Среди песен о войне, сложенных в недавнее время, мне особенно запомнилась одна, с припевом: «Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят». У всех, кто ее слушал, будь то мои сверстники или люди постарше, на глаза накатывали слезы. Я сам это видел. И каждый раз вспоминал фотографию, снятую весной 1942 года. На ней были парни одного аула, только что призванные в армию. Их — я подсчитал — было шестьдесят семь. А в аул воротилось трое, как в той песне…
Тех из них, кто погиб, я никогда не видел и не могу о них писать. Но я знал безутешных отцов и матерей героев, знал их малых детей, оставшихся сиротами. Знаю, сколько лет было бы сейчас тем, кто не успел от них народиться…
Эту небольшую повесть мне хочется посвятить детям, которых осиротила война, и памяти погибших в битве с фашизмом, особенно тех, кто навечно сомкнул глаза, так и не сделавшись отцом. Пусть она станет горстью земли, брошенной на могилу павших, и песнью, которая, может быть, утешит живых.
— Ну вот, уважаемые, теперь все в сборе… Слушайте и решайте, — сказал баскарма[13]. — Сами знаете, когда я уезжал, то думал, что вернусь и привезу нам помощников. А получилось все по-другому. В наш район направили ребят из детских домов, пятьдесят четыре человека. Дорога далекая, пока я до райцентра добрался, тех, что постарше, колхозы разобрали. Хотя бы и по четырнадцать, по пятнадцать лет, а все рабочие руки… Что было делать? Посмотрел я на оставшихся сирот, подумал… И взял самых маленьких.
Люди зашумели. Еще до того, как собраться, прошел слух, что председатель колхоза вдвоем со счетоводом привезли полную подводу ребятишек — мал мала меньше. Так оно, значит, и есть.
— Тише, уважаемые, — сказал баскарма, поднимая руку. — Не шумите. Привезли мы только шестерых. Все равно на всех не хватит. К тому же как бы не случилось такого, что кто нынче пригреет, завтра слезы лить заставит… Это не по нашим казахским обычаям. Может, в район еще детей направят, тогда и спорить не придется. А пока давайте решать по справедливости. Эй, байбише, — крикнул он, — выведи ребят, если они поели.
— Сейчас, аксакал, — послышалось из юрты.
— А ну, отступите немного, дайте место, — сказал баскарма.
Перед входом в юрту расчистился полукруг. Он то увеличивался стараниями баскармы, то уменьшался: каждому хотелось быть впереди, люди теснились, подталкивали друг друга. И трудно было понять, кто на что-то надеется, а кем владеет простое любопытство.
Наконец в дверях мелькнул белый платок жены председателя. Но она еще немного замешкалась, хотя войлочный полог был уже откинут.
— Идемте, милые, идемте…
Точно желтый взъерошенный цыпленок из-под белого крыла наседки выглянул из юрты мальчуган, худенький, с тонкой шеей и соломенными волосами. Гомон сразу стих — как ножом срезало. Следом за мальчуганом стали выходить один за другим остальные малыши — кто рыжий, кто черненький, у кого каштановый вихорок на макушке. Не то яркое солнце их слепило, не то заробели они перед примолкшей, пестро и бедно одетой толпой, но дети сгрудились у самого входа и застыли в неподвижности.
— Э, лопоухие, да вы не бойтесь, — сказал баскарма. — Ступайте поближе. — И каждого за руку вывел и поставил в ряд перед юртой.
Люди, затихшие было, снова оживились, загудели, начали переговариваться вполголоса, когда заметили среди детей и таких, у кого кожа была смуглой, а глаза черными.
— Ну, Дауренбек, — обратился баскарма к молодому человеку в синих галифе и солдатской гимнастерке, стоявшему впереди всех со скрещенными на груди руками, — читай свои документы, рассказывай про ребятишек, что и как.
Дауренбек, тяжело топая солдатскими сапогами, вышел на два-три шага вперед и вытянул из нагрудного кармана сложенный вчетверо листок — вытянул довольно неловко, неумело, действуя левой рукой, на которой уцелели только большой палец и половина мизинца. Затем, переложив листок в здоровую руку, развернул его, разгладил складки и некоторое время беззвучно шевелил губами, читая текст про себя. Закончив, он пересчитал детей обрубком мизинца, опять заглянул в бумагу и, переменив ребятишек местами, заново выстроил перед собой. После этого он прочистил горло, прокашлялся, сложил аккуратно листок и вернул его в карман.
— Все правильно, басеке[14], — сказал он, — детей записано шесть человек. — И строго посмотрел на ребят. — Всем стоять смирно, пока я буду знакомить… Называю по порядку. Двое крайних на правом фланге — братья. Казахи. Старшему восемь лет, зовут Нартай. Младшему шесть, зовут Ертай. Следующий за ними — Рашит, шести лет, татарин. Дальше, — он указал на девочку с обритой наголо головой, узкоглазую, скуластую, — то ли калмычка, то ли дунганка, шести лет. Возле нее — Яков, девяти лет, в бумаге записано, что русский, хотя по виду… — Дауренбек покачал головой, приглядываясь к большеносому мальчику, — по виду скорее еврей. Откуда пришел в детдом, где жил раньше — неизвестно. Не то заика, не то наполовину немой… Последний, вот этот, который вышел первым, — семи лет. Между прочим, немец… Взяли его в детдом, поскольку лишился отца-матери, остался без крова. Больше о нем ничего не знаю.
Дауренбек замолк, упершись взглядом себе под ноги. По толпе побежало:
— Это как же?..
— Откуда?
— Что — откуда?
— Да мальчик этот…
— Который? Их тут пятеро…
— Дети… Кого кто возьмет… Те, что возьмут… Как же…
— Я все сказал, — отрывисто произнес Дауренбек. — Есть еще вопросы?
Вопросов не было.
— Тогда я кончил, — повернулся к председателю Дауренбек. — Баскарма, теперь слово за вами.
— Э-э, какое уж тут слово… Из аула нашего ушли на фронт сорок три джигита, все как на подбор молодец к молодцу. А вернулось пока только двое: Дауренбек, считай что без руки, и Берден, потерявший ногу. На двадцать четыре человека похоронки получили. А сколько без вести пропавших?.. Если разобраться, все мы, выходит, сироты, всех нас война осиротила… Будь у нас в колхозе по-прежнему, разве мне бы, с моей грамотешкой, занимать место председателя, вести хозяйство? Или Ахмету в его семьдесят лет — ходить днем за скотиной, а по ночам пасти лошадей?.. Да что поделаешь — война… Пускай только поскорее она закончится и мы победим проклятых фашистов… — Баскарма помедлил, проглотил подкативший к горлу ком. — Э-э, зачем говорить долго, время попусту тратить? Мы сыновей лишились, а те, что стоят перед вами, — родителей. Две половинки — одно целое… — Голос у него надломился, по-стариковски задребезжал. Баскарма думал что-то еще сказать, но, видно, не смог и только махнул рукой.
— Тока, — нарушив тишину, обратился к нему черноусый мужчина в стеганке. Левая нога у него была обута в старый растоптанный саптама — сапог с войлочным голенищем, правая опиралась на новый, обтянутый кожей протез. Это был Берден, тот самый, о котором обмолвился председатель. Тока, многие из нас взяли бы детей. И я, и аксакал Ахмет, и Тлеубай… Да и вы, наверное, тоже не хотели бы ни с чем остаться. Дети еще маленькие, можно сказать — несмышленыши. Завтра же и позабудут, откуда пришли. Будем родными… Вы уж сами нам их раздайте, баскарма.
— Правильно ты рассуждаешь, Берден, — сказал баскарма, успокоившийся и вновь посуровевший. — Только выбирает пускай себе каждый по сердцу, а я послежу, чтобы не было никаких обид. За вами первое слово, аксакал.
До того как к нему обратился председатель, аксакал Ахмет, сохраняя полнейшую невозмутимость, восседал на своем коне, рыжем жеребце, сверху вниз посматривая на собравшихся. На голове у него красовался облезлый тымак[15] из поярковой шкурки, сдвинутый на левый висок, с лихо задранным кверху правым ухом. При последних словах баскармы он отбросил прочь длинный курук[16] с петлей на конце и ловко, с почти юношеской легкостью соскочил на землю.
— Кого из детей облюбуете, того и берите…
Ахмет прошел сквозь расступившуюся толпу и остановился перед детьми, как бы размышляя, кого ему выбрать. Пристальным, цепким взглядом окинул он каждого из шестерых и шагнул к братьям казахам, стоявшим в начале ряда. Они жались друг к другу, Старший обнимал младшего, положив руку ему на плечи. Ахмет осторожно попытался их разделить, но мальчики только еще тесней приникли один к другому. Тогда он, вздохнув, опустился на колени, обнял обоих, прижал к груди и каждого поцеловал в лоб. Потом, поднявшись, по очереди погладил всех детей по голове и взял за руку замыкавшего ряд худенького светловолосого мальчугана.
— Вот кого я выбрал.
Толпа заволновалась.
— Воля ваша, — сказал баскарма.
— Как его зовут? — повернулся Ахмет к Дауренбеку.
Тот пробормотал, глядя куда-то в сторону, мимо Ахмета:
— Пожалевший врага им же будет ранен…
— Эй, ты чего мелешь? Я ведь у тебя совета не спрашиваю, — вскинулся Ахмет.
— При седой бороде, на сомнительное дело решаетесь, аксакал.
— Не встревай в подхвостник, светик мой, — усмехнулся Ахмет. — Знавал я и отца твоего, атшабара[17] Бакибая, так и он передо мной не смел хорохориться. — Старик поправил тымак на голове концом сложенной вдвое камчи. — Ты емису[18] три пальца отдал, а я — трех сыновей… Не задерживай зря, скажи, какое имя у моего мальчика?
— Зигфрид Вольфганг Вагнер. Довольны? — косо улыбнулся Дауренбек.
— Зекпри Болыпкен… Как, как?..
— Зигфрид Вольфганг Вагнер.
— Э-э… Хорошее имя, — кивнул Ахмет. — Айналайн, пошли. Домой пошли. Мать дожидается тебя… Что нам до чужих толков, пошли домой.
Он направился к коню, которого держал за повод кто-то из аульных ребят, сбежавшихся поглазеть на небывалое зрелище. Подняв Зигфрида, неловко раскорячившего ноги, Ахмет посадил его в седло. Потом нагнулся, подобрал с земли курук и, едва коснувшись носком стремени, вскочил на коня сам. Седло, украшенное серебряной насечкой, оказалось достаточно широким, оба в нем уместились: впереди — мальчуган с голубыми глазами на малокровном, худом лице, давно не стриженный, обросший длинными светлыми вихрами, позади — сохранивший прямую осанку старик, с молодецки закрученными седыми усами и остроконечной бородкой, дочерна загоревший на солнце и степном ветру.
Рыжий жеребец с белой отметиной на лбу, давно изучивший все маршруты хозяина, повернул было вправо, к холмам, где паслись лошади, основная рабочая сила колхоза, но старик, натянув поводья, тронул коня влево, а затем, пришпорив жеребца, поскакал, нарушая собственные привычки и заведенный обычай, напрямик, пересекая аул. И только после того, как позади остался и аул, и свора исходивших лаем аульных собак, преследующих жеребца, Ахмет придержал коня, разрешая ему перейти на шаг. Впрочем, и спешить больше было некуда — впереди, несколько на отлете от аула, виднелась одинокая юрта, в которой жил Ахмет.
— Да будут их дни долгими и радостными! — сказал баскарма, задумчиво смотревший вслед Ахмету до тех пор, пока тот не добрался до дома и не сошел с коня перед своей юртой. — Это последняя кибитка, оставшаяся от почитаемой всеми, дальними и ближними, семьи — самой славной у нас в роду… Ну, пора и на работу выходить, поторопимся, — вернулся он к делу. — Баке, теперь, после Ахмета, ваше право выбирать.
— Спасибо, Токажан, сынок, — закивал в ответ председателю сгорбленный старичок, и толстая палка, на которую он опирался всем своим сухоньким телом, дрогнула и заходила в его руках. — Спасибо… Но бог отнял у меня моего единственного, хотя когда-то я едва вымолил его у неба… А теперь мы со старухой добрели до края могилы. Зачем горемычное дитя, потерявшее родителей, снова делать сиротой? Зачем лишний грех брать на душу?..
После слов Баке общее возбуждение окончательно улеглось, поладили без шума, споров. Если сам баскарма, соблюдая порядок и приличие, терпеливо дожидался своей очереди, значит, и другим негоже рваться вперед. И те, кто разобрал малышей, и те, кто остался с пустыми руками, — все, казалось, были удовлетворены. И лишь когда горько, навзрыд, не слушая уговоров, заплакали братья Нартай и Ертай, не желавшие разлучаться, людям сделалось не по себе. «Как я заранее о таком не подумал, дурень!» — укорял себя баскарма. Женщины, глядя на сирот, утирали слезы, мужчины, помрачнев, стояли безмолвно, не расходясь по домам. Но ни бригадир Берден, который выбрал Ертая, ни Тлеубай, которому достался Нартай, не думали уступать, расставаться с детьми. Дошло между ними до резких слов, могло бы, чего доброго, дойти до потасовки, не вмешайся старшие. «Были бы дети счастливы, — сказали они, утихомиривая упрямцев. — А слезы сегодня прольются — завтра высохнут. Все обиды забудутся…» Последние слова прозвучали утешением и для остальных. Люди разошлись.
По аулу разнесся слух, будто бы старый Ахмет пригласил к себе жившего по соседству муллу Жакана, чтобы обратить немецкого мальчика в истинную веру. Но когда мулла попросил за свои услуги козленка, Ахмет, рассердясь не на шутку, будто бы не дождался даже конца чаепития и тут же выпроводил Жакана за порог. При этом Ахмет напомнил ему о праведном халифе Али, который наставил на путь аллаха тысячи и тысячи, но ни у кого за это козленка не требовал… А на другой день, по тем же слухам, заявился неуемный старик на центральную усадьбу колхоза и увез к себе ходжу Сеитбека, который давно уже не показывался на людях, и Сеитбек будто бы исполнил над мальчиком положенный обряд обрезания. Опять ждали шума, но на этот раз все обошлось мирно. И аульные сплетницы рассказывали, будто ходжа уехал к себе довольный, получив подарок — овцу с ягненком.
Трудно выяснить, где тут правда, где вымысел, достоверно другое. Весь аул пригласил Ахмет на той в честь праздника усыновления. По исстари заведенному обычаю, принятый в семью в этот день «держит асыкжилик», то есть ему вручается большая берцовая кость, асыкжилик, в знак того, что не приемышем входит он в дом, а родным сыном.
Люди давно не отведывали свежего мяса и собрались от мала до велика, молодые и старые. Ахмет же на радостях прирезал своего единственного барана и отварил всего, вплоть до ножек и внутренностей. Хватило вдоволь гостям и жирного мяса, и наваристой сурпы, наелись так, что когда разостлали дастархан для чая, никому не хотелось уже и смотреть на рассыпанный по скатерти курт и иримшик. Разве чтобы только утолить жажду, выпили по чашке пустого кипятка — заварки в те времена было днем с огнем не сыскать.
И тут бригадир Берден строго напомнил, что с утра на работу, мол, раньше ляжешь — раньше и поднимешься… Но баскарма остановил его. Вот уж два или три года люди не видели такого тоя, пускай душу отведут.
Женщины хором затянули песню. Протяжная мелодия, начинавшаяся словами «Бир бала» — «Один мальчик…» — навевала тоску и уныние. «Откуда мне ждать радости… Печальна моя земля…» Но старые напевы сменились новыми, неизвестно кем сложенными, неведомо как занесенными в аул, и хотя неказисты были у них и слова, и мотив, зато душу облегчали, а того сейчас и хотелось.
Женщины пели, мужчины, послушав немного, вышли из юрты. Постояли, потолковали о том о сем. Ночь была темная, безлунная, ни зги не видно, в небе мерцали звезды, и не было им ни числа, не счета. Мерцали, светились, как и пять, и десять, и сто лет назад. Все такие же юные. Такие же не ведающие ни горестей, ни печалей…
А женские и девичьи голоса льются-заливаются. «Пой, мое сердце, про того, кто в бою… Вернется ли он ко мне, я не знаю… Только жду его, жду…»
— Ах, друзья, что же так стоять? Может, кто поборется, силу покажет? — нерешительно предложил баскарма.
Желающих не нашлось. Одни старики в ауле остались, до молодецких ли им утех?.. Еле-еле вытолкнули на середину двух аксакалов. Покряхтывая, долго ходили они по кругу, разминали затекшие ноги, но постепенно, подогретые подбадривающими восклицаниями, ухватились друг за друга. Этот попытался дать тому подножку, тот — положить этого на лопатки, но только потоптались, поохали, уморились вконец и уселись на землю — отдохнуть. Впрочем, остальные вдоволь повеселились. Тоже хорошо…
Зато когда смолкли смех и шутки, в тишине еще слышнее стали женские голоса. Раньше они звучали нестройно, вразнобой, а теперь, как ручейки в одном русле, слились в единой жалобе и надежде.
— Надо мальчишек заставить бороться, — предложил кто-то.
Но мальчикам не было дела ни до грустных женских песен, ни до борьбы, о которой, вспоминая собственную молодость, говорили старики, — они себе резвились за юртой, играя в свои веселые ребячьи игры.
— А не потягаться ли нам в кокпаре? — подал голос Тлеубай.
— Ойбай, в темную-то ночь…
— Что ночь — не беда, только где козла возьмем?..
— Если Ахмет-ага не пожалеет шкуры барана, что пошел на угощенье…
Слово за слово, а Тлеубай уже не шутил и уговоров не слушал: «Или сегодня, или никогда!..» Вскочил на одного из коней, привязанных возле юрты, зажал свежую баранью шкуру под коленом, гикнул диким голосом и пропал во мгле. Только топот, стихая в отдалении и снова приближаясь, плыл кругами над ночной степью.
— Ойбай, глупая голова!.. — вздохнул Берден. — Себе шею свернет — его дело, а вот скакуна покалечит… Вернись! Эй, вернись назад!
Тлеубай между тем поднялся на невысокий перевал сразу же за аулом и остановился, развернув коня поперек. На фоне слабо светящегося, усыпанного звездами неба можно было разглядеть его размытый силуэт.
— Не верну-у-усь! — крикнул он. — Опозорю вас всех, увезу шкуру к себе домой!.. Эй, торопитесь, а то мне ждать надоело!..
— Ведь и вправду на целый свет осрамит, — проворчал Берден. — Какой под ним конь?
— Кок-Домбак.
— Скверное дело. Его разве что Жирен-Каска нагонит. Где Ахмет?.. Отвязывай своего рыжего с белой отметиной… Да поскорей, не то этот беспутный скроется из виду.
Привели коня, помогая, подсадили Бердена. И тут стало видно, как Тлеубай тронулся с места.
— Если вернусь ни с чем, пускай и вторая моя нога будет деревянной, — сказал Берден. — Чу-у, жануар, благородное животное!..
Спустя мгновение он уже одолел подъем.
И тут поднялся такой переполох, словно враги на аул напали. Кто-то устремился к лошадям, привязанным возле юрты, кто-то кинулся к тем коням, которые отдыхали перед завтрашним рабочим днем, паслись неподалеку в степи.
Топот копыт и отрывистые гортанные выкрики, доносившиеся то из степи, то со стороны окрестных холмов, долго еще не утихали в ту ночь.
Зигфрид Вагнер, уютно устроившийся в теплой постели и уснувший еще до того, как гости расправились с мясом, наутро проснулся Зекеном Ахмет-улы Бегимбетовым.
— Если хотите знать, — сказал Ахмет, — всякий, кто разделяет людей, называя их орыс, или казах, или емис, нарушает учение пророка и берет на свою душу великий грех.
Дело было после того, как в колхозе отпировали по случаю пяти усыновлений и одного удочерения, и страсти, связанные с этим, мало-помалу улеглись. На хирмане[19] своим чередом шла работа, и, пользуясь тем, что только что пролился, взбрызнул землю короткий слепой дождь, люди отдыхали, настроенные самым благодушным образом.
— Благословенный дед мой говаривал, — продолжал Ахмет, — что сам слышал в старину эту историю от мудрых людей… — Он вытянул из-за голенища отороченную серебром роговую шакшу, положил в рот щепоть насыбая[20]. И помедлил немного, покручивая усы и расчесывая пальцами бороду. — Поначалу сотворено было небо, голубое, без единого пятнышка, потом земля, черная, без единой морщинки. Потом из неба родилась туча, окропила землю, выросли цветы, зеленые травы, густые леса и деревья, дающие плоды. Дикие звери заселили поля и леса, а чтобы ими управлять и властвовать, создан был человек. И приручил он диких зверей, обратил их в домашних животных, а по просторным степям раскинул свои кочевья. Не было в те времена ни вражды между людьми, ни разделения на своих и чужих. Все жили в достатке и веселье. Потому что те первые люди знали, что все они — братья, дети одного отца…
— Неправильные это мысли… Неправильные и даже вредные, — заметил Дауренбек. Он был здесь самым грамотным и поэтому считал, что глаза его лучше видят — о прошлом ли заходила речь или о настоящем. — Все мы родились от обезьян.
— Пустые слова, светик мой, — сказал Ахмет. — Благословенный дед мой рассказывал, что дальний наш предок — сивый волк. Но в Коране об этом тоже ничего не написано. Там написано, что все люди на земле пошли от отца Адама и матери Хауы. Слышал я, даже самые ученые русские муллы с этим согласны. От отца Адама произошли Абиль и Кабыл…[21]
— Все это — религия и дурман, — резко оборвал Дауренбек. — По науке, предки у нас — обезьяны. И не одна обезьяна, а много обезьян.
Знающие нрав Ахмета ожидали, что загорится ссора, вспыхнет скандал. Но ничего такого не случилось.
— Каждый о своем предке говорит, — добродушно рассмеялся Ахмет. Кончиком языка он собрал в комок насыбай, сбившийся под нижней губой, и, отвернувшись, сплюнул.
Все рассмеялись.
— Ничего не понимаете в науке, а спорите, — побледнел Дауренбек.
Строг он был, счетовод Дауренбек, и почти всегда сердит, чем-то недоволен… Люди затаили дыхание.
— Может быть, сынок, ты и прав, — сказал Ахмет, кивнув головой. — Мы люди неученые, темные… Может быть, как ты говоришь, мы и родились от обезьян, а может быть, как написано в Коране, все мы — потомки одного предка, отца Адама. Кто знает… Если верить моему деду, который дожил до девяноста семи лет, то предки у казахов — сивые волки, а у других народов — разные прочие звери. Сам никто ничего не видел, одни догадки… Только ведь и по твоей науке такого не получается, будто одни люди хуже других: казахи, скажем, хуже русских, или… — Ахмет не договорил, но выразительно, глаза в глаза, посмотрел на Дауренбека. — Нет, и по науке такое не получается… Ведь обличье — это вроде бы занавеска, скрывающая нутро. Вот и надо про нутро говорить. Как сердце стучит, к чему душа лежит — на это, сынок, смотреть следует.
— У русского народа есть пословица, — сказал Дауренбек. — Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит. — Он понял, на что намекал Ахмет.
— Умные слова, — отозвался старик, — только не к месту сказаны. — Он спрятал за голенище сапога пустую шакшу, обошедшую всех любителей насыбая. — Все равно сидим, пока хирман подсохнет… Послушайте-ка, что я вам расскажу… Наверное, все вы слышали об Айбасе, предке моем в восьмом колене. Знаменитым он был батыром, не раз становился во главе войска, во многих походах участвовал. Однажды, воюя с белыми калмыками, понесли наши большие потери. В те времена для каждого мужчины завидной судьбой считалось погибнуть от руки врага, сражаясь лицом к лицу; по тем, кто погибал, носили траур, но слез пустых не проливали. И все же, когда у одного человека… Не скажу — у кого, может быть, у родича батыра, может, у почитаемого народом аксакала… Короче, когда у одного уважаемого человека все пятеро сыновей разом от вражеских стрел погибают, такое вынести нелегко. И отцу особенно. Пришел батыр Айбас посочувствовать отцовскому горю, а тот человек и говорит: «Пятеро сыновей моих погибли в бою, пятеро шахидов…[22] Духи-предков гордятся ими, я не плачу, не проклинаю свою участь. Но все они молоды были, мои шахиды, никто не успел из них оставить после себя наследника семейной чести продолжателя рода. Когда я умру, погаснет дым моей юрты, упадет мой шанырак… Вот над чем я плачу, подумал ли ты об этом?» — «Подумал», — ответил батыр Айбас. — «А если так, садись на коня, по обычаю предков: тебе погибель не страшна, у тебя за спиной — сын…»
И снова собрал батыр свое поредевшее войско и после нескольких дней похода снова напал на врага, упоенного недавней победой. И кололи его, и рубили, и преследовали воины Айбаса, пока не прогнали за Алтай. На добро, на скотину Айбас и не смотрел — добычей для него стали только дети, ростом не достигшие ступицы колеса. Как их роздали, кому они достались, когда вернулся батыр из похода, не знаю. Зато известно, что потомки пяти мальчиков, приведенных вместо пяти сыновей-шахидов, пустили корни, каждый зажил своим аулом, и долго жили они в богатстве и благоденствии… А их потомки, подошло время, вступили в колхоз.
Опираясь на рукоять камчи, Ахмет поднялся с места.
— Где же они? В каком колхозе, Ахмет-ага?.. — с любопытством заговорили вокруг.
— Да у нас же, в нашем колхозе, — усмехнулся Ахмет.
— Аксакал шутит…
— Что мне шутить?.. Потомки тех пятерых, занявших место погибших, сидят и сейчас между нами. — Ахмет направился к своему коню, взобрался в седло. — Не дай бог, скотина забрела на посевы… Мне бригадир голову снимет. Поеду посмотрю… — Перед тем как пришпорить лошадь, он обернулся: — А вы приглядитесь хорошенько друг к другу. Может, что и заметите. — Ахмет стащил с головы тымак, тряхнул его, сметая осевшую на току пыль, надел снова и, смеясь от души, поскакал галопом в сторону поля.
Были мужчины на току, были женщины; были молодые, были старые; кто сидел, поджав ноги, на подстилке из соломы, кто полулежал, выдавив боком ямку в сыпучем валу пшеницы, кто попросту опустился на корточки, но в тот миг каждый замер в той позе, в какой застали его последние слова Ахмета, и только глаза с торопливой подозрительностью скользили по лицам оказавшихся рядом или напротив. А вдруг и в самом деле обнаружится непривычная, чужая линия, складочка, черточка?.. Но спустя минуту или две ни у кого не осталось и малого сомнения в том, что все работавшие на току — чистокровные казахи.
— Аксакал Ахмет разыграл нас, — догадался кто-то.
И тут началось… Один захлебывался от смеха, другой стонал, вытирая слезы, третий уже хрипел, не в силах удержать хохот. Все смеялись, пока не раздался сердитый окрик Дауренбека:
— Довольно сидеть, пора за работу браться.
И в чем-чем, в этом счетовод Дауренбек был прав. Пора… Кто с метлой, кто с лопатой — все разошлись по своим места. Впрочем, смех долго еще слышался кругом.
И только постепенно, не вдруг, стало для каждого проясняться сказанное Ахметом…
«А все-таки, Ахмет, по какой причине выбрал ты этого мальчика?» — могли бы спросить у Ахмета его сверстники-аксакалы.
И что бы он им ответил?
«Сам не знаю, — ответил бы Ахмет. — Правду говоря, думал я поначалу о братьях казашатах. Но жалко стало мне их разлучать. К тому же старший показался мне слишком большим. Трудно такому забыть свою семью, привыкнуть к новой…»
«Так ведь были там и другие?»
«Были, это верно… Только приглянулся мне этот Зекен».
«И все-таки…»
«Все они были для меня одинаковы, — сказал бы Ахмет. — Но среди других сирот он… как бы сказать… был самым большим сиротой. Вот и взяла меня жалость…»
Вскоре он только и говорил, что о своем новом сыне.
— До чего понятливый постреленок! — хвастался он. — До чего сообразительный!.. Но в школу пока ему рано. Прежде пускай по-нашему разговаривать научится. Иначе как бы не почувствовал себя обделенным судьбой или чужаком среди прочих детей…
— Верьте не верьте, — рассказывал он в другом случае, закладывая под язык новую порцию насыбая, — верьте не верьте, а есть у него что-то в роду от казахов. Уж очень лошадей любит. Вроде бы еще и зада от переда отличить не может, а все возле моего рыжего вертится. Такой непоседа…
— Воистину от родного сына не отличу, — радовался Ахмет, беседуя с третьими. — Только в первые дни робел, а сейчас… Да что про нас со старухой толковать, он ко всему нашему аулу сердцем привязался…
Люди с одобрением кивали, слушая Ахмета, но дети признали Зигфрида своим не сразу. Долго не подходили они к нему, не принимали в свои игры. Он был для них чужаком. И только в присутствии Ахмета держались к Зигфриду поближе, не обижали, даже могли подарить асык, например, или что-нибудь еще из своих бесценных мальчишеских пустячков, но все как-то не от души…
Что ж, он был не злопамятен и в компанию не напрашивался — играл себе один. Вывернет наизнанку Ахметов тымак, нахлобучит на голову, оседлает вместо коня гибкую лозину — и с утра до вечера носится возле дома. Покажется невдалеке какой-нибудь мальчуган — Зигфрид позовет его, помашет рукой. Тот и взгляда, бывало, не кинет в его сторону, пробежит мимо, а Зигфрид летит за ним следом… Впрочем, от дома особенно не удаляется.
Но с тех пор как он начал мало-мальски болтать по-казахски, аульные ребята к нему, казалось, потеплели. Случалось, и домой стали забегать. Только кто знает, что их притягивало: то ли сам Зекен, то ли чашка, наполненная до краев маслянистой жареной пшеницей, которую здесь неизменно выставляли перед гостями, то ли, наконец, жеребец Жирен-Каска, за которым ходила слава тулпара…[23]
Зигфрид бывал, рад каждому гостю. После того как у чашки с пшеницей обнажалось донце, он снимал подвешенную к изголовью деревянной кровати продолговатую торбу, сшитую из козьей шкуры, и все содержимое вытряхивал на землю. Было, было и у него чем похвастать! Ахмет специально собрал все эти асыки, разъезжая по дворам, и самолично выкрасил — травяным корнем, густой хной — в желтые, с веселой рыжинкой, и в темные, кровяно-красные. А бабки от ног архара, дикого барана, пролежавшие столько лет в уголке сундука и наконец извлеченные оттуда! Крупные, коричневые, отполированные мальчишескими пальцами!.. У кого не разбегутся, не заискрятся глаза при виде таких сокровищ!
— И у меня асыки есть, — говорит гость, проводя кончиком языка по пересохшим от волнения губам.
— Жахсы, — отвечает Зигфрид. — Хорошо. — Вместо гортанного казахского «к» он мягко выдыхает «х». Зная, что за ним водится такой недостаток, он избегает этого звука, но ему это удается далеко не всегда. Остальные звуки он произносит сносно, включая и те, которые усвоил впервые. Ну, а гортанное «н» ему до того нравится, что Зигфрид употребляет его к месту и не к месту.
— Ханша асх сенки?
Но гость молчит. Ему явно не под силу сосчитать, сколько у него асыков.
— Много, — после некоторого раздумья произносит он.
— Жахсы, — одобряет Зигфрид. И, вызывая у старой жены Ахмета улыбку своим акцентом, забавным для ее непривычного слуха, торопится поведать о собственных несметных богатствах. — У меня тоже… тоже много… У меня сорок… сорок… Сколько у меня, апа?[24]
— Сорок девять, солнышко.
— У меня сорок девять асыков!
— И у меня сорок девять асыков, — не слишком уверенно повторяет гость, полагаясь на свою догадку, что «сорок девять» — это и есть «много».
— Жахсы… Жахсы… — похлопывает Зигфрид его по спине. — А кулжа у тебя есть?
Гость молчит, чтобы не сказать неправды…
— Кулжа… От архара, знаешь?
— Кулжа… Я тоже найду себе кулжу… — не желая сдаваться, бормочет гость.
— Это кулжа моего старшего брата… Нарым-бета… — запинаясь, произносит еще не вполне освоенное имя Зигфрид. — Он мне ее оставил… Его на войне убили. Трех моих старших братьев на войне убили. А у тебя сколько братьев убили?
— Мой старший брат еще… тири, — говорит мальчик.
— Тири?.. Апа, что это — тири?..
— Значит, не умер, айналайн. Значит, живой, где-то ходит.
— О-о!.. А мой умер, моего убили! — с торжеством восклицает Зигфрид.
Гость в смущении помалкивает, признавая свое поражение.
— На войне моих братьев убили… Кто убил, апа?
— Керман[25], солнышко.
— Керман убил на войне моих братьев!
— И моего старшего убьют, — не в силах дальше выносить такое унижение, обещает гость. — Его завтра убьют.
— Все равно, — не желает уступать Зигфрид, — у тебя брат живой, а моих убили. — И выставляет врастопырку три пальца. — Келим-бет… Жолым-бет… Нарым-бет… — При каждом имени он загибает один палец, сначала большой, потом указательный и в конце — средний. — Теперь я один. — Вместо трех загнутых пальцев Зигфрид выставляет мизинец. — Это я. А буду… — Он разгибает большой. — Вот я какой буду, отец сказал!
Но не всегда встречи с аульными детьми были столь мирными. Особенно вначале, когда ребята, спрятавшись под обрывистым берегом реки, обстреливали комками сухого конского помета Зигфрида, игравшего в одиночестве неподалеку, возле своей юрты. Пока кто-то выскочит ему на выручку, обидчики успевали нырнуть в кусты. Однажды, улучив момент, когда Зигфрид отошел от дома, на него натравили щенка. В другой раз, когда он подбежал к своим сверстникам, барахтавшимся в речке, его схватили, вымазали илом лицо и так отпустили.
Не на шутку рассердился Ахмет, увидев чумазого, облепленного грязью Зигфрида, ревущего благим матом… Одни залитые слезами глаза блестели на его похожем на маску лице. Ахмет вскочил на коня и, подхватив Зигфрида, усадил перед собой. Озорники то ли не ждали такого скорого возмездия, то ли, как обычно, рассчитывали на полную свою безнаказанность и по-прежнему весело плескались в воде. Завидев Ахмета, они кинулись врассыпную. А точнее, на противоположный берег. Но дальше растущего здесь тальника убежать не смогли: вся их одежда осталась там, где они купались и учиняли свою экзекуцию…
Впрочем, они бы и голышом задали стрекача, вздумай Ахмет перебраться через мелкую речушку. Но он придержал коня у самой воды.
— Эй, — крикнул он, — босоногие!.. Знаете вы, над кем измываетесь? Над моим сыном! Над младшим братом Нарым-бета!.. — Он назвал по имени трех ребят постарше и поманил к себе. — Смойте с Зекена грязь. Научите его плавать. — И, не дожидаясь ответа, опустил Зигфрида на землю. — Иди играй. — А сам, повернув коня, поехал шагом, не оборачиваясь.
И вышло так, что с того дня никто из ребят больше не сторонился Зигфрида. Сам же он был ненасытен в играх. Целые дни, с утра до вечера, проводил на берегу, резвился в воде, возводил из песка крепостные стены и башни, строил из глины дома, из камыша мастерил лодку, заменяя парус зеленым листом лопуха. И плоские камешки, влажно сверкавшие на солнце, пускал он, рассекая гладкую поверхность воды, и носился по густой, пружинящей под голой пяткой траве-мураве, играя в догонялки. Лишь на закате Зигфрид возвращался домой и замертво валился на подушку.
Вскоре он превратился в такого же мальчугана, как и его теперешние товарищи, до черноты загорелые, бритоголовые, с ногами, покрытыми ссадинами и цыпками. Но вместе с тем в облике Зигфрида что-то выделяло его среди аульной детворы, то ли яркие синие глаза, то ли светлые брови и ресницы. Однако к нему привыкли, он уже не выглядел в ауле чужаком. И к языку, который слышал вокруг, постепенно приобщился. Теперь у него здесь были не только друзья, обнаружились вдруг даже кровные родственники — до шестого, до седьмого колена. Люди постарше, например, отыскивали в нем явное сходство с Нарым-бетом, а другие тут же и объясняли столь удивительный факт, вспоминая, что брат Нарым-бета, средний сын Ахмета — Келим-бет, намерен был одно время жениться на немке, а может, и женился, и таким-то вот образом родился Зигфрид… Впрочем, для него самого эти слухи и догадки не имели значения. Важно было, что он был признан полноправным гражданином ребячьей республики, где все имели равную возможность выбирать и свергать хана, участвовать в азартных потасовках и играть в «айголек»…
Но игры продолжались недолго. В начале сентября общие заботы захватили и подростков-школьников, и тех, кто по годам еще явно не годился для работы в поле… Малыши лишились своих заводил и главарей, Зигфрид оказался среди них старшим. К тому же похолодало, никого не тянуло на речку, даже асыки прискучили… Зигфрид нашел для себя новую забаву.
С первых же дней жизни в ауле он пристрастился ездить на коне, усевшись впереди Ахмета, а теперь и вовсе сделался завзятым лошадником. Да и Ахмет при любой возможности брал его с собой. На хирман ли направиться, пригнать ли скотину, соседей ли навестить — оба восседают на рыжем, старый да малый. Бывало, Ахмет спешится по своим делам, а Зигфрид с важным видом дожидается его в седле. Поначалу он, правда, и выпустить из рук боялся луку седла: как вцепится, так и не разожмет пальцев, но постепенно привык держать повод и самостоятельно править лошадью. Зигфрид не был, понятно, таким лихим наездником, как многие из его сверстников, которые уже в два-три года освоили ашамай — специальное детское седло и чуть ли не выросли, не слезая с коня, но смирный по натуре Жирен-Каска охотно подчинялся мальчику. Зигфрид сам водил его на водопой, выгонял в степь, умудрялся порой даже слегка порысить на нем. Несмотря на ворчанье жены, Ахмет начал посылать Зигфрида сторожить поле, не подпускать к нему случайно забредающую скотину. «Пусть привыкает к верховой езде, — думал Ахмет. — Самая большая беда — упадет. Ну и что? Нет казаха, который бы с лошади не падал. И нет казаха, который от этого бы умер».
Тем не менее, прежде чем подсадить в седло Зигфрида, Ахмет и затянет покрепче подпругу на рыжем, и несколько раз повторит свои наставления — как поступать и чего остерегаться. А стоило Зигфриду где-нибудь задержаться, и он отправлялся на поиски пешком. Словом, хлопот в его жизни прибавилось. Но не к досаде, а к радости… Наконец он добился своего: Зигфрид обучился ездить верхом. В седле он держался свободно, подражая Ахмету, и так же, как он, слегка заваливался при этом на правый бок, и сидел небрежно, в позе бывалого наездника. А когда конь шел рысью, старался не подскакивать, сидеть в седле как влитой. И быстрой езды уже не боялся, и не екало у него сердце ни на обрывистых спусках, ни на крутых подъемах.
Ночами Ахмет выпасал на пастбище рабочий скот, и днем ему не удавалось отдохнуть. Его обязанностью было охранять засеянное пшеницей колхозное поле. Рядом бродили не знавшие узды жеребята, а иной раз и отпущенные на недолгий отдых жеребцы и кобылы. Имелись в ауле и коровы, которых в прошлом казахи не признавали за достойную внимания скотину и оценили только теперь, в военные годы. Но именно с них, с этих добрых и смирных животных, начались для Ахмета все беды.
И всего-то было их десять или пятнадцать, о чем бы, казалось, говорить?.. Под утро вернется Ахмет из ночного, пригонит в аул рабочую скотину, отведет подоенных только что аульных коровенок на пастбище пораньше и наконец-то возвращается к себе домой, но только разденется, только облачится в домашнюю одежду, только сядет за чай — бежит жена: глаз у нее острый, она и чай мужу подливает, и во двор то и дело выскакивает — за полем приглядеть. И вот едва пригубит Ахмет пиалу, а она уже тут как тут, кричит, стоя на пороге:
— Ойбай, отец Накена!.. Ойбай, отец Зекена![26] Коровы на поле идут…
— Аф-ф, сопатая, чтоб тебе… — И Ахмет, чертыхаясь, снова взбирается на лошадь.
А коровы уже у речки, а над речкой колосится пшеница. И, понятное дело, пока доберется туда Ахмет, коровы отведают лакомого зерна…
— Эй, — рявкает он, — назад! Кому говорю!..
Коровы слышат издали его голос и повинуются приказу. Лучше, знают они, не связываться с неугомонным стариком… И волей-неволей отступают назад, поворачиваются и бредут к себе на пастбище. Но не все. Те, что поглупее, упрямятся — и стоят, будто к земле приросли копытами, ни взад ни вперед, и только покачиваются, поводят боками и шумно дышат, исходя слюной, не в силах покинуть поле, такое манящее, близкое и запретное… И так до тех пор, пока не прискачет Ахмет.
Но с коровами он обходится деликатно, не бьет, не гонит что есть мочи — от этого может пропасть молоко. Ахмет не спеша заворачивает их к пастбищу, только теперь уводит еще дальше… Все равно. Часа не пройдет — и коровы снова, возбужденно мыча, движутся к полю. О господи!.. Ночи Ахмет проводит среди волов, которые днем тянут соху; и среди верблюдов, на которых возят зерно; и среди лошадей, впрягаемых в лобогрейку; и среди жеребят-стригунков, для которых всегда отыщется работа на хирмане, — всего-то что мельком соснет прямо в седле или вздремнет на земле, завернувшись в тулуп… А днем тело и душу ему выматывают эти коровы!..
Зато с того времени, как Зигфрид стал привыкать к коню, Ахмет почувствовал некоторое облегчение.
С утра Зекен уже в седле, а сам Ахмет благодушествует, чаек попивает, иной раз умудрится и всхрапнуть час-другой. Если нужно — Зекен поскачет галопом, проверит, в какой стороне пасется стадо, все ли в порядке. Доволен Ахмет, словно неба макушкой коснулся. И не слушает постоянных попреков жены: как бы чего не стряслось, как бы какой беды на мальчика не накликать… Глупая старуха! Да в такие годы уже и в байге на сорок километров участвуют! В такие годы Ахмет уже до самой Кояндинской ярмарки скот помогал перегонять! Мал еще Зекен?.. Ничего, так он скорее настоящим джигитом станет!..
Но однажды, когда Ахмет вот так блаженствовал, Зигфрид и в самом деле нарвался на беду. И не только Зигфрид…
Обычно Ахмет наказывал ему присматривать за коровами, а при нужде скакать за помощью домой. Но то ли забыл Зигфрид об этом наказе, то ли решил в ребяческом задоре со всем справиться сам, — как бы то ни было, заметив, что стадо направляется к полю, мальчик хлестнул рыжего жеребца и помчался наперерез. Коровы и не подумали отступать перед всадником с тоненьким голоском и куцехвостой камчой. Степенные животные, мыча и помахивая хвостами, упрямо двигались напролом. И только успевал он завернуть одну корову, как вперед устремлялась вторая; он торопился к ней — третья преграждала ему путь, становясь поперек. В конце концов все стадо скопом, вместе с выбившимся из последних сил Зигфридом, вклинилось в поле колосящейся пшеницы. Тут-то и застиг его Дауренбек…
Счетовод возвращался из бригады, работавшей в поле на жнейках. Увидев смятые, истоптанные колосья, коров, жадно накинувшихся на поспевающую пшеницу, он пришел в неистовый гнев, но всю свою вполне справедливую ярость обрушил почему-то на Жирен-Каску. Огрев камчой коня по крупу, он погнал его перед собой, не обращая внимания на отчаянные крики Зигфрида.
Услышав топот четырех пар копыт и пронзительный вопль «Аттан! Аттан!»[27], из юрты выбежал насмерть перепуганный Ахмет. Завидев Дауренбека, преследующего Зигфрида по пятам, да еще с камчой, занесенной над головой мальчика, он, не мешкая ни секунды, тоже закричал и кинулся за соилом[28]. Жирен-Каска, храпя, уже уперся грудью в коновязь. Дауренбек же при виде увесистой дубины в руках Ахмета хлестнул своего коня и повернул назад. Иначе — чем черт не шутит! — старик бы вышиб его из седла…
Ахмет, казалось, даже не взглянул на перепуганного Зигфрида, который кубарем скатился с коня. Волоча за собой соил, он тут же хотел вскочить на Жирен-Каску и мчаться вдогонку за обидчиком… И Ахмет так бы и поступил, если бы не жена…
Вечером оба — Ахмет и Дауренбек — стояли перед баскармой.
— Ты не меня — должность мою колхозную не уважаешь! — кричал Дауренбек. — Какое право имеешь соилом размахивать? Ты на кого это замахиваешься, а? На меня или на власть нашу?..
