Однажды утром миссис Бреттон стремительно вошла ко мне в комнату и настоятельно потребовала, чтобы я открыла все ящики и показала ей мои платья. Я безмолвно повиновалась.
— Пожалуй, хватит, — заявила она, тщательно осмотрев их со всех сторон, — ясно, что вам необходим новый туалет.
Она вышла и вскоре вернулась, ведя за собой портниху, которая сразу же сняла с меня мерку.
— Полагаю, с этой безделицей я справлюсь сама по своему вкусу, проговорила миссис Бреттон.
Через два дня принесли… розовое платье!
— Но я не могу надеть такое платье, — немедля воскликнула я, чувствуя, что с тем же успехом могла бы нарядиться в одеяние знатной китаянки.
— Ну, мы еще посмотрим, сможете вы или нет! — возразила крестная и добавила свойственным ей решительным тоном: — Попомните мои слова — сегодня вечером на вас будет это платье!
Я же про себя подумала, что ничего подобного не случится, никакая сила на свете не заставит меня напялить такой наряд. Вообразите: на мне — и вдруг розовое платье! Знать его не хочу, да и оно меня тоже! Я даже не примерила новый туалет.
Крестная продолжала отдавать распоряжения: вечером мне предстоит пойти с ней и Грэмом в концерт. Концерт этот, пояснила она, — величайшее событие, которое будет происходить в самом большом зале музыкального общества столицы. Исполнителями будут лучшие ученики Консерватории, а затем последует лотерея «au benefice des pauvres»,[237] но самое главное — концерт почтят своим присутствием король, королева и наследный принц Лабаскура. Грэм, передавая билеты, настоятельно просил, из уважения к королевской семье, обратить особое внимание на туалеты, а также попросил нас быть в полной готовности к семи часам.
Около шести часов меня повели наверх. Я не была в состоянии оказывать сопротивление, когда мною стала руководить чужая воля, не спрашивая и не уговаривая, а просто подчинив меня себе. Словом, розовое платье, отделанное черными кружевами, несколько приглушавшими его цвет, оказалось на мне. Было громогласно объявлено, что я «en grande tenue»,[238] и предложено взглянуть в зеркало. Дрожа от страха, я повиновалась и с не меньшим ужасом отвернулась от зеркала. Пробило семь часов, вернулся домой доктор Бреттон, мы с крестной спустились вниз. На ней-то был коричневый бархат. Шагая следом за ней, с какой завистью смотрела я на величественные темные складки ее платья! Грэм встретил нас в дверях гостиной.
«Надеюсь, он не вообразит, что я расфуфырилась для того, чтобы на меня глазели», — думала я, испытывая крайнее смущение.
— Люси, вот цветы, — сказал он, протягивая мне букет. Взглянув на меня, он лишь ласково улыбнулся и одобрительно кивнул головой, после чего во мне поутихло чувство неловкости и страх показаться смешной. Следует признать, что фасон платья был очень прост, без всяких воланов и сборок, меня пугало только, что ткань слишком светлая и яркая, но коль скоро Грэм не нашел мой туалет нелепым, я быстро к нему привыкла и успокоилась.
Думаю, что людям, каждый вечер посещающим места развлечений, не присущи те радостные, праздничные чувства, которые переживает тот, кому редко приходится бывать в опере или концерте. Мне помнится, я не надеялась получить большое удовольствие от самого концерта, так как имела о подобных вещах довольно смутное представление, но мне очень понравилась поездка туда. Все очаровательные мелочи, украшавшие наш путь, новизной своей вызывали во мне радостное возбуждение — уютное тепло тесного экипажа в холодный, хотя и ясный вечер; веселые и доброжелательные спутники; звезды, мерцающие меж деревьев, окаймляющих аллею, по которой мы ехали; внезапно распахнувшееся окно ночного неба, когда мы оказались на открытой дороге; городские ворота и сверкающие огнями улицы; насмешившие нас важные лица стражников, делавших вид, что подвергают нас досмотру. Не знаю, в какой мере мое праздничное настроение объяснялось дружеской атмосферой, окружавшей меня в тот вечер, но доктор Джон и его мать были в отличном расположении духа, всю дорогу старались перещеголять друг друга в остроумии и относились ко мне с такой искренней теплотой, как будто я член их семьи.
