к простоте и ясности, но местами запинался, ощущая нечто похожее на неловкость, даже стыд — за свои знания, свою университетскую образованность, свою полную сил и надежд молодость — за все, чем владел он сам и чего никогда уже не будет иметь этот старик — честолюбивый, бездарный и несчастный… Он чувствовал себя так, будто в чем-то виноват перед ним…
Кульдари слушал его покорно, безропотно. Он съежился, согнулся, зажав ладони между острых колен. Казалось, он продрог на ледяном ветру, и во всем мире не хватит огня, чтобы ему отогреться.
Но Едиге не успел закончить. Кульдари встрепенулся, вскочил и торопливо, судорожным движением выхватил из кармана горсть медяков.
— Салат из огурцов — четыре копейки, — бормотал он. — Кабырга — восемнадцать… Бифштекс — сорок семь… Чай — две копейки… Хлеб… Вода…
Забыв, что он в ресторане, Кульдари подсчитывал заказанное по расценкам обычной столовой, и от этого скрупулезная точность его расчетов выглядела особенно жалкой.
Остатки мелочи он сунул обратно в карман. И все проверил сызнова.
— Семьдесят шесть копеек… Пять на чай… Итого восемьдесят одна копейка… За прожитые годы Кулян-акын еще никому не был в тягость… Не был должен… Никому, ни в чем… Официантка!
— Перестаньте, аксакал, вы мой гость…
Кульдари сам разжал, разогнул ладонь подошедшей к столику, вконец растерянной официантке, всыпал ей в руку всю мелочь и сказал, глядя поверх головы Едиге:
— Наши предки к своим гостям относились иначе, товарищ Эдгар! — И направился к выходу, не попрощавшись.
— Что случилось? — Ничего не понимая, девушка раскрыла перед Едиге ладонь, на которой лежала пригоршня медяков.
— У вас дома есть телефон?
— Нет…
— Вот видите, мой гость каким-то образом проведал об этом. Теперь вы сможете звонить из автомата сколько угодно тому, кого любите.
— Вы что-то сочиняете, Эдгар!
— Хорошо бы еще одну чашечку кофе…
Конечно же, он сам виноват — не так надо было держаться, не так разговаривать с Кульдари… Но слишком велико было разочарование, слишком остра горечь. В какие романтические одежды облекал он этого жалкого, немощного старика!.. И вот… Он как будто внезапно осиротел. Едиге вдруг охватила такая тоска, словно умер старший брат, служивший для него примером и опорой, или близкий друг, связанный с ним общими душевными тайнами…
Обычно аспиранты, живущие в одном общежитии, подолгу не встречались, даже если комнаты их находились рядом. Каждый бывал поглощен своей работой, собственными заботами. Кто целые дни проводил в архиве, кто — в библиотеке или лаборатории. Каждый сам устанавливал для себя удобный распорядок: одни предпочитали раньше уйти и раньше вернуться, другие поздно вставали и поздно ложились, третьим общежитие вообще лишь служило местом для короткого ночлега. Чаще всего виделись мимоходом, на бегу, в коридоре или умывалке, здоровались, кивали один другому, обменивались шуткой — и тут же расходились в разные стороны, подобно встречным составам, которые несутся на полной скорости по параллельным путям… У молодых людей в возрасте от двадцати двух до двадцати шести лет (средний возраст аспирантов) не хватало времени для простых житейских дел, из которых складывается повседневное существование. Они жили будущим и для будущего, направляя свою нерастраченную на пустяки энергию к отдаленным целям. Как сказал бы поэт, ветер великих надежд раздувал широкие паруса их желаний. Среди них находились, разумеется, и такие, кто стремился с минимальной затратой сил достигнуть того, что давалось другим ценой упорного труда. Как говорится, если у собаки есть хозяин, то и для волка есть бог… Тут «божеством», на которое уповали, бывал какой-нибудь брат или сват, дядя или племянник, лишь бы «человек с положением», «человек со связями», в крайнем случае — тот, кто сам «связями» не обзавелся, но близок тому, кто их имеет. Однако такие «живущие с расчетом» молодые люди внешне мало выделялись среди остальных, сливаясь с массой энергичных, не теряющих и часа даром аспирантов, исполненных веры в науку и свое призвание…
Что до Едиге, то последний месяц он намеренно избегал своих товарищей и друзей. Его тяготили обычные разговоры, раздражали легкомысленные остроты, которыми перебрасывались на ходу. Замечали, что его характер — и прежде не из легких — портился на глазах. С ним заговаривали — он молчал, здоровались — пробегал мимо, едва кивнув. «Молокосос… — думали, глядя ему вслед. — Вконец зазнался, загордился… Задрал еще выше свой заносчивый нос!..»
А Едиге попросту чувствовал, что начинает бояться людей. Бояться внимательных, испытующих взглядов, бояться вопросов, дружеского — и такого бесполезного! — участия… Бояться насмешек и огласки. Улыбки, которые возникали в его присутствии, казались ему злорадными, остроты — желчными, с намеками и подтекстом. Он искал одиночества. И в особенности страшился встреч с двумя людьми…
Первым, понятно, был Бердибек, второй — Халел.
Бердибек средь бела дня ограбил его, разбил его любовь, поразил в самое сердце мужскую гордость. Как там ни крути, как ни ерепенься — факт остается фактом. Торжествовал Бердибек, Едиге был повержен, опрокинут, втоптан в грязь… А Халел? Умный, проницательный Халел, вероятно, догадывался, что у Едиге на душе, не зря его взгляд, мимолетно задерживаясь на Едиге, становился таким пристальным, как бы и сострадающим, и усмехающимся одновременно. Едиге был открыт, прозрачен для обоих. Но кому по нраву обнажать свою слабость — перед врагом или другом, не все ли равно? Оба вторглись в ту область жизни Едиге, которая для каждого — святая святых, и тем словно сблизились между собой, по крайней мере он не мог избавиться от этого ощущения…
Оставался Кенжек, наивный, простодушный Кенжек, большой ребенок… Едиге не брал его в расчет. Но именно Кенжек удивил его, и самым неожиданным образом.
Они и раньше не часто виделись — то Едиге заставал Кенжека спящим, возвращаясь в общежитие запоздно, то Кенжек уходил по утрам, когда приятель его лежал, уткнувшись в подушку. Теперь их встречи сделались еще более редкими.
Но как-то вечером Едиге застал Кенжека расхаживающим по тесной комнатке, явно не предназначенной для столь стремительных шагов. Несмотря на поздний час, он был одет, как если бы только что явился домой; руки в карманах, насупленные брови сведены у переносицы. Он не откликнулся на приветствие, только хмуро взглянул Едиге в лицо — и тут же отвел глаза. По его сосредоточенно-напряженному виду можно было заключить, что Кенжек тщетно ищет решения какой-то невероятно сложной задачи… Едиге, стараясь не мешать, разделся, чтобы нырнуть в постель. Но его друг, с грохотом отшвырнув подвернувшийся на пути стул, навис над ним, расставив ноги так широко, как если бы под ним раскачивалась палуба застигнутого бурей корабля.
Едиге впервые убедился, что глаза Кенжека могут загореться гневом.
— Что происходит на свете? — сказал Кенжек. — Нет, ты объясни мне, что такое происходит?..
Голос, которым он произнес эти не слишком-то внятные слова, плохо соответствовал сердитому выражению его лица. Скорее это был голос вконец растерянного, обескураженного человека.
— В чем дело, Кенжек? Или снова кто-то решил стать доктором?
— Брось ты, — сказал Кенжек. — Напишу я кандидатскую или не напишу, что от этого изменится… — Он опять заходил по комнате — взад-вперед, взад-вперед.
Едиге лег. Но при этом, откинувшись на подушку, заложил руки под голову, обозначая своей позой, что не собирается спать и готов выслушать друга.
— Ведь скоро май, — туманно начал Кенжек. — Майские праздники…
— Совершенно верно, — подтвердил Едиге, не понимая, к чему тот клонит.
— Целую зиму трудились… Тут главное не в том, чего каждый успел добиться, а в том, что все работали, старались…
— И это верно, — согласился Едиге.
— Ну, я и подумал, хорошо бы встретить праздники, как встречали Новый год…
— Вряд ли на этот раз получится… — Едиге зевнул. — Слишком уж много хлопот.
— Беру все хлопоты на себя. Только чтобы все, как зимой…
Так вот в чем дело!.. «Как зимой…»
— «Как зимой» уже не выйдет, дружище, — суховато, но вместе с тем не желая обидеть Кенжека, произнес Едиге. — Давай сразу на этом и покончим.
— Знаю, — сказал Кенжек. Он присел на край кровати, в ногах у Едиге. — Знаю, почему ты отвиливаешь. И знаю, что ты не прав. Потому и предлагаю — соберем вечеринку. В том же составе, что зимой.
— Ведь ты умный человек, Кенжек. Ты и сам понимаешь, это невозможно.
Кенжек поднялся и в раздумье снова зашагал — от окна к двери, от двери к окну. Потом вернулся, присел на кровать.
— Слово в слово с Халелом… Он тоже заявил: «Это невозможно». А по-моему, вы оба — круглые дураки.
— Что касается Халела, то ты ошибаешься. Вот я, возможно, и круглый дурак.