— Ты моего сыночка хотел камчой ударить… Он тебе кто — сирота, за которого некому заступиться?.. Я ему отец, я над ним измываться не позволю! — твердил Ахмет.
— Этот стервец нарочно хотел стравить коровам наши посевы! — брызгал слюной Дауренбек. — Я сам видел!..
— Аллах всемогущий! — Ахмет ухватился рукой за ворот и сел. Не найдясь, что ответить, он только зацокал языком, закачал головой.
— Да, видел! — продолжал наступать Дауренбек. — А что тут удивляться? Немец есть немец. Кто войну зажег? Кто трех твоих сыновей жизни лишил?..
— Не оскверняй моих детей своими погаными устами! — оборвал Ахмет. Голос его был негромок, но суров.
Дауренбек почувствовал свой перевес.
— Немец есть немец, да!.. — повторил он свои прежние слова. — Я их… Я за два года вот этими глазами насмотрелся такого, что на всю жизнь запомнил! И не позволю!..
— Ты про кого говоришь? Или совсем разума лишился? Он ведь мальчик еще…
— А кто у него отец? Это ты знаешь?..
— Не знаю и знать не хочу!
— А я знаю… Знаю, кто ты есть на самом деле! Укрыватель — вот кто! Ты… Ты…
— А ты — настоящий зверь!..
Не вмешайся в этот момент баскарма, камча обвилась бы, наверное, вокруг головы Дауренбека…
Пришлось обоим сделать строгое внушение. И тот и другой были виноваты. Ахмет согласился, что недосмотрел за стадом, а Дауренбек под грозным взглядом баскармы попросил у старика прощения за обидные слова.
— Погорячился, — сказал он, — испортил кровь на фронте. Не могу держать себя в руках…
— Слово — как стрела, назад не возвращается, — сказал Ахмет. — Ты замахнулся на мальчика, который стал мне сыном. — Он так и не принял у Дауренбека извинения и сам тоже не попросил.
Тем не менее они разошлись в тот вечер вроде бы примиренными.
А спустя несколько дней в аул нагрянули люди с красными петлицами на вороте. Кто-то со стороны указал им на Ахмета. Якобы порочит он честных советских людей, в том числе самого председателя, распуская слухи, что среди его предков были враги казахского народа, и вообще высказывает суждения, подрывающие дружбу народов, разводит враждебную агитацию, вносит смуту в ряды тружеников тыла. И еще — что под именем Зекена укрывает у себя некоего Зигфрида Вагнера, не ясно, а пожалуй даже, и ясно, в каких целях… Разумеется, ни баскарма, ни остальные аульчане не подтвердили того, что Ахмет ведет враждебную агитацию, вносит смуту и т. д. А приехавшие самолично увидели, кто такой Зекен, он же и Зигфрид Вагнер. Но для окончательного выяснения некоторых обстоятельств, уезжая, захватили Ахмета с собой.
Вернулся он через неделю, полностью освобожденный от всех обвинений. Мало того, немного спустя из района прибыл специальный уполномоченный, и тут оказалось, что отец Зигфрида — немец по национальности — служил командиром в Красной Армии и погиб в далекой стране Испании, сражаясь с фашистами. В сорок же втором году, когда у Зигфрида умерла мать, мальчика взяли в детдом. Обо всем этом рассказал председатель после отъезда уполномоченного.
— Апырай, — говорили в колхозе, — выходит, немцы воюют с немцами…
— С фашистами, — уточняли другие. — А фашисты — они тоже бывают разной нации…
Все, что происходило с ним теперь, у Нартая рождало сомнение. Он ничему не верил. Не верил, и при этом все-таки надеялся…
Человек по имени Тлеубай, который назвался его отцом, то вел Нартая за руку, то, несмотря на явное недовольство мальчика, подхватывал и сажал к себе на плечо. Пока они таким образом дошли до аула, расположенного за гребнем холма, он успел рассказать многое. По его словам, он не знал до сих пор, где находится его пропавший сын. Разве иначе он бы не отыскал Нартая раньше? Но все кончилось хорошо, сынок сам к нему вернулся. И он, отец, едва не заплакал от радости, когда увидел своего Нартая…
А как же борода? У отца Нартая не было бороды, одни усы… Правильно, одни усы. То есть сначала были одни усы, а уже потом выросла и борода. Ведь как всегда случается? Сначала — ничего, ни бороды, ни усов, потом пробиваются усы, а после них — борода. Верно? Если Нартай захочет, они сейчас придут домой, и он сбреет бороду — тогда станет ясно, что перед Нартаем — его куке…[29]
— Мой куке был молодым…
Вот как, молодым? Так ведь он тоже был молодым, да вот постарел, пока жил в этом ауле. Много работал, вот и постарел. А главное — от горя постарел. Это ведь большое горе — потерять единственного сыночка?.. Но теперь он отыскался, его сынок. И он помолодеет. Снова помолодеет…
Нартай поверил, не смог не поверить таким убедительным доводам. И ему внезапно захотелось заплакать. Он потянулся, обхватил руками Тлеубая за шею… Но в ноздри Нартаю ударил острый и едкий запах пота. Он отстранился, только дал поцеловать себя в лоб. Но Нартай не улыбнулся даже. Вдруг ему вспомнился Ертай. И как он плакал. Как они вместе плакали. Как младший брат не хотел расставаться с ним и крепко обнял его, вцепился обеими ручонками… А потом! — как он сам бежал за ним, за своим братом, которого уносил на плече незнакомый человек с закрученными кверху черными усами и деревянной ногой. И Ертай колотился у того в руках и все голоса заглушал неистовым ревом…
Потом кто-то схватил его самого и отдал этому бородатому…
— Ертай — мой братик, — сказал он.
— Правильно, айналайн, — ответил бородатый. По его лицу бежали слезы.
— Ертай маленький, без меня его другие мальчишки поймают и отлупят.
— Нет, — сказал бородатый, — никто его не станет бить…
— Почему ты Ертая тоже не взял?..
— У него нашелся свой отец…
Снова Нартая охватили сомнения.
— Он мой родной братик, — сказал Нартай, — и у нас один отец. — Он уже не плакал.
— Что же теперь делать? — сказал бородатый. — Ты сам видел, я хотел его взять. А мне вот не дали. Еще хорошо, что тебя со мной отпустили. Могли не пустить… — Нартай промолчал. — И на этом спасибо, — сказал бородатый. — Что бы я делал, если бы тебя другому отдали, а?..
«И правда, — подумал Нартай. — Что, если бы кто-то другой меня унес. Хорошо, что куке… Что этот бородатый, чей-то куке… взял меня…»
— Ну, вот, мы к себе в аул пришли, домой, — сказал бородатый.
Оказалось, аул — это всего-навсего юрта на краю длинного оврага. Перед юртой пощипывает травку тонконогий жеребенок на привязи, неподалеку пасется бурый теленок и несколько белошерстных ягнят и козлят. В точности как в книжке на картинке. «Мо-о-о!.. Ме-е-е!..» Но ни теленок, ни ягнята с козлятами не захотели ответить Нартаю: «Мо-о-о!.. Ме-е-е!..» Даже головы не повернули ему навстречу. Зато из юрты вышла женщина. Тоже немолодая. Что-то белое покрывало сверху ее голову, захватывая плечи и спину. Как у той старухи, которую Нартай видел недавно. Тогда он спросил, что это за странный платок. «Кимешек-шаршы, — сказала та. — Кимешек-шаршы…» Женщина в кимешек-шаршы, заслонясь ладонью от солнца, постояла немного у входа, пригляделась и двинулась к ним. Не знает, не видел он раньше этой женщины… Да и она его — тоже. «Господи, да он мусульманин!» — сказала она. И потом: «Да еще и казах, светик мой!» Схватила Нартая в охапку, к груди прижала и — в слезы. Плачет и приговаривает, будто песню поет: «Единственный ты мой, единственный!..» «Это кто же ее единственный?» — подумал Нартай. Все лицо у него стало мокрым от ее слез. Даже подбородок, даже на шее стало мокро. И в рот слезы попали. Соленые, горькие… Нартай сплюнул.
Бородатый поднял Нартая на руки и прошел в юрту. Женщина принесла высокий кувшин с изогнутым носиком и полила бородатому. Все трое помылись. Потом посредине юрты поставили круглый приземистый стол, женщина, позвякивая посудой, принялась готовить чай.
— Почему аже[30] плакала? Кто ее единственный? — улучив момент, спросил Нартай шепотом.
— Это про тебя. Она радуется, что ты нашелся.
Нартай не понял:
— Аже — кто? Наша родственница?
— Да, — сказал бородатый, — она твоя мама.
— Моя мать умерла, — сказал Нартай.
— Нет, она живая, — возразил бородатый. — Кто умер, тот по земле не ходит. А она — ходит, она живая, ты ведь сам видишь. Она живая?
— Живая…
— Ну вот, это… это твоя мама.
— Она живая… Она не моя мать! Моя — умерла. Я видел, как ее зарыли, — сказал Нартай.
— Понимаешь, она, оказывается, тогда не умерла, — подумав, объяснил бородатый. — Я ее сам откопал. И с тех пор она живая. Погляди сам. Если бы она была мертвая, разве она бы ходила по земле?
Это правда. Неживой, то есть мертвый, лежит и не двигается. И мать его лежала и не двигалась. Он не забыл… Хотя две зимы прошло с той поры.
— Ты сам спроси, если хочешь, живая ли она, — сказал бородатый.
— Апа, ты живая? — спросил Нартай.
— Что он говорит?
— Спрашивает, живая ли ты.
— Живая, светик мой, живая. Здоровье у меня еще хорошее, благодарение богу. Ешь иримшик, айналайн. И сметанку, сметанку бери…
— Ты больше не умрешь?
— Не умру, жеребеночек мой, не умру. Ты теперь со мной, чего же мне умирать? Не умру.
Нартай задумался — верить или не верить?
— Пшенички у нас нет, айналайн. Ну, теперь-то уж твой отец ее найдет и домой принесет. Пускай только урожай уберут и зерно на хирман ссыплют. Все у нас будет… Ешь, айналайн, курт ешь.
Но Нартай не притронулся ни к иримшику, ни к курту. И окажись на столе хлеб, он бы и его не коснулся.
— Ты когда из Алма-Аты приехала? — спросил он вдруг.
— Ойбай, светик мой, какая Алма-Ата?.. Я и Жанакалы, до которой рукой подать, еще не видела…
— Не говори чепухи, — оборвал жену Тлеубай.
— Ты не моя мать, — сказал Нартай. — Ты — живая. И старая. А моя мать была молодая. Она умерла. Она там, в Алма-Ате, на горе лежит. Ее туда отнесли и в могилу закопали.
Не дождавшись конца чаепития, бородатый встал и ушел. Нартай тоже поднялся со своего места. Аже попыталась обнять его, но мальчик рванулся из ее рук и вышел из юрты.
Было жарко, Нартай присел в тени, которую отбрасывало нехитрое степное жилище. Таких нет в городе, там, где жил он до сих пор… Он задумался, не обращая внимания на косматого пса, который растянулся рядом, лениво высунув из пасти влажный язык. Пес тоже не проявлял к нему любопытства. Он только приподнял голову, лежавшую между лап, и сонными глазами посмотрел Нартаю в спину, когда тот поднялся и зашагал к видневшейся неподалеку сопке. По ее склону пестрыми пятнышками рассыпалось стадо. Если хорошо приглядеться, каждое пятнышко — это корова. Вблизи, наверное, большая, а с такого расстояния — маленькая. Будь она и вблизи маленькая, ее бы и совсем не увидеть. Если бы там, на сопке, сейчас оказался Ертай, его бы тоже не было видно… И все равно Нартай его найдет, хотя пока не знает, где искать. Наверное, он в таком же ауле. В такой же юрте… А вдруг в той юрте рядом с Ертаем сидит их мать? Живая?.. Нет. Кто умер, того закопают, засыплют сверху — чтобы никогда не поднялся. Из могилы никто не выходит, никто… А Ертай, может быть, все еще плачет, дурачок. Хоть бы там, где он теперь, тоже были ягнята и козлята. Он бы играл с ними и не плакал…
Нартай и сам не прочь был поиграть. Осторожно подошел-подкрался он к бурому теленку, мирно щипавшему травку возле юрты, и сделал попытку вскарабкаться на него. Не тут-то было! Теленок замотал головой, взбрыкнул задними ногами, и Нартай плюхнулся на землю. Из юрты выбежала аже, заохала, бросилась к Нартаю. А тот поймал теленка и снова попытался взобраться на него. И опять свалился, в кровь ободрав кожу на локте. Но не заплакал, а рассмеялся, не желая показывать перед аже, как ему больно. Он пробовал оседлать ягненка, затем козленка. Они вели себя смирно, только удержать его на себе им было не под силу. На жеребенка бы влезть… Росту не хватает. Да и храбрости… В утешение аже вынесла Нартаю холодного айрана[31] в тостагане — деревянной чаше, разрисованной по краям. Нартай поднес тостаган ко рту, выпил жадно, большими глотками. Айран оказался очень вкусным.
Вместе с аже он вернулся в юрту. И осмотрел все внутри, внимательно, ничего не упуская. Огонь разводили здесь прямо посредине, а дым выходил в круглое отверстие наверху. «Шанырак» — называла его аже. И Нартай повторял за нею, прислушиваясь к звукам незнакомых слов: шанырак, уык, кереге…[32] В Алма-Ате ничего этого не было. И юрты не было. И такого вот большого сундука, украшенного резной жестью. И деревянной кровати с выгнутым изголовьем. И еще одного сундучка, черного, с разрисованной крышкой и боками, который называется кебеже… Здесь все по-другому. И совсем не видно книг. Как же так? Ни одной книги?.. В сундуке, на самом дне, есть одна книга, сказала аже. Очень старая книга — Коран… Он и взглянуть на нее не захотел, на эту книгу. Подумаешь, одна-единственная, да и то — старая. Не две, не три, не сто — одна… Нет, это не его дом — другой. И люди тут другие. Чужие…
Бородатый вернулся с работы вечером, усталый, но не было с ним ни бумаг, ни ручки с блестящим перышком. И книгу свою — одну-единственную — не вынул он из сундука, не стал читать. И назавтра тоже не вспомнил о ней. Только-только рассветет — он уже отправляется на работу, а приходит, когда на дворе сгущаются сумерки. Он отнимает Нартая, целует в лоб, в шею, и пахнет от него пылью, зерном, горячим степным ветром… Он добрый, думает Нартай, он хороший… чужой куке.
Раз он хотел взять Нартая с собою на хирман и еще кое-куда заглянуть, но аже не пустила. Вдруг пить Нартаю захочется? Или спать?.. Он ведь маленький, пускай лучше к дому привыкает. Да Нартаю и самому никуда не хотелось. Ему бы в одиночестве подумать, вспомнить все в точности.
Сколько было у них комнат? Он этого не запомнил, но квартира была просторная, светлая, и в комнатах на полу — ковры… Красиво. И мягкие стулья, диваны — на них было так удобно, приятно сидеть или лежать. И разные шкафы, и столы с ящичками, а на ящичках — железные ручки, поблескивающие при свете ярких ламп. И под высоким потолком — подвешенные вокруг лампы льдистые, переливчатые стекляшки, а на шкафах, сверху, всякие штучки, кувшины и кувшинчики, что-то еще. Но всего больше было книг. У одной комнаты и стен-то как будто не было — с полу до потолка сплошь книги. Называлась она — кабинет. В нем работал отец, и входить туда запрещалось. Дверь в кабинет обычно бывала плотно затворена, и, лишь когда куке уходил из дома, к нему в комнату заглядывала мать. Чтобы взять какие-то бумаги или книги. А потом дверь снова закрывалась. Даже на ключ, если за нею был куке. Так что где там входить… Им и мимо-то пройти иначе, как на цыпочках, не разрешалось. Не то чтобы побегать, пошуметь… Впрочем, Ертай не слушался и делал все, что хотел. Глупый. Мама говорила, что он не глупее других детей, просто еще мал. И не понимает, чего от него требуют… Ертай, бывало, вперевалочку, на толстых ножках, добегал до заветной двери и, затаив дыхание, подсматривал в щелочку, или в замочную скважину, или пытался разглядеть что-нибудь сквозь стекло. Но стекло затягивала голубая занавеска, сквозь щелочку же в углу можно было увидеть разве что ножку стола и отцовские ноги в домашних тапочках с расплющенными задниками. Ножка стола не двигалась, а ноги отца то стояли на месте, то вдруг перекрещивались, начинали покачиваться, а то и вовсе исчезали — их не было видно. Значит, отец поднялся из-за стола. Но по-прежнему из кабинета не выходит. Слышно, как он вышагивает по комнате — туда-сюда, туда-сюда… И тут Ертай, глупыш, пускался в рев. Отец останавливается в надежде, что тот успокоится сам. Но Ертай не утихает. И голосит все громче. Тогда отец подает голос: «Мамуля, уведи этих бандитов!» Мамуля не слышит. Она в кухне — шыж-ж… быж-ж, — готовит обед. Отец вынужден приоткрыть дверь. Но не для того, чтобы впустить их к себе. Перегородив проем, он снова зовет мать. И она спешит к ним, на ходу вытирая руки передником. Она уводит их обоих в другую комнату — Ертая, который мешает отцу своими воплями, и Нартая, который ни в чем не повинен. Она перед ними наваливает целую груду игрушек, а сама опять уходит на кухню. Но спустя некоторое время Нартай, ступая на цыпочках, вновь крадется к отцовской двери, неодолимо его влекущей. И тут же следом, вперевалочку, появляется Ертай, с медвежонком в охапку или с машиной, которую тянет за собой на веревочке. И они по-прежнему стоят у двери, подглядывая в узенькую щелку…
Он не понимал, чем занимается день-деньской отец у себя в комнате, один, запершись и, наверное, ничуть не скучая. И до сих пор это непонятно Нартаю… Но как-то, когда отец исчез, он улучил момент и пробрался в его кабинет. Вот здесь-то и увидел он — книги, книги, книги, от пола до потолка, и все под стеклом. И все такие красивые… Впрочем, взять в руки хоть одну, подержать, полистать он так и не решился. Даже те, что валялись на полу, поверх ворсистого красного ковра, он только по переплету погладил. И к бумагам, разбросанным на столе, на полу, не притронулся. Только посмотрел, убедился, что картинок нет, одна писанина. Строчки густые, а буковки мелкие-мелкие…
Потом они переехали на другую квартиру. Ертай уже подрос. Начал говорить. И мог уже бороться с Нартаем… Крепенький, только глупыш. А может, просто помладше Нартая… Лицом он похож на отца, говорила мать. Ертай похож лицом, а Нартай — умом. На отца… И она тоже была на отца похожа. Такая же хорошая. Только плохо — она умерла. Если бы ее не задавила машина, она б не умерла. Глупая машина. Злая машина. Глупая машина и на прямой улице прямо ездить не умеет. Злая машина всегда на хороших людей наезжает. В этом ауле нет машин. Лошади есть, и телеги есть, а машин нет. Правда, телега тоже может задавить человека. Или откуда-то, из леса, например, выедет машина — и задавит Ертая… Глупыша Ертая, единственного братика.
Через три-четыре дня аже сказала, что вечером будет веселье — той. И вечером собрались человек десять или пятнадцать, старики, старухи и женщины. Но никто не веселился, не смеялся. Наелись мяса, стали петь песни. Чаю попили — и снова за песни. Это женщины. А мужчины — те все толкуют про хирман, еще про что-то скучное. И никто не улыбнется… Что в этом тое хорошего? Одни хлопоты.
Только и радости, что поиграл Нартай с мальчишками, которые тоже пришли в гости. Все они были здешние, аульные, кроме Рашита. Нартай вместе с Рашитом ехал сюда из детдома. Он не знал, что у Рашита отец — председатель колхоза, и только теперь услышал об этом. Не от самого Рашита — другие мальчики рассказали. Жалко, не пришли с ними ни Зигфрид, ни Яков… Ни Ертай… Зато вместе с матерью явилась девочка-дунганка с обритой наголо головой, Оля. И носилась, быстроногая, то туда, то сюда, и хохотала — заливчато, беззаботно. А ее мать — грузная женщина с грубым широкоскулым лицом — все пела, пела, сидя неподвижно, как истукан, и уставясь куда-то вдаль застывшим, немигающим взглядом… Хохотушка Оля выскочила было вместе с ребятами на улицу, поиграть в аксуйек, но Нартай затолкал ее обратно в юрту, объяснив, что девчонки в кости не играют. Впрочем, игра все равно не получилась. Малыши для нее не годились, а сверстников у Нартая было мало. Так что всем скопом они побегали вокруг юрты, пошумели, едва не свалились в очаг, на огонь, догоравший под опустевшим казаном, — на том и закончилось веселье. Как раз к тому времени, когда взрослые стали расходиться, желая хозяевам здоровья и на прощание целуя Нартая в щеку…
Плохо спалось этой ночью Нартаю, тревожные сны мучили его, и он просыпался в испуге, лежал, не смыкая глаз, в немой, враждебной темноте. А утром, наскоро позавтракав, отправился в аул, не сказав толком аже, куда и зачем уходит. Он запомнил слова Рашита и без особого труда отыскал юрту, в которой жил Ертай. И младший брат, едва завидев Нартая издали, кинулся к нему и обнял, повис у него на шее…
Он был одет во все новое — на нем была белая рубашка и кумачовые шаровары с голубой полоской вдоль штанин. Только сандалии на ногах остались старые. Он вцепился обеими руками в Нартая, ухватил за пояс и потащил к юрте. У входа лежал черный пес — он прогнал собаку, запустив в нее куском кизяка. И, подталкивая брата в спину, заставил перешагнуть порог.
— Это моя мать, — сказал Ертай, указав на моложавую женщину в поношенной шали. Она сидела возле кровати на тулаке — подстилке из козьей шкуры — и крутила веретено. — Апа, это мой сталший блат Налтай.
Женщина неприветливо взглянула на Нартая, нахмурилась и продолжала крутить веретено.
— Отец на лаботе, — сказал Ертай. — Он блигадил. Он сильный.
И тут же объявил, что у него две камчи. Одну он взял с собой, уходя на работу, вторая висела на стене. Треххвостая, с вырезанной из таволги рукоятью, перевитой тускло поблескивающей медной проволокой… Ертай хотел показать камчу брату, но женщина, которую он называл «апа», не позволила снять ее со стены. Тогда Ертай начал раскладывать перед братом свои собственные богатства. Десяток асыков… Непригодная для игры коровья бабка-левша — сампай… Резиновая свистулька — не то кошка, не то собака, выцветшая, не сохранившая и следов ярких красок, которыми когда-то была разрисована… И еще — осколок зеленого стеклышка, чтобы смотреть на солнце, и смастеренные из сухой дощечки вилы — целых две штуки, и грабельки на четыре зуба…
— Апа, дай нам баулсаков, — попросил Ертай, закончив свой показ.
Женщина безмолвно отодвинула веретено в сторону, нагнулась, запустила руку под кровать и, пошарив там, достала баурсак. Так же молча она вложила его в ладонь Ертаю. Тот повертел баурсак так и сяк, помедлил, соображая, как ему быть. И протянул угощенье брату:
— На, ешь. У нас их много.
Нартай не взял:
— Ты сам ешь, я не хочу.
Ертай снова помедлив, подумав, но сам есть не стал, а сказал:
— Апа, дай еще баулсак.
Только теперь женщина заговорила.
— Сначала съешь тот, что у тебя, — суровым голосом произнесла она. — А то, как вчера, собака унесет.
Ертай запихнул в рот лоснящийся жиром колобок. И стал жевать — торопливо, проталкивая в горло недожеванные куски. Поперхнулся. По щеке у него скатилась слезинка.
— Апа, еще…
Но женщина как бы не слышала. Лицо у нее было серое, недоброе, она сидела к братьям вполоборота и резкими движениями крутила веретено.
— Апа…
— Дурак!.. — не выдержал Нартай. — Твоя мать умерла! Это — чужая!
— Эй, ты чего несешь? — Женщина выхватила из погасшего очага железную кочергу. — Ты чего несешь, обездоленный?..
Нартай вскочил на ноги, но не побежал, а даже будто нарочно замедляя шаги, дошел до порога, потом обернулся и присовокупил к своим прежним словам:
— У нас у обоих — одна мать. Она умерла. Она лежит в Алма-Ате, на горе.
Женщина замахнулась кочергой, но не ударила.
— Убирайся! Пропади с моих глаз! — закричала она хрипло. — Попробуй только еще раз прийти!..
Нартай взглянул на Ертая, вконец растерявшегося, с застывшей на щеке круглой слезинкой, потом повернулся и пошел прочь. Его не испугала женщина с кочергой. Он, казалось, даже и пса как-то не заметил, хотя тот за порогом юрты подался было к нему, рыча и скаля желтые зубы… Нартай не спеша поднялся к седловине между сопками, постоял, обернулся назад. Он различил фигурку брата в дверном проеме — такую далекую, маленькую, сиротливую… И больше уже не сдерживал себя. Он пустился бежать по склону вниз. И бежал до самого своего дома. И до самого дома плакал.
Наступило время учебы. Ребята постарше по-прежнему работали на хирмане, а малышей, первоклассников и второклассников, увезли на центральную усадьбу колхоза. Тлеубай тоже отдал Нартая в школу, не послушав жены, которой хотелось, чтобы мальчик хотя бы год прожил с ними, привык к новой семье… «Восемь лет, — думал Тлеубай. — Незачем отставать от сверстников…» Он устроил Нартая в доме одного из своих дальних родичей. И подбросил им — в запас, для сына, — полбурдюка масла, полмешка курта и иримшика. Пообещал, кроме того, поближе к зиме барашка да пуд талкана — муки из жареной пшеницы, а там и еще чего-нибудь. Хозяева остались довольны.
Колхозный центр находился от хирмана неподалеку, в каких-то десяти километрах. Тлеубай, выкроив немного свободного времени, седлал кобылицу и ехал проведать сына. Случалось это чаще всего под вечер; он целовал полусонного Нартая, оставлял хозяевам килограмм-полтора муки и отправлялся в обратный путь. Выходные же дни Нартай обычно проводил дома. В субботу после работы Тлеубай ехал в центр, усаживал мальчика к себе в седло и вез домой, а в понедельник, еще не рассеются предрассветные потемки, отвозил обратно. Этот воскресный день всегда казался Нартаю слишком коротким — день, который он проводил среди близких ему людей, согреваясь теплом их простодушной ласки, отъедаясь вдоволь… Но закончились работы на хирмане, и Тлеубай, взяв с собой отару овец, перебрался на зимовку в предгорья. Теперь он уже не мог приезжать так часто за Нартаем. Порой они не виделись месяцами. Только зимой, в каникулы, он взял к себе мальчика на все десять дней; в дороге их застиг буран, они едва добрались до зимовки. А в марте, когда началась весенняя суматоха, бураны сменяла ростепель, дороги развезло, а к тому же наступил сезон окота, — он так и не сумел привезти Нартая домой на каникулярную неделю. Встретились они только после того, как закончился учебный год, в степи зазеленело и люди перебрались в низины, туда, где по берегам рек раскинулись привольные луга и пастбища.
Тогда же Нартай сумел наконец увидеть своего брата Ертая.
Всю зиму тосковал он по нему, тем более что встретиться им так и не случилось. Даже на январских каникулах — Ертай жил на другой зимовке, далеко. Но его видел школьник, двумя годами старше Нартая, гостивший оба раза у своих родителей. Дом его был рядом с домом Ертая, и он рассказывал, в какой шубе из белой овцы щеголяет Ертай и какой малахай на голове у него — из мягкого, шелковистого каракуля… А какой он стал шустряга, какой озорун!.. И до чего радовался подарку Нартая — фигуркам лошади, козла и барана, которые тот нарисовал, а потом вырезал из газеты! Обрадовался и сам передал старшему брату подарок — два баурсака… В мартовские каникулы Нартай послал ему с тем же мальчиком новый рисунок — витязя на коне. Нартай нарисовал его на большом листе белой бумаги синим карандашом, получилось очень красиво. А Ертай в ответ снова передал ему баурсак, правда, надкушенный сбоку. Нартай долгое время не притрагивался к этим трем баурсакам, даже когда очень хотелось есть. Он их спрятал на самом дне портфеля, сшитого из светлого войлока, и вынимал, если особенно скучно ему становилось, и одиноко, и томила тоска… Наконец однажды, ближе к лету, он достал их после уроков и съел. Баурсаки затвердели, сделались как камень, он порядком помучился, пока разгрыз.
…Брат, оказывается, сберег все его рисунки — сложил в несколько раз и хранил в кармане. При встрече он тут же их вытащил, развернул, но там уже ничего не разобрать было, карандаш стерся, бумага на сгибах надорвалась, обвисла клочьями.
Ертай почти не вырос в вышину, но коренастенькое тело его стало как-то крупней и грудь — шире, а большой головой на короткой шее он походил на задорно-упрямого бычка. На брата он был мало похож — лицо широкое, круглое, с пухлыми щеками и приплюснутым носом. Нартай был стройней, красивей, хотя ему и в голову не приходило сравнивать себя с младшим братишкой…
А каким он стал драчуном, каким задирой! Ни одного аульного мальчишки мимо своего дома не пропустит. В этого камнем кинет, на того собаку натравит… Впрочем, в присутствии Нартая он стихал и как бы сам себя стеснялся. Но Нартай и близко к его дому не подходил — встречались они на улице, когда играли. Брат постоянно вступался за меньшого, защищал от ребят, затаивших на Ертая зуб и поджидавших момента для мести. А Ертай и сам никого не боялся, готовый схватиться с теми, кто был намного старше. И спуску не давал. Случалось и ему быть битым, а вместе с ним перепадало и Нартаю. Но признать поражение, пойти на попятный? Где там!.. Он хватал все, что попадет под руку: палка — так палку, камень — так камень. И не знал жалости в драке. Хоть мал, да удал — все его побаивались. Даже те, кто мог с ним справиться, предпочитали держаться от Ертая подальше.
Осенью он тоже отправился в школу. И, по словам учителя, оказался таким же смышленым, как брат. Нартай, впрочем, не сомневался и раньше, что так будет. Разве малыш, еще не умея толком говорить, не любил вычерчивать на бумаге разные закорючки? Не заглядывался на книги в отцовском кабинете?.. Он умный, Ертай, и станет еще умнее — как отец. Он будет лучше всех учиться в первом классе. И во втором, и в третьем, и в пятом… Он похож на отца, очень похож. И тоже будет много читать. Они оба будут много читать — и Ертай, и Нартай. Особенно Ертай. Ни у кого нет такого славного братишки, как Ертай… Ни у кого!
Весной закончилась война.
Как люди радовались! Просто пьяные ходили от счастья. И лица у всех были улыбчивые, просветлевшие — даже у самых сморщенных и хмурых стариков. То в одном доме, то в другом собирались гости на веселый той в честь долгожданной победы…
И после такого праздника даже странно как-то казалось, что в повседневной жизни все осталось по-прежнему. Учитель, один на все четыре класса, распустил в положенное время школьников по домам. Тлеубай сдал колхозу отару, которую пас зимой, и снова взялся за соху. Бригадир Берден опять вооружился своей грозной камчой и оседлал белоногого Актабана. И, как в прошлые годы, поближе к хирману, на берегу реки, поднялись юрты, около десятка, среди них одна из кошмы посветлее — председательская, остальные — потемнее, иной раз и дырявые от старости. Несколько семей, тоже занятых полевыми работами, раскинули жилища в стороне, особняком, чтобы привольней было и самим, и телятам с жеребятами. Ребята тоже не бездельничали — кто за сохой ходил наравне со взрослыми, кто за скотиной смотрел; каждому дел хватало. И только самая что ни на есть мелкота день-деньской гоняла по берегу, плескалась в речке и выуживала из воды чебачков…
Короче, все вроде бы осталось по-прежнему.
По-прежнему — да не по-прежнему…
Отчего у него было такое чувство, Нартай вскоре понял. В аул, где для него давно уже не было чужих лиц, по одному, по два стали приезжать незнакомые люди. Одеты не как-нибудь, не во что попало, а — не в пример аульчанам — с иголочки. И все молодцеватые, подтянутые, в гимнастерках и широких, туго схватывающих талию ремнях. Глаз не отвести — картинка!
Каждый из них оказывался чьим-то отцом или старшим братом. Везло же мальчишкам! Как не позавидуешь тому, у кого такой брат. Или отец…
Следом за другими вернулся домой и старший брат Рашита. Сын баскармы. Хотя было известно, что он погиб в позапрошлом году: почта принесла извещение. Так что и Рашит, и отец Рашита — баскарма, и весь аул считали его погибшим. А он вдруг приехал. Правда, руки одной нет, и ноги одной нет, и на уцелевшей руке нет ладони с пятью пальцами. Но все-таки живой. Все-таки голова цела. И одна нога цела. И еще полруки. Рот, нос, глаза — все на своем месте. Жив! Привезла его светловолосая русская женщина, ее все называли — сестра. Глаза у нее были голубые, лицо доброе… Она привезла старшего брата Рашита и, не задерживаясь долго, уехала.
Баскарма устроил той, на него собрался весь аул. А точнее, съехались люди со всего колхоза — и с центральной усадьбы, и с отдаленных ферм. И Нартай был на этом тое. И Ертай.
Старший брат Рашита многое рассказывал: и как его ранили, и как врачи у него из головы осколок вынимали, хоть и небольшой, но вполне достаточный, чтобы жизни лишиться. Долго вынимали, но все-таки вынули, вот он и остался живой. Только не такой, каким был раньше, когда на фронт уходил… Ну, да ведь сколько из тех, с кем он уходил, и совсем не вернулось… Его, старшего брата Рашита, сына баскармы, слушали — не дышали. Многие плакали, многие радовались. Кто сочувствовал ему всей душой — не мог удержаться от слез. Кто надеялся, что и его сын так вот из мертвых может воскреснуть, — эти радовались. И не отходили от старшего брата Рашита особенно получившие в свое время «черную бумагу» — похоронку. Расспрашивали: не видел ли он того-то?.. А где такой-то?.. Не видел. Не знает. Он был вместе только с куке Урака. Про него в «черной бумаге» написано правильно, сказал он. «Ранило его примерно за полчаса до того, как попало в меня… Не ранило — убило. Я сам видел, как он испустил дух…»
Запричитала мать Урака, расцарапала себе лицо, раскровенила щеки. Глядя на нее, страшно стало Нартаю, кожу на голове как холодом стянуло. Да и старшему брату Рашита сделалось, видно, не по себе. Пот крупными каплями выступил у него на лбу, лицо побелело, даже какой-то голубоватый оттенок появился на нем, словно у неживого… Плохо, плохо все получилось…
Но скоро снова он принялся рассказывать, и смешное в его рассказах сплеталось с грустным, веселое — с мрачным, и до того крепко — не расцепишь… А чаще всего повторял он одни и те же слова: «Наконец-то снова я дома — по родной земле ступаю, воду родную пью, а сам все еще не верю…» И хотя не как раньше — во всеуслышанье, а уже потихоньку, не привлекая лишнего внимания, — каждый расспрашивал его, задавал осторожные вопросы… Но снова и снова твердил он, что с ним на фронте был только отец Урака, о других ему ничего не известно.
То же самое сказал он и о сыновьях Бердена, то есть о двух старших братьях Ертая… Знал Нартай, что эти братья Ертая никогда не станут братьями ему самому. А его старший брат, воротись он домой, не будет братом Ертаю. Потому что Тлеубай и Берден им не настоящие отцы. Да еще и в ссоре друг с другом. Настоящие братья, по крови, — это они, Нартай и Ертай. У них была одна мать, только она умерла… И один отец. Только его нет… Нет… Но может быть…
Он долго не решался, и бросало его то в жар, то в холод, пока наконец он спросил:
— А моего куке вы не видели?
— Твоего куке?.. — переспросил старший брат Рашита. — А он кто — твой куке?
— Наш с Ертаем отец.
— Кто-кто?.. — повторил старший брат Рашита, растерянно озираясь по сторонам.
Он ждал ответа, подсказки, но все молчали, опустив глаза.
— Чей это сын?
— Тлеубая сын, — отозвался кто-то. — Из детдома он…
На заговорившего цыкнули, тот прикусил язык.
— Это младший сын Тлеубая-аги, — стал объяснять один из присутствующих. — Зовут его Нартай. Тлеке упал с лошади, ногу сломал, вот и послал на той сына вместо себя, с тобой поздороваться, честь воздать твоему возвращению…
— Э-э-э… — задумчиво протянул старший брат Рашита. — Вот оно что… Младший сын Тлеке, значит… Моего Рашита товарищ, значит… Подойди ко мне, айналайн, поцелую тебя.
Нартай не подошел. Испугался болтавшейся ниже плеча культи. Но его все же подхватили под мышки, приподняли, посадили перед старшим братом Рашита. И тот поцеловал Нартая в щеку. Холодными как лед, бескровными губами. И локтем, а вернее — концом культи погладил по голове.
Странное дело — мягкая оказалась культя. Мягкая-премягкая, а вовсе не такая, как Нартай ожидал.
— Был он джигит — настоящий джигит! — услышал Нартай. — Замечательный был джигит!.. Поначалу мы вместе служили, помню — на военных маневрах… Потом разделили нас. Я пошел в кавалерию, он стал снайпером, вот так… У нас ребята все просились — или в кавалерию, или в снайперы. На коне привычнее, чем пешком, так мы думали. Где это видано — пешими с врагом сражаться… Снайперы погибали тоже, но все-таки… Нас гибло куда больше. Что уж там кони, кавалерия — на такой-то войне… Отец твой, говоришь? Он был меткий стрелок, никогда промаху не давал, вот так… Его во фронтовой газете хвалили, я сам читал! Ну, а потом… Да ты не плачь, айналайн… Жив он… Может, и жив… Откуда мне в точности знать, чудачок? На фронте знаешь сколько людей было? Тысячи, миллионы, как я мог за всеми углядеть?.. Вот я и говорю: может, и живой. Ходит себе, может, где-нибудь, землю топчет, домой собирается… А там, смотришь, и приедет… Я тоже вот приехал… Приехать-то приехал, только сам… вроде подпиленного дерева… Разве это жизнь? Еще не известно, кто кому завидовать должен на моем-то месте: мертвый живому или живой мертвому…
Старшему брату Рашита не дали дальше говорить — перебили, зашумели, стали успокаивать, иные даже сердились, укоряли за глупые последние слова, иные же плакали отвернувшись, не в силах унять слез… Посыпались и у Нартая по лицу слезинки, посыпались мелким частым горошком, и он, не глядя ни на кого, выскочил опрометью из переполненной юрты.
Но были рождены эти слезы не горем, а радостью.
Вместе служили, сказал он, вместе были на военных маневрах… Может, и жив, сказал он. Жив… И домой собирается. Только не едет, — нельзя, значит, не время еще, не всех сразу из армии отпускают… А отпустят — тогда и приедет. Скорее бы…
И Нартай стал дожидаться возвращения отца. С зари до зари, случалось, бродил по сопке, сидел на вершине — караулил большак, ведущий в районный центр.
Иной раз покажется на дороге всадник. Иной раз — двое или трое. А то вереницей тянутся друг за другом телеги, запряженные медлительными волами, или верблюды, напоминающие чем-то цепочку возвращающихся в родные края гусей. Нартай смотрит, вглядывается, пока в глазах не начнет мутиться. И, сбежав с холма, вместе с остальными ребятами мчится навстречу едущим.
Ребятам только бы вскарабкаться на арбу или на коне прокатиться. Ну, а ему — не пропустить бы куке. Да не видать его что-то… Едущий шагом одиночка — это баскарма, он возвращается из райцентра; первого из подбежавших к нему мальчишек он сажает впереди себя, второго — позади; немного спустя их сменяют другие; до Рашита доходит очередь в самом конце, когда отец уже подъезжает к дому и спешивается, зато ему теперь никто не мешает в одиночку распоряжаться отцовской лошадью… А двое, что рысят по дороге, — это представитель из района и счетовод Дауренбек; уж они-то, заранее известно, никого к себе не подсадят — лишь окинут сердитым взглядом голосистую ватагу и промчатся мимо, обдав пылью… Но вот вдоль дороги растянулась цепочка телег или верблюжий караван, отвозивший на склад зерно. Бывает, вместе с караваном, усевшись на арбу или верблюда, возвращается в аул кто-то из фронтовиков. В таких случаях караван даже выглядит иначе, нежели в другое время. Как ни медленно он движется, а все-таки же на подходе к аулу прибавляет шагу. Камчи со свистом вьются над крутыми воловьими боками, телеги грохочут, шум стоит такой, что слышно за один-два километра. Кто-нибудь, взобравшись на быстроходного верблюда, опередив караван, устремляется в аул. И кричит во все горло, размахивая тымаком: «Суюнши! Суюнши!..» Тут не только дети — взрослые не усидят на месте. Весь аул, от мала до велика, высыпает навстречу. Меж детьми, далеко опередив старших, несется и Нартай. Скорее, скорее… Вот и караван. Когда он уже совсем близко, с арбы обыкновенно спрыгивает кто-то в военной форме. Кто?.. Никто не знает, но все бросаются наперегонки. И галдят, и перекрикивают один другого, и виснут на шее, и взбираются на плечи, и — самые маленькие — обнимают ноги в пропыленных сапогах. Тем временем поспевают и взрослые. Поцелуи, приветствия, слезы, смех… Только теперь для Нартая проясняется, кто такой прибывший в аул, демобилизованный из рядов армии воин. Одному мальчику он приходится отцом. Другому мальчику — старшим братом…
И Нартай с надеждой дожидается завтрашнего дня.
Но проходит и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, и послепослепослезавтра — не приезжает отец. Проходит еще неделя, еще месяц — нет его, и почта тоже не приносит о нем никаких вестей. Наступает осень. Дни мелькают за днями — короткие, хмурые, моросят дожди, а его все нет. Снегом покрылась земля, стекла на школьных окнах изукрасили зимние морозы, а его нет и нет… И не будет, понял Нартай. Напрасно его ждать. Он не приедет. Сюда не приедет. Как же он сюда приедет, если ему не известно, что дети его — здесь?
Нартай рассказал о своей догадке Ертаю. Хоть и маленький, но уже не дурачок, не глупыш, каким был когда-то. Уже больше восьми — лучший ученик второго класса… Все понимает!
— Наверное, наш куке вернулся, — сказал Нартай. — Наверное, наш куке в Алма-Ате. А где мы с тобой — не знает… Помнишь, какая была у него комната — кабинет? А сколько было там книг — помнишь? Наверное, он и сейчас там, у себя в комнате, где столько книг. Он там, а мы здесь… Мы должны к нему поехать. Сами. Дом я найду, — сказал Нартай. — Большой дом, трехэтажный. И рядом — фонтан. Знаешь, что такое фонтан? Не знаешь, глупыш?.. Это такой ручеек, только вода из него течет прямо в небо. Понимаешь?.. Да, там и деревья, много деревьев, и все огромные, высоченные, как ты играл под ними — помнишь?.. Не помнишь?.. Ну, не важно. Лишь бы добраться до Алма-Аты, а там я все найду. Только бы добраться… Надо сесть на поезд. Все поезда идут в Алма-Ату. Сядем в Жанакале. Отсюда до Жанакалы — девяносто километров. А в задачнике по арифметике сказано, что пешеход в час проходит пять километров. Значит, на всю дорогу надо восемнадцать часов. Устанем — отдохнем, верно? Можно спать ночью, зарывшись в снег, в снегу — тепло… Так написано в учебнике по родному языку.
Ертай все одобрил, со всем согласился. Только жаль ему отца, который за ним приедет, чтобы взять домой на десятидневные каникулы…
— Я тоже соскучился по аже, — говорит Нартай. — Но ведь у нас есть наш настоящий отец, куке. Если мы здесь останемся, он подумает, что мы пропали, и вместо умершей мамы приведет другую, а вместо нас найдет других детей…
Это производит впечатление на Ертая.
— Тогда пойдем… Только сначала нужно подготовиться. Надо собрать еду, чтобы хватило на дорогу до Алма-Аты…
И оба собирали, копили потихоньку — баурсаки, курт, иримшик… И не оставалось ничего такого, что могло бы теперь их задержать.
Как и сговорились, оба встали еще затемно, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза… Правда, в последний момент Ертай вдруг заколебался. Жалко ему было навсегда расставаться с теми, кого уже привык он здесь называть матерью и отцом… А что ему мог сказать на это Нартай? Ведь и для него было горько покинуть добрых людей, которым был он вместо не то сына, не то внука…
— В Алма-Ату приедем — письмо пришлем, — сказал он брату. — И летом сюда вернемся — в каникулы. А пока сделаем, как решили.
