— Дочь Серикбая приехала!
Жумагул, оплетавший сыромятью решетки юрты, вздрогнул да так и застыл с туго натянутой тесьмой в руках.
В доме Серикбая уже второй день хлопотали, готовились к встрече дочери. Но Жумагул до последнего момента сомневался, что состоится эта встреча. Далеко от дома училась девушка, присмотрела небось там себе паренька, кто его знает — может и не приехать. Умчится прямо из института вслед за суженым куда глаза глядят. Вон дочь Сеитбека-аксакала даже конца учебы не дождалась, и про аул, и про стариков своих забыла, ускакала куда-то за тридевять земель. Э-э, на нынешних девиц не надейся… Но Жанат-жан — другое дело. Вот приехала, сразу понятно, что и воспитанна, и умна, не то что другие, вертихвостки…
Жумагул взглянул на жену, принесшую ему эту весть. Лицо его светилось радостью и гордостью.
— Верно в старину говорили, — сказала жена, — не жди от девки проку. И эта вот тоже… Притащила с собой тонконогого мальца в узких брючках. Вместе учились, что ли, давно будто бы после учебы жениться договорились. Вот и будут теперь свадьбу играть. Сваты со сватьями понаехали. А я-то все думала: чего это Серикбай так хлопочет? И кобылицу нагулянную резать пригнал, и водки черт-те сколько ящиков накупил. А оно вон оно что, оказывается… А-а, что ни говори, дочь — не ребенок! Что с нее толку. Влезет бедняга Серикбай из-за нее в долги, а она и даст деру, только поминай ее как звали…
Таких слов Жумагул не ожидал. И как-то сразу пусто стало у него на душе. Ведь правда это, что девушка для чужих создана. Подросла — и улетела. Силком ее возле себя не удержишь. Рано ли, поздно ли, а улетит. Так пусть пораньше, пока еще не тянутся за ней хвостом всякие суды-пересуды, найдет свое счастье, совьет собственное гнездо. Лишь бы повезло… А то кто еще попадет… Старуха говорит — легкомысленный желторотый мозгляк… А-а, треплет, поди, языком, как всегда. Откуда ей знать? Впрочем, кто ведает… Хотелось бы, конечно, девушке счастья, дай ей бог!..
Визгливый голос жены прервал раздумья Жумагула:
— Ну что стал как столб, рот разинул? Строгай свои деревяшки! Только-то нам и осталось… Так вот и сдохнем — никто не заметит. Зарыть нас да молитву за упокой наших душ прочитать будет некому… — Из визгливого голос ее становился все тише, тоскливей и задрожал совсем жалобно: — Господь для нас самую какую завалящую девку даже пожалел. Да пусть на край света умоталась бы, все знала бы, что осталась где-то твоя плоть… Все легче бы на душе было…
Жена отвернулась, сжавшись в беспомощный комочек, кончиком платочка стала вытирать слезы.
Покосившись на нее, Жумагул тяжело вздохнул. Не девку какую-нибудь, а двух сыновей дал им господь бог. Богатырями росли. Сам он выше районного начальства подняться не мог — образования не хватало, хорошо понимал это — и сыновей учил. Хотел, чтобы выросли, получили образование — добились бы того, что было не по силам ему. Всего себя отдавал им, ничего для них не жалел, да что из того толку?.. Обоих забрала война. На старшего, на Жомарта, пришла похоронка; младший, Танат, пропал без вести. Но эти слова — «пропал без вести» — оставляли какую-то надежду, и Жумагул все еще не терял ее. Кто знает, может, где-то он и живет, его младшенький, теперь настали другие времена — и вдруг объявится в один счастливый день? Но, по правде говоря, какая это надежда… Так, утешение просто, хотя и заменяет ее, — ведь только шайтан живет, говорят, без надежды. Разумом понимал Жумагул, что оба его сына ушли туда, откуда нет возврата, однако слабая эта, обманчивая надежда поддерживала, согревала его со старухой на старости лет.
Но у него, у Жумагула, есть и другое, тайное утешение, своя, тайная радость. Нет, он не одинок, не бесплодным он уйдет с земли. Ишь как говорят: дочь — не ребенок! Почему не ребенок? Какая разница? Ведь если бы вместо Таната или Жомарта родилась девочка, она бы не погибла на войне и сейчас бы жила на свете… А-а, хватит изводить себя бессмысленными думами. Мертвых не воскресишь. Такая уж, видно, судьба. Да и нечего ему так уж убиваться: он-то не одинок. Она только воспитывается в другом доме, но дочь-то — его. Пусть, пусть она, его дочь, этого не знает, но она — его кровь, его плоть. Этого никто у него не отнимет.
Жумагулу стало жалко старуху, лишенную подобной тайной радости, но он и сейчас промолчал, не сказал никаких слов утешения.
Во рту у него с того самого момента, как жена подошла с вестью о Жанат, все еще была вода. Он побрызгал ею на твердую, плохо выделанную сыромятину и снова принялся за работу. Уже несколько дней он возился, ставил юрту для приезжего молодого зоотехника. Все уже почти готово. Осталось смастерить да собрать последнюю створку. И тогда завтра он отправится в тальник возле речки, выберет и нарежет хороших прутьев для остова, опять начнет понемножку копошиться, заготавливать решетки впрок. Некогда бездельничать, жить-то ведь чем-то нужно. Чабанить он совсем не умеет. Остается одно — мастерить юрты. Когда-то, когда красные размолотили белых и Жумагул был еще совсем мальчишкой, он все помогал отцу, мастеру по юртам: рыл ямы для подпорок, выстругивал прутья для решеток, гнул уыки[47]. А потом как началась круговерть… лихие настали времена!.. О! Активистом был Жумагул. Мотался по аулам, раскулачивал богачей, занимал разные высокие должности, ходил весь в кожаном, в скрипучих ремнях, поблескивал медными пуговицами. Но всему, видно, свое время. С годами удача изменила ему. Он ведь и расписывался-то с трудом. И начал катиться все ниже и ниже и докатился до бригадирства в колхозе. А потом и из бригадиров пришлось уйти. Вот к чему на старости лет вернулся — с чего начал…
Жумагул и не заметил, как вспомнил вдруг всю свою прошлую жизнь. И разом взяла его тоска, постылой и бессмысленной показалась работа. Он через силу покопался еще немного, но работа больше не шла, и он отшвырнул сверло, встал, отряхнулся и принялся складывать створки.
— Какого черта я тут выбиваюсь из сил?! — бормотал он. — Достаточно на сегодня. Солнце уж вон садится. Завтра, чай, тоже день будет.
Жумагул вошел в дом — и сразу же вытянулся на подстилке. Сколько же исполнилось Жанат-жан? Двадцать… двадцать один… двадцать два! Неужели с того дня прошло уж двадцать два года?! А ведь кажется, только вчера все это было. Да, да, Жанат уже двадцать два… Столько же было тогда и Зайре. Нет, больше. Где-то под тридцать. Но на вид она казалась совсем юной. И красивая. Пугливый такой верблюжонок… А глаза у нее были черные-черные, влажно-чистые и ясные. Эти-то глаза, полные слез, и увидел сейчас Жумагул как живые. На всю жизнь запомнились эти ее полные слез глаза…
Было утро. Только что взошло над аулом солнце. Дымился истаивающим туманом берег реки. Густые заросли тальника отделяли их с Зайрой от аула — пяти-шести юрт, тесной кучкой столпившихся на пригорке. В звонкой утренней тишине было слышно, как лают в ауле собаки, кричат резвящиеся ребятишки, скребут котлы, очищая их от копоти, женщины. Зайра пришла за водой, он приехал поить коня.
Зайра стояла перед ним, не сняв с плеча коромысла, носком мягкого кожаного башмачка чертила какие-то линии на песке и вдруг быстро-быстро замигала, выдавила глухо: «Понесла я от тебя… — И, не сумев сдержаться, разрыдалась. — Что же мне теперь делать, Жумагул? Сколько же я буду его обманывать? А он, глупец, радуется, что будет у него наконец-то ребенок…»
Жумагул никогда не относился к своей связи с Зайрой серьезно. Так, одна из многих его побед непостоянного в своих привязанностях джигита. И новость, сообщенная ею, не взволновала его. Ну, что плакать, что убиваться? Ведь ни единая душа не знает, что было между ними. Никто не видел их вместе. Так чего же бояться? Зачем плакать? Он усмехнулся: а, на то и баба, чтоб мокрядь разводить.
Он с нетерпением обнял молодую женщину, привлек к себе, поцеловал мокрые ее глаза и, наклонившись, шепнул словечко на ухо. Лицо женщины полыхнуло румянцем, складки между бровями медленно разгладились, она взглянула на него испуганно-встревоженно и радостно. Жумагул улыбнулся, подтверждающе кивнув головой, и повел ее поглубже в тальник.
Только тут Зайра поняла, зачем он увлек ее в чащу, — вздрогнула, остановилась на миг и, забыв о воде, опрометью бросилась к аулу, гремя пустыми ведрами на коромысле. Жумагул не побежал за нею. С того дня все между ними было кончено навсегда.
Как память о Зайре, как память об их недолгой любви осталась Жанат. Закончила вот теперь институт — и вернулась в аул. Все считают ее дочерью Серикбая. Души в ней не чаял Серикбай. И дочерью, и сыном была она для него, нежил ее, баловал. Не давал тосковать по матери, рано ушедшей из жизни. Ни на миг сомнения не омрачили его душу. Один аллах знает все…
Ну, ладно, хватит валяться, ворочаться с боку на бок. Надо сходить к старику Серикбаю, поздравить его с радостью, взглянуть на Жанат-жан да на ее жениха.
— Пойду схожу к Серикбаю, — сказал он, поднимаясь.
Жена хлопотала у очага, готовя ужин.
— Успеешь, — отозвалась она. — Сегодня они никого не приглашают, молодым нужно отдохнуть с дороги. Завтра сходишь.
Но сидеть дома Жумагул не мог.
— Пойду пройдусь, — пробормотал он.
Солнце уже почти все ушло за горизонт. В воздухе начинали разливаться вечерние сумерки. Впереди, прямо перед аулом, темнела речка с редким теперь тальником и отдельными березками на обрывистом берегу. Да, вот на этом самом месте и встречались когда-то они с Зайрой. Только теперь все изменилось вокруг. Где прежде стояли юрты — теперь бревенчатые дома. Весеннее половодье подмыло берег, изменило русло речки. Разросшийся за эти годы аул вырубил на топку почти все прибрежные заросли тала. И только сама вода в реке будто не изменилась: так же спокойно и плавно ее течение, так же чисто песчаное дно под ней и все так же мелко всюду, везде можно перейти вброд.
И Жумагул уже не тот, не прежний горячий, пылкий джигит. Ему нет еще и шестидесяти, а он уже дряхлый старик. Но те далекие счастливые дни их любви с Зайрой он помнит так живо, до таких незначительных мелочей, будто вчера все это только и было. В трудные моменты жизни, в мгновения душевной усталости или просто в минуты, когда прошлое вспоминается с особенной настойчивостью, он приходит сюда, к реке, единственной свидетельнице тех безвозвратных свиданий, и подолгу сидит на берегу. Только здесь, на этом берегу, он может по-настоящему отдохнуть душой и телом…
И сегодня Жумагул направился на заветное место, чтобы посидеть там немного, погрустить, отойти душой. Шел он медленным, тяжелым шагом усталого, старого человека. И вдруг почти у самой речки заметил, что навстречу ему идут девушка с парнем. Они шли молча и, занятые собой, ничего не видели вокруг. Внезапно они остановились и обнялись и теперь, в вечернем сумраке, казались одной фигурой.
Жумагул сбился с шагу, споткнулся и, удерживая равновесие, невольно вскрикнул. Парень с девушкой отпрянули друг от друга, только теперь они увидели, что не одни, и смутились.
И тут Жумагул узнал в девушке Жанат. Он замер в растерянности, а Жанат со своим избранником быстро пошли в сторону и, отойдя подальше, снова обнялись, опять слившись в густеющих сумерках в одну фигуру.
— Неудобно как-то получилось, — сказала девушка.
— А чего это он так вылупился?
— Узнал нас. Он ведь из нашего аула.
Но юноша не обратил на эти слова внимания.
— Наверное, молодость вспомнил, вот что, — улыбнулся он.
— Разве обязательно? Может, о чем-то другом подумал.
— Ну, о чем же мог подумать старик, когда ему навстречу идут в обнимку девушка с парнем. Как по-твоему? Через много лет, когда мы с тобой увидим молодых в обнимку, у нас тоже будут слезиться глаза.
— Выходит, мы когда-нибудь тоже…
— Постареем.
— Но ведь это ужасно.
— Ну, не расстраивайся. До этого еще далеко.
— Все равно ужасно, — сказала девушка, — если поздно или рано мы постареем…
— Нет, не все равно.
— Нет, все равно. Я не хочу стареть.
— Ладно, — примирительно сказал юноша и крепче прижал девушку к себе. — Пусть будет по-твоему. Мы постараемся не стареть. Мы навсегда останемся молодыми.
— В самом деле?
— Совершенно серьезно…
— Ой!.. — счастливо сказала девушка.
Погасли последние облака, пунцово отражавшие лучи давно уже закатившегося солнца. Начало быстро темнеть. А Жумагул все стоял на том же месте, где споткнулся, словно чучело, оставленное за ненадобностью откочевавшим аулом, и все смотрел, смотрел вслед скрывшимся с его глаз молодым, чья жизнь только-только начиналась.
Кто знает, может быть, и в самом деле молодость вспоминал старый Жумагул…
1961
Перевод А. Курчаткина.
Едиге проснулся от топота архара, раздавшегося, показалось, прямо под ухом. Перестук копыт удалялся, делаясь все глуше и глуше, и вдруг пропал, будто его отрезали ножом. В снежную глубь угодил, подумал Едиге.
Небольшое окошко, разрисованное лохматой наледью узоров, было бледным — на дворе наступил рассвет. Но в комнате только-только начало светлеть. В углах все еще прячется темнота.
Едиге заметил, что он один, — бабушка, значит, уже встала. Кровать мамы в тёре тоже пуста. В центре настенной кошмы, покрытой орнаментом, можно уже различить повешенную наискось, стволом вверх, двустволку. Это папина. Говорят, ее прозвали «кровавым дулом». Папа его был метким стрелком, никогда не промахивался. Едиге сам не видел, так люди говорят. Как-то он зараз уложил трех уток, пролетавших над аулом. Непонятно, как он мог двумя выстрелами уложить сразу трех уток. Но, видно, все правда. Потому что, оказывается, тогда все только что встали, хорошо выспавшись, и видели это своими глазами. Уток он отдал детям, прибежавшим на выстрел. А тем, кому не хватило, сказал: не хнычьте, завтра всем подстрелю по гусю. Папа никогда не лгал. Сказано — сделано. Щедрым был. Раз около соседнего аула он застрелил сразу четырех архаров. Конечно, при этом было сделано только четыре выстрела. Говорят, весь аул пропах тогда свежей кровью. Столько было белого сала, красного мяса… А домой отец принес маленький кусок. Бабушка говорит — это настоящий охотничий характер. В здешних краях никогда не было такого меткого охотника, как его папа. Говорят, попадал в глаз косуле[48]. Зачем в глаз, непонятно. Наверное, хотел, чтобы люди видели, какой он хороший стрелок. Но папа вовсе не был хвастуном. Просто он был первым среди сверстников, говорит бабушка. И в армию он ушел одним из первых, когда еще никто не уходил. Ему прислали бумажку с вызовом — и он сразу же ушел. В то время мы были друзьями с Керманом[49], говорит бабушка. Поэтому, наверно, и оставил свое ружье. Не знал, видимо, что будет война. Он думал, что позанимается военными упражнениями, побудет в разных местах и вернется. Через четыре месяца после ухода папы, в зимнюю стужу, родился он, а только ему исполнилось полтора годика, началась война, рассказывает бабушка. Три года нет уже писем от папы. Некогда ему, наверное. Мороз ли, жара ли, ночь или день, не зная радости и смеха, воюют там. Одни сильные, здоровые джигиты. Воюют и воюют, и нет у них времени написать письмо домой. Так объясняет бабушка. А мама ничего такого не говорит, молчит. Сидит и молчит. А иногда, когда ей кажется, что никто не видит, плачет. И дедушка такой же. Нет, он не плачет. Мужчина ведь. Большой-пребольшой к тому же. Он не плачет, но он тоже сидит мрачный. И только иногда вздохнет тяжело. Это, конечно, от усталости. Весь день он на коне — пасет овец — и устает. В последнее время перестал даже рассказывать на ночь сказку и петь старинные предания.
В передней комнате зашипело. Это вскипевший чай выплескивается на плиту. Слышно, как около печки возится бабушка. Со скрипом открылась дверь, кажется, заходит что-то большое-пребольшое, бесконечно длинное, — только когда клубящийся сгусток мороза уже вполз и в заднюю комнату, дверь наконец закрылась. Послышался глухой стук тяжелого ведра о глинобитный пол.
— Замерз родник, еле до воды добралась. Рука от лома так и заледенела вся.
— Ой, светик мой! Попросила бы деда.
— Апа! Ты видела архара?
— Ой, он уже, оказывается, проснулся!
— Елик-тай[50], — сказала бабушка, — пока печка не разогрелась, полежи, а то замерзнешь.
— Я же спрашиваю. — видели архара?
— Э-э, архара мы видим каждый день, — протянула бабушка. — Дед говорит, они сейчас пасутся вместе с овцами.
Едиге вспомнил, как дедушка сказал однажды: «У женщины волос долгий, а ум короткий», — и промолчал. Спрашивай не спрашивай — все равно без толку. Большая длинная печка, делящая дом на переднюю и заднюю комнаты, гудит, пожирая дрова. Едиге прижал руку к ее шершавому боку. Тепло. Из-под кровати послышался какой-то треск. Это мышь. Говорят, у нее зубы чешутся. Едиге перевернулся на другой бок. Треск прекратился. В тёре, где белая, высокая деревянная кровать мамы с костяной красивой резьбой по лицевой стороне, теперь уже совсем ясно видна двустволка — до спусковых крючков, до затвора, с деревянного приклада кое-где сошла краска.
Снова открылась дверь. Словно бы кто-то никак не может перешагнуть порог. Снова в комнаты рванулся целый воз холода. Мороз в комнате очень похож на белесые облака на небе. Кажется, двери нравится стоять открытой настежь и охлаждать комнаты, — с тягучим скрипом, как бы нехотя закрылась она. Человек, вошедший в дом, отряхивает с ног, стоя у порога, снег. Дедушка. Кто чуть свет может прийти на далекое, забытое в глуши зимовье?
— Ата, ты видел архара?
— Видел, Елик-тай.
Едиге, торопливо надев рубашку, лежавшую в изголовье, спустился на пол. Натянул кое-как новые красно-полосатые штаны, которые мама сшила ему из своей старой толстой шали на день рождения — когда ему исполнилось пять лет, — и побежал в переднюю комнату. Дед, бросив шубу на свою старую поржавевшую железную кровать в углу, снимал с длинных белых усов льдышки сосулек, и каждая была с мизинец.
— А как ты его увидел, ата?
— Завернул за угол, а архар стоит под окном, огромный самец-трехлетка.
— Вчерашний?
— Да, уже пять ли, шесть ли дней, как ночь — так и ходит вокруг нашего двора.
— А что он ищет? — спросил Едиге, когда все расселись вокруг низкого круглого стола около печки.
— Зима что-то затягивается, Елик-тай, а корма в горах все меньше и меньше. Вот он и приходит, надеется, может, что перепадет ему сена от нашей скотины. Да и сам двор в низине, под укрытием горы, здесь не так холодно, как в горах и в долине, там постуденей. Две недели уже, как ветер с севера дует. А ночью буран был, снег валил. Может, и холод пригнал его сюда… А может быть, от волков здесь укрылся. Кто знает. Как бы там ни было, он привык к нашему двору.
— Был бы Мурат, он бы пристрелил его в первый же день, — сказала мама.
— Нет, Анар-жан, убивать попросившего у тебя приют, даже если это животное, не говоря уже о человеке, — недостойно. Мурат не был таким бессердечным. Но коныр ан[51] не жалел, — дед чуть приостановился и вздохнул тяжело, — ужас как много убивал их, не дай бог, чтобы это обернулось против него бедой…
— Не надо, Маке… — прервала его бабушка. — Не надо, дед Едиге, не говори плохих слов. И без того вон сноха печальна. «Кому смерть не уготована, хоть сорок лет резня — останется в живых», так говорится. Плохая весть давно докатилась бы. Сейчас мне хорошие сны снятся, не то что в прошлом году. Жив мой Мурат. «Только мертвые не возвращаются, а настоящий джигит, если жив, какая б дорога ни выпала, в какие б кандалы ни заковали, всегда найдет тропку к дому», — так еще в старину говорили. Скоро вернется. Войне закончиться время. Говорят же, наши вошли уже в земли Кермании.
— Э, кто знает. И немцы вошли в советские земли. До Москвы дошли. Но война на этом не закончилась, наоборот, только разгорелась. Однако, когда двое борцов борются слишком долго и никто никого не пересиливает, а один вдруг найдет в себе скрытые силы, то борьба заканчивается. На это я и надеюсь. О аллах, один ты в силах положить конец этой войне… Ну да что мы тут… солнце встало, пора выгонять овец. — Старый Мамай быстро доел те несколько горсток мяса, что остались от ужина, выпил залпом полную чашку жирного бульона с раствором курта[52] и стал подниматься. После двух-трех неудачных попыток ему наконец это удалось. — Елик-тай, день морозный, долго не гуляй, не то обморозишь лицо, как в прошлый раз.
— Милая, ты же знаешь деда, он не хотел сказать ничего плохого. Просто у него такая манера говорить, не принимай близко к сердцу, — сказала старая Орынкул Анар после того, как дед Мамай, надев поверх шубы армяк из верблюжьей шерсти и подпоясавшись обшарпанным широким ремнем, тяжело волоча ноги, вышел из дома. — И ему, бедному, несладко. Сам даже на коня сесть не может, обязательно на камень встать надо. Боюсь, как бы однажды не остаться ему в степи… Молодым в любой компании заводилой был, охоту любил, сокола и гончих держал. Теперь состарился, почтенным аксакалом стал… В старину говорили: «Если коню худо — у него кости торчат, если мужчине худо — у него высыхает тело». И вот какие ужасные времена настали: ссохшимся стариком он с утра до вечера пасет овец… Лишь бы вернулся Мурат-жан. Все позабудется, как сон. Елик-тай, почему не ешь? Ешь пшеницу, подбавляй масла побольше.
Едиге посмотрел в свою маленькую деревянную чашку с отбитым краем и поблекшей краской. Чашка полная. Красная пшеница со вздувшимися боками. Сначала мама как следует очистила ее от шелухи. Затем бабушка хорошо зажарила в казане. Самая почетная еда в этом доме. Положена только Едиге.
Шалун Едиге не знает, чего она стоит, эта редкая еда. В чулане есть полосатая длинная сума, сшитая из алаши[53]. Она висит у самого края одного из шестов, обоими своими концами прикрепленных рогожей к потолку. Сума наполнена пшеницей. Ежедневно, взяв две-три горстки, бабушка зажаривает ему этой пшеницы. Бывает, что сума пустеет до середины, а то и ниже. Однако как только издалека, с центральной усадьбы колхоза, что расположена в долине на расстоянии трех-четырех кочевий, кто-нибудь приедет, сума уже на следующий день вновь полная. Но Едиге не известно, что один из шестов, на который подвешивают мясо, почти совсем уже не прогибается под тяжестью своего груза. А полосатая сума кажется ему волшебной скатертью-самобранкой, про которую бабушка рассказывает в своих сказках.
…Едиге почувствовал, как кто-то тихонько подтолкнул его в плечи. Кок-Даул, борзой пес. Это он просит есть. Скулит с мольбой, будто говорит: «Ну дай же!» Когда он открывает пасть, то видны желтые корни обломанных старых клыков. Главного оружия охотничьей собаки — длинных, острых передних клыков — нет у него вообще. Шерсть у пасти бурая и вытерлась, как остатки коротко остриженных усов старца. На кончике хвоста и холке полным-полно седых волосков. Совсем постарел пес. А говорят, когда-то волка брал без труда, как зайца. Лису замечал издалека и гнал ее, оказывается, совсем недолго, ловил. Снизу под пастью у него — одинокий волосок, тоже седой. Это знак величия. Дедушка говорит, борзые с такой меткой даже в старые времена встречались редко, а теперь их нет вообще. Но теперь от пса, который в свое время ничего не боялся, не уставал ни от какого гона, выиграл сотни схваток, остались только одни кости да непомерно большая голова. Наполовину оторванное, болтающееся правое ухо, все еще не зажившее, — память о последней схватке, схватке, закончившейся для него позорным поражением.
Молодой сторожевой пес Алыпсок, у которого клыки были как ножи, а сила так и била через край, не знающий о славных победах Кок-Даула, не захотел признать авторитет, каким почему-то пользовалась эта старая развалина, и однажды, когда ему налили бульону меньше, чем Кок-Даулу, не удержал в себе давно клокотавшей яростной злобы, набросился на старика. Беззубая пасть и былая слава не могли противостоять молодой силе. Алыпсок загрыз бы Кок-Даула до смерти, но старого пса спасла бабушка, выбежав на шум борьбы, хрипы и визги. Бедному Алыпсоку досталось по первое число. Всем в доме он был ненавистен, все ополчились против него. Но в ту же ночь кружившиеся возле дома волки утащили Алыпсока, и бабушка с дедушкой очень переживали, что потеряли единственного сторожевого пса. А Едиге тогда вспомнил сказанные как-то бабушкой слова, что не след таить злобу на другого, ибо поплатишься за нее сам, и подумал, что с Алыпсоком так и вышло.
Дней шесть пролежал Кок-Даул под кроватью дедушки в передней комнате. Во двор теперь почти не выходит, только по нужде. Не ест. Иногда вдруг заскулит от боли, причиняемой тяжелыми ранами, и снова лежит молча, жалко глядя налитыми кровью, полуослепшими старческими глазами. Кажется, страдает, что ему пришлось пережить такое позорное поражение от какого-то сторожевого пса, которого в былое время он бы одним ударом уложил насмерть. Так, в общем, объяснила бабушка. Совсем изменился Кок-Даул с тех пор. Свернувшись, выставив свои торчащие кости, лежит и лежит у печки. Спит или просто дремлет.
Сидя на задних лапах, Кок-Даул опять положил передние Едиге на плечи. «Проголодался, дай чего-нибудь», — говорит. Едиге взял своими маленькими ручонками горсть пшеницы из чашки и высыпал на кошму. Пес понюхал и вновь подтолкнул Едиге лапами. Теперь Едиге, перебрав лежавшие на столе кусочки и попробовав их на зуб, дал Кок-Даулу курт, самый твердый кусочек.
— Сделать бы ему болтушку из отрубей, да где они… — сказала мама, глядя, как Кок-Даул безуспешно пытается размолоть остатками зубов твердый сыр. — Откуда быть отрубям, раз муку не мелем.
— Дай ему, что осталось от ночного мяса, и налей побольше бульона, — велела бабушка.
Когда Едиге с красивыми деревянными санками, на которые был положен кусок рогожи, вышел во двор, Кок-Даул выбежал вслед за ним. Утренний трескучий мороз начал сдавать. Огромное, круглое желтое солнце будто бы с великим трудом взбиралось на гору Кара-унгур. Уже осилило более чем половину пути до вершины и висит теперь над скалами на высоте поставленного стоймя шеста. Небо блеклое. Снежинки в сугробах, серебряно поблескивая в слабых солнечных лучах, словно бы очищают воздух, и дышится легко и свободно. Все вокруг объято безмолвием. Белое безмолвие. Кажется, природа еще не очнулась от ночного сна. Ни звука, ни движения… Только старая, подзавалившаяся каменная зимовка, стоящая в самом центре этого покрытого белым мраком мира, да беспорядочные следы овец, их чернеющий на свежем белом снегу помет говорят о том, что тут есть жизнь.
Едиге повернулся и посмотрел в противоположную сторону — на горы Жуар-таг. Сопки, плавно перетекавшие одна в другую, были похожи, как сестры. Вчера их солнечные стороны, обращенные к зимовке, еще чернели расселинами и падями, теперь же все это укуталось в белое одеяло. Только лишь серые скалы были засыпаны снегом наполовину и торчали из него, будто выпятив грудь. Едиге заметил, что на одной из скал со срезанной плоской вершиной стоит в стойке стража архар. В синевато-тусклом воздухе он был едва-едва различим. Едиге присмотрелся — почти под ногами у стража лежал еще один архар, а поодаль от них, отдыхая, каждый в свою сторону головой, лежало еще несколько. Едиге пригнул одно колено, скинул варежки из верблюжьей шерсти, вытянул левую руку вперед, будто поддерживал ружье за цевье, и указательным пальцем правой несколько раз нажал на «спуск»:
— Пух! Пух! Пух!
Что-то теплое, влажное и мягкое прошлось по лицу — это лизнул Кок-Даул.
— Фу, дурачок! — сказал Едиге, стирая собачью слюну с лица пушистым снегом. — Ты бездельник. Овец не сторожишь. Даже еду, которую тебе кладут в рот, не можешь проглотить сам. Только и знаешь спать. Лучше бы отправился в горы да поймал хотя бы одного или двух архаров!
Кок-Даул облизнул пасть длинным красным языком и остался стоять, помахивая хвостом.
— Хочешь сказать, состарился. И ата состарился, но он же пасет овец. И аже состарилась, но все время что-нибудь делает. Вот вернется куке, получишь трепку.
Кок-Даул, скуля, лег на снег, будто хотел сказать: виноват, нехорошо веду себя, прости, родной!..
— А-а! Боишься! Ладно, не хнычь. Поймай тогда хотя бы лису. Большую-большую, красную-красную и с длинным хвостом. Сошьем шапку куке. Почему не киваешь головой? Ничего до тебя не дошло, а? Нет у тебя ума. Ладно, идем, будем кататься на санках.
Гуляя, Едиге не уходит далеко от дома. Возле зимовки есть небольшая сопка, она носит у него название Салазки. Это корым — курган, насыпанный из камней, древнее захоронение. Он сейчас тоже покрыт толстым, плотным слоем снега. На самой вершине корыма — большой серый камень. Это — балбал — каменная баба. Плечи, шея, голова — ничего не очерчено, одна сплошная глыба, да не ясны уже и черты лица: жгло солнце, дул ветер, сек дождь и снег — линии стерлись, человеческий облик лишь угадывается. Но в воображении Едиге — это храбрейший витязь, не отступающий перед самой дикой, пронизывающей холодом бурей, не боящийся ни ночного безмолвного мрака, ни волчьего воя, от которого мурашки бегают по спине. Снег почти до половины завалил его, видна только рукоять меча, прикрепленного к поясу. Но он не страдает от этого. Стоит молча, в гордой, независимой позе, выпятив грудь. Конечно, ему не очень-то приятно так стоять, но он не подает виду. Едиге, сжалившись, погладил витязя по голове. Он был весь холодный. Едиге почувствовал это даже сквозь варежки. А Кок-Даул не обратил никакого внимания на балбала. Собака ведь. Для нее это просто камень.
— Ну, поехали!
Кок-Даул сделал вслед за Едиге только два прыжка и остановился. Выпавший ночью снег не давал санкам съехать вниз. Старый накат был засыпан им. Только после того, как Едиге спустился несколько раз, он немного расчистился. Но все равно санки не едут далеко. А Кок-Даул будто привязан к ним. Когда Едиге съезжает вниз, он скачет следом, забегает то с правой, то с левой стороны, обрадованно повизгивает и, когда Едиге лезет наверх, тоже взбирается за ним.
На этот раз санки съехали дальше обычного. Едиге подождал Кок-Даула — его не было. Он оглянулся — пес стоял, навострив уши, вытянув вперед морду, и пристально смотрел в сторону Жуар-тага.
Бросив санки, Едиге бегом поднялся наверх. Стадо архаров беспорядочной массой спускалось к подножию Жуар-тага. Едиге взглянул на Кок-Даула, — кажется, пес не мог ясно различить: домашняя ли это скотина или дикие животные. Архары достигли котловины, лежавшей на их пути к Кара-унгуру, и встали сгрудившись. Стояли они недолго. Из стада вышел громадный самец с длинными закрученными рогами и ступил в снежную пучину; остальные, один за другим, последовали за ним.
Снег в низине глубокий. Самец-вожак идет впереди стада на длину шеста, и снежная целина разрезается за ним надвое. Иногда он чуть не весь уходит в снег — виднеется лишь его голова с громадными толстыми рогами. В таких случаях он несколько раз подряд подпрыгивает. Матово-белая грудь его блестит на солнце, снег, разлетающийся в стороны, отсверкивает серебром. Стадо, следующее за вожаком, пестро: есть и крупные самцы, есть и некрасивые на вид самки с прямыми, лишь чуть-чуть загнутыми назад рогами, есть и однолетки с двухлетками, у которых рога только-только пробились. Самцы словно плывут, и над снегом видны их темно-коричневые спины. Все они гордые и важные. Самки и однолетки с двухлетками двигаются торопливо, спешат и то и дело коротко подпрыгивают, но все равно не могут идти быстрее. Загибая пальцы, Едиге стал считать вслух: «Раз, два, три… девять, десять…» Пальцы кончились. А архары не кончаются. Тянутся один за другим, как верблюжий караван. Последние только ступили в низину. А вожак уже выбрался на твердое. Встряхнулся и стоит, окидывая взглядом свое стадо, гордый, важный, независимый. Он, очевидно, заметил Едиге с Кок-Даулом и немного обеспокоен. Стоит смотрит и будто бы торопит на своем языке: «Побыстрее! Побыстрее! Ну, поживее!» Выбравшиеся из снега архары скачут галопом к плоскому склону горы Кара-унгур и, двигаясь наискось по отношению к зимовке, уходят все дальше и дальше.
Вдруг Кок-Даул рванулся с корыма вниз. Едиге подумал, что к архарам, но он несся в противоположную сторону, к зимовке. Только теперь Едиге заметил, что до архаров совсем близко, однако на пути к ним — глубокий снег, и собаке пройти его невозможно. Бывалый пес пошел к подножию гор, где снега было мало. Он несся, взбивая снежную пыль, по большому полукругу. Архары почувствовали опасность, напирая друг на друга, стали торопиться выходить из низины и, выбравшись, большими скачками уносились прочь. Только вожак был спокоен. Но и герою, оказывается, хочется жить — последние два-три одногодка, отставшие от стада, еще не успели выбраться из снега, как вожак, закинув на спину свои тяжелые закрученные рога, похожие на толстый старый саксаул, задрав морду к небу, изо всех сил помчался в сторону гор. Но пес, затравивший в свое время не одного архара и прекрасно знающий их повадки, оказывается, уже перехитрил его: он уже занял путь к гребню, на котором было меньше всего снега и который был единственной дорогой к горам, и самцу пришлось повернуть обратно. Молодняк, потерявший голову от страха, сбивая друг друга, бросился в низину. Спотыкаясь и падая, одногодки пошли в обратную сторону по только что проложенной глубокой тропе. Из снега виднелись только их головы. Казалось, и вожак хотел последовать за ними, но, видимо, он понял, что это гибель, и резко рванул в сторону. Кок-Даул, шедший за ним на расстоянии выстрела, в тот же миг срезал путь и поравнялся с архаром. Едиге не видел, как пес цапнул самца за брюхо. Если бы прежние времена, когда зубы у него были целы и сил хоть отбавляй, живот архара был бы распорот и белый снег окрасился кровью. Но те дни давно минули, — архар лишь подпрыгнул и продолжал бежать. Кок-Даул, однако, не отставал — он вышел на гребень вслед за самцом. Расстояние между ними было в длину натянутой узды. Едиге заметил, что теперь, когда вышли на ровный, открытый гребень, Кок-Даул начал гнать, идя не по пятам, а чуть сбоку, и архар стал забирать все левее и левее, и они пошли на ту сторону горы Кара-унгур, которая была скалиста и непроходима. Вскоре они исчезли. Сколько Едиге ни вглядывался, ничего он больше не видел.
Теперь и играть стало неинтересно. Едиге еще несколько раз съехал вниз, постоял немного в раздумье и пошел к дому, везя за собой на ремешке санки.
— Кок-Даул ушел за архаром, — сказал он матери с бабушкой, очищавшим от навоза и закладывавшим новое сено в обнесенный плетеной тальниковой оградой загон, в котором обычно стояли старые овцы и исхудавший, неспособный пастись молодняк.
Оказывается, они тоже видели, как архары переходили котловину и как погнал вожака старый пес. Но особого восторга по этому поводу они не выразили.
— Собирается взять архара, а как бы сам не стал добычей волков, — вздохнула бабушка.
— Э, разве дикое горное животное дастся спятившему псу, которому уже пятнадцать зим. Не будет он бегать сам по себе, скоро вернется, — сказала мама.
— Пока не расправится с архаром, не вернется, — отрезал Едиге.
Ни мама, ни бабушка не ответили.
— Схватит за ногу и перебросит через себя, — продолжал Едиге. — Схватит за горло и зарежет. Я на коне поеду и привезу.
Снова не отозвались женщины. Раздают сено овцам в загоне.
— Затем подъеду к дому и крикну: «Эй, кто тут есть, снимите архара с коня». Дед выбежит и снимет. Зарежем. Снимем шкуру и сварим мясо. Почку съем я сам, уши[54] пошлю куке. Куке наестся как следует. Скажет: «Мой Едиге настоящий джигит, архара поймал!»
Ни слова не сказали женщины. Бабушка отвернулась. Мама посмотрела на запад, вздохнула и только быстрее заработала поржавевшими вилами с обломанным третьим зубом. Потом и она отвернулась.
— Кок-Даул быстр, — сказал Едиге. — Дедушка говорит, он ловил на бегу быстрейшего из зверей — зайца и хитрой лисице не давал кружить долго.
Молчат обе. И будто смеются, отвернувшись. У мамы даже плечи вздрагивают.
— Кок-Даул силен, — сжал кулачки Едиге. — Дед говорит, что, когда пасет овец по склонам гор, каждый день видит останки архара, съеденного волками. Он говорит, не было бы волков, архары развелись бы здесь тысячами. А Кок-Даул когда-то уничтожал этих волков без числа. Для Кок-Даула архар ничего не значит… Он их тоже брал без числа. Вы же сами говорили об этом.
Откуда-то вдруг донесся собачий лай. Он доносился обрывками, эхом отражаясь в скалах. Все прислушались, затаив дыхание. Теперь лай зазвучал отчетливее. Он раздавался в стороне непроходимых скал Кара-унгура. Кок-Даул. В лае его была злоба, и лаял он с долгими паузами.
Вскоре лай прекратился совсем. Опять вокруг наступило безмолвие. Мертвая тишь. Только и слышно, как жует молодняк, как чихают старые овцы. Заблеял какой-то ягненок, видно, боднули — и смолк.
Едиге взобрался с трудом по лестнице на крышу и, встав возле теплой печной трубы, из которой поднимался к небу синий дымок, долго смотрел в сторону Кара-унгура. Солнце уже давно поднялось над горой и продолжало свой путь к небесной высоте. И кроме него, этого солнца, не было вокруг никаких других признаков жизни, — мир застыл в безмолвии. Похожая на огромную перевернутую чашу, гора сурова; проглотила всех тех архаров, и того самца, и Кок-Даула и теперь стоит, как бы говоря: можете подать еще, что там есть у вас.
Нарушая это безмолвие, вновь раздался собачий лай. Теперь в голосе пса были бессилие и мольба. Словно бы он звал на помощь.
— Не волки ли окружили несчастного, — сказала бабушка. Она прислушалась к лаю. — Нет, волков там, кажется, нет.
— Может быть, Кок-Даул взял архара, — сказала мама.
— Разве у бедняги остались силы на это? Елик-тай, стой подальше от края, упадешь. Не то слазь, все равно ничего не видно. Анар, помоги ему слезть, никак не достанет до ступенек. Ну-у, у него и нос покраснел, и лицо побелело. Не замерз?
От Кара-унгура опять донесся лай Кок-Даула.
— Он взял архара, — сказала мама.
— Подождем немного, может, придет обратно, — сказала бабушка.
Ждали долго. Кок-Даул не возвращался. Лишь лаял по-прежнему, хрипло и надсадно. Словно его привязали там.
— Он распорол архару живот и не может отойти, сторожит, — сказала мама.
— Может, сорвался со скалы и просит помощи… — посмотрела в сторону горы бабушка. — Ладно, — сказала она затем, — видно, не вернется сам, придется тебе пойти за ним. Не боишься? Да собака-то подает голос — все не так страшно. Я бы сама пошла, но старость, нет мочи в гору подняться.
— Дайте свой нож, — попросила мама.
— И то… чем черт не шутит… — Бабушка распустила пояс, расстегнула шубу и вытащила из кармана безрукавки черный складной нож. — Если жив еще, спусти кровь. Когда нет мужчины, можно это сделать и женщине. Только не позабудь сказать: «Бисмилла!»[55] Ну, иди теперь. Возьми палку — и идти легче, да и защита.
— Глядите тут за овцами.
— Удачи тебе! Едиге, ты-то куда с санками? Не будь, родной, шалуном. Э, вижу, не хочешь оставаться без мамы, сразу видно, кто тебя родил[56]. Ладно, мать — твоя, никто не спорит. Она сейчас вернется, а ты замерз, пойдем в дом, согреемся и выйдем.
…Прошло время, достаточное для того, чтобы сварилось в казане мясо, и мама наконец вернулась. Руки ее были пусты, а следом за ней еле тащился Кок-Даул. Он хромал, каждый шаг давался ему мучительно тяжело, лапы у него были в крови, шерсть слиплась и свалялась. Глаза у мамы покраснели и опухли.
— Прыгнул — и только его и видели, — сказала она, — аж с ног меня чуть не сбил.
Опершись о загородку загона, она перевела дыхание.
— Кок-Даул загнал его в каменный тупик. Огромный шестилетний самец, не меньше стригунка. Никогда не видела такого большого архара. Рога толстые, корявые, с тройным загибом. Встал задом к скалам и не давал псу подойти к себе. Меня издали увидел. Постоял немного, потоптался на месте, а потом прыгнул и понесся прочь. Кок-Даул шел за ним след в след, но как только начался голый гребень, без снега, архар тут же оторвался от него. Кок-Даул отбил себе все лапы. Насилу до дому дотащились… Эта война стала чумой, бичом для мужчин, — сказала она после молчания самой себе, ни на кого не глядя. — Теперь над нами насмехаются даже звери.
Старая Орынкул не произнесла ни слова. Едиге обхватил за шею старого пса, лежавшего чуть боком, опершись на выставленную лапу и словно бы подпиравшего землю своей огромной грудью. Я никогда не пойду на войну, подумал Едиге, не пойду. Но именно в тот день где-то в непостижимых глубинах его души зародилась уверенность в том, что жизненный путь человека полон беспрестанной борьбы, и раз ты родился им, то должен бороться и воевать, хочешь этого или не хочешь, и в этом вся суть жизни, вся прелесть и вместе с тем вся горечь ее.
1968
Перевод А. Курчаткина.
— Коли такой мастак приветствовать — так уж и быть, проходи, — сказал Омирбек-аксакал, не переменив позы, оставшись лежать, как лежал, лишь поудобнее устраивая под локтем аккуратно свернутый купи[57]. — Дверь только закрыть не забудь.
— Сзади товарищ есть, — сказал гость, как рыкнул.
— А, деда твоего в душу, богатый, значит, приехал! — усмехнулся Омирбек. — Аклима, дверь закрой-ка.
Снимавшая пену с мяса в казане, бледная, с мизинчик старушка, по пояс исчезнув в волнах белого тумана, клубами вползавшего в дом, торопливо закрыла дверь.
— И-и, свет ты мой, — сказала она гостю, — замерз совсем. Руки вон, гляди, не слушаются. Дядя чабан, — обратилась она к мужу, — уж раздел бы Токмет-жана. Разве лежат так, когда гость в дом пришел?
— Хоть генерал-губернатор приди — не могу я встать, — ответил Омирбек. — Сам разденется.
Но раздеться сам гость не мог. Одежда на нем словно залубенела. Аклима, худая, с узкими плечами, с морщинистым, точно вымя переставшей доиться коровы, лицом, волоча по полу конец своего длинного кимешека[58], зашла к гостю с одного бока, с другого и, дергая за рукава, с трудом стащила с него белый тулуп. Под тулупом у гостя оказался туго перехваченный в поясе черный полушубок. Аклима сняла и его. Из-под полушубка на свет белый явился кожаный жилет. Сняли и жилет. Тесемки лисьего тымака стянулись в тугой узел. Аклима долго возилась с ними, наконец распутала. Теперь гость остался в одном застегнутом до горла синем кителе. Прижав обе руки к груди и чуть согнувшись, поздоровался снова:
— Ассалау-магалейко-ом! — Шагнул было к тёру, но остановился.
Присев на носки, он попытался снять с валенок галоши. Но галоши не снимались. Сев на голый пол, гость потянул галоши обеими руками. Галоши не поддались. Тогда они попробовали вдвоем с Аклимой. Опять ничего не вышло.
— Не снимаются, проклятые, — сказал гость.
— Закаменели на морозе. Теперь схватились с валенками намертво, — заметил Омирбек.
— Что же теперь делать? — спросил гость. Он готов был расплакаться.
— Разрежь ножом, тогда снимутся, — посоветовал Омирбек.
Гость засунул руку в карман, отыскивая складник, который должен был лежать у него там, но складника не оказалось.
— Выпал, — сказал гость. — Из семи частей, замечательный складник был. Проклятое железо, чтоб ржавчина тебя съела, не могло потом потеряться, когда галоши вот эти порезал бы… ой, да что же мне теперь делать-то?..
— В аул свой приедешь, новый складник купишь. Вот тогда и порежешь себе галоши с валенками вместе, — сказал Омирбек. — Ну, а сейчас так проходи.
— Во-о! Придумал! — Обрадовавшись, довольный собою, гость снял валенки совсем, швырнул их один за другим к порогу и, волоча за собой размотавшиеся портянки, прошел на тёр.
— Куль-тура! — сказал он по-русски, поднимая палец.
— Как ты будешь резать, что ты будешь резать — мне дела нет[59], — сказал Омирбек. — Садись. Ровесник мой жив-здоров? Бодр еще, наверное?
— Бодр, — ответил гость. — Вы же крепкий народ.
— Крепкий, — сказал Омирбек. — Особенно вот я крепкий. Оттого что крепкий, и от овец не отставляете, хоть мне и семьдесят уже.
— Ничего, — сказал гость. — На свежем воздухе полезно для здоровья работать.
— Конечно, — кивнул Омирбек. — Не было бы полезно, так вы б не заставляли. — Он чуть помолчал. — Вечером с коня едва слезаешь. И сейчас вот подняться не могу, кости ломит. Иной раз ночь напролет мучаешься, стоном исходишь. Вся работа на моей шее. Просил какого-нибудь мальчонку дать, чтобы хоть был здесь кто, когда пасти уезжаю, — скотинке слабой сенца подкинуть, так вы все тянете, длинным арканом, широкими путами. Дом мой единственный тут. Умру в один день, так пока узнаете да прискачете, не подохнет ли ваша скотина в загоне?!
— Не умрете! — протянул гость. — Раньше девяноста коня не осадите.
— Если мы до девяноста дотянем, так вы до ста тридцати доедете, — сказал Омирбек.
— Сто тридцать… Это так… Это как бы… многовато. Вот этих: восьмидесяти, девяноста — хватит нам.
— До девяноста играючи доедете. А дальше — там сорок градусов бешеной воды есть, которую вы каждый день потребляете, так, нет? Вот тебе и сто тридцать.
— Не-ет, — сказал гость. — Сто тридцать ваших — многовато. Что нам перепадает? Плохая, горькая водка, вонючий спирт. В Алма-Ате, говорят, без всякой примеси чистая водка есть, которую сильные мира сего пьют, коньяк называется. Что же делать, досюда не доходит. А то бы…
— Э-э, дурного твоего деда в душу, — прервал гостя Омирбек, — я тоже без ума, что жалуюсь тебе, печаль свою изливаю. Ладно уж, утром поговорим.
— Утром на центральной усадьбе буду.
— В таком виде в ночь ехать хочешь? Никуда не поедешь. Поешь сейчас — и спать!
В эту минуту дверь снова открылась и впустила еще одного гостя. Человек немного отряхнулся на пороге от снега и неуклюже пошел к тёру. Пожав руку приподнявшему голову Омирбеку, он посыпал скороговоркой:
— Живы-здоровы? Мамаша, — посмотрел он на Аклиму, — как себя чувствует? Руки-ноги в порядке? Скотина, люди — целы? Убойная скотина, наверно, жирная, сена много, слышал я — сноха ваша родила, сына принесла, пусть здоровым растет, долгой ему жизни. Той устроили — меня не позвали: пусть, дескать, Тлеукен со всеми придет. В чем моя вина? Обиделся я на вас. Особенно вот на мамашу обиделся.
— Ой, свет ты мой! — сказала Аклима. — Собрали вечером трех скотоводов с окрестных зимовок — про это, наверно, и говорят люди. Почему же не позовем, родной? Позовем. Пусть только лето наступит, на земле попросторней станет.
— Шучу, апа. Говорят, кто в последнее время проезжает здесь, просто так не уходит из этого дома. Нам бы тоже угоститься от того дастархана, что на тое был.
— Есть, дорогой, есть. Мы ведь на дороге, вот и закупили впрок, чтобы, кто проезжает, согрелся бы. Есть вот как раз.
— Ай, как хорошо! Тогда раздеваемся.
Движения Тлеукена были ловки и скоры. Всю одежду с себя он скинул в одно мгновение. Так же, как и Токмет, он оказался в застегнутом до горла синем кителе и толстых, стеганых черных шароварах. Раздевшись, Тлеукен присел в ногах Омирбека. Ему было лет двадцать пять, крепкий, атлетического сложения мужчина. Рядом с Токметом, которого так и качало и временами он чуть не падал, Тлеукен казался, ни больше ни меньше, горой. Грудь его — чуть ли не в размах рук обыкновенного человека, на каждое плечо можно посадить по джигиту. Только вот голова у него будто не от этого тела. Словно и нет ее, а все это — одна толстая шея, которая, становясь тоньше и тоньше, обрывается неожиданно тупым огрызком. В висках она уже, чем в щеках, лоб в два пальца. Череп выбрит, и голова круглая-круглая и белая, как свежевыделанный бурдюк, набитый маслом. Когда Тлеукен говорит, виски его вслед губам тоже двигаются.
— И вправду, даже честные слова лгуна на ветер уходят, — сказал Омирбек. — Когда Токмет объявил, что не один, мы не поверили. Что же ты так долго дверь искал?
— Да не-ет… — протянул Тлеукен. — Лошади проголодались. Сена им подкинул, пока устраивал… ну вот…
— В райцентр часто ездите, велели бы в дом, где останавливаетесь, две-три арбы сена подбросить.
— Сено есть, — сказал Тлеукен. — Да лошади наши заняты были — день-деньской под седлом простояли. Думали сначала с рассветом ехать, да за чаем вот засиделись, потом люди к нам пришли, затем мы к ним зашли… В общем, что уж там, пока то да се, оказывается, и солнце село. Тогда только за разум взялись, сели на коней в спешном порядке и только вот до вас, видите, доехали…
— Э, пусть, — махнул рукой Омирбек. — Конторские бумаги — не скотина, их пасти не надо. Утром по потемкам выедете — к полудню будете.
— Утром заседание правления, — сказал Токмет. — Я присутствовать обязан. Порядок нужен. Где плохое руководство, там и работа не может не хромать.
— Ой, ой, слова Токи — как книжные слова, — сказал Тлеукен.
— Значение животноводства на сегодняшний день — велико, — поднял палец Токмет. — И раз уж правительство доверило тебе ответственную работу, ты обязан оправдать это доверие, работа — не игрушка.
— С государственной работой играть нельзя, — подтвердил Тлеукен. — И потом, вам непременно нужно добраться до моей женеше[60] нынче же ночью.
— А это тоже работа, — сказал Токмет. — Зарегистрировался я в загсе — значит, взял на себя ответственность. Взял ответственность — неси ее!
— Взял ответственность — неси! — повторил Тлеукен, широко улыбаясь.
— Апа!.. — сказал Токмет. — Водочку свою неси. Поедем мы.
— Сейчас, милый, сейчас, — отозвалась Аклима. — Чай вскипел, и мясо как раз сварилось.
— Мясо — это пережитки прошлого, апа. Ну что это такое — мясо. Мясо в каждом доме найдется. Вот водку не везде достанешь. Тлеукен, разве ту бутылку, из сумки, не принесешь?
— Принесу, — сказал Тлеукен.
— Нет, — сказал Токмет. — Сначала мы выпьем до дна водку этого дома.
— Сначала мы выпьем водку этого дома, — сказал и Тлеукен.
— Ну, а ту — на дорогу.
— Да, пусть на дорогу будет.
— Когда до перевала Айкай доедем — вытащим, да?
— Когда до перевала Айкай доедем — вытащим.
— Прямо из горлышка будем пить?
— Из горлышка выпьем.
— Чтоб булькала?
— Чтоб булькала.
Едиге засмеялся. До сих пор, не обращая на этих двоих особенного внимания, он молча сидел перед печью, греясь ее близким теплом. Теперь против воли он обернулся: не только поведение пьяного Токмета, но и то, как ловко огромный, будто верблюд, Тлеукен подлаживается под него, было смешным.
— Ой, а это… как его… Этого хитреца Омирбека сын… то есть… ошибся я, я думал, это ваш сын, а это внук Маке… ай, господи, я все путаюсь… сын Маке ведь, а? — сказал Токмет.
— Едиге это, стало быть! — заметил Тлеукен.
— Откуда ты, куда ты? — спросил Токмет.
— Домой на каникулы, на десять дней.
— Только перед вами зашел, — сказала Аклима. — Дни-то божьи стоят морозные, продрог весь. И-и, дорогой ты мой!..
— На десять дней? — спросил Токмет, сощурив глаза. — Сегодня же двадцать четвертое декабря. До каникул ведь еще неделя, так, нет?
Едиге промолчал.
— Детей, которые отлично учатся, отпускают, оказывается, раньше, — сказал Омирбек.
— А, вон как. Какой у тебя нынче класс?
— Шестой.
— Учеба как?
— Хорошо.
— Четверки?
— Нет, пятерки.
— Все пятерки?
— Все пятерки.
— Ой, молодцом! — сказал Токмет довольный. — Не сходи с этой позиции. Будешь хорошо учиться — таким же, как я, будешь.
— Я, как вы, не буду, — сказал Едиге.
— Я — заведующий фермой, — сказал Токмет. — Вся скотина, все деньги в моих руках, не ломаю головы, что есть, что надевать. Разве не хочешь заведующим фермой быть?