— Хочешь сказать, он вместо одной девушки нашел себе другую, а ты остался один?.. Это не важно, вы оба дураки.
— Не в том суть. — Едиге попытался направить разговор на иную тему. — Я Халела не одобряю и не осуждаю. Но если бы не он, а какой-нибудь другой парень переменил студентку Заду на аспирантку Батию, то, согласись, мы бы предположили, что какой-то скрытый расчет все-таки здесь имеется.
— Ну ты и циник, — сказал Кенжек.
— Что-то до сих пор мне довольно редко приходилось видеть абсолютно бескорыстных людей. Подонки встречаются куда чаще.
— И я из них?
— Нет. Ты — честный человек, даже сверх меры.
— Если так, то я, наверное, не последний из могикан. И без меня отыщутся честные люди…
Едиге рассмеялся.
— Признаю свою ошибку и прошу покорно простить. — Он был рад, что разговор как будто принял новое русло.
— Сейчас я заставлю тебя признать и еще кое-какие ошибки, — сказал Кенжек. — Не нравится мне твое отношение к Гульшат.
— Почему бы тебе для начала не добиться, чтобы признал свои ошибки Халел, — пошутил Едиге, чувствуя, что слишком рано, пожалуй, он обрадовался.
— Чтобы понять свои ошибки, нужен ум, — сказал Кенжек. — Дурак на это не способен.
— Тут многое зависит не только от ученика, но и от учителя.
— В этом ты прав, — с неожиданной покорностью согласился Кенжек. — Ведь какая славная девушка была Зада… И Батия тоже неплохая, я не о том. Она толковая, ничего не скажешь. Она и доктором, и профессором будет. Еще и пораньше Халела… Так что не думай… Нет, я очень высоко ее ставлю. Но где же любовь?.. А?.. Халел-то ее не любит. Сегодня с одной, завтра с другой. Ведь вот что скверно получается! Они ведь не того от него ждут — сейчас Батия, раньше Зада… Они надеются… Эх, Зада, какая девушка!..
— Может быть, она первая порвала с Халелом?
— Э, нет. Я видел, как она его искала не раз.
— Тогда в самом деле жаль. Из нее получилась бы хорошая жена.
— Исключительная была девушка, — подтвердил Кенжек. — Я и Халелу это говорил. «Тебе, — говорю, — не найти никого лучше Зады».
— А он?
— «Правда, — говорит. — Я очень ее любил…»
— «Любил»?.. Тогда они расстались окончательно.
— Ну, разве не дурак?.. Я все не оставлял его в покое, вот он и разозлился. «Зада дружила до меня с одним парнем, — говорит. — Если тебя интересует это обстоятельство, то теперь оно тебе известно. Иди, — говорит, — и не беспокой меня по пустякам…» Не думай, что я тут же собрался и ушел. «И всего-то? — говорю. — И в этом вся причина?» «С меня довольно», — говорит. Я чуть не расхохотался ему в лицо. «Серьезный повод для ссоры, — говорю. — Молодец, ловко придумал. Ты и ей то же самое сказал, Заде?..» «Чудак ты, Кенжек, — говорит. — Хватит с тебя и того, что знаешь. У меня со злости это вырвалось, пускай и остается только между нами». Выходит, он ее еще любит!.. Но ты посмотри, какая отговорка: «До меня дружила с другим парнем…»
Едиге вспомнилось, как Халел и Зада думали пожениться весной, какими твердыми казались их намеренья. Вряд ли тогда у Халела была другая цель… Кенжек понял его слишком буквально. Едиге представилось, что он догадался, почему Халел столь неожиданно отвернулся от девушки, которую хотя и не до безрассудства, но любил, и любил настолько, что считал подходящей для себя парой. Вспомнилось, как в новогоднюю ночь он увел Заду на какой-то таинственный вечер, о котором, по всей видимости, она до того и не подозревала, и еще ему вспомнилось, как Халел не дал захмелевшему Кенжеку ключ от своей комнаты.
— Когда же они рассорились?
— По-моему, вскоре после нашей новогодней вечеринки. Кажется, он еще хаживал к Заде, только уже без прежней охоты. А когда положил глаза на Батию, распрощался с ней окончательно.
— Понятно… — Догадка, которая возникла у Едиге, оправдалась.
— Ну и умник же наш Халел!.. Нашел причину!.. Что девушка — не человек, что ли? Не имеет права смотреть вокруг, выбирать — парню позволяется, а ей нет? Вот если бы господь бог оповещал заранее: «Тогда-то и там-то познакомишься с таким-то, он — твоя пара на всю жизнь»…
— Если бы…
— Если бы они познакомились, когда Заде было шестнадцать-семнадцать лет!.. А она уже заканчивала второй курс… И до того не взглянуть ни разу на какого-нибудь парня, не сходить с ним в кино, не потанцевать на вечере — как можно от нее такое требовать? Почему Халел не хочет этого понять? Не сказал этого себе с самого начала?.. И вдруг, на половине дороги, решил, что Зада, видите ли, недостаточно для него чиста?.. Разве это по-мужски?..
— Целиком с тобой согласен, Кенжек. Но Халела винить не берусь. Тут должна быть какая-то причина, которая нам не известна. Ни с того ни с сего от любимых не отказываются.
— Причина, причина… — Кенжек взмахнул рукой, отметая все возражения. — Причину я назвал. Только это не причина, а повод. — Он угрюмо помолчал, упершись локтями в колени. — Я все хочу спросить, да как-то неловко… — Он бегучим, ускользающим взглядом коснулся лица Едиге. — Но раз мы завели разговор… По какой причине ты бросил Гульшат?
— Кто бросил?
— Ты.
— Кого?
— Как это — кого? Гульшат! У тебя ведь нет, наверное, таких отговорок, как у Халела? Она ни с кем не дружила до тебя? Верно?
— Верно. — Сердце у Едиге забилось, застучало. — Она до меня даже целоваться не умела толком. Это мои уроки, всему обучилась… То есть — как целоваться, я это хотел сказать. Способная ученица, талантливая, что правда, то правда.
Кенжек смутился, покраснел.
— Думаю, всю жизнь будет вспоминать меня с благодарностью, — продолжал язвить Едиге.
— Дружище… Не то ты говоришь… Не то, нет… — замотал головой Кенжек. — Не надо марать грязью чистую душу…
— Sie ist leichtsinniges Mädchen[11], — сказал Едиге. Оказалось, некоторые слова легче произнести на чужом языке. — И сейчас гуляет с нашим бравым Бердибеком. Тебе этого мало?.. — Он едва вытолкнул из себя две последние фразы — вытолкнул, выдавил. Хотя Кенжеку все это и без него было известно.
— Эх!.. — взорвался Кенжек. — А еще литератор, еще собираешься заделаться писателем! Инженер человеческих душ… А не сумел понять даже самого близкого человека! Откуда ты взял, что она с Бердибеком?
— Давай прекратим этот разговор, — Едиге пару раз ткнул кулаком подушку, повернулся на бок и натянул до самых ушей сползшее одеяло. — Пора спать.
— Ну, нет. Я должен разобраться. — В голосе Кенжека зазвучали решительные ноты. — Должен, слышишь? И не ради тебя, а ради этой девушки!
— Она тебя о чем-нибудь просила?
— Нет. Я сам обо всем догадался без ее слов.
— Не слишком же ты догадливый. — Едиге повернулся лицом к стене, показывая, что продолжать разговор не намерен.
— Послушай, дружище… — Кенжек пересел поближе, опустил руку на прикрытое одеялом плечо Едиге. — По-моему, она так ведет себя нарочно… Чтоб ты ревновал. Я собственными глазами видел — вчера вечером иду, а она стоит рядом с нашей дверью…
— Стоит и дожидается Бердибека, — хмыкнул Едиге. — Его дверь-то напротив.
— Да, она стояла ближе к той двери, что напротив.
— Вот теперь ты рассказываешь правильно. Ты честный человек, старина, и не сворачивай с прямого пути до самой смерти.
— Погоди ты. Не в том дело, перед какой дверью… Как она стояла — вот что важно… А стояла она, как будто ждала кого-то, хотела попасться на глаза, понимаешь? Иначе с чего бы ей так, без дела, стоять?.. Увидела меня, и только тогда в дверь постучалась. Она ведь могла бы и сразу постучать, верно? Тебя она ждала, дурень, с тобой встретиться хотела.
— Это еще не доказательство, — сказал Едиге. И подумал: «Ай да Кенжек! Ай да старина Кенжек!..»
— Доказательство! И самое прямое! Дверь-то была, оказывается, заперта. Я потом проверил, когда она ушла. Теперь понимаешь — зачем ей было стоять перед закрытой дверью?
— Если ей нравится один, почему она гуляет с другим? — помолчав, мрачно проговорил Едиге. — Кто ее заставляет?
— Гуляет!.. Словцо-то какое! Тут думай, что захочешь. А факты — вещь серьезная. Ну, были они два-три раза в кино — что дальше? Всему конец?
— Друг мой Кенжек, известно ли тебе, что сказал Юлий Цезарь о своей жене?
— Нет, неизвестно.
— Загляни в Плутарха или Светония.
— Так ведь то сказано про жену…
— Не имеет значения. Та, которую любишь, должна быть еще ближе. Здесь — любовь, там — в какой-то мере уже привычка.