Наш путь проходил по самым красивым, ярко освещенным улицам Виллета, которые выглядели теперь гораздо наряднее, чем в дневное время. Как сверкали витрины магазинов! Какой веселый и довольный вид был у толпы, двигавшейся по широким тротуарам! Глядя на все это, я невольно вспомнила улицу Фоссет обнесенные высокой каменной оградой сад и здание пансиона, темные, пустынные классные комнаты, по которым именно в это время я обычно бродила в полном одиночестве, глядя через высокие, не прикрытые шторами окна на далекие звезды и слушая доходивший до меня из столовой голос, монотонно читавший «lecture pieuse». Скоро мне предстоит вновь их слушать и бродить в тоске, и мысль о грядущем вовремя охладила переполнявший меня восторг.
Мы уже попали в вереницу экипажей, двигавшихся в одном направлении, и вскоре увидели ярко освещенный фасад громадного здания. Как было сказано выше, я смутно представляла себе, что меня ждет внутри этого здания, ибо мне ни разу не довелось побывать в местах светских развлечений.
Мы вышли из экипажа к портику, где суетилось и толпилось множество людей; дальнейших подробностей я не помню, так как в голове у меня все смешалось, и я очнулась, когда стала подниматься по широкой и пологой величественной лестнице, покрытой мягким ворсистым малиновым ковром, которая вела к торжественным, еще закрытым дверям внушительных размеров с панелями, обитыми малиновой тканью.
Я не заметила, с помощью какого волшебства открылись двери — делами такого рода ведал доктор Джон, — но они распахнулись, и пред нами возникла грандиозная круглая зала, плавно изогнутые стены и куполообразный потолок которой, как мне почудилось, сотворены из матового золота (так искусно они были покрашены); их украшали карнизы и каннелюры либо цвета начищенного золота, либо белоснежные, как алебастр, и гирлянды из позолоченных листьев и нежно-белых лилий; все шторы, портьеры, ковры и диванные подушки были одного и того же густо-малинового цвета. От центра купола спускалось нечто ослепившее меня — нечто, состоящее, как мне представилось, из горного хрусталя, сверкающего гранями, источающего блестящие капли, мерцающего, как звезды, и блистающего бриллиантовой росой и трепещущими пятнышками радуг. Читатель, это была всего-навсего люстра, но мне она показалась творением джинна из восточной сказки, и я бы, возможно, не удивилась, если бы обнаружила, что огромная, темная, зыбкая рука «Раба лампы»[[239] парит в искрящемся и благовонном воздухе купола, охраняя свое волшебное сокровище.
Мы продолжали двигаться вперед, но куда, я не имела понятия. На одном из поворотов нам навстречу шла группа людей. И сейчас я четко вижу, как они мелькнули передо мной — красивая дама средних лет в темном бархатном платье, господин, возможно ее сын, с таким прекрасным лицом и такой совершенной фигурой, каких я еще никогда не встречала, и особа в розовом платье и черной кружевной накидке.
Передо мною мелькнули, как мне померещилось, люди незнакомые, внешность которых я оценила без предубеждения, но не успело это впечатление утвердиться у меня в мозгу, как я поняла, что стою перед большим зеркалом, занимающим пространство между двумя колоннами; заблуждение мое рассеялось незнакомцами были мы сами. Так в первый и, вероятно, единственный раз в жизни мне удалось посмотреть на самое себя как бы со стороны. Об эффекте, который произвело на меня это зрелище, распространяться не стоит: я содрогнулась, почувствовав мучительную жалость к себе, ибо ничего обнадеживающего не увидела; однако нужно быть благодарной и за это, ведь могло быть еще хуже.
Наконец мы уселись на места, откуда была видна вся огромная и сверкающая, но приветливая и полная веселья зала. Ее уже заполнила блестящая светская толпа. Не могу сказать, что женщины отличались особой красотой, но что за восхитительные на них были туалеты! Эти чужеземки, столь неизящные в домашней обстановке, словно обладают даром становиться грациозными на людях; эти неуклюжие и шумливые женщины, расхаживающие по дому в пеньюарах и папильотках, чудесно преображаются, как только надевают бальный наряд и подобающие случаю «parure»,[240] ибо держат про запас для торжественных случаев особый наклон головы, изгиб рук, улыбку и выражение глаз.