— Не хочу быть заведующим фермой, — сказал Едиге.
— Тогда кем же ты хочешь?
Едиге снова промолчал.
— Ты не учился, на полдороге застрял. А Едиге до дна знаний дойдет, — сказал Омирбек. — Самое меньшее — пуркорол[61] в райисполкоме будет.
— Батюшки, тогда кончили, — закрыл Токмет лицо своими худыми длинными пальцами. — Думается, смерти ищем мы, играя с пуркоролом?
— Не смейся. Живы будем — увидишь еще, — сказал Омирбек. — Это такой мальчик.
— А чего смеяться? — сказал Токмет, вновь становясь серьезным. — Из способного мальчика что-нибудь да выйдет. Я ведь вот в школе тоже хорошо учился. Особенно по арифметике сильный был. А иначе б я разве чего достиг?
— Ну, мойте руки! — позвал Омирбек. — У старухи, кажется, ужин готов.
— Ой-ей, драгоценная ты мать наша! — сказал Токмет, усаживаясь за столом. — Недаром люди ваш дом хвалят.
— Дорогой, все здесь, что имеем, — сказала Аклима. — На зиму только одного бычка прирезали, да худой оказался. А больше нечего было резать. Это мы для Едиге мясо сварили. Свою долю позднее получите.
— Есть ли лучшая доля, чем эта зеленогорлая? — воскликнул Токмет. — Я же про нее и говорю. Мясо пусть Едиге и Тлеукен едят. А мне и этой бешеной воды хватит. Наливай, Тлеукен.
Тлеукен взял со стола бутылку.
— Тока, сегодняшняя норма выполнена, может, не будем пить?
— Эй, а кто заведующий фермой у нас?
— Вы. Конечно, вы.
— А счетовод кто?
— Я, Тока.
— У кого работа выше, кто кому подчиняется?
— О, что вы говорите, Тока. Разве я когда перебегал вам дорогу?
— Тогда наливай.
— Верно, Тока. Но ведь нам в путь сейчас. А этак, так-то… не тяжеловато ли будет?
— Сколько лет у меня под рукой, а ума не набрался! — огорчился Токмет. — И на тое внука Омеке пить не будем, что ли? Неужто хотя бы пол-литру не осушим мы за здоровье только что пришедшего в мир советского гражданина? Или тебе жалко для меня этой водки?
— Побежден, Тока. На сей раз не серчайте уж на меня, — сказал Тлеукен, хихикая и качая своей маленькой, как у ящерицы, головой. Разлил водку поровну в две чашки, принесенные Аклимой, и поднял свою. — Раз уж пить, так чего ее мусолить, опрокинем разом.
— На, Едиге, возьми кость, погрызи, — предложил Омирбек, нарезавший мясо. — А ты, Токмет, позвонком полакомься — закуской будет.
— И-и, свет ты мой!.. — глянула Аклима на Едиге, когда он принялся за еду. — В чужом доме живет и учится мальчик, разве ж он ест досыта? И-и, милый мой, ешь, не стесняйся. Доконает вас эта учеба. Погляди на себя — как былинка…
— Ну давай, хлобыстнем, — сказал Токмет.
— Покорен вашему приказу, сей момент, — отозвался Тлеукен. — Апа, дайте чашку холодной воды!
— Мясо ешьте, — сказал Омирбек.
— Это зимовье совсем вроде обветшало, — поглядел Тлеукен вокруг. — Вон матица-то как выгнулась. Как бы не сломалась в один прекрасный день.
Токмет тоже поглядел на потолок.
— И балки погнулись, едва держатся, — покачал он головой. — Износились. Летом починить надо.
— Когда обвалятся, вытащите наши кости, тогда и почините, — сказал Омирбек. — К чему пустые слова говорить? Сами-то вы в хорошем доме с голубой крышей живете, а нам… а нам и этого хватит. Ну, пока не остыло, ешьте мясо. Едиге, ты не гляди на них, ешь.
— Ешь, Едиге, ешь, — сказала Аклима.
— Апа! — позвал Тлеукен. — Вода ваша что-то больно холодная, не надо мне, отнесите обратно. — Он подмигнул ей. — Но только не вылейте, после нас гости выпьют.
— Ну, поехали! — поднял Токмет голову.
— Поехали, — сказал Тлеукен.
— Бисмилла…
— Иррахман, иррахим…[62]
— Прости их, всевышний, — подняла глаза к потолку Аклима.
— Бесового вашего деда в душу! — выругался Омирбек.
— Вкуса нет, — сказал Токмет, поднося к носу полную горсть мяса и нюхая его.
— И мне так кажется, — протянул к блюду руку Тлеукен.
— Чем больше пьешь, тем лучше идет, родимая.
— После четырех-пяти стаканов водой отдает, — подхватил Тлеукен.
— Ешьте, легче будет, — сказал Омирбек.
— Ешь, Едиге, — посмотрела на мальчика Аклима.
На улице послышался звонкий лай собаки. Тут же к нему прибавился другой — поглуше и пониже.
— Возьми, эй, возьми! — закричала Аклима.
— Ого! — сказал Омирбек. — Сильнее кричи. Тот волк, что твой голос услышал, во второй раз близко к нам не подходит.
Сучка на улице так и заливалась, не прерываясь ни на мгновение. Чувствовалось, что она не стоит на месте, а суетливо бросается то в одну, то в другую сторону. Ну, а породистый самец, кажется, и не подумал еще даже подняться — лежит, как лежал. Лишь взлаивает лениво. Но лай его — не суетливый лай сучки, а грозный рык.
— Снова пришел. — Омирбек вытер руки о салфетку, оперся о пол и встал. — И поесть не даст. Серый тут один с самой осени околачивается, вынюхивает, что бы урвать, но мы пока еще целы…
Накинув на себя купи, который лежал у него под локтем, он снял висевшее над порогом видавшее виды ружье шестнадцатого калибра и вышел. Спустя некоторое время раздался слабый бухающий звук. «Пороху мало», — подумал Едиге. Умолкшие было в момент выстрела, собаки теперь уже обе залились яростным возбужденным лаем и понеслись куда-то в сторону. Донесся подбадривающий крик побежавшего за ними Омирбека. Потом и лай, и человеческий голос вновь приблизились — и смолкли, будто их обрубили. Со скрипом открылась наружная дверь. Было слышно, как учащенно дышит Омирбек, как он обколачивает, стуча одной ногой о другую, снег с сапог.
— Ну как, попал? — спросил заметно протрезвевший Токмет, не успел Омирбек появиться в дверях.
— Если с каждым выстрелом попадать, волков в этих краях не останется. Лучше бы спросили, увидел ли я его! — Взобравшись к столу, Омирбек медленными движениями свернул купи и снова подложил его под локоть. — Пальнул, в общем, в ту сторону, куда собаки лаяли, а если б и увидел, то даже на расстоянии от тёра до двери не попал бы.
— Батюшки, да ведь легенды люди про вас рассказывают — дескать, отличный вы стрелок, — сказал Тлеукен.
— Не смейтесь, и ваш черед придет, — сказал Омирбек. — Думаете, такой уж я стрелок, раз ружье держу! Лишь бы зверя пугнуть.
— Но если все же повезет…
— Не повезет, — прервал его Омирбек. — Вместо свинца я туда конского навозу побольше наталкиваю. Так огнем из дула и полыхнет. Зверь увидит — в ту ночь больше не является. Только вот каждый-то день стрелять не будешь. Осенью сюда скупщик шкур Секербай приезжал, патронов и пороху у него было завались, так не продал, проклятый, — охотничьего билета, говорит, у тебя нету. Была у меня лисица, тымак себе хотел сделать — отдал задаром да еще и умолял на лишнюю горсточку пороха расщедриться. Как ни берег, а вот кончается. Был бы загон прочный, так не о чем бы и думать, а тут боюсь, как бы серый через крышу не залез. Только вот на собак наших и рассчитываем.
— Ничего, — сказал Токмет, — В будущем году переведу тебя на одну из новых зимовок.
— А сюда какого-нибудь другого беднягу воткнешь?
— И это зимовье будет починено.
— Починится, ага! — подхватил Тлеукен.
— Как будто я не слышал этих слов, — махнул рукой Омирбек. — И в прошлом году говорили то же. Облагодетельствовали, в общем.
— Ребята устали в дороге, не тронь их, — сказала Аклима. — Пусть мяса поедят.
— Сыты! — развел руками Тлеукен.
— Не идет что-то, — подтвердил Токмет.
— Бульону вот выпейте, а сейчас и чай будет, — сказал Омирбек.
— На чай у нас времени нет, — сказал Токмет.
— Токмет-жан! Да переночевали бы уж! — уговаривающе сказала Аклима.
— Не задерживай, старуха! От работы отвлекаешь джигитов! — прикрикнул Омирбек.
— Едиге! Конь твой остывает еще, так поедем с нами, что ли! — посмотрел Токмет на мальчика.
— Конь его в сенях, к стенке прислоненным стоит, — засмеялся Омирбек. — Животное такое, что и сена не ест, и воды не пьет.
— Лошади нет. Я на лыжах, — объяснил Едиге.
— Ай-я-яй, как же так: а когда мы в ваши края ехали, отец твой говорил, что лошадь за тобой отправит! — воскликнул Тлеукен.
— Домой очень захотелось, вот и не стал лошадь ждать, — сказал Едиге.
— Ничего, — возразил Токмет. — Привяжем к тороке веревку, за конец возьмешься — только скользить и останется.
— И без веревки вашей дойду, — отрезал Едиге. — Утром рано выйду, три-четыре часа — и буду на месте.
— Дом твой по пути, неловко оставлять тебя, подсаживайся тогда к кому-нибудь сзади, — сказал Токмет.
— Оставим тебя — Маке нам еще голову проломит, — потрогал свой бритый череп Тлеукен.
— Ни к кому я подсаживаться не буду, — снова отрезал Едиге.
— Тяжелый характер, — сказал Токмет. — Говорили, что своенравный — выходит, правда.
— Так ведь старика же Маке сын, — сказала Аклима.
— Не мучьте мальчика по-пустому, — подал голос Омирбек.
— Выходит, мы его на дороге оставили, — сказал Токмет.
— Люди прослышат — в глаза от стыда им глядеть не сможем! — заохал Тлеукен.
— Вот вы как сделайте, — сказал Омирбек. — Будете через Шат проезжать — зайдите в дом к Едиге, объясните, что к чему. Пусть выедут ему навстречу с лошадью для него.
— Совет разумный, — обрадовался Токмет.
— Очень разумный, очень! — подхватил и Тлеукен.
— Сами знаете, у меня кроме гнедого, на котором овец пасу, другой скотины нет, а то бы посадил да отправил. Так-то тоже отпускать: какой еще день будет… вдруг запуржит… маленький еще мальчик…
— О господи, отстрани беду! — испугалась Аклима. — Как иногда начнешь заговариваться, плетешь лишнее…
— Без плохого слова нет хорошего дела, — сказал Омирбек.
Едиге проснулся от громких возбужденных голосов.
— Эх, Тока, разве я не говорил, что мы снова в Каракору приехали? Вон Едиге лежит. Вон, гляди, проснулся как раз.
— Едиге? — пробормотал Токмет. Язык у него заплетался, он пробормотал что-то еще, Едиге не разобрал.
— До Шата мы еще не добрались, — продолжал Тлеукен. — Забыли, Тока, что ли: ночью он с нами не поехал, остался здесь. Это Каракора. Зимовка аксакала Омирбека. Только что у водопоя человека видели — это он был. Ага! Вот и Аклима-апа пришла, гляньте сами, не узнаете, что ли?
— О боже мой, дорогие вы мои! — проговорила Аклима, вошедшая в дом с мешком кизяка на спине. — Говорили ведь ночью — переспите, нет, не согласились. Раздевайтесь теперь, сейчас печь растоплю, согреется дом. Замерзли небось. И-и, милые вы мои… и не еда, и не питье — что за напасть на вас, такую к ней страсть имеете. Доконает вас эта водка в один прекрасный день. Господи сохрани, хорошо хоть, в степи не остались, вернулись благополучно.
— И лошади устали, — сказал Тлеукен. — Едва добрались.
— Раздевайтесь, садитесь, скоро и чай вскипит, — сказала Аклима.
— К-к… ка-ак Кар… р… ракора? — выговорил Токмет.
— Ой, бедный Тока! — сказал Тлеукен. — Когда мы добрались до перевала Айкай, мы разве не вытащили нашу дорожную бутылку? Не пили разве из горлышка, она так и булькала? Потом я дальше потянул, а вы — в эту сторону, аул наш в этой стороне, сказали. В конце концов вы одолели, вот и приволокли меня. Остались вы теперь без своего собрания.
— Спать… хочу!.. — пробормотал Токмет.
— И я выдохся, — сказал Тлеукен.
— Сейчас, милые, сейчас, — проговорила Аклима. — Сейчас постелю обоим.
Едиге поднялся, неторопливо оделся и подошел к окну. Стекло обметал серовато-белый иней. Только в разбитой и залатанной потом средней шибке осталась не затянутая им, с кончик пальца, прогалинка. Едиге пригнулся и посмотрел в нее на улицу. Он увидел небо — маленький кусочек, с конский потник. Синее-синее. В воздухе кружились и поблескивали снежинки. День будет тихий, подумал Едиге.
1969
Перевод А. Курчаткина.
Молодого поэта Уакаса Дуйсенбай-улы Жалбагаева родной аул встретил с почетом. Едва переступил он порог Кармысовой юрты, как народ повалил валом. Сначала примчались дети. Но дальше порога удалось просочиться лишь редким смельчакам, остальные прилипли к щелям. Однако весь последующий ход событий определили именно эти босоногие сорванцы. Вихрем промчавшись по аулу, они мигом разнесли, что из Алма-Аты приехал ага-писатель, и притащили к Кармысу отцов, матерей, дядьев, теток и старших братьев, после длинного и тяжелого трудового дня уже расположившихся отдохнуть. Лишь когда гости спокойно разместились в четырехкрылой юрте Кармыса, ребятня наконец обрела счастье лицезреть достигшего вершин знаний поэта Уакаса Жалбагаева, которого старики всегда ставили им в пример, а также его жену, молодую смуглую женщину с коротко остриженными вьющимися волосами и двух их мальчишек-погодков, семи и восьми лет.
Сидят лишь старшие. Всех их Уакас помнит. Но и перемены в них он заметил сразу. У нынешних аксакалов, когда он уезжал, борода была еще черна и они были карасакалы. Те, кого он оставил цветущими джигитами, заняли их место и хотя бород теперь не отпускали, но видно было, как отяжелели они и обрюзгли, а многие успели уже и внуков поцеловать. И женщины сдали. Молодые женге, красивые и добрые, когда-то баловавшие его айраном и баурсаками, теперь превратились в дородных и рыхлых теток. Из его сверстников было лишь двое. Остальные разбрелись кто куда. Те, что пооканчивали институты, подались в другие места и живут либо в соседних аулах, либо в райцентре. Те, кто не стал учиться, бродят с отарами по джайляу. И все-таки больше всего молодежи. Это рослые, статные джигиты, с загоревшими, обветренными лицами, не привыкшие отводить глаза в сторону, а глядящие собеседнику прямо в лицо. Они приветствуют ага-писателя с почтением, как старшего. И лишь немногих из них Уакас узнает.
Можно назвать несколько причин, почему народ оказал Уакасу столько внимания, даже когда он не переступил еще порог этого дома.
Отец Уакаса — Дуйсенбай — человек широкой и щедрой души, был очень уважаем в ауле. В тяжелые годы он ушел вслед за возчиками шерсти в город и через три зимы вернулся, обучившись в городе русской грамоте. Сколь хорошо он знал русский, неизвестно, но прошло совсем немного времени, и энергичный, грамотный парень был избран председателем колхоза. Не знавший материнской ласки, рано узнавший нужду, Дуйсенбай быстро обрел добрую славу, ибо был ровен и справедлив со всеми. Началась война. Поздней осенью отправился на фронт и Дуйсенбай, а уже в середине зимы пришла на него похоронка. Жена с трехлетним Уакасом остались одни. Это было лишь началом вереницы бед, которые с тех пор пошли валиться на мальчика. Молодая женщина, у которой еще с той самой поздней осени, когда призвали Дуйсенбая, ветер загулял в подоле, не дождавшись сороковин со дня гибели мужа, вышла замуж за пожилого вдовца с детьми. Однако жизнь с ним не сложилась, и через три месяца они разошлись. Теперь все кому не лень почитали за радость заглянуть на огонек к молодой вдове, и дом ее превратился в обитель, где каждый мог усладить душу и тело. Прогуляла она всего с полгода, пока однажды привлеченные несмолкаемым детским ревом аульчане не обнаружили ее на постели мертвой. Плакать по ней было некому. Все решили, что ее покарал дух покойного Дуйсенбая. Родственники Дуйсенбая, которым не унять было разгулявшуюся вдову и которые погибали от позора, забрали к себе маленького Уакаса. Так погас очаг и рухнул шанырак в доме того самого Дуйсенбая, который еще вчера хозяином носился по этой жизни. Пока шла война, никто об этом особо не горевал, но когда вернулись в аул фронтовики, они горько сокрушались, что огонь в очаге почитаемого ими сородича погас. Недаром говорят, однако, что коня стригунок заменит. Вся надежда была теперь на мальчика, которому подошла пора учиться. В первую послевоенную осень он был устроен в интернат.
И вот теперь этот маленький Уакас, которого вырастили земляки, стал большим человеком и приехал в родной аул, да еще со всей семьей. Всем казалось, что это сам Дуйсенбай вернулся к ним после долгой разлуки. И в самом деле, десятка полтора юрт, из которых состоял этот аул, все принадлежали потомкам одного рода. Каждый приходился родственником Уакасу — кто в пятом, кто в седьмом колене, были даже такие, кто оказался ему родней чуть ли не через десяток поколений. Одни — со стороны матери, другие — со стороны отца. А случись здесь кто из других краев, так все равно дочерей своих отдавал за родственников Уакаса или, напротив, брал в свой дом девушку из числа его родственниц… Так или иначе, но при желании всегда можно обнаружить нити кровного родства, тянущиеся к Уакасу. Оттого-то все от полной души приветствовали родственника, которого они не видели теперь уже, считай, больше десяти лет и который пожаловал к ним из такой дали.
У этих людей, почитавших мудрость, знание и книги, любая буква, напечатанная в газете, вызывала уважение. Им ли не гордиться тем, что писатель, постигший тайну слова, вышел из их среды? Но прошло столько лет… Он ни разу не приехал, и никому не посчастливилось увидеть его. И вдруг сегодня такая радость! Сидя за дастарханом в ожидании обеда, старики говорили детям, влезшим к ним на колени: «Ты читал в книгах, журналах и газетах, что пишет Уакас-ага. Теперь смотри — он сам перед тобой. Будешь хорошо учиться, станешь как он, в Алма-Ате будешь жить». А Безусый Матай, который до шестидесяти лет аккуратно брился, за что его и прозвали Безусым, и прозвище это осталось за ним навсегда, хотя он давно отпустил усы и бороду, и были они теперь белы, как снег, и казался он глубоким старцем, — так вот, этот самый Безусый Матай, на глазах которого Уакас вырос, сказал: «Как топот копыт умчавшегося вдаль тулпара, доходит до нас твоя слава. Лишь вчера ты был босоногим мальчишкой, взнуздавшим гибкую хворостину словно коня, но наделил тебя аллах помыслами, высокими, как гора, и удача улыбнулась тебе, обогнал ты всех нас. Мы желаем тебе, чтобы и там, в далеких краях, не был ты простым участником кокпара, а обгонял всех подобно тарлану[63]». Слова эти сильно взбодрили Уакаса. Он мгновенно вырос в собственных глазах. То, что приветствовать его пришел весь аул, что исполнены были почтительности и доброжелательства слова мужчин, обращенные к нему, и движения женщин, разливавших чай, что все затихали, стоило ему лишь рот раскрыть, — все это он уже принимал как нечто ему положенное, как естественное и заслуженное поклонение широкой читательской аудитории перед ним, знаменитым поэтом. Поначалу он еще улыбался по поводу и без повода, но, быстро сообразив, что это не приличествует столь почитаемой личности, обрел серьезность. Он вообще обладал способностью быстро осваиваться с обстоятельствами, даже весьма неожиданными.
Сирота, воспитанный в интернате, очень средненько окончивший десятилетку, он особенно и не стремился в институт. Конкурс — жестокий, каждый год заваливаются почти все, кто поехал сдавать на родные отцовские денежки, а из тех, кто учился на пятерки, хорошо, если поступит половина. Уакас трезво решил не ввязываться в пустые хлопоты. Ехать не на что, да и не чувствовал он в себе таких способностей, чтобы выдержать конкурс. Словом, жалеть было не о чем. Только обидно, что не видать ему, как другим, большого города.
Как раз в те самые годы заговорили о том, чтобы молодежь после школы, прежде чем идти в вуз, поработала и узнала жизнь. Одноклассник Уакаса Секен, получив золотую медаль, так и заявил: «Хотя у меня есть право без экзаменов поступить в институт, я не желаю быть белоручкой и пойду работать, чтобы узнать жизнь со всеми ее трудностями. Прошу сделать меня табунщиком». Областная газета напечатала статью, подписанную Секеном, и он, взяв курук, отправился к лошадям. Уакас, которому не с чем было выходить на газетные страницы, да и сам он не просился, был правлением колхоза отправлен к отаре. Старший чабан, тот самый Кармыс, у которого он сейчас остановился, отлично знал, как ходить за овцами. Покойному отцу Уакаса он приходился родственником по материнской линии.
Кармыс не сразу оставил Уакаса с отарой. Поначалу он доверял ему лишь самую простую работу: развозить сено по зимовкам, собирать кизяк. Постепенно, если выпадали ясные, теплые дни, он начал отправлять Уакаса к стаду вместо себя. Правда, обычно уже после обеда он приезжал на коне, свесив длинные ноги, словно плети, и отсылал Уакаса обратно. Зимовка стояла на отшибе. Неделями, а то и месяцами никто к ним не заглядывал. Свободного времени девать некуда. Уакас изнывал от безделья и не знал, к чему себя пристроить. Однажды обнаружил книгу. Это был однотомник Абая, выпущенный к его столетнему юбилею. То была единственная книга, которая нашлась в сундуке у Кармыса. Читать больше было нечего, и Уакас несколько раз перечитал однотомник от корки до корки. В школе, когда заставляли, Уакас не мог запомнить ни одного стихотворения и хватал двойки. А теперь стихи сами врезались в память. Через два месяца он знал наизусть всю книгу. А затем и сам взялся за перо.
Еще в старших классах он сочинял девчонкам любовные послания в две-три строфы и стихотворные шутки на своих одноклассников. Теперь он весь отдался стихам и просиживал над ними ночи напролет. Оторванный от мира животноводческий аул, лунные ночи, побрехивающие во тьме собаки, волки, бродящие вокруг аула, остервенелый буран, пытающийся унести крышу с трубой, затейливая вязь звериных следов на снегу, мечты одинокого парня о девушке, о любви, бесконечные бессонные ночи… Он не думал о том, что кто-нибудь прочитает его стихи и они могут быть напечатаны в газете. Он писал как писалось — обо всем, что волновало его, заботясь лишь о том, чтобы передать свои ощущения, как они есть. В его стихах жила правда невыдуманного чувства, в них была естественность, свежесть и чистая душа. Потом Уакас попробовал написать стихи о джигите, который ночью встречается с любимой у звенящего ручья в степи, раскинувшейся зеленым ковром. Эти стихи были послабее, но тоже неплохи.
В тот год среди зимы выпал град и случился джут. Колхоз потерял много скота, но отару Кармыса джут обошел. Их зимовка расположилась в хорошо защищенном месте, к тому же отара до самого последнего времени паслась на далеких пастбищах, а теплые лощины на ближних предгорьях остались у нее про запас. Когда миновали морозы, потеплело и даже стал таять снег, в ауле появился корреспондент одной из центральных газет, известный журналист Жартыбай Тауасаров. Он исколесил уже весь их район, а на острый материал так и не наткнулся, О передовиках и орденоносцах было писано-переписано, ну а среди тех, кто лишь набирал силу, особо примечательных не нашлось. Когда Жартыбай посетовал на свою неудачу, ему посоветовали разыскать Кармыса.
Кармыс сказал, что ходил за скотом не он, а молодой его родственник и что все беды той зимы вынес на своих плечах Уакас. А про себя Кармыс подумал: «Зачем на старости лет шум поднимать? Станут еще говорить — как это старая кляча стала вдруг иноходцем? Пусть лучше молодого порадуют, а то с пеленок нахлебался, бедняга, горя, светлого дня, сирота, не видел. Ему жить». Журналист виды видывал, кто истинный чабан, нутром чувствовал, но решил Кармыса послушать, да и биография у парня хоть куда, подать ее как следует — получится что надо. Журналист торопливо записывал, что ему говорил Кармыс, а когда наконец оторвался от блокнота, заметил в стороне молодого чабана, который тоже писал в тетради. «Данные о скоте», — привычно подумал журналист. Оказалось, однако, стихи. Было время, когда журналист сам увлекался поэзией, много читал и даже писать пробовал. Как ни противился Уакас, Жартыбай прочел все, что он успел написать.
Стихи ему не понравились. «Не пишутся так стихи», — сказал он. Оказалось, Уакас берет темы слишком незначительные, в стихах нет стержня, нет начала, развития и конца.
— Ты пишешь как бог на душу положит, не утруждая себя отбором и анализом: написал одно — бросил, написал другое — за третье схватился, а связи нет. Фраза слишком уж вольна, образы слишком неожиданны и непривычны. Но главное, что заставляет задуматься и вызывает тревогу, — говорил корреспондент, — что вещи твои далеки от жизни, а стиль таков, что добром все это не может кончиться. И в итоге — «печатать такие стихи нельзя».
После этого журналист долго приводил в чувство оторопевшего Уакаса, у которого и слов таких не было, чтобы отвечать. Успокаивая, он говорил, что, «несмотря на перечисленные недостатки, руку Уакас набил, рифмует хорошо, и, кто знает, может, еще и выбьется в поэты».
Не поскупился и на советы, как быть, чтобы этот момент приблизить. Надо терпимо относиться к критике.
— Вот ты молчишь, не возражаешь, а я же вижу, что в душе ты со мной не согласен. Это качество нехорошее, его нужно в себе истреблять. Тебе повезло, ты находишься в гуще жизни, отсюда именно и надо брать темы для своих произведений. В стихах должно быть событие, сюжет и большой объем. Ведь ты можешь написать поэму о том, как самоотверженно трудился в эту зиму. Говорить, разумеется, будешь не о себе, а о другом, вымышленном лице. Народ ждет от писателей произведений, прививающих любовь к труду и призывающих беречь общественное добро как зеницу ока, — учил журналист. — Священный долг каждого мастера пера — откликнуться на этот зов.
Прошло всего несколько дней, как уехал корреспондент, и однажды вечером, едва не загнав коня, примчался в отару заведующий фермой Безусый Матай. Завидев Уакаса, расчищавшего снег во дворе, он чуть не свалился с лошади, подлетел к нему, расцеловал в обе щеки, распахнул полушубок и, выхватив из внутреннего кармана аккуратно сложенную в несколько раз газету, протянул ее остолбеневшему джигиту. Очерк «Парень с горячим сердцем» занимал два подвала на внутренних полосах.
Два старика, один с бородой и усами, другой — до синевы выбритый, потягивая чай, несколько раз прослушали очерк.
— Если уж и быть писателем, так вот таким, — прицокнул Безусый Матай. — Светлая память деду твоему Тауасару, тебя породившему.
— Вот герой так герой! Надо же так написать! — восхищался Кармыс, поглаживая сивую бороду.
— Там много неправды, — не стерпел наконец Уакас.
— Милый ты мой, — протянул Безусый Матай, — так это не что-нибудь, а газета, без того чтоб не прибавить — нельзя. Да что там газета, сводку в район посылаешь, так и то всякий раз хоть немножко, а прибавишь, сколько конюшен да овчарен отремонтировали, сколько центнеров сена к зимовке подвезли.
— И мясо присаливают. Не подкрасишь, будет ли цена слову? — поддакнул Кармыс.
Уакас спорить не стал. И правда, корреспондент пером владел бойко, не пожалел на Уакаса ни вдохновения, ни красивых слов. Такой материал хоть кого зажжет. Единственно, что задело Уакаса, — так то, что Кармыса даже не упомянули. Ведь героем-то был аксакал, а слава его досталась Уакасу. И все-таки похвала льстила ему.
Корреспондент начал издалека. Отец передового чабана дрался за Советскую власть и стал первым председателем первого в этих краях колхоза. В год, когда фашисты напали на нашу Родину, он добровольно ушел на фронт и смертью храбрых пал в сражении под Москвой. Мать, проводив мужа на фронт, как и другие женщины, встав на место ушедших отцов, мужей и братьев, самоотверженно трудилась в тылу, несмотря на слабое здоровье, и скончалась от запущенной болезни. Школа и комсомол не дали мальчику почувствовать сиротство — его вырастил и воспитал интернат. Закончив десятилетку, юноша не поехал учиться, а, решив поработать, активно включился в борьбу за увеличение продуктивности сельскохозяйственного производства, и когда во время джута даже отары опытнейших животноводов несли потери, молодой чабан сохранил доверенное ему поголовье до последнего ягненка и сейчас намерен от каждой сотни овцематок получить по полтораста голов приплоду. В заключение журналист говорил о стирании граней между умственным и физическим трудом и, приведя своего героя в качестве примера, процитировал две строфы Уакаса, посвященные зимней степи. «Как знать, может быть, этот молодой чабан, самоотверженным трудом снискавший заслуженный почет своих земляков, застенчивый и немногословный, но волевой и энергичный, издаст в будущем тома своих произведений. Мы бы хотели узнать передовика-овцевода Уакаса Жалбагаева и в этом качестве», — так заканчивался очерк.
Тауасаров, уезжая, не взял у него ни одного стихотворения, видно, написать про стихи он решил уже после, когда уехал.
Что некоторые слова в этих двух строфах были изменены, а одна строка оказалась и вовсе не его, Уакас понял как ошибку корреспондента, цитировавшего на память. И все-таки эти восемь стихотворных строк показались Уакасу роднее всей остальной статьи.
Прошла неделя, и свалилась еще одна неожиданность. Уакас получил письмо от известного поэта, главного редактора республиканского литературного журнала, который писал, что стихи, приведенные в статье Жартыбая Тауасарова, ему понравились и он бы хотел познакомиться со всеми сочинениями Уакаса. Уакас, не забывший разноса, учиненного ему журналистом, очень боялся посылать свои сочинения еще более высокому судье, но не исполнить просьбу такого большого человека он тоже не решился. Две ночи напролет он переписывал красивым почерком в толстую тетрадь стихи, сочиненные им за эту зиму, и отправил их в Алма-Ату акыну-аге. Не отправил он только поэму «Златогрудый джигит», которую написал всего за пять дней после того, как корреспондент уехал.
В поэме энергичный юноша по имени Серик, закончивший школу с золотой медалью, избирает трудную, но почетную профессию — становится табунщиком. Получилось как раз сюжетное произведение. Герой сражается с бураном, джутом, волками. В конце концов, одолев все препятствия, он получает второе золото — на этот раз Золотую Звезду Героя Труда. Написана поэма была не очень-то хорошо — Уакас чувствовал, но воспитательное ее значение, как понимал теперь он, было велико и важно. Вполне можно было ее напечатать. Но, на беду, одноклассник Секен, прообраз героя, жизни табунщика не вынес и сбежал в город к брату-инженеру. Уакас узнал про это, когда поэма была уже закончена. Хоть и пропал труд, поэму он не порвал — вдруг Секен одумается и вернется к лошадям? Да к тому же в поэме был не только сюжет, но и солидный объем. Пота сколько пролил, пока писал…
Еще несколько скупых строк от редактора журнала — и жизнь Уакаса потекла по новому руслу. Редактор писал, что прочитанное им — плод чистого поэтического чувства и многие стихи исполнены свежего дыхания и новизны, что само по себе редкость, и что несколько стихотворений будет опубликовано в одном из ближайших номеров. Писал, однако, редактор и о том, что есть в стихах Уакаса недочеты, объясняемые молодостью и неопытностью, что придется трудиться и совершенствоваться, прежде чем станешь мастером, а в конце письма — приглашение приехать в Алма-Ату и посетить журнал.
К этому времени отары уже вышли на пастбища, а у Кармыса обострился бруцеллез, и его положили в больницу. Все, кто не ходил за скотом, в эти дни были брошены на заготовку кормов. И председатель колхоза, уверяя, что Кармыс-аксакал скоро выпишется, уговорил Уакаса повременить с отъездом. День шел за днем, обещания за обещаниями — так прошло лето, наступила осень, и лишь когда народ перебрался на зимовки, на смену Уакасу прислали нового выпускника, и Уакас смог наконец развязаться со своей отарой. В тот же день он появился в центральной колхозной усадьбе, взял расчет, простился со всеми родственниками, нутром чувствуя, что покидает родной аул навсегда, и, договорившись с шофером одной из машин, возивших в колхоз стройматериал, отправился прямым ходом на железнодорожную станцию, до которой было около двухсот километров.
Здесь его ждала радость. В пристанционном киоске он купил последний номер журнала, который всегда приходил в аул с опозданием, и, перевернув первую страницу, почувствовал, как по всей земле разливается благодатный свет. Ослабли мускулы, задрожали руки, казалось, и глаза изменили ему — верить им было невозможно, они снова и снова пробегали по строке, набранной крупными буквами: «Уакас Жалбагаев. Голос чабана». Все тот же портрет, снятый тем корреспондентом: Уакас в борике из лисьих лапок, в мерлушковом чекмене. В кратком предисловии редакция сообщала читателю, что Уакас Жалбагаев, закончив среднюю школу, сам попросился в отару и вскоре стал вровень с лучшими животноводами республики, снискав всеобщее уважение; что с чабанским посохом и авторучкой в руке он после рабочего дня ночами писал стихи и, будучи совсем молодым, стал образцовым тружеником и гражданским поэтом одновременно, но что стихи его всего лишь проба пера и что в будущем от молодого поэта можно ждать многого.
Поезд пришел в Алма-Ату вечером. Был канун большого праздника. Столица ликовала, утопая в россыпи красных, зеленых, голубых огней. Девушки в коротеньких платьицах, с коротко остриженными волосами, парни в узких брюках и ярких рубашках, в галстуках, похожих на шнурки от ботинок, — все было необычно и звало к себе. Поднимаясь по широкому проспекту, протянувшемуся от вокзала к центру города, Уакас застрял возле Дома правительства, который был в лесах. На широкой площади перед строящимся домом танцевала молодежь. Уакасу, который и фокстрот с грехом пополам осилил, городские танцы показались несуразными, смешными и бесстыдными. Он стеснялся своей одежды и задерживаться здесь не стал. В сельпо ничего не купишь, и он отправился в Алма-Ату в чем ходил за скотиной — в самом простом грубошерстном лыжном костюме.
Скудный запас русских слов позволил ему разыскать нужный адрес. Открыл ему Секен, который, увидев Уакаса, замер от неожиданности, потом бросился его обнимать и, наконец, разрыдался. Как выяснилось, истосковался по аулу, по дому, по отцу с матерью. За это время, оказывается, все изменилось, с медалью без экзаменов теперь не принимали, и, схватив одну четверку, Секен не прошел по конкурсу. Уакас, хоть от души и сочувствовал другу, рад был радешенек, что Секен здесь и теперь у него будет свой человек в чужом городе. У Секена, оказывается, тоже был этот номер журнала, и они до рассвета перечитывали стихи Уакаса, вспоминая школьные денечки, учителей, товарищей и прикидывая, кто куда мог устроиться.
В редакции молодого чабана встретили со всей душой. Уже несколько газет высказалось о стихах Уакаса. Известный молодой критик, за смелость и язвительность прозванный Ур-Токпак (Бей-Колоти), на этот раз, изменив обычной своей манере, писал:
«Это само по себе искусство — уметь вовремя оценить талант. Пушкин и Лермонтов доказали свое величие едва ли не в пятнадцать лет. Почему же для своих талантливых современников мы так скупы на высокие слова? Нас спросят: «Кто он такой, этот новоявленный талант? Он что, из-под земли вырос или с неба спустился к нам на аркане?» Но когда наступает рассвет, кто сможет задержать восход светила? Не станем таиться, скажем прямо: в нашу литературу пришел поэт редкостного дарования, от которого мы вправе ждать многого. Имя его — Уакас Жалбагаев!»
В другой газете особенно много было сказано о том, что молодой поэт — рядовой труженик и вышел из простого народа, и тоже хвалились стихи, хотя и не так сильно, как в статье Ур-Токпака.
От всего этого у молодого поэта голова пошла кругом. То ли явь, то ли сон. Ему казалось порой, он парит где-то в недосягаемой вышине, под ним — облака, над ним — небесный шатер.
Спустя год вышел прекрасно изданный первый сборник его стихов «Шай, шай, мои овцы!». Наряду с опубликованными стихами в сборник вошел написанный по просьбе издательства романтический цикл стихов о труде чабана, длинный толгау «Завет отца» и поэма «Златогрудый джигит». В новом варианте поэмы герой, не выдержав поначалу тягот кочевой жизни, поскольку табунщик живет в седле, убегает домой, но после строгого суда общественности вскакивает опять в седло. Герой таким образом побеждает не только стихийные силы природы, но берет верх и над стихией собственного характера, избавляясь от таких отрицательных качеств, как лень, слабоволие и малодушие. Этот новый поворот темы оживил поэму, придав ей более глубокий смысл.
Захваленный Уакас не сомневался уже, что первый его сборник будет принят на ура. Но читатель оказался разочарован. По поводу сборника «Шай, шай, мои овцы!» посыпались письма, смысл которых сводился к тому, что «…если овцы, на которых вы возлагали свои надежды, таковы, то…» и т. п. Даже благосклонная к Уакасу критика отвернулась от него. Правда, до него доходили слухи — то ли правда, то ли нет, — что Ур-Токпак сидит над всесторонним исследованием его творчества. А пока появилось всего две-три бледненькие рецензии. В одной писалось, что в художественном отношении сборник весьма слаб и что, погнавшись за актуальными темами, поэт сгладил реальные трудности, встречающиеся в жизни, отчего его герои слишком легко одерживают победы, и сила воли, столь превозносимая автором, оказывается под сомнением. В другой утверждалось обратное, что молодой поэт, погнавшись за художественностью, ослабил идейную струну на своей домбре, отчего особенно пострадала поэма «Златогрудый джигит», замысел которой неплох, и молодой табунщик действительно всего добивается сам, но воспитательная роль старшего поколения не отражена. Третий критик тонко указывал на то, что золотая медаль, которой отмечаются особо отличившиеся десятиклассники, нечто вроде монеты, на грудь ее не повесишь, и трактовал это упущение как недостаточное знание жизни молодым поэтом. Тем не менее цикл стихов «День чабана» и философская поэма «Завет отца», призывавшая брать пример с наших отцов и матерей, были оценены высоко. Уакас не знал, кому верить, утешаясь тем, что рецензенты, поплясав на его костях, неизменно завершали свои статьи утверждением, что, «несмотря на перечисленные недостатки, сборник следует считать удачей молодого автора».
Но самый большой удар обрушился на собрании, посвященном итогам литературного года. Ур-Токпак, докладчик по поэзии, с горечью заявил, что некоторые неправильно понимают заботу о молодой смене и превозносят начинающих авторов, имеющих лишь самое слабое влечение к поэзии, чем приносят вред нашему общему литературному хозяйству. В качестве примера был назван Уакас. Уакас сидел, боясь глаза поднять, когда на трибуну вышел акын-ага, который и вытащил Уакаса из глухого аула в столицу. Акын-ага отмел большинство обвинений в адрес Уакаса, а в Ур-Токпака выпустил столько яда, что тому, казалось, теперь не подняться. Но и он сказал, что Уакас перестал искать новое, что знаний у него мало, что способности есть — спору нет, но нет и взыскательности, нет работы над собой.
Когда Уакас еще только приехал в Алма-Ату, месяца через два он был взят на работу в молодежную газету. Его коллеги были молодые ребята, выпускники факультета журналистики либо студенты-журналисты с последнего курса. Даже тем, кто считался в редакции аксакалами, было не больше двадцати пяти. Со всеми ними Уакас так и не сблизился. Встретили его, девятнадцатилетнего нашумевшего поэта, поначалу настороженнее но уже довольно скоро перестали скрывать пренебрежение к нему. В редакции шум, беготня, звонки, разговоры, а, смотришь, ребята кладут на стол двухподвальные статьи. Иной уставится на клочок бумаги, где всего-то с пяток цифр, и вот уже диктует на машинку очерк, который потом займет в газете чуть ли не полосу.
Таких очерков от Уакаса никто не требовал. Его определили в сельхозотдел, и он должен был в каждый номер сдавать по двести-триста строк из читательских писем. Обработка читательских писем считалась самым легким заданием, но Уакасу возвращалась почти половина его материалов. Всем было ясно, что он не газетчик. Но поначалу его держали оттого, что он талантливый самородок, а спустя год увольнение уже считалось незаконным. К тому времени он был уже заочник факультета журналистики, учиться на стационаре у него не хватило духу, да и побаивался он жить на одну стипендию, а к газете уже стал понемногу привыкать. Уже публиковались его корреспонденции строк на полтораста, случались и заметки строк на триста. Однажды из командировки он привез даже очерк. Редактор долго возился с ним сам и мучил Уакаса, заставляя переписывать и перекраивать, но в конце концов подписал в печать.
После суматошного газетного дня Уакас валился вечером на постель совершенно опустошенный. А назавтра надо было сдать материал в номер или ждал очередной университетский зачет. Стихи покидали его. Они теперь не приходили к нему сами, как бывало, не лились свободно и легко. Порой он заставлял себя садиться и писать, но хорошо, если выжимал из себя к утру две-три бесцветные строфы. Он уже потерял представление о том, что ему удавалось раньше, а что нет. И как дальше писать. Он уперся в глухую стену. Вняв советам акын-аги, назиданья которого остались для него святы, он бросился читать. Неруда и Уитмен, первые, с кого он начал, поставили его в тупик. Их мысли казались ему слишком сложны, а манера письма — чуждой. Но уйти от них он не мог. Его поразило, как вольно владеет стихом Уитмен и как свободен в общении с читателем Неруда. Желая продемонстрировать свою причастность мировой поэзии, Уакас белым стихом написал поэму «Привет XXI веку». Древние эллины, титаны Ренессанса и космонавты объединились в одном лирическом потоке.
Поэму разгромили. Критик свидетельствовал, что Уакас не смыслит ни в азах поэзии, ни в азах культуры и даже переврал имена титанов Ренессанса. Маститый, но осмотрительный, до сих пор избегавший рискованных ситуаций, критик высказался вдруг в том роде, что поэт, известный своей одаренностью, попал под влияние формализма и что это не может не настораживать. С тех пор, где бы ни завязался разговор о поисках новых путей и форм, как пример лженоваторства называлась последняя поэма Жалбагаева. Вся эта критика навсегда отлучила Уакаса от поэзии, но известности его сослужила хорошую службу. Одни считали, что Уакас хотел шума вокруг себя и поэма не столько плод поэтического воображения, сколько плод искусства ловкого газетчика, знающего, как заставить о себе говорить. Другие видели в поэме чистосердечное заблуждение ищущего таланта. Мнение, что в нашу литературу идет большой поэт, в конце концов возобладало.
А время шло. Уакас женился и обзавелся детьми. Лет семь он мотался по частным квартирам, снимая то у русских, то у казахов, то у уйгуров. Менял Тастак на Горный гигант. Горный гигант на Малую станицу, пока, наконец, не получил собственную квартиру. Наконец и университетский диплом был получен. Время, опыт и труд делали свое дело, и мало-помалу Уакас стал журналистом если и не знаменитым, то во всяком случае вполне солидным. Однако по меркам молодежной газеты он был уже стариком — ему перевалило за тридцать. Его бывшие коллеги давно рассеялись по другим местам, а он один тянул лямку здесь. Наконец друзья подыскали ему спокойное местечко с приличной зарплатой. Он давно уже не писал стихов, но имя его еще мелькало в поэтических обзорах. Сейчас его снова потянуло к стихам, но… бесплодно. Отчаявшись, он собрал все, что у него оставалось неопубликованного, присовокупил несколько стихов, написанных по поводу разного рода памятных дат, и отнес рукопись в издательство. Он посетил всех, кто мог повлиять на судьбу сборника, заверил, что возврата к той поэме не будет, получил аванс и отправился в родной аул, чтобы повидать тех, кого не видел уже добрый десяток лет.
Аул изменился неузнаваемо. Передовая техника на всех участках производства и достаток в домах бросались в глаза. Этой техникой управляли преимущественно вчерашние выпускники местной школы. Материала для газетчика хоть куда, и Уакас уже кое-что для себя прикинул.
Ночами юрта наполнялась запахом свежескошенной травы, и, упиваясь прохладой, проникающей из-под стен, Уакас засыпал мертвым сном. Он просыпался лишь под утро, когда над ухом начинали тарахтеть трактора, заходясь словно в кашле, который постепенно переходил в ровный, удаляющийся рокот. Уже вертелись в голове строки будущих очерков: «Молодые джигиты обхаживают своих железных тулпаров…», «Новенькие «Беларуси» тянутся вереницей журавлей…» Но он опять засыпал и, проснувшись в одиннадцатом часу, принимался за шелпеки, баурсаки и чай. А там — полдень. Пожалуйста, кумыс. А там обед с сочащимся куырдаком[64] и опять кумыс. На ужин мясо, и кумыс перед сном. Сегодня одни зовут к себе, завтра другие. И бесконечные извинения, что автолавка опять не приехала и водки нет, на нет и суда нет, и чего нет, того и самому резвому скакуну не догнать, а дастархан раскинут, и стол широк, как озеро. Уакас попробовал было подсчитать, сколько он с семьей проедает в гостях каждый день, и ужаснулся. Аппетит у всех отменный. Не прошло и десяти дней, как его тощая изнуренная жена — под глазами вечно круги и скулы выпирают — округлилась и даже побелела, а его хилые и вялые сыновья ожили. От всего этого он испытывал даже некоторую неловкость и однажды за дастарханом, когда было много гостей, сказал:
— Вот вы говорите — Алма-Ата, столица. О воде и дровах думать не надо. Магазины под рукой. В магазинах — все, что душа пожелает. Живи себе и вкушай все радости этой жизни. Вроде бы все так. Но наш брат казах, для которого вольная степь — родной дом, ему душно в городе, тесно, дома лезут друг на друга, на каждом шагу смотри, оглядывайся — здесь не пройдешь, там не проедешь, народу — толпы. На меня посмотреть, недели у вас не прожил, а как раздобрел, жиром скоро заплыву… — и сам рассмеялся, и все рассмеялись, и стало после этого легче дышать.
Но нельзя же все время жевать и пить. Взяв жену и детей, Уакас начал делать вылазки в горы. Один из аксакалов сказал ему, будто в горах, совсем рядом с аулом, есть валуны, на плоской стороне которых можно разобрать изображения людей, архаров, кииков, оленей и даже письмена, не похожие ни на арабскую вязь, ни на русские буквы. Уакас эти валуны не нашел. Впрочем, он их особенно и не искал. Стоит ли ради каких-то каракулей ноги обивать? Не было в ауле ни кино, ни кафе, ни парков, ни цирков — Уакас заскучал.
— Уакас-жан, — сказал однажды Кармыс, вернувшись вечером с работы и уже несколько дней замечавший перемену в настроении гостя. — Взял бы ты ружье, да и размялся б немного. С лошадьми у нас, правда, туговато, все в работе. Да если б и была лошадь, все равно на своих двоих лучше. Сейчас, в жару, в таволге и караганнике стоят архары. И зайца полно. Может, даже дрофа попадется или куропатка. А ничего не настреляешь — все равно сходи. Ворон пострелять — и то забава. А может, и на зверя наткнешься. Чего тебе — сам себе владыка.
Уакас этим словам внял и на следующее утро, наевшись соленым куырдаком с кумысом, забросил на плечо ружье и отправился в горы. Боясь сбить новенькие остроносые югославские туфли и придирчиво следя за тем, чтобы к серым брюкам, складка на которых была как лезвие, не прицепилась колючка или какая-нибудь другая дрянь, он ступал осторожно, высматривая всякий раз, куда поставить ногу. Далеко он, конечно, не ушел. Хотя юрты, рассыпавшиеся по склонам предгорья, уже исчезли из виду, но все на той же высоте клубился голубой дым, до сих пор не растаявший. Холмы вздымались один за другим, и едва Уакас перевалил самый высокий из них, как раздался хруст, и перед Уакасом на той стороне глубокого оврага возник огромный, темный, в цвет земли, архар. Он пробежал оврагом, взлетел на один из выступов круто поднимающегося холма, обернулся и уставился на Уакаса. Только теперь Уакас увидел, что это не самец кулжа, а самка с парой ягнят. Он вскинул ружье, но архар повернулся к нему спиной и ленивым галопом исчез за гребнем холма. Уакас даже на мушку не успел его взять.
С трудом карабкаясь, добрался он до места, где только что стоял архар. Кругом было пусто — самка исчезла вместе с ягнятами, и след их простыл. Запыхавшийся Уакас опустился на плоский камень. Пробежал всего ничего, но в сердце покалывало, голова кружилась, даже подташнивало. «Сдаю», — пронеслось в голове.
С севера набежала прохлада. Расстегнув нейлоновую сорочку, Уакас подставил грудь ветерку. Прохлада ласкала тело — он оживал и успокаивался.
Огляделся. Высоко вздымаясь или слегка приподнявшись, бежали друг за другом волны предгорья, разделяемые лощинами, то просторными, то узкими, как щель. Трава, синевшая в низине, блекла по мере подъема, еще выше делалась и вовсе белесой, но ближе к вершинам обретала бурый оттенок. Уакас попытался припомнить, где какая трава растет — шалгын, кияк, ковыль, полынь… А вершина горы сплошь усеяна плоскими черными камнями.
Дальше за перевалами желтела выжженная солнцем равнина. С полвека тому назад на этой равнине прошел последний в этих краях ас, — имя бия, по которому справлялись годовые поминки, он уже забыл. Но аксакалы до сих пор вспоминают, что в скачке участвовало сто семьдесят четыре лошади и тридцать из них получили призы. Борьба, жамбы ату, тенге алу, кокпар, байга… — все игры. Сто семьдесят четыре коня… двести… триста коней… Вихри пыли, поднятой тысячами копыт… Пай, пай! Вон опять по равнине пыль, где-то в самой сердцевине ее. Вихрь пыли… Может, стая антилоп мчится к новым местам? Нет, пыль жгутом закрутилась, к небу взметнулся столб — смерч, конечно.
Край равнины подернулся тенью. Чернильным пятном по желтой промокашке расплывается эта тень, тянется к центру и тихо ползет сюда. И уже всю степь поглотила туча. Далеко вдали с неба на землю пала сеть из серых прямых нитей. Сверкает молния. Очень робко. Словно кто-то осторожно чиркает спичкой. Уакас улыбнулся, вспомнив давнишнее стихотворение Секена «Дождь».
Сборник «Шай, шай, мои овцы!» еще только должен был выйти, когда Секен, который, не выдержав очередного конкурса (теперь уже по всем предметам он схватил четверки), отправился в армию и уже на вокзале протянул Уакасу толстую тетрадь в дерматиновом переплете. «Стихи, — сказал он, вымученно улыбаясь. — Написал, когда твои прочитал. Может, пригодятся, напечатаешь в своей газете». Уакас со смеха помирал, когда читал. А одно стихотворение «Дождь» его особенно развеселило, и, когда после того собрания, на котором его разнесли и акын-ага, пригласив Уакаса к себе домой, объяснял ему, что такое культура и как надо шлифовать талант на образцах мировой поэзии, Уакас в ответ вытащил это стихотворение и сказал, что вот у автора этого сочинения по всем предметам было пять и даже золотую медаль он получил, а что имеем? Уакас стал читать «Дождь» с длинными паузами, выжидательно поглядывая на акын-агу. Молодой поэт описывал, как нависла над степью тяжелая черная туча, как гремел гром и сверкала молния, а потом и дождь пролился, и все промокли. Стихотворение заканчивалось так:
Дождь, пролившийся в этот день,
Был действительно сильным очень.
Строку, в которой «сверкало единственное солнце», акын-ага попросил, однако, повторить, а потом сказал: «Конечно, приятель твой не поэт, но он чистосердечен, и душа его не утратила младенческой ясности. Что он видит и что чувствует, хочется ему передать, как оно есть. Хороший человек из него должен выйти».
Вспомнив последние строки этого стихотворения, Уакас рассмеялся было и тут же смолк. Рядом загоготали гуси. Гуси в горах?.. Он даже дышать перестал и весь обратился в слух. Звон… И совсем рядом. Он огляделся. Под выступом, на котором он сидел, скрипел на ветру курай и стонал. Где-то вдалеке натужно затарахтела сенокосилка и тут же смолкла. Лишь ветер посвистывал, ударяясь в расщелины скалы.
Он оперся о ружье и встал. Земля у ног его была вся в катышках кумалаков. Кумалаки были крупнее овечьих и чуть удлинены. Архаровы кумалаки. Они уже немного подсохли. Это все, что досталось ему от самки с ягнятами. Он подобрал несколько кумалаков и тут же бросил, побоялся руки запачкать. Когда-то, еще в чабанах, подражая Кармыс-аксакалу, он тоже гадал на кумалаках, на архаровых и овечьих. Загадывал он всегда на одно и то же — на девчонку младше его на один класс.
Он стал спускаться и лишь тут взглянул на свои туфли. Их было не узнать — нежная лайка висела лохмотьями. И нужен был ему этот архар… Брюки в птичьем помете. Попробовал соскрести — остались пятна. Колени в чем-то липком — смола, от курая или сасыра. И эту дрянь не соскребешь. Черт бы побрал всю эту пакость!
Под ногами что-то хрустнуло — он не заметил, как влез в заросли дикого конского лука. Сдвоенные стебли пожелтели. На верхушках еще оставались острые пики головок, но и они уже выцвели. Кругом валялась высохшая желтая шелуха — работа аульных мальчишек. Уакас рванул длинный плотный стебель, но не выдернул его, а лишь сломал посередке. На сломе выступило густое молоко. Он коснулся его языком — горечь страшная — и тут же выплюнул. Добавляют в куырдак да в любое мясо… Дичь какая-то. Горечь растекалась по языку, разъедала рот, — ни сглотнешь ее, не выплюнешь. Все в котел, все в утробу. Всякая дрянь им в добро.