— Не напирай на меня со своими Плутархом и Светонием! Гульшат тут ни при чем.
— Как знать… С нею они, понятно, знакомы не были. У них речь о другом: по Риму разнесся слух, что супруга Цезаря путается с каким-то патрицием. И Цезарь сказал: «Ужасно уже само по себе то, что возникло сомнение в добродетельности жены Цезаря…» Чувствуешь? Одно лишь сомнение — и то ужасно!.. «Жена Цезаря должна быть выше подозрений». Так он сказал. Не думаю, что Гульшат зашла слишком далеко… Только если девушка целуется с кем-нибудь за спиной парня, с которым дружит, это равносильно тому, что жена изменяет в постели с каким-то мужчиной. Даже хуже!..
Кенжек не нашелся, что ответить. Он еще посидел, помолчал, потом огорченно вздохнул, поднялся, все так же молча погасил свет и улегся в постель. В тишине было слышно, как он ворочается.
«Чудак, — подумал Едиге. — Наверное, и сам не рад, что вмешался… Эй, Кенжек-Кенжек… Вот уж ты и правда здесь ни при чем…»
Он повернулся лицом к другу, хотя в комнате все равно ничего не было видно в темноте.
— Не злись, — сказал он. — Теперь для тебя кое-что стало яснее.
— Ничуть, — буркнул Кенжек.
Оба помолчали.
— Если ты веришь, что она… — Кенжек с трудом подыскивал слова, — что она… Если она в самом деле тебе… изменила… Тогда… Но сам-то ты в этом уверен?..
Едиге не ответил.
— Если Бердибек окрутил бы ее, все давно бы это знали. У такого молодчика слово за зубами не держится. Да и Ануар, который с ним живет… Этот ведь тоже как дырявое ведро. Но никаких сплетен пока не слышно. Ну, зайдут иной раз в кино, — а что же еще?
— Что еще?..
— Конечно, для тебя это конец света… Но если взглянуть на вещи трезво…
— Трезво?.. На Бердибека?.. Да меня колотит, едва я подумаю о нем! Плут, лицемер, пройдоха — без стыда и совести! И с ним лизаться, его выбрать… По-твоему, я должен все забыть, простить — да еще и, быть может, на коленях умолять ее вернуться?..
— Извини, — сказал Кенжек. — Извини, если задел твою гордость… Но ты все преувеличиваешь, накручиваешь. А пока ничего страшного, ей же богу, не случилось. Нельзя просто ни за что ни про что уступать такую девушку. Ты потом этого себе не простишь. Сходи к ней…
Допустим, я пойду, а она мне пальцем на дверь?.. Тогда как?.. Самому напроситься на такой позор?.. — хотелось ответить Едиге. Он до сих пор не думал о примирении, ему и в голову не приходили подобные мысли. Все равно прежнего не вернешь, говорил себе, мысленно продолжая разговор с Кенжеком. И твердил «нет», хотя чувствовал: явись у него самая ничтожная надежда, он бы решился… Он и сейчас готов был соскочить с постели, одеться, бежать к ней, к ее двери с овальным номерком, на четвертом этаже — как давно он туда не заглядывал!.. Но стучаться — в этот час, посреди ночи? Когда все спят? Переполошить подруг?.. «Сумасшедший», — решат они… И будут правы…
Ночь, подруги, переполох… Он и сам сознавал, все это — никчемные отговорки. «Завтра, — думал он. Завтра. Утром, часов этак в шесть или в семь, когда все проснутся». Он знал, что наступит завтра, но ни в шесть, ни в семь он не пойдет к ней, не отважится. Но сейчас обманывал себя, чтобы хоть не надолго поверить — еще возможно, возможно… И что-то, казалось, угасшее, омертвевшее в его сердце снова пробуждалось, готовое вспыхнуть…
Как бы то ни было, но в эту ночь он ощутил, что между ним и Гульшат еще не оборвана тонкая, невидимая для глаза нить.
Перед рассветом загремела, расколола небо гроза.
Грянула… Не раскачивал ветер шелестящие первой листвой вершины деревьев, не гнал, не перемешивал, подобно льдинам на вскрывшейся реке, горбатые, взлохмаченные тучи, похожие на гривастые клубы от пожара, охватившего пересохшие степные травы. И не брызгали с неба прохладные, крупные, редкие, как мужские слезы, капли, отрываясь от сгустившейся тучи, не учащались с каждой минутой, чтобы под конец перейти в дождь, грохочущий, будто старая шкура, когда ее выколачивают палкой… Ничего этого не было. Вначале пророкотал, разрывая небо, гром. И словно раскололся надвое гигантский казан, в котором копилась вода со дня сотворения мира… Хлынул дождь. Он не капал, не моросил, не лился… Он хлынул сразу, сплошным потоком.
Едиге почувствовал во сне как наяву: в комнату ворвался голубоватый, слепящий свет, затопил ее — На единое мгновение. Потом что-то прогрохотало над ухом, откатилось, умчалось дальше. И пока еще где-то гремело и перекатывалось, ударил ливень.
Едиге продрог, поплотнее натянул одеяло. Он спал, и во сне испытывал странное облегчение, какую-то беспричинную блаженную радость. Одеяло накрывало его с головой, ему было тепло, сладкая, навеянная дождем истома нежила его тело. Казалось, весенняя гроза выбрала для себя единственной мишенью четырехэтажное здание, в котором располагалось общежитие. По железной крыше словно гнали отару из тысячи овец, дробное поцокиванье их копыт смешивалось со звуками плещущей водопадной струи, которая, грохоча, устремлялась вниз по жестяному желобу. Вначале, сбегая с крыши, сквозь дрему мерещилось Едиге, вода имеет бурый, ржавый цвет, потом светлеет, очищаясь от грязи и пыли, а затем становится прозрачной, как лесной родник. Или ему представлялось, он лежит в бескрайней степи, среди вольного белоковыльного простора, и светлый ливень, похожий на косые столбы солнечных лучей, омывает его всего, проникает внутрь, ополаскивая душу, освобождая ее от случайных наносов, грязи, недостойных мыслей и чувств, оставляя после себя благоухание и свежесть…
Постепенно ливень затих, сменился моросящим дождем.
Выглядывая из-за сумрачных туч, сползающих по склонам Алатау, солнце загоралось над горизонтом, рассыпая в воздухе многоцветные искры, словно отсвечивая в бесчисленных, тонких, как паутинка, проводах, натянутых между небом и землей.
Наступало утро.
А Едиге спал, разметавшись на кровати, откинув одеяло с груди, дышавшей глубоко и свободно. В воздухе, еще сыроватом, пахло весенними лужами, мокрой листвой и отбушевавшей грозой.
Выйдя на улицу, Едиге увидел, что в город пришла весна. Тротуары, еще вчера покрытые зимним сором, были выскоблены дождем и блестели, над асфальтом курился легкий сизоватый пар. У столетних дубов, еще недавно похожих на толпу дервишей, воздевающих к небу руки, у дубов, покрытых морщинистой корой, в буграх-наростах, словно пробудились дремавшие в земле корни, наполняя сосуды ствола и ветвей благотворным соком. Даже пожухлые прошлогодние листья под теплым ветерком, казалось, ожили вновь и трепещут, вспоминая зеленую юность…
Едиге шел по обновленному городу, присматриваясь к помолодевшим, прояснившимся лицам прохожих, заглядывал в ослепительно-голубые лужи, вытянувшиеся вдоль обочины, прислушивался к веселому птичьему гомону. Воздух, очищенный от пыли, копоти, гари машин, был золотист и мягок, в нем смешивалось дыхание земли и неба.
И надо же было проснуться так поздно, думал Едиге. Он любил бродить под дождем. Не под холодным, перемешанным со снегом дождем, какие случаются ранней весной или поздней осенью, и не под хлестким летним ливнем, и не под нудным, зарядившим на весь день, моросящим, нескончаемым дождичком, а окунуться в серый, с жемчужным отливом туман, густой и прохладный. Вначале и не замечаешь, что это не туман, а дождь, — так мелки его капли, похожие на оседающую пыль. Но проходит немного времени, и вот уже эта влажная пыль, покрывая одежду, становится крупнее, сворачиваясь в серебристые шарики, одежда набухает сыростью, тяжелеет. И вот уже прозрачные капли скатываются с капюшона, срываются на землю с подола плаща. Тряхнешь головой — и с бровей и ресниц посыпятся блестящие бусинки. Только теперь замечаешь, что идешь по дождю. Однако нет желания куда-то прятаться, бежать под крышу. Самая пора для прогулки. На пустеющих улицах сейчас не встретить шумных прохожих, смеющихся, громко разговаривающих. Все молчаливы, над головой повисли отглянцованные дождем зонты, на лоб надвинуты мокрые, как бы покрытые лаком капюшоны. А те, у кого нет ни того, ни другого, шагают ссутулясь, втянув голову в плечи, — сразу видно, не праздные гуляки, спешат по важному, неотложному делу. Даже машины, кажется, редеют в такие часы, глуше рокочут моторы. И затихают дома, сомкнув створки окон, сквозь которые уже не проникнет наружу ни голос, ни какой-нибудь иной звук. Задумчивые, погруженные в свои тайны мечтатели… А деревья словно парят в тумане, оторвавшись от земли, словно машут крыльями, отдаваясь неторопливо ласкающему их дождю. Но не только им — и тебе мила его ласка. Затяжной, незаметно рождающийся из тумана дождь приносит покой душе. И охватывает странное чувство — будто ты один на один с первозданной природой, с только что сотворенным миром, у которого еще все впереди, еще в замысле и проекте… И оттого, быть может, в твоей груди эта светлая радость, и столько сил, которые ищут простора!.. Теперь в самый раз вернуться домой. Скорее за стол, к белым листам бумаги… Садись, хватай ручку, пиши! О чем же? О том, что волновало уже давно, медленно вызревая? И было так смутно, зыбко — ускользавшее, не обозначенное четким контуром?.. Или о том, что никогда до этой минуты не приходило в голову и теперь вдруг засверкало красками, зазвучало, как музыка?.. Откуда, из какого сна оно пришло?.. Впрочем, не важно. Пиши, пиши, потому что сейчас ты — полубог. Ты все можешь, все тебе подвластно. Любая картина, любой образ… Твори!