Изредка среди них попадались и привлекательные образцы, отличающиеся красотой особого рода, какую в Англии, пожалуй, не встретишь, — красотой тяжеловесной, мощной, скульптурной. Плавные линии тел делают их похожими на мраморные кариатиды, монументальностью и величавостью они не уступают богиням, изваянным Фидием. У них черты мадонн голландских мастеров: классические нидерландские лица — правильные, но пухлые, безупречные, но равнодушные, а по беспредельности незыблемого спокойствия и невозмутимой бесстрастности их можно сравнить лишь со снежными просторами Северного полюса. Женщины подобного типа не нуждаются в украшениях, да они их и редко носят — гладко причесанные волосы изящно оттеняют еще более гладкие щеки и лоб, платье простейшего покроя идет им больше, чем пышные наряды, а полные руки и точеная шея не нуждаются в браслетах и цепочках.
Однажды мне выпала честь и счастье близко познакомиться с одной из подобных красавиц: угнетающую силу неизменной и безраздельной любви к себе затмевало в ней лишь высокомерное неумение позаботиться о каком-нибудь другом живом существе. В ее холодных венах не струится кровь, в ее артериях колышется студенистая лимфа.
И вот прямо перед нами сидит подобная Юнона,[241] сознающая, что притягивает к себе взоры, но не поддающаяся магнетическому воздействию взгляда, будь он пристальный или мимолетный. Пышная, светловолосая, безучастная, величественная, как возвышающаяся возле нее колонна с позолоченной капителью.
Заметив, что к ней приковано внимание доктора Джона, я тихо обратилась к нему с мольбой «ради всего святого надежно оградить свое сердце от беды».
— В эту даму вам не следует влюбляться, — объяснила я, — потому, что, предупреждаю вас, она не ответит вам взаимностью, даже если вы умрете у ее ног.
— Ну и прекрасно, — ответил он, — а откуда вам известно, что ее высокомерный и бесчувственный вид не вызовет во мне благоговения. Мне думается, что муки безнадежного отчаяния являются чудесным возбуждающим средством для моих эмоций, но (и тут он пожал плечами) вы мало разбираетесь в таких вещах, лучше я посоветуюсь с матерью. Матушка, мне угрожает опасность.
— Вот уж до этого мне нет никакого дела! — воскликнула миссис Бреттон.
— О! Сколь жестока ко мне судьба! — откликнулся ее сын. — Ни у кого на свете не было такой бесчувственной матери, как у меня: ей, видно, и в голову не приходит, что на нее может свалиться беда — невестка!
— Если и не приходит, то потому, что беда висит надо мной уже добрых десять лет. «Мама, я скоро женюсь», — твердишь ты чуть не с младенчества.
— Но, матушка, когда-нибудь это непременно произойдет. Внезапно, как раз когда вы будете считать себя в полной безопасности, я, подобно Иакову, Исаву[242] или другому патриарху, отправлюсь в далекие края и приведу себе жену, может быть, даже из уроженок этой страны.
— Посмей только, Джон Грэм; вот все, что я могу тебе сказать.
— Моя мамочка прочит меня в холостяки. Какая ревнивая мама! Однако посмотрите на это прелестное создание в бледно-голубом атласном платье, на ее каштановые волосы с reflets satines,[243] как на складках ее туалета. Разве вы не преисполнились бы гордости, матушка, если бы в один прекрасный день я привел эту богиню домой и представил ее вам как миссис Бреттон-младшую?
— В «Террасу» никакой богини ты не приведешь: в этом маленьком замке двум хозяйкам не уместиться, особенно если вторая будет обладать ростом и объемом этой громадной куклы из дерева, воска, лайки и атласа.
— Матушка, она будет так очаровательно выглядеть в вашем синем кресле!
— В моем кресле? Я не поддамся чужеземному узурпатору! На моем троне ее постигнет горькая участь. Но замолкни, Джон Грэм! Прекрати болтовню и открой глаза пошире!
Во время этой схватки зал, который, как мне казалось, уже был набит до отказа, продолжал заполняться людьми и перед сценой полукругом вздымалось множество голов. На сцене или, вернее, на более обширных, чем любая сцена, временных подмостках, где за полчаса до этого никого не было, закипела жизнь. Вокруг двух роялей, стоявших почти в центре сцены, бесшумно расположилась стайка девушек в белом — учениц музыкального училища. Я заметила их появление, еще когда Грэм и его матушка были поглощены обсуждением красавицы в голубом атласе, и с интересом наблюдала, как их выстраивают и расставляют по местам. Два господина, оба мне знакомые, командовали этим девичьим войском. Один из них — человек артистической внешности, с бородой и длинными волосами — был известным пианистом и самым знаменитым учителем музыки в Виллете; дважды в неделю он посещал пансион мадам Бек и давал уроки тем избранным ученицам, родители которых были достаточно богаты, чтобы позволить своим дочерям заниматься со столь дорогостоящим учителем. Его звали Жозеф Эманюель, и он был единокровным братом мосье Поля — второго господина, представшего перед нами во всем своем величии.