Он спустился в лощину шириной с полкилометра, всю покрытую густой луговой травой, а дальше желтело ровное поле. Трава была еще не скошена. То место, где он спустился, поросло светлыми зарослями шилика. Кустарник расползся по площади, на которой вполне мог бы разместиться аул. Два тополя у края кустарника похожи были на воспитательниц, ведущих на прогулку детсадовских малышей. Сколько времени здесь проведено! Сколько травы измято! Только тогда было не два тополя, а две или три рощицы. И шилик не разбежался так. Наверное, поэтому место показалось сначала Уакасу незнакомым. Под тополями должен быть большой родник. Родниковая вода пробивается сквозь заросли тростника и, сбегая к равнине, теряется где-то в лугах.
В горле запершило, когда он вспомнил о роднике. Уже вошло в привычку каждый день в эту пору пить кумыс. «Живая вода, — подумал он. — Напьюсь — воскресну».
Родник был на своем месте. С одной стороны он зарос травой, трава убегала дальше, вверх по склону, а противоположная, полого спускавшаяся сторона была вся в гальке, втоптанной в землю скотиной, приходившей сюда на водопой. Галька была перемешана с коровьим и конским навозом. «Все равно вода проточная, чистая. Напьюсь», — жажда не давала покоя. Родник был тих и прозрачен. Ясно виднелось дно, и в нем — глазки, из которых бурунчиками била вода. Уакас уперся руками в землю и припал к воде. Она была ледяная, и сразу заломило зубы. «Ангину бы не схватить». Он сделал два глотка, и тут из-под камешка на дне выползла какая-то тварь. Водяной жук! Гнусность какая! Словно смутившись за свой вид, жук юркнул обратно под камешек. Но Уакас больше не мог пить. «Дизентерия теперь обеспечена», — сокрушался он, а пить хотелось, и надо было возвращаться домой.
Через гору он возвращаться не стал. «Тише едешь — дальше будешь», — и он отправился по спокойной тропинке, гладким кольцом огибавшей подножие горы.
Тропинка бежала лугом, и он ладонями касался трав, доходивших до пояса. «Домбру б сейчас», — в голове застучали рифмы и тут же оборвались. Он упал ничком так, что ружье отлетело далеко в сторону. Оказывается, он угодил в одну из тех канав, которые избороздили луг, неся в себе воду. Он промок до колен. Брюки прилипли к ногам и были сплошь облеплены мокрой травой и тиной, ступни заволокла синевато-бурая жижа. «Будь ты проклята, эта трясина!» И тут прямо перед ним, громко гогоча вспорхнули два огаря с золотистой спинкой и белоснежным брюшком, и в белых полосах были крылья. Хороши, ничего не скажешь. Уакас ползком добрался до ружья. Птицы как вспорхнули разом, так парой и понеслись к горам, но, когда он прицелился, они тут же повернули обратно. Лениво взмахивая крыльями, они шли прямо на него, Уакас взял на мушку первого, нажал на курок. Слабо треснул выстрел, но огарь не упал. Не упал и второй, а, лишь сразу взмыв в вышину, будто ветром ударило их снизу, они быстрее замахали крыльями и с тем же звучным гоготом пронеслись над Уакасом. С молниеносной быстротой он перезарядил ружье, прицелился, теперь во второго, и выстрелил. И снова ни один из них не упал, а сделав широкий виток, они повернули назад. Теперь, чуя опасность, они шли порознь. Один, сторонясь подозрительного места, где стоял человек, держался поближе к горам. Уакас опустился в траву и, уставив дуло в небо, водил им, то и дело теряя огаря из виду и лишь по гоготанью определяя, где он сейчас. А второго, у которого голос позвучней, словно привязали невидимой нитью к месту, откуда они взлетели, и он лишь делал виток за витком, набирая высоту. Уакас еще трижды выстрелил, но пули, казалось, и не вылетали из ствола, а лишь слабо лопались, и звук этот терялся в монотонном гоготанье огарей. Сообразив, что лишь пугает птиц, стреляя попусту, он решил выждать. Видно, и огари поняли, что этот двуногий так просто отсюда не уберется, и, покружив еще немного, опустились на белый солончак, там, где влажная низина, тонущая в высокой траве, переходила, поднимаясь, в плато, покрытое полынью и бетеге. Вот уж где можно подсечь их, если это ему суждено! Поднимаясь на четвереньки, где трава была повыше, и ползком, где она росла низко — о брюках и жалеть теперь было нечего, — он медленно продвигался вперед. И лишь когда гогот раздался прямо у него под носом, он поднял голову и в метрах сорока увидел птицу, стоящую вполоборота к нему. Огарь был совсем не так велик, каким казался в полете. Очарование исчезло — обыкновенная рыжая курица, только шея подлиннее. Уакас старательно прицелился и выстрелил. Теперь он не сомневался, что уложит птицу. Но лишь песок взметнулся перед ее клювом. В ту же секунду огарь взлетел, видно, не заметив Уакаса, и, еще покружив низко над землей, сел чуть подальше. Уакас дополз уже до самого края луга, и стоило ему продвинуться еще хоть на шаг — огарь его заметит, он очень осторожен, теперь — уж ясно — близко не подпустит, хотя их разделяли с полсотни метров, не более.
Уакас перезарядил ружье и, сняв туфли, надежно облепленные глиной и густой тиной, соорудил из них упор для винтовки. На этот раз пуля, стукнувшись в один из валунов, под которым сел огарь, отскочила рикошетом, прожужжала и пропала. Куда попала другая пуля, он и сам не понял. «Позор! Унижение!» — убивался Уакас.
Он вспомнил, как писал очерк об университетском студенте, мастере спорта, чемпионе республики по стрельбе из мелкокалиберной винтовки. Когда, отыскав его в общежитии, он спросил: «Как вы добились такого результата?» — студент ответил: «Да не знаю! Помаленьку как-то». Но Уакас не отставал, и тогда студент сказал: «Приходите в тир. Может, тренер скажет».
Когда Уакас явился в тир, чемпион стрелял с колена. Рядом прилип к биноклю, вмонтированному в треножник, белоголовый, узкоплечий старик. Руки по-обезьяньи длинные и прехудущие, словно мускулов на них и вовсе нет. Когда Уакас сунулся к нему с разговором, тот отмахнулся и вдруг завизжал: «Куда взял?.. Опять восьмерка… Все время — разброс. Как с колена — так поперечный. Стоишь — так долевой». И, не отлипая от бинокля, отмахнулся от Уакаса, который снова сунулся к нему с вопросом. «Ну, куда опять? Кошмар!» Уакасу так понравился тренер, что тренировка лучше всего и получилась в очерке. И в душе он унес сомнение: так ли уж и хорош молодой чемпион. А выходит, попасть в восьмерку с пятидесяти метров — все равно что на этом же расстоянии снять баурсак с верхушки камыша. Ведь сейчас перед ним не баурсак, который сам с мизинец, а крупная птица — не с гору, конечно, а что с хороший казан она будет, когда его вверх дном опрокинешь, — это уж точно. Стоит, не улетает, будто уговаривает: попади, убей! Да стреляй наконец! И правда, с чего это второй-то кружит и кружит над ним? Только сейчас Уакас сообразил, что эта пара — с выводком. Тот, что кружит в безопасной вышине, — отец. А та, что прилипла к месту, — мать. В трех шагах от канавы, в которую плюхнулся Уакас, остались желторотые птенцы. Куда ей от них? Уакас опустил винтовку. Слава аллаху, от самки с ягнятами его тоже отвело.
Теперь уже нечего было прятаться, и он поднялся. Золотисто-снежная самка захлопала крыльями и понеслась совсем низко, едва не касаясь земли. «Огарь — это падшая, она обратилась в птицу, и стрелять в нее грех, а мясо ее погано», — вспомнил он. Холодная капля скользнула по лицу Уакаса. Дрожь пробежала по спине, и ему показалось — он леденеет. Он коснулся щеки — она была влажная. Уакас обернулся — дождь, сеявшийся из черной, в светлых разводах тучи, окрасил вершину горы в голубоватый цвет. И тут же послышался шум тяжелых капель, упавших на луг в низине. Хотя капли падали редко, трудно было надеяться, что дождь кончится скоро. Тяжелые черные тучи слились в одно зловещее месиво, и неведомой силой их волокло вперед. Ветер волной пробежал над склонившимся тростником, и тростник зашумел. Уакас не знал, куда бежать. Под тополями не укроешься — кроны их сильно поредели. А дождь уже бил по лицу, и он бросился к темной скале рядом с тем местом, где только что сидел огарь.
Он не успел добежать до нее, когда дождь обрушился на него всей массой. Перемешанный с градом, он хлестал и стегал, а крупные бледные горошины жгли спину и голову. Вспышка ослепительной голубизны озарила все вокруг, и небо словно разломилось надвое. Дождь вроде бы и утих, но раскатам грома не под силу было унять себя разом, и они долго гуляли в вышине, пока не умолкли где-то вдали. Раздавленный страхом, Уакас распластался на земле. Когда грохот стих, он обернулся и увидел, что один из двух тополей перерезан чуть ниже середины ствола, а из расселины вьется сизый дымок. Уакас заставил себя подняться и побежать. Спотыкаясь и падая, он добрался наконец до скалы, но со всех сторон скала плавно сбегала к земле, ни навесов и выступов — укрыться негде. Хотя град иссяк, но молния словно отбросила край темного полога, затянувшего небо, и оттуда ринулись на землю новые потоки дождя.
У подножия другой скалы, круто вздымавшейся, ему почудилось что-то темное. Может, пещера? Но это была не пещера, а выбитое ветром углубление в породе размером в трехкрылую юрту. Дождь бил прямо сюда, и лишь в самой глубине оставалась сухая выбоина, в которой можно было укрыться, вжавшись в стенку. Вода, стекавшая ручьями с Уакаса, тут же намочила и это убежище.
Мокрые пряди облепили лицо, и, когда пальцы коснулись волос, он нащупал на лбу, на висках, на макушке, на затылке взбухшие, с кукурузное зерно, шишки. Небесный подарочек. Спасибо, у аллаха голова на плечах еще есть, — хоть молния в него не угодила. Но это не утешило. Его бил озноб, и прямо в грудь ударяли холодные порывы ветра. «Теперь уж свалюсь наверняка. Вот и конец», — подумал он. Он закрыл глаза и вжался в свою нору. Неведомо откуда выплыли имена святых, наверное, из тех времен, когда он пас овец.
Вновь сверкнула молния, и вслед убегающим раскатам грома понеслись по лугу ликующие крики. На соседнем склоне, почти вровень с кустарником у края лощины, вихрем носилось пятеро всадников. Уакас узнал парней своего аула, косивших сено в предгорье. Видно, ребята устроили кокпар. В руке одного — на темном коне он вырвался вперед — была зажата чья-то шапка. В той же руке он держал камчу, подняв ее высоко над головой. Парень оглянулся. Зычный вопль — и лошадь под бритоголовым, мчавшимся посреди цепи, — видно, это его была шапка, — споткнулась и кубарем покатилась вниз. Перелетев через голову коня, всадник рухнул на землю. Конец! Но парень поднялся и, отряхиваясь, приблизился к коню, который тоже уже стоял на своих четырех. Передние джигиты, придерживая поводья, повернули назад, задние и вовсе стали. Все сгрудились вокруг бритоголового, но, убедившись, что он цел и невредим, опять хлестнули коней. Быстро поправив сползшее седло, бритоголовый мигом взлетел на коня и с торжествующим криком припустил за друзьями.
Уакас долго следил за ними, пока, обогнув склон, они и вовсе не скрылись из глаз. Он покинул свое убежище. Холодный дождь бил по лицу — но он не замечал этого.
1969
Перевод И. Борисовой.
Набитый уставшими за день, издерганными людьми, как бочка сельдью, трамвай, в давке которого ни у кого не было даже возможности вытащить из кармана деньги, чтобы приобрести билет, и иные, стиснутые соседями, были словно подвешены в воздухе, лишь едва касаясь пола ногами, — по мере того как удалялся от центра, стал понемногу пустеть. Покрывшиеся от людского дыхания сероватым налетом инея, сделавшиеся словно вязкими, с великим трудом раскрывающиеся двустворчатые красные двери все-таки распахиваются, и на каждой остановке люди сходят целыми группами, а вновь садящихся — единицы. Сколько человек входит, сколько выходит — трамваю все равно, равномерно раскачиваясь, грохоча, точно старая телега, набитая сухим хворостом для растопки, он все тянет и тянет вперед в своем отлаженном, размеренном темпе. Однако каждый сходящий человек как бы уносит с собою частицу трамвайного тепла, и чем меньше становится людей, тем студенее делается в трамвае. Пока я стоял, то не ощущал этой закономерности со всею суровостью, но, когда сел на одно из освободившихся мест, мороз, пробравшись под одежду, обосновался там совершенно по-хозяйски, — тело так и заломило от холода, я задрожал. Особенно холодно стало ногам. Считающиеся в Алма-Ате «зимними» чешские полуботинки сделались мне будто малы — жали ноги и леденили. Подняв воротник пальто, пристукивая ногами одна о другую, я попытался согреться, но все тщетно, теплее не становилось. Потом я заметил — многие были примерно в моем состоянии. И сидящая рядом хрупкая, еще не утратившая привлекательности, средних лет женщина в теплом пальто с лисьим воротником и в лисьей шапке — тоже. Вздернутый ее носик покраснел, пудра на щеках лежала окаменелой пылью, все лицо сжалось словно бы в горсть, посинело, губы едва шевелились. Но тем не менее, глядя доверительно снизу вверх на стоящего над нею хорошо сложенного, высокого, огромного, как верблюд-самец, мужчину, она говорила без умолку.
— Петр Иваныч, — говорила она, — Петр Иваныч!.. Письмо за письмом писали, уговорили-таки нас с Дамиром… Солнечный город… А ведь холоднее даже нашего Тамбова…
Из-за грохота трамвая одни слова были мне слышны, другие нет.
— Семь лет здесь живу, такого в Алма-Ате еще не было, Лариса Петровна, — отвечал Петр Иваныч.
— …идцать пять — сорок градусов… — говорила Лариса Петровна. — До костей пронимает. — Но говорила она все это с приятной для слуха интонацией, голосом, полным довольства, словно хотела сказать совсем другое: «Ах, как славно, что день студеный!» Соответственно этой ее интонации и пар, вырывающийся у нее изо рта, поднимался кверху струящейся изящной ленточкой, точно из узкого носика чайника.
— Не-е… не-ет, — отвечал Петр Иваныч, и при этом пар у него изо рта валил целыми клубами. Рядом с маленькой Ларисой Петровной он был похож на окутавшийся дымом паровоз. — Не больше двадцати восьми — тридцати градусов.
— Сомневаюсь, — говорила Лариса Петровна, пытаясь переливчато засмеяться. Сморщив носик, она потянула им в себя воздух, словно хотела таким образом высказать спутнику свое расположение. Но тут же она сняла варежку, достала из сумочки носовой платок и изящным движением вытерла ноздри и рот. — Сомневаюсь, — повторила она через некоторое время.
Только что по радио я слушал сообщение синоптиков: двадцать четыре градуса. Но тем не менее для Алма-Аты — это все равно что сорок градусов для Сибири. Вмешиваться в разговор незнакомых людей — неприлично, и я промолчал, уставившись в окно, затянутое толстым слоем льда. Улицы не видно. Прямо на уровне моих глаз кто-то вытопил дыханием крохотную прогалинку, но она уже тоже подернулась ледком. Рядом с согбенной старушкой, сидящей, опершись на палку, напротив меня, нарисован морозом лик Мефистофеля, а под ним — профиль Пушкина.
Когда трамвай, качнув всех вперед, затормозил перед остановкой, я уловил, что Лариса Петровна, все так же продолжавшая свой спор об Алма-Ате и вообще Казахстане, начала уже понемножку, но уверенно брать перевес над моим старым земляком Петром Иванычем.
— В вашей Алма-Ате яблок, оказывается, нет. На зеленом базаре килограмм — три рубля! Да и тех мало.
— Ну уж это… маловато нынче яблок уродилось, — не сдавался все-таки патриот своего города Петр Иваныч. — А то каждый год…
— Каждый год, говорят, так, — с удовлетворением произнесла Лариса Петровна, почувствовав замешательство Петра Иваныча.
— Правда, яблок мало, зато всяких продуктов полно! — рубя слова, вмешался чей-то чужой голос.
Участники короткой трамвайной сценки: беседующие Петр Иваныч и Лариса Петровна, а также я, герой без слов, — все строем обернулись к новому персонажу. Это был темнолицый рябой парень с вытянутым лицом, острыми выступающими скулами, курносый, с серыми глазами. Бороду и усы он, видимо, давно уже не приводил в порядок и зарос до невозможности. На нем была стеганая нейлоновая куртка, на голове — старая ондатровая шапка с изрядно свалявшимся и облезшим там и сям мехом.
— Это верно, — сказала Лариса Петровна, вежливо улыбаясь. — В газетах все правильно пишут: Казахстан — край изобилия.
— У нас есть пословица: «Не плюй в колодец, из которого пьешь».
— Здесь у вас никто не спрашивал про пословицу, — сказал Петр Иваныч.
Парень хотел было что-то ответить, но Лариса Петровна помешала ему.
— Садитесь, — сказала она, поднимаясь, — простите…
Я только теперь увидел, что парень — инвалид. Правой ноги ниже колена у него не было, а вместо нее — деревянный, похожий на бутылку горлышком вниз протез. Я тоже вскочил:
— Садитесь!
Парень не обратил внимания на нашу вежливость. Ни за что не придерживаясь, твердо впечатывая деревяшку в пол, он пошел по направлению к двери. Мне было уже недалеко до моей остановки, и я пошел вслед за ним.
— Что ни говори, но Алма-Ата испортилась, — сказал парень, качая головой и прицокивая языком, когда я встал рядом.
Я промолчал и тем самым как бы согласился с ним. Из большого, широкого, не тронутого инеем окна кабины, перед которым сидел вагоновожатый, был виден тускло поблескивающий в слабом уличном свете трамвайный путь. Точно туго натянутые серебряные струны домбры, готовые, кажется, вот-вот лопнуть от сковавшего их мороза.
Парень, снова зацокав языком, усмехнулся, ни к кому не обращаясь:
— Холодно!
Но по нему не было видно, что он замерз. Таким жалким, как я, он не выглядел. Неожиданно этот сероглазый курносый парень с морщинистым лбом показался мне знакомым. Причем хорошо знакомым, с которым в прошлом я общался довольно близко. Но вспомнить, кто это, я как ни силился, не смог.
— Холодно, — сказал он и после того, как мы оба на одной остановке сошли с трамвая. — Как вы смотрите, чтобы зайти в этот магазинчик и немного согреться? Не сочтите за грех.
Какой тут грех? Мой дом от остановки далековато. Авось не околею, но чем бежать съежившись, лучше, конечно, зайти, отогреться немного.
В небольшом продовольственном магазине, квадратном, с низкими потолками, с одной наружной стеной сплошь из стекла, тепло-тепло. И гулкий гам беспорядочных голосов.
Стройные девушки в белых халатах по ту сторону прилавка звучно поцокивают каблучками, упруги и стремительны в движениях; полные приземистые женщины двигаются неторопливо и плавно, словно серебристые сазаны в тихом омуте.
Консервы в жестяных и стеклянных банках, витые круглые калачи, белый, черный, серый хлеб, что-то завернутое в лохматую желтую бумагу, обычно там или масло, или колбаса, — необходимые для жизни вещи, называемые продуктами, — все это в сплошной сутолоке и гаме наталкивается, набивается в сетки и сумки, туго распирая их бока, и уносится из магазина женщинами, мужчинами, молодыми, пожилыми…
Стоять внутри этой круговерти было неудобно, и, оглядевшись, я направился в угол.
— Да, здесь удобнее, — сказал мой спутник, догоняя меня. Его деревяшка, когда он шел, звонко постукивала о каменный пол. — Ну, а теперь давайте ваши шестьдесят копеек, — протянул он руку. — Я бы вас и не беспокоил, да монет у меня в кармане не хватает.
Я несколько оторопел. В городе у незнакомых людей денег не просят. Да и в ауле. Да и вообще нигде. Но с другой стороны, ничего в этом нет такого уж страшного. Среди казахов встречаются подобные простые душой люди, что всех считают своими друзьями. Возьмут — так не полагают это за долг, дадут — так не ждут возврата. Такие, говорят, в стародавние времена случайному путнику, у которого пала какая-нибудь беспородная лошаденка, отдавали своего единственного аргамака, незнакомому гостю резали единственную овцу, которую для голопузых своих детей жалели, и преподносили ему на блюде ее голову. И посему я, потомок этих простодушных, добрых, щедрых кочевников, тоже не стал жадничать, полез в карман. К счастью, горсть у меня оказалась полной — медь вперемежку с серебром.
— Вот, берите сколько надо.
Мой спутник широко осклабился, обнажив желтеющие кривые зубы, и, напоминая мне курицу, клюющую просо, выбрал с ладони три двадцатикопеечные монеты.
— Достаточно, на бутылку красного хватит.
Надо же, какая глупость с моей стороны! Только теперь до меня дошел смысл этого слова — «согреться». Но пути отступать уже не было.
Парень с торжественным видом тут же застучал своей деревяшкой к прилавку и скоро вернулся, принеся пол-литровую бутылку дрянного вина.
— Вот, мой господин!.. — улыбаясь, засуетился он. Вытащил из кармана большой четырехскладник с роговой ручкой, отогнул штопор и, ввинтив его в пробку, с хлопающим звуком открыл бутылку. — Чем богаты, тем и рады, на нет и суда нет. Пейте. В следующий раз я вас коньяком угощу.
Бутылка была холодная-прехолодная. Да была она и не чиста снаружи — не то соломенная труха налипла, не то пыль.
— А-а… к-как, прямо здесь? — спросил я, заикаясь.
— Не беспокойтесь, девчата свои, ругаться не будут.
— П-прямо вот здесь… вот так… вот так вдвоем?.. — сказал я, не находя нужных слов.
— Да уж оба из горлышка, — ответил мой собутыльник, угадав, что я хочу сказать. — Так-то пить вкуснее будет. Ну, пожелайте себе здоровья и пейте. Надо бы поскорее до дому добраться. Вечер, время, когда бабам подчиняемся. Да и детки, как говорится, есть.
«Пусть, — подумал я, не видя иного выхода, чтобы выбраться из капкана, в который сам себя и загнал. — Как будто никогда не пил такой дряни… — Я вытащил из кармана платок и вытер им горлышко бутылки. — «Полезно иногда и побеситься», сказал некогда Абай, мир его праху. Найдем в его словах опору и попробуем из горла… Ну, я пошел, будьте здоровы!»
Вино оказалось настолько холодным, что заломило зубы. Меня хватило лишь на два глотка. Но тем не менее в следующее же мгновение по всему телу разлилось приятное тепло.
— Не спешите, выпейте, сколько вам нужно, — сказал мой собутыльник, когда я, решив, что двумя этими глотками исполнил свой долг, протянул ему бутылку. — Вы человек ученый, а наши слюнки… и-и… Наши остатки вам не след пить, — поцокал он языком, как недавно в трамвае, и покачал головой.
— Что за разговор?! — сказал я, по-прежнему протягивая ему бутылку. — Я кончил.
— О-ой, да что же вы… — Мой спутник совершенно искренне заволновался. — Вот что значит толк в слове не знать, не так скажешь… Мне и того хватит, что останется, вы хоть глоток еще сделайте!
— Холодное, — сказал я.
— А чего спешить? Давайте вот на батарею поставим, пусть отойдет немного.
То ли вино, принятое на голодный желудок, хоть и выпил-то я каплю, так подействовало на меня, то ли бесконечное добродушие этого парня, но я вдруг весь так и переполнился непонятным благодушием. В таких случаях даже люди, считающиеся серьезными и рассудительными, становятся легкомысленными, и самые большие умницы, что не скажут впустую ни слова, несут пустопорожнюю чепуху. В подобные минуты человек сочувствует всем и всякому, готов всех назвать другом и братом, всех, кто только подвернется под руку, обнимать и целовать. Поначалу я смутился, увидев, что парень превратно истолковал мое нежелание пить, но на лице его не было никакой обиды, и я успокоился. И теперь уже счел неловким стоять чем-то вроде этакого начальника-истукана, решил занять своего собутыльника разговором. Но человеку, который с самого начала ступил неправильно, трудно выправиться, и я лишь увяз еще больше.
— На какой войне вы сумели отдать эту ногу? — Более дурацкой шутки невозможно было и придумать, я понял это в то же мгновение, как сказал, но что же делать — слово вылетело.
— Э-э, последствия опьянения, — ответил мой спутник, и улыбка с его губ исчезла. — Только не от водки и не от вина опьянение… — Он, видимо, и сам не думал, что так быстро ответит на больной вопрос, и ему стало стыдно перед самим собой. Скулы его заострились еще больше, углы губ опустились, и без того сморщенный, в два пальца лоб его весь собрался мученическими складками — он за секунду как-то весь постарел. Только глубоко посаженные серые глаза почему-то по-прежнему смеялись, совершенно не соответствуя этому общему выражению лица.
Неожиданно, точно в моем мозгу распахнулась заржавленная дверца некоего архива, все мне вспомнилось в одно мгновение.
— Скажите, а как вас зовут? — Это была вторая ошибка, допущенная мною за последнюю минуту.
— Кошим, — сказал мой спутник.
Он!
Тогда я учился в университете на третьем курсе исторического факультета. Безгорестное, беззаботное время. Учеба шла своим установившимся ходом, чуть-чуть, то есть выше среднего, — лишь бы вытянуть на стипендию. Большего-то ведь и не надо — все один диплом получают. «Двадцать пять не вернутся к тебе опять», — поется в одной старой песенке. Об этом мне было трудно судить, мне тогда исполнилось только двадцать, а я уяснил одно: не возвратится вновь студенческая жизнь, это уж точно, и не следует тратить время впустую. Библиотека, читальные залы… Ну разумеется, раз уж ты студент, то конечно… Во время экзаменов, зачетов. А основное занятие — совсем иного рода. Говоря конкретно — знакомиться с девушками. Себя я считал превосходным знатоком женского сердца. Натянув «стильные», с подошвой в два пальца толщиной туфли и не широкие, но и не узкие, а точно четырнадцать сантиметров внизу, из тонкого сукна брючки (это было время, когда спор между широкими и узкими брюками достиг кульминационной точки, — по моему тогдашнему мнению, это было борьбой между старым, тянущим за подол назад, и смотрящим вперед новым), я, как наступал вечер, обхаживал женский аул — ЖенПИ. Порою сам пренебрегаю девушкой, порой, как говорится, девушка мной пренебрегает — разумеется, об этом мои товарищи не узнавали, для них «покидающим» всегда бывал я; и вот, так или иначе, я понял жизнь, и до меня дошло, что надо бы подумать уже о том, чтобы заиметь кого-то постоянного, с кем впоследствии можно будет соединиться навеки.
Бог не заставил долго ждать, скоро исполнил и это мое желание. Разочаровавшись в ЖенПИ, попытав счастья с представительницами гуманитарных, технических и множества других специальностей, я наконец нашел в медицинском институте. Волосы коротко острижены, телосложением превосходна — как вылепленная рукою мастера скульптура, икры упруго-округлые, точно брюшко белой сельди. В левом углу губ — родинка с просяное зернышко; иногда, начертив карандашом, она ее увеличивала; небольшой прямой нос, острые, как у рыси, глаза и по-калмыцки скошенные брови, — ее светлое личико было очаровательным и самобытным. В общем, внешностью она походила на японку, хотя и была чистой казашкой. Разве что вот говорила она несколько путано. Звали ее Кульмира.
Когда я познакомился с этой имеющей привычку смотреть тебе прямо в глаза, игривой, увертливой, точно дикая коза, красивой девушкой, я решил, что именно она должна быть тем человеком, кто разожжет очаг в моем доме. Я ей, кажется, тоже понравился — она согласилась тут же вечером пойти со мной в кино. Однако я слишком рано возмечтал о столь далеко идущем продолжении нашего знакомства. После кино она не выразила особого желания прогуляться со мной наедине по свежему воздуху — завтра у нее должен быть семинар. Завтра у меня тоже был семинар, но я даже забыл о нем, и подумаешь — кто же каким-то одним семинаром достигал дна знаний? Однако доказать девушке свою правоту я не смог. И как будто мало мне было этого огорчения; когда мы подошли к общежитию, девушка «моя» сказала: «Не беспокойте себя зря, больше ко мне не приходите». И, оставив меня в дураках, даже не обернувшись ни разу, крепко стуча каблучками, словно очень сожалела о потерянном времени, пошла прочь.
«Не приходите» — всего два слова, но не приходить на самом деле ох каких стоит сил. Говорят же: мужчину убивает честь. Разве это не бесчестие для уважающего себя джигита, когда он, даже не начав еще толком ухаживать, уже оказывается брошенным? Да если к тому же девушка очень понравилась… Через три дня я пришел снова. Вышла. Рассказывая ей о том о сем, о всяких историях, случавшихся бог весть с кем, сделав по пути две-три остановки, чтобы попытаться обнять ее, пройдя в общей сложности что-то километров пять, за двенадцать минут до двенадцати часов я вполне благополучно расстался с нею у дверей общежития — ровно в двенадцать ноль-ноль двери закрывались. Хотя мне и не удалось ничего особенного, но вроде бы дело у нас наладилось. И опять я ошибся — история первого дня повторилась через неделю. На сей раз я уж подумал было, что действительно получил отказ. Но есть ли предел могуществу бога? Не прошло и недели, как мы снова прогуливались с нею по улицам, любуясь луной и звездами. Однако и на этом дело не кончилось, еще через некоторое время мне снова пришлось встретить рассвет без сна. Так прошли три полных унижения месяца, а я, водя девушку через день в кино, все еще не мог назвать ее своей. Вконец устав от такой собачьей жизни, я уже решил было не появляться у нее больше, если эта чертовка снова заявит мне: «Не приходи», — когда в одну безлунную ночь на одной из унылых, безлюдных, с разбитыми фонарями улиц она вдруг сама упала в мои объятия.
Все это время, оказывается, она испытывала меня. И убедилась, что я действительно ее люблю. Теперь разве что смерть разлучит нас.
Спустя некоторое время я понял, что соответственно новым условиям на меня теперь возложена новая роль. Ее смысл: к своей девушке я должен ходить самое малое три раза в неделю, ну, а в субботу или воскресенье — в обязательном порядке в кино или в театр; с ее подругами должен здороваться с особенной уважительностью — необходимо зарекомендовать себя в их глазах с хорошей стороны; пустое шатание оставлю, — неизвестно, каким путем она это узнала, но девушка оказалась до тонкостей осведомленной во всех перипетиях моей трехлетней жизни в Алма-Ате, — и если вдруг буду замечен у ЖенПИ, иняза или других подобных заведений, то не увижу больше и порога мединститута. В общем, сначала я вверил себя единственно судьбе, а судьбу затем, как говорила Татьяна Онегину, — этой хорошенькой, как куколка, девушке, которая специализировалась на том, чтобы вспарывать человеку внутренности и расчленять его на части.
Среди ее подружек на курсе самой близкой Кульмире была плотно сбитая, с толстыми, как бы вывернутыми губами, с нескладным, оттопыренным задом смуглянка Алия. Они и в школе вместе учились. С детских лет самая лучшая, жертвующая для нее всем подружка. На трудном пути к счастью, которого я достиг, она, оказывается, сыграла особенную роль. Когда Кульмира бывала не в духе, она, оказывается, несколько раз насильно ее одевала и выталкивала ко мне на улицу. К самой Алии ходил сероглазый малорослый парень со следами оспы на лице, по имени Кошим. Всегда красиво одевался, с иголочки. Черный костюм, черный галстук с крохотным узелком, черные остроносые туфли, белая рубашка с накрахмаленном воротничком, белые носки — все по последней моде. Близко мы не познакомились и разве что иногда, здороваясь, кивали друг другу. Чувствовалось, что он еще не достиг моего уровня, но было также видно и то, что он не простой претендент, а отобранный, имеющий какие-то надежды. Только уж что-то слишком затянулось испытание: когда я начинал карьеру, у него, кажется, был уже кое-какой стаж, а он все на том же положении. Алия, говоря, что ей некогда, порою не выходит к нему, и эта ситуация повторяется в последнее время что-то слишком часто.
Ну, а я… я, как старый солдат царской армии, испытавший на своем веку немало кровопролитных сражений, двадцать пять лет в порядке долга мытарившийся с погонами на плечах, а теперь считающий по пальцам, сколько месяцев, сколько дней осталось до возвращения в родную деревню, я был близок к тому, чтобы сполна расквитаться за все унижения на любовном фронте, которые претерпел от женского пола с тех пор, как вступил в пору зрелости: предстоящей осенью мы с Кульмирой решили пожениться. Соответственно этому прежнее любовное расписание было отменено, и я ходил к своей девушке, невзирая на время суток, в любой понравившийся мне час.
И когда бы я ни шел, всегда у дверей общежития видел съежившегося Кошима.
Была суббота. На экраны вышел чрезвычайно интересный, говорили — потрясающий фильм под названием «ЧП». Натолкавшись в очередях, я с грехом пополам достал-таки билеты. Кульмира, оказывается, тоже сидела наготове — ждать не пришлось. Когда мы спустились на улицу, дорогу нам преградил Кошим. Хотя день был и не морозный, мягкий, но все-таки середина зимы, а одет он был легко — может быть, от этого у него был бледный, осунувшийся вид? Раньше, когда, одетый с иголочки, ходил твердой, уверенной походкой, гордо развернув плечи, его маленький рост не бросался в глаза, а теперь, с опущенными плечами, он стал совсем с мизинец…
— Сестренка, — сказал он. — Кульмира… Вызовите мне Алию, пожалуйста…
— Алии нет, — холодно сказала Кульмира, окидывая Кошима взглядом с головы до ног.
— Простите… — пробормотал Кошим, голос у него был совсем робкий. — Простите, пожалуйста, но я сейчас видел в окно — Алия дома.
— Какой вы, однако, интересный парень, — сказала Кульмира, иронически, усмехаясь, сердясь, вместо того чтобы смутиться, что ее уличили во лжи. — Пристали и никак не отстанете. Что ж я могу поделать, если она вас и видеть не хочет?
Кошим потерянно стоял перед нами, не в силах произнести ни слова.
— Слушай, — сказал я Кульмире, испытывая неловкость за ее поведение. К тому же мне было жаль Кошима («У всех носящих шапки — честь одинакова»). — Позови.
— Не выйдет ведь, — сказала Кульмира, повернувшись ко мне и разом потеплев лицом.
— Вытащи. Сагитируй.
— Приказ ваш выполнен. Сейчас наша Алия выдаст вашему Кошиму его порцию, — сказала Кульмира, пожимая мне пальцы, когда вернулась и мы отошли от Кошима.
— Тогда зачем же она целых полгода морочила ему голову?
— Разве человек не ошибается? А этот как еще разоделся! Будто инженер. Сказал, что на АЗТМ работает… А оказался вовсе и не инженером, а рабочим. В университет, не то на филфак, не то на физмат, три раза подряд экзамены сдавал, такой удалец, и не попал.
— Нынче поступит, — сказал я. — Обязательно поступит. Сейчас, кто с производства, в первую очередь берут.
— А, пусть! — сказала Кульмира, сморщив нос. — Теперь уже все равно. Алия нашла себе парня. В горном институте учится. Великолепная фигура, густые черные брови, такой симпатичный… Красивый парень. — Она помолчала немного. — Разве в этой Алии есть что-нибудь, чтобы парни заглядывались? — сказала она потом, качая головой. — Говорят же, пути господни неисповедимы. Такая никудышная девчонка, и попудриться-то как следует не умеет, а какого парня себе подцепила! Он сейчас на последнем курсе, конечно, женится на ней…
Я не нашелся, что сказать — ни в поддержку, ни в осуждение. Я впал в какое-то странное, окаменелое состояние. И даже не решался посмотреть в лицо своей девушке. Так молча мы и шли под руку. Потом Кульмира, видимо, почувствовала, что наговорила лишку, быстро глянула на меня и прижалась к моему плечу, будто сильно продрогла. Стала вспоминать некоторые эпизоды наших первых встреч, вспоминала — и смеялась. Я согласно кивал головой, но не в силах был выдавить из себя ни слова.
— Знаешь, — сказала наконец Кульмира, когда мы уже подходили к кинотеатру «Казахстан», — я тебя ни на кого не променяю!
Высвободив свою руку из ее, я обнял Кульмиру за талию.
— Я ведь не вещь, которую можно обменять.
— Нет, ты вещь, моя собственность.
— Ну хорошо, если берешь меня навсегда, согласен быть и вещью.
— Ой, Салтыкенчик…
— Кто, ты говоришь?
— Салтыкенчик… Я теперь всегда буду тебя так называть. Значительно и красиво.
— Самое значительное имя, которое знаю, — сказал я, — это имя, которое с утренней молитвой дал мне отец: Салахитдин.
— Такое старомодное…
— Ну так зови меня как товарищи по курсу, — Саладин, на европейский манер. Знаешь, кто это — Саладин?
— Знаю, знаменитый герой, участвовавший в походе крестоносцев[65].
— Подумай.
— Да-да, я в книге одной читала. Друг английского короля Ричарда Львиное Сердце. Он барон был.
— Перепутала ты все.
— Пусть, мы же не историки, нам все равно. Почему тебе не нравится имя Салтыкен? Был же такой хороший писатель — Салтыков по имени Щедрин.
— В русской истории была и Салтычиха…
— Все равно я больше не буду звать тебя по-прежнему — Салкен. Салкен — Сакен. Сакен Сейфуллин…[66] Какой он красивый мужчина… такие тонкие красивые усы, точь-в-точь как Сейфуллин. Я про нового парня Алии говорю. Его тоже Сакеном зовут.
Сердце у меня заныло. Я почувствовал что-то похожее на тошноту, словно опился маслом.
Прошло около недели. Началась зимняя экзаменационная сессия. Как водится, перед нею были зачеты, и я сдал их вполне удачно; как говорится, и дух из меня вон, и из головы тут же все вылетело. Конечно, позиции мои были шатки, но благодаря своему трехлетнему опыту, там, где не знал точно, говорил в общем, а где не знал и в общем, плетя черт-те что, как бы между прочим переходил на другой, родственный вопрос, и хотя в сильнейшие не попал, но и позади не остался — одним словом, проскочил. Однако «большое жаркое будет, когда верблюда прирежут», так говорят, вот и мне первый же экзамен из предстоящих четырех нанес такой удар, что боль от него долго еще потом шатала меня.
В плавание я пустился, едва прочитав билет, но, перетряхнув все складки своего мозга, сумел все же оттуда и отсюда надергать немного сведений, достаточных для ответа на эти три вопроса. Однако наш добрый старый профессор, который не ставил двоек даже тем, кто и рта-то не раскрывал, заболел, и вместо него принимать экзамен пришел только что защитивший докторскую диссертацию молодой человек по фамилии Меирманов[67], лет этак тридцати или чуть-чуть за тридцать; он оказался совершенно не соответствующим своей фамилии и надолго усадил меня перед собой, задавая различные дополнительные вопросы. И если я был зубастым студентом, то он, видно, многим таким зубастым обломал зубы, молодой, не знающий, куда девать силу, профессор; если популярно, так я был перед ним в лучшем случае боксером-третьеразрядником, а он — мастером международного класса, к тому же я был любителем, зеленым мальчишкой, а он — профессионалом, Джо Луисом, и вот он загонял меня по очереди во все четыре угла ринга и лупил самым безжалостным образом. Не прошло и двух-трех раундов, а я, потеряв уже все надежды на победу, прекратил сопротивление, признал свое поражение. Сижу на корточках, опершись рукой о пол. Голова безжизненно повисла. Жду грозного приговора своего судьи и противника Джо Луиса: «восемь… девять… десять… аут — неуд».
— Ничего не знаешь, — сказал, тяжело дыша, весь красный, точно и взаправду выдержал жаркий бой, профессор. — Позор!
«…восемь…»
— Удивляюсь, как это вот такие молодчики, вроде тебя, которых попросишь нос показать, а они на ухо кажут, проходят через чудовищный конкурс, когда на одно место десять человек претендуют, и поступают учиться!
Это он хватил лишку. Хоть я и не профессор, но из таких, что считают себя ничем не хуже профессора.
— Я в университет был вне конкурса принят, без экзаменов, — сказал я, продолжая сидеть на корточках, но подняв голову. — Школу я с серебряной медалью закончил.
— Удивляюсь, как вот такие ребята, — продолжал профессор, оставив мои слова без внимания и лишь немного смягчая первоначальную свою характеристику, — как вот такие ребята, с грехом пополам поступив и после-то совершенно ничего не зная, все же продолжают тащиться и дальше, переходить с курса на курс. Удивляюсь!
— Первые три семестра я учился отлично. — Отняв руки от пола, я собрался с духом. Но сил встать с корточек недостало.
— Ага, вон как? — сказал профессор, который хоть и был старше меня, но зато младше некоторых моих сокурсников. И насмешливо хмыкнул. — Тогда, дорогой… расскажи-ка мне о последнем походе Марка Красса. Напомню тебе: Красс погиб в сражении с парфянами, а вскоре после этого распался и первый триумвират…
Похоже, он действительно был настроен на то, чтобы поставить мне двойку. Ведь он перешел мне дорогу! В учебнике все сведения о смерти Красса, которые он мне тут выложил, этим и исчерпывались, ну, а про парфянскую войну и вовсе ничего не говорилось. Но, впрочем, все это уже было несущественным — давал он мне наводящие сведения или нет, переходил дорогу или стоял на месте: в свое время я внимательно, от корки до корки, прочитал всю классическую литературу, какую только мог достать, связанную с историей древнего мира.
«Бокс!» Я тут же стремительно вскочил с корточек и снова включился в бой. Темп мой высок, и я не скоро думаю переводить дыхание.
— Хорошо, — сказал мой судья-противник. (Гонг! — еще один раунд кончился, на этот раз в мою пользу.) — Это так Плутарх пишет. Второй вопрос: кипчаки и Кавказ.
— Это слишком общий вопрос.
— Говорите в пределах программы.
— В программе этот вопрос не охвачен. Но если вы не спеша меня выслушаете…
— Тогда… — Профессор, глядя на меня, помедлил, сощурив глаз. — Борьба между хулагидским Ираном и Золотой Ордой. И хан Ногай…
— Много знаешь, — сказал профессор, понаблюдав немного за моими прыжками и выпадами. — Слишком много знаешь. (Непонятно: одобряет или издевается.) Но из таких безалаберных джигитов все равно ничего не выходит. Видел ведь студента, который только что перед тобой отвечал? Много готовился, долго сидел, всю душу в подготовку вложил, чтобы сдать этот экзамен. И едва заслужил тройку. Потому что это его предел, это та высота, на которую он только и способен взлететь. Если бы ему да твои возможности, кем бы он стал, а? Ошибся всемогущий боженька. Но мы сию ошибку исправим… и как первый шаг на этом пути я вам сейчас… поставлю оценку «неудовлетворительно»… Вот.
Делая обманные движения и вселяя в меня надежду своей пассивностью, он вдруг нанес мне снизу сокрушительный удар в челюсть. Я распластался на полу, не в силах собрать ни рук, ни ног, в глазах у меня поплыл туман. Нокаут…
Вечером, чтобы утешить боль и немного развеяться, я пошел к Кульмире. Я не стал ей жаловаться, но по моему настроению она сама догадалась, что у меня не все ладно.
— Что-то ты слишком погрустнел, не на экзамене ли провалился? — спросила она, когда мы свернули на безлюдную улицу.
— Нет, — сказал я; не мог я ей сказать правды. — Тройку получил.
— Только и всего?
— Только и всего…
Кульмира звонко рассмеялась.
— Смотри, говорят, в вашем университете какой-то парень повесился. Стипендиатом был, а тут по одному предмету четверку схватил.
— Да врут, наверное…
— Нет, правда. В общежитии на Чайковского. Там ведь во дворе полно густых деревьев. Вот там. Наши девчонки говорят…
— Если девчонки говорят — значит, пустые слова, — сказал я, чувствуя, что мне от этого разговора становится не по себе. — Надо с парнями все-таки поосторожней шутить.
— Тогда я скажу тебе еще одну ложь, — с улыбкой посмотрела на меня Кульмира. — Этот твой друг Кошим…
— Мой друг Сакен.
Вместо того чтобы посочувствовать мне, когда я пришел к ней за утешением — бедняга, мол, мой!.. — она еще насмехалась надо мной, и это начинало меня раздражать.
— Твой друг Кошим, — продолжала Кульмира, не обратив внимания на мою колкость, — оказывается, заявил нашей Алии: «Жить без тебя не могу, теперь для меня смерть лучше», — и в тот же день попал под трамвай.
— Как?!
Вырвавшийся у меня крик был, видимо, слишком громок.
— Тс-с, — сказала Кульмира, прикладывая указательный палец к губам. — Без паники.
— Как… значит…
— Ничего другого не смог, так напугать решил! Конечно, он и не думал: кто-то, будучи пьяным… а кто-то просто не заметил… случается… машины в городе много людей сбивают.
— Он жив? — Не знаю, то ли это было сострадание к Кошиму, попавшему в беду, то ли удивление черствостью Кульмиры, так небрежно рассказывавшей мне обо всем этом, но мною овладело какое-то непонятное чувство потерянности или еще чего… определить его я и сам был не в силах.
— Жив, — ответила Кульмира. — Говорят, только одну ногу отрезало. Операция прошла удачно.
В кончиках ушей у меня защемило.
Я словно только что, раскрыв глаза, очнулся от сна, огляделся, — оказывается, все это время мы кружили возле недавно выстроенного Центрального стадиона (тогда он назывался «Урожай»). Высоких домов вблизи не было, и вокруг нас гулял бесшабашный крепкий ветер, так и гудел.
Джигиты-рыцари не мерзнут, они только дрожат от холода. Сам же я, хотя и ходил все шесть зимних месяцев без головного убора, даже дрожь считал за проявление слабости. Но именно в ту минуту я не просто задрожал, у меня просто зуб на зуб не попадал — так меня затрясло. Какой защитой в зимнюю стынь может быть легкое осеннее пальто, которое я носил из одного форса, — мороз залез ко мне и под мышки, и за пазуху. Кожа на моей непокрытой голове стала словно бы тоньше, голову будто втиснули в железный шлем, и он давил на висках, на затылке… Ломило все кости головы, казалось, она вот-вот затрещит. Я поднял было руку — уши мои задеревенели, кончики, видимо, у обоих были обморожены.
Ладное что случилось, то и случилось, теперь моей задачей было не дать знать о происшедшем. Осторожно развернув Кульмиру, я вывел ее на улицу, ведущую к общежитию.
Шли молча. Признаться, чтобы говорить, у меня и сил не осталось.
— Почему это у всех хороших мужчин жены бывают плохими? — сказала вдруг Кульмира. — И красивый, и образованный, и слава ему, если хочешь, и почет, и вот, глядишь, рядом с таким незаурядным мужчиной, как в паре с аргамаком, идет какая-нибудь вислобрюхая кобыла с не вылинявшей еще длинной шерстью. Извини за выражение, ни морды нет, ни вида нет, замызганная баба, прямо душа горит, увидишь такое.
Я не знал, что и ответить. Довольно, конечно, верно, но тем не менее эти слова могли исходить не из уст неопытной, еще не раскрывшейся юной девушки, а из уст повидавшей, натерпевшейся в жизни женщины. И хотя мне было страшновато, я задал ей встречный вопрос:
— Ну, а как это получается, что хорошие девушки, не заметив в свое время этих замечательных парней, выходят замуж, будто специально их выискивают, за плохих?
Как ни умудрена была Кульмира в подобных вопросах, с этой стороны она не заглядывала. Ответить мне сразу она не смогла ничего.
— К примеру? — сказала она только через некоторое время, становясь напротив и глядя мне прямо в глаза. Мы, оказывается, подошли уже к ее общежитию.
— К примеру, я думаю, что твоя подружка Алия лишилась своего настоящего счастья.
— Алия не такая уж красавица, чтобы кто-нибудь мог на нее позариться, это ты и сам знаешь, — сказала Кульмира. — Только вот везучая она. А то… К ней, в общем-то, подходит не твоя, а моя формула.
— А к тебе самой? — Не знаю, как это и вырвалось у меня.
— Это покажет будущее, — сказала Кульмира, глядя теперь куда-то поверх моей головы.
Все у меня внутри, и без того замерзшего, так и похолодело. Я словно лишился дыхания. Открываю рот — а слова не выговариваются.
— У меня к тебе одна просьба, — сказала Кульмира, готовясь уходить. — Сделаешь одно дело ради нас с Алией?
Я молча кивнул.
— Этот ненормальный Кошим перед смертью… то есть в общем… перед этим самым, как случиться, написал Алии письмо и отправил по почте тетрадь со стихами, пусть, мол, памятью будет, сохрани, не потеряй. Как будто кто-то жаждет прочитать эту тетрадь, прямо умирает… А теперь, раз уж так вышло… от греха, знаешь, подальше. Надо бы отдать ему… самому…
Толстая тетрадь в красном ледериновом переплете от первой страницы до последней была заполнена стихами. О Родине, о партии. Посвященными 23 февраля, 8 Марта. Автор писал о нашей счастливой сегодняшней жизни, о героическом труде простых людей. Но основной темой тетради была тема любви. Это угадывалось уже по одним названиям: «В Алма-Ате лунной ночью», «Любимой», «А . . и», «Вечная клятва» и так далее.
В общем, характерные для всякого молодого человека стихи, страдающие одним общим недостатком: неточностью рифм, случайностью их, а то и полным отсутствием; автор совершенно игнорировал ритм, путался в размерах, строфы не рассыпались, не разбегались в стороны лишь потому, что эти составлявшие их неуклюжие, то чересчур длинные, то чересчур короткие строки, абсолютно не связанные друг с другом смыслом, единством мысли, точно насильно слепленные, были написаны очень тесно, впритык одна к другой. Только последнее стихотворение в тетради было безупречно. Созданные рукой настоящего мастера, излившиеся из сердца настоящего поэта удивительные строки с нежной точностью воссоздавали состояние молодого человека, сломленного любовью и потерявшего всякие надежды на ответное чувство возлюбленной:
«Гляди — душа моя в огне… Кричу, стеная, внутри меня волнами пламя разлилось. Мечусь, униженный, как пес, истаивает жизнь во мне. Кто знает о грядущем дне? Придет, таясь, последний час, придя, не отойдет от нас. Еще дыша, живет душа. А вот — другой на смену мне».
Чувство, владевшее Кошимом, я постиг не через множество сочинений, что заполняли тетрадь, а через эти несколько строчек. Лишь один недостаток был в стихах — они принадлежали Абаю.
Ну, а тетрадь Кошима? По решению девичьего совета я должен вернуть ее владельцу. За то же, что я без разрешения перелистал тетрадь, аллах, возможно, простит меня: любопытство — черта, присущая не только мне, но и большинству двуногих душ.
Вечером того дня, когда с грехом пополам был сдан следующий экзамен, я отправился в городскую больницу.
Он неподвижно лежал на животе, повернув лицо к стене, и было непонятно, бодрствует он или спит. Я взял стул и присел рядом. Сидел и смотрел на его узкие лопатки, плоский затылок, выдававшееся горбом темя. Посмотреть на ноги не хватало духу. Мне казалось, я унижу, опозорю, втопчу в землю его искалеченную душу, если сделаю это. Так прошло какое-то время. Я уже начал жалеть, что пришел. А выйти просто так тоже было неудобно.
И вдруг, точно угадав мои мысли, он медленным движением повернул голову. Повернул — и испугался. А может быть, и не испугался, а просто изумился, а может быть, неловко повернулся — и это движение отозвалось в его теле болью… Как бы то ни было, он издал странный звук — нечто среднее между стоном и криком. Бледные губы его дрожали, словно он безмолвно проклинал меня, нарушившего его покой. Но это продолжалось недолго. Он перевалился на спину, пододвинулся поближе к краю кровати и, боязливо глядя на меня, вымучил из себя улыбку.
— Живы-здоровы? — спросил он шепотом.
— Да слава богу.
Мы оба замолчали.
— Зимняя сессия кончилась? — спросил он наконец. Как будто больным был я, а он пришел проведать.
— Кончится скоро.
— А-а… — протянул он. — Потом на каникулы?
— Ну да…
Разговор наш снова оборвался. Мне хотелось хоть что-нибудь сказать, чтобы не молчать, но что? Успокаивать его? Сочувствовать? Или что-то вроде назидания? В дурацкое я попал положение.
Он приподнял голову и, опершись на оба локтя, подтянулся на подушке повыше.
— Кульмира… — сказал он затем, прочищая горло. — Кульмира тоже, наверное, хорошо сдает экзамены?
Он, конечно, хотел спросить о другом. Не про Кульмиру он хотел спросить. Я это понял в то же мгновение.
— Хорошо сдают… еще два экзамена… — Мне показалось, я очень ловко вывернулся, не назвав никакого имени.
Человек полагает, что хитрость, известная ему, другому неведома. Кошим, видимо, ждал от меня прямого ответа. На лице его так и остался след вопроса. Или, может быть, он говорил, мне этим: понимаешь ведь мое состояние, пойди же мне навстречу?!
— Привет передали… — вынужден был сказать я. — Сами знаете, в медицинском институте сложные предметы. Наизусть латинские названия всяких там костей и конечностей надо… некогда им… Вот я и пришел…
Так человек становится лгуном. Да по неопытности я и соврать-то не сумел складно. Но что удивительно — Кошим поверил. Поверил — и весь просиял.
Только тогда я понял, в какой тупик загнал сам себя. У любви нет ни глаз, ни разума. Ею руководит одно лишь слепое чувство. Этот покалеченный парень, кажется, был готов поверить и в то, что Алия сейчас плачет-убивается и, появившись завтра, повиснет у него на шее. И мой приход к нему он считал тоже не случайным. Моргающие глаза его были одной сплошной надеждой.
Я почувствовал: если задержусь еще немного, то скажу любую, самую большую неправду. Поерзав на месте, я встал. И, не посмев взглянуть Кошиму в лицо, даже не попрощавшись с ним, метнулся к двери. Толстая красная тетрадь со стихами почивающего духом в райских садах Абая и обреченного на неудачу и в поэзии, и в любви несчастного Кошима, которая и явилась причиной моего визита в больницу, осталась со мной в моем портфеле. Никуда не сворачивая, я прямиком потянул к общежитию мединститута.
С той, к которой шел, я столкнулся у общежитских дверей. Мы подходили к ним с разных сторон, и она увидела меня еще издали. Опустив голову, она хотела проскользнуть мимо, будто на самом деле не заметила, но, прибавив шагу, я загородил ей дорогу.