…Едиге знал, что ночью разразилась гроза и что не мягкий дождь, навевающий печаль, сменил ее, а веселый, яростный ливень. И все-таки ему было жаль, что проснулся он так запоздало…
Раньше, по пути в библиотеку, он ежедневно проходил мимо этого места. Но ни разу не задержал на нем взгляда. Когда-то Алма-Ата почти сплошь состояла из таких домишек, да и сейчас их еще немало. С какой стати застревать тут прохожему?.. Однако теперь Едиге смотрел на невысокий, сложенный из старых бревен полуразваленный сруб и не мог оторваться.
Кое-где снаружи еще белела штукатурка, торчали обломки дранок, набитых крест-накрест, из пазов между бревнами вылезала пакля, похожая на коричневый мох вперемешку с присохшими к дереву лепешками серой глины. От высокой печи, разделявшей переднюю и заднюю комнаты, осталась только плита с черными глазницами конфорок да еще труба, уцелевшая наполовину, зияющая темным отверстием. Оно кажется мертвым, незакрывшимся оком — того, кто уже переступил порог, отделяющий жизнь от смерти…
У Едиге по спине пробежали мурашки, на него словно дунуло могильным холодом. Сколько дыма, рожденного жарким пламенем, прошло сквозь эту трубу! А эта печь — сколько лет согревала она людей в мороз и стужу, кормила, утоляя голод пищей, сваренной на ее огне!.. Две маленькие комнатки, не дворцовые палаты, не белокаменные хоромы, — но для скольких поколений служили они жилищем, сколько младенцев лежало здесь в своих колыбельках, чтобы через многие годы, состарясь, покинуть эти стены, отправляясь в последний путь… Что знают об этом доме те, кто не был соединен с ним судьбой?.. Для них имеют значение одни только деловые соображения: требуется площадь для строительства высотного здания, а следовательно… И они, разумеется, правы. Кому горевать о старом, предназначенном к сносу домишке? Пожалуй, и его прежние жильцы, съевшие здесь не один пуд соли, только вздохнут, спускаясь напоследок со скрипучего крылечка на три ступеньки, — вздохнут, взгрустнут… И обо всем забудут, вселившись в новый дом, в просторную, комфортабельную квартиру. Разве что чудак вроде Едиге, проходя мимо разоренного домика, остановится, погруженный в различные, не относящиеся к делу мысли. Ведь и угасание полно поэзии…
Едиге почувствовал на себе чей-то взгляд, обернулся. Перед ним стоял богатырски сложенный парень, лет двадцати пяти. Светлые, отливающие на солнце волосы, прямой, скульптурно высеченный нос, твердый подбородок, острый взгляд голубых глаз… Он, видимо, почувствовал неловкость, когда Едиге обернулся, но глаз, смотрящих в упор, не отвел.
— Понимаю и сочувствую, — сказал он.
По виду Едиге он решил, что перед ним бывший обитатель дома.
— Се ля ви… — Соболезнующе вздохнув, голубоглазый указал на развалины.
— Толя, постоим немного, я устала, — обратилась к нему спутница, которую Едиге сразу как-то не приметил.
Жена, должно быть, — подумал он. Перед голубоглазым Толей у ног лежала большая, набитая картошкой сетка. Килограммов десять, — прикинул Едиге. — Интересно, сколько дней они будут ею питаться?
Толя подхватил сетку с земли, но взглянул на жену и покорно согласился:
— Хорошо, постоим… Полюбуемся этим чудом архитектуры…
— Простите его за глупую шутку, — смутилась женщина, взглянув на Едиге.
Он где-то видел эти черные глаза и, под стать им, такие же иссиня-черные волосы, но когда, где?.. На лице под густым слоем пудры проступает смуглая кожа, худощавая фигурка с узкими бедрами… Рядом с мужем-великаном, который у себя на плечах уместил бы двух таких женщин, она казалась особенно хрупкой, маленькой и вдобавок утомленной ранними заботами и тяготами семейной жизни…
Еще до того, как он ее вспомнил, она, должно быть, тоже узнала его и смутилась пуще прежнего, вспыхнула, заторопила мужа.
Да, она самая, — думал Едиге, глядя ей вслед.
Это была Шолпан… Венера-Шолпан, утренняя звезда… Та самая огненно-рыжая Шолпан, которая встречалась ему в библиотеке. С тех пор, как он видел ее в последний раз, миновало не больше пяти-шести месяцев.
Наверное, все они становятся такими, эти нежные мечтательницы, чересчур жадные к наслаждениям жизни… То же случится и с Гульшат… Но Едиге не хотелось думать о своей отгоревшей, отпылавшей любви. Глядя на развалины, он сравнивал их с этой любовью. Возможно, сравнение было чрезмерно романтичным, но казалось ему в те минуты достаточно верным по существу…
Он ошибался…
— А-а-аве Мари-и-ия…
Усталый, полный печали голос.
Едиге остановился.
— А-а-аве Мари-и-ия…
Среди дубов, раскинувших ветви над тротуаром и похожих на старых воинов, которые сотни лет несут бессменный караул, затесалась одинокая березка. Возможно, ее высадили года два или три назад на месте какого-нибудь дуба-ветерана, списанного по старости, засохшего, с подточенными червем корнями… Она отличалась от остальных деревьев всем своим видом. Еще не зрелое дерево, но уже и не зеленый прутик. Ушли в землю крепкие молодые корни, распрямился и вытянулся вверх гладкий белый ствол. Только-только лопнули почки, распустились треугольные клейкие листики, повисли на ветках, как на тонких нитях. Блестят, покачиваются на ветерке, налетающем неведомо откуда. Но не ветер, чудится, колышет и баюкает деревце, а голос, долетающий с верхнего этажа:
— А-а-ве Мари-ия…
Еще не окрепший, не огрубевший голос. Чистый, высокий, отроческий… Казалось, то не были привычные для уха земные звуки, и не на земле этот голос рождался. С вышины, из неоглядного голубого простора, летит он, ликуя и возвещая: люби, люби… Люби эту светлую, озаренную солнцем березку, люби людей, которых видишь вокруг, люби себя — люби все, что есть Жизнь. Она так прекрасна… Она прекрасна и бесконечна. И молодость бесконечна. И любовь… Радуйся жизни и будь счастлив…
Но странный голос, и странная мелодия. В ее переливах столько радости, но вместе с тем она так печальна… Отчего? Или слышен в ней намек на то, что как бы осталось за ее пределом? И говоря о непреходящем и вечном, она добавляет: жизнь бесконечна, но твой век недолог… Молодость бесконечна, но для тебя она минет… Любовь вечна… Но так ли, так ли это? Сможет ли она остаться неизменной, верной спутницей жизни, если и сама жизнь со временем старится, вянет и однажды в мгновение ока исчезает, уходит в небытие…
Странный голос, странная музыка. В ней столько печали и нет тоски…
Едиге казалось, доносящаяся до него мелодия возникла не сто лет назад, в сердце юного Шуберта — сына далекой, чужой земли, где все другое, все так не похоже — и язык, и нравы, и люди… Казалось, она родилась прямо у него на глазах, и поет ее тонкий ствол молодой березки, туго запеленутый нежной розоватой корой…
Мелодия оборвалась, как бы истаяла в лучезарной вышине.
— Ты плачешь?..
— Нет. — Едиге сам удивился тому, что голос его прозвучал твердо, не дрогнув. — Просто мне почудилось, что поет не Робертино, а… вот эта березка.
Он стоял перед общежитием. Гульшат разговаривала с ним, свесившись из окна.
— Я все смотрю на тебя. Ты долго тут стоишь, слушаешь… Дожидаешься кого-то?
— Если и жду, то не тебя.
Ему хотелось немедленно повернуться и уйти. Но он не тронулся с места.
— А я ничего такого и не думаю.
Он насторожился, ожидая, что она еще что-нибудь прибавит, но Гульшат смолкла.
Едиге первым нарушил молчание:
— Как это ты догадалась, что я подошел и слушаю «Аве Марию»?
— Я всегда чувствую, когда ты идешь.
Насмешничает, — решил он. Однако в груди у него защемило, по телу прокатилась теплая волна. — Потешается надо мной, а я торчу под самым ее окном, как последний дурак… Повернись и уходи, уходи сейчас же, — приказал он себе.