Мосье Поль рассмешил меня, и я невольно улыбалась, наблюдая за ним: он был в своей стихии — красуясь перед многолюдным собранием знатной публики, он выстраивал, утихомиривал и устрашал примерно сотню юных девиц. Он был неизменно серьезен, деятелен, озабочен и, главное, уверен в себе, а ведь к этому делу он не имел никакого отношения! Что было общего с музыкой и ее преподаванием у человека, с трудом отличавшего одну ноту от другой? Я понимала, что его привело сюда стремление показать себя и силу своего авторитета, это стремление выглядело бы непорядочным, если бы не его безграничная наивность. Вскоре стало очевидным, что мосье Жозеф подчиняется ему в не меньшей мере, чем упомянутые девицы. Такой хищной птицы, как мосье Поль, по всему свету не сыщешь! Между тем на подмостках появились известные певцы и музыканты; как только взошли эти звезды, закатилось солнце профессора. Для него все знаменитости и светила были совершенно невыносимы, ибо когда он не мог затмить всех других, он спасался бегством.
Все уже было готово к началу концерта, лишь одна ложа оставалась незанятой. Эта ложа была обита той же малиновой тканью, что парадная лестница и двери; по обе стороны от двух величественных кресел, торжественно возвышающихся под балдахином, стояли скамьи с мягкими сиденьями и подушками.
Прозвучал сигнал, растворились двери, все присутствующие встали, и под оглушительные звуки оркестра и хора в залу вступили король и королева Лабаскура в сопровождении свиты.
Никогда раньше мне не приходилось лицезреть живых короля или королеву, поэтому нетрудно догадаться, как пристально я всматривалась в представителей царственного семейства. Всякий, кому довелось впервые в жизни увидеть королевскую чету, непременно испытывает некое удивление, граничащее с разочарованием, убедившись, что их величества не восседают en permanence[244] на троне с короной на голове и скипетром в руке. Ожидая увидеть короля и королеву и обнаружив лишь офицера средних лет и довольно молодую даму, я почувствовала себя одновременно и несколько обманутой, и удовлетворенной.
Я и сейчас ясно помню короля — человека лет пятидесяти, немного сутулого, с сединой в волосах, лицо у него было совсем иного типа, чем у всех присутствующих.[245] Я ничего не читала и не слышала о его характере или привычках, и в первое мгновение меня озадачили и смутили глубокие, словно выгравированные острием стилета, странные линии на лбу, вокруг глаз и у рта. Однако вскоре я если не проведала, то догадалась, о чем свидетельствуют эти начертанные природой знаки: передо мной сидел безмолвный страдалец — подверженный приступам меланхолии больной человек. Глаза его уже не раз наблюдали явление некоего призрака, они давно уже пребывают в постоянном ожидании встречи с непостижимой потусторонней тенью, имя которой Ипохондрия. Может быть, он сейчас видит ее на сцене или среди блестящего собрания. Ипохондрия обычно восстает из тысячной толпы — таинственная, как Рок, бледная, как Недуг, и почти не уступающая в могуществе Смерти. Когда ее спутник — страдалец полагает себя на мгновение счастливым, она напоминает: «Погоди, я здесь!» Тогда кровь стынет у него в жилах, а в глазах меркнет свет.
Одни могут сказать, что странные страдальческие морщины на королевском челе образовались оттого, что на чело это давит чужестранный венец, другие могут сослаться на то, что его слишком рано оторвали от близких. Вероятно, какую-то роль играют оба обстоятельства, но их отягчает присутствие злейшего врага рода человеческого — врожденной меланхолии. Королева, его супруга, знала все. Мне казалось, что мысль о несчастье мужа отбрасывает мрачную тень на ее кроткое лицо. Королева производила впечатление доброй, рассудительной, приятной женщины; она не была красавицей и уж во всяком случае не походила на тех наделенных тяжеловесными прелестями и окаменелыми душами дам, которых я описала на предыдущих страницах. Она была худощава, лицо ее, хотя и достаточно выразительное, слишком явно напоминало лица тех, кто принадлежит к правящим королевским династиям и их ответвлениям, почему безоговорочно любоваться им было невозможно. У этой представительницы королевского рода выражение лица было милым и привлекательным, но глядя на нее, вы невольно вспоминали знакомые вам портреты, на которых выступали те же черты, но отмеченные пороком — безволием, сластолюбием или коварством. Однако глаза королевы не имели себе подобных: они излучали дивный свет сострадания, доброты и отзывчивости. Она выглядела не венценосной государыней, а кроткой, нежной и изящной дамой. Облокотившись о ее колени, сидел юный наследник, герцог де Диндоно. Я заметила, что время от времени она внимательно поглядывает на сидящего рядом супруга, видит его внутреннюю отрешенность и старается разговорами о сыне вывести его из этого состояния. Она то и дело наклоняла голову к мальчику, слушала, что он говорит, а потом с улыбкой передавала слова ребенка отцу. Погруженный в печальные мысли, король вздрагивал, выслушивал ее, улыбался, но как только королева, его добрый ангел, замолкала, вновь отдавался во власть своих видений. Сколь грустна и выразительна была эта сцена! Однако ни аристократы, ни честные бюргеры Лабаскура не обратили на нее внимания — во всяком случае, я не заметила, чтобы она тронула или поразила хоть одного из присутствовавших.