— А-а, это вы, — сказала она, отводя глаза в сторону, словно почему-то не могла глядеть на меня. — Кульмиры нет дома. Она в театр… по делу куда-то… — В руках у нее болталась сетка с бутылкой молока, половиной буханки серого хлеба, тремя банками консервов, не то рыбных, не то еще каких-то, полузавернутых в бумагу. Одета она была как попало. На голове — небрежно повязанный, непонятно какого цвета, не то розоватый, не то желтоватый, выцветший старый платок. Всегда прекрасно на ней сидевшее новое, с каракулевым воротником серое пальто как бы неожиданно обветшало и обвисло. И сама она была вся какая-то сникшая. В желтом свете лампочки над общежитским крыльцом ее смуглое лицо мне показалось вдруг и необычно темным и бледным одновременно. В сердце у меня шевельнулась надежда. То, что я ходил к Кошиму, она несомненно знала.
— Я не к Кульмире, я к вам пришел.
Взмахнув загнутыми ресницами, Алия наконец посмотрела мне в глаза и, подняв свои широкие брови, выразила удивление.
— Мне необходимо поговорить с вами наедине.
— Хорошо, сейчас… — прошелестела она. Голос у нее был низкий и мягкий. Я почувствовал, что в это мгновение между нами вдруг установилась некая невидимая никому тайная близость. Сначала я думал о своей затее, в общем-то, как о пустой, теперь же я был почти уверен, что задуманное мною — осуществимо.
Долго я ждал девушку, которая сказала: «Сейчас». Возможно, полчаса, возможно, около часа. А может быть, и больше. Наверное, оттого, что я подвигнул себя на большое дело, возложил на себя миссию ангела любви, решив вернуть влюбленному джигиту его возлюбленную, моей исходившей нетерпением, бурлившей благородством наивной душе каждая минута казалась за десять. В общем, я порядком извелся, пока дождался ее.
В первое мгновение я ее даже не узнал. Она собрала волосы на затылке пучком и повязала голову клетчатым синим платком. Пальто, только что висевшее на ней как мешок, вновь стало новым и сидело вполне ладно. Поскрипывали при каждом шаге высокие, на каблуках боты. И нежный запах духов.
Мы пошли вниз по Уйгурской улице.
В профиль она казалась очень даже недурной. И несколько плоский, узкий лоб ее, и всякие лишние выпуклости лица как бы приняли иные, совершенные очертания, и иными, более изящными стали густые черные брови. Некрасивый нос ее с большими ноздрями тоже стал как бы тоньше, прямей. И широкий округлый подбородок был теперь вытесан заново, приобретя скульптурную завершенность. Лишь одно портило ее профиль — толстые, врастопырку губы. Но тем не менее в эту минуту Алия показалась мне довольно симпатичной.
Мы шли вниз по улице. Чтобы Алия не поскользнулась на обледеневшем асфальте, я поддерживал ее под локоть. Она прижимала его к себе, и под мышками у нее было тепло-тепло.
Грохоча, стремительно проносились книзу, обгоняя нас, трамваи. Там, внизу, они останавливались — как раз напротив моего общежития с одной стороны и базара — с другой. Со скрипом открывались двери и с треском захлопывались снова. Чуть-чуть покачиваясь на ходу, светясь задними огнями, трамваи удалялись. Впереди, в конце улицы, темнели купола Никольской церкви с непропорционально большими крестами. Чем ближе мы подходили, тем яснее становилась видна церковь, тем отчетливее проступали кресты. Но, не дойдя до нее, мы свернули направо, в Студенческий сквер.
Летом это место выглядело совсем иначе. Располагавшийся у нижней части Никольской церкви, у ее правого крыла, весь долгий день, совершая свои нехитрые операции по купле-продаже, пчелиным роем гудевший базар с наступлением вечера расходился, и открывался молодежный базар Студенческого сквера, у верхнего, левого крыла церкви.
Общежития университета, иняза и мединститута — все находились неподалеку от сквера. И всегда из нескольких тысяч населяющих эти общежития студентов сотню-другую можно было найти в сквере. Сквер, кажется, весь состоял из различных укромных закоулков. Вдоль пересекающихся и вновь расходящихся, вкривь и вкось бегущих по скверу дорожек, но не прямо на них, а в стороне, в самой чащобе зелени, так что не заметны глазу, пока не подойдешь совсем близко, точно специально предназначены для влюбленных, снежно-белые скамейки с выгнутыми сиденьями и покатыми спинками. Зеленые лужайки с небольшими цветниками или островками густой высокой травы со всех сторон окружены одичавшим кустарником, которого никогда не касались ножницы садовника, и даже самые любопытные, заглянув туда, не разобрали бы, что там происходит. Всякая тень, под каждым деревом, под каждым кустом, кажется домом. От влюбленных, безмолвно взявшихся за руки или обнявшихся, от жарко целующихся парней и девушек так и мельтешит в глазах. Лунный свет, соучастник темноты, аромат листвы, трав и цветов, даже такая не свойственная городам вещь, как неожиданно раздающееся где-то под самыми ногами кваканье лягушки, словно в ауле, — все это возбуждает переступившего границу сквера и втягивает в общую атмосферу. Подобные, пронизанные волшебством страсти, уголки обманчивы и коварны — наверное, немало девушек, неосторожно пришедших сюда в это вечернее время, позволило себе слишком много с нелюбимыми, опытными парнями.
Ну, а сейчас стояла зима, а не лето. Кругом было пусто, и лишь из церкви, опираясь на палки, с трудом переступая ногами, выходили поодиночке седые старики и старухи, одетые в простую, темную одежду. Через некоторое время во всем занесенном слежавшимся, почернелым снегом, замусоренном сквере, с торчащими по краям его длинностволыми, растопырившими ветки мертвыми деревьями, утыканном там-сям жалкими, сиротливыми, голыми кустами, остались только мы с Алией. Все вокруг было уныло, словно мы пришли на становище откочевавшего аула. Казавшийся летом запущенным, громадным, непроходимым, сквер занимал, оказывается, совсем немного места — под руку с Алией за самое короткое время мы обошли его раза два, а то и три. Наконец мы остановились под раскоряченным, как-то странно вывернутым, криво выросшим дубом, вся кора которого была в ранах и зазубринах. Мне казалось, Алия нутром догадывалась, что у меня на душе: по движениям ее рук, ее походке, по тем редким словам, которыми она поддерживала наш бессодержательный, бессмысленный разговор, я улавливал, что она волнуется.
Все это было хорошим предзнаменованием, но сразу вот так выложить то, главное, мнилось мне не очень правильным, и потому я начал издалека, приближаясь к означенной для себя меже с превеликой предосторожностью и аккуратностью. Я сказал ей, что место, где мы сейчас с ней находимся, летом полно обнимающихся парней и девушек. Мол, как писал великий Абай, «мир без любви пуст». Но любовь, однако, есть и обманчивая, короткая, а есть и постоянная, вечная. И людей, в груди которых поселилось вот это настоящее, святое чувство, следует ценить. Потому что любить, страдать умеет не каждый второй. Человек же, которому дарован талант любить, за всю свою жизнь, короткую или длинную — все равно, любит лишь раз, любит всей душой, отдавшись этому чувству целиком, забыв обо всем другом в мире. И если вдруг кто-то проникается к нам такой страстью, мы не должны сразу отвергать его. Любовь — это ведь, как горное озеро, таинственное, загадочное чувство. Возможно, где-то на самом дне нашей души лежит предназначенное именно для этого человека, но не созревшее еще, не понятое нами самими н е ч т о, что обязательно в будущем выльется в большую любовь, то есть… лежат, возможно, зерна этакого…
И довольно долго я говорил в таком роде. И, разгорячившись, впал даже в какое-то вдохновение. Бог мне в помощь, кажется, я зажег и Алию — грудь ее то поднималась, то опускалась, дыхание было стесненным, и, опустив глаза, она молчала.
Наконец подготовка к основным действиям — «артподготовка» — была закончена, и я перешел в окончательное наступление.
— Правда, Алия, — сказал я, — вам, кажется, больше нравится другой. У меня, конечно, нет никакого морального права требовать от вас, чтобы вы, следуя моим словам, ушли от него. Но под солнцем и под луной есть только одно-единственное сердце, которое любит вас по-настоящему. Ради вас оно вынесло немало мучений. Подумайте… Неужели вы не можете пожалеть? Неужели это сердце и в самом деле не достойно вашей любви?
Видимо, только теперь она по-настоящему поняла состояние бедного Кошима. Мои слова, кажется, растопили ей душу, расслабили ее, она вся жалась ко мне и, когда я, наконец замолчав, перевел дух, положила голову мне на грудь и молча замерла.
— Я тоже… — сказала она потом дрожащим голосом. — Салкен, я тоже… — Плечи у нее затряслись, словно она рыдала. Или словно смеялась. — Я тоже… люблю вас!
О обманчивый мир!
Если бы на моем месте были вы, что бы вы сделали? Ну да не все ли равно… Исправлять ошибку было уже слишком поздно. На том дело несчастного Кошима и закончилось.
Ну, а я, явившийся в качестве добровольного посланника любви? Я испугался полузакрытых больших карих глаз, полных страсти, — смоченная не то слюной, не то слезами, потекла с приклеенных ресниц краска и застыла на самых кончиках черными каплями, — испугался ее вывернутых губ, напоминавших мне в этот момент толстое рыло слона в зоопарке, готовое ухватить и пряник, и калач — все, что бросят ему ребятишки, этих еще более прежнего вздернувшихся губ, тянувшихся ко мне с ожиданием, и, выскользнув из обвивших меня за шею рук полнобедрой коренастой девушки, я покинул поле боя. Кто-нибудь другой, с более крепкими нервами и более умудренный жизнью, может быть, и сумел бы вывернуться, что-нибудь и придумал бы, но у меня не хватило сил даже на то, чтобы прийти в себя.
Ту ночь я провел без сна. Я думал о жизни, сталкивающей тебя с такими неожиданными, непостижимыми явлениями, бросающей то в холод, то в тепло, полной и сладостного, и горестного, и возвышенного, и низменного… Я думал о человеке, существе, поднявшемся на высшую ступень развития, обладающем осознанием своего бытия, сочетающем в себе и хорошее, и дурное, и бренное, и святое… Но все же то было еще время молодой душевной сумятицы, и я еще не мог в своих размышлениях уйти далеко от предмета своего недуга под названием «любовь», о которой так много читал в книгах, так много слышал от людей и которую вроде бы не раз испытал сам…
Не помню кто, один прославленный писатель, сказал, что человек, с детских лет и до глубокой старости, до тех самых пор, пока не сойдет в объятия могилы, под воздействием тех или иных событий постоянно меняется и внутренне обновляется. Я тоже в ту бессонную ночь претерпел одну из таких многих линек на отпущенном мне жизненном пути и, хотя чисто внешне казался абсолютно прежним, внутренне, я чувствовал, превратился совсем в другого человека. К добру ли это, к беде ли — я тогда об этом не думал.
К Кульмире я больше не ходил. Возможно, узнав от Алии о моей рыцарской исповеди, она просто назвала меня предателем, возможно, долго не медля, оборотила к себе парня своей лучшей подруги, с которой вместе росла и провела полжизни, — Сакена, не знаю. Ни ее, ни робкого сердцем Кошима, ни туготелую, широкобедрую Алию — никого я больше не видел. На узкой тропинке своей судьбы в дремучем лесу ежедневных сует ты сталкиваешься со многими людьми. Сколькие из них оставляют след в твоей душе! Один след ты долго ощущаешь в себе, другой нет. Но уж раз прошло, скрылось из глаз, рано или поздно все превращается а привидевшийся сон. Все забываешь. Таков закон великой жизни, все надежды и все опасности которой всегда связаны с днем грядущим.
И вот воскресший из каких-то темных закоулков моей памяти Кошим стоит сейчас передо мной, опершись о теплую, выкрашенную светлой краской батарею. Нос у него вздернут пуще прежнего, скулы выступают еще больше, и все лицо, задубелое от работы на холоде, в пятнах. На висках преждевременная седина. От бывшего Кошима в нем ничего нет. Но в его облике, в его лице, поведении я не нахожу ни следа огорчения или хотя бы обиды. Серые глаза его поблескивают. Когда он смеется, рот его, кажется, вырастает в размерах — уголки губ едва-едва не достают до ушей. Я спросил у него имя, и он, видимо, счел необходимым дать краткую справку о себе.
— Сначала я на заводе работал, — сказал он, прицокивая языком и качая головой. — Но по состоянию здоровья… — он чуть помедлил, прокашлялся, — сложились, в общем, обстоятельства, и я ушел. Теперь я дворник. В двух местах работаю. Слава богу, ничего зарабатываю.
— В прошлом году, что ли, — сказал я, — в одной центральной газете я очень даже приличный рассказ прочитал. Молодой парень написал, тоже вот, как вы, дворником работает.
— Как его зовут-то?
— Не помню. Не то Суворов, не то Нахимов, знаменитая, в общем, какая-то военная фамилия. Помню только: тоже дворник, как вы.
— Тоже, как видно, делать нечего, — усмехнулся Кошим. — Или пусть пишет себе, или работает, как люди.
Это бес подтолкнул меня — опять мы свернули на опасный путь, и я срочно переменил тему разговора.
— Где-нибудь в этих краях живете?
— Да нет, — сказал Кошим. — Родственники моей жены живут. Теща прихворнула что-то, решил попроведать… Сам я в микрорайоне живу. В прошлом году квартиру получил. Трехкомнатную. Сверкает вся. Самое, конечно, большое удовольствие — этим щенкам. Я про детишек своих. Старший во второй класс ходит. Остальные в саду-яслях. Рядом с домом. Жена моя нянькой там. Работает и за своими детьми одновременно присматривает. — Кошим снова засмеялся, беззвучно и широко раскрывая рот. — Вот уж что называется работка!..
— Так ведь это чудесно, — сказал я.
— Живем — во! — провел он ребром ладони по горлу.
— Конечно, коль вы вдвоем зарабатываете!
В сторону центра, не задерживаясь на остановке, длинной вереницей, впритык друг к другу, прошли четыре красных вагона. Два сцепленных вместе трамвая.
— Один, видно, поломался, — сказал я. — Еле тащатся.
— Колеса целы — как-нибудь до парка доберутся, — сказал Кошим. — О господи! — воскликнул он тут же. — Говорят же: бабы болтают — теленок всю мать высосет. Про это-то дело мы и забыли совсем… О, одна сторона запотела, согрелась, видно. Взболтнем. Ну вот!
— Ваш черед, — сказал я. — Пейте. Я после вас.
Минут через десять, обнявшись, мы с Кошимом распрощались. Так он и ушел, не узнав меня. И я решил, оно даже и к лучшему.
А если бы я встретился с ним на следующий день после того, как пытался исполнить добровольно взятую на себя роль ангела любви, я бы с ним по-другому поговорил.
Форм существования много на земле, но сознательная жизнь дается лишь человеку, да и то, в сравнении с вечностью, на краткий лишь миг; высокого происхождения жизнь — священная вещь, и ей не требуется ложных забав и увлечений на ее бренном пути и приношения себя в жертву во имя всяких сомнительных «высоких чувств». Так бы я сказал и еще много чего мог бы сказать. Но между тем днем и нынешним пролегло уже двенадцать лет. Вчерашние слова не годятся для времени настоящего. Что толку бередить затянувшуюся рану?
С тем я и ушел.
Среди нас четверых, участников небольшой драмы, разыгравшейся в те далекие уже годы нашей юности, наиболее достойным счастья был этот Кошим. И я был рад, что он его наконец нашел.
1971
Перевод А. Курчаткина.
Когда Батиш, взяв с собой своего шестидесятилетнего отца, который по-русски, кроме «издрасти», не знал больше ни одного слова да и по-казахски-то был не очень грамотен, поехала в Семипалатинск поступать в институт и, не прошло даже двух недель, вернулась домой, провалившись на экзаменах, одни в ауле протянули: «Э-ээ!», другие: «И-ии…», а третьи: «А-аа!!». «Э-ээ!», произнесенное с восклицанием, означало: вон наша Еркежан сплошь на четверки и пятерки училась, и то не поступила, а этой-то девице, которая школу с одними тройками окончила, ей-то чего было тревожить старые кости Ирсая, заставлять его ехать черт-те куда, пойти на такие расходы, по первому же предмету «гуся» схватила, — так ей и надо. «Э-ээ!» — говорили солидные женщины в возрасте от тридцати до сорока пяти. «И-ии…», произнесенное с многоточием, означало: о-хо-хо, с этой растреклятой учебой год от году все неладней, эти люди в городе, что «егзем»[68] принимают, сами, видно, ничего не соображают, — вон сын горлодера-то, бывшего бухгалтера Сатыпалды, забияка Еркебай поступил, сказывают, учиться на учителя, а тут единственную дочь Ирсекема-аксакала, которой бог его на старости лет только и одарил, не пустили к науке, ох, бедняжка, как же так делается-то… «И-и…» — говорили сердобольные старухи возрастом от пятидесяти и выше. «А-аа!!» — с двумя восклицательными знаками звучало грозно и значительно и, в основном, было произнесено устами парней от семнадцати до двадцати лет; в этом восклицании заключался большой смысл, оно было чревато далеко идущими последствиями. Хотя, если выразить словами, прозвучало бы очень коротко: «Ура, какое счастье!» Так восклицалось не из злорадства, не потому, что парни относились к Батиш с неприязнью. Они восклицали так от радости. И радовались они не тому, что Батиш не поступила учиться, а тому, что вернулась в аул. В конце концов, джигиты этого аула вовсе не были против учения. Они были против того, чтобы девушки, которые ходили с ними вместе в школу, которые выросли и созрели у них на глазах, уехав учиться, выскакивали бы там, не успев даже закончить институт или техникум, замуж за совершенно чужих джигитов и уезжали бог знает куда. Иначе говоря, подтекст этого «А-а!!», равнозначного восклицанию «Ура, какое счастье!», был буквально нашпигован сотнями слов, таких, как «айналайм — моя милая», «ардагым — моя высокочтимая», «асылым — моя драгоценная», «арманым — моя мечта», настолько же отличных по значению, насколько они разнились в произношении. Потому что девушек в этом ауле было много, но Батиш была одна. Соответственно числу девушек много было и джигитов, но все джигиты были влюблены только в Батиш.
Спустя три-четыре дня все восклицания мало-помалу сошли на нет, и даже бодро звучавшее поначалу «А-а!», обратившись в нечто вроде легкого вздоха, тоже угасло. Зато по аулу поползли всевозможные толки и слухи: дескать, Батиш с кем-то сговорена, кому-то она дала слово и так далее.
На самом же деле никакого сговора у Батиш ни с кем не было, и никому она слова не давала. Просто в тот самый день, когда она вернулась из города, дом ее, уже под самый вечер, посетили два джигита. Одному захотелось узнать о последних новостях в Семипалатинске, который он и в глаза-то не видел, второй пожелал узнать что-либо о своем младшем брате, уехавшем поступать в Алма-Ату. Эти-то визиты, видимо, и послужили причиной для судов-пересудов.
Но болтливые тетушки крепко просчитались со своими догадками. Эти два визита были лишь началом. Не успела пройти и неделя, а в аул Байкошкар, являвшийся центром отделения, наведались все, у кого только была возможность, машиной ли, верхом ли, добраться, живущие окрест джигиты, питавшие какую-либо надежду на Батиш, — все они почли своим долгом поприветствовать Ирсая-аксакала, совершившего такую далекую поездку.
Но и на этом дело не кончилось. Те, что наведались раз, наведались во второй, те, что успели два раза, наведались в третий. У того трактор сломался — потребовались запчасти. У другого инвентарь обветшал — ему нужны новые вилы, грабли, лопаты. У третьих деньги кончились — хотят аванс попросить. Автолавка больше уж месяца не показывалась — так вот за чаем да сахаром пришлось приехать…
Словом, причина для приезда в центр отделения всегда найдется. Ну, а вот повод, чтобы зайти в дом к Ирсаю-аксакалу, отыщется не всегда. Поэтому-то, так и не найдя никакой возможности встретить ее, перекинуться хоть словечком, и возвращаются джигиты к себе грустные — лишь издали полюбовавшись Батиш, лишь увидев ее силуэт, мелькнувший в окне.
Но страдания джигитов продолжались недолго. Батиш устроилась на работу в местное почтовое отделение. Бог знает когда она выучилась этому; в общем, с утра до позднего вечера, нацепив на уши такие круглые черные штуки, щелкала какими-то тумблерами, туда и сюда, к себе и от себя, и все повторяла: «Але! Але! Как слышите?!» А между этими делами принимала письма, телеграммы, всякие отчеты и сводки отделения для пересылки в правление, распределяла газеты и журналы. Короче, все успевала делать одна.
С того дня, как появилась Батиш, работа почты заметно оживилась.
Раньше мало кто заглядывал в этот сложенный из кирпича-сырца, с плоской крышей, с маленькими, похожими на конуру сенями однокомнатный домишко на окраине аула. Связь аула с внешним миром осуществлялась, с одной стороны, через почтальона — прежнего почтового работника, который в обеденную пору самолично разносил по адресам письма и телеграммы, газеты и журналы, а с другой стороны, через голубой почтовый ящик, прибитый к стене клуба — небольшого строеньица с высокой крышей, дверь которого всегда была на замке. Но Батиш с первого же дня отказалась разносить почту по аулу. Она и без того исполняла работу двух-трех человек, а на место почтальона, оказывается, требовался специальный штатный работник. На следующее утро после ее появления на почте исчез и голубой ящик с клуба. Ночью кто-то выломал его из стены, обвалив громадный кусок штукатурки и вывернув два кирпича. Зато на светлом столбике перед почтовым отделением появился новый ящик. Некоторые ясновидящие кумушки утверждали, что все это один ящик и что на новое место перенесла его не Батиш, а младший брат учителя вместе с братом жены начальника отделения. Ну да если вещь обрела наконец свое место, что ж в этом плохого, что ее перенесли? Одним словом, не прошло недели-другой, как Батиш появилась на почте, а все внимание аула сосредоточилось на ее заведении.
Раньше в ауле знали только один конверт для письма — с четырехкопеечной маркой. А оказывается, этого добра существует полным-полно — всяких видов. Семикопеечные, десятикопеечные, двенадцатикопеечные; заказные, авиа, ценные, с уведомлением… И если одни полагали, что все это — результат выдумки Батиш, молодая все-таки, школу закончила: что ей не выдумать, то другие считали это проделкой джигитов, которые перестали доверять свою корреспонденцию почтовому ящику на улице и отдавали ее только в руки самой Батиш. Разумеется, последнее утверждали всякие завистливые, недобрые люди.
На то, кто зашел в почтовое отделение, кто ушел, Батиш никогда не обращала внимания. Вот, скажем, Быкен (или Бекен, или Бокен), только вчера закончивший вместе с ней школу, а сейчас работающий на пастбище помощником чабана где-нибудь километрах в пятнадцати, двадцати, двадцати пяти отсюда, специально отпросился на полдня и на взмыленном коне подъехал к дверям почты.
— Здравствуй, Батиш! — говорит он, входя.
— Здравствуйте, — едва шевелит губами Батиш.
— Мне нет писем?
— Ваша фамилия?
Быкен от души хохочет, принимая все это за шутку; Бекен хлопает ресницами, а Бокен так и вспыхивает от ярости.
— Имя, отчество, фамилия? — невозмутимо переспрашивает Батиш.
— Имя[69] в табуне, — отвечает Быкен, все еще смеясь.
— Я же Бекен, Бекен, — хлопавший ресницами Бекен теперь уже таращит на нее глаза в полном недоумении.
— Ты что, с неба свалилась? — вконец вспыливает Бокен.
На все на это ответ у нее всегда один:
— Вас много, а я одна. Что я, думаете, все фамилии в голове держу?
— А-а… а? — переспросит, тут же перестав смеяться, Быкен.
— Вы… Батиш, я же этот… — бормочет Бекен, начисто забыв в этот момент и свое имя, и свою фамилию.
— М-мм!.. — тянет налившийся яростью Бокен, у которого и слов не осталось, чтобы выразить свои чувства.
— Если у вас нет никаких дел, то, пожалуйста, не мешайте работать! — Батиш поворачивается спиной, садится к телефонному аппарату, надевает эти самые круглые черные… ну, наушники то есть, скрепленные между собой пружинистой железной дугой, чем-то щелкает и с шумом начинает крутить ручку аппарата.
— Але! Але! Огизтау! Я Байкошкар! Я Байкошкар! Огизтау, слышите меня? Прием!..
И добродушный Быкен, и простодушный Бекен, и вспыльчивый Бокен, не сумев противостоять Батиш, вынуждены теперь, нетерпеливо переминаясь на месте, ждать, когда она вновь обернется к ним. Ничего другого не остается, как снести это унижение, склонить голову перед заносчивой девчонкой.
— Батиш, милая, — говорит Быкен, — если бы вы взяли вот это письмо…
— Батеке, — говорит Бекен, — вот это… вот… если бы вы…
— Товарищ связная, — говорит Бокен. — Вы бы приняли у меня письмо.
— Почтовый ящик на улице, — отвечает Батиш. — Але! Але! Огизтау!..
— Заказное письмо, — говорит Быкен.
— Как же… надо ведь же… — говорит Бекен.
— Очень важная кор-респондент-сия! — ломая язык, говорит Бокен.
— Сейчас, погодите… — отвечает Батиш. — Але! Але! Я Байкошкар! Огизтау, почему не отвечаете?
Сколько еще томиться джигиту, зависит от того, когда ответит этот самый Огизтау. Но результат ожидания всегда один. Батиш принимает письмо, громко простукивает на нем в двух-трех местах штемпелем, словно вымещая на нем злость, а затем протягивает джигиту крохотный язычок квитанции.
— Семь копеек.
— Двенадцать копеек.
— Пятнадцать копеек…
— Семь копеек… Всего семь копеек? — говорит Быкен, только-только начинающий приходить в себя. — Пожалуйста. Чистая медь, без всякой примеси.
— Спасибо, — говорит Бекен и, забыв заплатить, идет к двери. — А-а!.. — вспоминает он после того, как Батиш окликает его по имени. — Да-а… Я так… так… вот, пожалуйста. Спасибо…
— У меня обычно крупные деньги, — говорит Бокен. — Нате. Рубль! О, черт побери, да как я его разменяю… Кто мне разменяет! Вот чертова девчонка…
И всем приходилось мириться с таким положением вещей.
Кое-кого Батиш поначалу и отпугнула, но в конце концов все свыклись с ее характером и вновь, используя любой повод, стали заворачивать на почту. Некоторые мало-помалу добились того, что им стало позволяться и шутку отпустить. А иные храбрецы отваживались, говорят, даже на то, чтобы пригласить ее прогуляться после того, как сядет солнце, за аулом. Только ничего из всего этого не выходило. Прикусит свою чуть припухлую нижнюю губу, сведет прекрасные, словно только что народившийся месяц, круглые брови и сидит с суровым видом. Всегда суровая, во всех случаях, все ей одно, кто перед нею: женщина ли, мужчина ли, дряхлый старик или молодой парень, застенчивый красавец или самонадеянный нахал. Вопросы — односложные, ответы — краткие. И это тоже возвышало, приподнимало Батиш над всеми остальными девушками. Имевшие к ней влечение прониклись страстью, а те, кто пылал страстью, и вовсе потеряли головы. Но все были бессильны. Сколько раз в неделю можно приезжать в центр? Сколько заказных писем можно отправлять в каждый приезд? Раз приедешь, самое большее — одно отправишь. Допустим, приехал два раза и отправил два письма. Ну ладно, пусть три раза — три письма. И на каждое письмо получишь всего пять слов:
— Здравствуйте!
— Десять копеек.
— Будьте здоровы!
Все.
И Быкен, и Бекен, и Бокен слышат только это. Да кто же такое может выдержать? Но, с другой-то стороны, кричать, что ли, будешь, о помощи кого-то просить? Или драться с кем-то полезешь?..
Наступила осень, люди перебрались в зимние жилища, и джигиты придумали новый способ видеться с Батиш. Имя этому способу было — день рождения. Первым свое семнадцатилетие отпраздновал, пригласив на той всех своих бывших одноклассников, всех ровесников, друзей и знакомых, добродушный Быкен. Затем отметил свое совершеннолетие простодушный Бекен. Вспыльчивый Бокен тоже решил подвести черту под своими девятнадцатью годами не в одиночестве. После этого настала очередь и других. Те, что родились летом, перенесли дни своего рождения на зиму, а те, что весной, предпочли осень.
Сначала все опасались, что Батиш и порога этого дома, в котором устраивается празднество, не переступит. Тогда, разумеется, остальные дни рождения, настоящие и ненастоящие, были бы преданы забвению. Но — кто знает, как уж ему это удалось? — Быкен уговорил Батиш прийти на свой день рождения. Она сказала, что его аул далеко и она не сможет приехать, — тогда он перенес празднование в ее аул. Ну, и после этого дни рождения пошли один за другим. И где бы, в каком ауле ни жил виновник торжества, а собирались в центре отделения. Батиш, согласившейся пойти на первые вечера, было уже трудно уклониться от остальных.
Сколько всевозможных дедовских игр, предназначенных для того, чтобы свести девушку с парнем, родилось заново на этих вечерах! Все было переиграно: и «Каков хан?», и «Бросание платка», и «Кольцо в руке», и «Пастух»… Наконец из всего этого множества постоянными сделались «Письма» и «Сосед-соседка».
Игра в письма может тянуться весь вечер одновременно с другими играми, и, когда играли в нее, все собравшиеся джигиты — и животноводы, и механизаторы, и рабочие — становились поэтами или уж, на худой конец, просто писателями. Другим девушкам писали ради приличия, коротко и небрежно, при обращении же к Батиш выказывали все свое искусство. Обычно письмо складывалось по такому примерно образцу:
«№ 1-му от № 13-го.
Любимая моя, моя белоликая, заболел я тобой, горю в огне, разожженном тобой, настанет ли день, когда увижу твое лицо обращенным ко мне?! И днем и ночью все мысли мои — лишь о тебе!
Б! Мои глаза устали следить за вами, вы не подаете мне никаких вестей (далее зачеркнуто слово «любимая»), почему так? Если я вам нравлюсь, как вы мне, если я вам по душе (следующее слово написано неразборчиво и густо зачеркнуто), если имеете ко мне расположение, то завтра вечером в восемь часов — или прямо вот сейчас после вечеринки — приходите к развалинам старой кузницы за аулом (или же свидание назначается у овечьего загона). Жду, жду, жду! Приходи, приходи, приходи!
Все письма Батиш принимала с благосклонной улыбкой, все прочитывала, но никому не отвечала. После вечеринки или назавтра в восемь часов вечера у развалин старой кузницы за аулом (или у загона овец) сталкивались двое-трое джигитов. Делая вид, что выискивают какую-то железяку в куче металлического хлама или ищут запропастившуюся телку, они некоторое время крутились у места назначенного свидания и, убедившись в конце концов, что Батиш не придет, расходились.
«Сосед-соседка» — эта игра поинтереснее «Писем». Тут уж не надо ждать конца вечеринки или завтрашнего дня, тут можно попытать счастья на месте.
Участники игры, то есть вся мужская половина их, лезут из кожи вон, чтобы оказаться соседом Батиш. Но ведь рядом-то всем не сесть. Соседом может быть только один. Вот и сваливаются на голову бедняги все радости этого соседства и все страдания.
— Ой-ей, не уживаюсь с соседкой! Прошу соседку Секена, — говорит Быкен.
— Я… в ссоре я… Мне бы Батиш… эту… этого Секена… это… соседку надо, — мямлит Бекен.
— Требую соседку Секена! — заявляет Бокен.
Секен возражает:
— Не могу отдать соседку.
— Не хочет расставаться с соседкой! — объявляет водящий. — Какое ему за то наказание?
— Пусть заревет быком, — говорит Быкен, улыбаясь до ушей. И довольно ерзает на стуле, оглядываясь по сторонам.
— Пусть петухом… нет, простите… этой, как ее… курицей закудахчет, — краснея и весь вспотев, выговаривает Бекен. И, еще больше съежившись, опускает глаза в пол.
— Три куплета песни, три удара ремня, — холодно бросает Бокен. Недовольно скашивает глаза на висячую, из пиалы, лампу под потолком, которая уже начинает коптить, и еще больше выпячивает грудь.
Несчастному Секену приходится и быком реветь, и курицей кудахтать, и срывающимся, хриплым голосом исполнить три куплета песни, и подставить ладонь под жгучие удары толстого кожаного ремня. Претерпя столько испытаний на пути любви, стойко перенеся все муки, Секен горделиво смотрит на свою соседку. Та, кажется, довольна. Секен мысленно благодарит судьбу и за то, что подняли его на смех, и за то, что побили. Но тут уже подходит и его черед отвечать, в мире ли он со своей соседкой.
— Я, — говорит он, — с соседкой своей в мире.
— Докажи, что в мире, — требует водящий.
Значит, надо или обнять девушку, или коснуться ее щеки своей щекой. А поцелуешь — совсем хорошо.
Но какое там — обнять или коснуться! Батиш, которая до сих пор сидела совершенно спокойно, теперь прямо под потолок взвивается, не подпускает к себе.
— Не смог доказать, что ты в мире. Протягивай ладонь, — говорит справедливый водящий.
И снова три удара ремня. Безжалостно бьет водящий. С размаху бьет. Прямо весь дух из тебя вышибает.
На следующем кругу выпадает отвечать и самой Батиш.
— Я, — говорит она, — в ссоре. Мне нужен сосед Сакып.
Вот тебе и благодарность, вот тебе и награда за все насмешки, за все побои, — предают тебя, ничего не приняв во внимание…
Теперь уже Быкену доводится испытать счастливое унижение. Затем — Бекену. Потом — Бокену…
Как-то вспыльчивый Бокен, когда его попросили подтвердить мир с соседкой, взял да и поцеловал Батиш насильно. Условиям игры это противоречило. Прильнувшие к ней против ее воли губы будто выпили из девушки всю кровь, и побледневшая Батиш, как только высвободилась, ударила джигита по щеке. Такое правилами игры тоже не предусматривалось. Бокен хотел было тут же расквитаться с девушкой, но руку его перехватил Секен. Джигиты разделились на две группы, девушки на три; едва не завершившись дракой, вечеринка в конце концов расстроилась окончательно.
После этого случая празднование дней рождений прекратилось. Джигиты тоже поубавили свою прыть. Стоит кому-нибудь заговорить о Батиш, простодушный Бекен краснеет и начинает ковыряться рукояткой плети в земле. Видно, крепко защемило у него сердце; говорят, завидит Батиш где-нибудь впереди — и еще издали переходит на другую сторону улицы. Вспыльчивый Бокен, только при нем упомянут имя Батиш, молча скрипит зубами. На следующий день после того скандального вечера он, говорят, напился до чертиков, смешав белое с красным, и со слезами на глазах поклялся, что не пройдет и месяца, он, дескать, хоть и силком, а женится на этой девчонке. Так утверждали знающие люди. Добродушный же. Быкен не краснел, не ковырялся в земле рукояткой плети, не скрипел зубами и ни в чем не клялся, только, говорят, когда потребовалось высказаться, поцокал языком: «Ай, и строптивая! Самая что ни на есть дикая среди строптивых. Уж я-то знаю, нет с ней сладу». И головой покачал.
Это оказалось правдой. В назначенный день и час была проведена операция по похищению девушки, но закончилась она полным провалом, и на вспыльчивого Бокена был повешен ярлык клятвопреступника. Но и Батиш, которую подкараулили в вечерних сумерках два джигита и поволокли к машине, а она все же, пинаясь и кусаясь, сумела продержаться до помощи, ободрав одному ногтями в кровь все лицо, а другому повыдергав все его волосы, тоже не поддержал никто. Напротив, ей пришлось разделить судьбу Бокена: хотя никто и не осмелился называть ее так в лицо, но за глаза Батиш окрестили так, как о ней сказал Быкен: строптивая.
Мало-помалу базар вокруг девушки стих, но число любопытных не уменьшилось. Затаившись, ждали, чем это все кончится.
Так и шел день за днем, наступила весна, скотина принесла приплод, а там наступило и лето, началась заготовка кормов. Джигиты, что имели виды на девушку, кто оседлал тихоню-гнедого и, гоня перед собой блеющих овец и ягнят да мемекающих коз, подался на пастбище, кто оседлал железного гнедого и пошел, глотая пыль, день-деньской жарясь на солнце, косить сено. Всех заняла работа.
Но хотя и забирала работа джигитов вроде бы без остатка, а все мысли их были о Батиш. Ни один не терял еще на нее надежды. Ведь никто из них не получил от нее отрицательного ответа — дескать, не нравишься ты мне, не люблю тебя, не подходи ко мне, убирайся. Правда, никто не слышал от нее и ласкового слова. Потому что сколько ни встречались джигиты с нею в сутолоке бегущих будней, а переговорить с нею наедине не получалось. Все как-то не подворачивалось случая. И все, естественно, сожалели об этом — близок локоть, да не укусишь.
А потом прошло еще какое-то время, и люди снова стали оседать в своих зимних жилищах, и в предвкушении перемен все влюбленные сердца вновь возгорелись надеждой. Предстоящая зима, казалось, обещала какие-то перемены… в общем, все верили, что не миновать какого-либо значительного события.
И в самом деле, вскоре в ауле Батиш произошло даже не одно, а целых два больших события.
Первое из них джигиты встретили с настоящим ликованием: в центр отделения прибыла постоянная киноустановка. Много возникло вокруг нее всяких разговоров.
Вторым событием было открытие в ауле медпункта. Но из приятного оно вскоре превратилось для джигитов в неприятность. В такую неприятность, что все лишились покоя и даже радость от прибытия киноустановки тоже померкла. Предметом «медицинских» разговоров, которые в ауле велись обычно о болезнях и о больных, стал теперь приехавший фельдшер…
Ах да, в ауле произошло еще одно событие. Вернулся из тюрьмы пьяница, шофер Жартыбай, который лет пять тому назад в пьяном виде разбил жене голову и сломал сыну руку. И если одни говорили на его возвращение: «Жартыбай перестал пить, исправился», — то другие, наоборот, возражали: «Конченым человеком он вернулся, у него теперь кровь испортилась». Разговоры вокруг Жартыбая велись в основном в одном плане: сойдется он или не сойдется с женой, подавшей на него в свое время в суд. Самые уважаемые сородичи того и другого вмешались в это дело, но примирения не вышло. Оказывается, жена сказала: «Не две же у меня души, чтобы жить с ним». Ну, а Жартыбай заявил на это: «Любую молодуху щелчком отберу, баба — на дороге, дитя — на поясе». На том все разговоры вокруг его возвращения, пустые, никому не нужные, и прекратились. Жартыбай, провозившись месяц, починил свою полуторку, которая все это время простояла в гараже и от которой ничего, кроме колес, не осталось, и начал развозить по зимовкам сено.
Кино показывали раз в неделю — по субботам. Иногда привозили новые картины, иногда старые. Случалось, что один фильм гоняли подряд три субботы. Но это никого не смущало, зал всегда набивался до отказа — и аульной молодежью, и приехавшей с ближних зимовок. Одни хотели просто кино посмотреть, другие — воспользоваться случаем, увидеть Батиш. Старались сесть рядом или хотя бы пристроиться где-то поблизости, чтобы перекинуться словечком, проводить потом, после кино, домой, поговорить наедине. Но — напрасные старания. Все оставалось по-прежнему.
И вдруг в один прекрасный день все увидели, как эта строптивая девушка, которая всех парней, пытавшихся заигрывать с ней, говоря фигурально — и кусала, и пинала, в зависимости от того, с какой стороны к ней подкатывались, которая и близко к себе никого не подпускала, на виду у всего зала, в самом центре маленького клуба уселась плечом к плечу с джигитом-фельдшером, тем, что недавно прибыл в аул. Увидели — и едва не лишились разума. Не просто они сидели, а по-настоящему разговаривали! Джигит смел, но и девушка вроде бы не отталкивает его. И никто из них не стесняется, не обращает внимания, кто рядом, слышит их — старшие ли, младшие ли, ровесники ли…
Те, что решили: девушка все же своенравна и лишь из вежливости разговаривает с фельдшером — чужой все-таки человек, ошиблись. В тот коротенький перерыв, когда кончилась первая часть и пока киномеханик, погромыхивая кассетами, менял ленту, готовясь прокрутить следующую часть, наблюдавшие за Батиш сумели заметить, что разговор между ними, начавшийся еще до фильма, не только не прервался, но, наоборот, пошел, кажется, по обновленному руслу. Теперь в клубе шло поочередно как бы два фильма, и зрители готовы были смотреть тот, что шел в самом зале, сколько угодно раз: если первый фильм, на экране, состоял из девяти частей, — так девять раз, а если в нем окажется одиннадцать частей, — так и одиннадцать раз…
С тех пор так и повелось: Батиш появлялась в кино в сопровождении джигита-медика. После кино он провожал Батиш до дому. Причем сразу они не расставались, долго стояли в пятне света, отбрасываемом из окна лампой старого Ирсая. Иногда, не останавливаясь у дома, уходили за аул. Что там происходило у них — не знал никто. Со стороны взгорья — густые заросли таволги, со стороны реки — обрыв.
А на следующий день после того, как джигит-медик впервые показался вместе с Батиш, все в ауле бог знает откуда уже доподлинно знали всю его биографию. Зовут Бейсен. Нынче только закончил медицинское училище. Двадцать лет. Отец с матерью умерли год или два тому назад. Сирота… То есть… то есть одинокий джигит.
«Самый тот, что нужен Ирсаю-аксакалу, у которого Батиш и за сына, и за дочь», — так оценили медика жалостливые старушки. «Ай, уж больно он ловок. Вон как легко вскружил голову бедной девушке. Увидите еще — этот хитрец потешится с Батиш да и бросит», — зачесали языками тетушки-пустомели. Ну, а парни… парни, те и раньше, в общем-то, сознавали, что девушка, знающая себе цену, всегда захочет выйти замуж за ученого человека, а Батиш — именно такая девушка, и они, конечно, не те джигиты, о которых она мечтает. Поэтому-то никто ничего и не мог ей сказать. Добродушный Быкен давно уже перестал беспричинно улыбаться. Простодушный Бекен и вовсе сник. Лишь один вспыльчивый Бокен, которого люди давно списали со счетов и который сам бы уж должен был распроститься со всеми надеждами на Батиш, лишь этот коренастый, с огромными кулачищами Бокен проявил мужской характер. Пока я жив, заявил он, девушка не достанется какому-то там чужаку. Люди видели, как, выследив возвращавшихся из кино Бейсена с Батиш, он пошел за ними в сторону холмов. Видели — и испугались: как бы не случилось беды. Но никакой беды не случилось. Только на следующий день увидели Бокена с распухшими синяками под глазами и на лбу, да и сам он был какой-то притихший. Увидели — и поняли, что этот гибкий, как прутик, стройный юноша-медик не даст себя в обиду. Поняли и, приняв к сведению, не стали подвергать обсуждению происшедшее.
Бейсен и Батиш превратились в неразлучную пару. То, что в кино рядом сидят да по вечерам прогуливаются вдвоем, — это само собой. Но джигит и на почту по три раза на дню заглядывает. Газеты берет. Письма отправляет. Что за нескончаемые такие газеты? Что за письма, которые никак не напишутся? Ладно бы заглянул — да и вышел. Так нет, как будто ночи мало, день-деньской торчит возле нее. А еще, придумав повод: дескать, медикаменты нужны, два раза съездил в колхозный центр. Думаете, один поехал? Нет, вместе с Батиш. Так чего же теперь еще ждать?
Но тем не менее ничего там за всем этим не оказалось.
Прошло немного времени, и люди стали поговаривать, что между медиком и Батиш ничего нет. Все их разговоры, оказывается, сводились к астрономии — о Млечном Пути, созвездии Весов и Малой Медведицы, о Плеядах и других звездах. Неделей спустя стало известно, что иногда они спускаются и на землю. Джигит говорит о том, что все живое на земле подразделяется на людей и животных, а люди, в свою очередь, делятся на две группы, больных и здоровых, больные люди — это те, что подвержены какому-либо из множества всевозможных недугов, перечислял формы недугов и способы их лечения. Сам медик, оказывается, тоже болен. Сердце больное. С тех пор как приехал сюда, в аул, заболело. Ну, он-то медик, он, поди, знает, какое ему лекарство надобно для излечения, да вот вроде бы что-то не в порядке с этим снадобьем — то ли нет его здесь, то ли очень дорогое оно, в общем, схоже оно с луной на небе — вроде близко, а не достанешь. И еще, как выяснилось, джигит посоветовал Батиш стать врачом.
Вот таковы, в общих чертах, были сведения, которые удалось собрать охочим до знания тетушкам через одного, как стало известно, слишком рано созревшего любопытного мальчишку, использованного ими в качестве «шпиона».
Слух этот, что Батиш, дескать, собирается поступать в медицинский институт и с медиком никаких серьезных отношений у нее нет, просто он начитанный, много знающий джигит, и она, консультируясь у него, лишь готовится к экзаменам, распространялся по аулу все шире. Точность этой версии не подвергалась никаким сомнениям. Когда парень приходил на почту, он становился у перегородки, доходившей ему до пояса, подобно другим, и униженно простаивал так часами. Девушка же, как и всегда, кроме своего обычного: «Але! Огизтау! Я — Байкошкар! Огизтау, вы слышите меня? Дайте ответ!» — ничего другого не говорила. И, как заметили все, ничего ей от врача во время этих его приходов не нужно было.
Но тем не менее отношения их продолжались. Как и прежде, вместе ходили в кино. Сидели рядом. И вместе же уходили. Около дома теперь уже никогда не стояли. Или скрывались в густых, высоких, с человеческий рост зарослях таволги в степи за аулом, или же прятались под обрывистым берегом реки, где рос высокий, верблюда за ним не увидеть, серебристый тальник. Короче, находили местечко, защищенное от ветра, теплое и удобное. Назавтра… Назавтра они опять вроде бы были в ссоре! Людям, не знавшим, чем там они занимались ночью, и не понимавшим, о чем они думают днем, оставалось только теряться в догадках.
Так, в обычной суете и горячке, во всевозможных слухах и разговорах, прошло еще одно лето. По поведению Батиш не было заметно, что она собирается на какую-либо учебу. Да и замуж вроде бы не собиралась. Зато неожиданно для всех снялся с места ее отец, Ирсай-аксакал. Заявив, что больше не в состоянии ездить на коне, а сидеть в центре и глотать пыль ему осточертело, он велел вытащить из сарая и проветрить хранившуюся там несколько лет свою старенькую юрту, подправил кое-что, починил — привел все в порядок — и в тот же день съехал на пастбище. Батиш осталась в доме соседей.
Сплетни, давно уже бестолково метавшиеся по аулу в поисках твердой дороги, теперь, кажется, нашли ее. При отце-то уж не больно она робела, а теперь-то вот и разгуляется, заключили всезнающие тетушки. Одна видимость, что осталась у соседей, — жила она, как выяснилось, дома. И как вечер, так медик идет к ней. По сведениям подглядывавших в окно, девушка до того потеряла всякий стыд, что даже готовила к его приходу ужин. А парень читал ей какие-то книги. Рассказывал какие-то интересные истории. Батиш наша только и сидела раскрывши рот от удивления. Потом они начинали вовсю крутить патефон. И, обнявшись, танцевали — одни в пустом доме. Играли даже вроде бы в игры, такие, как: «Колтабыскак — найди руку» или «Ормек — пряжа». Какие там еще они затевали игры, кто их знает, факт тот, что джигит уходил от девушки где-то в полночь за полночь, а то и еще позднее.
Видно, очень увлекли Батиш эти встречи, потому что за целый месяц, хотя и была такая возможность неоднократно, она еще ни разу не наведалась к родителям на пастбище. Но наконец в один из предвыходных дней, то ли опасаясь сплетен, то ли и в самом деле соскучилась по отцу-матери, она села в машину Жартыбая, что-то повезшего чабанам, и укатила в ней. На глазах у всего аула Бейсен сам подсадил Батиш, поддерживая ее под мышки, в крохотную, точно спичечный коробок, тесную кабину полуторки. И в ту же минуту весь аул заключил, что девушка едет к родителям просить у них разрешения на замужество.
Батиш пробыла у родителей дня три-четыре и на работу вышла с опозданием. Выглядела она грустной. Видимо, отец предложил ей подождать с замужеством. Но свежий ветер пастбищ живителен для души, и она стала еще красивее, лицо ее так и сияло светом, небольшие черные глаза ее, всегда глядевшие собеседнику прямо в лицо, зажглись огнем. Упругие ее губы, сводившие с ума всех аульных джигитов, стали еще алее. Волнистые черные волосы, прежде густо обрамлявшие лицо с висков, теперь, словно кто их откинул назад, свободно рассыпались, полностью открыв лоб, ставший от этого еще выпуклее и прекраснее. Маленький нос ее сделался словно бы тоньше, черты лица как бы вдруг приобрели свою завершенность. И во всем ее облике, в походке, движениях появилась та покойная мягкость, которая приходит к человеку, живущему на просторах пастбищ, пьющего их живительную воду, с теплыми летними днями.
Не прошло и двух-трех дней, Батиш снова отправилась к родителям. На этот раз она не задержалась у них. Но в следующее воскресенье съездила к ним опять. И садилась при этом лишь в машину Жартыбая. Словно это ее личный шофер. А Жартыбаю что — отвозит, привозит обратно. Только уж больно он невоспитанный человек, грубо разговаривает со своей младшей сестренкой Батиш. В субботу, где-то к обеду, расплескивая колесами пыль, подлетает к почте, резко тормозит и раза три нажимает на клаксон: бип, бип, би-би-би-ип! Батиш, которую с места не всякий и начальник поднимет, тут же выбегает на улицу, забыв и про «Байкошкар», и про «Огизтау».
— Эй, на пастбище поедешь, строптивая девчонка? — кричит Жартыбай, не сказав ни слова приветствия, словно это не чудо, что Батиш так спешно выскочила на его оклик. Не то шутит так, не то насмехается, не то заигрывает, не то поддразнивает — непонятно. Но как бы то там ни было — не очень-то это красиво.
Батиш делается вся пунцовая. Видно, хочет что-то сказать. Но как укротишь такого — не мальчик все-таки, а взрослый человек, за сорок уже. К тому же у него вошло в привычку со всеми так разговаривать: и с председателем колхоза, и с заведующим фермой, и со старыми, и с малыми. Поэтому стоит она, моргая, даже подбородок у нее чуть подрагивает, и наконец говорит едва слышно:
— Да, поеду, — и головой легонько кивает.
— Тогда побыстрее давай, я спешу, — подводит черту Жартыбай. Извлекает из нагрудного кармана кусок сложенной сорок раз газеты, отрывает от него угол и, насыпав махорки, сворачивает самокрутку. Зажимает ее обветренными, влажными в уголках от слюны губами и, обхлопывая карманы, ищет спички. Чиркает по коробку, прикуривает. И начинает попыхивать, пуская дым изо рта и из носа.
— Эй, скоро ты там? — прищурившись, взглядывает он через некоторое время на Батиш, которая все еще стоит на: пороге.
Батиш вздрагивает и, повернувшись, тут же скрывается внутри. Торопясь, заканчивает все дела и усаживается рядом со спешащим Жартыбаем в его крохотную кабину с дырявым сиденьем и разбитым боковым стеклом. В следующее мгновение она уже подпрыгивает на этом сиденье в несущейся на полном газу в сторону пастбища машине. Машина Жартыбая не обращает внимания ни на какие ухабы, и Батиш напоминает в эту минуту взъерошенного глупого вороненка.
Что и говорить, очень выгодно отличалась Батиш от других девушек — внимательна была к отцу с матерью, не забывала о них.
Да разве молодежь что понимает: как-то раз этот ее медик вдруг взял да и воспротивился тому, чтобы она ехала к родителям! Батиш не очень-то его послушалась, и он тогда решил поехать вместе с ней. Но этому уже воспротивился Жартыбай. «Там и без тебя и бараньих, и собачьих врачей полно!» — заявил он. После этого они и разодрались. Совершенно новый черный костюм джигита превратился в лохмотья. Но зато у Жартыбая живого места на лице не осталось. До чего же крепко кулаки у этого гибкого, как прутик, паренька, до чего длинны руки — так и обмолачивали Жартыбая: то по левой скуле, то по правой, то в подбородок, то в нос. Поначалу, когда бросился на медика, глаза у Жартыбая сверкали дикой яростью, а вскоре помутнели, мышцы словно ослабли — никак не может точно ударить, только и хватает парня за одежду. Те, что стали свидетелями этой сцены, говорили потом: «Не вмешайся люди, так или шоферу бы конец пришел, или врач голым остался». Но все равно Жартыбай не посадил Бейсена в машину. Когда пришел в себя, смыл с лица кровь и посадил Батиш. Да и был таков. Однако взбесившийся дурак после того, как выехал из аула, все-таки раздумал, видно, ехать вместе с ней, к полночи вернулся с полпути, ссадил Батиш и отправился на пастбище один.
Несколько дней Батиш болела, ходила осунувшаяся. Ни с кем не общалась. И с Бейсеном встречалась редко. В это-то время и поползли по аулу слухи: Батиш-де у тех-то попросила соленого курту, а у тех-то выпила кружку ашымала[70]. Много же на свете сплетников, на всякий роток не накинешь платок. Да разве оттого, что человек ест соленый сыр, он становится плохим? А если кто пьет кислый ашымал — так совсем уже, значит, пропащий человек? Соленый курт едят все, начиная с младенцев, у которых только-только прорезались первые зубы, и кончая стариками, у которых зубов и вовсе нет. А это кислое молоко, ашымал, другие джигиты по три раза на дню потребляют. Что в том такого… экая беда!
Много всяких сплетен наплели. А только одно было во всей грязи правдой: Батиш и Бейсен поссорились крепко. Причем поссорились с тем, чтобы больше не сойтись.
Говорили, что все испортила сама Батиш. Обвинила во всем случившемся одного парня. Не выдержала характера, наговорила обидчивому джигиту черт-те чего, жестоко ударив по его самолюбию. Сказала, говорят: это ты-де довел меня до всего этого. Последнее-то, пожалуй, и верно. Растоптал мое счастье, так сказала. Размазня. Позорник. Ну, эти-то вот слова и были лишними, ясное дело. Да к тому же, словно этого всего показалось ей мало, обозвала еще его атеш — петухом. Другие, правда, утверждали, что не «петух» она произнесла, а «атек — кастрат». Но вернее все же, видимо, первое. Как раз подходит: петух — существо не очень-то разумное, как говорится, распетушится да и лезет в драку со всяким. Короче, разговор их закончился тем, что она его прогнала и при этом сказала: «Проваливай, и чтоб больше ко мне близко не подходил!» И еще, говорят, сказала: «Кровь во мне закипает, когда вижу тебя. Если еще раз порог этого дома переступишь, возьму нож — и тебя прирежу и себя порешу». Это-то уж, конечно, добавили досужие языки. Но что она прогнала его — точно. Ну, а раз девушка прогоняет, разве самолюбивый джигит снесет такое? Повернулся, говорят, и пошел. Только сказал напоследок: такого, дескать, я от тебя не ждал. Не могу я, мол, больше в этом ауле жить, видеть тебя в таком положении.