И снова не двинулся.
— Всегда чувствую… — Он криво усмехнулся, повторяя ее слова. Но голос его прозвучал так тихо, что Гульшат не расслышала.
— Ты давно здесь, — сказала она. — Я уже три раза пластинку заводила.
— Спасибо…
— Ты бы лучше зашел к нам. Посидели бы, вместе послушали.
Дразнит, — подумал Едиге. — Раньше она была другой…
— Ты, между прочим, сильно изменилась, — произнес он громко.
— А как же? — Она рассмеялась, независимо тряхнула головой. — Мне ведь уже восемнадцать!
— До восемнадцати тебе… — Он быстро прикинул в уме, подсчитал: — Месяц и двадцать два дня.
— Оказывается, ты помнишь? — Она не могла скрыть радостного удивления. И еще дальше выдвинулась из окна. На ней была белая рубашка — «под мальчика» — с длинными, до запястий, рукавами. Острые кончики воротничка упирались в грудь, на которой поблескивали мелкие перламутровые пуговки. Волосы, собранные в модную прическу, поднимались над головой высоким черным валом. А лицо бледное, бледнее обычного — похудевшее, утончившееся… Но ей так идет эта бледность, оттеняемая чернотой густых волос… И юбка на ней, наверное, черная, с черным узеньким пояском, — подумал Едиге. Он видел, так однажды она была одета.
— У меня хорошая память, — сказал он. — Я все помню. Даже то, что к этой рубашке ты одеваешь черную юбку.
— И правда!.. — Она вся засветилась. — Только я порвала ее, зацепила гвоздем.
— А платье, в котором ты была под Новый год? Оно тоже порвалось?
— Нет, просто я его перешила, у него теперь другой фасон.
Другой фасон… И все, все уже другое, — грустно вздохнул Едиге. — От прежнего ничего не осталось… Что прошло, того не вернуть.
— Но сама я прежняя…
Он даже вздрогнул — она словно слышала его мысли… И лицо ее — там, в вышине, — было таким же чистым и светлым, как это небо пронзительной голубизны, как этот струящийся с гор воздух, омытый грозой, как эта юная березка… Окно Гульшат находилось на четвертом этаже, но она казалась в нем такой далекой, недосягаемой… Стоя внизу, он чувствовал себя по сравнению с ней стариком, погрязшим во всех смертных грехах.
— Но я сделался другим человеком.
Гульшат не ответила. Только свесилась еще ниже. Как она держалась на подоконнике?..
— Упадешь, — сказал он. — Осторожней.
— Ну и упаду!.. — Была уже видна ее стянутая пояском талия. — А ты возьми и поймай…
— Где мне поймать, — сказал Едиге, — я ведь не спортсмен.
Она промолчала.
— Ты ведь знаешь, я не спортсмен. — Едиге ощутил неожиданно, как злость, долго таившаяся в нем, заклокотала и вот-вот готова выплеснуться наружу. — Помнишь, как из-за моего значка «Мастер спорта СССР» ты приняла меня за боксера?
— Помню, — отозвалась она тихо.
— Ты потом поняла, что ошиблась… Но ничего. В Алма-Ате хватает настоящих спортсменов, верно?..
— Не надо так, — попросила она. — Не надо… Ты заходи лучше, послушаем пластинки…
Ее голос звучал так жалобно… Казалось, он сейчас сорвется.
Дурень, — выругал себя Едиге. — Дурнем был, дурнем и остался. Вроде кривого сучка, который как ни старайся — не выпрямишь… Но до каких же пор, о господи, можно быть таким дурнем!
— Мы помешаем твоим подругам.
— Никого нет, я одна.
— А если они вернутся?
— Вернутся?.. Ну и что?
Ну и что? — про себя повторил он. — В самом деле, ну и что?
— Мало ли что они подумают!
— А о чем они подумают?
О чем?.. О чем?.. О том, что брошенный, покинутый — вернулся! Вернулся, как постылый пес, которому хозяин, сжалившись, отворил дверь…
То ли от сумятицы в мыслях, то ли оттого, что он долго стоял, запрокинув голову, у Едиге ломило в затылке, перед глазами плыли радужные круги.
— Лучше ты сама выходи на улицу.
— Нет, — сказала она, — сейчас никак не смогу. Я сегодня дежурная, мне нужно сварить обед на всю комнату.
— Тогда пошли к нам, — предложил Едиге, пропустив мимо ушей ее последние слова. Ему хотелось в любом случае настоять на своем.
— Я стесняюсь Кенжека, — помедлив, призналась она.
Внутри у него снова все закипело.
— А в триста вторую ты захаживаешь и никого не стесняешься?..
Удар был жесток и точен — Едиге понял, что, пожалуй, переусердствовал… Удар пришелся прямо в лицо, он заметил, как оно передернулось, побелело, как она закусила губу и даже как побелела ее до боли закушенная губа, — он и это, казалось, видел.
— Я… — Голос ее надломился. Каждое слово давалось ей с трудом. — Я… Из-за тебя…
— Я тоже… Тоже частенько ночую на стороне — из-за тебя!
Это была ложь, но произнес он ее с злорадным наслаждением.
— Почему?.. — Наверное, она не поняла, что он хотел сказать, вопрос ее прозвучал до крайности нелепо.
— Почему?.. А ты — почему?.. — Вот и я — по той же самой причине.
Он все же не повторил, не решился повторить, что «ночует на стороне». Но теперь она сообразила, что он имеет в виду. Сообразила, поняла — и вспыхнула, щеки ее запылали. Она отпрянула назад, соскользнула с подоконника, на котором до того полулежала, — наверное, встала на ноги. Но снаружи казалось, будто она неожиданно уменьшилась в росте или что подпорка, на которой она держалась, вылетела у нее из-под ног.
— Так что мы друг друга стоим, — сказал Едиге примирительно. — Две прорехи — одна заплатка. Что, если мы, как писали в старинных романах, соединимся вновь и рука об руку пройдем остаток жизненного пути?.. Я не шучу. Я официально делаю тебе предложение.
Он произнес последнюю фразу спокойно, вполне будничным тоном, как если бы приглашал знакомую девушку в кино. И, запрокинув голову, с холодным выражением лица уставился на окно, в ожидании немедленного ответа.
Несмотря на спокойствие, граничившее с надменностью, сердце его бешено колотилось. Он чувствовал, дальнейшие препирательства ни к чему не приведут, надо решить все разом.
Гульшат за время их короткой дружбы успела привыкнуть к выходкам Едиге, удивить ее было трудно. И все же она, вероятно, не поверила своим ушам. А поверив ушам, не поверила Едиге… Во всяком случае, голова ее скрылась за колыхнувшейся занавеской. С минуту ее не было видно. Потом она осторожно выглянула, как испуганная улитка из своего домика. Но едва лицо Гульшат появилось над подоконником и глаза растерянно встретились с глазами Едиге, как взгляд ее тут же скользнул в сторону и замер.
Едиге невольно обернулся. По тротуару, с желтым портфелем под мышкой, вышагивал Бердибек. Во второй руке нес он сетку-авоську, разбухшую, набитую кульками и свертками.
— Пардон, — сказал Едиге и жестом приподнял над головой несуществующую шляпу. — Хозяин явился. Когда подплывает пароход, лодки расступаются перед ним, давая дорогу… Я исчезаю.
Гульшат хотела что-то сказать, замешкалась, у нее слова, казалось, застряли в горле. Едиге вскинул руку и помахал ей:
— Гуд бай.
Он сам направился к Бердибеку, который, видимо, надеялся прошмыгнуть мимо, сделав вид, что ничего не заметил. Но Едиге преградил ему путь. Он поинтересовался, что у Бердибека в сетке, спросил, какие и где приобрел он спиртные припасы (он так и сказал, пощелкав пальцем по торчавшему среди пакетов горлышку: не «вино» или «водка», а «спиртные припасы»), затем осведомился, из какого магазина у Бердибека огурцы в маринаде, а также колбаса, и особенно дотошно допрашивал, почем нынче макароны. Он задал Бердибеку еще несколько вопросов о том и о сем, и не отпускал минут пятнадцать, пока у того не проступила на лбу легкая испарина. При этом он все время ощущал на себе пристальный взгляд Гульшат, наблюдавшей за ними из окна, чувствовал всем своим телом, всем существом, затылком, спиной, лопатками. Ему хотелось обернуться, увидеть ее лицо, чтобы понять, что этот взгляд означает, но он боялся, что собьется, выйдет из роли.
Стоял конец апреля, близились праздники. Едиге, впрочем, помнил только, что сегодня тридцатое число, остальное выскочило у него из головы. Он шел к профессору Бекмухамедову, чтобы решить вопрос, от которого зависела теперь вся его жизнь.
Дверь отворила светловолосая, неряшливо одетая женщина с бледным лицом, густо усеянным веснушками. Она была молода, но тело у нее раздалось, отяжелело, в движениях ощущалась медлительная степенность, как у пожилых байбише.
— Вы к Санжару? — Она окинула Едиге недоверчивым взглядом. — Его нет дома.
— Простите, я перепутал…
Дверь захлопнулась.
Он проверил номер квартиры. Никакой ошибки… Едиге спустился по лестнице, вышел во двор. Нет, и дом тот же, и тот же подъезд… Азь-ага переехал, и его квартиру заняли другие?.. Едиге вернулся и нерешительно надавил на пуговку звонка.