Больше они не стали медлить. Санный путь, изгибаясь, уводил их вперед, по сторонам смутно белела в предрассветных сумерках неоглядная степь. Если все идти и идти, дойдешь до колхоза «Кзыл ту», это им было известно. А пойдешь дальше — будет колхоз «Азат». Пойдешь по дороге, никуда не сворачивая, — будет станция Жанакала. А там и поезд, который отвезет их в Алма-Ату…
Когда братья выходили из аула, было тепло, безветренно, улежавшийся наст весело поскрипывал под ногами, придавая бодрость. Но затем внезапно похолодало, в воздухе закружились крупные хлопья. Нартай шагал впереди; ветер ударил ему в лицо, залепил глаза снегом… Он заслонился рукавицей от ветра, огляделся и подождал, пока его нагонит приотставший Ертай. У того пар валил изо рта и ноздрей, щеки были красные-красные, а брови белые, мохнатые…
— Давай вернемся, — сказал Нартай. — Еще заблудимся.
— Не заблудимся, — Ертай поглубже на лоб надвинул шапку. — Пойдем по дороге и не заблудимся.
— Давай вернемся, — повторил Нартай.
— Все равно на уроки опоздали… Что учителю скажем?
— Давай вернемся, — уговаривал Нартай. — Смотри, как метет… Не дойдем, замерзнем!
— Не замерзнем, — упрямо твердил Ертай. — Тут скоро молочная ферма, до нее дойдем…
— Не дойдем.
— До аула теперь дальше, чем до фермы.
— Нам ветер в спину дуть будет, подгонять… Давай вернемся…
— Ты сам, — сказал Ертай, — сам возвращайся. А я пошел. Ты и апу видел, и куке видел, а я никого не видел. Я тоже хочу увидеть. Я сам найду дом, про который ты рассказывал.
Он отбросил руку Нартая, который пытался удержать его, и, весь облепленный снегом, двинулся вперед по дороге. Нартай постоял немного, растерянно озираясь по сторонам. Что было делать?.. Он последовал за: братом.
Снег повалил гуще, ветер швырял его в лицо пригоршнями. Мороз усиливался. Плотная белесая мгла простерлась над степью.
Их отыскали только на девятые сутки — после того, как утих буран. Видимо, первым упал Нартай. По одну руку от него лежал малахай, по другую — валенок. Шуба на груди была расстегнута. Похоже, когда его совсем доконал мороз, он стал сбрасывать с себя одежду и раскидывать куда попало. В конце концов он упал и растянулся во всю длину, подогнув под себя обутую в валенок ногу. Ертай застыл рядом с ним, стоя на коленях и глядя в небо. Руки его, обнимавшие непокрытую голову брата, примерзли к ней намертво.
Наверное, дети потеряли направление и сбились с пути, когда пытались укрыться от бурана в защищенной от ветра лощине. До молочной фермы им оставалось одолеть каких-нибудь триста метров.
Он и сам не знал, кто он по национальности. Вначале, когда он сюда приехал, говорили, что он русский Удивляться этому не приходилось: казахи всех людей, не схожих с ними обликом, в особенности же голубоглазых и светловолосых, относили обычно к русским Когда он сделался старше, на вопрос, кто он, Яков отвечал: «Русский», а про себя думал, что с таким же основанием мог назвать себя украинцем или белорусом. Или поляком. Или евреем. Тем не менее сам себя он по-прежнему считал русским, да и не слишком много придавал этому значения. Русский так русский, и точка! Ну, а в ауле постепенно как-то забылось даже и то, что он русский. Жакып… Жакып Кобегенов… Между собой аульчане называли его «тот Жакып», а если надо было выделить среди других Жакыпов, то говорили: «Жакып Кобегена». Вот он и начал тогда соображать: «А может быть, я и в самом деле казах?» Ведь и правда: мог же какой-нибудь казах, уехав из родных краев, жениться где-нибудь на русской женщине, или на польке, или на еврейке?.. Но сколько ни думал и ни вспоминал он, а отца все же припомнить не мог. Известно ему было только, что был он человеком военным, носил форму защитного цвета, широкий темно-коричневый ремень и тяжелый револьвер в кожаной кобуре. Остальное — лицо, имя, фамилию — он забыл. Забыл начисто.
Помнилось только, как глубокой осенью — деревья стояли уже голые, черные — они с мамой (только где?.. в каком городе?..) сели в поезд. Множество людей, давка, плач, ругань, лица — растерянные, злобные, залитые слезами; в вагоне — теснота, на полу все вповалку — дети, женщины, вещи, какие-то мешки, чемоданы, узлы… Но все, что он видел, ему казалось увлекательным приключением, захватывало необычностью, новизной. Эшелон еле тащился по забитым путям, застревал в тупиках, на полустанках. Поезд начинал двигаться — люди мало-помалу затихали, успокаивались. Поезд останавливался — всех охватывала тревога… А ему было интересно наблюдать, как мимо в обратную сторону, где на машинах, где пешим строем двигались бойцы в серых шинелях, с винтовками за плечами, уходящими вверх своими длинными, тонкими штыками. Встречались машины, которые тянули за собой пушки, повернутые задом наперед. Встречались танки. Они ползли в затылок один другому, как толстые неуклюжие жуки. И было жаль, что ползли они навстречу составу, а не рядом с ним, не в том же направлении, — так было бы куда удобней и дольше за ними наблюдать. И еще обиднее — не было видно самолетов, а ему так хотелось на них посмотреть! Вот он и приставал все к маме — когда они прилетят?.. Наконец миновало двое или трое суток — они прилетели… С рассвета эшелон стоял на какой-то маленькой станции. Самолеты, которых он дожидался с таким нетерпением, появились после полудня. Летели они тремя рядами, ровно, красиво летели. И было их много — почти столько же, сколько пальцев у него на обеих руках… Но люди, вместо того чтобы любоваться таким редкостным зрелищем, ударились в панику. И мама, не дав ему как следует сосчитать самолеты, схватила его за руки, и они вместе со всеми побежали куда-то за насыпь, в поле; дальше была какая-то яма — яма или ров, добраться они не успели, мама упала на землю ничком и подмяла его под себя. Только тогда, в тот именно миг, ему сделалось страшно. Он едва не задохнулся, заплакал…
Что было после, он помнил совсем смутно. Помнил, как от страшного грохота качнулось небо, задрожала земля. Помнил клубы дыма — синие, белые, и пламя — красное, слепящее… Был момент, когда земля ушла у него из-под ног, встала дыбом, и почудилось, что спина у него треснула, переломилась пополам. И навсегда пронзило память, как мама, навалясь на него, придавив к земле всей тяжестью своего тела, вдруг странно, едва слышно охнула и грузно отвалилась вбок.
Он открыл глаза, когда звенящая тишина — страшнее любого грохота — ударила в уши. Он увидел мать — правой рукой она царапала землю, а правая нога отбивала частую дробь и все подпрыгивала, словно стремясь отделиться от тела. Алая кровь хлестала из левой руки, перебитой в локте, и из левой ноги, разорванной от колена до бедра. Из ломтей кроваво-красного мяса торчала острым обрубком белая кость… Дальше он не помнил.
Еще одно звено в распавшейся цепочке: пахнущая лекарствами комната, светлые стены, потолок, женщины в белых халатах. Не слышно, как они ходят, разговаривают, хотя видно, что губы у них шевелятся. Вообще не слышно ни звука, как будто весь мир онемел. Странно… Через два-три дня, когда у него отлегло в одном ухе — словно вынули вату, правда, не всю, — он понял, что не мир, а сам он сделался немым. Теперь его пугал каждый звук или слово, слабо, как бы издалека доносившееся до него. И он по-прежнему не понимал, что за люди лежат на соседних койках и откуда эти женщины, и как он сам оказался здесь, и где был раньше. Все вокруг представлялось ему незнакомым, вызывало тягостное удивление. И снился ему по ночам один и тот же сон. Как он сжимает ладошкой руку матери, и они бегут, бегут — все быстрее, быстрее… Уже задыхаются, уже ноги слабеют в суставах… А они все бегут, спасаются от какого-то злобного чудовища, которое следует за ними по пятам, неотступно. И вот им уже не под силу бежать, они падают и ползут. Лишь теперь отваживается он оглянуться. И видит самолет. Вместо пропеллера — голова с загнутым книзу железным клювом. Длинные когти достают до самой земли. Вот-вот они настигнут его и схватят… Но что это?.. Чудище, похожее на самолет, или самолет, похожий на сказочное чудище, крылом отбрасывает его в сторону и, подхватив мать, уносит с собой. Она не бьется, не вырывается. Она летит, машет ему рукой и смеется. Он в испуге кидается за ней, кричит, зовет ее… И кто-то обнимает его, поднимает с земли. Прижимает к груди, успокаивает. А он кричит, изнемогая от страха и слез. Женщины в белых халатах окружают его, по очереди берут на руки. Кто-то гладит, кто-то целует. А он плачет все громче и горше.
Он плачет, вспоминая мать, ее искалеченное тело, бедро с выпирающей из раны белой костью, вспоминая широкий отцовский ремень и тяжелый револьвер в кожаной кобуре. Он только никак не может вспомнить, понять, что целых три месяца, лишенный слуха и речи, он был между жизнью и смертью, что совсем недавно, несколько дней назад, у него стало слышать одно ухо, а заговорил только сегодня, сейчас…
Женщины наконец добились общими усилиями, что он перестал кричать и плакать. Ему принесли кусочек рафинада, какую-то игрушку со свистулькой. Пробовали расспросить о чем-нибудь, затеять разговор. Но у него болела голова, поташнивало, да и многие из слов, обращенных к нему, он попросту не расслышал. А те, что расслышал, не совсем понял. А на слова, которые понял, не смог ответить. И лишь когда особенно настойчиво приступили к нему с расспросами, он произнес в ответ одно-единственное слово:
— А… а… а-кып!
— Яков! — догадалась одна из женщин, и все они расплакались.
Они были хорошие, эти женщины в белых халатах. И больница — она Якову нравилась. Не понравилось ему в детском доме. Несколько раз он убегал, садился в поезд и ехал куда глаза глядят, чтобы в конце концов снова угодить в детский дом. Но всюду повторялось одно и то же. Двадцать — тридцать детей в группе, и где там уследить за ними одному воспитателю? Мальчишки постарше — забияки, сорвиголовы, младшие — ненамного лучше. И все дразнятся, насмешничают — над ним, над его запинающейся корявой речью. За два года он превратился в замкнутого, дичащегося всех ребенка. Он знал, что жил раньше где-то далеко, там и земля, и люди — все другое. Знал — и потому чувствовал себя не только сиротой, но и чужаком. Хотя большинство детдомовцев и обликом, и языком похожи были на него.
Предчувствие неожиданных, радостных перемен… Оно никогда его не покидало. И вот однажды воспитательницы отобрали в младшей группе человек десять, примерно одного возраста, и сказали, что они поедут в аул, где их ждут не дождутся папы и мамы. Дети шумно возликовали, обрадовался и Яков. Но не стал бегать и прыгать подобно прочим, ошалев от веселья. Он давно был уверен, что рано или поздно его разыщут.
В аулы увозили не только их, а многих детей. В большинстве они были повзрослев, лет четырнадцати-пятнадцати. Держались они свободно, независимо. Руки в карманах, цигарка в зубах, ходят себе и поплевывают через губу — не подступишься… И тех, кто приехал за ними, не очень-то замечали, не очень слушались. Всю дорогу соскакивали с телег, затевали потасовки, а то и кровавые драки. Сопровождавшие их лишились терпения и покоя.
Караван из пяти-шести телег, запряженных волами, долго, с ночевками, добирался до районного центра. Дорога была тяжелой, в особенности последний день. На волов уже не действовали ни камча, ни уговоры, и они ступали медленно, истекая слюной и покачивая рогами. В колесах высохла смазка, они натужно скрипели, с трудом поворачиваясь и кренясь то в одну, то в другую сторону. Дети устали. Если прежде они радостно вскрикивали при виде каждого зайца, перебегавшего дорогу, или дрофы, настороженно вытягивающей шею на отдаленном склоне, то теперь никто даже головы не поворачивал в их сторону. Самые заядлые озорники — и те притихли. Когда остановились на обеденный привал, оказалось, что и перебродившее кислое молоко в сабе[33] кончилось. Вечером въехали в село, где было много домов непривычного вида, с плоскими крышами, то рассыпанных без всякого порядка по косогору, то сбившихся в кучу. Не веселила глаз и главная улица, где за каждой телегой столбом вздымалась рыжая пыль… Но все были рады и этому селу, и концу пути.
Наутро пришли незнакомые люди. Все они, как один, были с обветренными загорелыми лицами, черноглазые, черноусые, чернобородые, в чапанах и невиданных треухих шапках — тымаках. «Это мои дети», — говорил каждый и уводил с собой по нескольку человек. Вскоре из пятидесяти или шестидесяти ребят, проведших ночь в конторе райисполкома, осталось десять — пятнадцать самых маленьких. Их накормили супом, напоили шалапом[34], и они снова заночевали в конторе.
Детей разбудили затемно, и опять ждала их тряская арба. Многие не успели как следует выспаться, к тому же пронизывало утренним холодком и хотелось есть… Но старый казах с редкими усами на широком лице, ехавший на коне рядом с подводой, сказал, что скоро каждый будет жить у себя дома, со своими родителями, и тут даже у самых маленьких высохли слезы. Он брал к себе в седло ребятишек, рассказывал им что-то занятное. Лоб у него был в жестких морщинах, а глаза улыбчивые, добрые… Яков очень внимательно его слушал, но так ничего и не понял. Выяснилось, что он почти не говорит по-русски. Теперь Яков уже с некоторым сомнением начал поглядывать и на этого старика, который был, конечно, хорошим человеком, только по-русски не разговаривал; и на молодого казаха, который по-русски разговаривал, но видом был чрезмерно суров и нравом слишком беспокоен — то нахлестывал своего саврасого, чтобы вырваться вперед, то, напротив, отставал от подводы; третий, правивший арбой казах средних лет, за всю дорогу не проронил ни слова и не огляделся ни разу по сторонам, а все мычал и мычал про себя какую-то песню. Якову не верилось, что его родители действительно живут здесь, среди этих чужих по языку и облику людей.
Сомнения его вполне оправдались.
Все дети, приехавшие с ним вместе, отыскали своих родителей. Старик, который привез их, оказался отцом Рашита. Недаром он столько раз дорогой подсаживал его к себе на коня… Отцом Зигфрида был белобородый, горделивой осанки старик, со смуглым лицом и длинными, как у Чапая, только совершенно седыми усами. Так же, как Чапай, восседал он на статном аргамаке, правда, вместо сабли в руке у него была плеть с витой медной насечкой вокруг рукоятки. Все встретили здесь своих родителей. Даже Оля — совсем еще маленькая девочка со смешной, наголо остриженной круглой головкой…
Якова, понятно, тоже не оставили на улице. Какая-то женщина подошла к нему и увела с собой. «Я — твой мама, — твердила она. — Я — твой мама». Но Яков не забыл свою маму. Что-что, а глаза ее он хорошо помнил — большие и ясные, наполненные нежной синевой… И волосы — каштановые, с красноватым отливом. И розовый, разлитый по щекам румянец. Она была высокого роста, статная, крупнотелая, и кожа у нее была белая и гладкая, с чуть заметным золотистым пушком. Ну, а у этой — и глаза черные, и волосы, и роста она небольшого, и не полная, а, наоборот, тоненькая, худенькая. Лицо у нее не светлое, а смуглое… И еще: мама по-русски разговаривала, а эта одно русское слово, наверное, и знает, но даже его произносит с ошибкой. «Я — твой мама…» Какая она мама? Она чужая. Чужая мама…
Чужая мама, держа Якова за руку, привела его на окраину аула. Здесь стояла ее юрта, но не большая, не высокая, как у других, а поменьше — юрта-кос. В такой юрте взрослый человек только на середине может распрямиться в полный рост, а двое уместятся с трудом и только сидя. Однако Якову юрта-кос понравилась. На дом не похожа, скорее, напоминает шалашик, сложенный ребятами для игры… Он сразу почувствовал себя тут легко, вольготно.
А когда перед ним появилась сметана в тостагане и мягкий, тающий на языке иримшик, он и вовсе повеселел. Там, где они ночевали, в конторе, он почти ничего не ел, теперь у него разыгрался аппетит, иримшик он глотал с жадностью, сметану вылизал до самого донышка. И вдобавок выпил наполненную до краев чашку айрана.
— Ох! — произнес он, погладив живот. Он чувствовал, что пожадничал, переел, живот, отощавший в пути, прямо-таки распирало от сытости.
Глядя на него, чужая мама довольно рассмеялась.
— Апа, — сказала она, указывая на себя пальцем. — Апа!
Выходит, ее звали Апа?..
— А-па! — повторил за нею Яков. Хорошее слово, короткое и удобное для произношения. — Апа, — повторил он во второй раз.
Апа обрадовалась. Погладила Якова по голове, что-то сказала — Яков хоть и не понял, но по голосу догадался: что-то приятное. И улыбнулся в ответ.
Апа съела немного курта, запила айраном и ушла. Яков остался один. Дверь была открыта, но его не тянуло наружу. Перед уходом Апа приподняла нижний край юрты, и Яков, лежа на старой кошме, наблюдал, как из соседних юрт выходили женщины, старики. Все беспорядочной толпой направлялись в сторону голубеющей неподалеку реки. В толпе заметил он и свою Апу. За взрослыми шли ребята, его сверстники, кое-кто — постарше. Но никого из тех, что приехали сегодня вместе с ним, здесь не было.
Вскоре взрослые спустились к реке и пропади из виду. Ребята, гомоня, рассыпались по берегу. Стало тихо. Лишь с противоположного берега временами доносилось хриплое тарахтенье — не то машина, не то трактор.
И вдруг вспомнился неведомый, где-то на другом конце земли, город, и будто было это давным-давно… Поезд на далекой станции, где они садились… Мерное, однообразное постукивание колес… Хотя эшелон больше стоял, чем шел… Грузовики, хмурые лица солдат, танки с вытянутыми вперед стволами пушек… Вспомнилась мать, залитая кровью, и торчащая из разодранной раны острая белая кость… Раньше эта картина, возникнув, неизменно вызывала у него дрожь во всем теле. Сейчас впервые такого не случилось. Все, что мерещилось ему, было туманно, расплывчато. И казалось страшным, но вряд ли происходившим на самом деле. Однако и тут у него навернулись слезы. Он заплакал — тихо, беззвучно. И, плача, заснул.
Снова ему приснился все тот же сон — как он бежит, но бежит один, а за ним, едва не касаясь черным брюхом земли, гонится самолет. У Якова уже подламываются ноги, вот-вот он рухнет на землю… И самолет настигает его. Сейчас он начнет стрелять, сейчас… Яков оглядывается, но видит своего отца. Это не самолет, а отец спустился с неба и обнимает, целует его в лицо. Губы у него мягкие… Надо лбом — пятиконечная звезда… Отец!.. Он снова целует Якова, но губы у него странные — жесткие, колючие. Целует он или кусает, царапает?.. Папа!.. Нет, он смотрит — это совсем не папа… Нет! Яков хочет бежать, но не в силах двинуться. Хочет крикнуть — нет голоса. А страшный человек целует его, кусает, царапает. «Узнай меня!.. Ты меня знаешь!..» Да, он видел, видел этого человека! Он сопровождал их, ехал на саврасом коне…
— Кет!.. Прочь!..
Яков очнулся. Было уже темно, Апа вернулась домой. Увидев бычка, который просунул голову в юрту и облизывал спящего мальчика, она криком прогнала его прочь и принялась расталкивать Якова. Она гладила Якова по спине и, негромко смеясь, приговаривала что-то ласковое. Но он все дрожал, не мог прийти в себя.
Апа принесла кизяку, сложила посреди юрты и разожгла огонь. В чугунке, подвешенном к треноге, вскипятила молоко, подлила воды, снова вскипятила и насыпала в чугунок талкана. Сваренный суп, как понял Яков, назывался «кора коже». Апа наполнила две глубокие чашки. Одну, поменьше, поставила перед Яковом, вторую пододвинула к себе. Суп оказался Якову по вкусу. Он попросил добавки и выпил еще половину кесе.
Кровати в юрте не было. Апа постелила на полу. Якова она укрыла одеялом, до того износившимся, что ткань расползлась и во многих местах наружу торчала шерсть. Сама же она накрылась шубой и заснула, едва коснувшись головой свернутой валиком старой стеганой телогрейки.
Якову не спалось на новом месте. В золе тускло мерцали не хотевшие угасать угольки. В щелке над дверью перемигивались две-три неяркие звездочки. Угольки будто дышат — разгораясь, бледнея и снова разгораясь. Но чем дальше, тем слабее их отблеск. Мало-помалу они стали затухать и наконец погасли. Зато звездочки засияли, даже сделались как-то крупнее. Две звезды, одна над другой. И обе подмаргивают, словно манят куда-то, лукаво усмехаясь… Внезапно звезды тоже погасли… Снова загорелись… И опять погасли… Кто-то попросту заслонил их, вот в чем дело. Кто-то, подойдя к двери, прислушался — и тихо-тихо, с легким шорохом, просунул руку в щель. И пытается отстегнуть крючок. Рука, видно, не дотянулась, крючок остался в петельке. Но человек, скрытый темнотой, еще дважды пробовал добраться до запора. Наконец он прекратил свои тщетные попытки. Какое-то время его совсем не было слышно, и Якову показалось, что он ушел. Однако вскоре раздался глуховатый, с характерной хрипотцой голос:
— Сакып… Эй, Сакып…
Он звучал негромко, но Яков узнал его сразу — Дауренбек!..
Всю дорогу, пока они ехали, человек этот ни разу не улыбнулся, не заговорил ни с кем. Якову запомнился неприязненный, сумрачный взгляд, который он бросал из-под тяжелых век, — то ли на него, то ли на сидевшего рядом Зигфрида. Хорошо еще, что с ними был тот добрый старик — наверное, начальник и Дауренбек боялся при нем дать выход затаившейся злобе… Но теперь он явился ночью, подкрался к юрте… Яков лежал, боясь пошевелиться, ни жив ни мертв.
Дауренбек еще раз или два подал голос и опять просунул руку в щель. Крючок слабо звякнул, дверь скрипнула и отворилась. Яков закричал. Дауренбек, едва успев перешагнуть порог, застыл на месте. Тихо стонавшая во сне Апа проснулась, и Яков кубарем покатился к ней, юркнул под шубу, прижался к теплому боку. Что случилось потом?.. Он бы не смог ответить. Он чувствовал только, что теперь он в безопасности, Дауренбек не сумеет его выкрасть… Наверное, Дауренбек тоже понял это и страшно разозлился. Он пнул ногой чугунок, разлил остатки супа, опрокинул чайник с водой. А выходя из юрты, полоснул по ее стенке камчой. Апа поднялась, ощупью отыскала, поставила на место чайник и чугунок, накрепко затворила дверь, потом легла, прижала к себе Якова и долго плакала. Яков, приникший лицом к ее груди, слышал, как гулко билось ее сердце.
Утром он не решился остаться дома один, Апа взяла его с собой. Оказалось, она работает на хирмане. А тарахтенье, которое доносилось до Якова вчера, издавала машина, которую он здесь увидел. Называлась она — мо-ло-тил-ка. Вместе со всеми Апа подносила к ней пшеничные снопы и подавала человеку, который швырял их в железную, дрожащую от жадности пасть. В густой пыли, замутившей воздух над хирманом, только глаза у Апы блестели по-прежнему, а губы почернели, запеклись, и лицо было запыхавшееся, потное. Люди работали без передышки, молотилка им не давала ни минуты покоя. И лишь когда она стихала, подносчики опускались на землю, кто где стоял. Но тут появлялся Дауренбек… Больше других от него доставалось Апе. Но все помалкивали в ответ на его крики и попреки, молчала и она. Только молчала не как остальные, не потупив глаза, а глядя Дауренбеку прямо в лицо. Видно, ничуть его не боялась. И Яков его тоже не боялся — здесь, на людях. Знал, что у всех на виду его никто не посмеет тронуть, и бегал вокруг хирмана, гоняясь за кузнечиками.
А вечером, когда весь аул погрузился в сон, Дауренбек пришел к ним снова. Апа еще не ложилась. Дауренбек вел себя совсем иначе, не как в прошлую ночь. И в голосе у него не было злобы — только укор, и просьба, и даже мольба. Долго упрашивал он о чем-то. Но Апа не смягчилась. А когда он сделался слишком настойчив, разбудила Якова, который было прикинулся спящим.
Дауренбек ушел. Апа уже не плакала, как вчера. Только вздыхала. Долго вздыхала. До самого рассвета…
Через некоторое время Яков научился немного понимать по-казахски. И тогда оказалось, что Апу звали вовсе не «Апа», а Сакыпжамал. Но это сложное и длинное имя выговаривать ему было трудно, и, хотя он отлично понимал, что «апа» значит «мама», а Сакыпжамал никакая ему не мать, он продолжал называть ее по-прежнему.
Постепенно мальчик всем сердцем привязался к ней, и она уже не казалась ему чужой. Впрочем, не чурался он теперь и других жителей аула: они тоже, он чувствовал, не были для него чужими людьми. Первоначальная робость покинула его. Яков свободно, никого не боясь, разгуливал между юртами. Правда, он так и не сошелся поближе с ребятами, но как бы то ни было к жизни в ауле успел привыкнуть…
Едва посветлеет небо, перед юртой слышится конский топот. И зычный голос бригадира Бердена:
— Сакыпжамал!.. Эй, Сакыпжамал!..
А она уже не спит. Сидя на корточках, разгребает вчерашнюю золу, чтобы раздобыть тлеющие под ней угольки, раздувает их, подкладывает в огонь кусочки кизяка.
— Ау, кайнага![35] — откликается она. — Ах ты, шустрая! Уже проснулась?..
Конь под Берденом резвится, играет, и бригадир направляет его к соседней юрте.
— Кулиман!.. Эй, Кулиман!..
Никакого ответа.
— Эй! Кулиман! Поднимайся, засоня! Вставай, если не забрюхатела! Эй!
Из юрты доносится в сердцах брошенное крепкое словцо.
— Чего же ты, милая, отмалчиваешься, если проснулась?.. Солнце встало, и ты вставай! — посмеивается Берден, и белоногий Актабан уносит его к следующей юрте.
— Бекет, эй, Бекет!
Здесь ему тоже не сразу удается добиться ответа.
— У-у, сорванец! Русские пацаны в твои годы сами на фронт просятся! А ты, выходит, бока отлеживаешь?.. Ай, Бекет, ай-ай!..
Из юрты по-прежнему ни звука.
— Встанешь ты наконец? Бекет, эй, Бекет!..
Видимо, Бекет отзывается, но что при этом он говорит — не слышно. Зато хорошо слышно, как Берден отвечает:
— Э-э, айналайн, в тринадцать лет мужчина — в доме хозяин, так что умывайся скорей да перекусывай!
И бригадир едет дальше.
— Вот окаянный Тлеубай! Настоящий единоличник! От всех отделился, юрту черт знает где поставил… И ведь нет чтобы самому вовремя подняться, тоже дожидается, пока разбудят!.. — ворчит Берден, направляясь к юрте Тлеубая, которая стоит в стороне от остальных, на краю аула.
Яков просыпается раньше всех и засматривает, щурясь, в дырочку, пробитую в войлоке. Ему все видно, все слышно. И только когда Берден исчезает из его поля зрения, он поднимается с постели.
Апа между тем уже подоила корову. Кизяк уютно потрескивает в очажке, мурлычет песенку закипающий чайник. Вот и самотканый дастархан разостлан на полу. Перед Яковом появляется кесе с остатками вчерашнего супа. Сама же апа пьет чай. Собственно, не то чтобы чай. Попросту кипяток, забеленный молоком. Потому и называется он аксу, белая вода. Зато пьет его апа в полное удовольствие — пять-шесть чашек подряд.
Только собрали дастархан — снова конский топот. Но на этот раз бригадир Берден не тратит времени на шутки, голос его звучит громко, властно.
— Сакыпжамал! Пора, выходи!..
— Кулиман, а Кулиман!.. Долго возишься!..
— Бекет! Хватит глаза протирать, светик мой! Тлеубай, что на краю света живет, и тот уже на хирмане…
— Торопись, торопись, поторапливайся! — покрикивает он перед каждой юртой.
Впрочем, сейчас и без того никому не придет в голову медлить. Люди вереницей, один за другим, тянутся на колхозный ток.
Яков тоже отправлялся поначалу на хирман, не желая далеко отлучаться от апы и каждую минуту ощущая ее успокоительную, привычную близость. Кроме того, были у него некоторые опасения по поводу Дауренбека… Но постепенно он убедился, что никакая беда ему не грозит, да и хирман прискучил. Поэтому, просыпаясь с рассветом, он частенько оставался дома. И с аульными ребятами свел знакомство, хотя не слишком короткое. Были среди них и его приятели по детдому, но дефект, сохранившийся у Якова в речи, вынуждал его сторониться сверстников.
Тем не менее у него, предпочитавшего играть в одиночку, были свои развлечения, свои заботы. То прокатится верхом на теленке, то отправится сторожить корову. Иной раз возьмет мешок и уходит собирать кизяк. Вроде и забава, и дому помощь. Апа довольна, да и остальные, глядя на Якова, улыбаются. Уж на что суров к нему Дауренбек, так и он, завидев однажды, как Яков, пыхтя, волочит на себе мешок, полный кизяка, пробормотал, по-видимому, что-то одобрительное…
С первым снегом Сакыпжамал перебралась на одну из колхозных зимовок, поближе к овцам. Глинобитная мазанка, до половины врытая в землю, стояла у подножия высокой горы, как бы наглухо отгораживающей ее обитателей от остального мира. По эту же сторону, куда хватит глаз, простиралась плоская равнина, где на тридцать — сорок километров не встречалось примет человеческого жилья. Если бы не отара, бредущая спозаранок в степь, не рассыпанный по снегу овечий помет и не следы диких зверей, — равнина, насквозь продуваемая ветром, вообще казалась бы мертвой. Весь день кружится над загоном стая пестрокрылых сорок. Всю ночь заунывный волчий вой оглашает предгорья. Сороки да волки — единственные вестники жизни, которая продолжается где-то за пределами зимовки, ее однообразного, унылого существования… Впрочем, людям и здесь некогда скучать от одиночества, изнывать в тоскливых мыслях.
Сакыпжамал ухаживает за ослабевшими овцами, ягнятами, козами, которым отведено место за плетеной изгородью, на солнечной стороне загона. То сено им подбрасывает, то загон чистит, то гонит к роднику на водопой. От вечно вздыхающей и охающей старухи чабана Кобегена ждать помощи не приходится. Зато присматривать за овцами Сакыпжамал помогает Яков, или Жакып, как произносят его имя на казахский лад жители аула. Покончив с хлопотами по зимовке, Сакыпжамал запрягает в волокушу быка с рваной ноздрей и принимается за подвозку сена. Яков едет с нею вместе. Стоя на волокуше, он укладывает, уминает шестом с развилиной на конце подаваемое ему сено, — чем он еще в силах помочь?.. Но ему представляется, что делает он важное, серьезное дело, без него Сакыпжамал не обойтись… И домой возвращается очень довольный собой.
Все четверо живут в одном домишке. Главную, гостевую комнату занимает Кобеген с женой, вторую — Сакыпжамал и Яков. По деревянной кровати, старому сундуку, выцветшим, сложенным горкой одеялам можно судить, кто из них и где устроился. Но живут они сообща, вместе обедают, пьют чай, коротают долгие вечера.
Яков любил эти вечера — овец запирали на ночь в загоне, и все собирались в одной комнате.
Старуха, жена Кобегена, только и знала, что подкладывала топку в огонь и следила за чайником. Сакыпжамал крутила ручную мельницу или толкла поджаренные пшеничные зерна. Иногда она мяла курт, а когда хватало муки, раскатывала тесто под лапшу. В центре комнаты, на покоробившемся от времени круглом приземистом столе светился фитилек, пристроенный внутри надколотого кесе. Возле стола, на кошме, располагался Яков, а у печки, на козьем тулаке, восседал, по-турецки подвернув ноги, сам Кобеген. Отогревшись чаем, он блаженно жмурился, поглаживал лоб, покачивался всем телом из стороны в сторону и наконец, не глядя на истомившегося от нетерпения мальчика, начинал низким, густым голосом:
— Давным-давно это было… Еще той порой, когда волк ходил в больших начальниках, а лиса у него была телохранителем…
Так начинал он, всегда одними и теми же словами, но каждый раз за ними следовала новая сказка.
И не было случая, когда старый Кобеген принимался за сказку, чтобы жена его не фыркнула:
— П-шшш… Нашелся рассказчик!
Но Кобеген как будто ее и слышать не слышал. Расчешет усы, разгладит бородку и заводит скороговоркой:
— Жил в те давние времена один бай, дал ему бог множество скота, только не дал сына…
Или:
— Жил в те давние времена один бек-зада, и отправился он по свету искать себе невесту, красивейшую из самых красивых, достойнейшую из самых достойных…
Или:
— Жил в те давние времена один сирота, ходил он, босоногий, в Багдаде по базару и горько вздыхал: «Что мне делать?.. Ума у меня много, а в кармане ни динара, одни дырки…»
— Какая кому польза от этих твоих богачей и батыров, сыновей беков и босяков-голодранцев? — не унималась старуха. — Что тебе до базара в Багдаде?.. Сидел бы себе да хлебал суп, а не задуривал нам головы небылицами!..
И верно, до сказок ли было ей, когда день-деньской не отходила она от очага? До сказок ли Сакыпжамал, если у нее забот по горло? Да и Жакып, не слишком-то усвоивший казахский язык, способен был понять сказку лишь в самых общих чертах.
— …И вот, повстречав своих родителей, обрел он покой души и тела, — заканчивал Кобеген.
Или:
— …И вот, сыграв свадьбу, которая продолжалась сорок дней, и затеяв праздник, который продолжался тридцать дней, добился он исполнения всех желаний.
Или:
— …И вот сделался он для людей опорой, для своей страны защитником.
Так тянулись вечера. И расходились все четверо только тогда, когда наступало время ложиться.
Старуха, охая и стеная, забиралась на скрипучую деревянную кровать и всю ночь ворочалась, проклиная попеременно бога и людей.
Кобеген укладывался на тёре. Он с головой заворачивался в тулуп из черной овчины и тут же начинал храпеть. Ночью два-три раза он поднимался, прохаживался вокруг землянки, будил и взбадривал собак. Громкий лай сплетался с низким распевным баритоном Кобегена, и горное эхо возвращало эти звуки, многократно их повторив.
Яков и Сакыпжамал устраиваются в своей комнате у печки. Сакыпжамал, как и жена чабана, всю ночь проводит неспокойно. Хотя никого при этом не ругает, не проклинает. Просто потихоньку вздыхает, вздыхает… Или уткнется лицом в подушку и стонет. Иной раз в очереди с Кобегеном обойдет скотный двор, наведается к овцам. Якова она никогда не зовет с собой, но он встает вместе с Сакыпжамал и выходит во двор.
Морозной ночью, когда на выстывшем черном небе даже звезды, кажется, озябли и дрожат от холода, Сакыпжамал и Яков стоят рядышком, глядя на уходящую вдаль темную гряду гор, и так же, как старый Кобеген, криком ободряют заскучавших собак и пугают волков. Только странно — собаки не отзываются, не лают им в ответ. Знай полеживают себе, свернувшись клубком, на соломе, с подветренной стороны. Подойдешь к ним — только вскинут голову да помашут хвостом. Ну что ж, Сакыпжамал и Яков их не беспокоят. Хочется им полежать, подремать — пускай себе дремлют… Накричавшись до хрипоты, на страх волкам, они возвращаются в дом, промерзшие, издрогшие.
Первым поднимается на заре Кобеген. За ним — Сакыпжамал и Яков. И наступает каждодневная жизнь, полная нескончаемых трудов и скудных радостей.
Яков тоже занят с утра до вечера. Но по-настоящему он устает разве что в те дни, когда чистит загон. Обычно же там, где взрослые валятся с ног, у него, малолетки, сохраняются и силы, и бодрость. Но весной дел прибавилось. Начался сезон окота. Все связанные с этим заботы легли на плечи Сакыпжамал и Якова. Кобеген уходил с отарой на пастбище, от жены его проку было мало, вот и хлопотали они вдвоем. Сакыпжамал ухаживала за истощенными животными, едва дотянувшими до весны. Присматривать за приплодом, подпускать его к маткам, возиться с новорожденными ягнятами выпало на долю Якова. И все же, как ни тяжело ему порой приходилось, многое в кругу его теперешних обязанностей нравилось мальчику. А при виде жалких, беспомощных ягнят на хилых ножках у него теплело в груди, он чувствовал себя большим, сильным… В те начальные весенние дни у Сакыпжамал тоже стало веселей на душе. И даже ворчливая, угрюмая старуха Кобегена реже воссылала богу свои проклятия.
Небо расчистилось, целыми днями с голубой вышины светило яркое солнце. Снег лежал только по горным склонам. В низине, над прогревшейся землей курился сизый парок, и вокруг загона пробивалась молодая травка, да такая зеленая, что глазам не верилось. Яков выпускал сюда своих ягнят и козлят, они резвились на весеннем солнышке, и он с ними… А по вечерам, как и прежде, Кобеген рассказывал сказки. Яков про себя считал, что он — приемный сын Сакыпжамал и Кобегена. Так ему все чаще казалось…
Но подошло время, когда Кобеген повел отару на горное джайляу. Сакыпжамал с Яковом перебрались в сенокосную бригаду. Здесь она стала работать копнильщицей.
Забывались и Кобеген, и его сказки, — Яков подружился с ребятами и целые дни играл в асыки. Он уже не чувствовал себя чужим, и с теми, кто хотел бороться, — боролся, кто хотел драться, — дрался. Все куда-нибудь бежали — и он бежал, все кричали — и он кричал. С ним затевали спор — он тоже не лез в карман за словом. Короче, за год он вполне свыкся с аульной жизнью, а что до языка, то почти все услышанное он понимал и сам без особого труда мог выразить любую мысль. Правда, про себя, не вслух. Речь его по-прежнему спотыкалась на некоторых звуках. Но ребята уже привыкли слышать от него вместо «асык» и «сака» — «атык» и «така», они этого попросту не замечали.
И все же, как бы там ни было, Яков предпочитал где можно смолчать, не подавать голос…
За сенокосом последовала жатва.
Когда убрали урожай, Сакыпжамал вернулась на старую зимовку, и Яков, разумеется, с нею.
Так шло время…
На третий год осенью, в тот день, когда землю покрыл первый снег, умерла жена Кобегена. Последний месяц она не поднималась, ночами стонала, бредила: «Пшшш… Сказки… Тебе ли рассказывать сказки… Кому твои сказки нужны… Кому ты сам нужен…»
На зимовку как раз в тот день приехал Дауренбек, и с ним еще несколько человек — переписывать скот. Двое из приехавших вместе с Кобегеном отправились рыть могилу неподалеку от зимовки, рядом со старым, полуобвалившимся мазаром. Земля здесь была твердая, каменистая, пришлось промучиться до позднего вечера. Схоронили старуху лишь на следующее утро. Потом Дауренбек со своими людьми закончил пересчет поголовья и уехал на другую зимовку. Кобеген выгнал своих овец пастись. Сакыпжамал вдвоем с Яковом остались в опустевшем дворе…
Пока старуха была жива, ее мало замечали. Ворчала себе, кряхтела — никто не прислушивался к этому кряхтенью, не отвечал на бранчливые слова. Но вот старухи не стало, и в доме сделалось как-то пусто. Почувствовали это и Кобеген, и Сакыпжамал, и даже Яков. Вечерами Кобеген уже не усаживался, скрестив ноги, не раскачивался, зажмурив глаза, подыскивая новую сказку… И у Сакыпжамал опустились руки, свою ежедневную работу исполняла она без прежнего старания, кое-как. Якова одолели лень и сонливость. Зима тянулась без конца…
К весне, заметил Яков, в доме случились некоторые перемены. Однажды вечером Кобеген снова начал рассказывать свои волшебные истории… Сакыпжамал стелила себе теперь не там, где спал Яков, а рядом с Кобегеном.
Но вот странность. Прежде Кобеген всегда имел в запасе новую сказку, и не было такого, чтобы он возвращался к рассказанной. А этой весной что-то с ним стряслось. То начнет сказку, которую слышали от него два-три дня назад, то и вовсе запутается — возьмет у одной начало, у другой конец… Изменился нрав и у тихони Сакыпжамал. По каждому поводу ворчала она, покрикивала на Кобегена. И все меньше обращала внимания на Якова, — в ней словно что-то угасло, приглохло…
Раньше, бывало, Кобеген и ухом не ведет на воркотню своей старухи. Теперь же стоит Сакыпжамал шевельнуть бровью — он и оробел, а скажет сердитое слово — старик и вовсе потерялся. Вечером лежат они, отвернувшись друг от друга, каждый под своим одеялом. Однако их постели располагались рядом, и Яков думал, что на летнее джайляу отправятся они вместе с Кобегеном. Вышло иначе. Они перебрались в сенокосную бригаду, а Кобеген ушел со своей отарой один.
Вскоре и Якову пришлось на себе испытать одиночество. Запряженные в сенокосилку быки взбунтовались, и Сакыпжамал, бедняжка, угодила под косу… Когда она умерла, Якову сделалось горько, тоскливо, но он не плакал.
То ли потому, что Сакыпжамал никогда не имела собственных детей, то ли потому, что Яков был уже не малый ребенок, а сама она была еще так молода, то ли потому, наконец, что не нашли друг для друга внятного языка их души, угнетенные — каждая своей — печалью, но, как там ни объясняй, не сроднились они, не стали сыном и матерью. Пока жива была Сакыпжамал, Яков чувствовал себя сиротой, которого приютила дальняя родственница. Тем более в последние месяцы… И все же истинный смысл, слова «сирота» Яков постиг лишь теперь, оставшись без Сакыпжамал.
Раньше у него был с в о й дом, с в о я, хотя бы и маленькая, юрта. Здесь он мог без спроса брать что хотел, и есть сколько хотел, не испытывая голода и не ценя сытости. Но вот ему довелось жить в ч у ж о й юрте, и накрываться ч у ж и м одеялом, и есть не когда захочется, а когда разрешат, усадят вместе с собой… Раньше для любого в ауле он был полноправным сыном Сакыпжамал. Кем был он теперь?..
Лето кончилось, люди стали разъезжаться по зимовкам, он присоединился к кому-то и добрался до Кобегена.
Старик жил вместе с семейством вернувшегося в прошлом году фронтовика. Он сильно изменился — похудел, осунулся, только и остались на ссохшемся лице что костистые, выпирающие скулы да мутноватые, как бы выпученные глаза. Все молчит, молчит, а скажут ему что-нибудь — не расслышит. А расслышит, так в ответ только кивнет или покачает головой… Но приезду Якова он обрадовался: на ночь укладывал рядом, подсаживал в седло, выезжая пасти овец. И Яков снова почувствовал себя человеком, имеющим собственный кров и стол. Но ненадолго. В середине зимы Кобеген отправился следом за своей женой и Сакыпжамал.
Вот когда у Якова из глаз хлынули слезы… Он рыдал, оплакивая смиренного Кобегена. И несчастливую Сакыпжамал. И собственную мать, умершую в луже крови, которая вытекла из ее тела, из ее страшных ран. Плакал он и по ворчливой старухе, изглоданной болезнями, простонавшей половину жизни на своей деревянной кровати. Но больше всего плакал он о себе самом, хотя навряд ли понимал это… Плакал и не мог остановиться…
Это были его последние в отрочестве слезы. Суровая жизнь рано закаляет сердце. Якову шел четырнадцатый год, когда он почувствовал себя взрослым, вполне самостоятельным человеком, у которого достаточно сил, чтобы обеспечить собственное существование. И в самом деле, благодаря свежему воздуху и физической работе он вытянулся, выглядел крупнее своих сверстников, у него были крепкие, ловкие, привычные к любому труду руки. В те годы на таких ребят смотрели как на равноправных членов колхоза.
Все лето он убирал сено в копны. Осенними днями, увязая в грязи, помогал ремонтировать старые зимовки. В морозы чистил загоны для овец, возил сено — словом, делал все, что придется. За несколько лет он превратился в рослого, плечистого парня с грубоватым, обветренным лицом и несколько угрюмым, а может быть, просто застенчивым взглядом.