Среди придворных, сопровождавших короля и королеву, находилось несколько чужеземных послов и знатных иностранцев, которые в то время жили в Виллете. Дамы уселись на малиновые скамьи, а мужчины, в большинстве, стояли позади них, и шеренга темных костюмов служила выгодным фоном для роскошных женских туалетов светлых, темных и ярких цветов и оттенков: середину занимали матроны в бархате и атласе, перьях и драгоценностях; скамьи на переднем плане, по правую сторону от королевы, были, очевидно, предназначены только для юных девиц — цвета или, я предпочла бы сказать, поросли виллетской аристократии. Здесь не было ни бриллиантов, ни величественных причесок, ни груд бархата или блеска шелков: в девичьем строю царили непорочность, простота и неземная грациозность. Скромно причесанные юные головки, очаровательные фигурки (чуть было не написала точеные, но спохватилась, потому что некоторые из этих «jeunes filles»[[246] отличались в свои шестнадцать — семнадцать лет таким плотным и крепким сложением, какое среди англичанок бывает лишь у полных женщин не моложе двадцати пяти лет), так вот, очаровательные фигурки в белом, светло-розовом или бледно-голубом навевали мысли о небесах и ангелах. По меньше мере двух или трех из этих «rose et blanche»[[247] представительниц рода человеческого я знала. Были среди них две бывшие ученицы пансиона мадам Бек — мадемуазель Матильда и мадемуазель Анжелика, — ученицы, коим и на последнем году обучения следовало бы сидеть, по умственному развитию, не в выпускном классе, а в начальном. Английскому языку они учились у меня, и какую же каторжную работу приходилось совершать, чтобы добиться от них мало-мальски толкового перевода одной страницы из «Векфильдского священника».[248] Кроме того, я имела удовольствие целых три месяца сидеть напротив одной из них за обеденным столом — количество хлеба, масла и компота, которое она поглощала за «second dejeuner»,[249] можно считать одним из чудес света, правда, еще сильнее поражало то, что, насытившись, она прятала в карман множество бутербродов. Такова истина.
Знала я еще одну из этих херувимоподобных девиц — самую красивую или, во всяком случае, не такую надутую и фальшивую, как все остальные; она сидела рядом с дочерью английского пэра, великодушной, хотя и надменного вида, девушкой; они обе явились сюда в свите британского посла. Она (т. е. моя знакомая) была хрупкой и гибкой и ничем не напоминала здешних барышень: прическа ее не походила ни на блестящую гладкую раковину, ни на плотно прилегающий чепчик, видно было, что это настоящие волосы — волнистые, пушистые, спускающиеся длинными мягкими локонами. Она болтала без умолку и, по-видимому, упивалась собой и своим положением в свете. Я старалась не глядеть на доктора Бреттона, но чуяла, что и он заметил Джиневру Фэншо: он затих, односложно отвечал на замечания матери и украдкой вздыхал. Почему же? Ведь он признался, что ему по душе преодолевать препятствия во имя любви, вот перед ним и открылась возможность доставить себе удовольствие. Дама его сердца сияла где-то в высших сферах, приблизиться к ней он не мог, не был он уверен и в том, что она взглянет на него хоть одним глазком. Я следила, снизойдет ли она до этого. Мы сидели неподалеку от малиновых скамей, так что быстрый и острый взгляд мисс Фэншо не мог миновать нас, и действительно, через мгновение она уставилась на нашу компанию, вернее, на доктора и миссис Бреттон. Не желая быть узнанной, я старалась остаться в тени и скрыться от ее взора, а она сперва вперила взгляд в доктора Джона, а потом приставила к глазам лорнет, чтобы получше рассмотреть его матушку; через минуту-другую она со смехом зашептала что-то своей соседке на ухо. Тут началось представление, и она с обычной беспечностью отвернулась от нас и устремила все свое внимание на сцену.