— Еще раз простите… Здесь Бекмухамедовы живут?
— Бекмухамедовы. — Опершись полным плечом о косяк, женщина смотрела на него с легкой усмешкой.
— А профессор дома?
— Так бы сразу и сказали. — Женщина отступила назад, освобождая дорогу. — Папа дома. Проходите… Азимхан Бекежанович, к вам! — крикнула она в сторону профессорского кабинета. Оставив Едиге в прихожей, она прошла на кухню, покачивая грузными бедрами. Наверное, беременна, — подумал Едиге. — Новая невестка…
Профессор восседал на широкой тахте, покрытой зеленой бархатной накидкой, и читал газету. Ноги у него были подвернуты по-турецки, плечи согревала шаль из мягкого козьего пуха.
Судя по выражению лица, Азь-ага был чем-то необычайно обрадован.
— Вот, пожалуйста, — отвечая на приветствие, он протянул Едиге развернутую газету и с торжествующим лицом потряс ею. — Я-всегда говорил: из этого джигита выйдет толк! Мать дороги — копыта, мать науки — поиск. Так-то, сынок, лишь тот, кто работает, не жалея сил, добьется в науке успеха. Видишь, и Бакен… Хотя ты, кажется, еще не прочел, возьми-ка газету да присядь за стол…
Едиге без особой охоты подчинился. Продолжая стоять, он бросил на указанную статью довольно равнодушный взгляд. И тут же колени его дрогнули, он почувствовал в ногах противную слабость и не сел, а рухнул на тахту, едва не задев при этом профессора.
Ему хватило пяти минут, чтобы пробежать статью до конца. Пробежать и вернуться к началу…
— Я знал, что по части теоретической подготовки он слабоват, — говорил между тем Азь-ага, удовлетворенно потирая ладони. — Знал и советовал — читай побольше, ищи, ищи… И что же? Он обогнал, казалось бы, куда более способных…
— Потрясающе!.. — вырвалось у ошеломленного Едиге.
— Важное открытие, — согласился профессор, на свой лад истолковав восклицание Едиге. — Очень, очень важное открытие!..
— Нет, это просто потрясающе… — У него все-таки достало самообладания и выдержки, возвращая газету Азь-аге, предварительно сложить ее — аккуратно, уголок в уголок.
— Ценный вклад в историю нашей литературы, — произнес профессор, вновь разворачивая газету. Как бы желая подчеркнуть, что именно следует считать вкладом, он ткнул указательным пальцем в статью, разлившуюся, словно озеро, на целую газетную полосу.
Едиге молчал.
— А вы молодцы, нечего сказать, — проговорил профессор язвительно, опустив ноги на ковер и нащупывая шлепанцы. — Молодцы… — продолжал он, расхаживая по кабинету, заложив руки за спину. — Все у вас решает настроение, а не холодный рассудок. Не примерив как следует, спешите отрезать! Вы судите о человеке не по его достоинству, а по тому, нравится он вам или нет…
— Вы обо мне говорите?
— О тебе и твоих сверстниках!.. Возьмем, к примеру, Бакена. Порядочный, скромный человек, преданный друг, добросовестный ученый…
Едиге с трудом подавил усмешку.
— Науку двигают вперед как раз такие люди…
Едиге вскочил. Если бы перед ним был кто-то другой, он расхохотался бы ему в лицо. Но Азь-ага… Едиге остался стоять на месте, не спуская глаз с профессора, с победным видом вышагивающего вдоль кабинета.
— Мы стареем, у нас уже не те силы, не та энергия… Теперь дело за вами. — Азь-ага остановился и пристально, в упор, взглянул на Едиге. — Но что же получается? Ты целый год в аспирантуре, а добился единственного — сдал минимум. К сбору материалов для диссертации так и не приступил, месяцами никто знать не знает, чем ты занимаешься. Видно, за тобой нужен глаз да глаз. Пускай за тебя возьмется Бакен. Он будет твоим научным руководителем.
— Хотите, чтобы я написал для него докторскую?
Профессор не то не понял, не то не расслышал.
— Это верно, он пишет докторскую, но она, кажется, уже близка к завершению. Так что время у него найдется.
— И это ваше окончательное решение?
— Я забочусь о твоем будущем.
— Спасибо, — сказал Едиге. — Я бы согласился, и с величайшей радостью. Но я долго думал, весь этот год, и вижу, что у меня нет, к сожалению, никаких научных способностей…
Азь-ага небрежно отмахнулся:
— И со мной такое случалось. Но потом…
— Это мне подсказало не чувство, а холодный рассудок. Я не смогу быть полезным для науки человеком. — Профессор опять хотел возразить, Едиге его не слушал. — Наука требует полной самоотдачи, ей нужно посвятить все силы, от многого в жизни отказаться…
— Ты прав, сынок, ты прав… — кивал профессор, довольный тем, что Едиге повторяет его собственные слова, и еще, наверное, не до конца осознав, к чему тот клонит.
— Ну, а я, как ни старался, не смог найти у себя необходимых для науки достоинств…
— Ошибаешься, сынок. Способности у тебя есть, и не малые, ты только разболтался немного.
— …И поэтому я решил, что мне пора проститься с наукой.
— Что?.. Проститься?..
— Да, проститься с наукой.
— И что же…
— Я пришел сказать, что ухожу из аспирантуры.
— И ты… — Азь-ага растерянно шагнул к Едиге. — И что же ты собираешься делать дальше?
— Страна у нас велика. Для двух рук одна лопата везде найдется.
— Аллах милосердный, что за чепуху он городит!.. — Профессор покраснел, даже глубокие залысины залила багровая краска. Еще немного — и он, казалось, в гневе затопает ногами. — Твое будущее — это наука! Ты слышишь? Наука!.. Ты подумал о своем будущем, глупый ты мальчишка?..
Едиге стало жаль старика.
— Я хочу быть писателем, Азь-ага. — Он попытался улыбнуться. — Я заканчиваю роман.
— И прекрасно!.. — Азь-ага снова принялся расхаживать по кабинету. Пальцы, туго стиснутые за спиной, громко похрустывали. — Прекрасно! Пиши свой роман. Одно другому не мешает. Разве Ауэзов…
— К несчастью, я не Ауэзов, — сказал Едиге, стараясь, чтобы голос его звучал возможно мягче. — И потом, насколько я знаю, его никто не грабил средь бела дня.
— Что такое?..
— Вы все время твердите, какой превосходный человек Бакен Танибергенов, какой он талантливый ученый. А что, если он — вор? Да, самый обыкновенный вор?..
Конечно, Азь-ага опешил. Вор?.. Что за слова! Как можно, и еще вдобавок за глаза, обвинять человека бог знает в чем — только потому, что его не любишь… Как можно!.. И тут Едиге отбросил всякое стеснение.
— Вы радуетесь… — Он подхватил газету, лежавшую на тахте, и приподнял ее на раскрытой ладони, как бы прикидывая на вес. — Радуетесь, какой это вклад в историю литературы, великое открытие… — Он швырнул газету на тахту. — Два месяца назад я положил на ваш стол — этот вклад, это открытие. Что же тогда вы не радовались?.. Вы не прочитали ни строчки, отдали все Бакену — выдающемуся ученому и превосходному человеку!
Азь-ага смущенно молчал, пощипывая поросший седой щетиной подбородок.
Скрипнула дверь.
— Иди, иди, не мешай, — не оглядываясь, махнул рукой профессор.
Но дверь открылась, вошла невестка. Никого не замечая, она прошла к стеллажу, раздвинула стекло на одной из полок, вынула из плотного ряда какую-то книгу и, держа ее в руке, все так же неспешно, лениво, покачивая бедрами, выплыла из комнаты.
— Погоди, погоди… — В мучительном недоумении потирая нахмуренный лоб, Азь-ага машинально притворил дверь, оставленную невесткой открытой. — Только сейчас начинаю припоминать. Да, ты что-то такое мне приносил, я передал Бакену… Потом он вернул рукопись, по его мнению, в ней не было ничего интересного. «Все это мне давно известно», — так он, кажется, сказал… Где-то здесь она должна быть, эта рукопись. Где-то… Алима! Эй, Алима!.. Ах, да, ведь она отправилась на базар… Но скоро она придет, и я… Я разыщу… Не может быть, чтобы Бакен… Чтобы он…
Едиге неловко и горько было смотреть на виновато суетящегося старика.
— Возможно, мы одновременно наткнулись в архиве на этот текст. Ведь чего не случается… — Едиге хотелось чем-нибудь его утешить. — Просто руки у него оказались длиннее, вот он и опередил меня.
— Ты так думаешь? В самом деле… — ухватился за это предположение профессор. Лицо его прояснилось, он обрадовался, как малый ребенок. — Вполне вероятная вещь… Такие истории бывали… Я поговорю с ним, мы разберемся. Наверное, Бакен согласится на соавторство. Он честный человек, он…
У Едиге иссякло желание продолжать разговор.
Зачем доставлять старому профессору лишние страдания?.. Он и без того растерян, сбит с толку, не знает, как поступить, Говорит и не верит собственным словам… Кое-как успокоив Азь-агу, он тепло с ним простился и ушел.