Повзрослев, он принялся за розыски родителей, точнее — отца. И попытался выяснить, где он сам родился, откуда попал в детский дом. Какая, наконец, была у него настоящая фамилия. Но на все запросы следовал одинаковый ответ: не известно, не известно… Выходит, не зря его назвали в детдоме Яков Неизвестный. А по казахским понятиям — безродный. Не имеющий своего рода-племени. Так сказать, найденный средь дороги… Ему не хотелось мириться с этим. Но все-таки кто же он тогда? Иванов? Или, может, Петров? Или Сидоров?.. Не известно. Может, и так, может, и этак… Одним словом, Яков Неизвестный… Поразмыслив, он выдумал себе фамилию: Сакыпжамалов… Нет, женское имя тут не годится. Кобегенов… Пожалуй. Яков Кобегенов… Так его и записали в документах.
Шли месяц за месяцем, год за годом. Имя его приобрело более удобную для произношения форму «Жакып» и в этом виде закрепилось за ним. И между собой уже не называли его ни «орыс», что значит «русский», ни «жойыт», что значит «еврей». Он стал, как и все аульчане, смуглым от солнечного загара, и прищуривал глаза на остром степном ветру, и ходил в стеганых штанах и шубе из овчины.
В колхозе Жакыпа знали как парня трудолюбивого, добросовестного, который не имеет привычки уклоняться от поручений заведующего фермой или бригадира. За что ни возьмется, все сделает быстро, аккуратно. Потому, чуть где прорыв — сейчас же туда Якова, где какая дырка — кроме Якова и заткнуть ее вроде бы некому. Иные, глядя на него, усмехались, называя «чокнутым»; другие ставили в пример. «Завести бы парню свою кибитку, — говорили о нем, — зажить своим домом, как и все…» И нашлись доброхоты, начали подыскивать для Жакыпа невесту.
На примете у них оказалась повариха Полина. Несколько лет назад появилась она по какому-то случаю в ауле и с тех пор жила здесь, никуда не уезжая. День-деньской крутился возле Полины, рядом с казаном, шустрый черноглазый мальчуган лет шести. Сама же она была, как говорится, видная женщина, с широкими бедрами, тугими икрами, с пышной короной золотистых волос на голове… Но едва зашла речь о сватовстве, Полина тут же отмахнулась:
— Нужен мне ваш заика!.. За такого замуж? Да боже меня сохрани!..
Вернулись от нее сваты как в воду опущенные и опять стали думать, какую бы невесту в ауле для Жакыпа подыскать.
Сам же он в то время меньше всего был озабочен этим. По-прежнему замкнутый, сосредоточенный в себе, он задавался совсем иными вопросами и пытался найти на них ответ.
Кто он, зачем живет, чего хочет в жизни добиться, чем будет завтра, через год, через десять лет? Все люди вокруг живут, как и он: пасут скот, косят сено, убирают урожай, и так год за годом, — старые и молодые, мужчины и женщины, и нет им покоя и отдыха ни летом, ни зимой. А между тем ведь можно жить и по-иному. Об этом, он слышал, толковали геологи, все лето искавшие ру иду раскинувшие свои палатки на джайляу, рядом с аулом.
Странным казалось им, что он, русский человек, живет один-одинешенек, в казахском ауле. И они, приглашая Жакыпа к своему костру, расспрашивали, каким образом он здесь оказался, и рассказывали о местах, где жизнь для него более подходящая, где есть, например, овощи, и фрукты, и многое другое, особенно в больших городах. Правда, из-за того, что Яков не был силен в русском, они не вполне понимали друг друга. Но геологи, полагая, что всему виной глуховатость Якова, терпеливо ему все разъясняли. Он же уловил главное: городская жизнь — совсем другое дело; работаешь по часам, когда положено — отдыхаешь; в субботу — короткий день, в воскресенье нет работы, один месяц в году опять же отдыхаешь; и притом — столовые всюду, рестораны, еда — какая хочешь, в любой момент; на каждом перекрестке — кино, театры, короче, все, о чем только можно мечтать. Так что же его здесь держит?.. Да здесь, говорили ему, и собаку привяжи — она веревку перегрызет и сбежит.
И тут задумался Яков — задумался впервые в жизни — над тем, что он — человек другого народа, другой национальности. Снова ожили в душе затуманенные картины прошлого, вспомнились отец, мать… Даже имен их он не знает. Мать умерла, отец, даже если жив, никогда с ним не встретится. Нет у него никого в целом свете. Только о себе и остается ему думать, только для себя жить. Ну, а его нынешняя жизнь — какая это жизнь? Все тут чужое, ничто не держит, надо уходить. К людям, которые как-никак твои соплеменники, что ли, собратья по крови, по языку, хотя и не родные, конечно…
Сам ли Яков додумался до таких мыслей, другие ли подсказали — он бы не ответил. Но, как бы там ни было, мысли эти прочно засели у него в голове. И он решил уйти, податься в город.
Правда, сделать сразу это ему не удалось. Его не хотели отпускать в разгаре летней страды. Пришла осень. Якова отговаривали, пытались удержать. Но он не слушал ни наставлений, ни добрых советов…
Миновал год. По слухам, достигшим аула, Жакып объявился в райцентре. Кто-то его там видел, кто-то с ним говорил… Рассказывали о нем всякое. И что документов у него каких-то не оказалось, не смог устроиться в городе — вот и вернулся. И что не в документах дело, а в том, что по-русски Жакып знает плохо, вот и не прижился. И что, напротив, живется ему в городе хорошо, а теперь он просто приехал в отпуск… Словом, чего ни болтали, каких догадок ни строили… Пока в один прекрасный день в аул не заявился сам Яков.
Одет франтом. Нейлоновая белая сорочка, на груди — галстук, повязанный по моде, широким узлом. Костюм новый, коричневый, только брюки слегка отвисли в коленях и складки в дороге примялись; на голове — шляпа с полями, от них по лицу мягкая тень. Летний плащ свисает небрежно с левой руки, в правой — чемодан, блистающий «молнией» и медными застежками. А сам-то — и волосы длинные отпустил, и усики завел… Совсем не тот Жакып, какого знали! Один человек уехал — другой приехал!..
Люди-то, понятно, узнавали его сразу, хотя здоровались поначалу отчужденно, с прохладцей. Но двух своих сверстников, Зигфрида и Рашита, Яков дружески обнял, притиснул к могучей груди, стариков уважительно похлопывал по спине, детей целовал в крутые щечки, улыбаясь при этом, что-то радостно бормоча… Не только обликом переменился Яков, что-то непривычное прорезалось в его характере…
Он побывал гостем в каждой семье. Чемодан его, оказалось, был набит пачками индийского чая и всевозможными игрушками. Чай — для старых, игрушки — для малых… И люди удивлялись: «Апыр-ай, город и вправду, выходит, уму-разуму каждого учит?.. Всего какой-нибудь год прожил там наш Жакып, а уже многого достиг…» И, забыв, как год назад осуждали Якова, вздыхали: «Э, что у нас тут есть? Потому только и сами живем, что родная земля…» И ждали, когда соберется он в обратный путь, чтобы поднести ответные подарки.
Но случилось такое, чего никто не предвидел. Отдохнув несколько дней, вдоволь отведав кумыса и мяса, Яков как-то утром облачился в новенький синий комбинезон, до того лежавший на дне чемодана, и вышел со всеми стоговать сено. Так было и назавтра, и на третий день… А вскоре Яков снова удивил весь аул, и на этот раз тем, что поселился в доме у старой Кулиман. Та самая Оля, которую Кулиман взяла на воспитание, порядком засиделась в девушках. И вот однажды на косьбе, где она работала копнильщицей, дождавшись полуденного перерыва, Яков подошел к ней и сказал… Что и как он сказал, никто, разумеется, не слышал, никого в то время рядом не было. И потому не станем выдавать за истину вольные догадки и шутки аульных остряков. Суть не в том, что Яков сказал, а в том, что он сделал.
А сделал он все, как положено: съездил со своей невестой в райцентр, привез свидетельство о браке и в тот же день устроил скромный свадебный той.
Только теперь убедились люди, что Жакып вернулся в аул насовсем и никуда уезжать отсюда не собирается.
В те времена я только начинал работать в газете, и вот накануне Дня Победы мне дали задание — написать очерк о ветеране-фронтовике. Причем о таком, который еще не привлек внимания нашей журналистской братии. По совету редактора я собрался и зашагал к городскому госпиталю инвалидов Отечественной войны.
Главный врач сразу понял, кого я ищу, и назвал мне Тогрыла. По его словам, за двадцать лет ему довелось перевидеть множество пациентов, но такого стойкого, волевого, такого жадного к жизни он не встречал… Что же, отлично!
Тогрыл играет в шашки, сказали нам, поищите его в саду. Я удивился. Ведь только что я слышал, что у него нет обеих рук и ноги. Как он играет? Допустим, кто-то двигает за него фигурки, но какая радость ему от подобной игры?.. И вообще, как он ест, как одевается? Что это — существование или жизнь?..
Он сидел за врытым в землю, грубо сколоченным столом, спиною к нам. Подходя, мы услышали раскатистый, добродушный хохот. Полный бритоголовый казах, похожий на Котовского, вдруг вскочил со скамейки напротив и начал дрожащими руками застегивать на груди халат.
— Ойбай, Саке, простите… Так уж вышло: зазевался — и выиграл, — сквозь смех оправдывался Тогрыл. — Ей-богу, нечаянно!.. Давайте не будем эту партию засчитывать?
— Э, что с тобой поделаешь, — насупился Саке. — Как ни играй — все равно проиграешь. — Он взял свою палку, прислоненную к столу, повернулся и пошел прочь. В его торопливой прихрамывающей походке чувствовалась нешуточная обида.
— Сам виноват… Не надо было зевать… — сокрушенно повторял Тогрыл.
Нам с доктором осталось только улыбнуться, глядя на ребяческие огорчения двух взрослых людей.
— Я привел вам нового партнера, Тока, — сказал главврач.
Только теперь Тогрыл повернулся к нам. Волосы у него были совершенно седые, и брови казались как бы осветленными инеем. Но глаза живые, с острым, пристальным взглядом, — судя по лицу, ему не перевалило еще за пятьдесят. И его инвалидность была на вид не похожа на ту, какая мне представлялась. Одна рука, правда, была срезана по самое плечо, на другой недоставало лишь кисти. Культя напоминала разведенные ножницы. Выглядела она неуклюжей, и в первый момент я усомнился, что ею можно пользоваться. Но тут же понял, что ошибся. Тока двумя своими «пальцами» принялся расставлять шашки на доске и делал это быстро, ловко. «Пальцы», разумеется, уступали природным в гибкости, да и было их не пять, а два, но приноровившегося ими владеть человека нельзя было назвать беспомощным.
Мы с Тогрылом без труда нашли общий язык. Нрав у него оказался открытый, легкий, характер простой и бесхитростный. Я услышал, как он на протяжении двух лет после ранения находился на грани жизни и смерти, какие муки выпали ему на долю, как хирурги думали ампутировать и эту последнюю культю, в которой засел осколок снаряда, и как он, не согласившись, решился на сложнейшую операцию — и она закончилась успешно. Ничего не скрывая, он рассказывал мне про свои страдания, телесные и душевные, про то, как несколько раз умирал и воскресал заново и как, случалось, обессилев от непрекращающихся мучений, рыдал среди ночи, упав лицом в подушку.
Не помню, сколько партий мною было проиграно, но после двух-трех встреч я собрал весь необходимый для очерка материал.
В молодости перо, как говорится, само бежит по бумаге. Очерк был написан, и, на мой взгляд, довольно удачно. Не только на мой, впрочем, но и на взгляд жены, которой читал я его трижды. Пыл соединившей нас любви успел к тому времени поутихнуть, но в том, что я умею писать, она еще не сомневалась. И была рада, услышав, что за такой материал я получу по меньшей мере пятьдесят рублей.
Однако редактор очерка не одобрил, обнаружив в нем множество изъянов. Кто он, мой герой, что за человек, какие у него заслуги? Танк подбил или дзот разрушил? А ордена — сколько у него орденов? Ну, допустим, он явил пример духовного, так сказать, подвига. Но ради кого, в конце-то концов? Ради чего? Ради собственной жизни — так получается? Но какая польза от этого обществу?.. Да, о многом я не подумал, беседуя с Тогрылом, и столько труда пошло прахом. К тому же я получил выговор за то, что не подготовил столь нужный для газеты материал. Выговор был, правда, устный, да что с того?.. Выговор есть выговор.
Но мучило меня другое — не труд, пропавший понапрасну, не выговор, полученный на виду у всей редакции. И что там жена, которая лишилась гонорара, уж ее я как-нибудь утешу, не в этом дело… С каким лицом покажусь я Токе?.. Ведь я обещал, что не сегодня-завтра очерк опубликуют. Но не зря говорится: наш язык — источник всех бед… Хоть не показывайся Тогрылу на глаза! Но в конце концов я решил свалить вину за свои злоключения на редактора и с тем отправился в госпиталь.
Тогрыл прогуливался по саду. Подобно многим, кто вынужден пользоваться протезами, он двигался по аллейке как бы вприпрыжку, короткими бросками посылая вперед свое крупное тело. Рядом с ним я увидел интеллигентного вида молодого человека, судя по всему, городского жителя. Времени у меня было в обрез, я не стал выжидать, пока Тогрыл окажется один, и прямиком направился к ним. Видно, свидание уже закончилось, и незнакомый парень, завидев меня, стал прощаться. Я услышал последние слова:
— Хорошо, ага… Но дней десять вы у нас обязательно должны погостить. А то Балым обидится…
Я поздоровался с Тогрылом и его гостем, который кивнул мне довольно холодно, повернулся и пошел к выходу из больничного сада.
— Только позвоните, и мы за вами приедем, — крикнул он, обернувшись напоследок, и помахал рукой.
Я удивился. Он очень чисто говорил по-казахски, хотя было видно, что это не казах. Скорее татарин, башкир или чуваш, а возможно, что и русский. Но не успел я и рта раскрыть, как Тогрыл удивил меня еще больше.
— Дети просят меня к ним перебраться, — сказал он, глядя вслед молодому человеку, который уже скрылся за поворотом, — каждый год просят… Я бы и сам не прочь переехать. Да как быть, привыкли мы к степи. Без зеленого луга, без желтого кумыса, что для нас за жизнь? Приедешь погостить — и то не знаешь, куда от тоски деваться. На будущий год хочу сюда Болата своего отправить. Будет учиться и жить у своих.
— Наверное, это зять к вам приходил? — спросил я.
— Нет, младший брат, — ответил Тогрыл. — Родной мой братишка.
— А как его зовут?
— Рашит.
Младший брат… Скорее всего отец один, а матери разные, решил я. Можно было бы ограничиться этой догадкой, да ведь у нас, казахов, каждый как начнет с имени, так уж не отступится, пока не дойдет до седьмого колена. Я тоже ударился в родословную.
— Видно, лицом он в нагаши[36] пошел…
Тока вспыхнул. С моей стороны эти слова были, конечно, бестактностью, но я слишком поздно сообразил, какого дал маху… Пришлось извиниться, памятуя и о куда более серьезной вине, отягчающей мою душу…
Тока, впрочем, быстро успокоился.
— Это ты меня извини, дорогой, — сказал он, кладя мне на плечо свою культю. — К тебе никаких претензий быть не может. Факт налицо, так сказать… Просто о том, что Рашит — другого рода, мне никто еще не говорил, ни знакомые, ни чужие. Так что и вопрос твой — не от глупости или злого умысла, а от… неосторожности, что ли, неосмотрительности… А дело вот как было, голубок…
И Тогрыл рассказал мне о Рашите и еще нескольких ребятах-сиротах, которые во время войны прибыли в отдаленный казахский аул и там нашли себе новых родителей. Он не вдавался в подробности и лишь коротко познакомил меня с этой историей. Меня она захватила. И захватила не сюжетом, не остротой и своеобразием ситуаций, а прежде всего самим смыслом рассказанного. Вот он, поистине бесценный для журналиста материал о дружбе народов, — пишут на эту тему много, но как-то слишком общо, сухо! А тут… Новый очерк сам плыл мне в руки, а вместе с ним — и возможность оправдаться перед Тогрылом и редакцией за все мои грехи. Только надо собственными глазами увидеть и этот далекий аул, и будущих героев…
О новом замысле я торжественно доложил редактору. И, не дождавшись Тогрыла, который гостил в это время у своего младшего брата, отправился в путь. На сей раз, исходя из своего стремительно возрастающего журналистского опыта, я сдержался и не стал обещать ему заранее, что случайный его рассказ послужит темой для очерка, который вскоре потрясет сердца читателей…
Мне повезло. Всех, кто мне был нужен, я застал в ауле.
Мальчик Зигфрид, о котором я услышал от Тогрыла, оказался зрелым мужчиной тридцати с чем-то лет, главным зоотехником совхоза Зигфридом Вольфганговичем Бегимбетовым. Жена его работала учительницей. Она закончила Алма-Атинский университет за год до того, как я в него поступил. У нас нашлось немало общих знакомых. Я разговаривал с этой приветливой, мягкой женщиной и думал при этом, что наши матери, а еще больше — бабушки были в чем-то похожи на нее. В душевной широте, пожалуй, в чувстве собственного достоинства и какой-то природной тонкости в обращении с людьми… А как вкусно она готовит! Как чисто и опрятно у нее в доме, наполненном детьми!.. Я насчитал их то ли семь, то ли восемь, шустрых, с шумом и гамом носившихся друг за дружкой, и сбился со счета… Все они были просто загляденье — кожа светлая, но со смуглинкой, глаза карие, горячие… Вспомнив о собственной жене, которая, дай бог ей здоровья, и одним-то ребенком тяготилась, я спросил, не трудно ли растить такую ораву. Она засмеялась. Да уж не легко… Когда жив был дедушка, было легче. Но аксакал Ахмет, после смерти своей байбише переселившийся к детям, умер три года назад.
Якова мне помогли отыскать в сенокосной бригаде. Мне думалось, нам не так-то просто будет разговаривать, но мои опасения не оправдались. Я быстро освоился с его речью, да и он, преодолев первое смущение от встречи с незнакомым человеком, если и заикался, то не столь уж часто.
Когда я был у Якова дома, туда пришел один из руководителей совхоза — аксакал Дауренбек. Он позже других услышал весть о приезде журналиста из Алма-Аты. Иначе они встретились бы раньше, сказал Дауренбек, ведь он как-никак инвалид Отечественной войны, уважаемый в этих местах человек, немало потрудившийся на благо колхоза, и представителю редакции должно быть интересно… Вот именно, сказал я, очень и очень интересно… И начал задавать вопросы, которых стало еще больше, когда выяснилось, что как раз этот человек привез детей в аул. Малыши были, вздыхал он, совсем еще малыши… Что значит время! Не успели оглянуться, как босоногие сорванцы сделались настоящими мужчинами, отцами семейства… Да, не зря о них в те годы столько заботились, воспитывали — не в одиночку, а всем коллективом… Не зря! И вот, пожалуйста, плоды общего нашего труда…
— Вот этот карапуз, — улыбнулся Дауренбек, показывая на сынишку Якова лет пяти, — от горшка два вершка, так ведь говорится?.. Ну, а попробуй угадать, кем он будет лет через пятнадцать — двадцать?.. Бахыт, иди-ка сюда!..
Но мальчуган не захотел идти к Дауренбеку.
— Ах ты упрямец, — сказал кто-то из сидевших в комнате, — ах ты озорник… А ну-ка, Бахытжан, скажи дяде из Алма-Аты, кто ты?
— Кто ты, айналайн? — подхватил я.
— Отец — русский, мать — калмычка, а сам я — татарин, — ответил малыш.
Все рассмеялись.
— И отец, и мать у тебя — казахи, а сам ты — дурачок, — сказал кто-то. А еще кто-то возразил:
— Смех смехом, а что мальца с этаких пор приучают свой род различать — это ни к чему…
— Ничего, — возразил Дауренбек, — сегодня помнит — завтра забудет… Но вот о чем, сынок, никогда не забывай: отец у тебя может быть русский или немец, мать — казашка или калмычка, это не так уж важно, главное, что ты — советский… Вот это запомни накрепко и никогда не забывай…
Он порядком поблек и усох, старина Дауренбек, но голос его был еще звучен и тверд. Чувствовалось, энергии у этого человека хоть отбавляй. Он в полную мою власть отдал служебную машину и до тех пор, пока я не уехал, постоянно был рядом со мной. Большинство необходимых сведений я почерпнул у Дауренбека. И должен заметить, он рассказал мне все, как было, ничего не утаивая. Только расспросы о гибели Нартая и Ертая вызвали у него что-то похожее на смущенье. Отвечал на них он без особой охоты. Единственное, что я от него услышал, сводилось к следующему. Берден до самой смерти горевал о своей тяжкой утрате, весть о гибели Ертая оказалась для него горше, чем потеря двух старших, убитых на фронте, сыновей. Под старость он сдружился с Тлеубаем, и были они как братья — вместе кочевали, рядом ставили юрты, а теперь оба дома опустели, и уже не курится дымок над погасшими очагами… Что же до гибели мальчиков, то здесь нет вины ни правления колхоза, ни школьной дирекции — все случилось по неразумию самих детей. К чему нынче ворошить прошлое… Больше он ничего не сказал. Тем не менее я посчитал своим долгом сходить на могилы братьев.
Похоронили их на окраине большого и старого кладбища. Я увидел два холмика, оба они не составили бы в длину и одного кулаша[37]. Поначалу холмики эти, из кирпича-сырца, были сложены в виде колыбели, но со временем дождь и ветер почти сровняли надгробья с землей, могилки заросли полынью. В изголовье стоял невысокий гранитный обелиск, один на двоих. На нем были выбиты лунный серп и надпись: «Братья Нартай и Ертай Арыстанбековы».
И тут я вспомнил отца этих ребят. Для одного из праздничных номеров нашей газеты мне пришлось брать у него интервью. Он принял меня дома, в своем рабочем кабинете. Пока мы разговаривали, рядом играл мальчонка лет пяти или шести. Резвости ему было не занимать. Он сражался с невидимыми врагами на саблях, и пел песни, и валялся на ковре, и в конце концов свалил с книжного стеллажа несколько увесистых томов, разыскивая книжки с картинками. Пожалуй, он был слишком избалован. Внук?.. Нет, оказалось, что сын. Слово за слово, и я впервые услышал о пропавших детях, которых, несмотря на все усилия, так и не удалось разыскать.
Вернувшись в Алма-Ату, я думал тут же пойти к Арыстанбекову. Но, поразмыслив, решил, что это ни к чему. Мало удовольствия — сообщать отцу столь печальную весть… «Сейчас старшему было бы тридцать пять, младшему — тридцать три, — говорил он. — У обоих, наверное, дети, такие же, как мой Алтай… Где-то они живут, и рано ли, поздно ли, должны объявиться». Что на всем белом свете дороже надежды? Я не нашел в себе ни сил, ни желания погасить ее искорку в душе человека, который сумел заново разжечь огонь у себя в очаге, поднять новый шанырак над своей головой…
Не заполнил я и место в газете, отведенное мне в связи с моей командировкой.
Когда мы прощались, Зигфрид сказал:
— Только презренный человек скрывает свое происхождение. Я никогда не забуду своего куке, аксакала Ахмета, воспитавшего и вырастившего меня. Его фамилию ношу я сам, и носят мои дети, и будут носить дети моих детей. Но живет во мне память и о том человеке, который подарил мне жизнь, — о моем дорогом отце Вольфганге Вагнере, погибшем в рядах испанских республиканцев, сражаясь с фашистами. Кто же я, спросите вы, кем считаю себя по нации?.. Я и сам иногда задумываюсь над этим. Немец?.. Не вполне. Казах?.. Тоже не совсем верно. Происхожу от немцев — это будет поточнее. Ну, а дети мои… Они как ответят на этот вопрос?.. Впрочем, так ли это важно — копаться в своей родословной? Сейчас мы все — русло одной реки, дети одного отца. Или, если хотите, члены одной семьи, сыны одного улуса… К чему растравлять старые раны?
Мне показалось, что это сказано им было не только от своего имени, ко также и от имени Якова, Рашита, от имени всех… Тогда я задумался всерьез над его последними словами, но потом понял, что они совершенно правильны.
И все же было жаль бросать на ветер все то, что услышал, узнал, увидел собственными глазами в этой поездке, жаль было родившихся в связи с нею мыслей. Изменив имена реальных людей, слегка оживив картины, сбереженные их памятью, я написал не то повесть, не то цикл переплетенных между собою рассказов… Не знаю сам. Журналист из меня не вышел, — может быть, выйдет писатель?.. В душе я на это надеюсь, хотя вполне готов и к тому, что надежда моя не сбудется. Что ж делать? Перенесем и это.
Как бы то ни было, пока все решится, у меня впереди еще достаточно времени…
1973
Перевод Ю. Герта.
«Уважаемый наш Беке! Сегодня получили наконец ваше письмо, и радости нашей края не было. У нас все хорошо, все живы-здоровы. Секиман топочет по дому, совсем как медвежонок. Спросишь его: «Где куке?» Ручонки разведет: «Неть куке». Пальцем ему погрозишь, а он пальчик поднимет и скажет: «Куке — ау. Куке — мау». Это значит: папа мой в Москве… Такой хороший.
Новости наши: паспорт получила, метрику на Секена оформила, в ясли приняли. Это соседка помогла. Отношу его на всю неделю, только на выходные отдают обратно. Теперь уже пять дней как устроилась на фабрику. Пока что ученицей. Зарплата, конечно, маловата, но говорят: будешь хорошо работать — побольше выйдет, станешь в коллективе как все.
Беке мой! Как я скучаю без тебя! Народу в городе — яблоку не упасть, а все равно как в пустыне. На кого опереться? С кем посоветоваться? Старики говорят: когда все хорошо кончается, так тысяча дней страданий одним днем обернутся. Лишь бы «аллах не обделил нас своей милостью.
Куке ты наш! Ты уж с силами соберись, забудь покой, не бойся спрашивать у своих ученых руководителей чего не знаешь, советуйся, на ошибки покажут — исправь. Защитись. Ни о чем другом, не думай. Обо всем забудь. За нас не беспокойся. Ты же сам говорил: как кончу — так на другой день и защита. Ну не на другой день, так еще полгодом позже — не беда. Терпи, до конца терпи. По письму твоему судить, ты пал духом и уныние завладело твоей душой. Держись, родной мой! Добрых людей, что могут помочь, там же больше, чем здесь. Не один, так другой поймет. Лишь бы с пути своего не свернуть…
Да, вот еще что: ваш руководитель профессор Махмет-аксакал в тяжелом состоянии попал в больницу. Говорят, кровоизлияние в мозг. Помнишь, такой проныра был малый, в прошлом году аспирантуру кончил, диссертацию еще защищал, Бикали зовут? Так я на улице его вчера встретила. Он мне и сказал.
Что еще? Желаю на пути вашем встретить вам удачу, пусть другом вашим будет святой Кыдыр, пусть поддержат вас духи предков.
Письмо написала и рассказала о своем житье-бытье ваша добрая и верная супруга.
А это Секитая рука. Это он привет посылает. Пальчики растопырил — чтобы куке на пять защитился и быстрее вернулся.
Чуть не забыла. Вверху у него еще один зуб прорезался. Теперь у нас уже десять зубов. Пряник или сухарь попадется — хватает и грызет. Сегодня ему исполнилось полтора года. Джигит уже.
Раз работа теперь есть — нам полегче будет. С первой получки вышлю денег. Не хотела дожидаться, да взаймы никто не дал».
— Т-у-у-у, Бексеит! Стою битый час, наверное, — хоть бы оглянулся! Враг разнесет твой дом — ты и ухом не поведешь. Мало по архивам хлама бумажного перетряс, так и дома вверх дном все. Человека нанять прикажете эти горы вымести? И откуда все это повыволок?
— Сам не знаю, байбише. Сам удивляюсь.
— Ай-ай-ай, что за слова?.. Феодал недобитый!
— Между прочим, этот феодал за свою жизнь немало сделать успел, а прожил не так уж много. Вот, пожалуйста, оттиски статей из академических журналов, вот — научные доклады, вот — рецензии на труды других ученых. Огромная работа. А большая часть ее еще не видела света. Соберу все, и еще одна книга готова. Что вы на это скажете?
— Идея недурна.
— Только одно грызет… Моя первая кандидатская… Так и бросил, не защитил.
— «Колонизаторская политика царского правительства в Казахстане в начале XX века». Она?
— Да.
— Этот орешек разгрызть не просто…
— Был бы топор хорош, так и войлочный кол вобьешь. Не в теме загвоздка, а как подать.
— Ты прав. Ведь сам говорил, работа отличная. Жаль только, света не увидела.
— Сейчас я проглядел ее. Конечно, в таком виде куда ее понесешь… Слишком уж вольно я размахнулся. Факты, документы — все верно, все точно. Но выводы — сомнительны… Не сомнительны даже, а как-то легковесны… Жаль, что там говорить. А так бы получился труд увесистый, листов на тридцать.
— А готового что есть?
— Листов двенадцать-тринадцать. Статьи, рецензии…
— Маловато… А может, подправишь, дотянешь?
— Чем дотягивать — проще за новую тему взяться. Правду говорят: не зная, и яд за бальзам примешь… В каких-то местах у меня даже мороз по коже, — неужели я написал? Что значит молодость безрассудная.
— Если б листов тридцать, так и деньжат перепало б.
— «Помнишь ли юности дни?..»
— О чем ты?
— Абай. Мир праху его, знал старик, что к чему… «О боже, боже, где те годы?..»
— Я понимаю.
— Ничего ты не понимаешь. Молодость ты, молодость… В душе — простор, чистота. Все звенит в тебе, и дух твой бодр. Не в реальности живешь, которую пощупать можно, а паришь в каком-то странном, удивительном мире, который сам же ты и придумал. Впереди только радость и свет. Все манит, все интересно. Ты и Наполеон, ты и Бисмарк. «Сладок той ожиданием». В этом ожидании и мчится юность. Может, тебя и не той ждет вовсе, а поминки… Но это и в голову не приходит. Потому как — глуп. Тем и прекрасна молодость. Ну, а когда страсти улягутся и оглядишься вокруг себя…
— …плакать хочется.
— Именно плакать. Ко из-за чего тебе хочется плакать, я знаю. Забыть не можешь, как любить начинала. Твоя тоска по любовникам, узкобедрым, как верблюд, и с мощной верблюжьей грудью. Ну, а я…
— Ты испорчен до мозга костей. Несешь, что в голову взбредет, лучше на себя посмотри…
— А что смотреть?..
— Не таким уж чистеньким приплыл ты мне в руки. Ну, побывала я замужем, так ведь и ты успел жену бросить.
— Да заткнись ты…
— Только твоя жена — вонючая аульная баба, а мой муж большим человеком был.
— Не забудь только, что моей жене было двадцать, а твоему мужу разочка в три больше — шестьдесят ровнехонько.
— Ну и что?.. Главное, человек какой.
— Да уж… В людях разбираться ты, конечно, мастак. Эрик, из-за которого ты мужа бросила, — ему восемнадцать-то было? Тоже ведь прекраснейший человек был? А? Если мне не изменяет память, этот достославный джигит обобрал кого-то в темном переулке и отправился за решетку?
— Ну и отправился… Ну и что? Я ведь за тебя пошла.
— Почему же не за Эрика, а за меня?
— Милый мой! Я ведь полюбила тебя.
— Ах, вот оно что… Полюбила, значит…
— Ну и ревнив ты. Кроме тебя, я никого не любила. Не веришь?..
— Ради бога, не лезь. В мои годы на этом не проведешь.
— Вечно ты себя старишь. Сорок четыре для мужчины…
— Для мужчины, конечно, самая пора женихаться. А для женщины?
— Мне нет сорока. У меня самый бальзаковский возраст — тридцать пять.
— Тридцать пять тебе было шесть лет назад. Ну, допустим, тридцать пять. У нас, на востоке, тридцать пять — это старуха.
— Прогнивший, дикий восток.
— Пусть дикий. Но у этого древнего дикого востока был хороший обычай: жена не перечила мужу.
— Прости меня, ты весь горишь. Я помешала тебе… Ты говорил о том…
— Забыл.
— Ты говорил, что плакать хочется, когда вспоминаешь юность.
— Да. Хочу плакать. Но не от тоски по минувшему, а от жалости к себе…
— И напрасно. Ты добился всего, о чем мечтал.
— А может, не добился?
— Не говори глупостей. Ты и академиком станешь. Впереди еще вон сколько, дорога длинная. Эти старики, из которых песок сыплется, думаешь, долго они протянут? Пока-то, конечно, первое слово за ними. Делать ничего не делают, только бока отлеживают, а каждый месяц восемьсот-девятьсот, а то и всю тысчонку получите, пожалуйста…
— В голове твоей, кроме денег, есть что-нибудь? Для тебя вся жизнь, весь смак ее — добыть копейку, одеться и пожрать.
— Думаешь, я мещанка? Вечно тебе надо меня унизить…
— Ну, допустим… Так чего же я должен хотеть, о чем мне мечтать прикажете?
— Брось эту труху бумажную, ее уже и мыши не нюхают. Ты вкус жизни забыл, да и куда тебе… не знал ты его. Долби не долби — не поймешь.
— Ну-ка! Ну-ка!
— Это кто сказал: «Жить надо так, чтобы, когда умирать будешь, ни о чем не жалеть»?
— Прошу извинения, нечто подобное, начиная с древних эллинов, говорили многие.
— Не важно, кто сказал. Важно, что знал этот человек толк в жизни. Надо успеть взять от времени все. Все, все, что оно дать может. Так и надо жить, если ты человек современный.
— Все правильно. Кино, театры, рестораны… Курорты, санатории… Ты всего попробовала. А чего еще желать современной женщине?
— Хороший дом, современно обставленный… Дача, машина… Много чего.
— Все имеешь… Что еще надо?!
— Мой милый! Я хочу защититься.
— Ах, вот о чем речь…
— Да… Такого случая давно не было. А сегодня вдруг и так кстати… Жена Бикали, ну тот, что на твоей кафедре…
— Что Бикали женат, я знаю.
— Да не перебивай… Муж младшей сестренки этой Канышми как раз лингвист, французским занимается…
— Ну и что?
— Сегодня в гастрономе ее встретила, слово за слово, и всплыло. У меня так и заныло все внутри. Знать бы раньше…
— И что бы ты сделала?
— Как что сделала? Ведь самое трудное — минимум по языку. Его сдать, остальное — ерунда.
— Допустим, все сделано. А дальше?
— Дальше — диссертация.
— И какую же тему вы намерены выбрать?
— Да все равно.
— А писать кто будет?
— Что значит — кто? Думаешь, все, кто защищает, — Америку открывают? Надергают из разных книг, с чужих диссертаций перекатают… Да и ты на что? Этот несчастный кандидатишка Бикали, который каждому в рот смотрит, и тот дал жене защититься. Все говорят, он ей диссертацию сделал. Ведь такую бестолочь поискать только, — спроси у нее, где нос, она на рот покажет.
— Значит, по-твоему, все бестолочи должны стать кандидатами?
— Тебе мало меня унизить, тебе надо меня оскорбить. Нашел себе рабу и отпустить боится. А ведь бестолочь ты, а не я. Стану кандидатом — тебе что, от этого хуже будет? Несчастная сотня, которую я из себя выжимаю в бесконечной возне с детьми, в грязных дрязгах с директором, с завучем и бог знает еще с кем, — плохо будет, если завтра вместо одной сотни три будет? Стоит задуматься.
— В этих пустых стенах, где только эхо от наших с тобой голосов гуляет, для нас двоих денег достаточно. Разве что из сторублевок платья тебе кроить…
— Да в деньгах одних разве дело? А почет? А имя? Вот ты — профессор. Кому плохо будет, если жена твоя — доцент? «Семья, где каждый — ученый» — плохо звучит?
— Разве в том дело, что говорить будут?
— А как же? Ты для чего работаешь? Для чего исписал эту прорву бумаги?
— Для чего же, интересно бы знать?
— Ради славы. Удачи ради. Успеха. Карьеры. А уж после ради того, чтоб жилось хорошо.
— Может, бросишь эту дудку и уберешься отсюда?
— А-а… Как против шерстки, так на дыбы? Ты же других за людей не считаешь! Думаешь, я слепая? Не вижу? Кому другому, а мне можешь очки не втирать. «Прогресс науки», «благо народа» — так я и поверила, что ты ради этого спину гнешь! Уж кто-кто, а ты-то живешь единого хлеба ради. И не строй из себя ни ученого, ни святого. Ты — торгаш, и наука — твой товар. Чем колотить себя в грудь: «я — доктор», «я — профессор», лучше б жене помог. Нужна твоя ученость, когда от тебя как и от мужика-то проку чуть.
— Вон, старая кобыла… Мало жеребцов, под которыми ты гнулась… Дурь твою не вытоптали…
Но даже после того, как Гульжихан в слезах, то ли и вправду искренних, то ли фальшивых, вся подобравшись, тихо исчезла, Бексеит еще долго не мог прийти в себя. Он мерил шагами огромный, прекрасно обставленный кабинет, стены которого были в полках, забитых книгами, а все пространство у окна занимал великолепный письменный стол, и в голове его царил содом. Он гнал от себя мысли, выплеснутые гневом, который кипел в нем. Он жаждал унять этот гнев… «Нервы, все нервы, надо беречь себя», — и перебирал длинные четки (тончайшая резьба по красному дереву), которые в последние годы всегда были в кармане.
Как ни заставлял он себя думать о чем угодно, лишь бы не о том, что произошло сейчас, Гульжихан не желала покидать его мысли. До чего бесстыдна! Чтобы женщина — и такова! Как была она прелестна, когда он увидел ее впервые. В ее движениях, в походке, в том, как она обращалась к собеседнику, в самих словах ее, даже в том, как она пила и ела, угадывалось, что она из хорошего дома, что выросла среди людей порядочных и достойных. А теперь вон что повылезло…
Бексеит никогда не жалел о том, что связал свою жизнь с ней. Она была дорога ему. В пору, когда не на кого было опереться — ни родных, ни близких, — она сделала немало, чтобы он обрел новую родню и новые знакомства, и даже в том, что он достиг, в его должностях и званиях, в почете, которым он теперь окружен, — немалая доля ее труда. С ней он всегда ощущал себя главой дома, но мелочами она не донимала его. Быт не касался его, а между тем он все получал готовеньким и все в доме сияло. Как пастух нюхом угадывает перемену погоды, так она по одному только движению бровей угадывала настроение мужа и поступала в соответствии с его переменчивостью. Но самое главное… Самое главное — Гульжихан открыла ему, что есть жена, что такое истинно современная женщина… И все же, супружеская требовательность Гульжихан к мужу в последнее время стала для Бексеита утомительна. Пользуясь любым случаем, он отправлялся на неделю-две в командировку, уверяя, что какой-нибудь периферийный институт зовет прочитать лекцию-другую, а то и целый курс, или на полтора-два месяца отбывал в Москву или Ленинград — опять науки ради. А приехав, обновленный, с пылкостью и энергией молодожена отправлял свои супружеские обязанности. Нет, Бексеит не жалел о том, что все сложилось, как сложилось. Гульжихан умела все. Не получилось лишь одно…
В последнее время — как ни глушил он это в себе, как ни пытался забыться, — в последнее время этот трехлетний мальчишка с тощенькой шейкой и ножками хомутом стоял перед ним — никуда не деться. Даже неизменные сопли под носом придавали ему только прелести. Секен-Секиман-Секитай-Сейтжан… Сейтжан Бексеит-улы Атаханов! Студент третьего курса МГУ, будущий ученый-востоковед Сейтжан Бексеит-улы… Впрочем, подобно тысячам отвергнутых абитуриентов, может быть, вернулся домой и он?.. Может быть, уже давно, давным-давно… Ведь здоровье у него было никудышное…
В дверь постучали:
— Господин профессор!
Четки замерли в руках Бексеита, и он остался стоять у окна как стоял. Даже не обернулся. Дверь тихонько отворилась:
— Бексеит!
На этот раз он обернулся, чтобы еще ей выдать, но, увидев Гульжихан, возникшую на пороге легко и просто, будто и не было ни обид, ни крика, сдержался.
— Мой всемилостивейший повелитель, обед на столе.
Он рассмеялся. Рассмеялся невольно. Над бесстыдством жены. Над своим бессилием.
— Нам нельзя ссориться, — улыбнулась Гульжихан. — Мы должны приноравливаться друг к другу.
«Поди угадай, куда тебя поведет», — подумал Бексеит.
— «Человек человеку волк» — это какой мудрец сказал?
— Бартольд не отрицал.
— Помню, помню, этот самый Бартольд говорил еще, что вокруг каждого — кольцо недругов…
— Ну и что?
— Вот ты — ученый. Ты — высокая душа, которой ни до чего дела нет, кроме науки.
«К чему бы это?» — в Бексеите снова закипала ярость.
— Ученый — это птаха неоперившаяся. О нем заботиться надо. Больше всего ему нужна женщина, самозабвенная, любящая, понимающая его душу.
— Вроде тебя?
— У женщины волос длинен, а ум короток. Что делать, может, не всегда хватает мне ума угадать твои желания, но душа моя чиста. Я тебе верная, преданная жена, и ты постарайся быть мне хорошим мужем.
«Что я стараюсь быть тебе хорошим мужем — сомнений нет, а уж верная ли ты жена — аллах ведает», — подумал Бексеит.
— Кто пожалеет нас, если мы друг друга жалеть не будем? Найди тулпара, у которого все копыта целы. Из тех, что живут на земле, у каждого — свой изъян и своя беда. Зачем мучить друг друга попусту?
«Если слова твои и правда от чистого сердца, так не мучь меня, исчезни отсюда — из этой комнаты, из этого дома. Насовсем. Навсегда. Чтобы ни следа, ни духа твоего не осталось возле меня», — взмолился Бексеит. Но не вслух, а про себя.
— Для настоящего ученого жена, семья, дети — дело десятое, может, даже вовсе лишнее. Сколько великих ученых даже женщины не познало, а про семью и говорить нечего! Прожили как перст — одинешеньки. Твой главный долг — труд. Твоя первая обязанность на земле — открытия. И еще книги, великие книги.
«Змея, — подумал Бексеит, — куда пробралась. И все ползком, вьется, вьется, петля за петлей».
— Ты помнишь, еще давно, мы только с тобой познакомились, ты говорил: создать в науке что-нибудь стоящее можно, лишь поправ все житейское, отказавшись от радостей и забот.
— Не забыла? — произнес Бексеит.
«Только то, что я вытворял тогда, нравилось тебе куда больше моих слов», — подумал он.
— И не забуду, — подхватила Гульжихан. — Никогда не забуду!
«Да и как забыть? Если мужу твоему было под шестьдесят, а высокомудрому джигиту двадцать семь», — опять про себя подумал Бексеит.
— Как хорош ты был…
— И как силен! — подхватил Бексеит.
— Правда, правда, — согласилась Гульжихан. — Сила воли — огромная. И характер удивительно спокойный, а в лице столько дружелюбия.
«О боже, боже! Где те годы?.. Уплыли вдаль, вдали исчезли». Других строк Бексеит вспомнить не смог.
— Ты и сейчас хорош. — Гульжихан приблизилась и белыми, упругими руками обвила его полную шею, в которой уже ощущалась дряблость. — Только иногда между нами словно черная кошка пробежит… правда?
— Да.
— Обед уже остыл. Пойду подогрею. А ты сбрось этот пыльный халат. Вот свежий. Мой руки и — за стол.
Бексеит сложил бумаги, разбросанные по столу, подошел к другим. Собрал и эти. Вот еще одна стопка рассыпалась…
«Казахская историческая наука в послевоенный период».
«Социализм и равенство наций».
«Туркестано-Сибирская магистраль и ее роль в индустриализации Казахстана».
«Единение наций и коммунизм».
«Из истории профсоюзов в Караганде».
Сколько всего понаписано!
Вдруг взгляд его упал на листок, вырванный из школьной тетради. Посередине — контур детской ручонки с растопыренными пальцами. Когда в доме появилась Гульжихан, он сунул этот листок в первую попавшуюся рукопись.
«Это — Секитая рука».