Слова его эти оказались правдой. На следующий день съездил в районный центр и вскоре, не особо задержавшись, перебрался в другой колхоз.
Ну, а девушка наша, так несправедливо обвинившая во всем только парня, прогнавшая его от себя, оставшаяся одна-одинешенька, сама с собой в пустом доме, сделалась вовсе дикаркой. Утром шла на почту. На устах у нее — один Байкошкар. Говорила лишь с Огизтау. Вечером шла домой. Не поужинав даже, гасила лампу и ложилась спать. Назавтра — то же. Никуда не выходила. Ни с кем не общалась. Только раза два-три в машине Жартыбая съездила еще к родителям. В последнюю поездку Батиш упросила отца с матерью перебраться обратно в аул.
Прошло еще месяца полтора, и стала оправдываться самая что ни на есть гнусная из всех дурных сплетен о Батиш, распространявшихся по аулу в последние два года. Батиш прибавила в бедрах, в талии, и походка ее день ото дня делалась все тяжелее. Охочие до разговоров тетушки, и раньше-то не державшие на девушку никакого зла и судачившие о ней постольку, поскольку более интересной темы для болтовни у них не было, теперь стали и жалеть ее, дескать, что же делать, на все воля божья, а ведь сама невинность была — точно ангел, да вот попутал черт, приехал этот проходимец из города, околдовал, что ли, таинственные всякие зелья, поди, дал выпить — совратил, в общем, и бросил. Что же теперь с бедным Ирсай-аксакалом станет, когда он услышит такую ужасную новость, что теперь с самою-то с ней, бедняжкой, будет? Из холодных зрителей все теперь превратились в горячо сочувствующих. И когда в один из промозглых, серых осенних дней как с неба свалилась весть: скандалист Жартыбай въехал в дом к Ирсаю-аксакалу на правах зятя-щенка, никто в ауле по этому поводу не злословил. «Ой, несчастная, что же ей оставалось делать?» — только и сказали люди. Осыпали проклятиями медика, совратившего целомудренную девушку, и нашли много добрых, благородных качеств в характере Жартыбая, который до того оставил двух жен и два раза сидел в тюрьме.
Женская душа, говорят, потемки. Мы тут рассказали, что слышали. Конечно, это рассказ со стороны, и поэтому в нем очень много всяких домыслов. Некоторые, например, утверждают, что парень-медик вообще ни при чем, что все с самого начала испортил этот башибузук Жартыбай. Мальчик, родившийся спустя четыре месяца после того, как Батиш вышла замуж, оказался как две капли воды похож на Жартыбая. Но все же подобное не очень-то поддается разумению. Ведь говорят же старые люди, что бывают такие случаи, когда дети одних просто совершенно случайно рождаются похожими на других. Нам бы хотелось верить именно в это.
1972
Перевод А. Курчаткина.
Именно в этот вечер Косайдар почувствовал со всею отчетливостью, с каким уважением относятся к нему окружающие.
В общем-то, если подумать, так по-другому и быть не могло. Девушки и парни, собравшиеся у алтыбакана, в большинстве были здешние, из аула, студенты же в основном были семипалатинские, из областного города. Алма-атинских студентов оказалось всего четыре человека. Единственная среди них девушка — из педагогического, двое парней — из зооветеринарного. Ну, а он, Косайдар, — представитель самого значительного учебного заведения столицы, Политехнического института. И не первый, не второй — третий курс. Самый первосортный студент, со зрелым, сложившимся умом, понимающий, что есть жизнь. На своем веку он много видел всяких таких гуляний, прочих празднеств и увеселительных вечеров, научился безошибочно распознавать как податливых, что рано созревают и сами падают с ветки тебе в руки, девушек, так и строптивых, изощренных в хитростях, на которых не так-то просто накинуть курук, — опытный, в общем, джигит, знающий, как с какой разговаривать, как понравиться той, к которой его влечет, знающий, как заставить соперника потесниться…
К тому же Косайдар приходился этому аулу жиеном[72]. И не обычным при этом, каким-нибудь там одним из многих жиенов, а прибывшим издалека — гостем. Человеком со стороны. Казахам же человек со стороны всегда представлялся более достойным почета и уважения, чем какой-нибудь свой, хорошо знакомый. Поэтому-то Косайдар и оказался в самом центре внимания.
Вечером он очень долго не мог уйти от бабушки. Раньше Косайдар знал ее лишь по рассказам матери и не очень-то горел желанием узнать лично, но, приехав сюда, невольно потянулся к ней, почувствовав родную кровь, и даже, пожалуй, полюбил ее, без конца, как маленького, целовавшую его, ласково проводившую ладонью по его щеке, с нежностью вбиравшую в себя его молодой запах. Нынче она кормила его сначала куырдаком, а потом заставила пить крепкий чай, заправленный сливками, сказав, что иначе будет болеть голова. После чая вдруг всполошилась, что поел он не очень плотно, скоро проголодается, и заставила съесть еще целых полблюда мяса. Затем, чтобы ему не захотелось пить, насильно напоила его кумысом. Взяла с него обещание, что будет осторожным и скоро вернется. Лишь когда все средства, чтобы задержать его, были исчерпаны, — лишь тогда бабушка отпустила Косайдара.
Когда наконец преодолевший столько препятствий Косайдар добрался до алтыбакана, веселье уже было в самом разгаре. Одни, окружив алтыбакан, пели песни, другие, образовав отдельную группу, шумно смеялись чему-то — все были радостны и возбуждены. Неподалеку резвилась мелкота, играя в какую-то свою игру. Впрочем, подразделять собравшихся здесь на взрослых и детей не имело, пожалуй, смысла: детьми были все. Каждый так и светился детской открытостью души.
Нескольких парней и девушек Косайдар знал, познакомившись с ними, когда его как гостя водили по домам, и они встретили его громкими возгласами: «О, Косайдар!», «Жиен из Каркаралинска!», «Да нет, из самой Алма-Аты!». Один из них, Айдар, — джигит лет двадцати, с отложенным поверх пиджака воротником белой рубашки, в кирзовых сапогах с подвернутыми голенищами, — вышел даже на середину круга и, прокричав: «Нас теперь стало три Айдара[73], ура!» — заставил всех захлопать в ладоши. Парень и девушка, качавшиеся на алтыбакане, вынуждены были остановиться и теперь стояли одной ногой на качелях, другой на земле. Косайдара потащили в их сторону. Парню велели сойти, и запоздавшего почетного гостя усадили на его место. Косайдар пытался возражать, сказал, что он никогда прежде не видел алтыбакана даже в глаза, но на возражения его никто не обратил внимания. «Нет такого джигита, который бы не качался на алтыбакане. Нет такого джигита, который бы не садился на коня. И здесь, и в Каркаралы — земля одна, казахская!» — только и галдели кругом. Молча и как бы равнодушно сидевшей напротив него девушке, с длинными, переброшенными на грудь косами, наказали: «Спой старшему брату песню как следует».
А девушке, казалось, не было до него никакого дела. Казалось, если бы даже качели не раскачивали с двух сторон, то она бы сидела так же безучастно. Но когда раскачивавшие отступили в сторону и сказали: «Ну, теперь сами…» — она вздрогнула, точно очнулась от забытья. Спустя несколько мгновений Косайдар обнаружил, что он взлетает под самое небо. Ему почудилось, что он сейчас ударится о перекладину, но он не ударился. Вместо этого его подняло еще выше, и он увидел группу парней с противоположной стороны алтыбакана, странно накренившихся, будто они валились на землю. В следующий миг он уже несся вниз. И теперь ему показалось, что он ударится об эту землю головой. Но он не ударился. Ноги его взлетели вверх, он невольно запрокинул лицо — над ним было небо с беспорядочно рассыпавшимися звездами. Потом небо со всеми своими звездами покатилось куда-то вниз, а земля, словно перевернувшись, всплыла наверх. Так повторилось три или четыре раза, и Косайдар почувствовал, что небо с землей начинают крутиться у него перед глазами, грудь теснит и сердце подкатывает к горлу. Раз, потеряв равновесие, он чуть даже не вывалился из качелей. «Откинься назад!» — крикнули ему откуда-то. «Песню! Песню!» — прокричал другой голос.
Только теперь до Косайдара дошла вся сложность его положения. Он вспомнил о незнакомой девушке напротив. С ними не было никого третьего, и это она так сильно раскачивала алтыбакан, резко откидываясь назад и упираясь рукой в шест. Он взглянул вниз и увидел, сколько там девушек — стоят и смотрят на них… Надо было напрячь все силы, прийти в себя, чтобы не стать потом объектом общих насмешек, и этой мелкоты, крутящейся возле алтыбакана, этих мальчишек и девчонок, тоже. Косайдар, как ему посоветовали, чуть откинулся назад и выпрямился. Алма-атинский парк отдыха, лодки тамошних качелей — он старался думать о вещах, не имеющих отношения к происходящему с ним сейчас. Но мысли прыгали, ни на чем не останавливаясь. Через некоторое время, однако, он заметил, что небо с землей вновь занимают положенные им места. И воздух перестал быть таким плотным, дышать стало легче. До слуха вдруг донесся, подобный слабому шелесту птичьих крыльев, то возникающий, то исчезающий звук. Это были, оказывается, длинные косы девушки! Когда она взлетала вверх, косы тянулись к нему, падающему в бездну, на кончиках они чуть распустились, и распушившиеся волосы трепетали на ветру. Когда девушка летела вниз, косы, точно они испугались незнакомого джигита, прижимало ей к груди. В следующее мгновение они снова тянулись к Косайдару. Тянулись — и не дотягивались, уходили — и возвращались. Шелковый их звук был как зовущий к себе шепот. И, мешаясь с теплым травяным запахом ночи, обдавал его нежный их аромат.
«Эй, так когда же! Почему не поете?» — зашумели с земли. Сколько прошло времени, как они начали качаться, час или две-три минуты, Косайдар не понимал, но все это время, выходит, они прокачались впустую. Но как же петь, когда он, призвав на помощь всех духов, едва собрался с силами; это требование было для него невыполнимым — он рта не мог раскрыть. Однако молодежи внизу, видимо, не было до всего этого никакого дела. Перебивая друг друга, уже кричало разом сразу несколько голосов. «Косайдар! Покажи, что ты из песенного аула!» — кричали парни. «Хотим послушать прекрасный голос такого красивого джигита!» — кричали девушки.
Прибывший из песенного аула красивый джигит растерялся теперь по-настоящему. Отмалчиваться, конечно, было нельзя. Возможно, многие заметили, как он скрючивался недавно, когда у него закружилась голова, пытаясь удержаться на качелях. Возможно, некоторые из них и сейчас посмеивались про себя: э, до сих пор еще не очухался! Косайдар прочистил горло, решив хотя бы для видимости спеть что-нибудь. Но так вот сразу никакой песни ему не вспоминалось. А снизу продолжали кричать.
Песня, которую все ждали, неожиданно зазвучала с другой стороны качелей — пела девушка, качавшаяся вместе с Косайдаром. «На вершине Каркаралы одиноко стоит арча[74], ах у этой девушки, что так скоро отвечает на письма, острый ум…» Косайдар удивленно замер. Не потому, что это была именно та песня, которую он силился вспомнить, не потому, что вышла она из уст девушки, только что обошедшейся с ним не то что неучтиво, но почти враждебно. Дело в том, что, хотя мелодия и была той же самой, звучала она совершенно непривычно из-за необычной манеры исполнения. Голос певицы был груб и казался почти неприятным для слуха. Сказать, что это женский голос, было нельзя — больно уж низок для женского, сказать, что мужской, — тоже невозможно: не хватало в нем мужской густоты. Девушки и парни внизу, до того шумно галдевшие, тоже притихли, словно удивлялись вместе с Косайдаром этому низкому, точно кузнечными мехами рожденному голосу, так не подходящему юной девушке. Даже мелкота, с криками носившаяся вокруг алтыбакана, прекратила свои игры. «Ау, пролетела ты, молодость моя недолгая, отгулял я уже свое…» — пела девушка. И Косайдару вдруг понравился этот голос. Глухой, не заливчатый, но льющийся свободно и просторно. Теперь уже ему показалось, что только так и можно петь эту песню. Снизу девушку никто не поддержал — то ли боялись, что собьют ее, то ли просто всем захотелось послушать ее голос. Стояли неподвижно и молча, словно не хотели тревожить покоя длинных своих теней, изломанно лежавших на лужайке, залитой тихим светом низко еще стоящей луны. Лишь круглая, как тюбетейка, сопка, у подножия которой стоял алтыбакан, отзывалась эхом на песню девушки, лишь темное небо с ярко сияющими звездами, как бы дрожа, подпевало ей. Косайдар присмотрелся к обладательнице этого странного голоса повнимательнее. Лицо ее в падавшем прямо на него лунном свете казалось совершенно бескровным, иссиня-бледным. Глаза у нее были маленькие, рот же, пожалуй, несоразмерно большой. Но Косайдар нашел ее красивой.
То, что они уже не качаются, Косайдар понял только тогда, когда кончилась песня. Коль скоро и тот, кто раскачивал, и тот, кто просто качался, оба забыли про свои обязанности, то и алтыбакан, словно заслушавшись, медленно останавливался и теперь лишь тихо покачивался на месте. Ноги Косайдара коснулись земли, и он тут же поспешно вскочил и взял девушку за руку.
— Молодец, сестренка! Я уж подумал, не сама ли Жамал Омарова[75] поет.
— Нет, у нее голос понежнее будет, — иронически ответила девушка.
От такого ответа девушки Косайдар растерялся. Следовало бы сказать что-то еще, чтобы ей стало понятно, как он благодарен ей, но подходящих слов не находилось. Тогда он, хотя в этом не было необходимости, поддержал ее за локоть, когда она слезала с алтыбакана, и они вместе отошли в сторонку.
— Спасибо, — поблагодарила девушка.
Косайдар не понял, за что она его благодарила — за то ли, что похвалил ее голос, за то ли, что оказался вежлив… Он постарался рассмотреть ее лицо получше. Рот был не таким уж и большим. И глаза были совсем не маленькие, с выпуклыми веками под густыми бровями. Зато она оказалась носатой. И лоб у нее был слишком широк для девушки. «Некрасива, — решил Косайдар. — Не страшилище, но и некрасива. Даже просто некрасива». Он уже поостыл немного от возбуждения, рожденного тихим шелестом кос, тянувшихся к нему, протяжной мелодией, так просторно прозвучавшей под звездным сводом неба. Теперь в нем осталось лишь изумление, до чего же все-таки один и тот же человек может быть совершенно разным.
— Голос у вас великолепный, — сказал он совершенно искренне.
— Я за вас пела, — ответила девушка. — Уж очень вы разволновались… не могли даже придумать, что петь.
Косайдар признательно пожал ей руку.
— Хорошо на алтыбакане качаетесь, — сказала девушка. — Мало таких парней, что меня выдерживают.
Косайдару почудилось, что она насмехается над ним. Он хотел было сказать ей какую-нибудь грубость, но не решился.
— Где учитесь? — спросил он, считая, что молчать все-таки неудобно.
— В школе, — ответила девушка. — Не бойтесь, не в шестом классе. Нынче перешла в десятый.
— Аа… — протянул Косайдар.
— В Политехнический институт думаю поступать. Вы на каком факультете?
— В наш институт очень трудно поступить, — сказал Косайдар.
Девушка рассмеялась.
— Меня зовут Балкия.
— Косайдар, — представился Косайдар, с запозданием понимая, что своим ответом обидел ее. — Приезжайте. У нас девушек-казашек много.
Она промолчала, и он тоже умолк, не зная, о чем говорить с нею еще.
— Пойдемте, — предложил он через некоторое время. Она отрицательно покачала головой, но он все же повел ее к алтыбакану.
На этот раз они не стали сильно раскачиваться. Качались спокойно и неторопливо, спев вместе со всеми одну из тех протяжных народных песен, в мелодии которых есть что-то от тихого дыхания ветерка с перевала.
Потом, когда, оставив алтыбакан уже давно жаждущей добраться до него мелюзге, все переключились на игры, они опять были вместе. Играли в «Соседа-соседку», и их неоднократно хотели разлучить, но Косайдар как джентльмен посчитал унизительным для себя отдать девушку, за что ему пришлось получить изрядное количество ударов ремня. Правда, во всем этом был неудобный момент: когда ударов ремня оказывалось слишком много, Балкия подставляла свою ладонь вместе с ним. И не обращала внимания на все его возражения. Водящий, наказывая Косайдара, проявлял к нему как к гостю некоторую снисходительность, но уж свою аульную девушку не жалел. Косайдару же в глубине души было, в общем, приятно, что девушка, с которой он не успел еще даже толком познакомиться, готова идти за ним в огонь и воду. Он был даже горд этим.
Когда переиграли во все игры, стали думать, чем же заняться еще, Косайдару пришла в голову замечательная мысль:
— Ребята, а почему бы нам не потанцевать?
Кругом одобрительно зашумели.
— А где же музыку взять? — спросила одна из девушек.
— У нас дома есть старый патефон, — сказал кто-то из парней. — Только пластинок нет к нему. Косайдар несколько растерялся.
— Аккордеон есть? — спросил он затем, оглядываясь по сторонам.
Аккордеона не оказалось тоже.
— Ну, хотя бы мандолина найдется?
Не нашлось и мандолины.
— Домбра есть, — сказал молчавший до сих пор Айдар.
Кто-то засмеялся.
— Неси, — сказал Косайдар. — Попробуем хоть под домбру.
Вскоре мальчишка, которого отправил Айдар, принес домбру в войлочном чехле, и, оставив зеленую лужайку, на которой был поставлен алтыбакан, с ее высокой травой, все переместились по склону горы повыше. Овальная площадка размером с овечий загон, возле родника, была точно создана для танцев. Скотина, приходящая на водопой, вытоптала траву до корней, и не валялось на ней ни единого камня, которые могли помешать кружиться. Со стороны родника топорщилась тростниковая стена, со стороны горы шелестела стена густой таволги. Место было подветренное, и оттого здесь оказалось теплее, чем у алтыбакана. К тому же и мелюзга, путавшаяся под ногами, осталась в стороне. И далеко было от юрт, возле которых шумно жевали жвачку коровы, взлаивали собаки. Все сокрушались, что не пришли сюда раньше. Но большинство сомневалось, что из всей этой затеи что-нибудь выйдет. Сомнения усилил и сам Косайдар.
— О! — сказал он, когда взял в руки протянутую ему Айдаром домбру и, поджав ноги, расположился на краю площадки прямо под стеной таволги. — Видел я домбру и о девять ладов, и о двенадцать, но кто бы мог подумать, что она еще и трехструнная бывает!.. Вряд ли я сыграю на ней, — покачал он головой.
Бренча по всем струнам сразу, Косайдар сидел некоторое время, подкручивая колки. Продрогшие без движения парни и девушки начали переговариваться между собой, подталкивать друг друга плечами. Некоторые затеяли игру в «третий лишний», в которой можно было всласть набегаться и согреться. Поэтому когда Косайдар, захлопав в ладоши, попросил тишины и сказал: «Танец! Дамский вальс!» — все приняли это за шутку.
Исполнитель ли был виноват, инструмент ли, но мелодия не лилась, как ей надлежало. То задевалась лишняя струна, то брался неверный лад — домбра захлебывалась, взвизгивала, порою и совсем замолкала. Однако никто на это не обращал уже внимания. Пары кружились, не останавливаясь, и земля под их ногами подрагивала. Танец кончился. Запыхавшийся парень, этакий ветрогон по виду, подскочил к Косайдару и, подняв его руку с домброй, заставил всех похлопать ему. Косайдару было лестно находиться в центре внимания. Он объявил «Казахский вальс». Рука его уже привыкла к инструменту, и «Казахский вальс» он исполнил довольно сносно. Затем повторил «Вальс любви» и снова сыграл «Казахский вальс». Попробовал другие вальсы — получалось неважно. Айдар, ни с кем ни разу не протанцевавший, все время молча стоявший возле Косайдара с мрачным видом, сказал: «Не годится так сидеть гостю, иди потанцуй». У Косайдара уже затекли ноги, и он послушался.
Оказалось, что Айдар — настоящий мастер. Танго он сыграл на одной струне, фокстрот на двух и, лишь перейдя к вальсу, заставил звучать все три струны одновременно. Разошедшимся парням и девушкам, впрочем, было все равно, как играют и что. Одни плыли в вальсе, другие дергались в чарльстоне, третьи перешли на твист. На то, соответствует ли их танец музыке, никто не обращал внимания. Каждый выделывал что хотел.
Косайдар танцевал только с Балкией. Сначала он ждал, что она и в танце возьмет тот же темп, что на алтыбакане. Считавшийся в институте хорошим танцором, он был готов к этому. Но танцоркой девушка оказалась весьма посредственной. И как ни старался Косайдар, наделенный от природы тонкой костью и изящностью стати, он не смог закружить, завихрить в вальсе почти одного сложения с ним, крепкую, мускулистую девушку. Они двигались в неторопливом, медленном ритме и разговаривали.
Разгорячившийся Айдар, оставив современную музыку, принялся за старинные казахские мелодии. Он их проиграл все, начиная с «Хромого кулана» и «Смутных времен» и кончая «Черным иноходцем». В конце концов, войдя в азарт, не в состоянии усидеть на месте, он стал продвигаться все дальше и дальше вперед, по-прежнему оставаясь с поджатыми под себя ногами. Так он добрался до середины круга. Почти все прекратили танцы и, замерев, слушали его.
— Он же просто фантастично играет, — заметил Косайдар, не сняв руки с девичьей талии, вместе со всеми наблюдавший за игрой домбриста — как он нащупывает лады, как бьет по струнам…
— В нашем ауле много виртуозных домбристов, — сказала девушка. Было видно, что она уже не раз слышала его раньше, и, кажется, все это ей порядком наскучило. Сжав руку Косайдара, она потянула его танцевать.
— А кем он работает? — спросил Косайдар, уступая ее желанию.
— Здесь… В Красной юрте…
— А почему бы ему не пойти в консерваторию?
Девушка, прищурившись, коротко глянула на Косайдара и усмехнулась:
— Ездил в прошлом году. Сказали, что так не играют. Не поступил.
— С таким-то искусством…
Девушка, плавно покачивавшаяся в его объятиях под мелодию «Сокровенного», резко остановилась:
— Если вы еще хоть раз заикнетесь об этом парне, танцевать я с вами больше не буду.
Косайдар не нашелся что ответить. Девушка же без всякой видимой причины вдруг расхохоталась и, увлекая его за собой, вновь начала танцевать. Косайдаром овладела ярость. Девчонка, подумалось ему, не в своем уме… Употребив все свое искусство, он все же заставил ее кружиться в танце, как мотылек, уводя от домбры все дальше и дальше. Так, кружась, они ушли довольно далеко от всех, шагов на тридцать — сорок, к самому взъему горы.
— Ну, достаточно? — спросил он, стараясь не показать, как запыхался.
Девушка снова рассмеялась.
— Я надеялась, вы меня таким образом прямо на вершину поднимете.
— Пошли, — сказал Косайдар, убеждаясь, что взять над нею верх он не в силах.
— Куда?
— На вершину. Давай руку!
Держась за руки, они начали карабкаться по склону, заросшему невысокой таволгой и кое-где кустиками ковыля. Девушка, знавшая дорогу, шла впереди. Косайдар полагал, что, идя сзади, он поддерживает ее. О том, что идет за ней как бы на поводу, он не подумал. Склон оказался довольно пологим и без больших камней, о которые можно было бы поранить ноги. Подъем не доставил им никакого особого труда. И все же, когда они наконец взошли на вершину, Косайдару показалось, что мир как бы раздвинулся, неожиданно став огромным. А сам он словно бы стоял на некоем почетном месте этого огромного мира. Подставив грудь теплому ветру, овевавшему вершину, он глубоко вздохнул. Ослабил галстук, расстегнул пуговицы на вороте рубашки и, вытянув вперед руки, немного постоял так. Потом застегнул ворот, подтянул галстук и повернулся.
Аул лежал как на ладони.
Семь ли, восемь ли юрт, дремавших у подножия горы в лунном свете, казались гигантскими яйцами, оставленными сказочными птицами — симург. В дверные щели и между кусками кошмы — верхним покрытием юрты, — высветленными с противоположной стороны луной, пробивался слабый свет. Чуть правее темнело небольшое село из невзрачных, грубого обличья деревянных домов, окруженных сараями и всякими другими подсобными помещениями, на окраине дома стояли совершенно беспорядочно. И во всем этом не угадывалось ни единого признака жизни. Село спало.
Извилистая белая лента, что пролегла прямо между юрт, — это тот самый медленный ручей, поблескивавший в лунном свете. Исток его остался под обрывом, его не видно. Парни и девушки — где-то там. От алтыбакана, стоявшего совсем рядом с аулом, доносился возбужденный гомон мелюзги. Вроде бы расходились. Где-то заблеял козленок. Косайдар удивился, что не слышно ни домбры, ни смеха веселящихся ровесников. Ведь они же с Балкией были именно к ним ближе всего. Может быть, в «молчанку» играют? Нет, едва ли, скорее всего — возвращаются сейчас по домам. Или уже разошлись парочками. Кроме Айдара… Косайдар резко повернулся к молча стоявшей с ним рядом девушке:
— Этот парень-домбрист кем тебе приходится?
Девушка замялась. Ну да Косайдару было все равно. Спросил, потому что спросилось. Взяв ее быстрым движением за упругую талию, он обнял девушку и поцеловал в губы. Она не сопротивлялась. Но вроде бы не было в ней и желания целоваться. Она стояла без единого движения. Губы у нее были холодные-прехолодные. И вся она едва заметно дрожала. Сняв пиджак, Косайдар набросил его девушке на плечи. И, не дав надеть в рукава, застегнул его поверх ее рук. Пиджак был для этого чуть-чуть узковат.
— Руки связаны. Теперь ты моя пленница.
Никакой страсти в нем не было, но он решил все же снова обнять девушку и поцеловать. Девушка, однако, крутя головой, на этот раз не далась.
— Не думал я, что эта гора так невысока, — сказал Косайдар. — Жорга![76] Название-то какое. Малюсенький холмик!
— Стоите на самой вершине, вот и кажется невысокой, — сказала девушка.
— Да и с подножия смотреть — какая-то она, как расплющенная, — Косайдар усмехнулся.
— А это потому, что стоите у самой подошвы, — сказала девушка.
— Свой аул, своя гора — вот и защищаешь.
— Посмотрите вокруг, — попросила девушка.
Косайдар повел взглядом по сторонам.
— На восток, — сказала девушка. — На дорогу, по которой вы сюда приехали.
— Вижу огни какой-то машины, — сказал Косайдар.
— На каком она расстоянии, как вы думаете?
— Двадцать… двадцать пять — тридцать километров.
— Восемьдесят — девяносто, — объявила девушка. — А сколько между нею и нами еще всяких гор и перевалов! И этот вот наш небольшой, с тюбетейку, холмик выше всех.
— Да… — протянул Косайдар, вынужденный против воли признать ее правоту. — Кажется, мы эту вашу Жоргу увидели, едва из райцентра выехали, ехали — и весь долгий день не могли добраться до нее. Все впереди голубела. Озорная гора. — Он снова обнял девушку. Но на этот раз попытки поцеловать не сделал. — Ну, а в этой стороне что у вас есть? — спросил он, поворачивая ее лицом к западу. И сам все продолжал обнимать ее.
— Вон та гора, что как раз под луной темнеет, — сказала девушка, вытягивая вперед подбородок, — Жауыртагы — Лошадь с больной спиной.
— Ага… — сказал Косайдар. — Это которая с горбами?
— Да. А левее от нее — Шубарайгыр — Пестрый жеребец.
— Увидел.
— Ничего вы не увидели, — сказала девушка. — Мы слишком далеко от нее. Она видна только днем. Она к нам боком стоит.
То, что он принял за гору, было темной тучей, осевшей на горизонте. Косайдар рассмеялся.
— А, так это не гора, это, стало быть, туча.
— В стороне той тучи ваш Каркаралинск, пожалуй. Или еще немного правее…
Косайдар снова рассмеялся.
— Шубарайгыр… Жауыр… Жорга… а вот, скажем, Алыпсок[77] или Борибасар[78] — таких мест нет у вас?
— Есть, — ответила девушка холодно. — Озеро есть. Собачье озеро называется. Вот там.
— Интересные люди здешние казахи. Дают названия, какие только взбредут в голову.
— Ну, а вы знаете, почему именно такие названия в здешних краях?
— Знаю, — ответил Косайдар. — Мать рассказывала. Когда Айбас-батыр искал аул Баян, он оставил здесь своего загнанного иноходца.
— Верно, — сказала девушка. — Так говорится в «Козы-Корпеш-Баян-сулу»[79]. Но, по-моему, было не совсем так… — Она вдруг замолчала, прислушиваясь к чему-то, и, постояв еще немного, высвободила из-под пиджака руки, расстегнула пуговицы. — Вы продрогли…
Косайдар снова набросил пиджак ей на плечи.
— Вернемся, — сказала девушка. — Вон уже все расходятся.
И действительно, между домами замелькали темные фигурки. Доносились приглушенные расстоянием голоса. Кажется, разобрали уже и алтыбакан. Было слышно, как скребли по земле и поскрипывали шесты, которые волочили за собой дети. В крайней юрте, огонь в которой все еще не был погашен, широко откинулся полог двери, и показался кто-то во всем белом. Держа войлочный полог приподнятым, человек постоял так некоторое время, — в полосе света из юрты были видны лежавшие на привязи у входа козлята и ягнята.
— Эй, Усен, — прокричал человек старческим женским голосом. — Где твой старший брат? Косайдара-агу не видел?
— Не знаю где, Ай-аже, — откликнулся мальчишеский голос откуда-то из-за юрт. — Они все давно уже к роднику ушли.
Ай-аже, прикрыв дверь, побрела к центру аула, в темноте белел длинный ее кимешек, волочащийся по земле.
— Вон бабушка тебя ищет, — сказала девушка, впервые за весь вечер переходя на «ты». — Иди домой.
— Старики — интересные люди, — смеясь, покачал головой Косайдар. — Думают, враг нас здесь подстерегает? Или сами они не были молодыми?
Оживившийся на недолгое мгновение аул вновь погрузился в тишину. Никто не попадался Ай-аже навстречу, чтобы она могла спросить о внуке. Наконец она начала звать Косайдара, окликая его по имени.
— Я здесь! — закричал Косайдар; грудь ему вдруг так и переполнило радостью.
— Ой, господи, — испугалась от неожиданности Ай-аже. Она дошла уже почти до окраины аула и теперь, резко остановившись, огляделась по сторонам. — Бисмилла, бисмилла… Откуда он… джинн или шайтан?..
— Это я, Косайдар. Я стою на вершине горы. Сейчас приду! А рядом со мной здесь… — Но кто рядом с ним, сказать он не смог — девушка зажала ему рот ладонью.
— Напрасно, — сказал Косайдар, беззвучно смеясь. — Теперь тебя начнет искать твоя бабушка, будет беспокоиться.
— У меня нет бабушки, — сказала девушка.
— Ну, тогда никто не будет искать. Пошли.
Вершина горы представляла собой плоскую, изогнутую дугой площадку, заросшую серебрящимся ковылем. От самого центра ее уходил вниз глубокий овраг с петляющим, извилистым входом. На лунном свету он как бы дымился голубоватой пылью. Некоторые места его темнели округлыми котлованами.
— Пойдем так…
Девушка не возражала.
Зиявшие глубокими провалами, эти темные пятна в овраге оказались зарослями высокого кустарника, местами редкого, местами же стоявшего тесной, сплошной стеной. Снизу ветки его густо оплетал ковыль. Не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка. Старый, вековой овраг с круто и высоко уходящими склонами еще не отдал накопленное дневное тепло. Переполнявший его мягкий теплый воздух, казалось, застрял в ветвях кустарника.
— Давайте посидим, — сказала девушка, первой вошедшая в заросли, останавливаясь на небольшой, с трехкрылую юрту, полянке.
— Сыро ведь…
«Я дурак», — тут же пронеслось в голове у Косайдара.
— Ну и пусть, — отозвалась девушка. — У меня ноги устали.
Косайдар поспешил исправить свою ошибку.
— Погоди… — Он снял с девушки пиджаку сложив его подкладкой наружу, намереваясь постелить на землю.
— Оставьте, — испугалась девушка. — Нельзя садиться на мужскую одежду.
Косайдар опять смешался.
— Мы ведь вдвоем — один человек, — зашептал он потом девушке на ухо. — Так что можно.
Но девушка не согласилась и теперь.
— Нарвем лучше травы, — сказала она.
Нагнувшись, они нарвали немного травы. Сели рядом и обнялись, накрывшись пиджаком. Земля была совсем не сырой. Ковыль, до которого не дотрагивалась ни одна скотина, казался верблюжьей шерстью. Густой, мягкий и теплый.
— Какая ты суеверная, — сказал Косайдар.
— Я знала, что встречусь с тобой, — сказала девушка.
— Что, на бобах гадала?
— Здесь вот… — пробормотала она. — Именно здесь, в этом кустарнике, он и пасся.
— Ваш серый телок?
Девушка взглянула на него, словно силилась вспомнить, кто он такой, и снова ушла в себя.
— А-а, — понял Косайдар. — Это ты все про того иноходца… которого Айбас оставил.
— Я же сказала, — неожиданно повеселела девушка, — иноходца оставил не Айбас, это Баян его оставила. Чтобы Козы, который выехал следом, мог пересесть, когда лошадь его устанет. В этом овраге она и стреножила иноходца…
— Теперь понял, — сказал Косайдар. Крепко обняв, он тесно прижал девушку к себе. — Потому-то эта гора и называется Жорга. Ну, а та, с горбами, называется Жауыр, потому что Баян и там…
Девушка звонко рассмеялась.
— Интересно вы рассуждаете, Косайдар. Разве невеста будет дарить своему любимому какую-то дохлую лошадь с натертой спиной?
— А как же тогда? — спросил Косайдар.
— Так, как в песне. В том месте Айбас-батыр оставил одну из своих лошадей, загнанную и больную.
— Э-э…
— О-о!..
Прижав к себе беззвучно смеющуюся девушку еще теснее, Косайдар поцеловал ее несколько раз подряд. Губы ее уже не были холодными, как тогда, на вершине. Но не было в них и ничего такого особенного. Обыкновенные губы. Обыкновенная девушка. Балкия, впрочем, думала, кажется, иначе. Крепко обвила рукой его шею.
— Спать хочу, — сказала она дурашливо.
— Тогда поспим.
Разжав объятия, Косайдар лег на спину. Девушка ничуть не смутилась. Не задумываясь, она обняла его за плечи, тесно легла рядом и положила голову ему на грудь.
Косайдар посмотрел на небо. Над ним расстилалась безоблачная бледневшая синь. Звезды заметно потускнели. Рассвет был уже совсем близок.
«Я дурак, — подумал Косайдар о себе во второй раз за этот вечер. — Был бы кто на моем месте посмелее, не болтал бы впустую столько времени, давно бы уже…» Кровь у него кипела, сердце в груди так и стучало. Но как начать, он не знал. Ну, а девушка будто и впрямь уснула — лежала без единого движения. Кончиком косы Косайдар провел ей по лицу, и она, с трудом разлепив, приоткрыла действительно сонные глаза.
— Не замерзла?
— Нет, милый.
Он перевернулся на бок, и она, положив голову ему на руку, снова смежила веки. И, сжавшись в комок, вся приткнулась к нему, то ли желая согреться, то ли просто ей было удобно лежать так.
— Ты меня любишь? — спросил Косайдар, не найдя никаких других слов для того, чтобы начать.
— Я ведь сказала, — отозвалась девушка. — Я все сказала…
«Вот оно!» — подумал Косайдар. Но все же он решил уточнить:
— А как ты… чем… чем ты это докажешь?
— Я с тобой… Я твоя… Навечно… — Она уткнулась лицом ему в грудь, как проголодавшийся младенец, ищущий сосок матери.
Теперь у Косайдара, который весь вечер только и думал об одном, не осталось никаких сомнений. Задрожавшими руками он перешел к решительным действиям. Но девушка, словно вдруг испугавшись чего-то во сне, тут же вскинула голову. Она удивленно и озадаченно поглядела на Косайдара и, не сказав ни слова, села. Не ожидавший от нее сопротивления, Косайдар приписал это ложной стыдливости. Он снова обнял ее и уложил рядом с собой. Но сколько он ни бился, навстречу ему она не пошла. Наоборот, видя его настойчивость, она наконец даже встала. Косайдар подумал, что теперь она рассердилась и выдаст ему по первое число. Но ничего подобного не произошло.
— Рассвело, давайте возвращаться, — только и сказала она.
Косы ее, спускающиеся ниже колен, наполовину расплелись. Девушка велела Косайдару подержать их и снова заплела. Отряхнула платье, сколько смогла — расправила образовавшиеся складки.
Обняв девушку за талию, Косайдар стал говорить о своей любви к ней. Не потому, что любовь так и распирала ему грудь. Просто он полагал это своим долгом, чем-то вроде обязательной повинности. Ему хотелось загладить вину перед ней за свое недавнее поведение. Девушка слушала молча. Только уже на выходе из оврага, у самого аула, прощаясь, быстро обняла его за шею и сама поцеловала. Язык у нее был острый-острый и горячий-прегорячий. Никогда раньше Косайдар так не целовался. «Со многими, видать, успела, чертовка… больно уж опытная…» — подумал он. Но вслух опять сказал, что всем сердцем полюбил ее. Пообещал тотчас по приезде написать письмо. В тот день он должен был уезжать в Алма-Ату.
Сначала они переписывались беспрерывно. Косайдар, полагавший, что у молодого парня обязательно должна быть девушка, считал переписку с Балкией за тысячу километров не только приятным холостяцким развлечением, но и своего рода честью для себя.
Каждый раз, когда он читал письма Балкии, у него перехватывало дыхание от восхищения. Какая чертовка, здорово наловчилась переписываться с парнями, многих, видимо, перевидала уже, бестия такая, думалось ему. Он не мог понять, как это у нее все получалось, откуда у нее все это бралось. Балкия никогда не писала ему всяких возвышенных слов, типа «страдаю», «горю», «умру», «погасну», — это он, джигит, изощрялся подобным образом. Но тем не менее в глубине души Косайдар понимал, что именно так, как пишет она, и открывает влюбленная свое сердце возлюбленному, именно так и разговаривают люди, верящие друг другу. Ему хотелось слышать эти удивительной силы и теплоты слова еще и еще.
Прошло немного времени, и для самого Косайдара, который исчерпался до дна, скраивать каждое новое письмо стало великой мукой. Порою, пока он писал письмо, разорвав первый вариант его и заново составляя другой, проходило достаточно много времени. Что было хорошо — Балкия не обращала на это внимания. Пока Косайдар вымучивал свое письмо, задавая вопросы о здоровье, о житье-бытье, рассказывал о погоде в Алма-Ате, от нее успевало прийти два, а то и три письма. Постепенно оба они привыкли к этому.
В первых письмах Балкия все расспрашивала его о Политехническом институте, к весне же про дальнейшую учебу перестала и заикаться. Наконец перед Майскими праздниками от нее пришло коротенькое, сухое письмо. Она писала, что в районе выдвинули лозунг — всем заканчивающим в нынешнем году школу остаться работать в ауле. Все семьдесят восемь выпускников их школы должны ехать работать животноводами в отдаленные отары, учиться на механизаторских курсах. Свободны они могут быть только через два года.
Косайдар, для которого писание писем стало уже обременительнейшим занятием, оборвал переписку. Вся эта игра разом надоела ему, Балкия его больше не волновала. Девушку, которая собиралась сдавать государственные экзамены для того, чтобы стать дояркой, Косайдар забыл меньше чем за неделю.
Минула весна, кончилось лето. И однажды осенью, когда в институте снова уже начались лекции, в общежитие к Косайдару пришла незнакомая девушка. Маленькая, рыжеволосая, бойкая девчушка. Оказывается, она кончала десятилетку вместе с Балкией. С какой такой Балкией? Обыкновенной. Той, что в «Жорге». Да, они действительно всем выпуском пошли в животноводство. Сама она… сама она в Казпи поступила. Ой, до чего любопытный молодой человек! Ну разве не могут один-два человека отойти в сторону… А Балкия… Балкия осталась в ауле. Конечно, по своей воле. Она Балкии самая близкая подруга, знает все ее тайны. Сама Балкия и наказала. Поэтому и пришла. Еле-еле разыскала. Очень многое нужно ей сказать Косайдару.
Выйдя из общежития, они свернули на одну из тихих улочек. Рыжая девчушка, только что тараторившая без умолку, наговорившая ему, путая начало одной истории с концом другой, всякой всячины, теперь, когда они уединились, не раскрывала рта. Не назвала даже, когда он спросил, своего имени. Не приняла его предложения зайти в кино согреться. Наконец, после долгого этого молчания, продолжая начатый раньше разговор, она сказала, что Балкия послала ему привет. Песенный привет. Предупредила, что голос у нее слабоват, и несколько раз попросила за это прощения. Затем она запела, тихо и протяжно:
— Ты — тополь, поднявшийся на горе, я — тюльпан, выросший в долине, дотянуться ли рукам моим до тебя? Только на неприступную вершину по соседству с собой да на голубое небо ты смотришь; на слабый цветок, распустившийся в стороне, не обращаешь внимания. Глубокими корнями своими впитываешь ты могучую силу земли. Высок ты и крепок. Не может повалить тебя буря, не может побить тебя град. И ярости трескучего мороза ты не боишься. Ну, а я — нежный цветок с корнем, как ниточка, с тоненьким стебельком. Гнет меня долу ветер, бьет град. Не выдержать мне промозглых осенних холодов. Бессильно никнет моя голова, ломается стебелек, дыхание обрывается. Почувствуешь ли боль мою, гордый тополь, поймешь ли мою печаль? Ты проживешь сто лет, а мне угаснуть с первыми заморозками… Но не умру я! Настанет весна — и я возрожусь. Снова потянется кверху мой стебелек. Снова протяну я руки свои к мечте. Если тебе отпущено жизни сто лет, то я вечна. Потому что в бренном этом мире есть волшебная сила, вновь и вновь дающая жизнь моей угаснувшей плоти, возрождающая мое мертвое тело. Это — вечно льющийся с неба солнечный свет, это — бесконечная моя любовь к тебе.
Мотив песни был незнакомый, незнакомы и необычны были и ее слова. Косайдар ничего не понял. Когда рыжая девчушка допела песню и умолкла, прерывисто, тяжело дыша, он долго стоял неподвижно, глядел на нее и молчал.
— Это… что? — спросил он наконец. — Я… простите… ничего не понял.
Рыжая девчушка, словно Косайдар сказал что-то неприличное, испуганно вздрогнула. Казалось, она тут же хотела убежать, но, пересилив себя и немного помедлив, ошеломленно глядя на него, затянула песню по второму разу.
Теперь Косайдар, хотя и не вникал в содержание песни, почувствовал ее мелодичность. Но когда эта маленькая рыжая девчушка, мало-помалу забыв, где она находится, стала петь так, словно вышла на сцену, ему стало неловко. Некоторые, прохожие замедляли шаг, и не только замедляли, но и вообще останавливались, и чем дальше тянулась песня, тем больше их становилось, и он уже готов был провалиться хоть в саму преисподнюю. Подруга же Балкии пусть и слишком поздно, но все-таки поняла нелепость своего поведения — петь среди бела дня, прямо на городской улице в полный голос! — как только песня закончилась, закрыв лицо руками, она бросилась прочь. Едва не сгоревший со стыда Косайдар тоже постарался покинуть место происшествия поскорее. Только успел заметить краем глаза, что одни из зрителей аплодировали, а другие, улыбаясь, покачивали головой. Насмехались или одобряли — понять это он был не в состоянии.
Спустя недолгое время среди студентов получила хождение вся пронизанная тончайшим лиризмом и светлой печалью красивая песня под названием «Песнь тюльпана». Про песню эту ходило много всяких рассказов. Одни говорили, что ее сочинила одна из студенток ЖенПИ, безответно влюбленная в какого-то джигита. Другой вариант истории создания песни, наиболее распространенный, был длинным и походил на сказку. Жили-были, значит, парень и девушка. С малых лет они росли вместе. После окончания десятилетки парень поступил в университет, а девушка не прошла по конкурсу. Парень был и поэтом, и домбристом, и красивым, и умным к тому же. Живя в городе, он встретился с другой девушкой и позабыл свою первую любовь… Далее история, сообразно с характером рассказчика, дробилась на несколько разных окончаний. Парень, значит, женится на горожанке, а та девушка, в ауле, сочиняет эту песню. Или по-другому: на свадьбе, когда он уже почти женился, парень слышит песню и понимает свою ошибку; оставив невесту, он возвращается к своей настоящей любви… Другим же все было известно куда как более точно. Джигит, значит, — такой-то композитор. Ну, а девушка — его жена. Не ссорились они и не разводились. И давно уже как живут вместе. А эта песня, как и все другие, просто сочинена молодым композитором в день, когда на него сошло вдохновение. Очень скоро, дескать, вы ее услышите по радио. Тогда и узнаете, кто есть кто и насколько всякие другие слухи о песне ошибочны.
Косайдар довольно долго предполагал, что это, возможно, какая-то народная песня или же новая вещь какого-нибудь известного композитора, случайно распространившаяся среди студентов как безымянная. Но со временем он перестал сомневаться в том, кто сочинил песню. Балкия. Эта песня принадлежала Балкии. Понял он и то, при каких обстоятельствах она сложена и кому посвящена. Когда он на студенческих вечерах, на всяких молодежных сборищах слушал теперь уже такую близкую его сердцу, такую понятную ему «Песнь тюльпана», вся прелесть и очарование которой были ему теперь ясны до конца, ему хотелось крикнуть: «Я! Я все знаю, как есть. Эта песня посвящена мне!» Его тянуло написать Балкии. Но, думая о том, что сам он заканчивает институт, а у нее нет никакого специального образования, да к тому же и вообще она еще не поступила учиться, Косайдар всякий раз решал пока не писать.
И пока он все жил так, колеблясь, с ним случилась беда.
На вечере танцев в общежитии накануне Нового года подвыпивший Косайдар повздорил из-за девушки с незнакомым парнем, с лихо закрученными усами, длинными волосами до плеч и одетым по последней моде. Оба они подошли к этой девушке одновременно, и та, поочередно, снизу вверх внимательно поглядев на них и все для себя взвесив, предпочла длинноволосого. Оскорбленный Косайдар почел своим долгом поквитаться за обиду. Узнав, что незнакомец из сельскохозяйственного института, он и вовсе взбесился. «Эй, колхозник, — закричал он, толкая его, — зачем это колхознику так разряжаться?» Стычка их вылилась в настоящий скандал. И у той и у другой стороны нашлись защитники, кое-кто стал их разнимать. Косайдар, вконец взвинтившийся от поддержки большинства собравшихся, схватил за ворот одного из парней, пытавшихся его утихомирить. С этого-то все и началось. Парень, которому он разорвал ворот, хоть и жил в общежитии, оказался не студентом, а неким ассистентом некоей кафедры, нынче только закончившим институт и оставленным на преподавательскую работу.
Во время обсуждения скандального происшествия двух мнений не было. Некоторые, припомнив ему задолженности по одному ли, по двум ли предметам, равнодушное его отношение к учебе, потребовали даже, чтобы дело передали в суд. В конце концов постановили: за появление в нетрезвом состоянии, за организацию драки в общественном месте, за то, что поднял руку на своего преподавателя, студента-хулигана Косайдара Алимбетова исключить из Политехнического института.
Месяца два-три Косайдар провел в праздном болтании. Службы в конторе не нашлось, идти же рабочим не позволяла гордыня. Но тут как раз скончался отец, и волей-неволей пришлось вернуться в Каркаралинск. И не способная работать, больная мать, и маленькие еще его братишки — все остались теперь на его попечении. Объявив, что взял академический отпуск, Косайдар устроился рядовым служащим в одно из городских учреждений, на место, не требовавшее специальности. На следующий год он поехал в Алма-Ату и предпринял несколько попыток восстановиться в институте, но все было безуспешно, и он вернулся обратно, сказав, что перешел на заочное отделение. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон, — через два-три года люди и забыли, что этот молодой джигит, начавший бросаться в глаза своим пристрастием к выпивке, учился когда-то в приличном институте.
Так и шла жизнь. Косайдар женился, семьи не получилось — разошелся. Некоторое время после этого он вел разгульную холостяцкую жизнь, потом снова женился — на красивой молодой женщине, бывшей до того замужем, со штампом и без штампа, раза четыре. По утрам ругаясь, по вечерам дерясь, где-то перед тем как лечь в постель примиряясь, не зная нормальной жизни, какой живут все люди, и не разводясь по-человечески, влачили они бестолковые свои дни. Расспрашивая уроженцев того аула Семипалатинской области, Косайдар узнал, что Балкия вышла замуж за парня-домбриста по имени Айдар, они заведуют автоклубом, имеют детей. После этого Косайдар запил и пил несколько дней кряду, не просыхая. На работе стали недовольны им, ему грозило увольнение. В конце концов в дело вмешались по-доброму к нему относившиеся уважаемые аксакалы — белобородые, и почитаемые всеми карасакалы — чернобородые, вынесли решение и, вырвав у него клятву, заставили бросить пить. Теперь Косайдар только за праздничным застольем и выпивал рюмку-другую — за здоровье присутствующих. Но и того было достаточно, чтобы щеки у него по-пьяному залились алым. Ну а стоило лишь за таким вот застольем раздаться ставшей в народе широко популярной «Песне тюльпана», на глазах у него разом наворачивались слезы. Кто-нибудь из рядом сидящих подталкивал тогда соседа: «Эту песню специально для Косайдара сочинила одна девушка из аула его матери. Есть ли в женщине постоянство: пела-пела свою песню — да и выскочила за другого. А ведь он был джигитом из джигитов! Вот из-за предательства девушки и стал таким…» На что сосед, усмехнувшись, возражал: «Ну ты несешь тоже невесть что! Народная ведь песня. А этот пьяница, даже когда «Одинокую арчу» поют, и то плачет».
1972
Перевод А. Курчаткина.
Это была не какая-нибудь немецкая овчарка с разбойничьими глазами, готовая в любой момент, только прикажи, броситься, схватить, подмять, не английский дог с пиратским оскалом, мнящий о себе, что на свете нет более свирепого существа, чем он, и не казахский дворовый пес, способный довериться кому угодно и куда угодно последовать за ним. Это была маленькая болонка, которая не то что сторожить дом, охраняя его от всяких там воров и грабителей, а даже лаять, просто подать свой собачий голос по-настоящему и то не могла. Поэтому-то в глазах ее хозяев она не имела никакой ценности.
Если, впрочем, быть точным, то собака эта вообще не имела хозяев. Откуда она пришла, где она жила прежде — было неизвестно.
В один из дней, как всегда по утрам, надев рабочую одежду и выйдя из дому, хозяин его увидел, что у крыльца с подветренной, солнечной стороны, лежит белая, размером чуть больше кошки, болонка. Когда же вечером, уставший и весь пропыленный, он вернулся домой, то увидел, что с этой утренней болонкой играет его маленький сын Ален. Зная, что предоставленный целый день самому себе сын скучает, отец только и сказал: «Э, бог с ним, пусть играет!» К тому же щенок (для казахов всякая маленькая собака — щенок) был премиленький. Тело его покрывала длинная, слегка курчавившаяся, белая шелковистая шерсть. Торчащий прутик хвоста напоминал гребенку. И весь он, со своими тоненькими лапками, был трогательно хрупок. Чистый-чистый, словно только что вывалялся в снегу. Маленькие его глазки из-под длинных, пушистых густых косм надо лбом так и поблескивали.
Худой, щуплый, с ногами хомутом, шестилетний мальчик провозился с белой болонкой до самых сумерек. Ни отец, у которого, как всегда, не было на него времени, ни мать, которая хоть и была рядом с ним целый день, но никогда не обращала на него внимания, не запрещали Алену играть с болонкой. Но когда он захотел взять ее домой, они воспротивились. И не посмотрели ни на рев его, ни на топанье, сказали, что это чей-то соседний заблудившийся щенок и теперь ему пора возвращаться домой. Но утром следующего дня, когда они поднялись, оказалось, что болонка спит под их крыльцом. Переночевала она под крыльцом и на другой день. Так белая болонка, выскочившая каким-то образом из просторной, богатой квартиры в центре города, заблудившаяся, брошенная, наверное, затем каким-нибудь хулиганистым мальчишкой в трамвай и очутившаяся в итоге на тихой узкой улочке городской окраины, стала щенком Алена, жившего в покосившемся старом доме с соломенной крышей, имевшем две полутемные комнаты, крохотные сени и огороженном дырявой штакетниковой изгородью.
Но это лишь одно название, что собака стала щенком Алена, на самом деле болонка по-прежнему оставалась без хозяина. Отец Алена уходил с рассветом и возвращался с сумерками. А придя домой, рубил дрова, таскал уголь, ломал какие-то ящики, сколачивал какие-то доски, и если ему не находилось работы по двору, то возился в крохотном саду возле дома, в котором росло около десятка яблонь, переворачивая все в нем кверху дном, а в выходные дни работы у него только прибавлялось — когда уж тут ему смотреть за собакой. Мать же все время крутилась у плиты: что-то чистила, что-то резала, что-то кипятила, смешивала, переливала из одной посуды в другую — в общем, день-деньской не разгибает спины, а все у нее дела не кончаются, — когда ей налить собаке поесть? Во всем доме без работы только один человек — Ален. Раньше весь долгий день он сидел в полутемных комнатах, чинил машину, у которой отвалились колеса, или скакал на трехногой лошади, и все равно не знал, как убить время, теперь же он не замечал, как подходила пора садиться солнцу. Вечно теперь он был на улице, вечно с болонкой. Вечером валился с ног от усталости, а утром снова начинал возиться с ней. Он выдумывал все новые и новые игры: то они соревновались в беге, то боролись, то бодались, то перетягивали какой-нибудь прутик. В общем, у обоих у них не было ни минуты покоя.
Но положение белой болонки от этого не улучшилось. Еще в тот день, когда она объявилась у дома, мать увидела, что Ален ту самую баранку, которую обычно приходится заталкивать в него силком да еще следить, чтобы он не выплевывал, а глотал, ест с необыкновенной жадностью, откусывая от нее поочередно со щенком; с той поры есть на улице ему было категорически запрещено и запрещено было выносить что-нибудь специально для щенка: кто мог поручиться, что, увлекшись, Ален не начнет откусывать от того же куска. Ну, а давать еду бездомной собаке, сливать в миску остатки супа по-прежнему никто в доме не считал своей обязанностью. Не по лени и не от жадности. От невнимательности. А в результате белая болонка иногда по нескольку дней кряду ничего не ела.