Когда Едиге вернулся в общежитие, здесь в полном разгаре был предпраздничный вечер. В нижнем вестибюле танцевали, гремела радиола…
Спал он плохо, тревожно. Вначале ему мерещились Гульшат. Потом он увидел белого козленка. Со связанными ногами козленок лежал на свежем пушистом снегу, и кто-то размахивал над ним огромным сверкающим ножом. «Пусть, — подумал Едиге. — Ведь она сама же, сама…» Брызнула кровь, заливая белый снег. Козленок в последний раз жалобно заблеял и вдруг произнес голосом Гульшат: «Умираю…» Едиге очнулся. Казалось, и снег, и кровь, и голос Гульшат — все это не сон, а явь. Голос ее продолжал звучать у него в ушах. Едиге засыпал, просыпался — и все слышал его, этот голос…
Ложь пересилила правду.
Коварство сломило отвагу.
Подлость восторжествовала над справедливостью.
Месяц за месяцем черной тучей носились вороны над полем битвы, кружили коршуны-стервятники, пировали, терзая непогребенные тела кипчаков. Богатой была добыча. Проворные хорьки и хитрые корсаки, краснохвостые степные лисицы и ненасытные, сбившиеся в стаю волки обгладывали и грызли разрубленные надвое черепа, рассеченные железом ребра, хрустели раздробленными позвонками, пока дожди не отмыли побелевшие кости, пока не высушил их ветер, пока не погребла их земля, засыпая седой пылью и горючим песком.
Те, кто сумел спастись, прятались в развалинах спаленных городов и селений, хоронились в глухих чащобах, куда не добрался огонь. Домом были для них лощины и овраги, крепостью — горные ущелья. Но мало-помалу старики и старухи вновь складывали очаги из грубых, необтесанных камней, раздували пламя под уцелевшими казанами, вскармливали тощих, тонкошеих внуков, не пронзенных вражеским копьем потому только, что ростом они были не выше ступицы тележного колеса.
Бежали годы…
Всякую дыру можно заштопать, как бы ни была она велика, и всякую трещину можно заделать, как бы ни была она широка. Обескровленные сосуды начинали пульсировать — правда, пока слабо, чуть заметно… Дети, становясь юношами, верили, что солнце еще взойдет над родной землей, и затянутся ее раны… Но мало, слишком их было мало.
Завоеватель же вернулся к себе на родину во главе своего войска. Ряды воинов, конных и пеших, сильно поредели, но знамена гордо развевались, возвещая великую победу. Плакали, глядя на них, безутешные вдовы и сироты, рыдали старухи, вспоминая погибших в походе сыновей. Зато неисчислимой была добыча — многотысячные отары овец, табуны быстроногих скакунов, сотни тяжелых тюков шелка и бархата, кованые сундуки, до самого верха набитые золотом и серебром… Кружились головы, тщеславная радость наполняла сердца… Ослепленные награбленным богатством забывали, чьи подвалы проглотят эти сундуки, чьи дворцы расцветят эти шелка и бархат.
Но не богатство веселило сердце Завоевателя, которого бездарные поэты уже славили в своих пустых и надутых стихах. Он кичился тем, что поразил своего мощного соседа, унизил и раздавил его навсегда. Так ему казалось.
Завоевателя называли великим, непобедимым и многомудрым, разве что сам аллах сравнился бы с ним по количеству льстивых эпитетов. Но уже была для него вырыта могила, уже зияла она у его ног бездонным зевом — черная пропасть, которую приготовил для себя он сам.
С той стороны, что лежит к солнцу от Мекки, нахлынули на степь яжуж-мажужы[12], и было их, как песка на морском берегу, — сколько песчинок, столько и воинов. Первой жертвой оказалась обессиленная недавним нашествием страна. За нею — земля, где властвовал Завоеватель. На одного набрасывались десятеро, на десятерых — сотня, на сотню — тысяча. Новый потоп залил вселенную, кровавый потоп…
И много поколений должны были смениться, подобно волнам, накатывающим одна за другой, чтобы поверженные величайшим бедствием поднялись на ноги, окрепли и двинулись вместе со всем человечеством по той дороге, которая именуется Историей.
Но до того, как это стало возможным, еще немало пролилось крови и слез, немало войн отполыхало, немало смелых и доблестных джигитов пало в сражениях за свободу и правду — сражениях, уже не столь далеких, не столь давних… Имя им — Революция.
Он перечитал сызнова все написанное и понял, что так и не добрался до сути. До истины. Все было шатко, рыхло, приблизительно. Не возникало уверенности, что описания исторических событий достоверны, что происходило все именно так…
Едиге в отчаянии смотрел на кипу вынутой из чемодана бумаги, на сотни страниц, исписанных его рукой… Он вспомнил вдруг старика Кульдари, который сочиняет поэму в пятьдесят тысяч строк, полагая, что создает эпохальное произведение. Но так ли уж велика разница — между Кулян-акыном и Едиге?..
Однако теперь для него кое-что прояснилось. Еще немногое, но тем не менее — кое-что… Нельзя писать по стародавним образцам для живущих во второй половине двадцатого века. Писать для современников — значит, смотреть их глазами, чувствовать их сердцем, жить их мыслями. Без этого историческое произведение превратится в фальшивую подделку, в скопище мертвых музейных экспонатов — или в красивую сказку, которая тешит фантазию и ласкает слух, но так же далека от истины, как… «Хамса» Кулян-акына — от поэзии.
Но, в сущности, что он знает о своих современниках?.. О тех, для кого пытается писать?..
Вот какие дела: даже спалить написанное — и то не можешь, — думал Едиге. Он брал из пачки за один раз по десять — пятнадцать страниц и, мелко разорвав, аккуратно складывал в корзину для мусора. — Если бы рядом горела печка, все было бы куда проще…
Надо куда-нибудь уехать, — думал он. — Чтобы разобраться в себе самом. Чтобы увидеть жизнь. Ведь я о ней только читал, надо увидеть. Время одно для всех, но люди-то разные. Кто живет настоящим, кто прошлым, кто будущим. Нет прошлого без будущего. Мне нужно посмотреть на это будущее, пощупать своими руками — оно рождается из настоящего, на глазах — каждую минуту, каждое мгновение…
Хорошо бы поехать на целину… Нет, все плохие романы кончаются этим. На целину едут в поисках экзотики. Не нужна мне экзотика. Гоген в погоне за экзотикой уехал на Таити, Моэм — на Самоа. Ну, а с меня хватит и нашей страны, то есть одной шестой мира. Хватит, чтобы познать жизнь, людей… Целина… Туда и без меня уже ездили многие. Сахалин… Край нашей земли. Там был Чехов… Интересно, должно быть. Или взять и отправиться к якутам?.. Тайга, мороз под шестьдесят градусов. Тундра, оленьи стада… Или податься к чукчам, ительменам? Ведь я неплохой стрелок, бью косулю в глаз. Не пройдет и недели, как сделаюсь заправским охотником… Надо уехать, куда-нибудь уехать. Уехать в такой край, где расстаются с прошлым и начинают новую жизнь. Где перекресток эпох…
Он был готов уехать, но что-то его еще удерживало.
Надо! — говорил он себе. — Пора!..
И так — день за днем…
— Сейчас я из тебя котлету сделаю! — встретил его Кенжек. Вид у Кенжека был такой угрожающий, как будто единственное, чего он дожидался, это возможности превратить Едиге в котлету, едва тот вернется.
Едиге в самом деле не на шутку испугался. Кенжека не узнать. Волосы, обычно гладко зачесанные, взъерошены и торчат дыбом, под левым глазом фиолетовый синячище во всю щеку, чуть не до брови, с кровоточиной по краям. Бешеные, налитые кровью глаза вот-вот вырвутся из орбит. Синяк на подбородке, на лбу, нос расквашен, поверх ноздрей запеклась кровь…
Едиге обхватил его за плечи:
— Что с тобой, Кенжек?..
Стиснув кулаки, Кенжек напирал на него грудью:
— Я тебя…
— Перестань!.. Что случилось?..
И тут неожиданно улетучилась вся злость Кенжека, вся его ярость. Словно в одно мгновение лишившись сил, он опустился на кровать, закрыл руками разбитое лицо. Только плечи у него еще вздрагивали — со стороны могло показаться, что Кенжек плачет.
Едиге в полнейшей растерянности присел рядом.
— Я дрался с Бердибеком.
Кенжек отнял от лица руки. Пальцы его тут же как бы сами собой напряглись и снова стянулись в кулаки. Но глаза были спокойны, холодны.
— Грязный человечишко… Гнать таких из науки!..
Едиге не знал, что и думать: Бердибек, синяки, драка… Все было так не похоже на Кенжека!..
— Что такое Бердибек, всем известно, — сказал он.
— Низкий, подлый, двуличный… — Кенжек стиснул зубы, заиграл набухшими желваками.
— Много ли от нас останется, старина, если мы начнем бить в рожу персонально каждого подонка. Это не метод — схватываться со всяким…
— А я схватился, — сказал Кенжек. — Ты не смотри на то, как он меня изукрасил. Он сильный, сильнее меня… Но ему тоже досталось. Надолго запомнит!..
— Все равно не стоило с ним драться.
— Это ты так думаешь, — возразил Кенжек, — потому что не любишь… Не любишь Гульшат.