Описывать концерт подробно не стоит, едва ли читателя заинтересуют мои впечатления от него, да, по правде говоря, они того и не заслуживают, так как свидетельствуют о ignorance crasse.[250] Юные музыкантши, очень испуганные, дрожащими пальцами изобразили что-то на двух роялях. Мосье Жозеф Эманюель все время стоял около них, но он не обладал силой воздействия на людей, отличавшей его родича, который в подобных обстоятельствах, несомненно, заставил бы своих учениц преисполниться смелости и самообладания. Перепуганные до полусмерти девицы оказались бы у него меж двух огней страхом перед слушателями и страхом перед ним, — а он сумел бы вселить в них храбрость отчаяния, сделав второй страх неодолимым. Господин Жозеф на такое способен не был.
Вслед за пианистками в белом муслине на подмостках появилась внушительная, рослая, неповоротливая дама в белом атласе. Она запела. Ее пение показалось мне похожим на фокусы мага — я не могла понять, как ей удается выделывать такие трюки голосом, который то взлетал недосягаемо высоко, то падал необычайно низко, выкидывая при этом изумительные коленца; однако бесхитростная шотландская песенка, исполняемая простым уличным менестрелем, тронула бы меня гораздо глубже.
Затем нашему взору предстал господин, который, повернувшись в сторону короля и королевы и часто прижимая руку в белой перчатке к области сердца, начал громко упрекать в чем-то некую «fausse Isabelle».[251] Я заподозрила, что он усиленно домогается сочувствия королевы, но если я не заблуждаюсь, ее величества проявляла скорее сдержанную вежливость, чем искренний интерес. Господин этот был настроен так мрачно, что я ощутила облегчение, когда он перестал изливать свою скорбь в музыкальной форме.
Больше всего мне понравился мощный хор, который состоял из настоящих откормленных лабаскурцев, представлявших лучшие хоровые общества всех провинций. Эти достойные люди пели без жеманства, их искренние старания вызывали по меньшей мере одно приятное чувство — ощущение могучей силы.
Я смотрела на все представление вполглаза и слушала робкие фортепьянные дуэты, самодовольные вокальные соло и громогласные хоры вполуха, потому что внимание мое было по-прежнему занято доктором Бреттоном: я не могла ни на минуту забыть о нем, не могла не думать, как он себя чувствует, о чем размышляет, весело ему или грустно. Наконец он заговорил.
— Ну, Люси, нравится вам все это? Вы что-то притихли, — произнес он своим обычным бодрым тоном.
— Я притихла потому, что увлечена, захвачена не только музыкой, но вообще всем происходящим.
Он продолжал беседовать со мной, сохраняя невозмутимость и самообладание, и я решила, что он, по всей вероятности, не заметил самого главного, и прошептала:
— Вы видели мисс Фэншо?
— Ну, разумеется! Да ведь и вы ее заприметили.
— Как вы думаете, она сопровождает миссис Чамли?
— Да. Миссис Чамли окружена многочисленным обществом, и Джиневра входит в ее свиту, сама же миссис Чамли — в свиту леди ***, а леди *** — в свиту королевы. Все бы выглядело очень мило, если бы этот королевский дом не был одним из замкнутых карликовых европейских дворов, при которых церемонное обращение мало чем отличается от фамильярности, а парадное великолепие лишь блестящая мишура.
— Джиневра, верно, вас заметила?
— Думаю, что да. Я поглядывал на нее и после того, как вы повернулись в сторону сцены, имел честь наблюдать эпизод, который вы пропустили.
Я не стала выспрашивать у него подробности, потому что хотела, чтобы он сам, добровольно, рассказал мне все; он так и поступил.
— Рядом с мисс Фэншо, — начал он, — сидит ее приятельница — особа знатного происхождения. Я знаю леди Сару в лицо, так как был у них в доме с врачебным визитом по просьбе ее матушки. Это гордая, но отнюдь не высокомерная девушка, и я сомневаюсь, что Джиневре удастся завоевать ее уважение ехидными замечаниями по поводу ближних своих.
— Кто же эти ближние?