Густая шерсть не давала заметить, что упитанная когда-то, ухоженная болонка похудела, опала в боках, у нее проступили ребра, что она вконец истощена. Разве что подумаешь, глядя на нее: какая она стала грязная, как свалялась на ней шерсть. Состояние, в котором она находилась, можно было угадать по ее покрасневшим, постоянно теперь слезящимся глазам. Лишилась она и прежней своей игривости. Ален, у которого от постоянного пребывания на воздухе появился волчий аппетит, наестся утром до отвала и, икая, идет во двор, а болонка все еще лежит, свернувшись, сунув мордочку в пах, под крыльцом. Сытый Ален не понимает, в каком состоянии голодная болонка. «Щенок, щенок!» — зовет он ее. Тычет палкой, бьет прутиком. И наконец заставляет подняться. Для него начинается игра, для болонки — рабочий день.
Постоянно голодная болонка взяла себе за правила регулярно обегать соседние дворы. На нее нападали другие большие собаки, гоняли ребята. Но пустой желудок давал о себе знать, и болонка была вынуждена рыскать по округе. Она доедала объедки от трапезы какой-нибудь доброй овчарки, подбирала огрызки хлеба из мусорного ведра или оброненные играющими ребятишками. В общем, поддерживала силы этими перепадавшими ей крохами, чтобы не протянуть ноги.
В один из таких ее обходов болонку сбил на улице мотоцикл. Подросток, только учившийся водить, не смог справиться с управлением, а может быть, и нарочно наехал на нее. Все это издали видел отец Алена, возвращавшийся с работы. Когда он подошел к болонке, она дико верещала своим тоненьким голоском, царапая землю передними лапами. Отец не смог смотреть на нее и ушел. Все равно болонка должна была подохнуть. Ален хотел пойти посмотреть, как она будет подыхать, но отец не пустил его.
Вечером во время ужина разговор за маленьким круглым столом крутился только вокруг белой болонки. Отец Алена упрекал мать. Собака-де, сказывают, удачу приносит дому, эта сама пришла — так ты не сумела хозяйкой себя проявить. Хоть и не говорит, а живая тварь, так ты ни толики внимания ей не уделяла, кормить никогда не кормила. А ведь единственному твоему хворому мальцу какой забавой была — что так жадничала? Был он хмурый и весь поникший и говорил, не повышая голоса. Жена не оправдывалась. Но она не считала виноватой только себя. Бедная моя головушка, сказала она, день-деньской торчу в этой могиле, сама от собаки мало чем отличаюсь, от единственного легкого теперь уже, поди, половинка только и осталась. Таскаю еще свои кости — так кажется, что живая, а на самом-то деле тоже ведь труп уже. Когда ты, хозяин, сказал, что будем эту собаку держать у себя, когда ты сказал, что этот щенок наш, и надел на него ошейник? А если у тебя такая мысль была, то почему ты конуру ему не сделал, не посадил у конуры на цепь? Что мне, жалко для собаки помоев, которые я каждый день в уборную выливаю? Все из-за тебя вышло так, и теперь на тебе грех за смерть невинного животного. В общем, не в лучшем ты свете, чем я…
А утром, выйдя на улицу, отец, радостный, тут же вернулся в дом.
— Ален, вставай, — сказал он. — Щенок твой живой, сам пришел.
Ален, уже проснувшийся, начал, торопясь, одеваться. Мать, никогда прежде просто не замечавшая щенка, вышла вместе с ними.
Болонка не смогла добраться до своего обычного места под крыльцом. Она лишь вползла во двор и упала там у самой изгороди. Только глаза у нее и поблескивали.
Отец поднял болонку и отнес под крыльцо. Подстелил ей соломы, солому сверху накрыл куском старой мешковины. Мать налила в оловянную миску теплого молока. Накрошила в молоко хлебной мякоти. Ален начал было гладить болонку по голове, по спине, но отец остановил его, и он больше не беспокоил собаку.
Все думали, что болонка сдохнет в этот же день. Но до вечера она не подохла. И назавтра не подохла. И на третий день. Наоборот, день ото дня ей становилось все лучше. Наконец дней через пятнадцать — двадцать она встала на три лапы. Задняя левая лапа, неправильно сросшаяся в бедре, осталась прижатой к туловищу.
После того как болонка, которую все приговорили к смерти, поправилась, хозяин снова перестал обращать на нее внимание. И без того ему было некогда. Жена его снова стала забывать кормить болонку. Ей со своим-то горем бы справиться, да и по хозяйству дел все время выше головы. Даже маленький Ален и тот перестал глядеть на своего щенка. Не годится он для игр, как поначалу. Несимпатичный, грязный, со свалявшейся шерстью — плохой щенок. Да и хромой к тому же.
Белая болонка, ковыляя на трех своих лапах с улицы на улицу, как и прежде, бродила по дворам. Порою какой-нибудь совсем старый, которому лень даже вылезти из конуры и полаять, добродушный пес отдавал ей остатки своего обеда из чашки. Иногда какая-нибудь дряхлая старуха, опершись на палку и щурясь, гревшаяся на солнце у стены дома, поднималась и, сгорбившись, шла внутрь, выносила ей то ли корку хлеба, то ли кусок кости — в общем, что-нибудь такое, для чего у болонки была слишком маленькая пасть, а если и не маленькая, то не по ее зубам. Болонка перебиралась на другую улицу, на другой двор. Хромую, ее не трогала ни одна из встречных собак, никто из играющих мальчишек не бросал в нее камнем. Даже машины и мотоциклы, редко забиравшиеся на эти окраинные улицы, объезжали ее. Но хотя болонка и чувствовала себя в безопасности, уходить дальше двух-трех ближайших улиц она не решалась. Боялась, что заблудится. Смутно припоминалось ей, что когда-то в далекие, давние времена, едва успев прийти в мир, она выскочила на волю из большой комнаты, где было много мягкой еды и всяких сладостей, и в каком-то дурацком восторге пробежала, не останавливаясь, несколько улиц. К чему это приводит, она теперь знала. Поэтому каждый вечер болонка возвращалась на свой двор и ложилась на привычное место под крыльцом — укрытие от дождя и ветра.
Но, выросшая в теплом доме на мягком диване, болонка не знала, что у природы бывают четыре времени года и что сейчас — середина лета.
1972
Перевод А. Курчаткина.
Большеглазый, с плоским лицом смуглый мужчина лет тридцати пяти, сойдя с курсирующего между аэропортом и микрорайоном автобуса-экспресса, пересек улицу и торопливо зашагал в глубь массива домов. По старенькому пальто с облезшим воротником и мятыми полами, по толстому коричневому портфелю с начавшими протираться углами в нем угадывался человек, уставший от дороги. По слегка подавшимся вперед широким плечам, по тому, как он быстро и семеняще перебирал своими короткими ногами, можно было понять — спешит он к себе домой.
Рядовой работник республиканского торгового учреждения Тулымхан был счастливым человеком. Собой был доволен и другими доволен; временем доволен и судьбой, что довела родиться в это время, тоже доволен.
Просыпался он рано — когда до восьми оставалось еще пятнадцать минут. Стараясь не разбудить посапывающую в своей зарешеченной кроватке маленькую дочурку, поднимался с постели и на цыпочках ступал по донельзя скрипучему полу, с которого уже давно сошла краска и половицы потеряли былую привлекательность. Доставал чугунноголовые, с утолщением на середине ручки, большие гантели, раза два-три вскидывал их над головой, нагибался до полу — это была утренняя гимнастика. Затем шел в ванную и, встав под душ, пускал шумно лившуюся вниз прохладную воду. И освежался, и умывался одновременно, и уходили на это какие-то считанные минуты. После того как хорошенько разотрешься махровым полотенцем, оставалось еще как следует почистить зубы — и все.
К этому времени был готов и чай на кухне. Мысленно принося судьбе тысячу благодарностей за то, что ему досталась такая заботливая жена, как Шарипа, Тулымхан садился за стол. Намазав на кусок хлеба густой слой масла, выпивал две чашки крепкого чая без молока. По настоянию жены — на этот раз всухомятку — съедал еще кусок хлеба. Смотрел на часы. Часы показывали десять минут девятого. Торопливо одевшись, Тулымхан бежал к автобусной остановке.
Народу на остановке — тьма. Но Тулымхан — серьезный человек. Он не суетится, как некоторые. Занимает очередь за такими же, как он, воспитанными людьми, терпеливо дожидающимися автобуса. Первый автобус приходит полным. Второй автобус, не остановившись, проносится мимо. В третий автобус удается втолкнуться пятерым-шестерым. Наконец появляется раскачивающийся на ходу, похожий на трамвай с прицепным вагоном длинный «Икарус». Места в нем много. И ход у него мягкий. Все зашли, а свободно. Не обрывают тебе ворота, не ломают пуговиц. Но народ все-таки мало-помалу набивается. Становится тесно, на обуви не остается живого места. Кто-то наступит, кто-то заденет. Однако все это чепуха, раз на работу успеваешь вовремя. В кармане у Тулымхана всегда лежит маленькая старая тряпочка. Сойдя с автобуса и выбравшись на тротуар, он тут же наклоняется и счищает с туфель всю пыль и грязь. Тряпку, выполнившую функцию щетки, сворачивает грязной стороной внутрь и снова кладет в карман, отряхивает костюм, поправляет галстук и, развернув плечи, идет по направлению к своей конторе.
Вот уже восемь лет, как Тулымхан сидит за одним и тем же столом. Восемь лет уже — и все на одном месте. Люди перемещаются с работы на работу. Получают повышение, растут. Есть и такие — что уж тут скрывать, и такие еще встречаются среди нас, — что, нарушив общественные законы или совершив какой-нибудь чуждый для советской интеллигенции поступок, получают понижение или вообще отстраняются от должности. Тулымхану подобное не грозит. Водки он не пьет, табака не курит. К пустой болтовне пристрастия не имеет. Поэтому-то никогда никаких выговоров он не получал, и никакой дурной славы за ним не водится. Правда, и благодарностей нет у него. Но Тулымхан отнюдь не относится к числу людей, жаждущих похвалы и одержимых страстью к карьере. Он любит свою работу. И не было случая, чтобы ослушался начальства, не выполнил бы что-то, что ему поручено. Разве что на часовой перерыв в обед отлучится, а так с девяти утра и до шести вечера он не встает из-за вверенного ему стола. Стол полон папок. В одних он роется, в других что-то сверяет, в третьи подшивает, какую-то бумагу переписывает, какую-то сочиняет — и так, в кипучей деятельности, проходит весь долгий день. Но число папок на столе от этого не уменьшается. Сколько уходит, столько же и приходит. Так было, когда он двадцатишестилетним, только закончив институт, переступил порог этого учреждения. Сейчас он опытный служащий, ему уже тридцать четвертый, а все так же.
Чем ближе конец рабочего дня, тем чаще люди начинают поглядывать на часы. Стараются уйти пораньше. Кто посмелее — минут на пять, кто побоязливее — хотя бы на две-три минуты. Тулымхан не относится ни к тем, ни к другим. Он любит порядок. В шесть ноль-ноль. Только тогда он поднимается со своего места.
Автобусная остановка кишит народом. Если утром люди выходят из домов кто раньше, кто позже, то вечером двери всех учреждений распахиваются в одно время. Если утром люди — выспавшиеся, отдохнувшие, то вечером все — усталые после работы. Стараясь влезть в автобус, и без того переполненный, они толкаются, теснят друг друга, кто-то падает. Бывает, что стоят в открытых дверях на ступеньках буквально на цыпочках, вывалившись наружу всем корпусом. А то еще бегут за автобусом, проехавшим остановку и раскрывшим свои двери поодаль. Всю эту суматоху порождают нетерпеливые люди. И сами без толку суетятся, и другим от них покоя нет. Тулымхан — человек с достоинством. Выдержанный. Культурный. Никого не толкает, никуда не лезет. И не бежит за проехавшим остановку автобусом как очумелый. Ждет автобуса посвободнее или же когда народу станет поменьше. Стоять — тоже ведь отдых. В конце концов он добирается до дому в семь, а то и в половине восьмого. Но добирается не измочаленным автобусной давкой, без всякой нервотрепки и происшествий.
Когда он приходит, жена возится с ужином на кухне. Дочь в комнате на диване играет с куклой. А большой квадратный стол в самом центре комнаты стоит уже накрытый пестро-голубой скатертью.
Маленькая Найля не замечает отца, открывшего квартиру своим ключом. Она увлеклась игрой. Какое очарование детскому личику придают пушистые, чуть вьющиеся густые темные волосы! «Потом распрямятся, — говорит Шарипа. — Я маленькая тоже кудрявой была». Нет, у Найли волосы не разовьются. Если разовьются, это уже будет не Найля, а кто-то другой. В крайнем случае можно будет и специально завиваться — не так уж это трудно. Но Тулымхан не может представить себе Найлю большой, взрослой. Ему хочется, чтобы она всю жизнь была вот такая маленькая, такая очаровательная. Потому что Найля — это сам, перевоплощенный, Тулымхан. «Точь-в-точь на тебя похожа», — говорит Шарипа. Она, наверное, по глазам судит. Большущие глаза, как две чашки. Все остальное не похоже. Наоборот: Тулымхан курнос, а у Найли носик с горбинкой. «У нас, говорят, дед был горбоносым», — говорит Шарипа. Ну что ж. Дети часто бывают похожи на родственников матери. Вот и Найля похожа. Это даже хорошо. Главное — родная его кровиночка. Тулымхан не представляет, как это он жил в этом доме без Найли. Они оба с Шарипой очень хотели ребенка. Шарипа, та подавляла свое волнение. А Тулымхан сильно переживал. И вот, когда уже не осталось почти никакой надежды, когда уже прошло чуть ли не шесть лет их совместной жизни, небо смилостивилось над ними. Тулымхан радовался как сумасшедший. Ночи напролет проводил без сна, предаваясь всевозможным мечтаниям. Но даже и тогда он еще не представлял, какое это счастье — целовать своего ребенка.
Найля замечает отца лишь тогда, когда он уже подошел. Вскакивает на ноги и начинает подпрыгивать на диване, ее кудрявые волосы при каждом прыжке взметываются вверх. Тулымхан раскрывает объятия. Девочка обхватывает его за шею своими крохотными ручонками. Тулымхан прижимает ее к себе, только-только начавшую лепетать, втягивает в себя запах ее волос. Его распирает от нежности к дочери. Хочется прижать ее к себе так сильно, чтобы косточки захрустели. Но этого нельзя делать. И, осторожно обняв, он берет ее на руки и всю обцеловывает, с головы до пят.
— Сколько лет вы уже не виделись? — спрашивает с кухни Шарипа. Каждый вечер она произносит эту фразу. Шутит.
Ей хорошо. Работа близко. Автобуса ждать не надо. Выходит она довольно поздно, относит Найлю в ясли. В перерыв не выстаивает тоскливую очередь в столовой, а приходит обедать домой. Вечером тоже все успевает раньше него. Как хорошо, когда работа рядом с домом. Но дело не только в этом, Тулымхан знает. А уж оттого, что знает, и ценит. Такой жены ни у кого нет.
Шарипа приглашает отца и дочь к столу. Замечательная жена! А как она вкусно готовит! Интересно, что на сегодня?
— Борщ по-казахски, — говорит Шарипа.
Тулымхан смеется. Казахи раньше не знали, что такое борщ. На завтрак — мясо, на обед — мясо, на ужин — мясо. Капусту не выращивали, какой уж тут борщ! Борщ по-казахски — это так Шарипа назвала. На обыкновенный борщ нарезается побольше мяса. Если добавить еще кость посолидней и несколько ребрышек — совсем хорошо. И картошки кладется больше, чем положено. Это тебе и борщ, и суп, и тушеное мясо, а все вместе — борщ по-казахски.
После ужина Тулымхан берет сумку и спускается на улицу. Надо сходить в гастроном, купить продуктов на завтра и всякие другие необходимые мелочи. И по хозяйству поможешь, и ужин по телу разойдется, и по свежему воздуху прогуляешься.
Вернувшись из магазина, Тулымхан снова берет дочку на руки и смотрит телевизор. Только до десяти. Потому что в десять Найлю нужно укладывать. После того как дочь заснула, Тулымхан снова смотрит телевизор. Вдвоем с Шарипой. Причем не беспорядочно, все подряд, а строго по программе. Смотреть впустую, ненужное — это вредно для глаз. Да и телевизор быстрее изнашивается.
Одиннадцать часов вечера, половина двенадцатого. Сегодняшний день закончен.
Тулымхан ложится. Спит.
Утром все начинается заново.
Выходные дни проходят несколько иначе. Тулымхан, собрав Найлю, отправляется на прогулку. Путь они держат недальний. Они садятся в автобус, идущий от центра, и через две-три остановки выходят. Вокруг — ряды четырехэтажных домов. Крупнопанельных. Как будто дома сложены из обтесанного серого горного камня. Все предварительно вымерив и подсчитав, пробили в этих камнях десятки окон и, чтобы окна соседних квартир отделялись друг от друга, встроили там и сям балконы. Один дом похож на другой. Тулымхан и сам живет в таком же. Та же архитектура. Тот же вид. Но в облике этих вот домов есть все-таки своя особенность. Они как бы сбежались сюда откуда-то и, словно бы оробев перед чем-то, столпившись, остановились. Они буквально нависают над улицей с оживленным двусторонним движением, — туда и сюда несутся по ней с ревом и воем автобусы, троллейбусы, легковые и грузовые машины. Эту улицу называют Северным кольцом или иначе: Жамбас жол — Главная дорога. Главная дорога — граница города. На другой стороне ее — чистая степь. Ни одного дома. Квадратное поле, засеянное клевером и кукурузой. По обеим сторонам его — глубокие арыки под тенью тесно посаженных друг к другу, высоко взметнувшихся к небу тополей. Яблоки, вишни, урюк. Посадив Найлю на шею, Тулымхан уходит далеко за дорогу и останавливается где-нибудь в тени у воды. Осторожно спускает девочку на землю. Расстилает на траве одеяло, которое принес с собой в сетке. И начинается самое интересное. Отец и дочь борются. Играют в футбол. Бодаются, как бараны. И, устав, отдыхают. После того как съест захваченную отцом из дома еду, Найля спит, а Тулымхан загорает. Домой они возвращаются где-то к вечеру, а то даже и с закатом солнца.
Зимой они тоже заходят за город. Конечно, если хорошая погода. Катаются на санках. Играют в снежки. В «палки-стрелы». Строят снежный городок. К обеду, проголодавшиеся, но веселые и довольные, возвращаются домой.
Шарипа никогда не ходит с ними. Стирать надо. Квартиру убирать. Магазины обойти. И множество еще всяких других дел. Кто их за нее делать будет? Нет, она останется дома. Все равно ей неинтересно. Не поддается никакой агитации, не уступает никаким мольбам Тулымхана. И не позволяет им оставаться дома. Говорит — мешать будете убирать. Лучше отдохните, подышите свежим воздухом. Сует им в руки необходимые вещи и буквально выталкивает из дома.
Вот какая заботливая жена. И замечательная мать.
Тулымхан этой жизнью был доволен.
Но было в ней одно обстоятельство, заставлявшее его сходить с наезженной колеи. Командировки. Раз в месяц. В обязательном порядке. Иногда по три дня. А большей частью по четыре-пять дней. Билет надо брать. В аэропорт надо ехать. В самолет садиться. Час, два, три часа добираешься до нужного места. Выходишь. Гостиница. Его все знают. Приезжал пять или шесть месяцев назад. И в прошлом году приезжал. И в позапрошлом, и в позапозапрошлом. Номер для него готов. Но Тулымхану все это чуждо. Чужая среда. Чужие люди. Что может быть лучше того, чем ночевать у себя дома, сидеть за своим столом!
В областном отделении его встречают очень хорошо. Он представитель «верха». Из центра приехал. Все перед ним так и порхают. Все его чрезвычайно уважают. Тулымхан уже не ощущает себя самой маленькой деталью гигантской машины, как это бывает с ним в столице, — он здесь ее заметная, весомая, значительнейшая часть. Ему уже кажется, что, не будь его, и из щупалец его учреждения, запущенных в самые отдаленные уголки республики, уйдет жизнь, да и не только это — развалится работа вообще всего учреждения. От так и расцветает от оказываемого почета, вырастает в своих глазах.
Днем в хлопотах время проходит быстро. Мучения начинаются вечером. Тулымхан думает о маленькой дочурке Найле, которая обычно повисает у него на шее, когда он приходит с работы. Не замерзла ли она там? Не мучит ли животик? А может, зубки вдруг заболели? И еще она имеет привычку, проснувшись ночью, просить воды. Шарипа спит крепко, как бы девочка не замучилась там от жажды. А то вдруг решит она сходить за водой сама, начнет вылезать из кроватки — и упадет? Много всяких мыслей лезет в голову. Много переживаний. Ночь напролет думает о дочери Тулымхан, весь изведется. Потом начинает думать о жене, о своей Шарипе. Вспоминает, какая она рачительная хозяйка, какая она хорошая семьянинка. Ни к чему он не может придраться ни в делах ее, ни в поступках. Вспоминает и о других ее достоинствах. Вспоминает ее белоснежные, без единого признака дряблости округлые плечи, высокую полную грудь, нежный запах ее шеи, ее плавную талию… Обхватив руками подушку, Тулымхан уносится в мир грез. Вспоминает первые их месяцы, первые годы. Очень они были жаркими. Умела она дарить наслаждения. И сама принимать умела. Вспомнишь вот так — как будто сон. Потом мало-помалу Шарипа почему-то охладела. Словно бы устала. Или все это приелось ей. Правда, она его никогда не отталкивала. Но как бы только исполняла свой долг — и все. Временами все же она отдавалась страсти, забывая обо всем на свете, со всем пылом души. Прямо как девушка. Тулымхан, хотя и не знал в своей жизни другой женщины, был уверен, что во всем мире подобной жены больше нет.
В последнее время у Шарипы появились черты, которых раньше он не замечал в ее характере. Почему мы до сих пор живем в однокомнатной квартире? Все тебя называют работником торговли, считают богатым, когда же ты будешь приносить в дом достаточно денег, настанет ли день, когда мы перестанем считать копейки? Даже те, что позже тебя пришли, уже старшими инспекторами стали, когда же ты вырастешь? Подобные упреки Тулымхан слышал и раньше. Еще когда Найля не родилась. Но особенного внимания он на них не обращал. Не помнит — то ли просто не придавал им какого-то значения, то ли Шарипа высказывала ему все это не с такой резкостью и категоричностью. Да если бы он и обратил внимание, если бы придал значение, что бы он сделал? По закону им на двоих полагалась однокомнатная квартира. И то вне очереди получили — подвернулся случай: многие, стоявшие впереди, отказались ехать сюда, в микрорайон, куда-то к черту на кулички. Конечно, тесновата квартира, особенно теперь, когда Найля родилась, стала тесной, но ведь сколько еще людей не имеют собственной крыши над головой, ютятся на частных квартирах! Надо ведь и об этом подумать! Что же он может сделать, если нет у него пока возможности получить квартиру побольше. Все это в руках большого начальства. Не может же он просто вот так заявиться к нему и требовать. Ну, а насчет повышения — так ведь это тоже связано с начальством. На работу он приходит без опозданий, положенное время отсиживает полностью, с обязанностями, на него возложенными, справляется. Что он может сделать еще? Кого он будет умолять — дескать, повысьте меня! Все работники в конторе закончили институты. Не скажешь ведь, что такой-то, который отделом заведует, он меньше тебя это место занимать достоин. Конечно, есть джигиты, которые растут более чем скоро. Кто-то сам силен, у кого-то родственники сильные. Ну, а он способен лишь на одно — ждать. Сочтет начальство необходимым — так, возможно, и повысят его. Ну, а заработок… заработок связан с работой. Деньги, которые получает, он ни что не тратит, все до последней копейки отдает жене. Даже от командировок у него что-то остается на дне кармана.
Так что выдвинутые против него женой обвинения Тулымхан находил несправедливыми. Тем не менее всякий раз, когда она заговаривала об этом, он чувствовал себя неловко. То, что его зарплата на нынешней службе невелика, — это одно, это от него не зависело, другое дело, что он давно уже внутренне признавал неудобство своей нынешней работы для семьи. Он даже начал сообразно своим возможностям узнавать у начальства, а нельзя ли ему обменяться местами с каким-нибудь из вновь прибывших холостяков. Но результатов пока не было никаких. Похоже, начальство считало, что с его работой справится не всякий. Что ж, он оставался на прежней должности. Только старался как можно реже выезжать в командировки, а если выезжал, то не надолго. Поэтому-то в очередное свое путешествие в один из осенних слякотных дней Тулымхан отправился с крайней неохотой.
Командировка же выдалась дольше обычного — на пятнадцать дней. И то ли потому, что уезжал он надолго, то ли видя, как он расстроен, и желая поднять ему настроение, Шарипа пошла его провожать. Говорила ему, чтобы он не беспокоился ни о дочке, ни о доме, а хорошенько бы выполнял задание — не заработал бы дурной славы и поскорее бы возвращался. Пообещала писать каждые два-три дня. Очень они славно, по душам поговорили — прямо как в первое время — еле-еле оторвались друг от друга.
Город, в который Тулымхан летел на сей раз, был Кызылжаром. Там уже стояла зима. Было морозно. Устроившись в гостинице, он тотчас поехал в нужное ему учреждение. Однако включиться в работу с ходу не удалось. Заведующий отделом, к которому он специально приехал, оказывается, заболел.
Тулымхан прождал его десять дней. Он покончил в отделе со всеми делами, в которых можно было обойтись без заведующего, и счел дальнейшее свое пребывание здесь бессмысленным. Он связался с Алма-Атой и получил разрешение на выезд. Вскоре он уже сидел в самолете. Вечером будет дома. Как, наверное, истосковалась по нему дочка! А как обрадуется Шарипа, ожидающая его только дней через пять-шесть. Трудно ведь женщине одной.
Но с дорогой Тулымхану не повезло. Алма-Ата не принимала, и всю ночь он сторожил карагандинский аэропорт. А как бывает в подобных случаях, всем известно. Объявляют: вылет откладывается на два часа. А потом предлагают: подождите еще три часа. Три часа обрастают еще часом-другим. И не поспишь. И не отдохнешь. Сидишь как на иголках, точно провинился в чем-то и вот сейчас ждешь наказания.
Наконец Тулымхан полетел. С рассветом. Как встало солнце.
В аэропорту он сел в «экспресс» и к обеду добрался до своего микрорайона. Как раз в это время Шарипа приходила домой. Пить чай. Тулымхан решил разыграть жену. Тихо открыв замок своим ключом, он зашел в квартиру и постучал в дверь с внутренней стороны:
— Кто у нас дома есть?
В доме действительно кто-то был. Но после его слов на мгновение установилась тишина. Затем сдавленный, испуганный голос спросил по-русски:
— Кто там?
— Шарипа, жена Тулымхана, здесь живет? — И, довольный своей шуткой, Тулымхан раскатисто рассмеялся.
— Сейчас, — ответила Шарипа, и голос ее странно задребезжал. — У тебя ноги грязные, подожди.
В следующее мгновение она выбежала к нему. Накинула на себя легкий халат. Даже застегнуться не успела. Совершенно голая.
— Ты что? — недоуменно спросил Тулымхан.
— Я… я спала… — сказала Шарипа. Дрожащими пальцами она стала застегивать халат на груди.
— А-а… — протянул Тулымхан.
— Я приболела что-то… — пробормотала Шарипа, боязливо заглядывая ему в лицо. — Дня три, как приболела, на работу не пошла…
Действительно, Шарипа была бледна. И тяжело дышала, как запыхалась — едва переводила дыхание.
— Найля где? — спросил Тулымхан, у которого на душе сделалось вдруг неспокойно.
— Найля в садике. Ты погоди, не раздевайся. В пыли весь! Сама почищу. Да погоди же, говорю! — закричала Шарипа. — И не разувайся. Сейчас принесу какую-нибудь тряпку и вытру. Не двигайся с места, стой! — Обняв Тулымхана за шею, она коснулась губами его губ. Они у нее так и горели. — Сейчас.
Но в комнате Шарипа задержалась надолго. «Сейчас, погоди», — только и твердила из-за двери. Бегала по комнате туда-сюда, словно бы перекладывала что-то с места на место. Показалось даже, будто она зашепталась с кем-то, сказала что-то отрывисто. Открыла дверь — не то шифоньера, не то балкона — и снова закрыла. И только потом уже вышла в прихожую.
— Чего не раздеваешься стоишь?
— Тряпка-то твоя где? — спросил Тулымхан.
— А? Д-да… Не нашла.
— Сейчас найдем, — сказал Тулымхан.
Он сунул Шарипе тяжелый портфель, который до сих пор держал в руках. Быстро скинул обувь, верхнюю одежду и прошел в комнату. Вконец побледневшая Шарипа в обнимку с портфелем двинулась было следом за ним, но тут же и остановилась, прислонившись к косяку.
— Ты ложись, — сказал ей Тулымхан. — Знал бы, что ты так… раньше бы приехал. Ложись, говорю.
Шарипа поставила портфель на пороге и, как призрак, подойдя к кровати, опустилась на совершенно развороченную постель со сбитым в сторону одеялом и смятыми подушками.
— Раз, два, три — прячься и сиди… Раз, два, три — прячься и сиди. Раз, два, три — прячься и сиди… Готово? Ищу!
Сначала Тулымхан заглянул под кровать.
— Под кроватью нет…
Затем он заглянул под диван.
— Под диваном нет…
Посмотрел за телевизором.
— За телевизором нет… Нигде нет, нет, нет! Ага! — воскликнул он. — В шифоньере ты сидишь.
Но и в шифоньере никого не оказалось.
— Где? — спросил с недоумением на лице Тулымхан.
— Кто?
— Я же только что слышал, как ты шепталась.
— Ни с кем я не шепталась.
— Хорошо! — во весь голос сказал Тулымхан. — Я не нашел! Найля, выходи! Я по тебе соскучился. Давай обнимемся.
Найля не появилась. Зато Шарипа соскочила с постели, взмахнула руками, повисла у Тулымхана на шее.
— Я Найлю утром в детсад отвела, святая правда, — сказала она. Висела у него на шее и не отпускала. Намертво обхватила. Видно, истосковалась. — Фу! — сморщила она нос. — Какой ты грязный!..
Тут же, не медля, она стащила с него пиджак, брюки и за руку повела в ванную. Только тогда Тулымхан и заметил.
В коридоре, у самого порога, за его растоптанными осенними коричневыми туфлями стояли огромные черные ботинки с большими застежками, на толстой подошве, невероятно толстой, не меньше чем в два пальца. У Тулымхана даже дыхание перехватило.
— Эй… эй!.. Это… чьи?
Отбросив руку жены, продолжавшей тащить его к ванной, он подошел поближе и присмотрелся к ним. Да, чужие.
— Откуда они у нас?
— Что?
— Что… вот эти ботинки.
— Сами пришли! — Шарипа звонко рассмеялась. — Ой, глупыш ты мой. Да пойдем же скорее. Откуда неживые ботинки возьмутся в доме, если их кто-нибудь не принесет? Я принесла. К твоему дню рождения.
— Мой день рождения…
— А что, за месяц вперед нельзя купить? Только вот плохо, что ты увидел. Теперь неинтересно.
Но Тулымхан что-то не очень поверил ей. Он потянулся к ботинкам рукой, чтобы рассмотреть эту обувь как следует, но Шарипа обняла его сзади.
— Нельзя, — сказала она. — Посмотришь, когда подарят.
И чуть ли не насильно впихнула его в ванную. Пустила воду из крана. Принесла все необходимое для мытья: мыло, мочалку. А затем снаружи подперла дверь не то старым тазом, не то табуреткой — чем-то, в общем, основательным.
— Убежишь еще, — сказала она, стараясь перекричать шум льющейся из крана воды. — Мойся побыстрее. Я пока поесть приготовлю. Проголодался, поди.
Тулымхан только делал вид, что моется, он лишь сполоснулся. Его грызли сомнения. Черные ботинки… Надо бы все-таки рассмотреть их. Но ботинок, когда он вышел, на месте не оказалось.
— Что ты ищешь? — спросила Шарипа, увидев, как Тулымхан роется в обувной полке, вынимая всю обувь подряд и заталкивая ее обратно.
— Да эти вот…
— Зачем они тебе?
— Рассмотреть хотел. Вроде бы ношеные…
— Новые, — ответствовала Шарипа. — Совершенно новехонькие. Сказала ведь, подожди до дня рождения. Тогда и дам.
— Они мне не нравятся, — сказал Тулымхан. — Какие-то… ну как… страшные какие-то.
— Ну, а я… нравлюсь?
Она все еще была не одета. По-прежнему безо всего под халатом. Она его застегнула на все пуговицы. Только самая нижняя оторвана. И полы халата расходятся. И видны ее гладкие белые бедра. У Тулымхана все поплыло в глазах от желания.
— Может, чай после попьем?
— Давай, — сказала жена. — Я ведь по тебе тоже соскучилась.
Не то осень, не то зима, точнее, ни то ни се — пора предзимья затянулась. Тулымхан с Найлей выходные дни стали теперь проводить дома. Пойти бы прогуляться, отдохнуть, но день холодный, промозглый. На салазках бы покататься, да на земле и снега-то нет. Ночью — ледяная корка, днем — слякоть. Шарипа тоже вся извелась, прислушиваясь к сводкам синоптиков. И когда наконец в один из вечеров накануне выходного крупными хлопьями повалил снег, все ему обрадовались.
Тулымхан взял санки, все лето простоявшие привязанными на балконе, почистил полозья, протер, даже веревку привязал новую — в общем, подготовился как надо.
Наутро, торопливо позавтракав, они с Найлей отправились за город. Шарипа проводила их до телефона-автомата у почтового отделения. Ей надо было позвонить какой-то женщине, подружке по работе.
Прогулка вышла прескверная. Слой снега оказался слишком тонким, А под ним — или застывший шишками лед, или просто окаменелая земля. В первый же раз, как санки попали на лед, они заскользили юзом, перевернулись, и Найля разбила себе нос. Дети часто падают. Поднимутся — и тут же снова включаются в игру, не успев и снег-то с себя стряхнуть. Тулымхан, оставшийся на горке, даже в ладоши захлопал и закричал что-то веселое, когда санки перевернулись. Но, увидев, с каким громким ревом встала дочурка, увидев лицо ее, все в крови, он испугался.
Кровь остановилась быстро. Найля перестала плакать. Все у нее вроде было в порядке — ни царапин, ни ушибов. Но тем не менее гулять дальше как-то сразу стало неинтересно. Тулымхан, ведя Найлю за руку и волоча на веревке санки, пошел домой.
Он переступил порог квартиры — и недоуменно замер на месте. Кто-то невероятно громадный, горбоносый, в черной папахе, надвинутой на глаза, снимал в прихожей пальто. Тулымхан был до того ошарашен, что, забыв, как он только что самолично открывал дверь своим ключом, решил даже, что нечаянно попал в чужую квартиру. Незнакомец тоже опешил. Как снял один рукав, так и остался стоять с полуснятым пальто, выпучив на Тулымхана большущие круглые глаза.
— Вы… вы извините… я так… — сказал незнакомец, и сизые от бритья щеки его нервно задергались.
В это время из кухни выбежала Шарипа. Но выразить свое удивление она не успела. Найля, ровно ни на что не обратившая внимания и, как вошла, скинувшая в прихожей валенки и направившаяся было в комнату, увидев мать, расплакалась, вспомнив, видимо, как упала с санок и разбила себе нос.
— Что с ней? — испуганно уставилась на Тулымхана Шарипа.
— Ш-шанки упали, — проревела Найля, утыкаясь лицом в материн подол.
— А-а… ну ничего, ничего… — забормотала Шарипа, успевшая уже прийти в себя. — А ты чего стоишь? — обратилась она к Тулымхану уже по-русски. — К нам гость пришел. Почетный гость. Надо его в комнату пригласить. — И, не дожидаясь, пока муж сдвинется с места, раздела гостя сама. Тулымхан только тогда и заметил, что у незнакомца вместо левой руки культя. — Вот, Сурен Арамович, — сказала Шарипа, помещая длинное пальто гостя с каракулевым воротником на вешалку. — В такой вот конуре живем. Одна-единственная комнатенка. Восемнадцать квадратных метров. На кухню маленький стол едва влазит. Повернуться негде. Хорошо, что зашли. Ай, а познакомить-то вас я и забыла, — спохватилась она, качая головой и как-то напряженно смеясь. — Это мой муж. Зовут его Тулымхан. А это — Сурен Арамович Карапетян. Заместитель директора у нас. Проходите, Сурен Арамович. Найля, отойди-ка в сторонку, не путайся в ногах.
— Спасибо, — поблагодарил Сурен Арамович, улыбаясь, и лицо его сложилось складками. — Разуемся… грязно на улице-то…
Тулымхан невольно глянул на ноги гостя. Черные ботинки на толстой подошве с большими застежками… У него зашлось сердце. Те. Те самые. Он смотрел то на ноги гостя, то на жену.
— Где мои новые ботинки? — спросил он затем по-казахски.
Шарипа, кокетливо засмеявшись, покачала головой.
— Потерялись. — И снова перешла на русский: — Сурен Арамович, простите, подобные вопросы задают лишь женщины — где вы купили ваши ботинки?
— Где?
— Будьте добры, проходите.
Гость сел на диван. Следом за ним в комнату, как тень, проплелся и хозяин дома, Тулымхан. Но он не сел, встал посередине комнаты и стоял как вкопанный.
— Где, говорите? — машинально повторил вопрос Сурен Арамович. — Не знаю. Жена принесла.
— Жена!.. — подхватила Шарипа. — Ваша жена, должно быть, очень счастливая. Что ни принесет, вы все принимаете. А мой вот товарищ не такой. Принесла я ему ботинки — точь-в-точь как у вас. Не понравились. Не буду носить, говорит.
— Напрасно, напрасно, — сказал Сурен Арамович. Он вытащил из нагрудного кармана расческу и причесал свои и без того прилизанные, блестящие вьющиеся волосы. Только на висках они были чуть-чуть посеребрены. — Теплые. Прочные. Замечательные ботинки. Английские ботинки. Долго носятся.
Но Тулымхану от этого легче не стало. Подозрение буквально жгло его. Он только и ждал повода, чтобы взорваться.
Не улучшили настроение Тулымхану ни похвалы, которые гость расточал по адресу Найли, ни ласковое его обращение с нею, ни его очень внимательные расспросы о работе Тулымхана.
После того как поговорили о погоде, о всяких подобных разных разностях, Шарипа встала и молча отозвала Тулымхана в сторону.
— Ты чего как корова, которой вот-вот телиться, сидишь? — сказала она свистящим шепотом, стараясь не повышать голоса. — Большой человек. Что он о нас подумает? К тому же и не казах. Гость, который второй раз не придет. Или не говорила я тебе, что наш комбинат дом строит? Скоро квартиры распределять будут. Он к нам специально пришел, по моей просьбе — на наши жилищные условия посмотреть. Ужасно справедливый человек. К тому же и власть у него в руках. Неужто и это не разумеешь?
Голова у Тулымхана совсем пошла кругом. А Шарипа сунула ему в руку большую сумку и положила в карман деньги, весьма порядочное количество.
— Коньяк возьми, одну бутылку. Армянский коньяк. Лучше четыре звездочки, если будет. Сыру сто пятьдесят граммов. Смотри, плавленого не возьми. «Эстонского» или «Советского». Хорошей колбасы, если будет, копченой… — Неожиданно она остановилась, как-то обессиленно уставившись на него, и махнула рукой, злость у нее уже прошла. — Ничего ты в таком дурном настроении, пожалуй, не принесешь. Напишу-ка я лучше. А ты вон те новые ботинки надень, — сказала она, уходя в комнату. — У старых-то вон каблуки совсем отвалились. От людей стыдно.
Тулымхан и сам удивился, как это он не заметил раньше. На полке для обуви стояла новехонькая белая коробка. А в ней, поблескивая новой кожей, лежали черные ботинки. Подошвы в два пальца. С большими застежками. Английские ботинки. Новые-новые.
У Тулымхана все внутри задрожало. Торопясь, он стал надевать ботинки. Внутри был толстый ворс, мягкий-мягкий. Ноге было тепло-тепло. Пальцы не слушались Тулымхана, он едва справился с застежками. Забыв накинуть пальто, опрометью бросился на улицу.
— Знаю! — уже с лестницы прокричал он жене, которая что-то говорила ему вслед. — Не дурак я, сам знаю, что для почетного гостя покупать!
Прошло немного времени, и семья Тулымхана в селилась в новую квартиру. Квартира была двухкомнатная. Третий этаж. На окраине микрорайона, у Северного кольца, чуть ниже проспекта Абая. Теперь Шарипе стало далековато до работы. Но и отсюда можно было ходить пешком. Выйти минут на пять раньше — и все дела.
Говорят, бог пожелает — одарит не скупясь: очень скоро Тулымхан устроился на работу в только что открывшийся гастроном, совсем рядом с домом. Он не директор. Не заместитель. Не главбух. Но тоже руководящий работник. Все в его руках. Доходов — выше головы. И семье хорошо: в командировки выезжать не надо, в перерыв дома обедаешь. Шарипе уж и грех жаловаться на что-то. Даже в выходные дни она теперь не остается одна. Идти-то до природы несколько шагов, вот и поднимаются они всей семьей — дочь, отец, мать. Ну, если что-то и останется недоделанным?! Надо ведь и радости отведать в жизни, которая так коротка! Не прошло и месяца, а Тулымхан забыл, как в утренних потемках бежал к автобусу, как, не зная теплой супружеской постели, мотался по командировкам. Словно с самого начала была у них жизнь такой гладкой, всего в достатке и в изобилии, живи да радуйся.
Только Шарипа, говорят, все никак не может свыкнуться с этой их новой жизнью.
1973
Перевод А. Курчаткина.
Мы с ним случайно встретились на улице. Хотя и жили в одном городе, не виделись мы уже около года. Он все такой же, как в прошлом году, как в позапрошлом, как десять лет назад, когда мы учились в аспирантуре. Фетровая шляпа со сломанным передним полем, надвинутая на глаза. Черно-белый шарф, небрежно обмотанный вокруг шеи. Короткое демисезонное пальто. Узкие брючки. Туфли на толстой подошве. В левой руке как бы между прочим зажаты черные кожаные перчатки. Мода меняется, сменяются времена года — Сембек неизменно одинаков. И в осенний дождь, и в зимние морозы он одевается в одно и то же. И не только в одежде он постоянен. Нисколько не изменился он сам: тот же нелюдимый характер, та же манера говорить — все как десять лет назад.
А в первые месяцы знакомства с этим парнем я ничуть не сомневался, что он человек необыкновенный, что его ждет большое будущее — будущее великого ученого. Было ему тогда двадцать два года. Закончив с отличием исторический факультет, он по решению ученого совета был оставлен в аспирантуре. Казахским и русским языками владел он одинаково превосходно. Недурно знал английский и немецкий. И еще, я слышал, делал успехи в изучении персидского и арабского, а в перспективе у него был и китайский. Мне тоже в ту пору едва-едва перевалило за двадцать. Я тоже с отличием закончил университет. Я тоже, я тоже… Одним словом, я считал себя чуть ли не гением. Но все же, познакомившись с Сембеком, должен был признать его превосходство. Причем признал я это без всякой внутренней борьбы, потому что преимущество его было просто бесспорно — он и в самом деле был каким-то сверходаренным. Правда, специальности у нас были разные, кроме того, способность к языкам еще не есть способность к научной деятельности. Но меня в Сембеке поражала не сама хватка его, а глубина его знаний — во всем, чем он когда-либо занимался. Поражала его бескрайняя, безграничная эрудиция. Дело дошло до того, что в его присутствии я уже не решался говорить ни о чем по своей специальности — филологии. И не один я — вся аспирантская братия в общежитии буквально поклонялась Сембеку как некоему идолу. Никто не сомневался, что кандидатскую диссертацию он защитит раньше срока и, пока мы будем возиться со своими, подготовит и докторскую.
Молодость — та пора, когда человек подвластен более чувству, нежели разуму. Можешь в одно мгновение влюбиться или возненавидеть, и так же в одно мгновение разочароваться в том, во что веровал; потерпишь неожиданное крушение каких-то надежд — и тут же отрекаешься от прежних своих пристрастий. Прошел год, другой, и мы начали сомневаться в гениальности, да и вообще в какой-то особой даровитости Сембека. А к середине третьего года просто убедились в том, что он такой же смертный, как и мы, и даже не потягается, пожалуй, со многими из нас. За все время Сембек сдал лишь кандидатский минимум. Ни одной публикации за душой. И ни строки диссертации не написано. Скажете, заленился, запил или загулял… Нет, нет и нет! Днями и ночами просиживал он в библиотеках и архивах. Съездил два раза в Казань, по разу — в Москву и Ленинград. Но все равно ничего не сделал. И в конечном итоге, когда его товарищи, закончив аспирантуру, одни защитив диссертацию, другие завершая над ней работу, разлетелись кто куда — кто в академию, кто в высшие учебные заведения, — получил всего лишь жалкое свидетельство о прохождении теоретического курса аспирантуры и устроился рядовым сотрудником в Центральный архив.
Мы не были с ним закадычными друзьями, но приятельские, добрые отношения между нами сохранились. Во всяком случае, при встречах на улице мы не ограничивались простым кивком головы, а останавливались, здороваясь за руку. Расспрашивали друг друга о доме, о детях, о работе. Впрочем, если быть точным, останавливался и протягивал руку для приветствия я, а уж расспрашивал потом обо всем он. То ли Сембек смотрел на всех свысока, то ли впрямь не замечал никого вокруг себя, но никогда он не здоровался первым, даже если ты и шел прямо на него; только после твоего приветствия он вдруг вздрагивал, словно ты разбудил его, и поспешно протягивал руку. Тут же начинал дотошно выспрашивать тебя о здоровье твоей жены, здоровье твоих детей и, как следователь, выпытывал, в каком состоянии твоя докторская. Ну, а ты, разумеется, подобных вопросов ему не задавал, не решался. Жены у него нет, а раз нет жены, то нет и детей. Кандидатскую он еще не защитил, а потому ни о какой докторской не может быть и речи. Раз спросишь, другой спросишь, третий спросишь, а потом и самому неинтересно становится. Трудно разговаривать с человеком, который живет бобылем, всех сторонится. Люди, не добившиеся того, чего желали, потерпевшие неудачу в жизни, очень обидчивы. И если тебе выпало на долю начать свой жизненный путь рядом с таким человеком, тебе, считай, весьма не повезло. Совсем не разговаривать с ним невозможно, а расспрашивать его о том о сем тоже нельзя. Ты чего-то добился, а у него вот не вышло. Решит еще, что, расспрашивая, упиваешься достигнутым. В общем, как говорится, палка о двух концах.
Правда, если ты хорошо знаешь этого человека, тебе бывает достаточно при встрече буквально одного взгляда на него, чтобы определить, о чем спрашивать, а чего в разговоре лучше избежать. За десять лет я тоже успел изучить Сембека.
Поздоровавшись, сказав два слова о том, что давно не виделись, оба мы на несколько секунд умолкли, и в это короткое мгновение молчания я вдруг понял, насколько обманчиво было мое первое впечатление от Сембека, — в нем произошли значительные перемены. Худое лицо его осунулось еще больше. Необычно тонкие губы были сурово сжаты, в правом углу рта залегла морщина горькой усмешки. Глаза потухли, нос словно бы заострился. Между густыми бровями появилась складка, рассекавшая лоб почти до середины. Он не стал, как прежде, расспрашивать меня о здоровье моей жены, которую никогда не видел, интересоваться, какие языки изучают мои дети (еще дошколята) и к чему их, собственно, влечет. Он снова молча взял мою ладонь в свою, сжал ее так, что я почувствовал, как напряглись все мышцы его сухой, костистой руки, и внимательно посмотрел мне в лицо. Казалось, он хотел мне сказать что-то. Я замер в ожидании. Но Сембек ничего не сказал. По его невидяще уставившимся на меня глазам я вдруг понял, что мысли его сейчас далеко отсюда, на иной земле, на другой планете, и, кстати, он и меня, стоящего напротив, не видит. Неожиданно лицо Сембека, точно он насмехался надо мной, искривилось какой-то дьявольской усмешкой и застыло в ней, тонкие его ноздри сжались. Но мысли его по-прежнему были далеко отсюда.
— Так как дела-то? — спросил я, не выдержав больше молчания.
— А? — Сембек вздрогнул так, что вздрогнул и я сам.
— Ты очень похудел, — сказал я, пытаясь высвободить руку из его клещей.
— Самет-аксакал изволил отбыть в мир иной… — глухо ответил он.
По-видимому, это был какой-то его родственник. Я выразил Сембеку соболезнование.
— Да нет, он мне не родственник, — сказал Сембек. — Ты его знал. Он в архиве работал. Был там один старичок, маленький такой, еще прихрамывал на одну ногу, помнишь? Так это он.
Я помнил этого старичка. Была у него привычка глядеть на человека прищурив глаза, как бы испытующе, с видом сознающей свое превосходство над всеми личности. Шустрый, живой старичок был. С песочными такими волосами. Щупленький. Но ведь его…
— Так он же давно умер.
— Верно говоришь. — Сембек наконец отпустил мою руку. Надо же — худущий, а силы в нем хоть отбавляй. — Он умер, когда мы еще в аспирантуре учились. Вот сегодня ровно семь лет, десять месяцев и двадцать дней.
Кожу на голове мне обдало холодом. Еще в аспирантуре доходили до меня слухи, что Сембек, говоря по-народному, заучился и на этой почве тронулся умом. Я не верил в это, но подспудно какое-то подозрение жило в душе всегда.
— Он испугался меня, — сказал Сембек. — Почувствовал, что проиграет. Потому и замел следы. Но я уже сейчас могу смело говорить, что сделал не меньше, чем он. А ведь он был великим ученым. Все-таки я сумел сравняться с ним. Во многих местах он так и не побывал. А я там побываю. Ты знаешь, какие это места? Библиотека Стамбульского университета. Потом Британский музей…
Я закивал головой, делая вид, будто соглашаюсь с ним, и собрался уходить. Но Сембек неожиданно взял меня за плечо, с сомнением поглядел мне в лицо и расхохотался.
— Ей-богу, ты сейчас наверняка подумал, что я пьяный или еще что. А может, ты поверил уже в этот слух, что я, дескать, умом тронулся?
Я стал поспешно разуверять его в этом. Сказал, что иду в библиотеку, что спешу. А ни о чем подобном и думать не думал.
— А, пусть! — Сембек перестал смеяться так же неожиданно, как начал, словно обрезал свой смех ножом. — Пусть болтают что угодно — мне все равно. Но ты мой старый приятель. И мне бы хотелось, чтобы ты знал. Ты должен, знать. Кто я такой. Чем занимался эти долгие десять лет. Я провожу тебя до библиотеки. Весь-то мой рассказ — на десять-пятнадцать минут.
— Что я собой представлял при зачислении в аспирантуру, ты знаешь сам, — начал Сембек. — Все ждали от меня больших дел. Я и сам не сомневался, что блистательно войду в науку и будет это причем довольно скоро — через два-три года. У меня всего достало бы: и знаний, и ума, и воли. Не успел я узнать, что зачислен в аспирантуру, как уже сидел в архиве. Я спешил. Я очень спешил. Я не знал, что такое выходные дни, что такое кино, театр, не знал никаких развлечений. Я работал по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки, работал каждый день. А кроме того, ты знаешь, я ведь за час мог с делать, столько, сколько другой за пять часов, за пять дней и даже, если хочешь, за пять месяцев.
С самого первого дня, как пришел в архив, я заметил, что за мной наблюдает один человек. Какие бы дела я ни запрашивал, какие бы ни просматривал бумаги, что бы ни читал и ни выписывал — ничто не ускользало от его внимания. Сощурит свои старческие выцветшие глаза и поглядывает на меня украдкой, а то проходит мимо, даже вроде головы не повернет, а я уже знаю, что за эти считанные мгновения он получил все необходимые ему сведения обо мне. Сначала все это меня удивляло, потом стало забавлять, но со временем эта повторявшаяся изо дня в день, из месяца в месяц картина стала меня, в общем-то, раздражать. Чего я только не делал, чтобы сбить с толку моего преследователя, да не просто сбить с толку, а еще и посмеяться над ним, поиздеваться. Я брал совершенно ненужные мне дела, раскладывал их перед собой по две, по три папки сразу, но он тем не менее безошибочно определял, что я ищу, что мне надо и что я уже нашел. Ты сам знаешь, что такое работа в архиве. То из-за какого-нибудь пустяка возишься дни и даже недели, а то за один день найдешь материал, которого хватит на год работы. Так вот, я заметил: в неудачливые дни мой негласный опекун не подходил ко мне вовсе. Он даже на глаза мне не показывался. Ну, а когда мне везло — это просто удивительно! — он обязательно околачивался рядом. Я чуть ли не начал верить, что этот тщедушный старик, словно привязанный ко мне какой-то невидимой нитью, обладает даром провидения.
Где-то к весне судьба улыбнулась мне. Я нашел никогда, нигде не публиковавшийся, не известный науке документ, имевший прямое отношение к казахской истории. Вне всякого сомнения, этот документ немедленно был бы опубликован на страницах солидного издания, и я благодаря ему получил бы признание и славу. Как и все молодые люди, только вступающие на стезю науки, я был тогда чрезвычайно честолюбив. Старался любым способом обратить на себя внимание, старался вырваться вперед. Я верил, что удача улыбнется мне, что я открою нечто такое, благодаря чему возвышусь над всеми, проложу в науке свою тропу. И найденный документ я воспринял как некую закономерность, как естественный залог будущих моих успехов. Но все же радости моей не было границ. Я внимательно изучил материал. Снял с него фотокопию. Выписал необходимые мне места. Набросал вчерне небольшую сопроводительную статью. И когда все было готово, мне наконец пришлось столкнуться с этим человеком, всю зиму неусыпно следившим за каждым моим шагом, лицом к лицу.
То ли я привык к его постоянному присутствию около себя, то ли так меня увлекла работа, что я просто забыл о нем, но я совершенно не придал никакого значения тому, что старик в последнее время как-то необыкновенно заинтересовался мной, что один раз, забыв про всякую осторожность, он даже остановился у моего стола. И я очень удивился, когда, выходя из архива после дня напряженной работы, увидел у дверей старика, по тому, как он подался ко мне, явно поджидавшего меня. Подобного никогда прежде не случалось, он никогда даже не пытался заговаривать со мной. Я не имел понятия, где он работает и чем занимается. И сейчас я хотел было пройти мимо него, но старик протянул ко мне обе руки сразу и произнес напевно, по-домашнему: «Ассалау-магалейко-ом!» Чуть ли не в течение года мы виделись с ним каждый день и никогда не здоровались. И весь долгий нынешний день мы также просидели в одной комнате и ни разу не кивнули друг другу. Смешно! Но на приветствие старика тем не менее я ответил. Мне даже неловко стало. Это бы мне как младшему следовало почтить его приветствием. Хотя он мне и не друг-приятель, но ведь знакомый уже все-таки человек, а я за все это время не смог сообразить, что следовало бы приветствовать его. И сейчас я подумал, что аксакал собирается пожурить меня. Если б так — это было бы хорошо, но старик заговорил совершенно о другом.