«…ваша добрая и верная супруга Айгуль…»
Лучи достигшего зенита солнца сверлили голову, и, обливаясь потом, он сорвал рубаху, а на макушку натянул носовой платок, завязав на концах узелки. Прибавил шагу. Он шел на темный холм, у подножия которого густо краснела таволга. А за холмом, сказали ему, юрта, возле юрты с утра стоит грузовик. Повезет, успеешь добраться — грузовик подбросит тебя до райцентра. Но перевалам, выжженным солнцем, конца не было. Издалека поглядеть — спины белых-пребелых овец, сгрудились в загоне и трутся боками. Подошел ближе — холмы отползли друг от друга, будто кто растянул пружину, и распластались вдоль твоего пути. Меж холмами в огромных, причудливо вогнутых впадинах сереют лощины, поросшие кияком, иссеченные ручьями, берега которых в густом тальнике, а над тальником устремленные вверх одинокие тополя. Прошел лощиной, и опять пологий подъем, и опять спуск, покойный и плавный. Нет конца твоему пути. Половины его не оставил ты за собой. Лишь начало открылось тебе, а степь широка и бескрайна. Отрешенно и горделиво распростерлась она, в величавом сознании собственных сил провожая века за веками. Гул от конских копыт прокатился по этим степным перекатам, — ни страха, ни поражений не знали гунны, в походах рождавшиеся, в походах гибнущие. Отогнала их степь далеко на запад. Прошел Чингисхан, возомнивший, что власть над всей земной твердью дарована ему богом Тенгри. Он вел за собой неисчислимое войско, в котором слились тюркско-монгольские племена. Прахом рассыпалась держава кипчаков, дерзнувшая думать, что под пятой у нее полмира, что незыблемы стены ее государственности и любая война принесет лишь победу. Мощным усилием собрав ослабевшие, разобщенные роды и подняв бело-синее знамя, здесь стал жить казахский народ. Он пас стада в сотни тысяч овец и растил лошадей десятками тысяч. Что росло здесь извечно, умножало себя, а чего не бывало здесь раньше, нарождалось, чтобы множиться дальше.
Всем богатством моего народа, которому в радость был каждый день, а жизнь дарована как счастье, была ты. Ты — степь! Веками отбивал он тебя от врага, неся ему смерть на стальном конце своего копья, и жилистые руки его гнулись под напором бессчетных полчищ, рвущихся со всех твоих краев. В этой бескрайней степи найдешь ли хоть пядь, где не пала б кровь моих отцов и слезы моих матерей? Любую твою пылинку готов целовать, земля моя!
Словно белой шалью затянутый облаком, померк свет солнца, и, будто только того и дождавшись, зашевелились верхушки трав — пронесся прохладный ветер. Бексеит пересек уже заросли таволги у подножия холма и, поднявшись по склону, опустился в мягкий густой ковыль. Он стянул с головы платок и вытер пот. Поостыв и чуть переведя дух, он повернулся на бок, подставив грудь ветру.
И почудилось: напоенная запахами красного емшана, белой полыни, седого ковыля, степная прохлада доносит таинственный, неизведанный, не обнимаемый разумом аромат иного, далекого мира, где живут, не зная ни суеты, ни забот, могучие джигиты, в жилах которых играет огонь, и девы, прекрасные, как солнце. Там вечный праздник и вечные игрища. Там девам всегда восемнадцать, а джигитам — по двадцать пять. Ни души там не вянут, ни тела, пребывая в нескончаемом блаженстве любви, благоухание которой дано им вкушать вечно.
Где он, тот край?
Отзовись!
А-а-а-а-а!
Восторг вырвался из груди, и Бексеит сам не заметил, как закричал. «Дурак! — улыбнулся он сам себе. — Тебе уже двадцать три. Думаешь, сделаешься ученым, перевернешь мир? А ты дурак дураком, вопишь как маленький посреди безлюдной степи».
В верхушках таволги быстро пробежал ветер. Бексеит поднял голову, отбросил волосы, упавшие на глаза. Вздрогнул. Прямо перед ним, шагах в пяти, стояла девушка с тяжелым мешком за спиной.
— Кто ты? — голос его вдруг осел.
Девушка едва улыбнулась.
— Что ты тут делаешь?
— Кизяк собирала, а вы позвали…
— А-а, — протянул Бексеит.
Она все стояла, чуть подавшись вперед и улыбаясь все той же едва заметной улыбкой.
— Поди сюда, — Бексеит уже пришел в себя. — Брось свой мешок. Отдохни.
А она стояла, не в силах отвести удивленно раскрытых глаз от его прокаленной на солнце темноволосой груди, от шапки его кудрей в золотистом отблеске тугих завитков.
— Ты что, из-под земли явилась?
— Нет, — она улыбнулась. И, видно, комар укусил, потерла ноги одну о другую. Ее старенькие парусиновые туфли со сбитыми каблуками и отстающей подметкой едва держались на обветренных, исцарапанных и потрескавшихся смуглых ногах.
— Так откуда ж ты взялась?
— Да из колхоза «Жанатурмыс». Тут рядом. Мама у меня умерла, и с этой зимы я у дяди. Его Тлеужан зовут.
— Значит, у нас одна беда. Мне тоже нужна юрта этого самого Тлеужана, и у меня тоже недавно умерла мать.
— Да благословит ее бог, — промолвила девушка.
Бексеит поблагодарил кивком.
— Хороший она была человек… — Девушка заговорила Степенно, тоном старшего, пожелавшего разделить твою печаль. — Все глядела на вашу карточку и просила бога помочь ее единственному. И плакала. Когда уж совсем плохо сделалось, попросила послать телеграмму. Два раза посылали. Так ждала, так тосковала…
— Некогда было. — Бексеит нахмурился. — Только до Москвы добрался, засел в архиве, материал попался необыкновенный… Тебе сколько лет? — пожелал он переменить тему.
— Семнадцать осенью будет.
— Да брось ты свой кизяк. Я что, унесу его? Посиди отдохни.
Девушка переступила с ноги на ногу и опустила на землю мешок. Но сесть — не садилась.
Оттого, что теперь не гнулась она под тяжестью мешка, видно стало, как высока она и стройна. Ситцевое выгоревшее платьишко, истончившееся от частых стирок, обтягивало ее тело, и, чем сильнее дул ветер, тем явственней проступали его очертания. Точно крохотный тостаган, из которого малыши тянут свой айран, остро и прямо выпирали упругие груди, и тоненьким четким прутиком трепетала ее талия. Когда взгляд Бексеита добрался до плотных, округлых бедер девушки и обхватил ее стан, совершенства которого еще не коснулось время, туман заволок его глаза и мозг. «Зачем она здесь? Говорит, что звал. Разве я звал ее? И не думал звать. Сама пришла. А зачем приходить девчонке к парню, который бог знает почему валяется в степи? Да и знать она его не знает… Чего она здесь потеряла?» Словно холодом обдало — он задрожал всем телом.
— Иди сюда… смугляночка… Иди, иди!.. Присаживайся! — он трижды перевел дух, пока произнес это. Во рту пересохло. Он проглотил слюну.
Девушка не двигалась. Она замерла изумленно и робко.
Бексеит не стал дожидаться, когда она сама приблизится к нему.
И ошибся. Сопротивлялась она отчаянно, напрягшись, будто сжатая пружина. Как в железные тиски схватила она его руки и не отпускала. Они долго боролись, пока, изнемогши, не почувствовал он вдруг, что она ослабела. В то же мгновение она испуганно взметнулась всем телом, но поздно — навалившаяся тяжесть не давала шелохнуться. Словно ягненок косули, схваченный волком, она вскрикнула раз — и все…
Опустошенный и легкий Бексеит долго лежал возле девушки. Резкими порывами пробегал прохладный ветер. Суматошно сновали бело-розовые бабочки. Где-то верещал сурок. По белым облакам пролегли темные полосы. Высоко в небе — три короткие черточки: это птицы высматривали с неба земную добычу. Все при этих птицах — и когти, и сильный клюв, и крылья широки в размахе, и сами они крупны. Но это не беркуты, а кушегены. Их корм, их добыча — мыши и падаль… Вдруг один из кушегенов стал падать прямо на них. Снизившись, он описал два-три круга и повис, словно удивляясь, зачем здесь эти двое. Едва шевеля крыльями, он парил, уставившись, казалось, в одну эту точку. И вслед за ним Бексеит невольно перевел взгляд на девушку. Но она была все так же недвижна. Даже подол не одернула. Лишь отвернулась. Плачет, догадался он.
Но и когда поднялась, слезы все падали сами собой, будто не ее эти слезы. Как быть? Бексеит вовсе пал духом.
— Машина, которая должна к вам прийти, там еще? — Ничего другого он придумать не мог.
— Шофер сказал, после обеда погрузит овец и поедет, — она произнесла это очень тихо, едва шевеля губами, но в голосе не было слез. — В Алма-Ату? — спросила она немного погодя.
— Да…
«За полдень уже перевалило, не опоздать бы», — подумал он.
Девушка впервые взглянула на Бексеита в упор. Глаза ее были как две влажные ягоды. Она была сейчас совсем другой. Раскрывшаяся чистая душа… Словно молодая степная трава омытая дождем.
Он обнял ее и с жаром поцеловал. Ее нежные губы пылали, а горящие щеки были мягки, как тонкий шелк. Словно током пронзило его. Она не стала сопротивляться, но и страсти в ней не было. Так — безразлична.
— Ведь не вернетесь, — сказала она потом.
— Вернусь. Вернусь к тебе, — произнес он первое, что пришло в голову.
— Прошлый год весь за матерью ходила, в школе отстала, — она глядела мимо него. — Если в интернат возьмут, опять пойду учиться…
— Десятый кончишь — заберу тебя, — пообещал Бексеит, лишь бы сказать что-нибудь.
— Еще два года ждать.
— Пошли, а то машина уйдет, — сказал он.
Она сделала было несколько шагов, но, обогнав его, остановилась.
— Не надо смотреть так, — она обернулась. — Неловко мне. Ступайте, я после приду… Вон и мешок забыла.
Он припустил с такой прытью, что последние слова девушки уже не достигли его слуха.
Шофер, знакомый малый, из одной с Бексеитом школы, только на четыре класса старше, сменив лопнувшее колесо, уже убирал свое хозяйство. Место в кабине было, и он согласился подбросить Бексеита. Расспрашивая про Алма-Ату, сказал, что в прошлом году страсть как намучился, гоняя машину на ремонт в Тургень, зато выкроил время и разочка три смотался в Алма-Ату.
— Отменное местечко — о чем еще мечтать, — и даже причмокнул, — молодец, что в столице осел, и что в науку подался — тоже молодец, только, слышно, дна мудрости еще никто не достиг, — думаешь, тебе добраться? Лучше б шанырак свой поднял — рухнула крыша, как не стало матери; пусть над домом дымок вьется, жену бы взял, а то людям в глаза смотреть стыдно. Ты ж обрусел совсем и знать не знаешь, что мы с тобой родственники в седьмом колене, ты — Ерсары, а я — Кулсары, и оба мы — от Естербек-батыра, мир праху его святому, по всему Среднему жузу знаменитый был человек, а ты, сопляк, брата своего старшего не признаешь, плеть по тебе плачет, а от благословенного пращура нашего Естербек-батыра, да святится имя его, байбише принесла пятерых сыновей, прапрапрадед твой Ерсары — самый младший из них, стало быть, последняя ветвь главного в нашем роду дома — ты, ты один. И запомни мои слова: приедешь в Алма-Ату, женись, не дай исчезнуть дымку над батыровым шаныраком, пусть потомкам славного рода не придется опускать из-за тебя глаза.
Все это он выпалил на ходу, ни на секунду не замолкая, его руки заправляли машину, заливали бензин и воду, протирали капот и стекла. Когда наконец все было готово и он велел садиться, из полуразвалившейся трехкрылой юрты, похожей больше на шалаш, послышались визг и вопли.
— Ойбай-ай, распутница несчастная! Еще не выросла, а отца родного сожрала, мать, что грудью тебя вскормила, живьем поглотила. Теперь до нас добралась, сука проклятая! Ты где целый день шлялась? Куда кизяк подевала? Ойбай-ай, ойбай! Как я теперь в глаза посмотрю людям, овца блудливая!
Чем-то громыхнули, и девушка в красном ситцевом платьишке с разодранным подолом выскочила из юрты. Пущенный вслед деревянный ковшик пронесся над ее головой и ударился о борт грузовика. Девушка подлетела к Бексеиту, который уже лез в кабину.
— Вернись только — все космы повыдираю, — неслось из прокопченной развалюхи, — и морду располосую, стерва проклятая! Голова моя разнесчастная, и за что на нее такая беда? Кому эта голь нужна? Кто посватается за нее, сучку эту, ойбай-ай!..
— Ага… — Голос девушки дрожал, и она вот-вот разрыдалась бы. — Ага, не кончать мне школу, увезите меня отсюда!
— И увезем! — Шофер вывалился из кабины и разом обнял и Бексеита и девушку. — Пусть я буду твоей жертвой, господи!.. Увезем ее! Вот сейчас и увезем! Только что я этому нечестивцу про бабу толковал — услышали духи предков, дошла моя молитва! Нет, прапрапрадед наш Естербек не из простаков был и прапраправнуку его дураком не бывать. Не дурак, ой не дурак, вон какую красавицу отхватил. Минуты не простоим, прямым ходом ко мне — завьем свадебку!
Бексеит, оказавшийся меж двух огней, не знал, как и быть. И она тут со своей доверчивостью. И шофер бог знает что несет. Будто кто за глотку схватил — ни «да», ни «нет» он не мог из себя выдавить.
— Бексеит, голубь мой, да эта Айгуль чистое золото! — ликовал шофер, будто для себя увозил невесту. — Девчонку с такой душой поискать только. Не то что в нашем «Жанатурмысе», а во всем районе, да что там в районе — во всей Карагандинской области, да и во всем Казахстане не сыщешь. А я-то все думал — это кому же такое счастье достанется? Слава тебе, аллах, не ушла далеко, в нашем роду останется. Иди ко мне, голубонька, расцелую тебя… — Громадными своими ручищами он облапил девушку и звонко чмокнул в щеку. — Родная ты моя, в лучший род ты идешь, аллахом отмеченный, пусть господь пошлет тебе счастье, пусть наградит тебя потомством!.. — восторгам его конца не было.
У Бексеита голова шла кругом. «Зовут Айгуль… Школу, говорит, кончать не буду… Учиться не хочет… Айгуль…»
— Тетка Ойбай! Тетка Ойбай! — не смолкал шоферский бас.
Из дверей высунулась всклокоченная голова, и на пороге возникла пожилая, костлявая, с лицом серым, как земля, Тлеужанова жена, которую за крикливость иначе как теткой Ойбай и не звали.
— Тетка Ойбай! Увозим мы твою Айгуль, недолго была ты ей вместо матери… благослови ее!
— Господь ты мой, что эта балаболка несет! — Путаясь в подоле замызганного платья, тетка Ойбай неслась к машине. — Ты что тут намолол?
— Увозим, говорю, твою Айгуль. Благослови, а после уж готовь приданое.
— Где это слыхано, чтоб сироте приданое? — заполыхала тетка Ойбай.
— Из этой парочки коров одна — чья? И два крыла у этой юрты, два переплета новехонькие — чьи будут? — Похоже, шофер разозлился всерьез. — Не сори тут словами, тетка, кузов пустой, погрузим — и все дела.
— Вы что, и правда забираете ее? — Пыл тетки Ойбай тут же угас, и она переводила взгляд с Бексеита на шофера.
Бексеит уже пришел в себя. «Вы тут над Айгуль измываетесь, мы и хотели припугнуть вас, так, смеха ради», — хотел он сказать, но взгляд его пал на девушку.
И следа обиды не было сейчас в ее лице. Она сидела, не скрывая счастья и не сводя глаз с Бексеита. Часто дышала, а талия у нее тонкая, как у танцовщиц на старинных миниатюрах. В прорехе разодранного платья темнела нога, гладкая и округлая, как скала. На эту б молодую траву сейчас…
— Правда! Увозим! — Бексеит вздрогнул — так рявкнул его новоявленный родственник. — И что ты стоишь разиня рот? Камчу покрепче да по заднице б тебя, чтоб треск стоял. Вали быстрей в юрту да овечку тащи!
— Шалунья ты моя, верить ли мне ушам своим? — запричитала тетка Ойбай и повисла на Айгуль. — На кого же ты нас оставляешь? Тетку свою и дядю родного… Не послал нам господь детей… От тоски иссохли… и-и… куда уносит тебя, тонконогий ты наш жеребеночек?..
— Ишь, как складно запела, пустая твоя голова, — шофер сплюнул со смаком.
— Уйду, ничего мне не надо, — сказала Айгуль.
— Не отпущу, ойбай, не отпущу! — Поняв, что добру и скоту ничего не грозит, тетка Ойбай мигом пришла в себя, и слезы ее иссохли.
— То есть как это не отпустишь? — на этот раз шофер и впрямь разозлился. — Тебе что, зятек не по душе? Всю людскую премудрость постиг, до самого донышка, в Алма-Ате живет — вон куда забрался — рукой не достанешь… Лучше зятька не сыскать! Может, думаешь, в дурную семью идет? Раньше бай — так и он был вовек бай, батыр так батыр, а теперь у нас и шофера тебе, и доктора, ученый, так он уж учен — куда там, а не выучился, так и без ученья до всего дошел, все постиг. Радовалась бы лучше, что в такой род девку отдаешь.
— Ой, не пущу, ойбай, не пущу! — пуще прежнего заголосила тетка Ойбай. — Одним домом живем, одной семьей тянемся! Кто корову подоит и кизяк соберет? Ойбай-ай! Кому овечек наших сторожить по ночам? Не пущу, ойбай, не пущу!
— А ты зачем? Сама дои, сама сторожи, сама кизяк собирай! Мало детским трудом попользовалась? У нас, милая, эксплуатация человека человеком еще когда уничтожена! Хочешь старые порядки вернуть? А что преступлением все это попахивает — соображаешь? Молчишь. Стало быть, понимаешь! Стало быть, на преступление шла сознательно… А такого мы не допустим — ни сейчас, ни впредь… Залезай, Айгуль, в кабину, поехали, голубонька моя!
— Ойбай! Несовершеннолетнюю насильно увозят, ойбай…
— Хватит горло драть. В Советской стране каждый, кто достиг шестнадцати, имеет право на труд, на ученье, на отдых и еще право любить и быть любимым. В Конституции записано. А ты что, против? Признавайся — против закона? Мне только мигни — я б живо тобой занялся…
Все доводы тетки Ойбай были сокрушены, и она стала стихать.
— Хоть бы дядю дождались. Вернется с овцами — обида какая, до гроба! Без его-то благословения…
Но это была уже беспомощная увертка.
— С ним я поговорю уже в другой раз, а сегодня времени нет. На тебя убил сколько… Хватит! — Шофер уже заводил мотор. — Бексеит-свет, да ты что, от жениной родни оторваться не можешь? Давай залезай с невестой рядышком. Вот так, мой милый, и живи с ней до седых волос! Брату твоему непутевому ничего для тебя не жалко… Айт, а-у-у-у, животинка моя!..
Старенький грузовичок, в кабину которого втиснулись трое, а в кузове среди всякого дребезжащего хлама покойно лежала стреноженная темная овца, изрытая сизый дым, натужно ревя и подминая густую траву, несся на полной скорости через степь к большаку.
В Алма-Ате было лето. Самая знойная пора. Одиноко повисло в безоблачном, белесо-голубом небе солнце. Оно стояло в зените, но его прямые лучи не достигали, казалось, земли. Как стрелы ровные улицы города, защищенные многоярусной кроной старых широколистных дубов и стройных, стремящихся ввысь тополей, хранили в себе легкую прохладу. Зеленый тоннель прорезали тротуары, бесконечно тянущиеся вдаль, а в маленьких арыках, выложенных плитами из камня и густо обсаженных зеленью, чисто журчала вода. Громады многоэтажных домов, прижатых друг к другу, серый асфальт, омываемый чистой водой из плавно скользящих машин, пестрая толпа, разномастный народ — все ошеломляло Айгуль. Это был тот самый таинственный мир, который и называют — рай.
В поселке Горный гигант они сняли комнатенку с отдельным ходом. Хозяин оставил им железную кровать, грубо сколоченный стол и стул с поломанной спинкой. Айгуль тут же окунулась в хозяйство. Взяв Бексеита в советники, она в тот же день купила всего по паре: две простыни, две алюминиевых тарелки, два граненых стакана, две ложки и еще поварешку и нож. Это было целое состояние, и они были счастливы. А больше — зачем?
В распахнутое окно льется ночная прохлада, напоенная запахом яблок. Совсем рядом, над головой, шумят тополя. Издалека доносится приглушенный расстоянием шум горной реки, срывающейся с кручи и гулко несущейся по каменистому руслу. Со стороны вокзала — пронзительные гудки паровоза. Где-то брехнет собака, ей откликнется другая. Но молодые люди ничего не слышат, кроме себя.
Девичье тело словно отлито из бронзы. И каждый день шлифует его все тоньше. Ни глазу, ни душе не насытиться. Коснись его — и ни власти над собой, ни памяти. Свет полночной луны сочится в комнату, обволакивает их белым маревом, и они пробуждаются, чтобы снова ласкать друг друга. И не понять, кто просыпается первым — откроет глаза один, а на него уже смотрит другой, и снова их бросает в жаркую бездну.
Пусть будет так каждую ночь, и каждую ночь бессчетно, ибо есть ли, о господи, в подвластном тебе мире что-либо прекрасней и выше, чем она — в восемнадцать и он — в двадцать пять?!
Днем они бродили по городу — в кино заглянут, зайдут на зеленый базар, гудящий словно пчелиный рой. Купят мяса, помидоров, ягод — всего понемногу, и опять домой. Изредка занесет их в большой магазин, что-нибудь купить для Айгуль. Купят по дешевке, а ей все хорошо.
Пройдя яблоневым садом, они перебирались по камням через неглубокую, но очень холодную речушку, которая мчалась, пенясь и ревя, и уходили к подножию горы. Глядят на город северные, круто обрывающиеся склоны невысоких тугих предгорий, а южные иссечены квадратами редко посаженной ели. Кажется, что это курганы, в которых под слоем земли и песка погребены стены и башни древних крепостей, павших в незапамятные времена.
Ни шум машин, ни людские голоса не долетают сюда. Ни единого признака жизни вокруг. Лишь ошеломляющая тишина.
Они отыщут место, куда и ветер не залетит, и трава мягкая, и вытащат снедь, которую прихватили с собой. Ломоть черного хлеба, пара яиц и остывший чай — вот и вся трапеза. А потом, обнявшись, растянутся на солнце.
В одну из таких блаженных минут Айгуль испуганно вскрикнула и, вскочив, мгновенно натянула платье. Бексеит решил, что ее змея укусила, но, не отрывая глаз от соседнего склона, она лишь мотала головой.
То было забытое казахское кладбище, которое не всякий и заметил бы, — высокая трава и колючий кустарник скрыли его от праздного взора. Кое-где еще можно было различить бугорки могил, остальные ушли в землю, и в глубоких провалах лишь доски торчат, потемневшие от солнца и дождей. В сплетении травы и колючек, надежно укрывших одно из надгробий, Бексеит поймал тусклый блеск серебряного полумесяца — редкой красоты старинная инкрустация, а на камне — арабская вязь. Попытался прочесть, но письмо было древнее и многие буквы стерты. «Бисмилла Ир-рахман, ир-рахим…» — только и мог он разобрать.
— Великолепное кладбище… — Он вернулся к Айгуль, которая так и не двинулась с места. — Как раз для историка. Когда умру, вели похоронить меня здесь.
— Пойдем отсюда.
Бексеит обнял ее, и они еще постояли.
— Господи! Красота-то какая! — Он полной грудью набрал воздуха. — Я не о кладбище, выбрось его из головы. Простор какой!
У самого подножия горы берет свое начало речка Весновка. Как ни силился Бексеит вспомнить ее старое название — не смог. Извиваясь узкой голубой лентой, река прорезает яблоневые сады и, струясь в россыпи камней иссохшего русла, исчезает в тесном ущелье. Вдали, там, где кончаются сады, зеленеет небольшой тугай, в просветах высоких тополей мелькают низкие крыши редко разбросанных домов. Когда-то здесь стоял Алмалык, древний казахский город, от которого не осталось и следа, а сейчас здесь Горный гигант, в котором они снимают комнату.
Еще дальше плоской желтой равниной, утопающей в дымке, плавно спускается пологий северный склон, а в голубой чаше, по краям которой клубится туман, покоится Алма-Ата. Белым пятном выступают здания повыше — опера и почтамт, — а весь город тонет в густой зелени, в ее сердцевине еще различимы строгие ровные просеки, а дальше — сплошная зеленая стена.
— Хорошо как! — промолвила Айгуль.
— Да, великолепно! — Бексеит хлопнул ее по спине. — Чудо просто. Под тобой — красавец город, над тобой — огромные горы, а посреди — древнее погребение, забытое людьми и богом. Да я готов хоть сейчас распроститься с белым светом, лишь бы меня здесь закопали. Не вру, ей-богу… Слышишь, черномазенькая моя! Умру — похорони только здесь.
— Ну что ты болтаешь! — Айгуль вздрогнула всем телом. — Несешь что ни попадя. Тревожим покой мертвых… Зачем? Пойдем отсюда. Скорей…
Зеленые сопки — как стадо слонов. Бегут друг за другом, и все в Алатау. Взобрался — спустился, взобрался — спустился. И снова — подъем, но покруче, и опять перевал, но повыше. Дальше и дальше, выше и выше.
Вздумалось как-то Айгуль дойти до снегов. Отговорить ее Бексеит не смог, и они пустились в путь. Но сколько ни шли, горные снега Алатау не приближались к ним ни на шаг. То сверкая на солнце, то скрываясь в голубом мареве, снега оставались недвижны в своей вышине. Когда они достигли елей, терпение Бексеита иссякло. Айгуль, не противясь, повернула обратно. Спускались долго. Вдруг Айгуль, враз обессилев, переломилась в поясе и опустилась на землю. И лишь тут до Бексеита дошло, что они ждут ребенка.
Изнемогая от усталости и жажды — язык не вмещался во рту, — они в сумерках подошли к дому.
На что жить? От денег, что он выручил за семь овец и корову — наследство матери, остались гроши, которых хватит от силы недели на три. С голубых небес Бексеит спустился на серую землю и уж тут мигом сообразил, что лето прошло впустую, работа не продвинулась ни на йоту. И от Махмета Алиханова, своего научного руководителя, он вернулся темнее тучи.
Наутро вскочил чуть свет, портфель под мышку и — в архив.
Для Айгуль потянулись одинокие, тусклые дни. Бексеит уходил спозаранку и возвращался затемно, едва волоча ноги. Наскоро перекусив, перебирал и раскладывал крохотные, с язычок, сплошь исписанные бумажки, некоторые переписывал вновь, подклеивал к другим, опять тасовал, некоторые клочки еще разрезал надвое, натрое, нумеровал и складывал в маленький чемодан. «Гляди, чтоб ничего не потерялось, — говорил он Айгуль, — а то все мои труды кошке под хвост и мне — конец». И кому мог понадобиться этот облезлый, набитый рваной бумагой чемоданишко, который затолкали под ржавую кровать? Но Айгуль ревностно выполняла наказ мужа и в страхе за чемодан по нескольку раз на день лезла под кровать — проверить, на месте ли он.
От Бексеита теперь слова лишнего не услышишь. Едва коснулся постели — и уже храпит себе. Не разбудишь. А чуть начнет светать, он уже на ногах — и опять в архив.
Аспирантская стипендия — шестьсот восемьдесят рублей по-старому. На руки шестьсот двадцать один рубль двадцать копеек. Двести пятьдесят рублей — за квартиру. Остается триста семьдесят один рубль двадцать копеек. Каждый день не меньше семи рублей дай Бексеиту на обед. За уголь и дрова плати, за воду плати, а сколько еще всяких мелких расходов. Хорошо, если у Айгуль останется хоть десятая часть. Но удивительно, раньше Бексеит комнату не снимал, жил в общежитии, стипендия уходила на себя одного — и все равно не хватало, а теперь и то надо, и другое, делишь эти гроши, перекраиваешь, а укладывается. И хоть бы раз пожаловалась, что жить не на что. Утром встанет чуть свет, он еще спит — готовит завтрак. Вечером пришел — суп и чай наверняка тебя ждут. Наступили холода — уголь привезен, сухие дрова на растопку сложены в поленницу. Как все это достается, на какие деньги — Бексеиту и в голову не приходит спросить. Ну, а Айгуль не скажет ему, что на осень нанялась в колхоз снимать яблоки, да и от всякой мелкой работы не отказывается. Не заметит Бексеит, что в другой раз сама недоест — ему оставит. И знать не знал, что побывала она в городе не раз и не два, все надеялась, возьмут, может, на швейную фабрику, может, на трикотажную. Только ничего из этого не вышло — живот уже не скроешь, да к тому ж на руках ни паспорта, ни прописки. В ауле паспорт не нужен, а в городе — какая без паспорта жизнь? Так что молчи себе, помалкивай.
Да и не до мелочей Бексеиту. Он с головой ушел в полуистлевшие тома, на ветхих страницах которых — судьбы тысяч людей и десятков столетий. Здесь умыслы и деяния, до которых ни одна живая душа не дозналась, и мысль, что такое случалось, ни в чью голову забрести не могла — ни сейчас, ни тогда. Перевернешь сотни страниц, исписанных разными чернилами и разной рукой, потратишь недели и месяцы — все тщетно. Что ждешь — не находишь, а найдешь, так — мелочь, пустяк, пыль. Но будешь копить пустяк к пустяку, пылинка к пылинке, по крошке, по капле, и тогда быть может, а может и вовсе не быть, не свершится тот миг озарения, когда приоткроется глухая даль времен и просочится оттуда свет, неведомый ни нам, ни пращурам нашим.
Для того, кто отдал себя познанию, есть ли мгновения счастливей и выше?
Это была страсть, и она поглотила его. В Корее шла война; зашевелились милитаристы в Западной Германии; испытывалось атомное оружие; перевооружалась Япония, но Бексеит был глух не только к далекому миру, но даже к тем, кто жил рядом. Он мог не узнать знакомого, а узнает — пройдет и не оглянется. На свете существовала только его диссертация. Поэтому, когда однажды — уже таял снег и запахло весной — Бексеит вернулся домой позже обычного и навстречу ему вышла хозяйка и попросила суюнши[38] за то, что Айгуль родила здорового мальчишку, он остолбенело уставился на нее, ибо эта новость показалась ему совершенно неожиданной.
Третьего жителя их комнатенки — крупноголового младенца — Бексеит воспринял как еще одну помеху работе. Малыш ревел ночи напролет. Сморщит личико в кулачок и орет на все лады, будто режут его на мелкие части. Изводимый этим беспрестанным плачем, одуревший от кошмаров, Бексеит, открывая глаза, неизменно видел одно: склонившись над столом, который был и коляской и кроватью, Айгуль баюкает сына. Убедившись, что жена ни при чем, а вся беда от этого горлодера, он давил в себе раздражение и пытался уснуть.
Работа в архиве уже подходила к концу. Теперь надо было отбирать, обобщать, писать. Материал накопился огромный. А где расположишься с ним? В читалке? Смешно… Нужен дом, где вольготно и тебе, и бумагам. А дома — рев. Но дни становились теплее, и эта беда рассосалась. После завтрака Айгуль завернет малыша — и в сад под яблони до обеда. Бродит с ним вокруг дома — то в окошко заглянет, то в дверь. Если Бексеит пишет, она будет качать и баюкать — ори не ори. Но оторвется Бексеит от стола, особенно если время к обеду, она быстренько — в дверь, малыша — на кровать, а сама — готовить обед.
Сынишка — она назвала его Сейтжан, чтобы похоже на Бексеит, — не радовал красотой. Огромная голова, тонкая шея — с волосок, и тонкие ножки хомутом. Он не был кареглазым и светлокожим, как отец, и не отличался смуглотой матери. Он был круглолиц и горбонос, а глаза, как черемуха, черные. «В кого он такой?» — Бексеиту прикоснуться к нему было противно, а малыш уже ползал и лез — не отстанет. Но если Сейтжан и отличался от другой малышни, так лишь тем, что был хил. А так ребенок как ребенок. И в чью породу пошел, Бексеит тоже знал. Его отец Турдыбек был горбонос, с острым взглядом черных глаз. Люди говорили, нрава он был отчаянного, несговорчив, прямолинеен и строптив. Во время коллективизации перебаламутил немало людей. За оружие даже хватался. Пора б уж было ему и сдаться, так нет — погиб от шальной пули в случайной перестрелке. Так оно было или нет — поди проверь. Единственное, что Бексеит знал твердо, — что он сирота и сиротой был всегда. И на тебе — мальчишка, похоже, вылитый дед. Но Айгуль об этом не знала, а Бексеит ей ничего говорить не стал.
Несмышленое дитя так и росло в страхе. Зимой с ним целый день на улице не поторчишь. В крохотной их каморке ему и поползать-то негде. «Сейтжан, оставь папу в покое! Сейтжан, не трогай бумаги! Чего тебе понадобилось под кроватью?.. Да посиди ты хоть минутку спокойно!» К десяти месяцам у мальчика ни одного зуба не появилось. Был он крохотный и все кашлял. В середине зимы слег, долго метался в жару, и с тех пор из ушей у него всегда текло.
Плохо пришлось зимой не только маленькому Сейтжану, но и Айгуль. Одежонка, которую они по дешевке купили в то счастливое время и которая — хоть и простенькая — так была ей к лицу, постепенно перекочевала в скупку. Перебиваясь от стипендии к стипендии, они протянули до весны.
А с первым теплом, едва проклюнулась первая травка, диссертация была готова. Лето ушло на уточнение деталей, на редактуру, на машинку. Бексеит получил одобрение научного руководителя, диссертацию прочитали на кафедре. Ждали начала учебного года, чтобы провести обсуждение.
Впервые за последние два года, два мучительных года, стоивших ему двух десятков лет, Бексеит не метался. Он чувствовал себя обновленным, и состояние приподнятости не покидало его. «Моя черномазенькая хоть и посветлела как будто, но уж больно исхудала, да и одежонка на ней совсем износилась, — говорил он, обнимая Айгуль. — Ничего, мы еще покажем себя, мы еще перевернем этот мир и поглядим, как он будет валяться у наших ног. Теперь, главное дело, голову не потерять. За собой следи. Приглядись, как у профессоров одеваются жены и дочки. Чтобы не уступать им ни в чем. А денег, которые заработает профессор Бексеит Турдыбек-улы Атаханов, как-нибудь хватит, чтобы одеть как положено свою разъединственную жену. Думаешь, нет? Да еще наш горбоносый. Вот уж на кого не наработаешься — так на него. Легче десятерых прокормить. Ноги колесом, голова как котел, а уж нос… — Бексеит нажимает на горбатый носишко сына. — Бип, б-и-ип». Оба счастливы. «Иди, Секен, сюда, на плечах покатаю». Но мальчик, не привыкший к отцовской ласке, жмется и сторонится отца. «Э-э-э, — спохватывается Бексеит, — да тебе играть-то нечем — одна свистулька… Ну, обожди, осенью защищусь и навезу тебе игрушек. Педальную машину прикачу. Сам сядешь, сам поведешь. И всего-то три сотни. Ровно половиночка от отцовской стипендии. А кандидата получу, и станет в месяц таких стипендий пяток, а там уж и докторская маячит — плохо ли? Би-би-ип!»
В день предварительной защиты все поднялись чуть свет. Небо было безоблачно, и утренний аромат вселял в душу бодрость. Айгуль возилась с завтраком, а Бексеит с маленьким Секеном на руках отправился через сад в горы, чтобы с высоты взглянуть на столицу.
Плетень, которым обнесен был яблоневый сад, весь разворочен. Трава исполосована свежевытоптанными тропинками — работа местной ребятни. Куда ни глянь, яблок почти не видать. Лишь на верхушках можно обнаружить редкие плоды, да и то если хорошо приглядеться. И здесь потрудились мальчишки. Обобранный сад похож на покинутое стойбище. Сухие пожелтевшие листья шелестят на ветру, трава пожухла и посерела. Уныние и запустение…
— Стой! Куда идешь?
Точно из-под земли возник пожилой казах на коне с длинной камчой в руке. Из-за плеча выглядывало дуло двустволки.
— Куда идешь? — голос не предвещал добра.
— В горы хотели…
— Нельзя! Яблоки красть будешь.
— Да вы что? — возмутился Бексеит. — За кого вы нас принимаете?.. Мы что… воры?
— Вор ты, не вор — для меня один черт. Когда созревают яблоки — в сад посторонним вход воспрещен.
— Зачем же грубить? Сказали б сразу… Разве нельзя по-человечески?
— А чего говорить, объяснять? Тут общественное добро, тут колхоз — хозяин. Мне головой отвечать. Будут еще всякие с утра шляться, бузу устраивать и яблоки воровать.
— Можно бы повежливей…
— Хватит! — рявкнул сторож. — Проваливай отсюда. А то камча у меня длинная, достать — недолго, пригоню к бригадиру, скажу — воровал… Убирайся, да побыстрей, шайтан тебя унеси!
— Что так скоро? — удивилась Айгуль, когда Бексеит, пригнувшись, чтобы сын не ударился о притолоку, появился на пороге дома. От былой радости не осталось и следа.
— Да попался тут… отродье собачье.
— На коне?.. Это охранник.
— Сволочь он… Не пустил нас через сад.
— Но он же охранник… Он службу несет… Зарплату получает.
— Зарплата — это ладно. Детей кормить надо. Но кто его заставляет так с людьми обращаться… кричать, оскорблять?
— Не покричишь — слушать не будут. Может, ему велели кричать.
— Ну и пусть… Пропади они пропадом — и сад, и сторож, и весь этот свет. Давай тащи свой завтрак.
— Успеешь… До двенадцати еще далеко.
— Господи, опять лапша? Мы же вечером глотали эту бурду?
— Больше нет ничего, — смутилась Айгуль. — Четвертый день без денег.
— Завтра стипендия, — Бексеит помял лапшу вилкой. — Последняя стипендия.
Они ели молча, только посапывал Сейтжан, старательно уплетая из маленького блюдечка пустую лапшу, размазывая ее по лицу и по столу. Малыш чихнул.
— Да не оставит нас аллах своей милостью, — произнесла Айгуль. — Защитится твой папа.
— Я хотел сегодня ребят привести, — сказал Бексеит. — Помнишь, на улице встретил? Обмыть положено… предварительную защиту. Они ведь не отстанут. Давно пристают, почему не зову.
Но вернулся он один. Все это время она крутилась возле дома, а когда наконец еще издали увидала его, сердце как в яму ухнуло. Он шел весь поникший. Потемневшее, будто обуглившееся лицо — с кулачок. Лишь глаза посветлели и запали. Он прошел мимо Айгуль, словно ее тут и не было, переступил порог и повалился на кровать. Айгуль присела с краю — о чем тут было спрашивать?
Темнело, и тишина, устоявшаяся в комнате, теснила душу. Даже маленький Сейтжан почувствовал: что-то произошло, и, прижавшись к коленям матери, затих. Прошел час, второй… В комнате стало совсем темно. С той минуты, когда в дом вошла беда, безмолвие так и не нарушалось. Вдруг за стеной, что выходила в сад, раздался выстрел. Сейтжан, которого только страх заставил молчать, вскрикнул. Очнулась Айгуль. Поднялась, зажгла свет. Мальчик повис на шее матери, и с ребенком на руках она расстелила скатерть и накрыла на стол.
— Куке, ау, куке… — Она коснулась туго вьющихся волос Бексеита. — Вставай, поешь… С утра ведь крошки во рту не было. Свалишься еще…
Бексеит перевернулся на спину и открыл глаза.
— А что вы мне можете предложить? Лапшу на воде или какую-нибудь вонючую баланду? Или картошечки?..
— Мясо!
— Откуда это?
— Ты говорил, ребята придут… У соседей заняла.
— Ишь, какие добренькие… — Бексеит уже сидел, впервые за это время подняв наконец глаза. Он был весь будто изжеванный. — Добренькие, видишь, у нас соседи… — бессмысленно повторял он. — У нас ведь человек человеку друг, товарищ и брат. Добренькие попались нам соседи. Может, тетка эта, соседка наша, отвалит нам тысчонку?
— Завтра — стипендия. Нет, разве?..
— Стипендии мало… В Москву еду… — Он машинально пересел за стол. — Мой Алиханов собирается написать в Москву своему старому другу, в гимназии еще вместе учились… Есть такой историк Никитин… профессор тоже. — Бексеит вертел в руках алюминиевую ложку и разглядывал ее так, словно желал убедиться, точно ли это ложка и правда ли из алюминия или из чего другого сделана. — Старик этот в Москве очень влиятелен, повлиятельней нашего Алиханова в Алма-Ате.
Айгуль притихла. Только Сейтжан ерзал на коленях у матери, потому что хотел есть.
— Алиханов говорит, этот Никитин все может.
— А сегодня… что же?
— Вот он и говорит: понравится Никитину твоя работа — все. Даст у себя защититься… А сегодня? Ты про этих?.. Сегодня как было?.. Разве не видишь?..
— А как же тогда?.. Раз никуда не годится?
— Годится! — От гулкого удара кулака старый тяжелый стол дрогнул и плоское блюдо с горой мяса чуть накренилось. Задребезжали бутылка со стаканом. — А эта зеленоглазая откуда взялась? — Бексеит сощурился. — Ах, это все соседка добренькая… А ну-ка зови ее сюда. — Он откупорил бутылку и доверху налил большой граненый стакан. — Пить будешь?.. Нет? Ладно! Лучше не пить. И я пить не стану. Только сегодня выпью… Но уж напьюсь так напьюсь… За ваше здоровье, добренькие… — Он выпил как воду, не поморщился даже. Схватил кусок мяса, понюхал и опять швырнул на блюдо. — Годится! — И опять кулаком по столу. — Кто посмеет сказать, что не годится? Напротив… Все как один нахваливали. Говорили, что я — сила… Что я истинный ученый… И что работа замечательная, говорили… Что новых фактов — куча, открытий — полно… Мысли смелые… Все ново, свежо… И так далее… И тому подобное… Много чего наговорили… Но! Но, но, но… но — молодость, неопытность, кое-что неясно, попадаются нечеткие выражения… Все бочком, бочком — и, пожалуйста, пропасть недостатков и даже прямых ошибок… Если я тебе сейчас все это перечислю, ты за голову схватишься и бросишься бежать от меня куда глаза глядят… Но имей в виду, говорилось все этак, любя, по дружбе, из одного желания мне помочь, и только.
— А потом…
— А потом сказали: еще немного поработает, исправит недостатки и, пожалуйста, пусть защищается, никто мешать не станет…
— Ну и что… Поработай, исправь… Вон сколько написал… Целых четыреста страниц… А уж это не напишешь?
— Ну куда ты свой нос суешь, черномазая! К тому, что я написал, словечка добавить нельзя. Думают, меня проведешь… А дело все в том, что большинство на кафедре против самой сути моей диссертации. И защитить мне все равно они не дадут. Это не я тебе говорю. Это сам профессор Алиханов мне сказал.
— А как же он тогда… этот человек?
— Очень хороший этот человек! Просто замечательный… Мягкий, вежливый, старик добрейший… Оттого все, кому не лень, на нем ездят. Заведуй я на его месте кафедрой, я бы поглядел еще… Впрочем, как знать… По тому, как они бросились сегодня в бой… Да… Время героев прошло. Чтобы уложить самого могучего батыра, теперь одной пули достанет… И всем рот не заткнешь… — Он взял бутылку. — Не вешай нос, моя черномазенькая. Ничего, не сдохнем… — Он снова до краев налил стакан. — За здоровье профессора Махмета Алиханова! — Он поднялся, качнулся, отхлебнул с полстакана и перевел дух. — Впрочем… — Он поднес стакан к глазам и посмотрел на свет, словно желая убедиться, много ли осталось. — За успехи в науке профессора Бексеита Атаханова! — Он вдруг рассмеялся и, опорожнив стакан, метнул его в дверь. — Пусть все несчастья этого дома сгинут вместе с этой посудиной!
Но стакан остался цел и лежал у порога. Он сделал два неверных шага к двери, медленно поднял стакан, будто удивляясь, что он цел. Замахнулся было, чтобы швырнуть его снова, но раздумал и, добравшись до кровати, рухнул всем телом. В ту же секунду Айгуль и Сейтжан услышали могучий храп.
После первого письма он молчал два месяца. Наконец в один из промозглых дней поздней осени, когда, не переставая, нудно сеется дождь, а Горный гигант, растеряв свою летнюю красоту, утопает в серо-зеленой глине, пришло коротенькое письмо. Бексеит сообщал, что взял новую тему, и просил денег. Гроши, которые удалось ей сколотить за эти два месяца, она тут же выслала телеграфом. С того дня каждый месяц посылать Бексеиту деньги стало для нее обыкновением. Она сама понимала, что посылает мало, что хватить ему этого не может, но что поделаешь… Большая сумма, которую она заняла у соседки, чтобы снарядить его в Москву и которую обещала вернуть тут же, — этот долг тянулся уже сам по себе, но она и на работе должна была многим. Что «срам хуже смерти» — эта достойная истина, Айгуль поняла, доступна лишь тем, кому жить хорошо. Она сквозь землю готова была провалиться, но занимала. Не для себя, а для Бексеита, которому где-то там, далеко, не хватало, и еще для маленького Сейтжана, на которого что ни день валились новые хвори.