— Она смеялась надо мною и моей матерью; ну я — ладно, лучшей мишени, чем я, молодой врач из плебеев, пожалуй, не сыщешь, но мама!.. Никогда в жизни ее никто не выставлял в смешном свете. Знаете ли, я испытал какое-то особое чувство, когда увидел, как Джиневра скривила губы в презрительной улыбке и с ироническим видом навела на нас лорнет.
— По-моему, доктор Джон, на это не стоит обращать внимания. В таком легкомысленном настроении, как сегодня, Джиневра не постеснялась бы осмеять даже кроткую, задумчивую королеву или печального короля. Она поступает так не по злобе, а по крайнему недомыслию и ветрености. Для беспечной школьницы нет ничего святого.
— Не забудьте, что я не привык смотреть на мисс Фэншо как на беспечную школьницу. Разве не была она моим божеством, моим светлым ангелом?
— Гм! В этом и заключалась ваша ошибка.
— Если говорить чистую правду, без громких слов и излишних преувеличений, полгода тому назад я и впрямь считал ее божеством. Вы помните наш разговор о подарках? Я был тогда не совсем откровенен с вами — меня забавляла горячность, с которой вы отвечали мне. Для того чтобы узнать от вас нужные мне подробности, я старался изобразить себя менее осведомленным, чем на самом деле. Впервые я убедился, что Джиневра — простая смертная, после испытания подарками. Однако обаяние ее красоты не теряло власти надо мной, и еще три дня, даже три часа тому назад я по-прежнему был ее рабом. И сегодня, когда она проходила мимо меня, блистая красотой, я склонился перед ней в благоговейном трепете; если бы не злополучная глумливая усмешка, я бы по сию пору оставался смиреннейшим из ее вассалов. Будь я предметом ее насмешек, она не оттолкнула бы меня, сколь глубока ни была бы нанесенная ею рана. Но, оскорбив мою мать, она в одно мгновение добилась того, чего не могла бы добиться, если бы целых десять лет издевалась надо мною.
Он умолк ненадолго. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы в голубых глазах доктора Джона вместо радостного сияния светился яростный гнев.
— Люси, — вновь заговорил он, — вглядитесь в мою матушку повнимательнее и скажите совершенно беспристрастно, какой она сейчас представляется вам.
— Такой же, как всегда, — английской дамой среднего достатка, одетой строго, но со вкусом; держится она, как обычно, непринужденно, спокойно и доброжелательно.
— Вот и мне она кажется такой же — благослови ее господь! Те, кто умеет веселиться, будут охотно смеяться вместе с мамой, но смеяться над ней станут лишь мелкие души. Я не допущу, чтоб над ней насмехались, а тот, кто посмеет, заслужит мою неприязнь, мое презрение, мой…
Он осекся — и вовремя, ибо разволновался сильнее, чем того заслуживала вся эта история. Правда, я лишь впоследствии узнала, что у него была еще одна причина быть недовольным Джиневрой Фэншо. Он предстал на сей раз в новом, доселе невиданном обличье: горящее лицо, раздутые ноздри, презрительная улыбка на изящно очерченных губах. Надо сказать, что мягкое и обычно безмятежное лицо, внезапно искаженное гневом, — зрелище не из приятных; не нравилось мне и мстительное настроение, охватившее эту сильную юную душу.
— Я напугал вас, Люси? — спросил он.
— Я просто не могу понять, почему вы так сердитесь.
— А вот почему, — прошептал он мне на ухо, — я убедился, что Джиневра не обладает ни чистотой ангела, ни чистотой целомудренной женщины.
— Чепуха! Вы преувеличиваете: особых грехов за ней не водится.
— По мне, их слишком много. Я вижу то, чего вам не увидеть. Но оставим эту тему. Давайте я развлекусь и подшучу над мамой — скажу ей, что она устала. Мама, очнитесь, пожалуйста!
— Джон, я и впрямь очнусь, если ты не станешь лучше вести себя. Когда, наконец, вы с Люси замолчите и дадите мне послушать пение?
Мы вели разговор под громоподобные звуки хора.
— Послушать пение, матушка?! Ставлю мои запонки из настоящих каменьев против вашей поддельной брошки…
— Поддельной брошки, Грэм? Нечестивец! Ты же знаешь, что это драгоценный камень!
— О нет! Это одно из ваших заблуждений; вас обманули.
— Меня удается обмануть гораздо реже, чем ты думаешь. Как это случилось, что ты знаком с барышнями, приближенными ко двору, Джон? Я заметила, что две из них уже не менее получаса уделяют тебе немалое внимание.