— Вы в последнюю неделю неплохо поработали, — сказал он. — Я вас поздравляю. Вы нашли очень ценный документ.
Я ничего не смог ему ответить. Только подосадовал в душе на свою неосмотрительность. Подобное можно было предотвратить — лишь запретить старику подходить к моему столу.
— А теперь что вы намерены делать? — спросил старик. — Опубликуете это?
— Разумеется, — ответил я и пошел к автобусной остановке. Мне хотелось как можно поскорее избавиться от него.
Но старик, припадая на хромую ногу, заковылял за мной и, поравнявшись, попытался остановить. Тут уж я разозлился по-настоящему.
— Чего вы от меня хотите, аксакал? — спросил я. — Скажите!
— Сначала остановитесь, — ответил старик.
Я остановился.
— Ну, говорите. И попрошу убраться потом от меня подальше.
— Простите, простите… — Старик все не мог унять одышки. — Вы не имеете права так со мной разговаривать, я тоже, как и вы, человек науки! К тому же и возрастом старше. Где уважение к седине?
Я извинился. Сказал, что спешу.
На эти мои слова старик не обратил внимания. Он ухватил меня за лацканы пальто белыми, бескровными руками с неприятно чистыми длинными ногтями, словно боялся, что я убегу, и, почти вплотную приблизившись своим лицом к моему, заглянул мне в глаза.
— Вы уверены, что про этот документ, — он указал подбородком на портфель у меня в руке, — никто, кроме вас, ничего не знает? Можете ли вы положа руку на сердце сказать, что первооткрывателем являетесь именно вы?
Ответить так вот сразу я не смог.
— Ага! — выдохнул старик. — Не можете. Потому что этот документ был известен и до вас.
— Где и когда он был опубликован? — спросил я. Хоть я и был уверен, что нигде никакой публикации не было, при вопросе старика у меня болезненно зашлось сердце, под ложечкой появилось какое-то странное ощущение — будто я переел чего-то жирного.
— Нигде и никогда документ этот опубликован не был, — сказал старик.
Неожиданно в голову мне пришла нелепая мысль.
— Вы? Стало быть, вы открыли его?
— Я, — горделиво произнес старик.
Он весь так и распрямился, скрестил руки на груди и перевел дух. Нижняя губа у него была злорадно закушена, в сощуренных маленьких карих глазках прыгала злая усмешка.
— Понятно, — выдавил я из себя. — Вчера вечером вы его открыли — вот когда. Да мне надо было просто-напросто запретить вам подходить к моему столу. Я не сделал этого из-за ваших седых волос.
Старик покачал головой.
— Какой вы горячий! Совершенно чуждая казаху черта. Но я вас понимаю. Понимаю — и прощаю вашу горячность. Однако ваше обвинение придется вам взять обратно. Вы сами убедитесь, что не правы. Пойдемте ко мне домой.
Некоторое время я стоял, раздираемый самыми противоречивыми чувствами. Потом все-таки последовал за стариком.
Он занимал комнату в коммунальной квартире с общей кухней. Первое, что бросилось мне в глаза, когда я зашел в комнату, — это газеты. Настланные на пол подобием дорожки, от порога до самого окна напротив. Вместо настоящей дорожки. Газет лежало, наверное, пять, десять, а может, и двадцать-тридцать слоев. Видимо, по мере того как изнашивался верхний слой, на него настилали новый. А если менять весь этот настил, сколько бы килограммов газет приходилось покупать старику ежедневно? Так оно все и оказалось. Старик снял у порога свои войлочные ботинки на резиновой подошве и, вытащив из внутреннего кармана пальто несколько газет, принялся стелить их на пол. От порога до окна вполне хватило четырех развернутых, положенных в длину газет.
— Проходите! — пригласил старик после того, как «ковер» его был готов.
Сняв обувь и пройдя в комнату, я с любопытством огляделся. В углу возле окна торчал один-единственный на всю комнату стул, со спинкой, обмотанной проволокой, рядом стоял маленький обшарпанный стол. Справа у стены — длинная, узкая железная кровать. Все остальные стены в комнате, от пола до потолка, были заняты книжными полками. Но ни одной книги на них я не увидел. Полки были сплошь заполнены тесно, впритык друг к другу, стоявшими папками. Здесь были папки с твердыми, картонными, и мягкими, матерчатыми, корешками, голубые, серые, коричневые, красные, полинявшие и вообще потерявшие всякий цвет, тонкие и толстые папки, неизвестно откуда взявшиеся здесь и неизвестно сколько времени здесь стоящие.
Старик усадил меня на стул, сам нашел на полке у двери тоненькую папку, обтянутую голубым ледерином, вытащил ее и подошел ко мне. Повернувшись затем ко мне спиной, он порылся в папке и, видимо, нашел то, что ему было нужно.
— Вот!..
Это были фотокопии тех самых найденных мною неизвестных материалов. Всего-то несколько листочков бумаги… Пошла прахом вся работа последних шести дней, да и не только их — пошли прахом все шесть месяцев моего напряженнейшего труда.
— Несколько минут назад вы произнесли слова, которые оскорбили меня не только как ученого, но и как человека, — сказал старик с особым достоинством. — Всю последнюю неделю дело находилось в ваших руках. Когда, скажите, мог я успеть снять с этих бумаг фотокопии? Конечно, и в этом можно сомневаться. Ведь я — сотрудник архива…
Последнее его признание было для меня новостью. Мне как-то и в голову не приходило, что старик может работать в том самом Центральном архиве, который я посещал каждый день.
— Вполне можно допустить, — продолжал старик, — что я узнал о вашем открытии, а затем вечером, после работы, совершил свое черное дело. Но посмотрите на эту фотобумагу. Она не похожа ни на проявленную сегодня, ни на проявленную вчера. Она уже желтеть начала. Конечно, и это не доказательство. Я мог бы специально подобрать старую бумагу. Как видите, вы можете предполагать что угодно. Но, дорогой мой, — перешел он на «ты», — ты и сам хорошо знаешь, какие в архиве порядки. Можешь проверить, кто и когда просматривал эти папки. Ты. И я. Только мы с тобой. Но против твоей фамилии стоит дата «4—10 апреля 1963 года». Ну, а против моей… как вы думаете? — снова перешел он на «вы». — Против моей — «7—25 марта 1956 года». Семь лет. Этот документ был открыт мною ровно семь лет назад. Ясно? Вы поняли?
Я был уничтожен. Я не знал, что и сказать, так я был подавлен. Мне даже не пришло в голову попросить у старика прощения за брошенное ему недавно оскорбление.
— Почему же вы не опубликовали этот документ вовремя? — спросил я после некоторого молчания, признавая тем самым перед стариком свое поражение.
— Времени не было, — ответил он, забирая у меня фотокопии и пряча их обратно в папку.
— Как это не было времени? Целых семь лет. Такой важный материал…
— Дорогой! — Старик покровительственно похлопал меня по спине. — Это ничего не стоящая вещь, поверь моему слову. Ничего не стоящая. Я не хочу сказать, что документ не имеет никакой цены. Он ценный. Это очень значительный документ. Но, как говорил Шекспир: мой друг Горацио, в этом бренном мире так много тайн, о существовании которых мы даже и не подозреваем! Они-де и во сне нам не снятся, куда же нам еще размышлять над ними. Так и в науке. Особенно в казахской науке, которая только-только начинает развиваться. Где уж на каплю обращать внимание, когда рядом целое море?
— Так, стало быть, по поводу этого материала вы не написали ни статьи, ни исследования, ни даже краткой справки?
— Нет, — ответил старик. Голубую папку он обеими руками прижимал к груди. Точно любящий отец обнимал сына.
В глубине души у меня затеплилась надежда.
— Хорошо, вы первым открыли этот документ, — сказал я. — Но гласности его не предали. Никто так и и не узнал об этой тайне, кроме вас. Никто — за все долгие семь лет. Ну, а теперь этот документ открыл я. Без вашей помощи. Самостоятельно. Так ведь? Я имею право утверждать это?
— Разумеется, разумеется.
Тлевшая во мне надежда стала разгораться.
— У вас, вы говорите, не было времени, чтобы опубликовать этот документ. Вы только знали, что он хранится в таком-то деле под таким-то номером. Но ничего по этому поводу не написали…
— Говорите, говорите, не стесняйтесь, — подбодрил меня старик.
— Я и говорю. Статью, которую не написали вы, написал я. Я выдвинул свои предположения по поводу содержания этого документа. Я собираюсь вынести на суд общественности действительно научные заключения. Все это — только мой труд. — Старик помахал руками, словно хотел мне возразить что-то, но я не стал его слушать. — Да, это мой труд. Никто с этим спорить не будет. Но, учитывая то, что документ первым открыли все-таки вы, я намерен сделать вам такое предложение. Просмотрите мою статью. Если пожелаете что-то добавить — подумаем. Предложите какие-то изменения — обсудим. Но я полагаю, в ней нечего ни убавлять, ни добавлять. Вам надо лишь внимательно прочитать. А потом поставить свою подпись. Статья будет опубликована как наша общая.
Старик по-мефистофельски усмехнулся. Точно боясь, что я совершу какое-нибудь насилие, он отнес голубую папку, которую все это время продолжал прижимать к груди, на свое место и с силой задвинул стекло полки.
— Нет! — Он заложил руки за спину и, как был в носках, зашагал по газетной дорожке от двери к окну, от окна к двери. Газеты так и зашуршали у него под ногами. — Нет! Нет! Нет!
— Почему? — спросил я и поднялся со стула.
— Я не могу подписываться под статьей, написанной другим человеком.
— Тогда напишите сами. И мы объединим наши статьи.
— У меня нет времени, — сказал старик. — Я… — замямлил он, — я… мне не хочется писать.
— Тогда прощайте. Я буду публиковать статью за своей подписью.
— Вы не имеете на это права! — закричал старик. Голос его был пронзительно тонок и остр. Мне показалось, у меня разорвутся барабанные перепонки.
— Почему?
— Первым открыл я.
— А я говорю — я.
— Но ведь это не так. Вы же сами видели. Ты же сам видел, голубчик. — Теперь он поочередно называл меня то на «ты», то на «вы». — Только что убедился. Открыл я. Я первооткрыватель.
— Как и кому вы сможете доказать это? — спросил я. — Кто поверит, что вы, вот именно вы, зачем-то держали все это в тайне столь долгое время?
Старик не ответил. Плечи его обвисли, голова беспомощно свесилась на грудь. В одно мгновение он вновь превратился в жалкого, сморщенного старичка, каким я привык его видеть обычно.
— Если бы вы были способны на такое коварство, я бы не встал на вашем пути, но вы… — Старик снова своими длинными худыми пальцами коснулся ворота моего пальто. — Вы очень порядочный и трезвый молодой человек, к тому же глубоко образованный. Не подумайте, что я льщу. Я наблюдал за вами все эти шесть месяцев. Вы чисты и благородны. Скажите, скажите, пожалуйста, разве это достойно человека — втоптать меня в грязь, как червяка какого-нибудь, как козявку… присвоить себе документ? Конечно, юридически вы правы. Но как это все будет выглядеть с моральных позиций?
Старик был прав в своих рассуждениях. Да, я сам по себе нашел этот документ, но у меня не хватит совести обнародовать его без согласия человека, обнаружившего его первым. Но своего решения я все же менять не стал. Дал старику две недели сроку. Пусть напишет статью. И тогда мы опубликуем материал под двумя фамилиями. Ну, а если не напишет — что ж, тогда у меня руки развязаны.
Так вот я и познакомился с сотрудником архива, стариком Саметом. Так мы надели общий хомут, доставивший нам потом обоим много страданий.
В молодости человек часто бывает жесток. Безжалостен. Самет-аксакал и без того-то был плох здоровьем, страдал сердцем. Сейчас вот как подумаю, так это, пожалуй, я виноват, что болезнь его обострилась, я в том повинен, что он раньше положенного сошел в могилу.
Так получалось, что до последнего времени мне часто отказывали в нужных папках, в таких причем, в которых, как мне казалось, я мог бы найти и для себя много интересного. Почему-то именно этих папок не оказывалось на месте. То у них корешок меняли, то переплет. В общем, находились какие-нибудь причины, и в результате папок я не получал. Естественно, после того как я узнал, что Самет-аксакал работает в архиве, у меня не могло не возникнуть подозрений.
Без лишних выяснений я отправился прямо к начальству. Все папки оказались на месте. Самету-аксакалу как следует выговорили за невыполнение требований заказчика, а я, получив наконец пропыленные папки, направился в зал.
Теперь Самет взял себе за правило каждый день к концу работы архива поджидать меня у выхода. И всякий раз, как я видел его, у меня холодело сердце. Мне не хотелось верить в то, что произошло, но как тут было не верить — ведь я видел. Однако от приглашений зайти к нему домой я отказывался наотрез. Избегал всяких разговоров с ним, только спрашивал коротко:
— Написали?
У Самета тотчас начинал дрожать подбородок, он буквально утрачивал дар речи.
— Хорошо, — говорил я. — У вас осталось еще три дня.
Три дня проходили, и мы снова встречались у выхода.
— Закончили? — спрашивал я. — Ладно. Даю вам еще пять дней. Не от любви к вам. Просто мне сейчас самому некогда. Я нашел кое-что весьма интересное. Тот материал рядом с этим — ничто.
Через пять дней происходило такое.
— Добавляю вам еще семь дней, — говорил я. — Не от почтения к вашему возрасту, а оттого, что занят. Сегодня я еще кое-что нашел. Погодите! Это только начало. Я весь ваш архив переверну вверх дном. Посижу еще с полгода, так другим здесь и делать будет нечего. Будьте здоровы. И про статью не забывайте.
Не жалел я его. Не обращал внимания ни на годы его, ни на болезнь. Но уж он отыгрался на мне!
Осень только еще наступила, а я уже закончил сбор материала для диссертации. И вот тогда-то этот старик снова привязался: пошли да пошли к нему домой. Что говорить, все-таки неспокойно было у меня на душе. И я пошел. Я не сомневался, что некоторые незнакомые науке факты, которыми я располагал теперь, окажутся в папках старика. Но — о ужас! Чтобы он знал весь мой материал, который по крохам, по крупицам я собирал целый год! Все опять оказалось у Самета, все ему уже было известно.
Я не знал — или мне удивляться, или огорчаться… Мозг мой отяжелел, голову ломило так, что казалось — череп вот-вот расколется. Я был близок к помешательству. Но я не сдался. Я запел ему свою старую песенку. А он затянул свой старый припев. Лишь в одном не оставалось сомнений: в этой нашей схватке победил он, а я был побежден.
Разумеется, я мог бы написать диссертацию. Никто бы не помешал мне в этом. Работа, построенная на неизвестных науке фактах, дала бы мне не только диплом рядового кандидата наук, она бы принесла мне и славу, и почет, она открывала дорогу к докторской диссертации, а затем соответственно — к званиям профессора, академика… Но — и это мне было известно! — сведения, которыми я располагал, не новы, все эти многочисленные материалы, которые я буду преподносить как открытия, вовсе не открытия. Все они найдены до меня. Их переписал, сделал с них фотокопии и микрофильмы человек по имени Самет. Трудно было примириться с подобным, но что ж поделаешь, истина была именно такова.
Я разочаровался во всех радостях жизни. Мне хотелось умереть. Покончить с собой. Но, к своему несчастью, я слишком верил в себя. Я никогда не сомневался в том, что я великий человек, что на мне от рождения — печать гениальности. Я должен был, не обращая внимания на все насмешки судьбы, на все удары жизни, невзирая ни на бури, ни на снег, невзирая ни на что, совершать великие дела. Я был рожден для великих дел. Это меня обязывало. Поэтому я не умер. Я вынужден был жить дальше и таскать по земле свое бренное тело.
Я взял новую тему. Очень перспективную. Она была посвящена очень сложной проблеме. Необходимые материалы я мог получить лишь вне Казахстана — в архивах Министерства иностранных дел Российской империи, Коллегии внутренних дел, в книгохранилищах Москвы и Ленинграда. Я снова проработал всю зиму. Один год в аспирантуре пропал даром, и, чтобы наверстать упущенное, я просиживал за работой дни и ночи. Не хватало времени на то, чтобы обобщить, обдумать материал, выбрать из него нужное, я решил сделать это после и потому брал все, что попадало под руку. С наступлением лета я наконец-то перевел дух, и оказалось, что всяких бумаг с различными отрывками, сносками, цитатами, всяких фотокопий, ксерокопий, микрофильмов набралось у меня два больших чемодана. Материалы, которых вполне хватило бы не на одну кандидатскую диссертацию. Я навьючил на себя этот свой багаж и сел в поезд «Москва — Алма-Ата».
Поезд прибыл в Алма-Ату с опозданием часа на три-четыре, где-то около полуночи. Я поймал такси, погрузил в него чемоданы и поехал прямо к Самету-аксакалу. Он еще не спал. Правда, лежал уже в постели, но не спал. И вообще был он болен. Но, несмотря на это, встал и оделся. Глаза его глубоко запали, углы рта опустились вниз. Казалось, он сделался выше ростом. Живой скелет, погромыхивающий костями. Я был весь как натянутая струна. Хотя и был уверен, что уж на этот-то раз не попаду к старику в когти.
Напрасные надежды! У Самета-аксакала оказался весь найденный и привезенный мною материал. То с той, то с другой полки снимал он папки. Фотокопии… ксерокопии… Громадное количество всяких копий — можно завалить ими небо и землю. Правда, кое-чего, чем располагал я, у Самета-аксакала все-таки не обнаружилось. Но то, что оставалось у меня, было материалом незначительным, второсортным — мелочь, словом. Я не смог сдержать себя. Я разрыдался так, будто тридцать моих сыновей погибли в один день. Стариц успокаивал меня.
— Не огорчайтесь, — говорил он, — филателисты всю жизнь проводят в поисках какой-нибудь одной марки. Бывает, что так и не находят ее. Потому что эта марка у другого человека. Надо ее или выкупить у него, или выменять. Ну, а мы? Мы сами себе хозяева. Что может помешать нам? Все зависит от нас самих, от того, сколько ты вложишь труда. В этом-то и преимущество нашего дела.
Потом он, видимо, решил подбодрить меня, в голосе его появилась назидательность, он заговорил громче.
— Вы очень талантливый молодой человек, — сказал он. — То, над чем я корпел долгие семь лет, вы осилили за какие-то двадцать месяцев. Темп у вас просто потрясающий. А я все это собирал всю свою жизнь по малым крохам. Вот эти полки — результат моего неустанного труда в течение сорока двух лет. Ну, а вы с вашими темпами, с вашими-то возможностями все, что я узнал за сорок лет, освоите за пятнадцать-шестнадцать. Вам будет лет тридцать восемь — тридцать девять максимум. А сколько вам еще после этого жить?! Вы переплюнете меня! Это точно. Время на вашей стороне.
Он много еще наговорил мне таких вот хороших слов. Но что толку от слов, если он обобрал меня до нитки? Самет-аксакал был человеком чести, благородным человеком. Никаких условий на сей раз он мне не поставил.
— Если ты боишься, — сказал он, — что не выдержишь выпавшего тебе испытания, ты свободен. Выходи из игры. Объявляй, что первооткрыватель всех этих материалов — ты, публикуй их, защищай там свою диссертацию, я тебе поперек дороги не стану!
Да он и не смог бы стать мне поперек дороги. Я повторяю: если бы не моральная сторона, то юридически я был бы полностью прав. Но я отказался продолжать работу. Новая тема потеряла для меня всякий интерес. Каково бы было тебе, если бы ты влюбился в девушку, видел в ней ангела и, лишь женившись, случайно узнал о бывшей ее греховной связи с развратным стариком? Прости меня за грубое сравнение. Но именно такое чувство я и испытал. Я попросил третью тему. Третий год аспирантуры. Третья тема. Профессор очень расстроился. Отругал меня. Уговаривал. Но я не поддался. Покойный любил меня, верил мне. И в конце концов согласился со мной. Насколько уважаемо было мое мнение у профессора, настолько же велик был его авторитет в ученом совете. Отклонив все возражения, он добился, чтобы мне утвердили новую тему. Через два дня после решения об этом, не откладывая дела в долгий ящик, я отправился в Казань.
«О Казань! Казань больная! Казань печальная! Казань светлая!»[80] Казань — один из важнейших культурных центров тюркских народов. Э-эй, братец! Чего там только нет! Всего полным-полно. Всего в изобилии. Я с головой окунулся в работу. О, сколько попадалось мне на удочку, сколько нового извлекал я из архивного забытья на свет божий и беспрестанно сопоставлял, сравнивал, анализировал данные. Что и говорить, попил я тогда живительной воды из разливанного того моря, всю осень и всю зиму не существовало для меня мира вокруг, кроме архива.
В Алма-Ату я вернулся ранней весной. Работа моя еще не была закончена, следовало кое о чем посоветоваться с руководителем. И, что греха таить, я хотел также заглянуть к Самету-аксакалу. Пожалуй, в тот момент это было для меня самым важным. Но меня здесь поджидала неудача, даже не неудача, а несчастье. Самет-аксакал скончался. Мне он оставил записку. На листе бумаги косой строчкой были написаны только лишь две фразы: «Все это у меня есть. У меня — все!»
Я поверил ему. Я ни секунды не сомневался после этой записки, что нашел бы у Самета-аксакала все, что ценой такого напряжения сил было собрано и накоплено мною в течение целого года. Однако следовало, конечно, убедиться в этом собственными глазами. Я поинтересовался библиотекой покойного. Как сообщил сосед, Самет оставил ее родственнику, жившему неподалеку, в нескольких кварталах отсюда; родственнику эти вещи были не нужны, и он сдал их в комиссионный магазин. Не библиотеку, конечно же, а полки. Про папки, стоявшие на полках, сосед ничего определенного сказать не мог. Полки, когда их выносили из дома, были пусты — это точно. Видимо, Самет-аксакал, поняв, что силы оставляют его, несколько дней подряд рвал, жег свои бумаги — и все уничтожил. А после этого уже написал записку. Мне не оставалось ничего другого, как просто поверить ей…
Ты, конечно, можешь подумать, что, избавившись от соперника, я испытал облегчение. Как бы не так. Наоборот! Уж лучше бы он был жив. Я теперь совсем потерял покой. Что бы я ни находил теперь, не известное науке, я уже не мог выяснить, знал ли об этом Самет-аксакал. На какой бы свежий материал я ни выходил, я не мог с достаточной уверенностью считать себя первооткрывателем. Жизнь снова потеряла для меня всякий интерес. Мне снова захотелось умереть. Уже второй раз за последние три года. Но, говорят, только шайтан живет без надежды, а я все-таки еще очень многого ждал от будущего. Я не умер. Не смог умереть. Меня вовремя осенила мысль, что должен же быть предел, край собранному Саметом-аксакалом. Одному человеку, каким бы он гением ни был, практически не под силу собрать все сведения по истории, этнографии, искусству, литературе целого народа. Я тоже наверняка не осилю всего этого богатства. Но я ничуть не сомневался в своем преимуществе перед Саметом-аксакалом, в своих больших возможностях и способностях. Тот громадный материал, который покойный собирал по крохам сорок два года, я мог бы одолеть за какие-нибудь пятнадцать — двадцать лет.
И я взялся за осуществление этого грандиознейшего дела, пожертвовав ради него всем. Все вы за прошедшие годы успели жениться, получили просторные квартиры, обзавелись, так сказать, семейным очагом, детишек нарожали, а у меня вот ничего нет. Все вы сейчас кандидаты, некоторые уже и на доктора идут, а у меня никакой степени. Но я счастливее вас всех. Всех вас выше. Пока вы гонялись за обманчивыми учеными степенями, я познал вкус настоящей работы. Я обладаю сейчас несметным богатством! Ведь всего десять лет, как я занимаюсь наукой, а сколько уже мной собрано! Да. Не через пять-шесть лет, а через какие-нибудь три-четыре года материал, который я соберу и обработаю, сравняется с материалом, собранным Саметом-аксакалом. По количеству сравняется, по объему. Ну, а по качеству… по качеству мой материал намного выше. И я не ограничусь тем, что сравняюсь. Я пойду дальше. Потому что столько еще нераскрытых тайн, столько еще загадок кругом. Какие сокровища таятся в архивах мира!.. Нет им цены. Э-эх, дружище, посидеть бы годок в книгохранилищах Стамбула и Лондона!..
Мы, оказывается, уже подошли к Центральной публичной библиотеке. Сембек заканчивал свой рассказ. Я чувствовал себя как-то очень странно. Я не знал, как отнестись ко всему этому. Не знал, что сказать.
— Все это, конечно, хорошо, — выдавил я из себя наконец. — Но почему ты ничего не публикуешь? Ничего не пишешь?
— Ой-ей, дружище, да где же время на это? — сказал Сембек. — У меня в самом разгаре сбор материала. Я уже почти дошел до намеченной межи. Еще лет семь-восемь, ну, самое большое, десять посижу. Вот тогда и возьмусь за писанину.
Ответ его не удовлетворил меня.
— Так что же ты ищешь в конце-то концов? И что ты находил до сих пор?
— Все нашел! — воскликнул Сембек. — Я даже не знаю, кто я сейчас такой. Пожалуй, все-таки историк. Но вместе с тем и фольклорист, и этнограф, и искусствовед. Потому что у меня есть все!
— Что значит — все? — вскричал, в свою очередь, я. Я уже начал было подумывать, а не разыгрывает ли меня Сембек.
— Я аккуратно прочитываю то, что ты иногда тискаешь в печати. Разбираешься во многом, я это подметил. Но вот скажи, коли ты такой специалист: какие отношения существовали между Русским государством и казахским ханством в начале шестнадцатого века?
— Во времена хана Касыма между Казахской ордой и Москвой были чисто дипломатические отношения, — ответил я. — Но какого уровня были и как осуществлялись, не скажу, да этого и никто не скажет. Все документы по этому вопросу сгорели…
— …во время пожара Москвы в тысяча восемьсот двенадцатом году, — сказал Сембек и усмехнулся, — самолетов с фугасками не было. Артиллерию с современной не сравнить. Сам же знаешь, как проходила эвакуация, кто поджег город и когда он загорелся. Так что невозможно, чтобы такие ценные бумаги были уничтожены…
— А что, ты нашел их? — спросил я.
— Дипломатических бумаг было очень много, и все они, кроме того, были написаны на казахском языке, — уклонился Сембек от прямого ответа. — Сам, надеюсь, понимаешь, какое значение имеют эти документы не только для истории, но и вообще для нашей культуры?
— Так где они? Ты действительно нашел их? — нетерпеливо перебил я его.
— Надеюсь, ты достаточно осведомлен о жизни казахского султана Ораз-Мухаммеда Ондановича, который при царе Борисе Годунове правил городом Касимовом на Рязанщине? — невозмутимо продолжал Сембек, словно бы и не слышал моего вопроса. — Так знаешь ли ты о том, что у этого Ораз-Мухаммеда была богатейшая библиотека и что в ней, помимо сочинений арабских, персидских и тюркских ученых, помимо русских летописей, хранились еще и книги казахских авторов, писавших на родном языке? Где она, эта библиотека? В восемнадцатом веке по заданию хана Аблая была написана казахская история. Где она, эта история?
Сембек буквально засыпал меня такими вот риторическими вопросами, а ни на один из моих встречных вопросов не ответил.
— Ну, ладно, — сказал он наконец, собираясь убегать от меня. — Отнял у тебя время пустой болтовней. Прости. Гуд бай.
Но мне вовсе не хотелось оставаться в дураках. И я не отпустил его. Однако я чувствовал, что задавать ему какие-либо вопросы совершенно бесполезно. Поэтому я решил сманеврировать, пошел в обход:
— Где же ты работаешь?
— На прежнем месте, — ответил Сембек, зевая. Но, видно, он мне совсем задурил голову — я никак не мог вспомнить, где он работал прежде.
— Ты похудел, — уже в какой раз сказал я, не в состоянии придумать что-нибудь другое. — Тебе отдохнуть бы.
— Это не от усталости, — отозвался Сембек. — От любимой работы человек не устает. Это не от усталости…
Он оглянулся по сторонам и спросил, не знаю ли я одного молодого человека. Я знал. В последнее время он опубликовал в печати несколько очень приличных статей о казахском фольклоре. Насколько я помнил, он нашел более древний и более совершенный, еще не известный науке вариант одного героического эпоса.
— Нехороший он парень, — сказал Сембек. — Я его к себе домой пригласил. Показал. Предупредил. Он не имел на то никакого права. Никакого морального права не имел. Но нынешняя молодежь груба, невежественна. На все ей наплевать. Ничего не стыдится. Взял да и опубликовал. А сейчас снова каждый день в архив ходит. Я за ним наблюдаю, смотрю, что он там делает. Все, что он «открывает» сейчас, у меня уже давным-давно лежит. Все у меня есть. Я его снова предостерег. Объяснил ему. Но он бессовестный парень. Снова проигнорировал меня. Вот хорошо, что вспомнилось про него к слову. Я тебя попросить хочу. Мы ведь старые друзья… Этот юнец еще не защитил диссертацию, но она у него уже готова. Тянуть дальше просто нельзя. Очень прошу, у тебя есть ученая степень, он тебя должен побаиваться. Пойди поговори с ним, а? Может, наставишь его на путь истинный? Ведь все это первым открыл я. Где же тут справедливость? Честность где?
Я не знал, что мне сказать. С одной стороны, в словах Сембека был известный резон. Ну, а с другой стороны, парень тот был по-своему прав. В конце концов я сказал Сембеку, что вмешиваться в это дело не буду.
То ли Сембек воспринял мой отказ как предательство, то ли и без того он мысленно много раз спорил со мной, и я был для него привычным, не представляющим опасности противником, он весь так и вспыхнул и набросился на меня с обвинениями.
— Вы все как сырой, недоделанный кирпич, отштампованный в одной форме, — сказал он. — Вы все невежи, вы не нюхали запаха науки. Вы ничего не знаете. Вы даже того не видите, что у вас под ногами лежит. И смеете еще при этом ученые степени получать! Но и со степенями вы дрожите со страху — как бы вас, да кто бы вас… У всех у вас заячьи сердца. У меня нет никакой степени, но я ничего не боюсь. Потому что я верю в себя. Знаю себе цену. Я человек, любящий во всем откровенность и прямоту. Вот ты, к примеру, готовишься стать доктором. Не отрицай. Люди-то ведь говорят. А я еще не видел, чтобы слухи когда-нибудь бы да не оправдывались. Другой цели, иного интереса у тебя нет, я знаю. Лишь бы стать доктором… стать доктором! А стоишь ли ты этой степени? Ты задумывался над этим? А? Не стоишь! Потому что ты не знаешь…
И на меня обрушился целый водопад фактов, сведений, имен, о которых я действительно ничего не знал.
— Послушай, — сказал я, когда Сембек, захлебнувшийся собственным красноречием, остановился на мгновение, переводя дух. — Ты пиши об этом, пиши… — Я обнял его и дружески похлопал по спине.
— Как ты думаешь, — сказал Сембек, — ведь тот парень не прав?
— Сембек! — Мне показалось, я знаю, как переубедить его. — Я тебя понимаю. Но сам ты не понимаешь одной вещи. Для чего все это, чем ты занимаешься? Во имя какой цели? В чем твое отличие от скупого Карабая, который имел девяносто тысяч лошадей, но никогда в жизни не носил незалатанного чапана? Так Карабая можно простить. Эти лошади — его собственность. Ну, а материалы, лежащие в твоем шкафу, чьи они? Какое ты имеешь право держать все это взаперти? Ведь это — сокровища твоего народа, твоих братьев казахов. Значит, ты преступник, намеренно заперший ворота к этим сокровищам. Наука — не филателия.
Сембек пропустил все мои слова мимо ушей.
— Этот парень не прав; — только и сказал он.
— Прав, — возразил я. — Или ему нужно ждать, пока ты все накопленное тобой добро изорвешь, сожжешь, пустишь по воде, а? Прав он.
Нашим приятельским отношениям, длившимся долгие десять лет, пришел конец. Я понял это по выражению лица Сембека.
Но все же я счел своим долгом высказаться до конца. Я говорил о необходимости публикации найденных им документов, о том, что по некоторым материалам вовсе нет нужды писать пространные статьи, достаточно краткой сопроводительной записки, я говорил о чести ученого, о долге перед народом и о прочих высоких материях. Короче, в азарте я наговорил ему много чего. Но Сембека ничто не проняло. Наоборот, он сказал, что разочаровался во мне. После такого заявления пыл мой иссяк сам собой. Расстались мы весьма холодно.
Прошло несколько дней. О многом передумал я за это время. Сначала я, в общем-то, был уверен, что все, рассказанное мне Сембеком, — правда. Но когда сгладились первые впечатления, я постепенно пришел к убеждению, что все это сущий бред. А придя к такому убеждению, я пришел и в себя. Улучшился испортившийся было сон, наладился аппетит. Я снова стал самим собой. И мало-помалу стал забывать про рассказ, так взбудораживший меня, про маленького, тщедушного старика Самета-аксакала, безвылазно просидевшего сорок два года в архиве, сделавшего великие научные открытия, но не нашедшего времени написать о них ни единой строчки и пустившего перед смертью все свои бесценные материалы по ветру. Я стал забывать и про наследника его, самой логикой вещей призванного, казалось бы, не просто продолжить, но и направить его дело в новое русло, — своего старого приятеля Сембека, растрачивавшего попусту данный ему природой талант. Так забывается старая сказка, рассказанная тебе в далеком детстве любящей бабушкой, сказка, когда-то так взволновавшая тебя…
Но вчера… вернее, позавчера я убедился, что все мои мысли о невозможности рассказанного Сембеком — самообман.
Только я вышел с толстенным своим портфелем из архива, как натолкнулся на н е г о. Не на Самета, конечно. На Сембека. Моя попытка пройти мимо него незамеченным не удалась. Сембек остановил меня, громко окликнув по имени. Не поздоровался, не стал ни о чем расспрашивать, как раньше, а с ходу приступил к делу.
— Я знаю, — сказал он, — ты собираешься засесть за большой труд. Сбор материалов ты закончил. Особенно успешно ты работал последнюю неделю, в частности сегодня после обеда. Но торжествовать тебе рано. Все это — давно открытые вещи, уже известные… У меня все это есть. Не веришь? Можешь поглядеть собственными глазами. Пошли ко мне домой.
…Все во мне перевернулось. Рассудок мой помрачился. Но огромным усилием воли я все же взял себя в руки, не поддался дьявольскому искушению. Не помню, как я дошел до дома, — в общем, добрался. Жена, увидев меня, испугалась.
Но, слава богу, судьба обошлась со мной милостиво: я не свихнулся, не заболел, не умер. Однако то, что я услышал и что увидел, так и выпирало из меня. Мне казалось, я лопну, как чрезмерно надутый мяч, если не поделюсь с кем-нибудь всем тем, что было у меня на душе. Я лег в постель, но сон мой был невыносимо тяжел, несколько раз среди ночи я просыпался от кошмаров и, решившись наконец — чтобы раз и навсегда избавиться от всего этого, — встал, выпил три чашки крепкого чая с молоком и сел за стол. Весь долгий день я писал, как будто кто-то гнался за мной по пятам, потом всю следующую ночь переписывал написанное днем заново и к ее исходу закончил наконец вот этот самый рассказ. Жена отпечатала его на машинке, вычитала и выправила опечатки. Я чувствовал потребность отнести его в редакцию тотчас же, успеть до конца рабочего дня во что бы то ни стало. Я торопливо собрался и пошел. А по дороге мне пришла в голову такая мысль: «Вот ты написал рассказ. Добро. Предположим, когда-нибудь ты добьешься его публикации — тоже хорошо. Но что тебе делать с полным сундуком материалов, которые ты кропотливо и жадно собирал долгие пять лет?! Что делать с наукой?»
В конце концов, уже переступая порог редакции, я нашел выход. Оставлю науку! Не потому, что вдруг разочаровался в профессорстве. И не потому, что вдруг испугался знакомых уже мне трудностей. Потому что Сембека испугался. Не его самого. А его облика. Испугался, что сделаюсь его двойником.
Аминь!
1973
Перевод А. Курчаткина.
В кино мы не попали. В зоопарк их на прошлой неделе водила мать. Качели, карусели, «чертово колесо» и другую подобную чертовщину душа моя не принимает. Есть мороженое пока что холодновато. Шашлычная жаровня где-нибудь поблизости вряд ли найдется. Чтобы хоть как-нибудь утешить их, я привел их в магазин игрушек.
Попав в такой мир изобилия, мои мальчишки прямо-таки ошалели. Машины, бульдозеры, подъемные краны… Бронетранспортеры, ракеты, самолеты… Медведи, тигры, львы… Обезьяны, черепахи, лягушки… Они бросали одно и хватали другое. Все передержали в руках. Наконец, выбрав, что надо, успокоились. Оба зажали под мышкой по автомату в целлофановом мешочке. Стоит нажать на курок, как автомат начинает трещать и трястись и ствол возле дула краснеет. Словно бы и впрямь изрыгает огонь, словно бы и впрямь стреляет. А оба мои парня дышат так запаленно, будто они только что из боя. «Это мы возьмем», — говорят.
Но я хорошо знал их привычки. Точно такие же два автомата были им уже куплены прошедшей зимой. Целых два дня они перестреливались, — один убегая, другой преследуя, выслеживали друг друга, прятались в шифоньер, под кровати, затаивались за диваном и креслами. Все в доме перевернули вверх дном, в квартире невозможно было найти тихого уголка. На третий день, когда сели батарейки, мы решили, что обрели наконец долгожданный покой, но мы ошиблись. Они ныли не переставая, и мать была вынуждена купить новые батарейки. На сей раз автоматы не стреляли и двух дней. Не из-за батареек. Они потребовали ремонта. Но из моих попыток заменить лампочки, починить проводку ничего не вышло. Так они и остались непочиненными. Пластмассовые их корпуса с выломанными прикладами и магазинами, без верхних кожушков, где-то потерявшихся, до сих пор еще валяются дома. Эти огольцы не только не играют с ними, но даже и не смотрят на них.
— Автоматов вам не будет! — отрезал я и стал присматриваться к более надежным игрушкам. Обоим братьям присуще одно качество: какая бы то вещь ни была, им всегда страсть как хочется открыть ее, заглянуть внутрь. Решив посмотреть, как он там «устроен», вспороли брюхо льву. Желая узнать, как получается звук, разрезали гармошку. Чтобы разобраться в устройстве машины, вытащили из нее пружину и шестеренки. И поэтому я искал что-нибудь неломающееся — хоть топором бей, но вместе с тем и красивое, однако такой игрушки не находилось. А эти, с автоматами в обнимку, хныча, ходили за мной.
— Папочка, а папочка! — Неожиданно сказал кто-то у меня за спиной, осторожно похлопав по плечу. — Купили бы уж… — Я оглянулся — совершенно незнакомый человек. — Они говорят, не будем больше ломать, не будем…
— Они мне в этом и раньше много раз клялись, — сказал я.
— А теперь они по-настоящему дают обещание. Не будем, говорят, шуметь, не будем, говорят, устраивать беготню, будем себя тихо вести.
Я поглядел на своего неожиданного советчика повнимательнее. Это был худой смуглолицый мужчина с глазами навыкате, за сорок ему перевалило уже давно. Редкие, начавшие седеть волосы отдавали на темени голубизной. Седина прокралась и в виски. Под левой подмышкой у него был зажат надувной резиновый крокодил, под правой — большой пластмассовый паровоз. Из бокового кармана пиджака торчал клюв не то утки, не то гуся. Явно из тех людей, кто детей любит по-настоящему. Но, тем не менее, он и не простодушный аульный казах, который почитает за друга каждого, с кем его сводит судьба, и с каждым разговаривает запанибрата. Нет, интеллигентного вида человек, в недорогом клетчатом сером костюме, хлопчатобумажной рубашке с накрахмаленным воротничком, с широким галстуком. Не очень-то умно с его стороны было вмешиваться в чужие дела. Я холодно отвернулся от него и стал копаться в куче игрушек на полке. Но незнакомец не отставал.
— Купили бы, а? — сказал он, словно бы для себя просил.
Обрадовавшись поддержке со стороны взрослого человека, сыновья мои совсем разошлись.
— Пап, купи автомат! Па-ап, купи вот этот автомат! — ныли они наперебой.
— Да ну возьмите уж! — продолжал настаивать незнакомец.
На нас стали оглядываться. Надо было этому делу положить конец.
— Уважаемый! — сказал я, даже не поворачиваясь к добровольному блюстителю интересов моих детей. — То, что вам нравится, вы сами и покупайте. А в чужие дела вмешиваться не следует.
«Уважаемый» смолк. Перестали приставать ко мне и сыновья. А я, отчаявшись найти нужную игрушку среди резиновых и пластмассовых, перешел к металлическим и стал теперь искать такую, которая бы, кроме всего прочего, соответствовала автомату по цене и степени ценности и даже превосходила его. Всякие там машины, тракторы, бульдозеры меня не удовлетворяли, и я остановился на танке. Большой железный танк с двумя орудиями. Литой кусок металла — и разбирать-то нечего. Прочный, хоть поезд по нему пройди — выдержит. К тому же никогда раньше у них не было такого. Я решил каждому взять по танку. Следовало лишь формальности ради испросить их согласия.
Оба они, в обнимку с автоматами, стояли у выхода из отдела.
— Как вы смотрите на танки? — спросил я громко.
— Мы автоматы взяли! — закричали хором. — Дядя нам их купил.
— Какой дядя?
— Да вот недавний дядя. Родственник наш.
Действительно, так оно все и оказалось. Заплатил за автоматы и ушел, отдав чек продавцу. Мне оставалось только смириться. Да и вряд ли мальчишки расстались бы с игрушками, которые теперь уже принадлежали им. Нашего дядю-благодетеля я не нашел ни в самом магазине, ни возле него. Он сделал свое дело — и исчез.
Разумеется, сыновья получили от меня порядочную головомойку. Придя домой, оба встали в угол. Вдвоем с женой мы прочитали им целую лекцию по вопросам морали: о нормах приличия, о необходимости внутренней самодисциплины, о жадности — скверной черте характера, ну и так далее и так далее. Наконец мы устали и остановились. А по мальчишкам невидно, чтобы они утомились. Они, кажется, готовы были стоять в своем углу хоть на головах. Не заплакали ни разу, не надулись обиженно. А на дорогую игрушку в руках, приобретенную с таким трудом, бросали время от времени тихие вороватые взгляды. И на лицах у обоих — одна только радость. Счастливы несказанно. В общем, нам с женой оставалось лишь переглянуться да простить их. Простили — и позвали обедать. Не заставляя, как обычно, звать себя по три, по четыре раза, не устраивая гвалта и не дерясь за стулья, они тихо расселись за столом. Только с автоматами не смогли расстаться. Так и ели, перебросив их через плечо. Сказали, партизаны так делают. Посмеялись мы с женой — и все. Больше ругать не стали. Но на незнакомца был я зол. У меня было такое чувство, будто он насмеялся надо мной. Так и стояли в памяти его лицо, вся его внешность. Встретится на улице — верну ему деньги. И выскажу все, что я по этому поводу думаю.
В жизни, однако, все произошло иначе, чем я себе воображал. Встретились мы случайно.
Выйдя со стадиона после окончания футбольного матча, я стоял на остановке, ожидая, когда рассосется толпа. Не студенческие уже все-таки годы, чтобы суметь в этой свалке пробиться к дверям и закрепиться на ступеньках. Вдруг кто-то похлопал меня по плечу.
— Ну как, браток? — Это был тот незнакомец из магазина. На лице его — ни тени насмешки, иронии, издевки. Он улыбался так, словно встретился с другом, с которым не виделся уже целую вечность. Есть у меня слабость — не могу, не в состоянии сказать что-то неприятное человеку, который смотрит на тебя с такой вот открытой улыбкой. И я растерялся.
Мы обменялись рукопожатием.
— Как там ребята-то?
— А вы разве не видели игры?
— А-а… «Кайрата»-то? — запнувшись, переспросил незнакомец. — Вы о футболе. Нет, я не видел. Как сыграли?
— Выиграли, — ответил я. — После основного времени забили все пять пенальти. Свое одно очко взяли.
— Всего одно очко? — Ему показалось этого мало.
— Не Ордабаев бы, так и того бы не было, — сказал я. — Молодец парень. Только мяч с места, а он уже прыгнул. Видели мы когда-то Яшина… но и он — ай молодец! У самой штанги мяч шел!
— Как Сегизбаев играл?
— Сегизбаев?.. Сегизбаев ведь тренер. Тренеры не играют.
— А, вон как… А я вроде слышал, что есть такой футболист. Сегизбаев…
Размягченность моя начала понемногу проходить, я опускался на землю.
— Да все равно, впрочем… — продолжал между тем мой теперь уже знакомый незнакомец, не являющийся болельщиком. — Бегают — нечего им делать. — Он махнул рукой, словно был недоволен чем-то. — Другое бы дело, если б дети играли. Можно бы посмотреть… Да, а как ваши-то герои? Наверняка не поломали автоматы. Они ведь мне обещание дали.
Я уже окончательно пришел в себя.
— Уважаемый! — сказал я. Но придать голосу необходимую твердость не смог, он прозвучал даже как-то вяло. — Вы это плохо сделали… — И, не найдя больше никаких слов, запнулся и начал шарить по карманам.
Лицо «уважаемого» стало каким-то кислым. Он ухватил мою руку за запястье и стал тащить ее из кармана. Но я не сдавался. И когда он наконец вытащил руку, в ней оказалось разными купюрами рублей десять.
Волосы у него на темени сделались как будто еще реже и словно бы встали дыбом, лицо все пошло морщинами. Оно у него то бледнело, то темнело, и он не мог выговорить ничего вразумительного.
— Браток, это ведь неприлично, — только наконец и сказал он. Да и то не сказал, а пробормотал едва слышно, точно провинившийся школьник.
Я хорошо знал, что можно назвать неприличным. Мне только не хотелось спорить с ним.
— Копейки на игрушки детям найдутся и в нашем доме, — сказал я и сунул деньги, как они были комком, в боковой карман его пиджака.
После этого я хотел уйти от него, но он снова схватил меня за руку. Мертвой хваткой. Я почувствовал, что он не отпустит — разве что придется драться.
— Свет мой! — сказал он. — Свет мой, ты меня сильно оскорбил, вернув деньги за игрушки, которые я подарил детям. Возможно, ты сделал это от непонимания, по молодости… — Я уже не пытался вырваться, и он отпустил мою руку, вытащил из кармана пиджака только что всученные мной деньги. — Я не Ходжа Насреддин, за которого вы меня, видно, приняли. Пятерка, трешка, две рублевки… Рубль лишний. Вот возьмите. — Он отдал мне рубль, остальные деньги аккуратно расправил и тщательно сложил. Из брючного кармашка для часов достал лежавшие там пять ли, семь ли рублей. Сложил все деньги вместе, свернул их и засунул обратно в карман. — Ну вот, полностью с вами рассчитались. От долга вы избавились. Совесть ваша совершенно чиста. Теперь у вас есть возможность поговорить со мной, не испытывая стеснения. Слушаю вас.
Он взял надо мной явный перевес.
— Так ведь… вот так… неудобно получилось, — сказал я, вновь не находя слов. — Дело, конечно, не в копейках… Вы и сами бы точно так поступили…
Незнакомец оценивающе посмотрел мне в лицо, потом, не то сочувствующе, не то понимающе, похлопал меня по спине.
— Дорогой мой, как бы ты ни спешил, в такой толчее вряд ли влезешь в автобус. Пока народ разъезжается, я тебе расскажу одну историю.
— Расскажите, — отозвался я равнодушно.
Незнакомец вовсе не казался мне человеком, который мог бы рассказать что-то занятное. Но было ясно и то, что в переполненные автобусы, которые подчас проезжали, вообще не останавливаясь, я не влезу, а если и влезу, то ни одной пуговицы у меня на одежде не останется.
— Какой-то сногсшибательной истории я вам не могу рассказать, — сказал незнакомец. — Просто пример. Из собственной жизни. Отойдемте в сторонку. Обычно люди ведут себя как люди. А вот в таких случаях просто с ума сходят, в каких-то дикарей превращаются — ума не приложу, почему так. Вот сюда. А то еще затопчут.
Столпотворение вокруг и в самом деле было такое, что все это напоминало вышедшую из берегов, разлившуюся в весеннее половодье реку. Сплошная волнующаяся черная масса. Уезжали и автобусами, и троллейбусами, и такси. Многие пошли пешком. Но людей все равно не убавлялось. Последние еще, видимо, и со стадиона не вышли. Мы с моим незнакомцем сделали от толпы на остановке несколько шагов в сторону.
— Я рано потерял и отца, и мать, — начал незнакомец. — Но тем не менее на долю мне не выпало никаких лишений. Что такое сиротство, я не узнал. У меня была сестра, одна-единственная сестра — намного старше меня. Она сразу же взяла меня к себе. Зять мне стал вместо отца. Может быть, даже лучше отца был. Покойный отец никогда не обращал внимания, как я учусь. Он говорил, лишь бы ты здоров был, да следил, чтобы я был сыт-обут. Ну, а зять с первых же дней стал меня приучать к строгому порядку во всем. Я не должен был опаздывать в школу, домашнее задание должен был выполнять в определенные часы, должен был читать книги, которые положено. У него-то у самого так жизнь сложилась, что не пришлось особо поучиться, поэтому учение было для него великой вещью. Очень он хотел, чтобы я получил настоящее образование.
Хотя они и жили вместе уже лет восемь, однако детей у сестры с зятем не было. А может, и от природы было ему дано столько доброты, но зять любил меня, пожалуй, больше, чем родной отец. Когда я закончил десятилетку, сам повез меня в Алма-Ату. Тогда не было нынешних страшных конкурсов. Не очень-то много шло учиться. По правде говоря, и у меня особого рвения не было. Не учеба меня манила, а город. Городские развлечения. Сдал я документы, и все, стал самым что ни на есть настоящим студентом университета.
Жизнь тогда была тяжелая. Но мне и в студенчестве не пришлось испытать никаких трудностей. Зять каждый месяц высылал деньги. Да и сестра кое-что тайком подкидывала. Плюс стипендия. Был молод, в голове ветер гулял. А уж кем себя чувствовал! В те времена то, что мы студенты, означало для нас чуть ли не то же самое, как если б мы были профессорами или министрами. Зимой — город, летом — аул. Что и говорить, жизнь была постоянно повернута ко мне своей солнечной стороной. Сестра и зять, университет и Алма-Ата — весь мир лишь для моего удовольствия и был создан.
То был год, когда я с грехом пополам закончил третий курс. На каникулы, по обыкновению, я поехал на родину. Домашние мои оказались на пастбище. Мне подвернулась попутная подвода, и, заночевав в пути, на следующий день я уже добрался до них. Еще издали завидев арбу, зять с сестрой вышли встречать меня. Они делали так каждый год. Но нынче в том, как они шли, в их движениях, выражении их лиц было что-то незнакомое. Обогнав их, шагавших с неторопливой солидностью, к арбе несся маленький, двух-, а может, трехлетний мальчуган. Я спрыгнул на землю, он испуганно остановился и побежал обратно. Только тогда я вспомнил. В одном из писем, написанных зимой, сестра с радостью сообщала, что у меня появился племянник. Они усыновили младшего сына из семьи троюродного брата зятя, только-только начавшего разговаривать. Звали его Абзал. О столь неожиданно появившемся у меня племяннике они писали в каждом письме, а один раз даже обвели на листке бумаги контур его ладони и ножки. Я же не придал этому событию никакого значения, как-то совершенно даже забыл о существовании племянника.
Крохотный мальчуган с большими черными глазами, выбритым теменем и заплетенными на висках двумя светлыми косицами, в красных, с прорезью в клине шароварах, продолжал сторониться меня и после того, как мы вошли в юрту. Только когда мы попили чай и я открыл чемодан, он залез ко мне на колени; сидя на одном, лег животом на другое и свесился вниз, заглядывая внутрь чемодана.
Другого дома, кроме этого, у меня не было, не было и других родственников, кроме сестры и зятя. Я чувствовал себя членом их семьи и в мыслях никогда не держал против них ничего дурного. Что и говорить, без подарков я к ним не приезжал, да ведь и деньги-то, на которые жил в Алма-Ате, были их деньгами. И в этот раз чемодан у меня тоже был полон: зятю — костюм, сестре — платье, а кроме того — чай и всякие сладости. Не только им, но и соседям хватит. Я все вытаскивал и вытаскивал, и наконец в чемодане, на самом дне, остались лишь мои личные вещи. Я закрыл чемодан и хотел задвинуть его под кровать. Но тут мой племянник, все так же сидевший у меня на коленях, захныкал и потянулся к нему.
— Шина… — протянул он.
Ничего не поняв, я посмотрел на него. Глаза мальчугана были сплошным ожиданием и надеждой, одерни его сейчас — тут же расплачется.
— Шина… бип-бип…
Сердце у меня екнуло. Машина! Он просил игрушечную машину! Всех, значит, облагодетельствовал, а про крохотного своего, с кулачок, племянника забыл.
В доме на миг установилась мертвая тишина, муха пролети — будет слышно. Все: и зять, и сестра, и соседи, пришедшие поздороваться со мной, поприветствовать меня с приездом, буквально затаили дыхание. Только похныкивал мой маленький племянник, и в голосе его была мольба:
— Шина… бип-бип…
Сестра попробовала дать ему монпансье. Мальчик даже не посмотрел на него. Зять залез под кровать и вытащил из-под нее целую кучу игрушек. Пистолет. Лошадь. Собака. Кошка. Все они были вырезанными из березы самоделками. Мальчик ничего этого не хотел — он все их раскидал, какую куда.
— Шина… — говорил он, взглядывая то на меня, то на чемодан. — Шина… бип-бип…
— Всю зиму он ждал, все радовался — дядя мне, дескать, машину привезет, — со вздохом сказала сестра.
Зять засуетился, собирая разбросанные по полу игрушки. Соседи стали расходиться.
В тот день впервые в своей жизни я почувствовал себя чужим в этом доме. Вроде бы все оставалось по-прежнему. Сестра, хлопоча вокруг меня, все так же подкладывала мне в тарелку то одно, то другое. Зять, как обычно, расспрашивал меня про учебу, про здоровье и ухаживал за мной с особой уважительностью. Но какой-то холодок отчуждения прошел между нами. Я не решался смотреть им в лицо, отводил глаза. Ну, а стоило мне взглянуть на племянника, так все у меня внутри словно обрывалось. Ни то, что вскоре он увлекся сладостями и успокоился, ни то, что он уже ни на шаг не отходил от меня, то и дело карабкаясь ко мне на руки, — ничего не могло снять камень с моей души. Я чувствовал себя бесконечно виноватым, не виноватым даже, а преступником.