Что сама себя она во всем урезывала, недоедала, падала от изнеможения — об этом и говорить нечего. Но живуча человеческая душа, и нет конца ее терпению и стойкости, если только пробивается к ней хоть лучик надежды, что бесконечная эта мука когда-то кончится и придут светлые дни. Жива надежда — и ад выдержишь. Исчезнет она — и какая ни будь у тебя воля, глядишь, скис человек, сломался, пропал. Но сколько ни валилось на Айгуль, она не гнулась, духом не падала, на судьбу не роптала, а лишь смирялась и терпела. Ибо надеялась. И не только надеялась, но и верила.
Оттого-то, когда ранней весной пришло от Бексеита письмо, что дела его пошли на лад, что Никитин взял его к себе ассистентом, что денег ему теперь посылать больше не надо и он месяцев через семь-восемь завершит свою работу, она нисколько не удивилась, а приняла это как то, что только и могло и должно было быть.
Диссертацию предстояло защищать в Алма-Ате, так как тема была связана с историей Казахстана в советский период и специалисты по этой теме жили в большинстве своем здесь. Бексеит, однако, особо не суетился, все мелочи и частности решал в письмах, а сам появился, когда до защиты оставалось не больше двух недель.
В голове у него было теперь одно: не защита, а банкет.
— Андрей Иванович сам приедет, — втолковывал он ей, едва прилетев. — Что делать, не знаю. В долг брать стыдно. Без тоя стыда еще больше. Будут потом всю жизнь попрекать — не смог народ напоить.
Незадолго до этого Айгуль получила из аула письмо. Дядя писал, что молчал, потому что уж больно далеко она уехала и куда писать, он не знал, что он, слава аллаху, здоров, жить стало полегче, но что сестринская доля в хозяйстве висит у него на совести и енши покойницы он вышлет ее дочери деньгами. Айгуль отказываться не стала. И теперь этим деньгам пора уже было прийти.
— Деньги найдутся, — радостно возвестила Айгуль. — Из аула пришлют.
— Удивительное дело… И какой же это родственничек раскошелится?
— Дядя мой… Тлеужан… Ты его знаешь.
— Теперь уж родственникам счет потеряем… Спохватились. Где, интересно, они раньше были? — Бексеит вдруг так вскипел, что даже сел на постели. — Пусть не рассчитывают… Никому не хочу быть обязанным! Слышишь?
— Деньги эти наши, — сникла Айгуль. — От моих родителей кой-какая скотина осталась…
— А-а…
В ночь накануне защиты сон не шел к Айгуль. Страшные мысли опутали ее сознание и не выпускали из своих сетей. То ей мерещилось, что весь ученый совет поднялся с места и вот-вот кинется на ее Бексеита. Рта раскрыть не дают. Слова в защиту свою не скажешь. Да, говорят, способности, конечно, есть, но к науке его не подпускать, потому что помыслы его скверные, и убрать его лучше куда подальше, ибо не ученый он никакой, а злой сорняк, волк в овечьей шкуре, и много еще чего говорится, а Бекен едет в Москву… Ах да, ведь в Москве-то он уже побывал… Теперь куда же?.. Выше Москвы нет ничего. Что же теперь делать?.. Нет, нет… Не все будут «против». Только половина. А другая половина — «за». Большой спор получается. Но Бекен свою правду отстоять сумеет. Он — сильный. Он все знает и ничего не боится. В такие минуты — будь то мир или война — все решает сердце. А у ее Бекена в груди сердце льва. Оно огромное — с верблюжью голову. И ему ничего не страшно. А иначе разве мы забрались бы так далеко. Да, в первом бою его сразили. Но он не дал себя смять, раздавить. Он не оставил поля боя и за полтора года написал новую работу. Талантливый у ее Сейтжана отец. Только разве посмотрят люди на талант? Все равно до последнего будут палки в колеса совать, лишь бы не дать защититься. Не все, конечно, а половина только. Другая половина будет хвалить. Диссертация, скажут, для защиты годится и надо дать ему ученую степень. Не могут же они спорить без конца? Станут, говорят, голосовать. Как раньше волостных избирали. Одни белые камешки кладут — это те, что одобряют. А другие — черные, те, что говорят, диссертация не годится. Не камешки, конечно, а бюллетени… Проголосовал ученый совет. Потом комиссия появляется. Считает. За Бекена, конечно, большинство. Но большинства мало, надо, чтобы две трети было «за». Но ведь только половина за нас… Что же выходит?.. Нет, нет… Стоит только Бексеиту рассказать про свою работу, сколько в ней мыслей, какая она важная, и большинство из тех, что были против, свое мнение переменят. Потом Бексеит еще два раза будет говорить. И с каждым разом еще видней будет, какой диссертант умный, талантливый, сколько он знает и сколько постиг и что цены нет его работе, и мало-помалу, один за другим, станут перебираться на нашу сторону. Ведь не дураки же сидят там, люди ученые, много повидавшие, сколько труда положившие, чтобы двинуть науку вперед. А иначе кто бы их сделал членами ученого совета?.. Конечно, большинство будет за Бекена, то есть не большинство, а две трети. Шестнадцать из двадцати четырех… А если одного голоса не хватит? Всего лишь одного голосочка?.. Не шестнадцать белых камешков, а пятнадцать?.. Нет, не может такого быть… Шестнадцать наберется, может, даже семнадцать, а то и все восемнадцать… Ну кто это может знать? Господи, как этот мир качается! На тонюсеньком лезвии держится… Упадет камешек туда, а может, сюда… Подсчитали — пятнадцать… Еще раз пересчитали — пятнадцать! И опять считают…
Только на рассвете она сомкнула глаза, и ей привиделся сон. Взявшись за руки, они с Бексеитом поднимаются по зеленому плоскогорью. Путь их лежит к Алатау. Они только-только познакомились. Парень, которому двадцать три, и девушка семнадцати лет. Еще ничего не сказано, но уже все известно. Оба знают. Нутром своим знают. Знают, что любят друг друга. Что друг без друга жизни нет, тоже знают. Только не говорят об этом. Зачем говорить, когда и так понятно. Лучше молчать, чтобы души друг дружку слушали. А душа поет. Иначе пошла бы Айгуль с незнакомым джигитом, о котором она одно лишь знает — как его зовут?.. Разве позволила б она держать ее вот так — за самые кончики пальцев? И не пошла бы, и не позволила… Даже близко не подпустила б… А вот сейчас? А сейчас пусть будет что будет. Как захочет он — так и будет.
«Я твоя, — говорит Айгуль, — твоя… И тонкие пальцы, которые ты держишь, и сердце, маленькое, с кулачок, которое заставляет дрожать жилки на этих пальцах, и глаза мои черные тоже твои…» Не вслух она говорит это, а про себя. Кричит про себя. Душа Бексеита вняла этому зову.
«Я тоже твой, — откликается он. — На всем свете ты у меня одна. И подумать не могу, что полюблю другую. Ты такая красивая, умная, ты так чиста. В душе моей одна любовь к тебе. И еще страх. Неужели и правда — ты моя?.. И я не потеряю тебя… Ведь вокруг столько парней… Львы прямо… Аргамаки. Вдруг уведут тебя? Как удержать мне тебя? Стою ли я тебя? Скажи, что не уйдешь, не бросишь… Скажи, что любишь…»
«Нет никого лучше тебя, — отвечает ему Айгуль. — Ты — мой возлюбленный. Моя жизнь и моя судьба. Я рождена, чтоб быть твоей. Для тебя я все перетерплю, все вынесу. Устанешь в долгом пути — посохом твоим стану. Жажда измучит тебя — глотком прохладной влаги стану. Мягкой травой расстелюсь, чтобы острые камни не касались ступней твоих. Легким облаком заслоню солнце, чтобы не жгло твою голову. В ночной пустыне костром запылаю, чтобы согреть тебя и отогнать жадное зверье, рыскающее в ночи. Лишь бы пригодиться тебе хоть на что-нибудь; пусть умру, но, если от смерти моей какой-нибудь толк тебе будет, счастливой умру. И не надо мне ничего».
Бексеит счастлив. Он сжимает пальцы Айгуль, и легкий ток пробегает по его телу. Мир покачнулся, поплыл. До чего горячи руки! Тело плавится в этих руках. Пусть плавится… Пусть сгорю… Пусть обращусь в пепел… Остановился Бексеит. И только тут Айгуль увидела, что они на вершине Алатау. Взобрались на самый пик. Под ногами белым-бело от снега. Снег мягкий и очень теплый. Внизу спит Алма-Ата. Отсюда так хорошо видно все — деревья, дома, улицы, стрелой автобус мчится, снуют трамваи, бегут люди. А над ними солнце. Не одно, а два. Стоят в зените два солнца. Нет, второе это не солнце, а луна. Говорят, свет луны — от солнца. Та половина луны, что повернута к солнцу, светит ярко. А другая половина — в тени. На синем небосводе мерцают звезды, словно благословляя Айгуль и Бексеита. «Счастливого вам пути, — говорят звезды. — Живите в любви до глубокой старости. И сто лет живите, и тысячи, вечно живите. А погаснет жизнь, пусть любовь живет и переходит от сына к сыну — песней, преданием… Аминь!» Но лукаво это мерцание. Подмигивают звезды, подпрыгивают.
«Ты знаешь, зачем мы пришли сюда?» — спрашивает Бексеит.
А по ущельям и скалам проносится эхо: «знаешь, знаешь, знаешь… сюда, сюда, сюда».
«У каждого есть своя звезда».
«Своя звезда, своя звезда…» — отзываются горы.
«Мы пришли, чтобы взглянуть на свои звезды. И соединить наши звезды. Твоя — какая?»
«…Какая? Какая? Какая? — сурово спросило эхо. И само себе ответило: — Моя звезда — Темирказык, Темирказык».
«Темирказык — это Железный кол. Во всем мире ее зовут Полярной звездой. Слабо светит эта звезда. И стоит — ни с места, будто кто воткнул ее в небо. Ты посмотри, сколько звезд на небе. Горят, переливаются. Выбери себе получше».
Глухо молчит гора, не отзывается.
«Темирказык указывает путь заблудившемуся. Это моя любимая звезда».
«Сейчас двадцатый век. Для плутающих есть компас. Темирказык никому не нужен. Выбирай себе другую звезду… Думай!»
«Темирказык!» — Ничего больше придумать она не может.
«Это звезда для меня. Темирказык!»
«Темирказык, — гулко откликнулась каменная гора. — Темирказык, Темирказык!»
«Ну и пусть. — В голосе Бексеита раздражение. — Только потом пеняй на себя. Моя звезда — Алтынказык».
Только сейчас Айгуль заметила, что слева от Темирказыка, только чуть повыше, ярким желтым светом сияет огромная, словно солнце, звезда.
«Алтынказык! — кричит Бексеит. — Золотой кол!.. Алтынказык, Алтынказык! — повторяет он снова и снова, потому что эхо не отзывается ему. — Алтынказык!»
И тут большая желтая звезда дрогнула, качнулась и, точно сорвавшись с гвоздя, на котором висела, ринулась вниз, таща за собой хвост дыма и прочерчивая на небосводе яркий красно-зеленый след. Она становилась все меньше и меньше и где-то далеко внизу стала совсем крохотной, с обыкновенную звездочку, и у самой земли вовсе погасла. Айгуль обернулась. Бексеит упал ничком, головой к западу, и душа оставила его тело.
— Аллах! — вскрикнула Айгуль и проснулась.
— От аллаха помощи ждать нечего, — сказал Бексеит, живой и здоровый.
— Как хорошо, что я проснулась… А сон мне приснился очень красивый.
— Чего ж ты тогда испугалась?
— Ты умер.
— Ну так это прекрасный сон…
— Правда, прекрасный. Старики говорят, кого увидишь во сне покойником, жить будет долго.
— А кого живым — умрет?
— Не шути так. Важно не то, что приснилось, а как разгадают сон. Твоя звезда скатилась. Значит, все будет наоборот. И что ты упал, стало быть, к добру. Значит, твоя звезда засияет ярче. Но почему ты смотришь так строго? Совсем другой стал… Не свой какой-то, совсем чужой человек. Я боюсь тебя.
— Чего еще видела?
— Много чего. Будто мы с тобой только познакомились. Взбираемся на Алатау, а я тебя так люблю, так люблю, сил нет.
— Как ты меня любишь, покажешь ночью, а сейчас времени нет.
Он разомкнул ее руки и стал одеваться.
— Куда ты так рано?
Не отвечая, Бексеит завязывал галстук.
— А завтракать?
— В столовку забегу.
— А мне что делать? Пойти с тобой?
— Ты не Санчо Панса, чтобы всюду таскаться за мной. Почисти-ка лучше мне пиджак. Хотя я, конечно, сильно смахиваю на Рыцаря Печального Образа… Жена должна мужу все приготовить. Чистила, говоришь? Это же не дом, а пещера… Видишь, сколько пыли на нем за ночь собралось… Ладно, раз интересно, приходи попозже, к самой защите. Или сразу на банкет… Все хорошо. Спасибо.
— Ну, ступай. Пусть духи предков не оставят тебя.
— Ни аллах, ни духи предков не помогут. Не жди. Сколько раз я тебе говорил.
— Не греши попусту.
— Смотри да поглядывай, — звонко рассмеялся Бексеит. — Еще поглядишь, как я проедусь с ветерком… да единогласно.
— Пусть сбудутся твои слова. Только лишнего не скажи… Ведь тогда как было…
— Другие теперь дела, да и я другой. Был сопляк — аспирантишка, слепой кутенок, одну конуру свою знал и больше ничего. Думал щенок: я хорош, так и все со мной хороши, написал хорошо — так тебя по спинке погладят. Да и Никитин не Алиханов. Тоже мне, дожил до шестидесяти, а как младенец невинный, так и сошел в могилу, ничего не поняв. А теперь пусть только кто-нибудь голос поднимет… Ну-ка, еще разок проводи по ботинкам щеткой… Снимать некогда. Давай прямо так. Теперь пусть поглядят, как я с ветерком прогуляюсь. Господи, да что это за дрянь — таракан или мокрица? Как только ты в этой вонючей конуре жить умудряешься? Ребенок в больницу попал… да здесь взрослый окочурится. Мерзость какая-то. Пусть только кто тявкнет, я его как эту мокрицу раздавлю, бога помянуть не успеет. Пошел против диссертанта? Значит, поднял руку на его руководителя… Пусть только попробуют. На свалку вышвырну — могилы не выроют. Проскочу на полном скаку… Е д и н о г л а с н о!
И правда, пусть не единогласно, но при двадцати одном «за» и при трех голосах «против» Бексеит прошел на «ура». В адрес двадцатисемилетнего диссертанта, решившего проблему огромной научной важности, и в адрес его научного руководителя профессора Никитина, воспитавшего столь выдающегося ученого, было высказано пропасть всяких похвал. Усердней всего возносили те, кто два года назад топтал Бексеита.
На пути с банкета Бексеит считал обиды:
— Ладони у тебя как терка, — я краской заливался, когда руку тебе пожимали. А одета? Чулки — штопаные. Платье — мешком, будто шерсть возила и с арбы только что слезла. Волосы заплела — как веревки висят; ты что, в городе не жила, людей не видала? Могла б уж понять, что к чему… Нож в правой руке держат, а вилку — в левой. Все перепутала — как птицу едят, как рыбу… — и еще, и еще…
Целый день она за станком. Домой пришла — дров наруби, угля принеси, печь растопи, воды натаскай, обед приготовь, да еще стирка, да уборка… Крутишься от зари до зари, божьего света не видишь — одни заботы… Огрубели, конечно, руки. Поначалу крутилась, чтобы денег на хлеб и дрова хватило, потом копейки считала-высчитывала, чтобы побольше выгадать да мужу послать. Четыре года — от семнадцати до двадцати одного, самая пора женская, — прошли в мелкой борьбе, в копеечных счетах — конечно, куда ей за модой, и обращенье у нее не то, что у тех, кто нужды не знал, а в городе всего нахватался. Бексеит правильно говорит, но ведь не от рождения эта премудрость, не от природы — жизнь человека учит, люди, время… Бексеит то ли не понимал все это, то ли и понимать не хотел. Но едва он устроился в университет, Айгуль тут же ушла с работы и стала готовиться в вечернюю школу. Главное, однако, ты сама. Что одевалась она как попало — это ладно, эту беду она быстро поправила. Как ножом и вилкой орудовать, когда птицу ешь, когда рыбу, — тоже наука не велика. На модную стрижку и маникюр времени капля ушла. Но душа ее покоя не знала. Древняя наука косметики, таинственная и совершенствуемая веками, хранящая свои тайны от непосвященных и большинством не постигнутая, поглотила теперь ее мысли. Но успехов Айгуль Бексеит не хотел замечать, а может, заметил, да отмахнулся, может, доволен был, да без радости. В то время он, молодой доцент с наметившимся брюшком и вторым подбородком, уже познакомился ближе с одной из своих студенток, заочницей исторического факультета, двадцатичетырехлетней красавицей Гульжихан, которая только что развелась с мужем, этим грубияном и невеждой, человеком в годах и чинах, и осталась одна-одинешенька в прекрасной четырехкомнатной квартире, набитой мебелью и всяким добром.
Были по расписанию лекции или не были, Бексеит поднимался ни свет ни заря и с пузатым желтым портфелем отправлялся делать докторскую. Обедать и вовсе не приходил — для этого хватает кафе и ресторанов. Постепенно вошло в привычку являться поздно вечером, а порой и вовсе не ночевать — не отпускал преферанс. Наконец, в один из тех весенних вечеров, когда Алма-Ата утопает в свежей светлой зелени, а люди исполнены жажды добра, Айгуль, которую магазины задержали в центре, встретила возле кинотеатра Юного зрителя Бексеита под руку с молодой и очень красивой, полнобедрой и светлолицей женщиной.
Если случалось дома не ночевать — они сейчас сняли квартиру получше, двухкомнатную, — Бексеит возвращался к вечеру на другой день. Но на сей раз он изменил себе — пришел под утро. Айгуль, притулившись у края письменного стола, сидела неподвижно и была очень бледна.
— Не спала, что ли? — спросил Бексеит, ощущая глухую неловкость. — Светло уже, а ты и света не выключила… Зачем ждать?
Айгуль молчала.
— Я тоже ночь не спал.
Он и правда не спал. Когда они, выйдя под руку из кино, свернули на безлюдную, полутемную улицу, кто-то подхватил Гульжихан под руку с другой стороны. Хотя эта явная дерзость Бексеита задела, он вежливо отошел в сторону. Однако парень явно не торопился. Что он говорил, было не слышно, но держался весьма развязно. Он взял Гульжихан за подбородок, полуобнял и потянулся поцеловать… Вот тут терпение Бексеита лопнуло, и он приблизился к ним. Мальчишка оказался совсем сосунок — лет восемнадцать, не больше.
— Вот этот? — не сводя глаз с Гульжихан, кивнул парень на Бексеита. — Ты что, ослепла, получше этого кретина не нашлось?
Бексеит открыл было рот…
— Заткни пасть!
— Эрик, перестань! — взвизгнула Гульжихан.
— Тебе слова не давали, — промолвил Эрик. — Ну а ты, — парень внимательно оглядел Бексеита, — ну а ты, недоумок, давай чеши отсюда, да поживей. Гуля со мной пойдет. Хватит с тебя и того, что перепало. Топай, топай, не задерживайся!..
Бексеит сунулся к негодяю и через секунду обнаружил, что сидит на тротуаре, прислонясь к дереву. Рядом суетилась Гульжихан.
— И надо было связываться, — она гладила его, целовала. — Обыкновенный хулиган. Так и ходит за мной по пятам. Теперь уж не явится. Расквитался, говорит, прощай… Этот уж слово свое держит… И мне по щеке залепил, собака!..
Из того, что она говорила, что-то доходило до Бексеита, что-то и нет. Конечно, хулиган. Иначе зачем приставать к людям, которые идут себе по улицам, никого не трогают?..
Но когда в нарядной четырехкомнатной квартире Гульжихан он пришел в себя, освежившись под душем, вся эта потасовка предстала перед ним совсем в другом свете. Он разглядывал Гульжихан, рыжей лисицей проплывавшую из комнаты в комнату, и вспоминал, что, когда еще только познакомился с ней, до него доползали слухи, что муж ее вовсе не плохой человек был, но проделки юной супруги не по нраву пришлись ему и, оставив ей все, он ушел. Но паршивенький этот слушок растаял в той радости, которую она каждый день приносила ему, и лишь сейчас ожил. Может, конечно, болтовня пустая. Бексеит засобирался домой, но Гульжихан повисла на нем, зацеловала, наговорила жарких и сладких слов — и опять нет сомнений. Однако пыл поостыл, и он вернулся домой отрезвленный.
— Голова что-то побаливает, — сказал он. — Чаю не дашь?
Айгуль тяжело поднялась и вяло расстелила дастархан.
— Только чаю, да покрепче…
— Портфель оставил где ночевал? — Айгуль налила чаю из термоса. — Пей… А под глазом у тебя что? — медленно спросила она. — Вот так и прикончат где-нибудь в темном углу. Иди пей свой чай.
— Н-да, все это бросать надо. Я о картах… Ну, и хорош чаек!
— Как кино? — спросила она спокойно, прямо глядя ему в лицо.
Чашка громко плюхнулась, и крепчайший чай, густо перемешанный со сливками, выплеснулся на стол.
— Следишь, значит?
— Не слежу. Случайно увидела… — Это был голос человека, тяжело уставшего от жизни.
— Я не мальчишка, чтобы за каждым моим шагом следить! — вскипел Бексеит.
— Ты — мой муж. Я встретила тебя с чужой женщиной.
— Твой муж? Прекрасно… Просто замечательно. А где это написано, что я твой муж, в каких это книгах? Предъявите документики, гражданочка…
— Ты бы эти бумаги попросил у наших с тобой матерей. Правда, тогда были муллы…
Он думал, она станет браниться и грозить. Про суд будет кричать, про алименты, про стыд и совесть. Но она молчала.
— Завтра в восемь у меня лекция. Дай мне отдохнуть, и больше никогда не будем ругаться. Ладно, черномазенькая?..
Но это уже она не услышала. То, что столько лет точило ее, вылилось сейчас в тихие и горькие слезы.
— Перестань, — Бексеит допивал остывший чай. — Завтра поговорим. Раз тебе так приспичило, оформим, как по закону положено.
Это Айгуль услышала.
Когда на другой день Бексеит вернулся из университета, он не застал Айгуль дома. Решив, что она опять отправилась по магазинам, он прилег отдохнуть, но сон не шел к нему. Чего-то не хватало в доме, будто опустел дом. Он вскочил, открыл шкаф — там висели одни его вещи. Он оделся и отправился в ясли.
— Сейтжана забрала мать, — сообщила молоденькая воспитательница, увидавшая Бексеита впервые. — Еще она сказала, что уезжает в аул.
«Наверное, они сейчас на вокзале?» — у Бексеита голова раскалывалась — он не выспался.
Через две недели Бексеит с Гульжихан справили шумную свадьбу.
«Больше жизни чтимый нами, товарищ профессор Атаханов!
Получив ваше письмо, мы очень обрадовались, что родной аул и земляки не забыты вами… Для нас всех великая честь, что из нашей среды вышел такой многомудрый ученый. Вся наша учащаяся молодежь берет с вас пример, и каждый мечтает стать гражданином, которого народ любит и почитает, как вас. Все мы, ваши земляки, хорошо знаем ваши книги: «Победа колхозного строительства в казахской степи», «Казахстан в период первых пятилеток», «Казахстанская целина».
Вы спрашивали про своего сына Секена, то есть про нашего племянника Сейтжана Ниязова. Сейтжан жив-здоров, дела у него идут хорошо, живет и радуется жизни, как все его сверстники. Это джигит огромного роста и богатырской силы. На каждое плечо по человеку посадить может. Одна беда — из-за болезни ушей он дальше второго класса не пошел. А так Сейтжан ничем не хуже других, все понимает, если руками показать. В настоящее время он лучший тракторист колхоза «Жанатурмыс», в котором и вы родились и выросли. Теперь это целинный совхоз «Новороссийский». Совсем недавно Сейтжана опять хвалили и фотографию его напечатали в районной газете.
Его мать, а наша сестренка Айгуль, все убивалась, что в свое время не могла его полечить как надо бы. Руки не дошли. Но ведь судьба человека в руках божьих. Может, вы слышали, прошлый год мы ее в Алма-Ату возили, так и ее врачи не смогли вылечить? Сказали, рак матки болезнь называется. В Алма-Ате и скончалась. Мы выполнили ее просьбу и похоронили Айгуль в горах на мусульманском кладбище, недалеко от колхоза «Горный гигант». Покойница за вас душу готова была отдать. Ваши книги, которые находятся у них в доме, она все сама нашла и купила. Часто видели, она в газетах и журналах ваше имя ищет. До самой смерти по-городскому одевалась, по-городскому жила. Незадолго до смерти заочно окончила учительский институт. Сколько к ней хороших людей сваталось, а внимания — никому. Все жалела, что уехала, не простившись с вами! «Хоть бы разок увидеть», — это я много раз от нее слышал. Даже в последний свой час не велела звать вас. Так она вас любила. Хоть и не говорила, а мы знали. Жалко, уж больно молодая ушла… Пусть земля будет ей пухом, нашей звездочке, одинешенько закатившейся на чужбине.
Грамоту мы знаем слабо. Если в нашем письме что не так, не обижайтесь. Растите еще дальше, поднимайтесь еще выше. Пусть светлым будет ваш путь».
1970
Перевод И. Борисовой.
Под конец он совсем обессилел. И все-таки дважды — сначала с одной стороны, потом с другой — подобрался к холмику, волоча по земле истощенное, налитое болью тело и каждый раз принюхиваясь заново. Холмик был пологий, оглаженный с боков степными ветрами и припорошенный свежим, нетронутой белизны снегом. Белый, безмолвный холмик… Веяло от него горьким одиночеством и тоской. Летом, когда снег был еще рыхлым, здесь и пахло иначе. Что-то знакомое, доброе чуялось в том запахе, — так по крайней мере борзому казалось. В ту пору он прибегал сюда часто. И все бродил вокруг, тычась носом в желтоватую перемешанную с мелкими камешками землю. Запах, который он выделял, был слаб и смутен. Запах — не из приятных. Так же пахло от лис дня через два-три после того, как, содрав шкуру, их забрасывали в степь, подальше от жилья. В смердящих лисьих тушках копошились червячки, муравьи, жирные, ленивые мухи… Тазы[39] был брезглив, тот запах вызывал в нем тошноту. Но здесь, у холмика, он ощущал другое. К запаху гниющего мяса примешивался явно улавливаемый чуткими ноздрями запах хозяина. Он лежит в этой земле! Трудно представить, но это так. Он знает, он видел все своими глазами…
Борзой почувствовал облегчение. Хозяин тут, рядом… И вот-вот проснется. Быть может, завтра. Сколько ему еще лежать?.. Но надежда, почти уверенность, сменилась тревогой. Вдруг он уже встал и ушел? И сидит дома, как раньше?.. Нет. Снег выпал только нынешней ночью, на нем не видно никаких следов. Значит, он здесь.
Напрягшись всем телом, борзой принялся здоровой лапой разгребать холмик у основания. Под слоем пушистого снега показалась земля. Не податливая, сырая, исходящая густым и теплым живым духом, а застарелая, твердая, какая бывает у входа в опустевшие звериные норы, Слежалась, вымерзла и сделалась как камень. Когти ее не брали, только царапали. Борзой остановился, замер, всматриваясь в продолговатый холмик. Холодный. Недвижимый. Похожий на черный валун, вросший в землю… Нет, не похожий. Там, в глубине, лежит хозяин. Его хозяин лежит под этим холмиком!
Он повернул голову, бросил взгляд в низину. На овраг, заросший кустарником. У его начала, в узкой расщелине, летом бьет ледяная родниковая струя. Дно раскидистого оврага покрывается тогда зеленой травой, такой высокой, что едва виднеются в ней спины жеребят-стригунков. Но сейчас и овраг, и то место над ним, где становится на летовку аул, — все наглухо замело снегом. Только в небольшой, защищенной от ветра лощине темнеет покосившаяся стена — все, что сохранилось от старого становища. Когда в последний раз аул готовился к откочевке, под этой стенкой остался лежать больной барашек, покрытый коротенькой реденькой шерсткой. Остался лежать и больше не встал. И уже никогда не встанет. Не захрустит молодой сочной травой, не напьется из родника прозрачной воды. Там, где лежал он, теперь белеют лишь тонкие, не успевшие окрепнуть косточки…
Это было как молния, как удар камчи. Тайна, недосягаемая прежде, открылась борзому. Она была до того чудовищна, что уши у него поднялись торчком и он застыл, неподвижно уставясь на холмик. Только спустя время, нужное для того, чтобы разгрызть большую берцовую кость, борзой очнулся, пришел в себя. Но тут все суставы у него расслабились и размякли, а тело зашлось в мелкой дрожи. В горле пересохло, дыбом поднялась на спине шерсть, по затылку разбежались мурашки. Он присел на задние лапы, задрал морду к небу. Пасть раскрылась сама собой, и тяжелый, протяжный звук вырвался из глотки. Степное безмолвие пронзил взмывший над землей стон.
И был этот стон, этот жалобный плач о невозвратном, страшен и нескончаем…
Как светел мир! Как просторен! А небо — до чего же оно голубое, высокое! А солнце!.. Конечно, берегись на него смотреть прямо, и все равно — какое оно теплое, ласковое!.. Белый щенок, сидевший под стенкой сарая, на припеке, не выдержал и заскулил от удовольствия. Ему здесь так сухо, так мягко — под ним пучок соломы с ошметками засохшего конского навоза… Какая благодать!
Поблизости — лужица, наполненная талой водой. Желтая лужица, желтая вода… Щенок поднялся, подошел, осторожно лакнул — раз, другой. Вкус у воды солоноватый, неприятный, и припахивает она скверно — скотским пометом. Щенок фыркнул. Нет, пить эту воду нельзя. Он уже усвоил: все вещи делятся на те, которые можно есть или пить, и те, которые для этого непригодны. Таких, непригодных, гораздо больше, к сожалению…
Впрочем, огорчение было коротким. Щенок запрыгал по рыхлому снегу. Снег потемнел, покрылся сверху мусором и копотью, лапы в нем глубоко проваливались, и вода тотчас набегала в ямки следов. Но по их краям горячо искрились ледяные крупинки. Есть их было нельзя, но лизать можно. Вкуса у них, однако, не было никакого, и они холодили язык. Щенок отвернулся. Он был сыт — перед тем как выпустить во двор, его досыта напоили молоком.
А между тем прежнее место под стеной сарая, где он грелся на солнышке, успела захватить пестрая курица со своим суетливым семейством. И вовсю квохчет, шебуршит соломой, разгребает сор. Цыплята ее, желтенькие, взъерошенные, носятся, попискивают, туда и сюда, ныряют матери под ноги. Стоит ей подать знак — и они гурьбой бегут на зов, обгоняя и расталкивая друг друга: «Давай! Давай! Мне, мне!» Мгновение — и стайка круглых комочков рассыпается. Но вновь раздается: «Нашла, нашла!» — и цыплята, спотыкаясь и падая, устремляются к матери. Интересно за ними, потешными, наблюдать… А играть с ними, верно, еще интересней…
Завиляв коротким хвостом, щенок дружелюбно тявкнул и, зарываясь по грудь в рыхлый снег, спустился с сугроба. Но курица тут же подняла тревогу: «Спасайся, спасайся!» Цыплята, беспечно сновавшие вокруг, метнулись к пеструшке, под ее защиту. Курица воинственно растопырила крылья: «Кет! Кет! Прочь, паршивый щенок!» — закудахтала она.
Вот тебе и раз!.. Щенок опешил. Какой-то цыпленок высунул было черный клювик, но тут же исчез под раздувшимися перьями. Ну и ну… Щенок все-таки сделал два или три нерешительных шага, опустился на землю, прилег, потявкал, потом поднялся и снова потявкал. Курица в ответ рассердилась не на шутку. Похоже, она уже не намерена была ограничиваться одним «Кет! Кет!», а изготовилась к нападению. Щенок вконец растерялся, но неожиданно, из духа противоречия, что ли, шагнул вперед. Курица, грозная, с распушенными крыльями, поднялась ему навстречу. Казалось, вот-вот она ринется на щенка… Но вместо этого пеструшка внезапно повернулась к нему хвостом и не спеша, сохраняя достоинство, двинулась за сарай, квохча свое «Кет! Кет!». И цыплята с нею…
Щенок, опечаленный тем, что не довелось порезвиться, отвести душу, гоняясь наперегонки, тоже повернулся и одиноко побрел на окраину аула.
Земля еще не успела подсохнуть. В ложбинах и впадинах поблескивают и дымятся легким парком голубые лужицы. В густых зарослях таволги белеют лоскутья снега, но все вокруг преобразилось, приняло какой-то новый, удивительный облик. Совсем недавно все выглядело здесь так уныло и хмуро, а сейчас озарилось улыбкой и радуется, спешит напиться золотистого сока солнечных лучей. Воздух благоухает живительным ароматом. Откуда он, этот сладкий запах?..
Щенок уловил, что источает его та низкорослая травка, с тонким стебельком и пушистой шапочкой, которую он топчет. Он опустил морду и ткнулся носом в запашистую травку. Вряд ли ее можно есть, но нюхать — приятно… А вокруг — нежные и упругие стебли, выпирающие из сырой глубины пучками, и каждый пахнет на свой лад. С особенным удовольствием принюхивался щенок к тугим стрелкам ковыля, растущего тут в изобилии. Какой запах!.. Непонятная радость охватила все щенячье существо, и он с наслаждением вывалялся в мягкой, ласковой зелени. Затем, растопырив лапы и вытянувшись, улегся, подставил солнцу брюшко.
Улегся, пригрелся, задремал и увидел сон. Будто перед ним стоит желтый цыпленок и попискивает, приглашая поиграть. Маленький такой птенчик… Разумеется, он ответил веселым лаем, и вот уже оба носятся друг за другом. До чего же, однако, быстроногий цыпленок! Его не догнать… Но щенок не отстает, бежит за улепетывающим желтым комочком — только ветер в ушах посвистывает. И наконец — настигает. Сейчас он схватит его — крохотного, пушистого. Он запросто уместится в пасти. Ведь цыпленок — это как раз то, что годится для еды… Какое неожиданное открытие! Да, да, цыпленок годится для еды!.. Но внезапно желтый комочек останавливается у щенка перед носом. Бесстрашный, не желающий уступать. «Р-р-р! — вырывается у цыпленка. — Тепер-р-рь твой чер-р-ред удир-р-рать!»
Вздрогнув, щенок открывает глаза. Над ним навис громадный пес, черная, ощерившая пасть дворняга. Щенок облизнулся как ни в чем не бывало, зевнул протяжно, потянулся. Потом потявкал тоненьким голосочком и стал подниматься. Но черный пес, наклонившийся над ним, повалил щенка снова на землю, а дальше… Щенок и понять ничего не успел. Тело его словно пламенем опалило, красно-зеленый туман заклубился в глазах, все вокруг закачалось.
— Эй, кет! Кет! Пошел!..
Отчаянный вопль слился с нарастающим конским топотом. Тяжесть, надавившая щенку на грудь, исчезла. Он почуял хозяина, который подоспел так вовремя, и жалобно заскулил, заплакал. Хозяин торопливо спешился. И вот уже руки его подхватили щенка, подняли с земли… Но хотя прикосновение этих рук было бережным, осторожным, словно копье вошло в дрожащее тельце и пронзило насквозь. Щенок снова заскулил, застонал, как если бы вновь очутился в пасти огромного черного пса.
Ведя коня в поводу, хозяин как прижал щенка к груди, так и донес до самого дома, и потом еще долго мучил, чем-то смазывая нестерпимо болевшие раны. Наконец он перебинтовал щенка и уложил на стоявшую в углу комнаты железную кроватку, обтянутую по бокам сеткой. Те же руки теперь кормили щенка и по три-четыре раза в день выносили на свежий воздух. Остальное время щенок неподвижно лежал на постели. Здесь было мало места, чтобы подняться и пройтись, а перескочить через сетку пока не хватило бы сил. Да ему и не хотелось…
Спустя две-три недели раны на теле щенка заживились. Но сердце его страдало от раны, которую не залечить. Ему, разумеется, не дано было постигнуть, что на свете существуют несправедливость, жестокость, насилие и, если над твоей головой нависнет несчастье, вся твоя правота, случается, не сумеет тебя защитить… Само собой, понять этого он не мог. Но отныне среди живого все незнакомое вызывало у него недоверие, а то и прямую враждебность.
Когда щенок выздоровел и вернулся к своей беззаботной жизни, в дом к хозяину приехал мальчик. Сорванцом он оказался отменным. Только-только спрыгнул с арбы, как тут же бросился к щенку. А тот уже научился делить всех людей на две части: на хозяев — к ним, кстати, относилась и женщина в длинной одежде, наполнявшая каждый день до краев его миску и хлопотавшая по дому, — и на посторонних, чужих. Щенок отскочил от мальчика, спрятался за хозяина. Но хозяин и не взглянул на щенка, зато мальчишку прижал к себе и целует, целует… Высвободясь из его крепких объятий, мальчик снова потянулся к щенку. Как быть? Раз хозяин проявил такое расположение к мальчику, щенок не вправе от него бежать. Да и сам хозяин опустился на корточки, подбадривает: «Лашын[40], Лашын, иди к нам!»
Руки у мальчика оказались мягкими, ласковыми. Он обхватил щенка, приподнял и, приговаривая: «Песик мой, песик», стал поглаживать по голове, по спине, потом приблизил свое лицо к мордочке, обросшей белой шерстью, и потянул носом, принюхался. На мать, пригнавшую кобылицу, для которой настало время дойки, он и внимания не обратил, хотя она еще издали, завидев его, кричала: «Адиль! Адильтай!..» Он прижал к груди щенка и побежал в дом.
В тот день к вечеру здесь собралось много людей. Тесно было за низким круглым столом, на котором высились горой свежие румяные баурсаки, и в глазах рябило от кусочков белого рафинада. Адиль посадил на колени Лашына и прикармливал то баурсаками, то сахаром. А вокруг шумело застолье, довольные гости вели веселую беседу, попивая густейший темно-коричневый чай, заправленный верблюжьим молоком.
— Настоящий джигит вырос, — говорил аксакал Омар, с улыбкой глядя на Адиля. — Долгих лет ему здоровья и счастья!
— Ну, Казы, на радостях тебе сорок дней справлять той, — подхватил рябой Есенжол, продавец, который и привез Адиля. — Учителя сказали, твой Адиль — самый лучший из всех, кто первый класс закончил, а закончило целых двадцать пять человек. Он, сказали, задачки уже за второй и за третий класс решает, все учебники наизусть выучил. Теперь не станет больше приставать — мол, расскажи сказку… Сам все книги у тебя в Красной юрте перечитает до осени…
— В отца пошел… Как говорится, идущий предкам вослед и стрелы остро заточит…
— А я думаю, тут жашлуга шештйенки нашей Камийи, — встревает в общую беседу жена Есенжола, картавая Айсулу, которая к тому же набила баурсаками полный рот и, пережевывая, с трудом выговаривала каждое слово, — До чего шноровишта… Глядите, сколько кизяка во дворе у нее наготовлено… Ох, и кьепка она в хозяйстве, ох и кьепка…
— Помолчи, жена, ты свое потом скажешь, не мешай аксакалу…
— Ты шего это надо мной командуешь? Я у тебя вшегда как бельмо на гьязу… Есйи я дйя тебя пьехая, поищи себе хоошую…
— Помолчи, говорю! Дай людям уважаемого человека послушать.
— Идущий предкам вослед и стрелы остро заточит, — повторил аксакал Омар, выдержав паузу. — Покойный Амир, отец Казы, был джигитом из джигитов. И борзые собаки у него водились отменные. Такие, что лису, словно вихрь, настигают, не борзые, а барсы. Е-е, другому не поверишь, пока сам не увидишь… Вот вы теперь весь скот высокопородным сделать хотите. Про скот судить не берусь, а охотничьи собаки у казахов и в давние времена были самых чистых кровей. У Мамая, к примеру, борзой был. Сынок одного бая предложил за него пять кобыл с жеребятами, так ведь не поменялся, упрямец! А борзого с тех пор так и прозвали — Бескара[41], хотя у него раньше своя кличка была. Серый, помню, в темную полоску — просто тигр. Если скажу, что грудь ниже голени на неполный суйем[42] выпирала, — солгу, а если скажу, что на три пальца, — это уж точно. Такая была крутая, широкая, могучая грудь, что на брюхо не ложился, разве что бочком. Голова громадная, скулы крепкие. Ростом с Бескарой ни одна собака не могла сравниться. Верить или не верить — ваше дело, а только ведь и среди людей рождаются мудрецы, о которых слава идет из края в край, или батыры, которым страх неведом, как прочим смертным. Велик аллах! Вот и у зверей встречаются такие, что с рождения отличаются от собратьев. Бескара был таким псом. Наши с Мамаем зимовки стояли рядом, так что я собственными глазами видел: за одну зиму Бескара тринадцать волков взял. Ну, а зайцам, лисам — и счету нет. Он и на архаров нередко выходил. Мамай потом серую борзую держал у себя, говорил, что от Бескары она. Дожила борзая до глубокой старости и подохла в год окончания войны, весной. Почуяла смерть и ушла неизвестно куда. Не зря говорят: «Хорошая собака не хочет, чтобы ее мертвой видели». Мамай несколько дней траур соблюдал. Иной человек умрет — по нему родня столько не горюет. Да и правду сказать, хоть и не Бескара, но борзая была что надо. Сейчас таких породистых не сыскать. Где уж там людям время найти, чтобы за собакой, как положено, ходить или птицу ловчую содержать…
— То-то и есть, — сказал Казы. — Кому же тогда скот государственный пасти, сено косить?.. — Кашель, рванувшись из глубины груди, перехватил ему дыхание, Казы не закончил фразы.
— Кому тогда водку пить?.. — подхватил Есенжол, и рябое лицо его сморщилось в мятой улыбке.
— Помойчал бы лучше! Никогда, видно, пьодавцом тебе хоошим не стать, — сказала Айсулу. — И что это за магазин, без гойкой-то водички, о гошподи?
— Вот и хорошо, что нет на столе этой дьявольщины. — Омар одобрительно кивнул Есенжолу. — Молодец, что не принес.
— Я бы принес, — усмехнулся Есенжол, — только вся кончилась, на базе нет ни бутылки. Район отстающий, говорят, по старинке живете, а в культуре тоже толк понимать начинаете… Раньше одного ящика нашему аулу на целую зиму хватало. Кроме нас двоих, меня да завфермой, никто не пригубливал. Ну, а той осенью взял я три ящика беленькой с красненьким — и как не бывало. Даже Казы, когда последний раз в район ездил, с ней, окаянной, успел снюхаться. Вот летом, когда весь народ на джайляу отправляется, у меня на одного аксакала надежда… Так он за свою жизнь и глоточка не принял, говорит, намаз от него силы лишится.
— Да простит тебя, болтуна, аллах, — вздохнул Омар. — И для тех, кто не соблюдает его предписаний, водка тоже вещь непотребная.
— Э, аксакал, вы ее вкуса не пробовали, оттого так рассуждаете. Вон Казы разок отведал и увидел, что вся его прежняя жизнь впустую пролетела. И мне хорошо: есть с кем чокнуться. Скоро ведь он, аллах свидетель, жену за пол-литра отдаст…
— Ну, заладил… Тебе бы только язык почесать! Было дело, случилось выпить, — что же теперь?
— Пей, да почаще, удачи тебе…
— Они, как в прежние времена между одногодками-курдасы водилось, все насмешничают друг над другом, — сказала байбише Нурила, жена Омара, темнолицая худощавая старуха в белом кимешеке. Ей хотелось переменить разговор.
— Когда курдасы сойдутся, весело бывает, — вставила Айсулу.
Щенок, вдоволь насытясь баурсаками и сахаром, внезапно затявкал, как бы одобряя ее слова.
— Вот что значит старость, — покачал головой Омар. — Начинаю про одно, перехожу на другое… О чем это я рассказывал?
— О том, что среди собак бывают такие, с которыми даже человеку не сравниться, — пошутил Есенжол.
— Да, вспомнил… И зверь, и человек походят на своих предков. Скажем, тягой к собакам Адиль точь-в-точь уродился в своего деда, покойного Амира…
— К тому же старый Мамай, о котором вы говорили, приходится мне нагаши, — сказал Казы. — Этого щенка я у него и взял, когда зимой в Баканас ездил. Он единственным родился, и Мамай, честно говоря, не хотел отдавать его. Мол, внук подрос, на охоту скоро выйдет, собака ему понадобится… Так я насел на него, чуть не силой отобрал: это, мол, в счет сорока коз[43], таков, мол, обычай… А щенок… На ваш взгляд, чего он стоит?