Едиге промолчал.
— А я дрался. Потому что…
— Почему?
— Потому что такие девушки достаются подлецам… Ты ведь еще не знаешь всего… Он часто ездил к себе в аул, а почему? Оказывается, там у него жена и ребенок.
У Едиге остановилось дыхание.
— Разве?.. Я об этом не слышал!.. Клянусь, не слышал!
— И я тоже. В курсе был один Ануар, который с ним живет в одной комнате. Он и говорит мне: «А что?.. Ведь они все равно не расписаны, поэтому Бердибека можно как бы считать холостым…» Каков?..
— Что же теперь будет… — Едиге сел, уперся локтями в стол и закрыл глаза. — Что будет… — повторял он, потирая лоб, стараясь сосредоточиться.
— Жена узнала, что он крутит с другой, приехала из аула и прямо к ректору с ребенком на руках.
— Что теперь будет…
— Ничего больше не будет! — Кенжека разозлил потерянный вид Едиге. — Все кончено!
Едиге обхватил руками голову. Казалось, он ничего не слышит, не видит, — до того пустым и мертвым был взгляд его остекленевших глаз.
— Слышишь?.. Я же говорю — все кончено! — Кенжек похлопал его по спине. — Смотри на меня. — Едиге поднял глаза. — А теперь слушай, что я скажу. Бердибек… Ладно, черт с ним, с Бердибеком. Хочешь знать, кто ты сам? Так вот, слушай меня и запоминай! Ты трус. Хвастун и трус. Ты пыжишься, надуваешься, потому что у тебя мания величия. Ты бог знает что о себе воображаешь, а на самом деле ты просто трус. Я встречал ребят, у которых перевешивает рассудок, они все вымеряют и шагу боятся ступить там, где надо рискнуть. Но такого труса, как ты, я еще не видел!
— Хватит, Кенжек…
— Кто виноват?.. Ты! Во всем ты один виноват! Сам оттолкнул от себя свое счастье!..
— Кенжек, перестань…
— Не перестану. Такой девушки ты больше не найдешь. Она… Как цветок она была, понимаешь? Цветок ведь каждый может сорвать, понюхать и бросить, да еще и ногой наступить. Она… Как птенчик она была, понимаешь ты это? Слабенький, неокрепший… Надо было приютить его у себя на груди, уберечь от всего. А ты?.. «Пускай, — решил ты, — пускай себе полетает, авось, и вернется…» О себе ты только и думал, не о ней! Гордыня тебя заела!..
— Она сама во всем виновата, — сказал Едиге. — Сама. Бердибек ей понравился… Я-то здесь при чем?
— Эх ты, — ядовито произнес Кенжек, — тоже мне — писатель, сердцевед, как вас там еще называют… Психолог!.. Был один писатель и психолог, по имени Толстой, и у него героиня, кстати — положительная, тоже девушка…
— Наташа Ростова…
— Смотри, сам догадался!.. Не уберегли бы ее, так она бы с Анатолем Курагиным сбежала… А кто нынешних девушек убережет? Живи Наташа Ростова в наше время и да еще повстречайся, не дай бог, с тобой… Она бы, знаешь, сколько парней переменила, пока добралась бы до своего Пьера Безухова!.. Я точно тебе говорю!
— Не клевещи на наше время, — попробовал отшутиться Едиге.
— Пустышка ты, а не человек, — сказал Кенжек. — Эгоист и пустышка… Все боялся тебя обидеть, жалел… Но таких, как ты, грешно жалеть! Знаешь, почему я подрался с Бердибеком?
— Ты ведь сказал — у него жена, ребенок… А он…
— А он?.. Что — «а он?..» Ты не догадываешься, что — «а он?..»
Кенжек выразительно посмотрел в глаза Едиге, криво усмехнулся.
— Врешь! — Едиге подскочил, как ошпаренный. — Врешь!..
Кенжек отвернулся.
— Противно говорить… Этот подонок хвалился недавно Ануару: «Она ведь была девушкой… До меня никто ее не тронул…» Это случилось после майского вечера. Сам спроси, если не веришь…
Он отошел к окну и процедил, стоя спиной к Едиге:
— Трус!..
Что было потом?.. Едиге не запомнил.
Он опомнился только утром. Кругом было белым-бело от снега, который падал всю ночь. В снегу была проложена дорожка на полсотни шагов. Он протоптал ее, пока ходил до самого рассвета, без остановки, взад-вперед, взад-вперед…
Снег засыпал крыши домов, тротуары, выбелил нити проводов над улицей. Снег лежал густыми хлопьями на зеленой, едва распустившейся листве, пригибая к земле отяжелевшие ветки. В прозрачном и звонком от мороза воздухе особенно резко проступали контуры гор. Казалось, их вершины приблизились, нависли над городом.
Сухо похрустывающий под ногами, весь в холодных голубых отливах, он покрыл весеннюю землю, согретую солнцем, разбуженную, зазеленевшую первой нежной травой…
Недолго держались заморозки, но когда они отступили, яблони в садах стояли осиротелые, голые.
Впереди ожидало их знойное лето, хмурая осень, студеная зима.
Но разве не всякий год зима сменяется новой весной?..
Что же произошло в дальнейшем с нашими героями? — спросит любопытный читатель. И, вероятно, почувствует разочарование, узнав, что ничего особенного, достойного удивления, с ними не случилось.
Грустно сообщать эту прискорбную весть, но как быть?.. Профессор Азимхан Бекмухамедов скончался. Его с почетом проводили в последний путь многочисленные коллеги и благодарные ученики. Говорят, в преждевременной смерти профессора отчасти виноват его сын… Так ли это, судить не беремся.
Бакен Танибергенов живет и здравствует. Защитить диссертацию в Алма-Ате ему не удалось. Он защитился в другом городе. Впрочем, утверждение докторской что-то затягивается.
Бердибек — декан факультета в одном из периферийных вузов. Он тоже хлопочет, пишет докторскую и недавно приезжал в Алма-Ату посоветоваться со специалистами.
И Ануар, и Мухамед-Шарип — кандидаты наук. Но наука уже утомила их, вряд ли они двинутся дальше.
Халел и Батия поженились. Оба своевременно защитили диссертации. У них три дочери. Если бы не заботы о детях, Батия уже сейчас достигла бы многого. Но она довольна своей судьбой. Все находят, что дочки у нее очень милые, одна красивей другой. Они подросли, теперь у матери, наверное, освободятся руки.
Кенжек живет в одном из областных центров, преподает в институте. Великих открытий в математике он пока не совершил, однако, кто знает, что ждет его в будущем?.. Кенжек по-прежнему холост.
Кулян-акын закончил свою поэму в пятьдесят тысяч строк. Но, по всей видимости, ни одно издательство ею не заинтересовалось. Кулян-акын убежден, что это происки завистников. «У кого знакомства и связи, тех печатают!..» — восклицает он. Но он твердо надеется, что труд его по достоинству оценят потомки.
Гульшат… К сожалению, сведения о ней крайне скудны. Не закончив университета, она вышла замуж за флотского офицера, приезжавшего в отпуск в Алма-Ату, и уехала с ним в город на берегу — не то Балтийского моря, не то Тихого океана, в точности не известно. А жаль. Ведь с нашей героиней мы, как говорится, успели съесть пуд соли, хотелось бы знать — счастлива ли она?..
Ну, а главный наш герой?
Человека формируют, как принято считать, время и обстоятельства. Характер Едиге изменился в лучшую сторону. Он уже не считает себя пупом земли. Он внимателен к родственникам, обходителен, сдержан в спорах со знакомыми и друзьями. Правда, в его характере заметна некоторая замкнутость. Но это и понятно. Шесть или семь лет он провел на Камчатке или Чукотке, в краях, где природа сурова и не располагает к праздной болтовне, которая иной раз и принимается за общительность… Чем он там занимался? Одни говорят — пас оленей, другие — охотился на тюленей и моржей, третьи утверждают, что Едиге работал в районной газете. Как бы то ни было, раскроем секрет: наш Едиге — автор повести «Чукотская история», напечатанной несколько лет назад в одном из центральных журналов. Ее хвалили. Потом ругали. Потом хвалили и ругали одновременно… И Едиге снова засел за работу, но печататься не спешит.
Что же, пускай работает. Конечно, хорошо, если из него получится со временем настоящий писатель. Но если не выйдет из Едиге писателя — тоже не беда. Ведь, по словам поэта, вошедшим в поговорку, для человека главное — быть гражданином своей страны, своей Родины. В этом его первейшая обязанность…
Ручаемся, то же чувствует и сам Едиге. И потому не ищет легкого пути, протоптанных троп, быстрого успеха. Но автор при всем том не берет на себя смелость утверждать, что жизнь его героя сложится вполне благополучно. Мало ли какие препятствия ожидают его впереди — одолеет ли он все трудности, выдержит ли все испытания?..
Однако и автор, и его герой — оптимисты. Они верят, что в наши дни сбываются все желания, если они чисты и служат общему благу. И пусть пока еще не раскинулись по всей земле райские кущи, не потекли молочные реки в кисельных берегах, — все равно, близится время, перед которым покажется убогой и нищей фантазия самого Асана-Кайгы.
Алма-Ата. 1971 г.
Перевод Ю. Герта.