В таком угнетенном состоянии я прожил у зятя с сестрой дня два или три. Жить у них дальше после того, что произошло, было мне невыносимо. Я снова засобирался в дорогу. Видимо, они поверили, что у меня срочное дело, — никто в доме не стал возражать против моего отъезда. Зять, как всегда, до отказа набил мне карманы и чемодан разной разностью — всем, чем только мог угостить. Сестра, как это водилось, дала мне массу всяческих, наставлений — вроде того, чтобы на улице я был внимателен, с девушками был осторожен, чтобы я не экономил на еде, не пил и так далее. Я уехал.
Все пошло по-старому, так же, как было и раньше. Зять раз в месяц присылал мне деньги. В день, когда получал перевод, я писал им письмо. Только всякий раз у меня не хватало смелости спросить что-нибудь о моем маленьком племяннике с косичками. И они ничего не писали о нем. Правда, письма их были по-обычному теплыми. Разве что вот приходили все реже и реже. Зимой, месяца два-три, и вовсе никаких вестей от них не было. Но деньги они высылали все так же регулярно.
Кончилась летняя сессия, чего я ждал с величайшим нетерпением. Впервые я сдал все экзамены с первого захода, и сдал хорошо, не как обычно. После той своей последней поездки в аул я заметил, что изменились к лучшему и характер мой, и поступки, и учеба. Мои сокурсники, считавшие меня раньше вонючим баем, теперь видели во мне доброго товарища. В общем, как только закончилась сессия, я тут же стал собираться в аул. Мне было отчего спешить. Я очень соскучился по родным местам. Ведь в прошлый раз я даже не успел вдоволь наглядеться на них. Да и с зятем, сестрой не виделся по-настоящему. А самое главное — там меня ждал мой маленький племянник. Весь чемодан я набил одними игрушками. Только машин набралось пять или шесть моделей. Я все представлял себе, как мой племянник, потряхивая своими косицами и сопя носом, сидит посреди такого множества машин: и пружинных, заводящихся ключом, и инерционных, с тяжелым маховиком, и простых, которые нужно возить за веревочку, и грузовых, и легковых, и с прицепом, и без прицепа, больших и маленьких, и так и сияет от радости. Еще не доехал, еще не видел на лице его этой радости, а уж был счастлив от одного лишь предвкушения ее. Прямо как шальной стал.
В аул я приехал, когда день уже клонился к вечеру. Встречать меня никто не вышел.
И зять, и сестра были в юрте. Сестра возилась у очага, пытаясь разжечь дымящий сырой кизяк. Зять плел ремень, привязав один конец его к ножке кровати. Оба они словно бы состарились. И когда я внезапно появился в двери, и он, и она, как делали свою работу, — она опустившись перед очагом на одно колено, он — сидя с поджатыми под себя ногами, — так и замерли. Юрта выглядела как-то уныло, точно была нежилой.
Сердце мне обдало холодом.
— А где Абзал?
Сестра, отряхивая подол, неловко поднялась с коленей и, обняв меня, заголосила. Расплакался и зять. Я понял, в чем дело, и так вот втроем мы долго оглашали округу своими стонами и причитаниями.
Мальчик, оказывается, умер еще в середине зимы от оспы. Горе буквально раздавило зятя с сестрой, но даже просто сообщить мне о смерти племянника они посчитали лишним. Ведь хотя вслух и не было сказано ни слова, а весь год мы были в ссоре. И вот мы встретились — с таким горем в доме, — и все было забыто. Что теперь поправишь…
— Как вспомню, так до сих пор сердце кровью обливается, — сказал незнакомец. Он вытащил из кармана платок и вытер глаза. — Подумайте сами… Малыш… ребенок… Во всей своей трехлетней жизни он имел одно-единственное желание — машину. Игрушечную машину. Подарить ее, сделать ребенка счастливым, было в моей власти… — Он помолчал немного. — И вот с тех пор, — снова заговорил он обычным своим голосом, — я всегда заглядываю в глаза малышам. И всегда сразу узнаю, чего они хотят. Много, думаете, надо, чтобы сделать ребенка счастливым? Совсем немного. Вот я и хочу сказать: нельзя, чтобы из-за этого «немного» на детскую душу ложились рубцы… Подумайте сами. Пусть, предположим, мой маленький племянник, когда я приехал с чемоданом игрушек, был бы жив и здоров. Все равно он бы не обрадовался так, как в прошлом году. А если бы даже и обрадовался, то разве бы прошлый год вернулся? Разве возвращается назад прошлый месяц, прошлый день, прошлое мгновение? Нет. Никогда не возвращается. Казахские выражения «вернул свою прежнюю жизнь» или, скажем, «вернул утраченное» — пустые слова. Ну, предположим, рано или поздно вы бы приобрели своим детям автоматы, которые они так хотели. Ну и что? Ведь то, именно то желание, в тот момент, когда мы встретились, ведь оно так бы и осталось неудовлетворенным. Погашенное вновь не возгорается, а если возгорается — это уже другой костер. Прошлое не возвращается, нет, а если вернется — так ведь мгновение уже идет другое. Это не только для детей, но и для взрослых. Для всех людей, в общем…
Народ на остановке немного рассосался. Я стал оглядываться по сторонам.
— Простите, — сворачивая свой рассказ, сказал незнакомец. — Отнял у вас время пустым разговором. Будьте здоровы!
Он даже не оглянулся. Вскочил на подножку медленно, неуклюже трогавшегося с места длинного «Икаруса» — и уехал.
А я, не успев даже произнести: «Погодите!» — остался стоять. И чувствовал я себя теперь виноватым. Перед этим моим знакомым незнакомцем. Перед множеством всех знакомых и незнакомых людей. Перед всей планетой. В жизни ты все время схватываешься с кем-то, с кем-то грызешься, борешься, пинаешься и толкаешься локтями, — до того ли тут, чтобы смотреть на чье-то там настроение, блюсти чьи-то чужие интересы. Ну, а если смотреть в корень, так все люди — не вчерашние ли младенцы и не такие же разве, как ты сам? Но ты не думаешь об этом. Скольких ты бьешь по лицу, скольким переходишь дорогу! Простейший пример тому: ты, протолкавшись, залез в автобус, а кто-то из-за тебя остался снаружи. Одно досадно: без этого жить ведь и невозможно. Потому что мы… мы — взрослые люди.
Своего незнакомца, дожившего до седых волос, но так и оставшегося ребенком в душе, я больше не видел. А если бы и увидел — прошел бы мимо, словно не узнал. Что толку узнавать? Ну, поздороваешься. Так от того почета ему не прибавится. Ну, попросишь прощения за опрометчивый свой поступок. Так ведь все равно сделанного не вернешь. Лучше забыть обо всем, будто ничего и не было.
И в самом деле, не прошло и недели, как все случившееся выветрилось из памяти. Только сыновья все никак не могут забыть этого человека. Понравится им какая-нибудь игрушка, обязательно услышишь, как они говорят друг другу: «Завтра наш дядя-родственник купит!» А те автоматы они так и не поломали. Все еще играют с ними. Дали ведь своему дяде-родственнику обещание.
1973
Перевод А. Курчаткина.
Есть люди, получающие истинное удовольствие от дороги. В поезде или самолете они чувствуют себя все равно как в санатории, а шумный вокзал представляется им чем-то вроде волшебного базара, на котором совершенно бесплатно можно приобрести все, что пожелаешь. Ну, а для меня нет большей муки, чем ехать куда-то. Страдания начинаются с вызова такси. Придет оно вовремя или нет? Приходит. Садишься, едешь. Предположим, у тебя самолет. Значит, надо зарегистрироваться. Зарегистрировался. Теперь ждешь объявления на посадку. Полетишь в положенное время или нет? Полетел. Ну, а прилетишь в нужный город по расписанию или придется ночевать где-нибудь на полдороге? Допустим, прилетел по расписанию. Начинаются гостиничные проблемы. Ну, ладно, предположим даже, что и тут все в порядке. Но вот с делом покончено, надо возвращаться домой. Снова вызов такси, снова очередь… Снова… снова… А если поезд? И не говорите мне о нем! Здесь мучений в десять раз больше. Оглушающая суета вокзала. Толчея сотен бегущих, каждый в свою сторону, людей. В руках у тебя тяжелый чемодан. Пока идешь от одного конца состава до другого… Пока протолкаешься сквозь запруду таких же, как ты, к своему месту… Да не дай бог никому таких мук! Пройдешь через все это — и впредь заречешься ездить куда-либо. Но что делать, проходит месяц, год — и все это с тобой повторяется вновь. Ты досадуешь. И смиряешься.
И вот опять я был раздосадован подобными же обстоятельствами. Разумеется, и на этот раз вынужден был смириться. Единственное отличие ситуации от обычной состояло в том, что отправлялся в дорогу не я, а моя мать, приезжавшая из аула погостить у нас. Бабушка наших детей. Правда, хотя и бабушка, но вовсе еще не старая. Только что вышла на пенсию. Сложилась, как говорится, уже в советское время. В общем, старушка нынешнего века. Отсталость ее заключалась лишь в том, что она не могла ездить одна. По прибытии встречаешь ее. По отбытии провожаешь. И если не попадется в поезде кто знакомый, так надо суметь препоручить ее заботам хоть какого-нибудь пассажира с более или менее добрым лицом. Одним словом, не человек, а сплошные хлопоты. Хорошо бы, хоть понимала о доставляемых ею беспокойствах. Так ведь еще бог знает в чем и обвиняет! «Ой, — говорит, — аллах! Каким каменносердным уродился…» И еще, своей невестке, с которой она более открыта, чем со мной, потому что у них одна, женская доля: «Оказывается, мы ошибаемся, уча детей. Вон сын Олжабая, тракторист…» И, прицокивая языком, она рассказывает о героических деяниях этого сына Олжабая, тракториста. Он и сена родителям привезет, и топлива забросит, и не дом, а настоящий дворец из шести комнат, с зеленой крышей строит для них. Детей своих возле себя не держит. Все у его стариков пасутся… Послушаешь — так прямо какой-то богатырь из сказки. Тот самый Ожар, сын Олжабая, что учился вместе со мной, оставался в каждом классе на осень и так в конце концов не закончил десятилетки…
Мать и нынче, как всегда, приехала навьюченная. Привезла целую баранью тушу, бурдюк масла (она не знает, что ее невестка, которая, в общем-то, любит получать подарки, в рот не берет этого масла — дескать, не магазинное) да полбурдюка сузбе[81]. Ну, и еще кое-что, всякие вещи помельче. Вмиг мы разбогатели! Ребятишки, конечно, бабке обрадовались. Но покой в нашей семье длился недолго. Прожив у нас два дня, к вечеру третьего мать объявила, что завтра рано утром должна выехать обратно. Отец, оказывается, лежит дома больной. Корова у нее там. Телята. Да и ягнята есть, и козлята. Как ни уговаривали мы ее переночевать лишнюю ночь и ехать в субботу, она не согласилась. Никак ей нельзя больше задерживаться. Выхода не было: следовало отпрашиваться с работы. Надо ведь проводить. Вся сложность заключалась в том, что я еще не купил билета — думал, мать погостит подольше.
И вот мы на вокзале. Сутолока, суета. Шум, гвалт. А уж у касс — настоящее столпотворение. Где, куда продают билеты, какая очередь в какое окно стоит — ничего не известно. Расспрашивая тех, других — всех подряд, чувствуя, как закипают в груди слезы от собственного бессилия, я наконец нашел нужное мне окно. Занял очередь. Впереди меня змеился целый караван стоявших в затылок друг другу людей, у самой же кассы была невероятнейшая толчея — спрессованное человеческое месиво. За мною спустя мгновение тоже стояли уже несколько человек. Это меня немного успокоило. Но очередь наша совершенно не двигалась. Такое впечатление, словно впереди произошел какой-то затор. Все та же там, у касс, куча мала. Не похоже, что нам удастся добраться до вожделенного окна сегодня. Поглядев по сторонам, я увидел, что, кроме меня, никто не проявлял никакого беспокойства. У всех были терпеливо-равнодушные лица. Словно люди даже забыли, зачем они пришли на вокзал. Видимо, и мне надо было запастись терпением. А что еще оставалось?
Неожиданно впереди из очереди кто-то закричал: «Агай! Агай!» Я не обратил на крик никакого внимания, но тут человек выкликнул мое имя: «Саке! Салахитдин-агай!» Это был светлокожий парень с длинными волосами, густыми черными бровями и ниточкой усов над верхней губой. Он стоял в самой гуще толпы, одна голова и торчала из нее. Когда я посмотрел в его сторону, он замахал белой заячьей шапкой, чтобы мне было легче увидеть его. Я и увидел, но лицо его мне было незнакомо.
— Стойте там у себя, — сказал парень, словно я уже бросился к нему с распростертыми объятиями. — А то тут шуметь начнут.
Только теперь я понял, что значила его фраза — «стойте там». И впрямь люди кругом уже вовсю таращились на нас.
— Куда вам? — спросил парень.
Я назвал станцию. Парень стоял почти у самой кассы и минут через десять уже брал билеты. Вслед за ним я тоже выбрался из толпы недавних моих товарищей по несчастью.
— Мягкий вагон, — сказал парень, отдавая мне билет.
Подобное не было предусмотрено нашим финансовым планом. Но не считать же копейки в такой ситуации, — осыпая парня благодарностями, я полез в карман.
— Спасибо, агай. Не надо, — сказал он.
— Да ты что, милый! — Я вытащил кошелек.
— Оставьте, агай, — произнес парень несколько даже смущенно. — Мы и так в долгу перед вами.
Только после этих его слов я по-настоящему задумался, кто же он, этот парень. Совершенно был он мне незнаком. Ну разве что напоминал чуть-чуть кого-то лицом. Видимо, из нашего аула, из малышни, до которой мне не было дела, намного позднее меня приехавшей в город.
— В мягкий вагон ты зря взял, — сказал я, не зная уже теперь, то ли все-таки отдавать ему деньги, то ли убирать кошелек обратно в карман. И сказал я это только лишь для того, чтобы хоть что-то сказать. — Едет-то моя мать. А она любит, чтобы вокруг народ был, да побольше.
Это было истинной правдой. Сначала мы ей брали в купе. Но после двух-трех поездок она отчаянно запротестовала. Как-то, оказывается, она всю дорогу ехала во всем купе совершенно одна. До утра, говорит, уснуть не могла. И что бы она делала, если бы какой бандит к ней заявился? Грабить у нее нечего, но если бы вдруг голову ей отрезали, — что бы она делала? А то еще как-то раз попутчиком ее оказался какой-то черный мужчина с горбатым большим носом и огромными страшными глазами. Во-от такой громадный нож был у него! Весь день, с утра до вечера, он резал этим ножом толстую, с мужскую руку, свиную колбасу и ел. Сидел бы просто так — еще ничего. Но он ведь то и дело пододвигал к ней эту колбасу и говорил: «Угощайтэс! Угощайтэс! Кушайтэ! Кушайтэ!» Бутылок пять или шесть опорожнил. (Правда, при дальнейших расспросах выяснилось, что это был лимонад.) Матери ничего не оставалось, как притвориться спящей. Всю ночь глаз не сомкнула. Но в конце концов, когда уже подъезжала к своей станции, заснула по-самому по-настоящему и чуть в Ногайсибирь — Новосибирск не уехала. На ее счастье этот самый горбоносый, поняв, видно, что все равно ему поживиться ничем не удастся, разбудил ее. «Пропади оно пропадом, ваше копей! — говорила мать, искажая таким образом слово «купе». — Там, похоже, одни жулики да карманники ездят». С тех пор мы и берем ей только плацкарт.
— Вот как, а?.. — произнес парень, совсем смутившись. Он оглянулся на кассу. Словно прикидывал, как вернуться и обменять билет.
— Да нет, все хорошо, — сказал я, извиняясь за свое бестактное замечание. — До того ли тут, чтобы билет выбирать. Не ты бы, так и вообще не достал бы, спасибо. Только вот… — я запнулся.
В прежние времена когда, бывало, поприветствуешь аксакала: «Ассалау-магалейком!» — так тот, ответив на приветствие, спрашивал: «А чей ты, сынок?» Не достигший еще возраста не то что аксакала, но и карасакала, я тоже едва не спросил: «Кто ты, никак тебя не признаю?» — но вовремя остановился.
— Как дома, все хорошо? — спросил я, решив выяснить, кто этот парень, обходным путем.
— Хорошо… — ответил парень. И добавил потом: — Мать заболела.
— Что? Все старая болезнь?
— Ну да, все, видно, насобиралось понемногу. Паралич. — Глаза у него повлажнели.
— Да-а… Вот тебе и хорошо. И как она сейчас?
— Ничего. Сейчас уже сидеть может. Здоровой рукой уже и ест сама.
— Ну, тогда, значит, дела не так плохи, — сказал я жизнерадостным тоном. — Поправится.
— Поправится, — сказал и парень. Но в его голосе особой бодрости не было. — Лето настанет, хочу на курорт повезти, где грязями лечат… Родственники тут приезжали, мать проведать, вот я и покупал им билеты… — Он собрался уходить. — Ну, будьте здоровы!
— Будь здоров, милый, — сказал я. — Только вот заставил меня быть тебе обязанным, это нехорошо.
Парень опять ни с того ни с сего засмущался.
— Матери привет передавай, — попросил я, понимая, что она все-таки действительно откуда-то знает меня. — Пусть поправляется скорее.
— Спасибо, агай. Она вспоминает о вас. Последнее время так и вообще часто говорит: когда вы на квартире у нас жили, она вас притесняла, платить заставляла больше, чем положено…
Резко повернувшись, парень быстро пошел от меня и через мгновение уже смешался с толпой. Только тогда я вспомнил его. Ну, а его мать, которую разбил паралич, я и в самом деле знал очень хорошо.
Я был тогда аспирантом. То была сложная для меня жизненная пора, когда я, бежав от шума общежития, кочевал с квартиры на квартиру. Кочевать было легко. Все мое добро умещалось в одном чемодане. Я искал комнату, которая была бы и светлой, и теплой. А самое главное — я искал тишину. Но найти такую комнату оказалось нелегко. А если и находилась, то начинались нелады с хозяевами. Вернулся я поздно из кино или театра — хозяевам не нравится. Разбросаны там-сям бумаги и книги — тоже не нравится. Хожу по комнате, чихаю, дышу — все не нравится. Нужно или примириться со своим униженным положением, стать чем-то вроде крепостного крестьянина, или менять местожительство. Примириться не можешь, переезжаешь. На новой квартире начинается то же самое. Я стал искать комнату, которая бы имела отдельный вход. Наконец нашел. На краю света. На самой окраине города.
Это была обыкновенная казахская мазанка из двух комнат. Единственной ее особенностью было отсутствие длинного ряда переходящих одни в другие двух-трех сеней, вместо них к выходу прилепился крохотный дощатый тамбур. Там, где положено было стоять всяким дворовым постройкам, торчал сооруженный из старой фанеры и рваных листов железа, тронутых красно-коричневой ржавчиной, небольшой сарай. В нем хранился уголь.
Под жительство мне отвели верхнюю комнату. Точнее, бывшую верхнюю комнату, Прежде она была гостевой. Потом дверь между комнатами закрыли, в наружной стене этой бывшей гостевой комнаты пробили отверстие и установили новую дверь. Никакого тебе коридорчика. Открываешь дверь — и сразу оказываешься на улице.
Я испытывал такое счастье, будто попал в рай. В дверь я врезал английский замок и все три ключа положил к себе в карман. В нужное тебе время откроешь. В нужное время закроешь. В нужное время зайдешь. В нужное время выйдешь. Вернешься, когда вздумается, уйдешь, когда потребуется. Можешь разбросать свои бумаги хоть от окна до порога, можешь чихнуть хоть девяносто раз подряд — никто тебе ничего не скажет. Холостой мужчина, кроме того, без гостей не бывает — до этого тоже никому нет дела.
Однако уже через два-три дня этой привольной жизни в комнате, показавшейся мне поначалу раем, стали проявляться и отрицательные ее качества. Крохотное оконце пропускало очень мало света. Разве что только в полдень, в остальное же время ни читать, ни писать. Волей-неволей мне пришлось включать свет и среди белого дня. И не такой уж и тихой она оказалась. От другой комнаты ее отделяла лишь тонкая дощатая дверь. Когда смеркалось и в доме начиналась вечерняя жизнь, мне становились слышны малейшие звуки в этой соседней комнате, вплоть до звяканья ложек и шороха шагов. После долгих раздумий я нашел выход. Купив в магазине два метра клеенки, я приколотил ее к косяку, а затем в образовавшуюся между дверью и клеенкой пустоту насыпал древесных опилок, целая куча которых лежала во дворе рядом с кучей угля. Кроме того, комната оказалась еще и сырой. Несколько дней подряд шли беспрерывные дожди. Возле дома, стоявшего вдалеке от больших асфальтированных улиц, постоянно была грязь. Но скоро ударили морозы, выпал снег, утоптался, и дорога к дому стала вполне нормальной. Зато место перед дверью, перед моей распахивающейся из комнаты прямо на улицу дверью, превратилось в сплошной, застывший буграми лед. Длинная казахская печь, служившая одновременно и стеной между комнатами, почти совсем не топилась. У меня стало жутко холодно. Но и тут-я нашел выход — купил электрообогреватель. Теперь стало хорошо. И тихо, и тепло — никаких тебе препятствий для работы. Теперь все зависело только от меня самого.
Хозяйкой дома была одинокая пожилая женщина. Она работала уборщицей в стоявшей неподалеку школе-семилетке — это днем, а ночью сторожила ее. Имела она какое-то отношение и к небольшой фабрике, дымившейся тоже неподалеку от нас, — не то в качестве дворника, не то еще кого. Короче, покоя она не знала. И до меня ей не было никакого дела. Однако с наступлением зимы она лишилась то ли одной, то ли даже двух своих работ. Помрачнела. И стала проводить дома намного больше времени, чем прежде. Неудобств мне это не принесло. Наоборот. Печь, которая раньше топилась лишь раз в сутки, когда она готовила себе еду, теперь топилась постоянно, в комнате стало тепло и без электрообогревателя. Работалось мне просто прекрасно. А соответственно этому приподнятым было и мое настроение.
Однако эта идиллия продолжалась недолго.
Как-то утром, когда я сидел за столом с раскрытыми посередине коричневым и серым томами, готовясь к сдаче минимума по философии, в соседней, хозяйкиной, комнате раздался звук, как если бы открылась дверь между нами, и вслед за тем я услышал испуганный возглас: «Ой-ей, что такое?!» Что-то там сыпалось с легким шорохом. Прибитая к косяку клеенка, всегда, казалось, готовая лопнуть под грузом натягивавших ее опилок, морщинисто обвисла. Я понял, какая случилась беда. У хозяйки появилось ко мне срочное дело, и она, поленившись идти двором, открыла вот эту, внутреннюю дверь, которая, очевидно, была заперта с ее стороны лишь на крючок.
Секунду спустя раздался стук в наружную дверь. Я открыл. Вместе с клубами морозного воздуха, рванувшегося в комнату, вошла и хозяйка. Она была без платка. Волосы ее были растрепаны. Ничего она на себя не накинула, так и прибежала — в платье да домашней жилетке. На босых ногах болтались калоши. Она не прикрыла за собой дверь. Переступила через порог и остановилась. Мгновение помедлила и заговорила, задыхаясь от злобы:
— Товарищ квартирант! Поскольку ты был свой, казах, и был без крова, без крыши над головой, и со слезами умолял пустить тебя, я тебя пожалела, разрешила жить в моем доме. Но не добро я от тебя вижу, а зло… — Выступившие на верхней губе капельки пота, раздувшиеся от возбуждения ноздри, разом, казалось, потемневшие оспины на носу — все это сделало ее лицо отталкивающим.
— Мамаша, закройте сначала дверь, — сказал я.
Хозяйка, будто захлебнувшись собственными словами, запнулась и сделала судорожное глотательное движение. Но дверь она не закрыла. Закрыть ее пришлось мне самому.
— Ну, а теперь присаживайтесь.
Хозяйка, растерянно оглаживая руками платье, присела было на предложенную табуретку, но тут же вскочила, открыла только что закрытую мною дверь и снова закрыла. Потянула ее на себя, словно проверяла, плотно ли она входит в косяк.
— Слушаю вас, — сказал я.
— Дорогой! — начала она, вновь опускаясь на табуретку. — Я хоть и вдова, хоть и одинокая, но не какая-нибудь там аульная размазня баба, которую любой может укусить и обидеть. Я, знаешь ли, и в войну…
— Давайте о деле, — попросил я.
Хозяйка, казалось, смешалась. Но речи своей она не прервала.
— Этот дом я выстроила собственными руками. Сама. Одна. Никто не посочувствовал мне, никто не помог. Это мой дом.
— Дом ваш, — сказал я. — И, не испросив на то вашего согласия, я засыпал дверь между нами опилками — вот моя вина. Об этом вы мне хотите сказать все это время?
— Не об этом, — ответила хозяйка. — Вот, погляди-ка. — Она потрясла в воздухе какими-то сброшюрованными листками. — Сыбет![82] Один этот сыбет загонит меня в могилу. За полтора месяца — семнадцать рублей. За всю свою жизнь больше семидесяти копеек, в месяц семидесяти копеек, я не платила. В самом крайнем случае, здесь только рубль мой. А кто, скажи мне, заплатит остальные шестнадцать рублей!
В устном нашем соглашении оплата счетов за электроэнергию не предусматривалась. Но выхода не было.
— Вот, возьмите все семнадцать рублей с меня, — сказал я.
Хозяйка, словно не веря мне, стала и так и этак перебирать, меняя местами, полученные деньги: десятирублевку, трехрублевку, четыре рублевки. И все пересчитывала их.
— Вот это правильно, — произнесла она наконец. — А жить за чужой счет — это грех. Как-нибудь пополам платить будем. — Но она мне ничего не возвратила, а, расправив деньги, свернула их вдвое, затем втрое и сунула в карман жилетки. — Дело-то у меня к тебе другое было. Сейчас ведь трудно с квартирами-то. Хорошую да удобную не всегда найдешь. Много вас ищет, так прямо и умоляют. Вчера вон тоже приходили. Парень с девушкой, только что поженились. Сорок рублей, говорят, платить будем. А я… я, конечно, не согласилась. Человек, говорю, снимает уже, неловко. Но все-таки, знаешь… терять… Мы ведь с тобой не родственники, даже не отдаленные.
— Сорок рублей я не могу платить. — Все во мне так и восстало против хозяйки.
— О господи! Разве я говорю — плати. Просто, говорю, сказать хочу — предлагали мне. В старину так баяли: нет большего греха, чем на сиротский да на вдовий кусок зариться. Просто чтоб ты знал, для того сказала. С тебя сорок брать — мне тоже жалко. Тридцать пять если бы, так и хорошо…
Я дал согласие. В результате дело о засыпке внутренней двери опилками разрешилось в мою пользу. Покончив со всеми своими вопросами, хозяйка больше не стала задерживаться у меня. Следом за ней вышел и я сам. Мне нужно было сходить на почту и отбить телеграмму. В аул. Попросить выслать денег.
Вечером, вскоре после десяти, неожиданно погас свет, и я вынужден был прервать работу, не сделав того, что запланировал. Свет погас и на другой день, и на третий. Только тогда я понял, что в этом была виновата не станция. Вечером четвертого дня, желая предупредить события, я постучал к хозяйке. Однако мне не открыли. Видимо, она не слышала моего стука. Я стучался в наружную, уличную дверь. Она оказалась незапертой, и я зашел в тамбур. Тут же я услышал, что в комнате хозяйки поют. «Проложила в поле борозду девушка-трактористка…» — пели нестройно хриплые, надтреснутые голоса. Судя по всему, одни женщины. А если точнее, моя хозяйка, а с нею еще две или три старухи. Закончив песню — кто раньше, кто позже, — они тут же загалдели:
— Эй, а склянка-то опустела…
— Не могла две бутылки взять, что ли?
— Маладес! Я спою «Песню о выборах». «Новая жизнь — эх, расцвела!.. Двенадцатое декабря…» Нет, какое сегодня число?
— «Новая жизнь — эх, расцвела… двадцать седьмого генваря…»
— Какие ты старые слова помнишь… — Это был голос моей хозяйки.
— Старше твоей «Девушки-трактористки», да, поди, помоложе тебя…
— Э, не говори так. Она не то, что мы с тобой, зубы у нее целые и волосы вон еще какие черные. Не хочет еще в отставку выходить. А то бы пускала, что ли, на квартиру одних молоденьких джигитов…
— Хи-хи-хи…
— Ха-ха-ха…
Я повернулся и ушел. (Позже я узнал, что было их там трое, считая мою хозяйку, — дружили они уже бог знает сколько лет. Каждую неделю они собирались на чьей-нибудь квартире и пировали. Потом я не раз видел, как моя хозяйка провожает своих едва переступающих ногами подруг и, сама до смерти пьяная, едва находит ручку двери.) Назавтра мы объяснились. Отключение света оказалось дипломатическим нажимом. Соглашение о том, что за свет впредь буду платить я, приобрело окончательную силу.
Спокойная, тихая жизнь продолжалась всего лишь недели две. Как-то утром хозяйка снова появилась у меня. У нее был вид человека, сломленного тяжелым горем. Словно бы она пришла найти во мне опору, поддержку. Словно бы одно мое теплое слово утешения принесло ей избавление от ее страданий. Чувствуя, зачем она пришла, я все же, из-за ее вида, боялся: вдруг она пришла совсем с другими, касающимися меня вестями — из аула, о моих стариках, а может быть, даже и обо мне самом. Только когда она заговорила — все о том же: о трудностях быта, — только тогда у меня отлегло от сердца.
Зима нынче суровая, начала хозяйка. Угля идет больше обычного, к тому же прежние квартиранты сами закупали для себя топливо. Раз уж я сын казаха, так она, казашка, посчитала неудобным напоминать мне о том, что я должен позаботиться о топливе. Но что делать… Вот, пора уже приобретать уголь. (По моим подсчетам, угля во дворе хватило бы и на следующую зиму.) Немного. На каждую комнату по полторы тонны. Кроме того, я ведь не топлю. А есть, оказывается, и такие, что заставляют своих квартирантов топить. Не я, а она выгребает пыльную золу, она разжигает уголь и всегда ходит из-за этого в саже. Но за это она денег не просит. Только за уголь… За мои полторы тонны…
Покой человеку бывает порою важнее всего. Я дал ей денег. Но хозяйка не положила их в карман, а помяла, помяла в руках и пошла дальше. Для того чтобы получить уголь, нужен талон. Талон тоже покупается. Уголь погрузить надо, доставить, сгрузить… Короче, хозяйка успокоилась лишь тогда, когда получила с меня все, что просила. А я соответственно послал назавтра моим старикам новую телеграмму.
Однако, как ни ценил я покой, но все-таки я тоже человек, — этот последний приход хозяйки буквально взбесил меня. И когда вскоре она появилась у меня снова, я приготовился быть стойким. Но на этот раз дело ко мне оказалось у нее совсем иного рода. Да и выглядела она необычно. Вся вспотела, ноздри раздувались. И все время посмеивалась, открывая свои сгнившие кривые зубы. Она, видимо, только что вернулась из магазинов — в руках у нее был бумажный сверток, тщательно перевязанный конопляной бечевкой.
— Сын приезжает, — сказала она. — В Москве грамоте немых обучается. — Бесцеремонно сдвинув в сторону мои бумаги, она положила сверток на стол и развязала его. — Кастем[83] купила, пусть порадуется. Емпурт[84]. Болыский[85]. Сто тридцать два рубля. Сам понимаешь, в Москве учится, кому носить дорогую одежду, как не ему? Пусть носит. — Она снова завернула костюм в бумагу. — Вечером будь у нас, — сказала она уже от двери. — А иначе какие мы мусульмане?
Пришлось снести и это унижение. Вечером постучал.
Симпатичный молодой человек, сидевший поверх одеяла на кровати у левой стены, вскочил мне навстречу и, протянув обе руки, отдал традиционное приветствие. Он не был немым, хозяйка моя подразумевала, оказывается, его учебу на дефектологическом факультете пединститута. Воспитанный парень. Обращался он ко мне с неизменным «агай». А узнав, что я историк, проникся просто настоящим уважением. Он сам, как выяснилось, мечтал стать историком. Сдавал нынче летом экзамены, но не прошел по конкурсу, а по дополнительному, набору очутился вдруг в самой Москве. Я попытался утешить парня, сказав, что дефектолог — редкая специальность.
— Ну вот, — сказала хозяйка, довольная моим ответом. — Люди, понимаешь, до учения в Алма-Ате не дотянутся, а он, непутевый, Москвой кидается. Уеду, говорит, да уеду, брошу все. Научи-ка ты его уму-разуму. Специально тебя позвала, думаю — защищаться на степень будет, ученый парень.
«Стол» накрыли прямо на полу. Я сидел у «пограничной» двери, привалившись к ней спиной. Давно я не ел домашней пищи, а уж отварную конину — вообще бог знает когда, и уже не раскаивался в своем приходе к хозяйке. Под мясо хорошо пошел и коньяк.
— Говорят, эту водку пьют ученые люди, едва нашла, — сказала хозяйка. — А дорогая какая! Четыре рубля тридцать две копейки.
Она завелась было по привычке жаловаться на то, как тяжело жить в этом мире, но, посмотрев нечаянно на сына, замолчала.
Коньяк мы налили в граненые стаканы. Немного — на самое донышко. Я произнес небольшой тост — за успехи в учебе, за будущее Марата. Этого благовоспитанного юношу звали Марат. Чокнулись. А выпил, как выяснилось тут же, я один. Марат не пил совсем, он только пригубил. Ну, а хозяйка на мои уговоры отчаянно замахала руками:
— Ради общего настроения — вот чокнулась, а чтобы пить — что вы… Ой, да что же вы думаете, дурь на меня какая напала — на старости лет водку вдруг пить начну?
Дней через десять каникулы у Марата кончились. Пока гостил дома, он то и дело заглядывал ко мне, заводил разговоры о древностях Отрара, Сайрама и Туркестана; перед отъездом зашел попрощаться. Я едва не сказал ему: бросай все, занимайся любимым делом, но сдержался. Слишком нелегко было бы ему выпрягаться из той упряжки, в которую он уже был впряжен. Я повторил ему какие-то прежние свои советы, и, попрощавшись со вздохом, он ушел.
В тот день, когда он уехал, я вернулся домой довольно поздно. Со стороны хозяйского входа слышалось какое-то бормотание, какой-то стук — не то по двери, не то по стенке. Догадка моя оказалась верна. Это была хозяйка. До смерти пьяная. Она никак не могла открыть замок. Я понаблюдал немного за ее тщетными попытками и, убедившись, что, если не помогу, она неминуемо останется на улице, подошел к ней.
— Душа болит! — сказала хозяйка, ничуть не удивившись моему появлению, и сунула мне в руки ключ, будто все это время только и ждала меня. — У-ух… душа болит. Сирота ведь он, сирота же. Бездомный. Из детдома ведь взяла. Из детдома, да! Душа болит… По самой себе болит. Одной судьбы я с ним… бессемянная. Выучится. Вырастет. И уйдет. У-ух ты!..
Я весь похолодел от того, что услышал. В ту минуту я, кажется, простил хозяйке все ее измывательство надо мной.
Назавтра хозяйка снова уже была такая же, как обычно. Началась прежняя, полная дрязг и мелочного сквалыжничества жизнь. Меня она, видимо, считала за недотепу, который примет любые ее требования, а главное — за богача, который имеет в ауле отца-миллионера, потрошила меня как могла. Нужны дрова, чтобы нагревать топку для угля, — плачу я. За то, что она сдает комнату, домоуправление взыскивает налог, — тоже из моего кармана. Потеплело, электрообогревателем я больше не пользуюсь — плата за свет остается прежней. Деньги за комнату стал по ее требованию отдавать за месяц вперед. И хоть бы за все за это — нормальное человеческое отношение ко мне. Нет, все время хмурая, все время мечет громы и молнии — то по тому, то по другому поводу. Раз в два дня обязательно погасит свет. В конце концов я перебрался обратно в общежитие.
Скоро я и думать забыл о своей злыдне хозяйке, о ее воспитанном сыне Марате, мечтавшем стать историком. Кто мог предположить, что через семь-восемь лет мы встретимся с ним, да еще при подобных обстоятельствах…
Я лишь удивленно покачал головой и пошел к скамейке, на которой оставил мать. Она уже беспокоилась, беспомощно озираясь по сторонам. И обрадовалась мне так, словно я вернулся после дальней дороги.
— Надо же, где ты столько пропадал?! — сказала она. Ей не было никакого дела до того, как мне достался билет. — Еще бы немного — хотела искать идти.
— Зачем же искать?
— Да народу-то вон сколько, кто знает… Люди разные. Кто-нибудь и пристать может…
Скоро объявили, что начинается посадка в наш поезд. Мать не торопилась. На ней было несколько слоев одежды, она вспотела. Сколько пуговиц она расстегнула, сколько карманов обшарила, пока нашла платок, чтобы утереться. Затем она аккуратно свернула его и снова положила в карман безрукавки, под бесконечные слои одежды. После этого она стала искать кошелек. В кошельке у нее лежали три или четыре десятки. Две из них она протянула мне — дескать, на дорогу ей хватит и того, что осталось. Я стал было отказываться, но она обиделась, решив, что этих двух десяток мне показалось мало. Наконец, когда и кошелек был убран, обвесившись многочисленными узлами и свертками, мы двинулись к поезду.
То, что ей придется ехать в мягком вагоне, встревожило мать, но, увидев в купе соседку — русскую женщину с тремя детьми, успокоилась.
— Больше не приеду, — сказала она перед тем, как поезду тронуться. — От людей стыдно. Все скачешь, задыхаешься — между Алма-Атой и аулом. Ну, а сами-то вы хоть бы раз догадались приехать к родителям, дали внучатам порезвиться в доме своих дедов. Отец этого Ожара, я про Олжабая говорю, уже и посмеивается. Дескать, а есть ли у тебя сноха-то, есть ли внуки-то, правда ли это? Не приеду больше.
— Нынче приедем, — сказал я. — Обязательно приедем.
И вот сказал так, а сам знал при этом — не приедем. Надо для этого в очереди толкаться, билет покупать. Потом в поезд садиться. Сутки тащиться в поезде. Сойдешь на нужной станции. Теперь автобус. Двести километров. Приехал в районный центр. От райцентра нужно добираться до центральной усадьбы колхоза. Попутной машиной. Добрался. Но ты еще не дома. Дом на ферме. А ферма от центральной усадьбы — в пятидесяти километрах, в горах. Что от тебя останется, пока доберешься? Нет, едва ли мы соберемся поехать.
— Каждый год ты говоришь так, — сказала мать. — Не приедете. Я тоже больше не приеду. Хватит. Последний раз была у вас.
Но я знал, что не последний. Еще приедет. Летом приедет. Летом легче приехать. Сообщение удобней. Ну, а зимой… Зимой труднее. В горах — снег. Даже всаднику, и тому трудно ехать по такому снегу пятьдесят километров. Иной раз приходится и заночевать в пути. А иногда буран как начнется!.. Да-а, что говорить.
Сейчас на дворе была зима.
1977
Перевод А. Курчаткина.
Выражение «человек в старости — снова ребенок» можно, видимо, употребить не только относительно свойства характера, поступков и дел человека. Разве не душа, не ее глубина или мелкость определяют, кто есть кто? Истинно ребенком под старость может стать лишь тот, кто в свое время был широким по натуре человеком. Ну, а в том, что этот старик — ребенок, не было никаких сомнений. Только рано повзрослевший, с какой-то печалью на сердце ребенок.
Каждый день где-то в пору обеда он сидел на длинной, с выгнутой спинкой, выкрашенной светлой краской скамейке у северной стены музея — бывшей мечети с высоким минаретом, — втянув голову в плечи и весь подавшись вперед, с красивой, инкрустированной латунью черной палкой поперек коленей. В руках у него был хлеб. Перед ним, точнее, буквально в ногах у него толклась целая стая голубей. Старик кормил их, отламывая от булки по небольшому кусочку. Причем его не очень-то вроде бы и увлекало это занятие. Морщинистое, в глубоких складках лицо его с опущенными вниз углами губ то и дело передергивалось судорогой, острый голый подбородок дрожал, и слезящиеся красные глаза с почти выпавшими ресницами были неподвижно устремлены в какую-то одну точку: казалось, что правая рука его, привычным движением отламывающая от хлеба кусочки, не имеет никакого отношения к ее обладателю. Мне он напоминал некий автомат, механически выполняющий заложенную в него программу. Однако порой мне чудилось, что старик то ли плачет, то ли смеется. Возможно, впрочем, что все это мне действительно чудилось.
Уже второй месяц я копался в запасниках музея. Однако поначалу увлекшая работа эта мало-помалу стала утомлять меня. Я решил свернуть свои «изыскания» и писать предназначенную для одного этнографического альманаха статью, положившись на вдохновение. Поэтому настоящий момент работы характеризовался более обдумыванием статьи, нежели изучением материала. Соответственно этому участились мои незапланированные, самой различной продолжительности прогулки вокруг музея по свежему воздуху. На старика, сидевшего здесь изо дня в день, по-настоящему я обратил внимание только вчера. Нынче же я присел рядом. Часть голубей, громко и многоголосо ворковавших у ног старика на бледно-сером, запятнанном пестро-желтыми палыми листьями асфальте, встревоженная, моим появлением, шумно взлетела и, описав поодаль небольшой круг, снова опустилась.
Старик не взглянул на меня. Глаза его все так же неподвижно смотрели куда-то в голубиную толчею. И было видно, что мыслями он где-то далеко отсюда. Но руки его привычно делали свое дело. Булки у него осталось уже немного, одна горбушка. Мякоть кончилась. Всякий раз, как он бросал кусок, среди голубей начиналась свалка. Но кусок доставался кому-нибудь одному. Поэтому старик бросал хлеб то в одну, то в другую сторону. Понаблюдав некоторое время за голубями, я понял, что и у птиц у каждой свой характер, своя натура. Некоторые голуби будто заранее знали, куда полетит очередной кусак — они объявлялись в самом центре свалки. И довольно часто лакомство доставалось именно им. Один, например, серый с пестрыми крыльями голубь, за то время, что я сидел, успел уже поживиться четыре раза. И все равно продолжал бросаться к каждому новому куску. Видимо, я выделил его среди других из-за необычной расцветки крыльев, потому что, насколько я мог судить, не он один был таким сноровистым. И вместе с тем были тут и разини, которым почти ничего не доставалось. Они метались из стороны в сторону и в конце концов всякий раз оказывались далеко от того места, куда падал хлеб. Правда, старик, как хороший табунщик, изучивший повадки каждой своей лошади, знал законы голубиной жизни довольно неплохо. Когда и от горбушки осталась лишь половина, я заметил, что он стал бросать крошки не в общую кучу, а каким-то определенным, известным ему, видимо, голубям. Но и при этом многим разиням ничего не доставалось. Даже те крошки, что падали прямо перед их носом, успевали перехватить другие. Особенным талантом ротозейства выделялся сизый голубь с белыми крыльями. Сколько я наблюдал за ним, он за все время не поймал ни одной крошки.
Хлеб у старика кончился. Немного погодя часть голубей — та, разумеется, что наелась, — шумно захлопав крыльями, взмыла вверх и, сделав круг над минаретом, опустилась в стороне. Ну, а большая часть их, словно все еще ожидая чего-то, беспокойно прохаживалась перед скамейкой.
— Все, — сказал старик, разводя руками.
Голуби, конечно же, ничего не поняли, некоторые, наоборот, подошли к нам еще ближе. Казалось, они смотрели на нас как бы даже умоляюще…
— У вас ничего нет? — спросил у меня старик.
Я зачем-то, как делал, когда кто-нибудь незнакомый спрашивал у меня на улице спички или сигареты, похлопал себя по карманам. И ответ мой прозвучал соответственно глуповато:
— Ничего не захватил с собой…
Как будто раньше я специально таскал для голубей хлеб в карманах. Старик улыбнулся. Мне показалось, он даже сдерживал смех. Подбородок его задвигался. Было такое впечатление, будто он жевал сало передними зубами. Но старик был беззуб. Ни единого зуба. Разве что остался еще корень-другой. Только теперь, увидев вблизи его беззубый, запавший рот, я понял, почему он издали показался мне чем-то расстроенным.
— Хорошо бы подсыпать им пшеницы или какого другого зерна, — сказал старик. — Не дрались бы так. Каждый бы получил свое. Но где возьмешь?
— Это верно, — согласился я, сочтя неловким не ответить. — Некоторым, кажется, ничего не досталось. Ну, а вот этот голубь точно голодный.
— Какой? — Старик взглянул не на кончик пальца, а мне в лицо.
— Вон тот, сизый. Вон, с белыми крыльями.
Только теперь старик, кажется, и поверил. Ему сделалось словно бы не по себе, он заерзал на скамейке. Взял лежавшую на коленях палку, будто ему срочно стала нужна какая-нибудь опора.
— Надо же, а… Как это я не заметил. Жалко-то как…
— Ничего, — сказал я, действительно пытаясь утешить разволновавшегося старика. — Наверное, хотя бы раз в день им специально подсыпают корм.
Но старик словно и не слышал моих слов. Прижав к себе палку, на которую опирался обеими руками, он как-то весь съежился и замер, глядя куда-то неподвижным взглядом.
Я посмотрел на часы. Минуты две-три мне еще можно было посидеть.
— Скажите, — сказал вдруг старик, с живостью поворачиваясь ко мне. — Вот вы вроде ученый человек, может, вы знаете, сколько лет живут голуби?
По-моему, так ученому человеку знать все вовсе не обязательно. Обязательно знать что-то одно, причем знать глубоко. И если чего-то не знаешь, не бояться признаться в этом. Но как же взрослому человеку разговаривать с ребенком, который уверен, что взрослый знает все?
— Ворона, говорят, триста лет живет, — ответил я уклончиво.
Старик, удивленно причмокнув, покачал головой. Чему он удивился — моим обширным познаниям или долгой жизни вороны — этого я не понял. Одно было ясно — что он удивился.
— Если ворона, — продолжил я, — которая роется в мусоре, живет триста лет, то голуби уж, по крайней мере, лет сорок — пятьдесят…
— Нет, сынок, — перебил меня старик, не дав закончить фразы. — Откуда ты знаешь, может, потому и живут вороны-то долго, что все время ворошат всякие отбросы? Ну, а голуби… ай, не проживут они. Такие чистые… такие нежные существа… — Сузив свои слезящиеся красные глаза, он помолчал. — Впрочем, кто знает. Может, и живут. Если не сорок — пятьдесят, так хоть двадцать — тридцать. Как вы думаете?
— Вполне возможно, — сказал я, не желая отказываться от своих первоначальных слов и начиная уже испытывать легкое раздражение.
— Тогда, стало быть, жив и голубь Болата… — проговорил старик. — Куда-нибудь, наверное, в другое место жить улетел. Не я, так кто-то другой его подкормит. Я его не вижу, так кто-то другой видит. Может, и вы его видели, а?
— Какой он из себя, этот голубь? — спросил я.
— Сизый. Нет, не этот, которому не досталось. Тот из всех других голубей выделялся, такой был особенный. Такой славный. Если бы он был сейчас здесь, мне бы казалось, что со мной мой маленький Болат…
Теперь мне все стало понятно. Когда-то, лет двадцать — тридцать назад, у единственного, по имени Болат, избалованного сына этого старика был ручной сизый голубь. Сын умер еще мальчиком, а после куда-то делся и голубь. Старик, тогда еще относительно молодой человек, был обременен повседневными будничными делами, службой — и постепенно, ведь со временем проходит любое горе, забыл о сыне, ну, а уж о голубе-то сына и вообще никогда не вспоминал. Вполне возможно, что так оно все именно и было. Дни шли своей чередой, и вот однажды старик вышел на пенсию. И теперь они со старухой — одни в пустом доме. Детей нет. Работы, забирающей силы, тоже нет. Истерлись и потускнели все прежние желания. Что же теперь и осталось, как не уноситься мыслями в прошлое? И все, что имело в прошлом хоть какое-то отношение к маленькому Болату, приобретает теперь особый смысл…
Хотя еще и не похолодало по-настоящему, но лето все-таки уже прошло. Я продрог. Да и время, которое я отпустил себе на прогулку, уже вышло. Я решил уходить.
— Тогда Болату было всего пять или шесть лет… — неожиданно проговорил старик, словно начиная какой-то рассказ. Встав было, я снова сел. Рассказы стариков интересны. Единственное, что плохо, — им-то время считать не приходится, а то, что вы спешите, — об этом они не думают. И рассказывают они порою не для вас, а для себя. Вспоминают свое прошлое. К тому же еще у них есть привычка копаться в вещах совершенно посторонних, не имеющих абсолютно никакого отношения к данному рассказу. Но что ж делать, поймался. А судя по тому, как начал старик, история его и в самом деле могла растянуться надолго. И до меня ему действительно не было никакого дела, он ко мне даже и не обращался. — Мы вон там, — указал он куда-то подбородком, — жили. Сейчас от того, что там стояло, ничего не осталось, все порушили, новых домов понастроили. Мы тогда в этот парк каждый день ходили. Для меня-то, уставшего на работе, это отдых. И ребенок, получается, на свежем воздухе играет. Для Болата в парке главным развлечением были голуби. Их тогда везде полным-полно было. Не такие заморыши, как сейчас, а сплошь одни красавцы. И человека совсем не боялись. Болат ходил среди них, как в стаде козлят или ягнят. Без корма для них в парк, мы не приходили. Чаще всего хлеб брали. Болат сам кормил их. И голуби знали его. Увидят нас еще издалека — и как заворкуют, засуетятся! Даже те, что где-нибудь в сторонке были, и те спешат на то место, где он их кормил обычно, — вот это самое, где мы сейчас с вами сидим. Я сначала-то на забаву своего сына и внимания не обращал. Сидел себе, газеты читал, журналы просматривал. Сам, в общем, по себе сидел. А как-то вечером, когда мы домой пошли, вдруг вижу — один голубь идет за нами. Мы неторопливо шли, спокойно. И все равно голубь едва поспевал за нами; стараясь не отстать, напряженно вытягивал вперед шею. Скорость у него была прямо черепашья — он хромым был. Когда он переступал с левой лапки на правую, то заваливался набок и едва не опрокидывался. Как ни трудно ему было идти, он старался изо всех сил, чтобы не отстать от нас. Но расстояние между нами все-таки увеличивалось. И через какое-то время, то ли поняв, что из затеи его ничего не выйдет, то ли совершенно выдохнувшись, голубь неожиданно остановился и продолжал при этом все так же напряженно тянуть шею.
На следующий день я сразу узнал его. Красивый сизый голубь. Правая ножка была у него сломана посередине, да так, как торчала в сторону, и срослась. Она словно бы волочилась за ним. Но не это при взгляде на птицу вызывало наибольшую жалость. Каждый раз, когда Болат бросал хлеб, голуби устраивали настоящую свалку, пытаясь завладеть куском. Хромая, кидался в общую кучу и сизый. Только ему-то ничего не перепадало. Другие успевали раньше. Все доставалось другим. Я внимательно наблюдал за сизым. За те полчаса, пока Болат забавлялся, раскидывая вокруг себя крошки хлеба, в клюв сизому не попало ничего. Назавтра, как обычно, мы пришли снова. Вчерашняя картина повторилась. На этот раз мы принесли целых полбуханки. Вокруг нас собралось примерно семьдесят-восемьдесят голубей. Болату до того, кто сколько ест, не было никакого дела. Довольный своей забавой, он раскидывал хлеб направо и налево. Я сидел и считал. Он бросил двести тридцать девять кусочков. И хоть бы один из них достался сизому! На двести сороковом я не выдержал. Крикнул, — и остановил Болата. Хлеба в руках у него оставалось совсем уже немного. Я взял у сына этот оставшийся кусок и, отрывая от него небольшие кусочки, стал подбрасывать их сизому голубю. Но и так я не достиг каких-либо значительных результатов. Из пяти или шести кусочков ему достались один-два.
С того дня мы начали подкармливать сизого голубя отдельно.
А через год Болат пошел в школу, у него появились новые заботы. У меня сменилась работа. Получили новую квартиру и переехали в другой район. Сизый голубь, конечно же, был забыт. Я тогда еще не мог знать, что вместе с сизым голубем теряю и сына — часть своей души. Только вот по прошествии двадцати лет, когда и жизнь-то сама уже прошла, когда я начал уже выживать из ума, я про все про то и вспомнил. Как подумаю сейчас, так ведь что получается: вместе с тем голубем я лишился и много чего другого…
Старик умолк.
Действительно, судьба, заслуживающая жалости. Кому было бы легко — потеряй он единственного сына. Ладно еще — крепкий вроде старик.
— Нет, я не жалуюсь на судьбу, — проговорил старик, будто прочитав мои мысли. Однако то, что он сказал дальше, было для меня полнейшей неожиданностью. — Сын со снохой все учебу кончить хотели, потом диссертации защищать вздумали… Ну вот, все наконец закончено. Самое бы теперь время внука заиметь — другой мечты у меня нет. Только доживу ли до той поры, когда с ним играть можно будет… А как подумаю, так ведь и это прихоть. Молодые сами должны ребенка растить, все трудности испытать, И будет потом Болат, как я с ним когда-то, гулять со своим маленьким… Но тогда он еще ничего не поймет. Пусть пройдет лет двадцать. Вот лет через двадцать он поймет цену отцу…
Старик снова замолчал. Он глядел не то на цепи высоких, подернутых синевой гор — снежный пояс их, свидетельствуя о конце лета, опустился значительно ниже прежнего, — не то на ослепительно голубое небо, — в общем, куда-то вдаль, и на лице его было выражение благости и довольства…
Неожиданно мне захотелось подшутить над стариком. Мне захотелось спросить его: «Ну, а сколько же времени тому, как вы сами познали цену отцу?» Но, вспомнив о своем отце в далеком ауле, которому мне все недосуг было писать письма хотя бы раз в месяц и от которого не имел уже вестей бог знает с каких пор, вспомнив о своем сыне, с того времени, как пошел в школу, переставшем играть со мной и оседлывать меня как верблюда, о своем маленьком сыне, у которого начал уже появляться свой собственный взгляд на мир, я промолчал.
Не так давно моя работа снова привела меня в музей. На этот раз мне предстояло сидеть в его запасниках значительно дольше, чем в прошлый. Каждый день в обеденную пору я выходил на улицу, давая отдых уставшим от неподвижности мышцам. Гулял и любовался голубями, перелетавшими с места на место, шумно плеща крыльями, и дружно клевавшими зерно. Но ни того сизого голубя с белыми крыльями, ни старика, горевавшего о безвозвратности детской поры своего взрослого, преуспевающего в жизни сына, я больше не видел.
1977
Перевод А. Курчаткина.