— Собак хороших я перевидел немало, а сам охотиться не пробовал. Какой из меня знаток?
— Все равно по сравнению с ними вы человек опытный. Адиль, опусти щенка… Скажите, аксакал, свое слово.
— Что сказать… Грудастый — значит, в беге выносливый. Шея короткая, морда скуластая — значит, зубастый, сильный. Задние лапы с приземистой голенью — верный признак быстроты. Не знаю, возьмет ли волка, но лисьими тымаками всех нас одарит, попомните мое слово…
— Да исполнится все, что вы сказали! Первый тымак — ваш! — воскликнул Казы.
— Не зря Мамай не хотел с ним расставаться, — заметил Есенжол.
Спустя немного времени к столу подоспело блюдо с мясом, поверх которого возвышалась жирная баранья голова с отвислыми ушами, разваренная до того, что местами обнажились кости черепа. Но Адиль и его белый щенок уже спали, прикорнув у стены, щека к щеке.
Наступили в жизни Лашына счастливые, безмятежные деньки…
Отец наказывал Адилю:
— Он любит побродить на свободе, дома ему не сидится. Недавно этот паршивец Бардосок, дворняга Есенжола, чуть его не задрал. Не случись меня, он бы загрыз беднягу. Пришлось уложить Лашына в кроватку, ту самую, где ты маленьким спал. Дней двадцать прошло, пока на ноги не поднялся. Так что смотри не спускай с него глаз.
Адиль и без того не разлучался с Лашыном. Три дома среди безлюдной степи — вот и весь аул; детей здесь, кроме Адиля, нет, и единственное у него развлечение, не считая книг, — щенок. В первый же день нацепил он на конец длинного курука лисий хвост. Лашын, хоть и ведать не ведал, что это такое, все же вознамерился куснуть его — так, на всякий случай. Адиль опустил кончик хвоста чуть ли не к самому его носу, разрешил понюхать, подразнил, а потом вдруг, стоя на месте, закружился, держа курук в вытянутой руке. Лашын бросился за хвостом, но тот летел по кругу, оставаясь недосягаемым. Вот он приспустился, стелется легкой волной, чуть не касаясь кончиком щенячьей мордочки. Лашын прибавляет ходу, но хвост взмывает вверх. Щенок несется по кругу во весь опор. Сейчас наконец он будет у пса в зубах!.. Но неуловимый хвост взлетает снова и несется в обратную сторону. Щенок тоже поворачивает назад. Лапы у него наливаются тяжестью, бежит щенок все медленней. Но хвост, мягко струящийся по воздуху, не уходит от него слишком далеко. Чужой, но приятный запах, остающийся в воздухе, будоражит щенка, раздувает в душе пламя непонятной страсти. Впитавшийся с кровью предков азарт охоты вновь подстегивает его, и щенок с еще большим остервенением пускается вдогонку за лисьим хвостом.
Но вот пушистый кончик попадает ему в пасть! Щенок с наслаждением грызет и рвет его, волочит по земле хвост и долго, рыча, возится с ним. И вдруг хитрейший хвост снова выскальзывает из его зубов. Щенок пускается в погоню — и так много раз…
Дом Казы стоит в укрытом от ветра месте, у подножия холма, до самой вершины заросшего сизым ковылем и таволгой. Холм плавно переходит в низину, когда задувает ветер, густые травы на ней колышутся, будто катятся зеленые волны. Бойкий родничок журчит по дну рассекающего низину оврага, вдоль извилистого ложа шелестит-лопочет молодой тростник…
У Адиля главная забота — пригнать кобылу в положенное для дойки время, она пасется среди высоких, набирающих сок и силу трав. И щенок, у которого только голова мелькает белым пятнышком между зеленых стеблей, мчится вприпрыжку за Адилем. На обратном пути он вовсю заливается веселым лаем, преследуя кобылицу. Она пускается вскачь, Лашын отстает и, донельзя возбужденный, путается у Адиля в ногах.
— И зачем ты таскаешь за собой этого глупого щенка? — сердилась Камила. — Сколько повторяю: нельзя перед дойкой тревожить кобылу, она теряет от этого молоко.
Но Адиль по-прежнему не расставался со щенком, а тот не упускал случая позабавиться с кобылой. Лишь после того, как мать, потеряв терпение, сгоряча влепила Адилю хороший подзатыльник со словами: «Смотрите какой — маленький, а упрямый!» — и огрела щенка подвернувшейся под руку палкой, мальчуган более внимательно отнесся к ее наставлениям. Отец смастерил красивый узорчатый ошейник, и теперь Адиль водил щенка с собой, сдерживая вовремя его боевой пыл. Однако щенок по привычке, едва завидев серую кобылу, принимался гавкать, а кобыла, то ли уступая ему, то ли жалея и боясь, чтобы от неистового лая он не разорвался на части, по-прежнему неслась в аул галопом. Так что, случалось, пока Казы, набив книгами свой хоржин[44], доберется, потратив полдня, до аула, выехавшего на сенокос, да не меньше чем за день объедет отары, разбросанные по джайляу, — случалось, что за это время и Адилю, и Лашыну не раз достанется, и довольно крепко, от скорой на расправу Камилы.
За низиной, поодаль, тянется гряда сопок, разделенных невысокими перевалами. Здесь повсюду кудрявятся густые тальники; поблескивают в камышовых зарослях родники — прозрачные, чистые, со студеной водой; дикий щавель на просторных луговинах так высок, что укроет опустившегося на землю верблюда…
Когда лето перевалило за середину и небо накалилось, налилось тугим, неслабеющим зноем, а кончики трав начали подсыхать и желтеть, Адиль стал уходить во время своих прогулок все дальше от дома, в сопки. И Лашыну, для которого до сих пор границей был овраг, теперь открылся новый, незнакомый мир. Множество неизвестных запахов ударяли ему в ноздри. Был среди них и резкий запах перепрелого, вывалянного в пыли кизяка, и пряный запах сочного луга, и тонкий, нежный запах алых, желтых, голубых цветов, и сыроватый запах прошитой корешками дерна почвы, и горький запах сгнившего дерева… Щенок, у которого кружилось в голове от слоистого аромата, пропитавшего воздух, весело тявкал от беспричинного ликования, валялся по траве, прыгал вокруг Адиля, бегал, повизгивая, взад и вперед, резвясь в полное свое удовольствие. И чем дальше от аула, тем чаще встречались запахи всевозможных живых существ. Тут — запах лошади, там — запах коровы, здесь проходил человек, ну а вот — запах того пушистого хвоста, который летел за куруком… Да, да, этот хвост побывал здесь, где разрыта земля, затем обогнул колючий кустарник и направился куда-то к холмам… Лашыну хотелось бежать по его следам, но позади раздавался голос Адиля, приказывающий вернуться, и ему волей-неволей приходилось поворачивать назад.
В небольших рощицах по склонам оврагов прохладно и даже влажновато. Земля здесь волглая, трава мягкая, шелковистая. Пахнет шиповником, бояркой, хмелем, но все эти запахи забивает запах черной смородины. Адиль без особых хлопот доверху наполняет свое небольшое ведерко крупными ягодами под сизой туманной пленкой. Потом, отыскав местечко, где повыше трава, укладывается, подложив под голову толстую корягу. Так он лежит на спине, под нависающими над самым лицом ветками смородины, и небо, просвечивая между разделенными на три зубца листьями, кажется отсюда пятнистым, разорванным на мелкие голубые клочья. Но оно все равно кажется прекрасным, и еще — не очень далеким, достаточно протянуть руку вверх, разгрести листву — и вот оно, у самых твоих пальцев… Ягод и без того великое множество, но когда смотришь снизу, их видно еще больше. Их уже не скрывают листья, и они, как черные блестящие бусинки, теснятся одна к одной, часто-часто. Адиль, заложив ногу за ногу, не спеша захватывает ягоды полными горстями и отправляет в рот. А когда там, куда дотягивается рука, ягода кончается, он, двигая локтями, меняет место. Но вскоре он ест ягоду уже не горстями, а лениво срывает по одной, словно нехотя раздавливая губами, цедя кисловатый сок. Потом, заложив под затылок руки, долго лежит не двигаясь, глядя в голубое небо, блекнущее, когда по нему проплывают облака. Белый щенок, подражая хозяину, тоже распластывается по земле, привалясь грудью к влажной траве; здесь ему прохладно, и он, положив голову на вытянутые лапы, замирает, не издавая ни шороха. Его беспокоят лишь комары да мошки. А не будь их, так сладко можно было бы выспаться, столько увидеть приятных снов! Но после того как они со щенком так вот полежат, отдохнут в полном блаженстве, Адиль, будто внезапно вспомнив о чем-то, произносит «Хоп!» и вскакивает с места. Виляя хвостом, щенок вскакивает за ним и сильно, всем телом встряхивается. Перепрыгивая через родниковые струйки, поблескивающие среди потемневших, гнилых коряг и поваленных стволов, с треском обрывая цепкие нити хмеля, они выбираются из сплошных зарослей. В овраге знойно, душно. Солнце в зените печет, обжигает лоб. Адиль повязывает голову, обритую наголо, носовым платком, и вдвоем со щенком они бегут к перевалу. Здесь дует прохладный ветерок. За перевалом — аул…
Лашыну исполнилось шесть месяцев, он вытянулся, покрупнел и стал больше походить на взрослую собаку. К этому времени он постиг, что в жизни и обычаях его хозяев, да и не только хозяев, а вообще двуногих существ, есть немало такого, что ему не под силу объяснить. Раньше все или почти все, с чем он сталкивался, казалось ему вполне понятным и разумным. Но теперь, как призадумаешься, то одно, то другое просто не укладывается в голове.
Скажем, та же лошадь. У нее четыре быстрые сильные ноги. Она никогда не спотыкается, не падает, подобно Адилю. А поскачет — и никакому человеку за ней не угнаться. Однажды серая кобыла рассердилась на что-то и давай брыкаться обеими задними ногами, так что изгородь не выдержала, повалилась на землю. А если бы под копыта ей попался человек?.. Что бы от него осталось?.. Но, несмотря на все это, лошадь не выходит у него из повиновения, что ей человек ни прикажет — она все исполняет. Даже маленький Адиль — и тот над ней хозяин. Как это понять?..
Или, например, корова. На голове у нее торчат два рога — толстые, острые. Как-то Лашын крутился рядом с ее теленком, и вдруг она с ревом устремилась на щенка. Не отскочи он в сторону, не пустись наутек, она бы все косточки ему раздробила. И что же?.. Корова тоже покорно служит человеку. А бедняга верблюд — уж на что страшилище, да еще и с двумя горбами, — он запросто поднимает груз, который и десяти двуногим не под силу, а ведь тоже день за днем смирнехонько выполняет за человека его работу. И ревет, прямо-таки исходит ревом, бедолага, но поперек человека ни за что не пойдет.
Ну, а черный псина, который едва не загрыз его весной?.. Зубы коренные страшенные, кинься он на кого-нибудь — никто перед ним не устоит. Но ведь и он покорен человеку. Покорен и жалок даже — ему не позволяется, как Лашыну, например, входить в дом, дальше порога его не пускают. И главное в жизни — еда — тоже целиком во власти этих двуногих. Они поедают все самое сладкое, самое вкусное, причем едят сколько пожелают. Правда, Лашын в еде не испытывал недостатка, но, судя по тому, как черный псина рыщет по дворам, что-то вынюхивая, Лашын, глядя на его запавшие бока, понимал, что тому не так уж часто доводится досыта набивать свое брюхо.
День ото дня все больше загадок возникало вокруг. Чего стоит хотя бы железная арба, на которой однажды приехали в аул какие-то люди! В нее не было впряжено ни лошади, ни верблюда, бежала она сама собой, к тому же издавая рычанье, похожее на рокот далекого грома. Другой раз в степи опустилась огромная птица. Вместе с аульчанами, оседлавшими коней, помчался к птице и Лашын. Что же он увидел? Обыкновенное железо, светлое на цвет. Из него вылезли люди, постояли немного, разговаривая с конниками, что-то у них выспрашивая, и снова вернулись внутрь железной птицы. Голос у нее оказался ужасающий, вдобавок птица, взлетая, подняла целую бурю. Если Лашын и остался жив, то потому, что опередил отступавших под жесткой струей ветра лошадей и успел отбежать в сторонку…
Чем таинственней казался ему человек, тем больше Лашын верил в его могущество. Вдобавок произошло событие, после которого Лашын и вовсе перестал удивляться тому, что все живое в мире покорно человеку, он и сам признал его полнейшее, безоговорочное превосходство…
А было так. После очередной вылазки за смородиной они с Адилем возвращались в аул. И едва обогнули высокие кусты ушката, которыми зарос пологий склон, как увидели перед собой Бардасока. В двух шагах, на расстоянии конского повода. Тощий пес, раскидав запасы семян и соломы, собранные полевыми мышами, в нетерпении разгребал лапами мягкую землю. Поскребет-поскребет когтями, сунется мордой в нору и нюхает, рыча от жадности. Потом снова принимается за работу и с каждым разом все больше распаляется, чует, наверное, близкую добычу… Адиль замер от удивления, застав собаку за таким странным занятием. Ну, а у Лашына при виде заклятого врага екнуло сердечко. Задрожал он — каждой косточкой, каждым суставчиком — и забился под ноги Адилю, ища защиты. Тогда вспомнилось Адилю, что рассказывал ему отец об этом черном разбойнике, чуть не растерзавшем его щеночка, его милого Лашына, когда тот был совсем еще маленьким…
Он пригнулся, пошарил рукой по земле. Заслышав шорох, пес выдернул морду из норы, но поздно. Едва он успел повернуть голову навстречу опасности, как острый, увесистый камень угодил ему в бок. Отчаянный визг эхом откликнулся в сопках, и пес пустился бежать, выгнув от боли спину горбом. Второй камень, чуть поменьше первого, последовал за Бардасоком, не попал и шмякнулся где-то в кустах таволги. «Черт!..» — с досадой хлопнул себя по бедрам Адиль. Только теперь Лашын, совершенно не ожидавший такого оборота событий, очнулся, очухался. И тут его обуяла ярость. Он загавкал тоненьким голоском и помчался за улепетывающим Бардасоком. Лишь проводив своего давнего врага на значительное расстояние, он против воли остановился, подчинившись Адилю, который бежал за ним, упрашивая вернуться. И долго еще не мог прийти в себя, оправиться от потрясения, которое перевернуло все его прежние представления о жизни, о собственном существовании, о сильных и слабых. Если Адиль — самый маленький среди ему известных двуногих — способен на такое, то на что способны остальные?..
«Откуда я пришел, кто я, куда иду?..» Нет, столь сложные философские вопросы, понятно, не рождались у щенка в голове. Но после описанных происшествий Лашын убедился, что есть на свете обладатель могущественных, всепобеждающих сил. Повелевая ими, он может все, чего захочет. Имя этому повелителю — человек.
Казы, сухо покашливая, с трудом отстегнул крючок на забухшей двери. Лашын опередил хозяина и стремглав выскочил наружу. Выскочил — и зажмурил глаза, ослепленные удивительным ярким светом. Все окрест, вчера еще грязно-серое, бурое, сегодня переменилось: и дальние холмы, и двор, и крыши сараев — все накрыто празднично-белым покрывалом. Лашын, слегка поеживаясь от свежего воздуха, сделал два-три шага вперед. Что-то слабо похрустывало под его лапами. Он обернулся: за ним четко пропечатались следы. А вот и хозяин — идет к сараю, и за ним тоже тянутся цепочкой отметины. Некоторое время Лашын постоял на месте, в недоумении от нового открытия, потом по примеру хозяина направился к сараю. И опять увидел следы, но похожие на его собственные, только поменьше. Ткнулся носом, принюхался — оказалось, что их оставил Бардасок. Судя по всему, он кружил здесь, выискивая что-нибудь съедобное.
Воздух был чист, свободен от чужих запахов, плотен от морозца, — с каждым вдохом Лашын чувствовал, что его грудь наливается силой. Взметывая сухой, искрящийся снег, он пробежал несколько раз вдоль двора. Ему захотелось помчаться к роднику, — и потом за перевал, похожий на изогнутую верблюжью шею, и еще — порезвиться в поле. Только опасенье, что где-то рядом бродит Бардасок, остановило его. К тому же, увидев, что хозяин вывел коня и привязывает к изгороди с наружной стороны, он решил, что тот куда-то собирается ехать и, возможно, прихватит его с собой.
Щенок, еще недавно голенастый, куцехвостый, тугобрюхий, уже превратился в почти взрослого борзого. Он окреп, раздался в костях, грудь развернулась вширь, брюхо подтянулось. Его голова, непропорционально большая в сравнении с телом, могла выдержать любые придирки знатоков: темя высокое, умное, уши крупные, в меру широкие, свисающие книзу мохнатыми кончиками. А зубы Лашына, ровные, белые, где положено — длинные и острые, где положено — короткие и крепкие, зубы, которыми невольно залюбуешься, когда он откроет пасть, — зубы эти способны, кажется, перегрызть и самую толстую верблюжью кость.
С тех пор как Адиль вернулся к себе в школу, за подрастающим щенком ухаживал Казы. Не давая борзому пищи, от которой может завязаться жир, Казы дожидался первой пороши. Но, как назло, осень затянулась. Зарядили долгие моросящие дожди, задули тоскливые промозглые ветры. Между тем, если собаку не вывести на охоту до годовалого возраста, мышцы у нее на шее потеряют гибкость, затвердеют, и тогда уже не стать ей ловким, хватким псом. Это в особенности тревожило Казы. И когда, наконец, выпал первый снег, Казы, проворочавшись всю ночь в постели, поднялся затемно, наскоро оседлал коня, покормил Лашына жидкой похлебкой и, уложившись таким образом в короткое время, необходимое для того, чтобы вскипятить молоко, выехал со двора.
Для охоты он избрал склоны Жауыр-тага. И каких только меток не увидел здесь на свежем снегу Лашын! И крупные, и мелкие следы, большей частью совершенно незнакомые по рисунку и запахам; и то переплетаются, то вытягиваются в цепочки, то расходятся в разные стороны. Он готов был мчаться по каждому следу, только приказ хозяина удерживал, смирял его нетерпение. Но вот обозначился след, похожий на оставленный возле сарая Бардасоком, только не такой крупный. Борзому почуялся длинный, пушистый хвост, за которым он гонялся летом… Опустив голову к земле, пес затрусил по каменистому склону. Однако хозяин за ним не последовал, напротив, понизив голос, позвал назад. Потом указал в противоположную сторону и сам повернул коня. Лашын сообразил, что ошибся. Вскоре он уже уверенно несся по следу, опередив хозяина.
Поблизости от плато, между невысоких сопок, поросших редким караганником, пушистый хвост неожиданно сбавил бег и пошел петлять, отыскивая добычу меж присыпанными снегом кустами. Кое-где встречались разрытые им мышиные норы; не успевшая смерзнуться земля перемешалась с рыхлым снегом. Пушистый хвост то поднимался на холм, то нырял в ложбину и подолгу петлял из стороны в сторону. Неопытному псу, который все время старательно держал след и раз десять, наверное, возвращался кругами к одному месту, наконец надоело гоняться за не то чересчур хитрым, не то попросту глупым зверем — и без всякого результата… Но когда хозяин приблизился к нему, азарт охоты вновь взыграл в Лашыне, и он, труся по следу, теперь повернул вверх по склону. Едва он перевалил за холм, как заметил внизу, у подножия, метнувшегося в заросли караганника зверя, того самого, которого так долго и безуспешно искал. И хвост у него в самом деле оказался длинный и пушистый, а сам он в чем-то походил обликом на собаку. Но зверь был огненно-рыжий и напоминал раздуваемое ветром пламя… Невозможно было им не залюбоваться! Красным, жарким языком стелилось оно по белому снегу… На какой-то миг Лашын замер, но секундой позже, взметая сильными лапами снег, уже летел стрелой.
Расстояние стремительно сокращалось. Характерный лисий дух донесся до ноздрей борзого. Лашын отчетливо видел впереди спину зверя. «Я быстр! — ликовал молодой борзой. — О, как я быстр!» Хотя у лисы ноги короткие и на ходу она семенит, при всем том бежит она так, что запросто ее не нагонишь. Лашын был от нее уже на расстоянии аркана, но потом заметил, что промежуток между ними стал увеличиваться. Лисица тянула теперь поперек низины, уходя мало-помалу в сторону сопок. Стоит ей добраться до каменистого склона, и она спасена… Но на беду ей впереди проступил темный силуэт хозяина собаки. Он, видно, решил перебить ей дорогу и скачет наперерез. Лисица тоже напрягла все силы, но человек, нахлестывая коня и крича во все горло, успел отрезать ей путь. Зверь свернул в сторону и побежал наискось. Удалось выиграть небольшое расстояние. Теперь была надежда, что, опередив всадника, ей удастся улизнуть по склону в безопасное место. И правда, через некоторое время всадник, скакавший вдоль подножия сопки, стал отставать. Борзой тоже не был сейчас для лисы опасен. И она, казалось, вот-вот перестанет быть для них досягаемой…
Но в это мгновение впереди открылась широкая впадина. И лисица увидела, что совершила гибельную ошибку. Вдоль впадины земля заросла высокой травой, пересохшей и жесткой, присыпанной тонким слоем снега. Летом здесь зеленел веселый луг, не ведавший серпа, и сочная, разросшаяся на приволье трава скрывала лошадь по самую голову. Теперь же этот луг, увядший и поблекший, представлял неодолимую преграду для лисицы с ее короткими лапами. Как быть?.. Не ведая иного выхода, она кинулась прямо на впадину, на крутом ее склоне трава была не так густа. Но ее сухие стебли кололи и царапали брюхо, и лиса бежала вприпрыжку, всем телом вскидываясь вверх. Зато псу, долгоногому, юному, полному сил, ломкие стебли не могли служить препятствием, скорость его не уменьшалась. Расстояние, которое лисе удалось было выиграть, выжав из своих четырех лап все возможное, быстро сокращалось. «Настигну! — вновь ликовал борзой. — Еще немного… и я ее настигну!»
Лиса была в мыле, ее хвост беспомощно обвис. Он уже не пушился, не раздувался на ветру, а волочился следом, вдобавок ко всему замедляя ее бег. «Сейчас! — торжествовал пес. — Сейчас я схвачу ее!» Зубы его лязгнули, предвкушая миг, когда конец огненно-рыжего хвоста окажется у него в пасти. Но тут крутой травянистый спуск оборвался, лапы лисицы коснулись твердой гладкой земли, светлой от укрывшего ее снега, с торчащими там и сям стрелками ковыля. Собрав последние силы, изнемогая от когтистого, впившегося в затылок страха, лиса рванулась вперед. Смерть, щелкая пастью, приотстала, но надолго ли?.. Расстояние между лисой и псом — не больше конского повода. К тому же столько сил ушло на то, чтобы одолеть крутой склон… Лапы, потяжелев, уже без прежней легкости отрывались от земли. Но предсмертный ужас гнал лисицу вперед.
Позади размеренно и все громче похрустывал снег, возвещая неуклонное приближение врага, и сдавленное, тяжелое сопенье, которое лиса отчетливо слышала, свидетельствовало, что зубы, острые и безжалостные, готовы вот-вот впиться в ее нежное тело. Пот застилал ей глаза, бурый туман клубился вокруг. Не из надежды, что это избавит ее от опасности, а лишь по привычке, инстинктивно, лисица вскинула хвост — и он вырос на пути у собаки, последнее препятствие и единственная защита. Простодушен был молодой борзой! До сих пор гнался он за лисицей вовсе не ради того, чтобы схватить ее и разодрать в клочья. Чем-то вроде забавы было для него это преследование. Настичь и, слегка прихватив зубами, повалять на снегу, поиграть в перевертыши. Когда рыжий хвост расцвел у него перед глазами, он и это принял за новую игру и теперь вовсю стремился завладеть хвостом. Но хвост вилял из стороны в сторону и не давался. Только порхнет у самой морды — и тут же метнется вбок. Борзой повернет морду, нацелится, вот-вот схватит — а хвост уже взмыл, упорхнул. Пес по инерции стремглав проносится мимо, а хитрый зверек опять в стороне, на расстоянии курука. Пес в запале скачет за ним, преследует почти по пятам. Но рыжее пламя вспыхивает где-то слева, и потом справа, и снова слева, — борзой хватает пастью пустой воздух, крутит головой и видит, что лиса выиграла у него пространство, которое не одолеть и за три добрых прыжка.
Лашын обессилел от этой погони. А лисица, пока он, задыхаясь, взбирался по крутому склону, свернула неожиданно к зарослям таволги, обежала их кругом, вконец измотав борзого, и припустила вперед по прямой, все так же расстилая по воздуху свой пышный и лукавый хвост. Еще миг — и она исчезла из глаз, перескочив узкую седловинку между соседними холмиками.
Лашын остановился. Грудь его распирало, язык разбух и не умещался во рту. Ныли ноги, чужие, непослушные, в голове кружилось. Цепочка убегающих вверх следов, переплетенные ветки кустарника, холмы, белые от снега, — все покачивалось, куда-то плыло… Но внезапно борзой встрепенулся, хотя и не поверил себе в первое мгновенье. Та самая лисица, которую он, казалось, окончательно потерял из вида, вынырнула из-за уступа и теперь во весь опор неслась ему навстречу.
Должно быть, хитроумный зверек не подозревал, что пес, гнавшийся за ним, пока всего-навсего «кёк-асык», то есть зеленый, не достигший зрелости, и способен в решающий момент оборвать преследование. Да, такого лиса не ожидала… Перескочив седловину, она метнулась вбок, огибая сопку по каменистому спуску, на котором не оставалось следов. Так рассчитывала она сбить с толку настигавшего ее пса. Но хитрость ее доконала: враг, которого удалось так ловко обмануть, нежданно-негаданно очутился перед нею, лицом к лицу.
Все было кончено, лисица почуяла, что попала в когти смерти. Она в отчаянии кинулась назад, однако Лашын, успевший немного передохнуть, отдышаться, настиг ее в два прыжка. Стелющийся по земле хвост уже был в его пасти. Лисица обернулась, куснула борзого в морду. И пес, у которого не было мысли причинять зло пушистому зверьку, разозлился, когда в него впились острые зубы. Лиса, высвободившись, вновь пустилась бежать, да где было ей спастись от нависшей над нею громадины! Прыжок — и пес опять завладел ею, вцепился в бедро, ударил оземь, потом сдавил клыками, раз и еще раз, только хрустнули ребрышки…
Подоспел хозяин. Спрыгнув с лошади, он подбежал к собаке, тормошившей безжизненную лису: «Хватит, Лашын, хватит!» Он вырвал из пасти у борзого добычу, приподнял за хвост лисицу и ударил головой о землю.
— Счастливой охоты тебе и твоему потомству!.. — улыбнулся он псу.
Лашын, разумеется, не понял, что кроется за словами хозяина, но уловил главное: тот благодарен ему и очень доволен.
Так борзой научился убивать и уяснил, что за это хвалят. Для него наступила жизнь, полная борьбы и собачьей доблести, кровавых схваток и неизменных побед.
Вскоре слава о борзом разнеслась по всей округе. И редкий мужчина среди живущих в ближних аулах не украсил в ту зиму голову новеньким лисьим тымаком. Все были довольны и хвалили Лашына. Особенно старый Омар. «Теперь я не мерзну, как раньше, в дрянной мерлушковой шапчонке, — говаривал он. — Теперь мне тепло, а все Адиль, воспитавший такую собаку, да процветет его потомство, да не переводятся у него пятерки, да будет он первым из сверстников!..» Чаще всего повторял он эти слова, когда заходил в дом Казы услышать свежие вести о своем, любимце. Чабаны и сторожа с окрестных зимовок или сами заворачивали к Казы, или передавали привет через посланца, но так или иначе каждый разжился у него лисой. А Беккали, заведующий фермой, даже двумя лисьими тымаками обзавелся: один надевал в ауле, другой — когда ехал в колхозное правление или в район. И только продавец Есенжол остался без лисы. «Пускай сначала перестанет обсчитывать народ на своих счетах, — якобы сказал Казы. — Да пускай не обманывает и не ябедничает!»
Как-то раз, недолгое время спустя после первой охоты, Казы уехал из аула вместе с Беккали, который спешил в районный центр с годовым отчетом. Вернулись они домой недели через две. Вечером в тот день жители четырех домов, именуемых в совокупности центральной усадьбой фермы, собрались у Казы. В отличие от обычного, посреди круглого стола выстроились три бутылки с прозрачной жидкостью. Но не было за дастарханом веселого оживления, от которого светом и радостью наполнился дом после приезда Адиля. Говорил большей частью Омар, остальные же — и толстый Беккали, у которого, несмотря на то что ему не исполнилось тридцати, выпирал живот и жирно лоснились тугие щеки, и увертливый, подобно рыжей лисице, рябой Есенжол, и картавящая на каждом слове Айсулу, — все они старательно заливали в себя прозрачную водичку. Даже Камила и жена Беккали отведали ее разок. Лашын заметил, как та и другая при этом сморщились, закрутили носами. Не очень-то, наверное, вкусна прозрачная водица, горчит… Но хозяин от нее не отказывался. И гостям подливал, уговаривал пить до самого донышка, и о себе не забывал. Закашляется, захрипит с присвистом — и тут же опрокинет в рот стаканчик. А потом и вовсе странно себя повел: гости еще не разошлись, а хозяин привалился к подушке и заснул, захрапел. Не похоже на него это… Нет, не похоже. Что-то случилось у него, какая-то перемена в жизни.
Казы часто выезжал на охоту, особенно если выпадала пороша, на которой зверь оставляет свежие, отчетливые следы. Спозаранок пускались они с Лашыном на поиски добычи, случался ли на ту пору, как называют казахи, «долгий сонар», когда снег прекращается к полуночи, или «кровавый сонар», когда валит до самого утра, или «короткий сонар», когда сыплется мелкий и день и ночь: по снегу, как по странице в открытой книге, опытный глаз прочитает, давно ли проходил зверь и далеко ли успел уйти. А иной раз, не дожидаясь погоды, Казы целиком полагался на пса, на его нюх, сметку и скорость. И не зря: даже в самые неудачливые дни возвращались они по крайней мере с парой зайцев. Лашын окреп, тело у него стало упругим, налились мускулы, незнакомым людям его вид и размеры внушали невольную опаску. Правда, у себя в ауле он держался довольно робко, вспоминая, возможно, какого страха натерпелся в этих местах когда-то, в пасти черного пса…
Но однажды вечером, когда непрестанно кашляющий Казы, выпив горькой водицы, прилег и укрылся, чтобы пропотеть, Лашын выскочил за дверь и замер у порога как прикованный: во дворе был Бардасок. Он остерегался обычно появляться во владениях Лашына, но сейчас нарушил запрет и с жадностью рылся в куче отбросов. Он тоже заметил борзого. Бардасок стоял к нему вполоборота и только повернул голову, оскалился и зарычал. Однако Лашыну послышалось в его рычанье больше боязни, чем угрозы. Несколько удивленный и успокоенный этим, Лашын пригляделся к псу, которого давненько не видел. Тот словно сделался меньше ростом и был какой-то потрепанный, жалкий на вид. Он, видимо, тоже сопоставил свои силы и силы борзого и понял, что потасовка не обещает ему ничего хорошего. Глухо рыча, он поджал хвост и пустился наутек по направлению к своему дому. На борзого внезапно нахлынула ярость. В несколько прыжков настиг черного кобеля и тем же способом, каким бросался на лисиц, ухватил его, вцепился зубами в пах, шмякнул о землю и навалился всем телом сверху. Но кобель оказался посильнее лисы. Истошно воя, он кусал борзого куда придется, и лишь когда острые клыки сомкнулись у него на горле, прекратил сопротивление. Хриплые звуки сдавленно клокотали у него в глотке, лапы конвульсивно дергались и скребли землю.
Кровь заливала борзому глаза. Ничего не видя перед собой, он продолжал душить Бардасока. Только неожиданный удар заставил его прийти в себя. На мгновение Лашыну показалось, что хребет у него треснул, переломился надвое — это изо всей мочи пнул его кованым сапогом Есенжол. И тут же замахнулся во второй раз. Лашын увернулся. Выпустив свою жертву, он отскочил в сторону, но не побежал — остановился напротив, оскалил зубы.
Казы, до которого донесся шум собачьей грызни, выскочил на улицу и, прихрамывая, кинулся к Есенжолу.
— Эй, ты чего мою собаку бьешь? — закричал он.
— Бью?.. Да я шкуру с нее сдеру!
— Шкуру?.. Да ты… Ты кто такой?..
— Ах, ты еще не знаешь?.. — усмехнулся Есенжол. — Ну так узнаешь. Я тебя заставлю узнать. Отправишься следом за племянничком.
— До моего племянника тебе дела нет, — сказал Казы, внезапно притихнув. — А мне ты не грози. Люди говорят: правду согнешь, да не сломаешь. Я кровь проливал. Это всем известно. Вот! — И Казы, чуть пригнувшись, хлопнул себя ладонью по деревянной ноге.
— Э, голубок, видали мы таких чистеньких! Ангелы с крылышками, да и только! — Голос у Есенжола взвился вверх и задрожал. Он чем дальше, тем больше взвинчивался, срывался на крик. — Думаешь, все ослепли, бдительность потеряли? Не все! И у нас есть глаза и уши!.. Ты у себя в Красной юрте какие книжки собираешь? А?.. Какие, говорю, книжки?..
— Как это — какие? Те самые, которые советские издательства выпускают.
— Их предатели выпускают, вроде твоего племянничка! Все вы одного поля ягода… Я, думаешь, не знаю, какие книжки у тебя летом сын Есенжана брал, студент?.. Все немецкие да американские. А нашим грамотеям ты что суешь? Старые книжки, старые! Которые о прошлом плачут, про них в газетах писали! Спалить бы давно их надо, а ты припрятываешь. Может, ответишь — зачем? А?.. Молчишь? Ну, молчи. Зато честные люди молчать не будут!..
— Заткни свой поганый рот, бесстыжая тварь! — Казы ухватил Есенжола за ворот.
Их уже со всех сторон обступили соседи.
— Вот так, уважаемые! Смотрите! — сказал Есенжол, воздевая руки. — Смотрите… Его борзой моего пса задрал, а теперь он и меня хочет убить. Будьте свидетелями!..
— Мразь! — процедил Казы сквозь зубы. — Или тебе и правду набить рожу!..
— А ты попробуй, попробуй… — Есенжол без усилия высвободил ворот из разжавшихся пальцев и резко оттолкнул Казы. Глядя на своего недруга, неуклюже осевшего в снег, бросил: — Пьянчуга несчастный! — и, брезгливо хмыкнув, пошел прочь.
Лашыну остались непонятны слова, произнесенные во время скандала. Но ясно было, что причиной ссоры послужила его схватка с Бардасоком. Когда Казы схватил Есенжола за ворот, у борзого дыбом поднялась шерсть на спине, он бы кинулся хозяину на помощь, не помешай ему подоспевшие люди. Тем не менее Лашын не сомневался, что хозяин одержит верх над щуплым и тщедушным продавцом. Но случилось иначе…
Обычно Лашын не придавал значения тому, как люди относятся друг к другу. Правда, двуногие бывают разные. Камила, например, пользуясь тем, что она больше Адиля, наедине частенько его поколачивала, после чего мальчик уходил, чтобы пригнать кобылу, или отправлялся за водой. А однажды, когда Камила особенно наседала на Адиля, Казы запустил в нее сапогом, который в тот момент стаскивал с ноги… Но всему этому Лашын не придавал значения. Зато схватка, причиной которой был он, убедила борзого, что люди, подобно всему живому, делятся на сильных и слабых… Впрочем, уважение к хозяину у Лашына не уменьшилось. Поняв, что в трудную минуту он готов за него заступиться, не полагаясь на собственное превосходство над врагом, Лашын полюбил его даже больше прежнего…
Бардасок, едва избежавший смерти, теперь и приблизиться не смел к дому Казы. Стоило ему издали завидеть Лашына, как он поспешно прятался. Что же до Казы, то хоть он и потерпел поражение в стычке с Есенжолом, однако в присутствии продавца ничуть не робел. Раз в два-три дня он заходил в магазин, доставал из кармана похрустывающую бумагу и вручал Есенжолу, а за пазуху заталкивал бутылку, наполненную горькой водичкой…
Борзому нравилось, когда они с хозяином направлялись в ту сторону, где стоял дом продавца, примыкающий к магазину. Бардасок, почуяв их приближение, терял покой. Он забегал в сени, выскакивал наружу и снова прятался, а когда у него исчезали последние сомнения, предпочитал убраться со двора. Казы, впрочем, не заглядывал к Есенжолу в дом, он открывал дверь тесной лавчонки, в которой и двоим не повернуться, и тут же, на пороге, запускал руку в карман…
Дорога в ту сторону борзому была по вкусу, а обратная — нет. Стоило ему немного удалиться от дома продавца, следуя за торопливо ковыляющим хозяином, как Бардасок, взобравшись на кучу прелого навоза, разражался вдогонку хриплым от ярости лаем: «Испугались? Ну, то-то же! Проваливайте прочь, пока целы!» Остановится Лашын, оглянется — черный кобель сразу же смолкнет. Еще и в подворотню забьется, поджав хвост. Но едва борзой тронется за хозяином, тот опять за свое. Поначалу это злило Лашына, хотелось кинуться, проучить хорошенько наглого труса, однако вскоре он перестал обращать на него внимание. Другое тревожило Лашына. Вернувшись домой, хозяин ударом ладони о дно бутылки вышибал из горлышка пробку, наливал до краев граненый стакан и выпивал залпом. После этого, чувствовал Лашын, что-то в нем изменялось… Нет, собаку он не обижал и Камилу не трогал, — она и без того на цыпочках, тише тени, ходила по дому… Обхватив руками голову, хозяин подолгу сидел без движения. Но каким бы смирным ни казался он, Лашын в такие минуты его побаивался.
Все дома наперечет в ауле, расположенном рядом с фермой. В магазин, снабжающий жителей чаем, сахаром, разным продовольствием и одеждой, за целый день явится три-четыре покупателя. Но Есенжол неукоснительно высиживает за прилавком положенное время — с десяти утра и до шести вечера. Стучит костяшками на счетах, что-то подсчитывает, пересчитывает, распаковывает, увязывает. Разве что в обед позволит себе часовой перерыв, не считая воскресного отдыха. Зато уж если, скажем, в выходной день приедут чабаны с отдаленных зимовок, то проси не проси, а замок с дверей не снимет. «Магазин опечатан, права не имею нарушать государственные порядки, — говорит он сухо. — У меня, дорогие, одна голова на плечах». И остается либо поворачивать восвояси, либо дожидаться завтрашнего дня. Люди, которые круглый год пасли скот, не зная выходных, привыкли к такому обхождению. Им и в голову не приходило возмущаться или жаловаться. И хотя поговаривали, что Есенжол продает товары по завышенной цене, да еще и обсчитывает покупателей, на это смотрели сквозь пальцы. Мол, здесь, в степной глуши, и за такой магазин спасибо, а разживется Есенжол десятью — пятнадцатью копейками — тоже не беда… Широка душа у степняков, не привыкла мелочиться, считать обиды!
Как-то Казы вернулся домой без привычной бутылки. Кончилась горькая водичка, не поверил бы, да сам Есенжол показал ему пустой ящик. Что поделаешь, раздосадованный Казы, прихрамывая больше, чем всегда, заковылял к дому. Хозяин был хмур, зато Лашын весел. Хрустя затвердевшим после бурана снегом, он кругами носился возле хозяина, раза два или три вывалялся в сугробе. С неба сеялись редкие крупинки. Значит, к вечеру пойдет снег, и завтра они не станут отсиживаться дома.
Казы словно угадал, на что надеется борзой. Он сводил коня на водопой к роднику, потом поставил на привязи у плетня, вынес охапку душистого сена; зайдя в сарай, привел в порядок седло с принадлежностями. И только когда багрово-красное солнце, слабо просвечивая сквозь низкие облака, скрылось за горизонтом, они с Лашыном вошли в дом.
В комнате было сумеречно. Казы сбросил сапог, поставил у входа, снял протез, по обыкновению затолкнул под кровать. И прилег перед печкой, облокотясь на подушку, поверх сырмака, настланного на сложенное вдвое одеяло. Собака расположилась у хозяина в ногах. Окно все плотней затягивала ночная темь, ползущая в дом сквозь заиндевевшие стекла. Лишь отблески огня, с треском и шипеньем пожиравшего кизяк под чугунной плитой, вспыхивали на стенах и низком потолке. Порывистый ветер, задувая в трубу, временами гнал пламя внутрь, и оно выбивалось острыми язычками из-за печной заслонки. Тогда на мгновение комната озарялась тревожно и резко. Борзой видел, как хозяин, по-прежнему мрачный, безмолвный, лежит, уставясь в угол тоскующими глазами.
Кизяк в печи мало-помалу выгорал, превращаясь в подернутые сероватым пеплом угольки, темнота вокруг становилась все гуще. Только раскаленная чугунная плита под чайником и побулькивающим казаном угрюмо светилась багряным жаром. В казане варилось мясо, Лашыну щекотал ноздри, сладко дурманил голову запах поспевающей конины… Но хозяин вдруг поднялся и, прыгая на одной ноге, скрылся в соседней комнате. Он вернулся с домброй в руках. Вновь усевшись возле печки, он посидел, помолчал — и начал наигрывать незнакомую, не слышанную Лашыном до сих пор мелодию.
Пальцы его не ударяли по струнам, а как бы осторожно, едва касаясь, пересчитывали их. Мурашки, неведомо отчего, побежали у собаки по телу. Грусть, странная, непонятная, заполнила душу, — грусть и словно бы ожидание чего-то. Лашыну представилось урочище с колышущейся зеленой травой, и вершины холмов, и желтая, спаленная солнцем степь. И будто бы пробираются они с хозяином по некошеному лугу, а потом переваливают гряду бесконечных, вдаль уходящих, сопок и устремляются в неоглядно широкую степь. Прохладой веет с ласково-синего неба, ровно и весело рысит конь. Мелкая пыль вьется кудрявой пряжей из-под копыт и тут же рассеивается, будто растворяется в воздухе. Следам снующего повсюду зверья нет числа. Но они едут все прямо и прямо, не обращая на них внимания. Ах, сколько запахов! Лашын водит носом, ловит запах полевых цветов, запах полыни, ковыля, запах знакомых и незнакомых тварей. Вот из-под куста в испуге метнулся заяц, а там, под коричневатым стволом таволги, затаилась лисица… Но охотничий азарт заглох в борзом: он не кидается к лисице, не терзает клыками, не душит, придавив к земле. Нет. Одно-единственное чувство целиком захватило его, одна-единственная мечта… Что это за чувство, что за мечта — Лашын и сам не знает. Перевалы и сопки опять и опять сменяются новыми перевалами и сопками, нет края у желтой степи… А они с хозяином стремятся вперед и вперед…
И вдруг — всему конец. Не в силах перевести дыхание, хозяин зашелся, захлебнулся в кашле. Оборвалась песня домбры… Громыхнула дверь, и в окружении морозных клубов появилась Камила. Она, видно, продрогла, устраивая на ночь скотину, и еще дверь не успела закрыться, как послышалась ее воркотня. Казы удержал в груди кашель и, дыша с присвистом, помалкивал. Камила, по-прежнему ворча, скинула на ходу верхнюю одежду, присела на корточки, протянув руки к догорающей плите, немного согрелась, потом засветила десятилинейную лампу, пододвинула к Казы круглый стол, расстелила скатерку. Лампу она поставила на стол поближе к дверям, а сама, взяв большое, с полустертой росписью блюдо и дуршлаг, принялась вынимать из казана мясо.
Хозяин, разрезая конину, бросил борзому жирную мозговую кость. На ней уцелел кусочек мяса — размером с детский кулачок. Камила что-то неодобрительно буркнула. Казы и теперь промолчал, положив перед женой позвонок, обросший мясом на добрый палец. Камила, однако, не оценила этого и тут же сердито затараторила о чем-то. Ее маленький, с наперсток, румяный рот не закрывался, черные блестящие зрачки, казалось, рассыпают искры, миловидное лицо потемнело. Глядя на нее из своего угла, борзой и костью не мог насладиться в полное удовольствие. Что-то подозрительное чуялось ему, страх зябким ветерком тронул его затылок… Он успокоился немного, лишь когда Камила сполна выговорилась и утихла. Хозяин и его жена принялись за еду, но были оба хмуры, озабочены. Лашын поймал на лету кость, брошенную ему…
Эх, даже то невеселое времечко, вспоминая, будет казаться Лашыну завидным…
Наутро, раным-рано, когда так и манило подремать до рассвета, они с хозяином поднялись и, едва забрезжило на востоке, отправились в путь. Снег, недолго падавший вчера вечером, сдуло порывами ветра в низкие места, и теперь на фоне застарелой, потемневшей корки, покрывающей из конца в конец всю степь, он выделялся белесыми пятнами. Пестрой и безрадостной выглядела равнина, словно сшитая из грязных лоскутьев. От предутренней стужи воздух сделался жестким и острым, как стальное лезвие. И подобно реке, скованной льдом в ветреный день, коченела в тяжелом безмолвии степь с глыбами приземистых сопок, изломанными гребнями холмов, и не было кругом ничего живого, радующего глаз, кроме чернеющих то здесь то там редких кустов таволги. Но то ли от холода, то ли от предчувствия кровавых схваток все тело борзого, едва они вышли из дома, пронзила легкая дрожь.
Аул остался позади. Лашын постепенно пришел в себя, бег его стал живее, стремительней. Он продвигался впереди хозяина, на расстоянии аркана, уклоняясь то вправо, то влево, зорко посматривая по сторонам. Казы понимал, что нелегкое дело в такой день и на след напасть, и поймать лису, но тем не менее надеялся на удачу. Авось подфартит судьба, и случай, как говорится, подмаслит тороку седла…
Позади, отделив от горизонта длинное, похожее на ленту облако, показалось солнце. Оно было большое и круглое, как крышка у казана, и красное, как раскаленное в огне железо. Лучи его, разливаясь во все стороны, не согревали, казалось, небо и землю, а добавляли холода. И все же мир преобразился. Мертвая, оцепеневшая степь вздохнула и ожила. Если теневая сторона заснеженных гребней выглядела по-прежнему темной, зловещей, то солнечная заиграла, вспыхнула золотисто-розовыми блестками. Ну, а лощинки, где скопился выпавший накануне снег, засверкали чистейшим серебром.
Еще через некоторое время, когда сумрачные долгие тени стали короче и посветлели, как бы подтаяли на белесом снегу, впереди метнулся заяц. До него было далеко, но у Лашына уже давно гудели лапы, и, хотя заяц, почуяв опасность, тут же помчался вверх по косогору, пес прямо с места рванулся за ним. В темпе, который он взял, ему понадобилось совсем немного, чтобы приблизиться к зайцу. Казы, пришпорив коня, не сомневался, что вот-вот перережет заячью глотку, разбрызгав по снегу алую кровь, и подцепит белую тушку задними лапами к своему седлу. Вероятно, и Лашыну мерещилось то же самое… Но случилось иначе. Заяц, слыша у себя за спиной нарастающее хрустенье снега, летел стрелой. Лашын выложился до конца, но расстояние между ними не сократилось. Оба выскочили на разглаженное в ровную площадку плато. Но как ни трамбовал его ветер, а снег здесь был все же рыхловат. Зайца-то он выдерживал, а собака в нем то и дело проваливалась. Лашын видел: заяц медленно, но верно удаляется от него…
Он успел на своем веку переловить столько лисиц и зайцев, что хорошо усвоил: звери бывают разные — и тихоходы, не способные к быстрому бегу, и резвые, словно ветер, а потому в конечном счете все решается не только тем, с близкого или дальнего расстояния началась погоня. Этот долгоногий беляк, уже начавший линять с хвоста — хвост был заметно темнее тела, — явно выделялся среди своих собратьев. Он то собирался в горсть, то расстилался над землей — и мчался так, что ни одной живой душе не угнаться. Но гордость пса, не знавшего поражений, ни за что не дала бы Лашыну признать себя побежденным. Где там! Рано или поздно, а он поймает и этого косого, схватит, распотрошит. Он старался бежать ровно, кровь бесчисленных предков придавала ему задор, он стремился только не упустить зайца из виду.
Подъем за подъемом, лощина за лощиной… Тяжестью налились ноги, но Лашын не сдавался. Наконец, когда пересекли заросшую кияком и засыпанную рыхлым снегом низину и стали вновь подниматься вверх по склону, Лашын заметил, что заяц от него всего на расстоянии аркана. И бежит уже не так сноровисто, как прежде. И длинные уши у него обвисли от усталости… Пес напрягся, собрал последние силы и рванулся вперед. Но заяц, обезумев от страха, первым выскочил на перевал. Выскочил — и ринулся вниз, туда, где чернели кусты караганника. Измотанный пес только зубами лязгнул, увидев, как беляк нырнул в чащу. Борзого хлестали по морде промерзшие ветки, он с трудом продирался сквозь них. Тем временем юркий заяц окончательно ускользнул от него и бесследно пропал. Бесследно — потому что внутри зарослей караганника, тянувшихся по склону сколько видел глаз, было множество заячьих троп, спутанных, петляющих, пересекающихся, отыскать среди них единственно верную было невозможно. Лашын, высунув язык, тяжело дыша, потерянно ткнулся в одну сторону, потом в другую, понял, что потерял длинноухого, и повернул назад.
Казы, в шубе с разлетающимися на ветру полами, гнал запаленную лошадь по следу Лашына. Увидев борзого, он спрыгнул с седла, неуклюже крутнув в воздухе деревяшкой. Первым делом он внимательно пригляделся к собаке, осмотрел морду, пасть, возбужденно дышавшую грудь. Но кровяных брызг на белой шерсти не заметил. Как же так?.. Он был не столько раздосадован, сколько удивлен. До сих пор Казы полагал, что не найдется зверя, которого упустит его собака. Наверное, вся беда в насте, покрывающем снег и ломающемся под тяжестью борзого…
Сезон, когда охотятся на зайцев, уже миновал. Но по приметам, в которые кто верит, кто нет, если на выезде из дома встретится заяц, его непременно надо затравить. Иначе охота в тот день выдастся неудачной и назавтра вряд ли что-нибудь путное подвернется… Ну да к чему дальше мешкать? Казы проверил у собаки лапы. Они были целы, только сам пес выглядел унылым и глаза смотрели виновато, пристыженно. У него пропотела и взмокла шея, бока, сопрело под мышками. Кое-где шерсть обметало инеем. Скинув шубу из поярковых шкурок, Казы разостлал ее на снегу и укутал пса. Потом вынул откуда-то небольшой кусок желтого курдючного сала и вложил собаке в пасть.
Когда прошло время, достаточное для одной дойки, Казы оседлал коня и повернул его в сторону аула. Что делать, приходилось смириться с тем, что сегодня им не повезло… Но Лашыну, видно, думалось иначе. Силы у него восстановились, он успел передохнуть. Борзой по обыкновению вырвался вперед и рыскал, сворачивая то вправо, то влево, дотошно выискивая след. Правда, без всякого успеха. Таким образом они двигались довольно долго, прежде чем добрались до широкого плоскогорья. Здесь паслись овцы. Затвердевшая на морозе корка тут и там была пробита острыми копытцами, зернистый снег перемешан с землей и мелкой ледяной крошкой. В нем тонули, пригревшись на солнце, темные овечьи катыши. Кое-где подрагивали, пригибаясь под ветром, редкие, чахлые былинки, уцелевшие от нашествия многочисленных отар.
На пастбище борзой, уже совсем, казалось, потерявший надежду отыскать след, сразу почуял присутствие незнакомого запаха. Запах был свежий, зверь, видно, только что здесь прошел. Лашын закружил на месте, принюхиваясь, и тут же напал на след. Обыкновенный собачий след, оставленный на снегу, взрыхленном овечьими копытцами. Но запах… Нет, конечно же, это не заяц. И не лиса. Слишком крупный отпечаток… Это враг. Да, враг… Пес возбудился; недавняя злость, связанная с потерей зайца, вновь заклокотала в нем. От кончиков ушей до хвоста по телу Лашына пробежала резкая дрожь, на спине шерсть поднялась дыбом; немного постояв, как бы успокаивая себя, борзой тронулся вперед.
Враг — а Лашын, не зная, кто это, уже совершенно отчетливо чувствовал, что это враг, — бежал вдогонку за отарой, которая разбрелась по пастбищу. Лашын трусил не торопясь, чтобы не потерять взятый след. Когда он поднялся на перевал, километрах в полутора показалась пестрая, из черных и белых пятен, рассыпанная по косогору отара. Здесь, на приволье, паслись овцы между темневшими кое-где кустами таволги и уже проступившими на снегу проталинами. И было видно, как чабан, сидя на противоположном склоне, от скуки забавляется тем, что складывает из камешков курган. Конь его, со спутанными ногами, пощипывал внизу прошлогоднюю травку…
Неожиданно прямо перед собой Лашын заметил рослого серого пса. Порысит-порысит — и остановится позади какого-нибудь выступа или холмика. Будто хоронясь… Боевой дух взыграл в борзом, лай — пронзительный, яростный — рассек стылое безмолвие. Раза два или три подал голос Лашын и — такого никогда не случалось — кубарем покатился вниз по склону. Где-то за спиной раздался подбадривающий окрик хозяина.
Серый резко приостановился, едва почувствовал опасность, и тут же повернул в сторону высоких сопок. Его, вероятно, смутил не только человек, упорно скакавший следом, а и собака, грудастая, крупная, — часто оглядываясь на нее, он невольно замедлял бег. Ему не удалось уйти далеко, пес настиг его за первым же перевалом. Голос хозяина подхлестывал борзого, и Лашын, чуя, что противник его боится, нагнав серого, по старой привычке, как лису, вцепился зубами ему в пах. И хотел вскинуть в воздух и с силой шмякнуть о землю. Но серый оказался куда тяжелее, чем Лашын предполагал. И тело у него было мощное, крепкое, он сразу дал понять Лашыну, что его не так-то просто подмять под себя; только зад у него дернулся, когда Лашын ухватил зубами волчье тело. И в тот же миг острые клыки щелкнули у самого уха Лашына. Но серый не рассчитал, оборачиваясь, и чуть-чуть не дотянулся, чтобы вцепиться борзому в морду. Когда он вторично, с красными, налитыми кровью глазами, наскочил на пса, сверкнув оскалом длинных белых зубов, Лашын успел увернуться. Серый глотнул пустой воздух, но зато сумел высвободиться из железной пасти борзого. Раздался крик — это кричал скакавший на коне Казы. Серый, оставляя позади кровавый след, пустился бежать. Лашын кинулся за ним, взбешенный тем, что не сумел в схватке одолеть и подмять волка. Но что на сей раз противник попался не из слабых — это он уже понял. И понял, что лишь быстрота и увертливость помогли ему самому остаться невредимым. Однако страха у него не было, напротив, ожесточение придавало ему силу и смелость.
После того как борзой чуть не до смерти закусал Бардасока, он стал охочим до драк. Не было от Лашына покоя собакам, которые сопровождали хозяев, приезжавших в аул с окрестных зимовок. Быстрый, ловкий, сноровистый, как и положено псу его породы, Лашын одерживал верх над сторожевыми собаками, не уступавшими ему в силе. Случалось и борзому отведать их клыков. Но из любой схватки в конечном счете он выходил победителем. А собака, хотя бы раз побывавшая его жертвой, больше никогда не рисковала заглядывать в аул.
Помня о прежних победах над косматыми сторожевыми псами, Лашын решил применить испытанный прием. Следовало, улучив момент, вцепиться волку чуть пониже уха или в глотку. Волк, почуяв, что бегством ему не спастись, уже не надеялся на свои ноги. Он видел, что единственный шанс уцелеть — это осилить противника в кровавом поединке. Угрюмым, беспощадным огнем горели его глаза. Волк и собака, следя за малейшим движением друг друга, бежали почти рядом, почти соприкасаясь мордами и стараясь улучить подходящий момент для нападения. Они порядком опередили Казы, который следовал за ними. Серый только того и дожидался: он внезапно прервал бег и стремительным скачком рванулся к Лашыну, по инерции продолжавшему двигаться вперед. И на этот раз увертливость спасла борзого — волк успел вцепиться ему в бок и вырвать кусок мяса меж ребер, но и только. Из раны хлестнула кровь… Лашын, впрочем, не заметил этого в пылу схватки. Ему почудилось было, что бок опалило пламенем, но и это чувство тут же исчезло, растворясь в ярости, которая теперь бушевала в каждой его жилке.
И все же он пока не кидался на волка. Это волк, все с тем же угрюмым, беспощадным огнем в глазах, наскакивал на пса, напряженно замершего, неподвижного. И ни звука не издавали ни тот, ни другой — не было слышно ни лая, ни рычанья. Только учащенное дыханье вырывалось из волчьей пасти да зубы щелкали, хватая воздух.
Лашын выжидал. Ему достаточно было поймать волка на единственном неверном движении, чтобы сокрушающим броском закончить поединок. Все решала выдержка…
И он дождался своего. Волк, поверив, что он намного превосходит собаку в силе, утратил терпение и осторожность. Рывок… Но Лашын ловко увернулся и в свою очередь кинулся на волка. Он целил в глотку. Но просчитался — вцепился в толстую волчью шею. Зато вцепился намертво. Зубы его глубоко вошли в волчье тело. Волк тоже попытался ухватить собаку за плечо, но зубы лишь содрали лоскут кожи, покрытый гладкой шерстью. Лашын продолжал все глубже вонзать клыки, намереваясь вывернуть волку шею и свалить зверя на землю. Однако тот не поддавался. И мускулистая шея была крепка, клыки словно вросли в нее и затвердели. Но Лашын чувствовал, долго волку в таком положении не продержаться, и яростно рычал, пытаясь плотнее сомкнуть челюсти. Только бы не дать вырваться… Вдруг позади раздался конский топот и зычный голос хозяина. Волк, упершийся в землю всеми четырьмя лапами, чуть ослаб, подался, и Лашын, ощутив новый прилив сил, в один миг свернул зверю шею. Волк упал, неуклюже задрыгав лапами в воздухе. И все-таки он еще не сдался, еще пробовал подняться, столкнуть с себя борзого, и комья снега, перемешанного с землей, летели из-под его лап.
Но в это время, бормоча себе под нос «бог в помощь» или что-то в этом роде, с лошади скорее скатился, чем спрыгнул, Казы. Спотыкаясь и падая на бегу, он выхватил из-за голенища широкий охотничий нож и полоснул волка по брюху.
Пришлось вложить борзому в пасть конец рукоятки камчи, чтобы разжались сведенные намертво челюсти. На боку у Лашына была рана, довольно большая, но не опасная: на ребрах была содрана кожа, вырван клок мяса… Заживет. А раны на груди, на лопатках — так, простые царапины, затянутся через пять-шесть дней. Казы был рад, что удалось остановить кровь, сочившуюся из тела собаки.
И в самом деле, Лашын вскоре поправился. Правда, рана на боку, размером в ладонь, довольно долго гноилась, но наконец и она заросла рубцом… Зато Казы, которого на охоте прохватило холодным ветром, слег в постель.
Стаял снег, в степи зазеленело, и небо, поголубев, словно раздвинулось вглубь и вширь. Семья Казы погрузила на скрипучую, высохшую арбу старую войлочную юрту, которая долго хранилась в сарае, и, пристроясь к цепочке верблюдов с такой же поклажей, направилась в сторону джайляу, на сенокос. Красная юрта перешла под начало жены Есенжола — картавой Айсулу. Казы это не огорчило. Чувствуя, что болезнь одолевает, он предпочел вести спокойную жизнь, не ерепениться попусту и пить свежий кумыс от собственной кобылицы.
Сенокосный аул — так называли пять-шесть юрт, где жили скотоводы, обязанные заготовить сено и корма для колхозных отар. А овцы, которых пасли они сами, на лето были розданы по соседним отарам. Поэтому у каждой семьи осталось две-три собаки, временно лишенных привычного занятия. Многие из них были простые дворовые кобели, но встречались и редкие полукровки. Некоторые оказались знакомцами Лашына, не раз получавшими от него взбучку, с прочими — тем же порядком — познакомился он теперь. Хозяева нередко вступались за покусанных собак, доходило до ссоры, но не до такого жестокого скандала, как тот, что случился зимой между Казы и Есенжолом. Собаки — они и есть собаки, стоит ли из-за них оскорблять друг друга?.. После того как все обосновались и пообвыкли на джайляу, однажды в густеющих вечерних сумерках на тарахтящей, быстроходной арбе, которая двигалась сама собой, в аул прикатили трое незнакомцев, на взгляд Лашына — чрезвычайно странно одетых, и, не задерживаясь долго, увезли с собой Казы. Лашын, впрочем, не придал этому событию значения. Он был в расцвете сил, в поре зрелости, когда перед ним впервые приоткрылся неизведанный и влекущий мир чувств, о которых до того времени он не имел представления. И всему причиной была сука — полукровка по кличке Ушар. С того времени, как она вошла в период течки, все аульные кобели бегали за нею по пятам.
Вот когда закипели кровавые сражения!.. Лашын зачастую оставался в одиночестве, и не так-то просто ему бывало устоять против целой своры разъяренных собак! Шерсть взлетала клочьями, иные, ростом с годовалого теленка, лохматые псы лишались уха, иные бежали с поля битвы, истекая кровью, но и сам Лашын потом подолгу зализывал глубокие раны. И все же, одолев соперников, он остался единоличным обладателем красавицы Ушар. Прочие собаки, поглядывая, как они развлекаются, только кружили в отдалении, не рискуя им помешать. Но не успел борзой в полной мере насладиться торжеством, как вместе с другими аульными ребятами приехал на летние каникулы Адиль. И первое, что он сделал, это разогнал палкой остальных собак, взял за ошейник Лашына, привел к юрте и привязал к порогу на волосяной повод. Борзой хоть и радовался появлению маленького хозяина, но такой поступок не мог одобрить. Однако ни жалобное поскуливание, ни беспокойный лай не тронули Адиля. Он освободил пса только тогда, когда все собачьи страсти в ауле приутихли.
Адиль во многом изменился. Он, разумеется, за год подрос, отпустил на лоб челку, но главное — сделался не по возрасту серьезным. Говорил мало, во всем старался походить на взрослого. Игры с аульными детьми его не привлекали. В юрте было с десяток толстых и тонких книг, ими-то и занялся Адиль, каждой по очереди. С одной же и вовсе не расставался — читал и про себя, и вслух, с выражением. И когда слышался в юрте звонкий голос Адиля, дверь широко распахивалась от легкого удара посоха, и в юрту входил старый Омар, перебравшийся вместе с Казы на джайляу и здесь исполняющий обязанности точильщика кос.
Он располагался на тёре, подвернув под себя по-турецки ноги, слушал мальчика и спрашивал:
— Про какого батыра ты читаешь — как его имя?
— Алпамыс.
— Умница, голубок… Одинокому, говорят, бог — опора. Он тоже у отца с матерью единственный был, как ты. В огне не горел, в воде не тонул, стрела его не брала и меч не рубил, в одиночку против многотысячного войска ходил, потому что храбрым батыром был, мужественным, страха не ведал. Нет уж батыров таких, перевелись… И силы такой нет в человеке. Зато знания есть, мудрые книги, — они дают человеку могущество, силу, крыльями награждают, львиное сердце дарят, зажигают звезду в груди. Учись, голубок. Улыбнется тебе судьба — станешь настоящим джигитом, достойным человеком. Готовься к этому дню и остерегайся прийти к нему ни с чем. Учись. Будешь хорошо учиться — добьешься всего, чего захочешь.
И оба молчат, задумавшись. Наконец Омар говорит:
— А теперь, Адильжан, уважь старика, читай дальше…
Так случается почти каждый день.
Иной раз Адиль, как и в прошлое лето, берет Лашына с собой и уходит с ним далеко от аула. Но уже не прыгает через встречные ямы и кусты, не размахивает ивовым прутом на бегу, крича во все горло, не вслушивается в эхо, возвращающее голос, отраженный сопками, не валяется, резвясь, в сочной траве. Увидит какую-нибудь сопку повыше — взберется на нее, усядется на камень и сидит, в молчании глядя на извилистую дорогу, проложенную в степи колесами тряских телег, исчезающую на горизонте; дует ровный ветерок, шевелит на лбу коротенькую челку. В такие минуты Лашын блаженствует, пристроившись рядом с Адилем, на каком-нибудь замшелом камне, подставив, как и мальчуган, грудь дыханию степного ветра и грея спину на солнце.
В пору, когда начали вянуть кончики трав, однажды после обеда вместе с Беккали, выезжавшим в райцентр, в аул возвратился Казы. Адиль читал старому Омару свою книгу и как раз дошел до того места в поэме о Ер-Таргыне, когда батыр, искалеченный, брошенный своими сородичами, лежит в горах Булгыр… Заслышав голоса, мальчик выбежал из юрты. Отец, только что спешившись, обнял его, и Адиль заплакал, зарывшись лицом в отцовскую грудь.
Вечером весь аул собрался в четырехкрылой юрте Казы. И все были веселы, особенно старый Омар. Он с великим трудом сохранял степенность, приличную умудренному жизнью аксакалу. Но едва входил в юрту новый гость, как он поворачивался к Казы и громко, так, чтобы все слышали, говорил:
— Правда гнется, да не ломится… Нет, не зря сказаны эти слова!.. Если ты цел и невредим вернулся домой, избавился от напасти, значит, есть справедливость на свете. Видно, услышал аллах Адиля и его мать. Возблагодарим же создателя, всемилостивого, всемогущего! — И Омар то закладывал за губу комочек зеленоватого насыбая, то снова его вынимал, вспоминая при этом давние лишения, которые выпали на долю народа, а также совсем еще недавнюю страшную войну, и опять благодарил бога за то, что все эти беды остались позади.
Ну, а сам Казы говорил мало, больше молчал. И только прижимал Адиля к груди, только гладил его по голове, ворошил отросшую за лето челочку на лбу. Иногда Казы начинал душить кашель, и тогда на него становилось больно смотреть… Он очень изменился внешне, осунулся, побледнел. И отпустил черные смоляные усы. Они шли ему, но, кажется, еще больше подчеркивали худобу лица.
Казы так и не удалось оправиться от болезни после возвращения. Когда аул, меняя стоянку, перебрался к Суык-булаку — Студеному ручью, он коснулся щекой подушки, с которой уже не суждено ему было подняться. Умер он посреди ночи. В те дни над Суык-булаком лили дожди, работа в поле прекратилась, все взрослые мужчины были дома. Вблизи от стоянки, на которой расположился аул, на вершине пологого холма, что чуть ниже родника, вытекающего из ущелья, вырыли могилу глубиной в рост человека. Как положено обычаем, не мешкая долго справили жаназу[45] по покойному, а назавтра с рассветом предали мертвое тело земле. Не было человека, который бы не прослезился. У старого Омара дрожал и срывался голос, пока он читал заупокойную молитву. Только Адиль стоял безмолвный, бледный. Когда обернутое белым саваном тело опустили в могилу, глаза его увлажнились. Как подсказали ему старшие, он зачерпнул рукой горсть черной отсыревшей земли, кинул в могилу и, не дожидаясь конца похорон, ушел.
Когда хозяин, уснув с вечера в своей постели, утром так и не проснулся, это не очень встревожило Лашына. И когда его унесли и зарыли в землю, Лашын не почувствовал особого беспокойства. Мало ли непонятного в людской жизни? Хозяин проспится хорошенько и очнется, пробудится от сна, вернется домой. Ведь и раньше он, бывало, уезжал, но всегда возвращался. А на этот раз он и вовсе не ушел далеко. Лежит прямо за аулом. И не сегодня-завтра поднимется…
Однако чем чаще навещал борзой могильный холмик, тем тоскливей делалось у него на душе. Что-то смутное начинало его тяготить. Что-то похожее на боязнь — а вдруг хозяин залежится надолго, вдруг будет пустовать без него дом, как это случилось летом, когда пропадал он целых три месяца… Вспоминая то время, Лашын чувствовал себя одиноким, заброшенным. И когда Омар, посадив на запряженную быком арбу пять или шесть ребятишек, отправлявшихся в школу, выехал из аула, борзой увязался за ними. Как ни пытался отогнать его Адиль, пес не отставал. И только тогда повернул назад, когда тот, соскочив с арбы, запустил в него камнем.
Лашын был обижен, и обижен без всякой вины… Это он чувствовал. А понять, что чувствовал Адиль, уезжавший на тряской арбе из аула, — это было ему, разумеется, недоступно.
Казы по-прежнему спал на вершине сопки. Спал, не просыпаясь. Не пытаясь хотя бы разок заглянуть домой. Между тем листья пожухли, помрачнело небо, сенокосный аул рассеялся — люди разъехались по своим зимовкам. Камила с Лашыном тоже вернулись к себе на ферму. А Казы как лежал в земле, так и остался лежать поблизости от старого становища.
Пустота была в доме, в каждой из трех его комнатенок. Бежать без оглядки хотелось отсюда, от жутковатой этой пустоты. Но и в степи было безрадостно. Зарядили дожди. Впрочем, и дождем-то это не назовешь. Так, моросит и моросит с утра до вечера, ни на минуту не перестанет. Хоть бы ливень пролился, что ли, или в небе прояснело, а то сыплет мелкими капельками, всю даль сплошным туманом затянуло — ни то ни се. А прервется ненадолго дождь — задувает ветер, промозглый, пронизывающий до самых костей…
Холодно. Тоскливо.
Да к тому же и голодно, если правду сказать. Не наедается теперь Лашын досыта, как бывало. Порой Камила и вовсе забудет, существует на свете он или нет. Как-то раз, когда борзой, чтобы напомнить о себе, стал путаться у нее в ногах, она даже пнула его, чего прежде никогда не случалось. Пнула, прогнала от себя, словно какого-нибудь попрошайку… Что ж, Лашын больше не надоедал ей. Он укладывался, свернувшись, в углу, за печкой, и терпеливо ждал хозяина. Стоило отвориться двери, как тут же вскинется с лап его голова, но в дом входит чужой человек. Послышатся снаружи мужские голоса — Лашын вскочит, распахнет дверь толчком, вылетит во двор… Но не видно хозяина среди беседующих.
Терпел, но не мог притерпеться, привыкнуть к такой жизни Лашын. Единственной надеждой для него было, что все-таки вернется хозяин.
Как-то в сумерках вошел в дом Есенжол. Камила, давно уже неулыбчивая, хмурая, повеселела. В казане булькало, варилось мясо. Есенжол, переступая порог, что-то сказал смеясь, и как ни в чем не бывало расположился на тёре. Камила торопливо накрыла стол и принялась выкладывать баранину на блюдо. Есенжол вынул из-за пазухи бутылку с прозрачной водицей, поставил на скатерку. Когда он смеялся, его рябое личико сморщивалось, сжималось в горстку. Едва перед Есенжолом оказалось блюдо, исходящее сладким паром, как он первым делом накидал перед Лашыном целую груду костей. Да каких — мозговых, с кусочками не срезанного ножом мяса! Впервые с тех пор, как вернулись они с джайляу, пес мог вдоволь насытиться. И злая давнишняя обида, жившая у Лашына в сердце, исчезла, улетучилась, он был благодарен гостю за его доброту. От вкусной еды, наполнившей пустой желудок, Лашын всем телом расслабился и, умиротворенный, довольный, начал подремывать. Веки его будто склеились, он заснул.
Неизвестно, сколько он проспал, перед тем как очнуться от странного стона. Лампа была не потушена. Стол не убран. Блюдо с остатками мяса по-прежнему стояло посреди стола, и рядом — опустевшая бутылка. Лашын снова начал погружаться в дремоту, но послышались те же звуки. Он понял — это голос Камилы. Стон доносился из соседней комнаты. Казалось, кто-то душит женщину, она задыхается… Сон пропал в одно мгновение, и собака, прыгнув через стол, кинулась на помощь. При свете лампы, падавшем через открытую дверь, он увидел, что Есенжол подмял под себя Камилу на постели. Борзой устремился к нему, рванул одеяло. Вслед за тем острые клыки по самые десны ушли в голый жирный зад.
Отчаянный вопль разнесся по дому. Оба в страшной суматохе соскочили с постели. Но когда собака вновь ринулась на Есенжола, Камила, в чем мать родила, вместо того, чтобы помочь, набросилась на самого Лашына. В руках у нее в тот момент ничего не было, а пес, рычащий, с налитыми кровью глазами, не думал отступать. Наконец Камила схватила палку Казы, обычно стоявшую в ногах у кровати, и выгнала борзого на улицу. Первый раз в жизни Лашыну пришлось заночевать во дворе, а не у себя в доме, под крышей, в тепле…
С того дня совсем скверно жилось Лашыну. Миска его постоянно была пуста. Оставалось пробавляться отбросами на мусорной свалке, а иногда и голо дать по два-три дня. Но в самые голодные дни не рыскал он, подобно Бардасоку, по дворам, не вынюхивал что-нибудь съедобное в вонючих помоях. Уж лучше промышлять мышами, чтобы не подохнуть с голоду. Однажды поблизости от аула ему посчастливилось даже поймать зайца.
Куда труднее оказалось переносить осеннюю непогодь. Борзой искал прибежища, зарываясь в солому, сложенную кучей за сараем. Но плохо согревала она пса, выросшего в четырех стенах. Особенно под утро, когда белела от инея трава и еще злее задувал пронизывающий ветер, борзой, не зная, куда деваться, дрожал всем телом. Ну, а в дождливые ночи ему приходилось и совсем туго. Лашын усаживался под стенкой сарая с подветренной стороны и так встречал рассвет. Не пытаясь ни скулить, ни просить Камилу отворить дверь, зная, что все равно она не смягчится.
Один-единственный человек в ауле сочувственно относился к борзому. Старый Омар, заметив как-то, что пес ночует на улице, под открытым небом, пришел за Лашыном и увел к себе домой. И велел хорошенько покормить его. Надеялся Омар, что борзой переспит у него, но не тут-то было. Пес, похоже, только и дожидался, пока откроется дверь, чтобы вылететь опрометью на улицу. А затем вернуться на свое прежнее место, к сараю.
Не раз и не два Омар возобновлял свои попытки, но собака так и не прижилась у аксакала. Поест — и снова восвояси. Как можно — вдруг хозяин вернется?.. Лашын готов был теперь не отступаться от него ни на шаг. Бегать за ним повсюду, куда бы тот ни направился. Только бы не потерять вновь… Но так и не появлялся хозяин. Случалось, иногда через день, иногда через два-три дня, после полуночи или в предрассветных потемках, кто-то осторожно постукивал в оконное стекло, и Камила открывала. В первый раз борзой, уверенный в том, что явившийся в столь неурочный час человек и есть его хозяин, тут же вскочил с места и побежал было к нему, но увидел всего-навсего проскальзывающего в дом Есенжола. Вскоре, негромкое постукивание в оконце и ответный скрип двери стали для Лашына привычными. Он оставался у себя на сене и не двигался. Душа к Есенжолу у него никогда не лежала, но все же, чувствуя, что его вмешательство здесь неуместно, пес, незлобивый по природе, затаил свое недовольство глубоко внутри.
Однажды среди ночи хлопьями повалил снег. Ночь выдалась безветренная и была теплее обычного. Отощавший пес провел ее в полудреме, зарывшись в солому. И раскрыл глаза, лишь когда стих снегопад. Все вокруг было белым-бело. В очищенном, прозрачном воздухе удивительно четко проступали очертания холмов, как бы отступивших за ночь от аула в далекую даль. Борзой потянулся, расправляя занемевшее тело, и шумно встряхнулся. Потом, вдохнув полной грудью свежий, бодрящий воздух, прыгнул на месте раз, другой… Что-то давнее проснулось в нем, и смутно захотелось прижаться, приласкаться к кому-то… Он обежал двор. Кто-то заходил в дом и не сразу, а спустя некоторое время вышел. Следы, которые вели к двери, успел припушить снег; те же, что тянулись со двора, отпечатались ясно, даже узоры на подошвах сапог были заметны. Это Есенжол. А от хозяина, видно, по-прежнему нет вестей…
Лашын постоял немного, вглядываясь в контуры отдаленной гряды сопок, затем неохотно, как бы против воли, медленным шагом двинулся из аула. На окраине задержался, опять постоял. И уже решительно, не оглядываясь, затрусил прямиком в сторону Суык-булака.
Поверхность выпавшего за ночь снега успели испещрить следы множества зверей. Здесь все как на ладони. Кто прошел, когда, куда держит путь — Лашыну с первого взгляда понятно. Вот прорысила на трех лапах желтая ласка. Следы ее исчезают неподалеку, под кустом таволги, чтобы шагов через десять — пятнадцать снова обнаружиться на снегу… И в самом деле, они тут как тут. Теперь ласка повернула направо. Но Лашыну она ни к чему. Маленький зверек, какая ему цена?.. Ну, а тот след, что идет наперерез, — это хорек. Хоть и невелик, а силен и увертлив, и отчаянный — страсть! Любил его хозяин. Бывало, идут они по следу лисицы, а встретится хорек — непременно свернут за ним. Но сейчас Лашын торопится. Как-нибудь после, вместе с хозяином, будет случай сходить на хорька… Лисий след. Наверное, резво бежала, хвостом помахивала, пушистым, игривым… Тоже прошла стороной, и незачем ее преследовать. А это лисенок. Ну да бог с ним, пускай себе прыгает. И снова лиса. След свежий, недавно пробежала. По следу легко догадаться — самец. Эх, и стелется же сейчас где-то по снегу, сверкает на солнце рыжим огнистым языком… Где-то близко, один-два холма их разделяют. Жаль!
Но нет, не выдержала душа. И только пустился Лашын по следу, только взобрался на первый же гребень и вгляделся в даль, хоронясь за выступом, как увидел, что лисица и вправду бродит среди кустов караганника в низине.
Пес тут же устремился к ней, наискосок срезая пологий склон. И прежде чем лиса, застигнутая врасплох, услышала шорох и пустилась наутек, Лашын был от нее уже на расстоянии брошенного аркана. Он не дал ей далеко уйти и подмял под себя.
Но вот что странно. Не было у пса прежнего азарта. Зачем он погнался за лисой? Зачем поймал ее — для кого? Что за надобность была убивать огнехвостую. Он не знал. Неподвижная, вытянувшись во всю длину, лежала перед ним лисица. Капелька крови скатилась у нее из носа в снег, Борзой огляделся по сторонам — нет ли кого поблизости? Нет. Никого. Хотя что значит никого? А хозяин? Ведь он-то совсем рядом… Лашын, вспомнив, зачем покинул дом, даже не взглянул больше на свою добычу и помчался веселыми длинными скачками к Суык-булаку. Ему была известна кратчайшая дорога. Оставалось обогнуть, двигаясь узкой лощиной, крутой отрог, заросший колючим шиповником и ушкатом.
Уже в лощине борзому почудилось, что кто-то со стороны следит за ним. Лашын обернулся назад, но никого не увидел. И не заметил ничего настораживающего, подозрительного. Не задерживаясь дальше, он побежал вперед. Но неприятное, тревожное ощущение возникло снова. Лашын передернулся всем телом, боязливо огляделся вокруг. Нет, ничего такого, что могло бы насторожить внимание… И все-таки словно таинственный обладатель какой-то непонятной, сверхъестественной силы все туже сжимал его в холодных, чудовищного размера тисках. Они охватывали Лашына со всех сторон — жестокие, невидимые… Борзой ускорил бег. Уже и отрог, покрытый кустарником, позади, теперь надо подняться к седловинке между холмами, а там уже неподалеку лежит хозяин… И вдруг Лашын замер на месте, остолбенел от неожиданности. Прямо напротив, облокотясь на серый валун, кто-то стоял. Кто-то, расплывчатый, с пятном вместо лица, и контуры тела его были тоже размыты, неопределенны. Но это был Казы — на голове лисий тымак, на плечи наброшена хорьковая шуба. Кажется, смотрит на Лашына и улыбается. И зовет к себе — без единого слова или звука, но Лашыну все понятно… Радостный лай рванулся из собачьей пасти, борзой, одним скачком одолев, пространство, прыгнул к хозяину. Но что-то лязгнуло. И Казы исчез. А то непонятное, сжимавшее Лашына со всех сторон чудовищными тисками, внезапно вонзило зубы в его переднюю правую лапу, в то место, откуда вырастает локтевая кость.
Кто-то из чабанов, задержавшихся до холодов на кузеу[46], наверное, поставил капкан на волка, да так и забыл о нем…
Лашыном овладело смятение. Он отчаянно вскинулся кверху — железные тиски не выпустили, не разжались. Он прыгнул еще раз — но только выдернул из-под снега чугунное зубчатое колесо, скрепленное с капканом длинной железной цепью. Тяжелый груз рванул его лапу к земле, и борзой, перекувырнувшись, грохнулся на прикрытые снегом камни. Локтевая кость хрустнула, переломилась. Кровь ударила в глаза Лашыну, он привстал и кинулся на капкан. Сероватая сталь, слегка порыжевшая от ржавчины, заскрежетала у него под зубами. Но собачьи клыки оказались бессильны, не разомкнуть им железные челюсти… Борзой в исступлении кусал бесчувственный металл. Вскоре и капкан, и снег были залиты кровью. Тиски не разжимались — напротив, они сомкнулись как будто еще крепче. Выбившись из сил, борзой повалился на снег. И так лежал долго, ничего не слыша, не видя.
Наконец он открыл глаза. Прежние страх и смятение покинули его. Теперь он смотрел на капкан, вцепившийся намертво в его лапу, как на одно из опасных творений человеческих рук. Вспомнилось, что такой же капкан — только старый, поломанный — валялся и у них во дворе. Это взбодрило пса, внушило надежду.
Придя в себя, Лашын ощутил помимо боли сильнейший голод. Последние дни ему не перепало ни кусочка. Он подумал о пойманной лисе и, хотя ни разу в жизни не отведывал лисьего мяса, пожалел сейчас, что не распотрошил свою добычу, не насытился ею. Случайно глаза его скользнули по пятнам крови, засохшим корочкой на снегу. Не только рядом с капканом, но и на расстоянии в два-три шага все вокруг было в крови. Тогда Лашын, приподнявшись, принялся глотать застывшую на морозе кровь. Спустя несколько минут на снегу не осталось ни единого пятнышка.
Голод чуть поутих, притупился, и борзой почувствовал себя бодрее. Он понял, что самостоятельно из железных тисков ему не вырваться, вызволить его мог только хозяин. И вызволит, лишь бы до него добраться. Лишь бы добраться…
Зубчатое колесо, прикрепленное к капкану в качестве волока, оказалось неимоверно тяжелым. Лашыну со страшным трудом давался каждый шаг. Сломанные кости терлись друг о друга и похрустывали. Все упростилось бы, возможно, если бы зажатая капканом стопа так и осталась бы в железных зубьях. Но она не хотела расставаться с телом и прочно держалась на крепких сухожилиях и мышцах. При каждом шаге, когда Лашын припадал на правую переднюю лапу, в глазах у борзого кружились красные и зеленые сполохи и тонули в сером тумане. Тем не менее вершок за вершком Лашын продвигался вперед. Тяжеловесный волок то цеплялся за камни, то застревал в кустах. В такие минуты Лашыну казалось, что он уже не стронется с места. Но, порядком помучась, он продолжал путь. Один раз волок защемило между стволами, его никак не удавалось высвободить. За время, которое ушло на тщетные попытки, в казане поспевает мясо… И все-таки борзой догадался оттянуть колесо назад, чтобы кое-как вытащить его и вырваться из чащи. Наученный опытом, он уже старался пробираться там, где не встречалось ни кустов, ни камней.
Но капкан становился с каждым шагом тяжелее. Каким ровным ни казалось место, по которому пес прокладывал себе дорогу, но под предательски гладким снежным покровом то и дело обнаруживались неожиданные препятствия. Еще сложнее было взобраться на вершину сопки, где лежал хозяин. Раньше борзой в несколько прыжков одолевал эту невысокую сопочку, но теперь она словно выросла, превратилась в крутую гору. Одно хорошо — раненая лапа застыла к этому времени, превратилась в ледышку. И, не причиняя боли, висела — чужая, безжизненная. Собрав остаток сил, борзой тащился вперед. Солнце клонилось к закату, когда наконец он добрался до заветного холмика…
Долго выл борзой. Выл с короткими паузами, с жалобным всхлипом. Так воет аруана, потеряв своего верблюжонка, — с протяжным, надрывающим душу стоном. Эхом вторили ему окрестные сопки. Как было не выть, не рыдать Лашыну, когда ему открылась ужаснейшая из тайн… Человек, повелитель всего живого на земле, вдыхающий жизнь в бесчувственное железо и уподобляющий его то быстроногому коню, то птице, взмывающей выше сокола; человек — всемогущий и всемилостивый — он тоже умирает! Как малый ягненок или как полевая мышь! Вот почему столько дней и ночей лежит на вершине холма хозяин. И нет в целом мире никого, кто помог бы Лашыну, истекающему кровью, ослабевшему, доживающему последние часы… Выл борзой, оплакивал хозяина. Выл, сам уже чуя собственную близкую смерть. Выл, прощаясь с белым светом, с простором земным и небесным…
А наступила смерть еще скорее, чем думалось, и не такая, как он ожидал. Голодная волчица с тремя волчатами, кружившая долгое время возле зимовок, вдыхая запахи дыма, жилья и сытной пищи, заслышав тоскующий собачий вой, тут же помчалась на голос. Вой безошибочно привел ее к цели. Еще издали, выбрав укрытие, она поняла, что поблизости нет людей и что перед нею — одинокий, заплутавшийся в степи пес. Из опасения, как бы жертва, сама шедшая им в лапы, не причинила своим бегством излишних хлопот, все четверо, по безмолвному сговору, крадучись, ползком, окружили холм с четырех сторон и только после этого, с горящими огнем голодными глазами, обнажив в хищном оскале белые, длинные зубы, накинулись на борзого.
В тот день на долю Лашына выпало столько бед, и такая ужасная тайна, не оставлявшая надежд, открылась ему, и он уже так истомился от страданий и боли, что ничему не удивлялся и ничего не страшился. Собственное существование утратило для него всякий смысл. Но он был еще жив, а у жизни свои законы. И борзой не сдался, не подставил покорно голову судьбе в ожидании смертельного удара…
Первое нападение волков, посчитавших одинокого пса легкой добычей, окончилось безрезультатно. Только волчица сумела, изловчась, рвануть Лашына за бедра. Клыки борзого, грозно клацая, с молниеносной быстротой мелькали в воздухе, не давая молодым хищникам даже коснуться его тела. Волки отступили, но тут же с удвоенной яростью устремились на свою жертву.
Он был один — их четверо. Он был скован в движениях капканом — им ничто не мешало атаковать пса, наращивая бешеный натиск. Чаши весов были неравны. Волчица, понаторевшая в жестоких схватках, уже не сомневалась, что напьется вдоволь теплой крови, наестся свежего мяса. Осторожность покинула ее. Все смешалось, слилось в один яростный хрипящий, лязгающий ком, барахтающийся в облаке свежей пыли. Подмятый волками борзой был в самом низу. Но, упреждая мгновение, когда волки разорвут, растерзают его на части, неуловимым движением он успел вспороть волчице брюхо.
Свою мать, неистово кружившую на снегу, пытаясь ухватить себя за бок, дотянуться до брюха с вываливающимися кишками, молодые волки заметили только тогда, когда с борзым было покончено и кости наспех обглоданы. Пес оказался не в меру истощавшим, пустые желудки так и не насытились. Напротив, терзавший их голод лишь увеличился, аппетит раздразнился. И едва волки увидели кровь, хлеставшую из страшной раны, как немедленно набросились на волчицу.
Прошло совсем немного времени, и от волчицы, которая родила их, вскормила своим молоком, взрастила сильными и беспощадными, остался лишь кончик короткого хвоста и четыре затвердевшие, жесткие подошвы.
На вершине косо срезанной, похожей на тюбетейку сопки, стоящей над одним из глубоких оврагов, изрезавших предгорья Жауыр-тага, насыпан невысокий земляной холмик. Всякий раз, когда поблизости разбивает стоянку аул, кочующий по зеленому джайляу, аксакал, опираясь на крепкий сучковатый посох, ведет к этому холмику мальчика-подростка и, преклонив колени, читает гортанным голосом молитву. И оглаживает холмик ладонью, чтя память покойного. А в те дни, когда мальчику попадает от матери, он приходит сюда и долго сидит в одиночестве, молча, вздрагивая иногда всем телом. Этот холмик — могила Казы, хотя бы и единственной ногой, но ступавшего по этой земле. А подросток — его сын Адиль.
Здесь, у самой могилы, пролилась кровь борзого пса, по имени Лашын. Правда, об этом никто не знает. Все, что осталось от борзого, — это лисьи тымаки на головах у аульных мужчин. Но и они давно поизносились. Их сменили простые мерлушковые шапки, дешевые малахаи… Ведь последним в этих краях псом из чистопородных борзых был Лашын.
1969
Перевод Ю. Герта.