— Лучше бы вы их не заметили.
— Это почему же? Только потому, что одна из них насмешливо глядит на меня в лорнет? Какая красивая и глупенькая девочка; но неужели ты боишься, что ее хихиканье может огорчить одну старую даму?
— Ах, моя умная, чудесная старая дама! Матушка, вы мне дороже целого десятка жен.
— Спокойнее, Джон, не то я упаду в обморок и тебе придется тащить меня на себе; под таким грузом ты заговоришь уже по-другому: «Мама, — воскликнешь ты, — целый десяток жен едва ли обойдется мне дороже, чем вы одна!»
После концерта следовала лотерея «au benefice des pauvres». В антракте все вздохнули свободно, и началась невообразимо приятная общая суматоха. С подмостков увели толпу девиц в белом, вместо них на сцену вышли мужчины и стали готовить ее к предстоящей лотерее; самым деятельным из них был вновь появившийся в зале знакомый нам господин — не высокий, но расторопный, бодрый, полный энергии и подвижный — за троих. Как он работал, этот мосье Поль! Как бойко отдавал приказания, подставляя в то же время плечо под лотерейное колесо! У него в распоряжении было с полдюжины помощников, но он отодвигал рояли и выполнял другую тяжелую работу вместе с ними. Его чрезмерная живость одновременно раздражала и смешила; лично меня вся эта суета и отталкивала и забавляла. Однако, несмотря на предубеждение и досаду, я все же, наблюдая за ним, ощутила какое-то милое простодушие во всем, что он делал и говорил, и заметила у него на лице выражение силы, выделявшее его из множества бесцветных физиономий: глубина и проницательность взгляда, мощь бледного, открытого выпуклого лба, подвижность чрезвычайно выразительного рта. Правда, силе его недоставало спокойствия, но зато ее отличали живость и пылкость.
В зале царил хаос: одни просто стояли, другие прогуливались, все смеялись и болтали. Малиновая ложа представляла собой красочное зрелище: длинная черная туча мужчин распалась и перемешалась с радугой дамских нарядов; к королю подошли два или три офицера и заговорили с ним. Королева, покинув кресло, плавным шагом двигалась вдоль ряда барышень, встававших перед ней. Я видела, что каждую она удостаивает любезным словом, ласковым взглядом или улыбкой. Двух хорошеньких англичанок, леди Сару и Джиневру Фэншо, она одарила даже несколькими фразами; когда она удалилась, обе девушки, особенно последняя, казалось, пылают от восторга. Вскоре их окружили дамы, а потом и несколько мужчин, из коих ближе всех к Джиневре оказался граф де Амаль.
— Здесь ужасно душно и жарко, — произнес доктор Бреттон, внезапно поднявшись со стула, — Люси, мама, вам не хочется хоть немного подышать свежим воздухом?
— Идите, Люси, — откликнулась миссис Бреттон, — а я, пожалуй, посижу.
Я бы охотно тоже осталась на месте, но желание Грэма было для меня важнее моего собственного, и я отправилась с ним на улицу.
Ночь была холодной, но Джон, казалось, не замечал этого; ветра не было, ясное ночное небо усеяли звезды. Я куталась в меховую накидку. Мы несколько раз прошлись туда и обратно по тротуару, и когда попали под свет фонаря, Грэм заглянул мне в глаза.
— Вы что-то загрустили, Люси, — уж не из-за меня ли?
— Мне показалось, что вы чем-то расстроены.
— Нисколько. Хочу, чтобы вы были в таком же хорошем настроении, как я. Я убежден, Люси, что умру не от разбитого сердца. Меня могут мучить боли или слабость, но болезнь или недомогание, вызванные любовными страданиями, никогда еще не одолевали меня. Ведь вы же сами видите, что дома я всегда бываю весел?
— Обычно да.
— Я рад, что она смеялась над моей матерью. Да я не променяю мою старушку на целую дюжину красавиц. Эта издевка принесла мне огромную пользу. Благодарю вас, мисс Фэншо! — Он снял шляпу с кудрявой головы и насмешливо поклонился. — Да, да, — повторил он, — я ей весьма признателен. Благодаря ей я убедился, что девять десятых моего сердца крепки, как булат, и лишь одна десятая кровоточит от легкого укола, но рана заживет мгновенно.
— Сейчас вы сердитесь и негодуете; поверьте, завтра все будет выглядеть по-иному.
— Это я-то сержусь и негодую! Вы меня плохо знаете. Напротив, гнев мой остыл, я холоден, как нынешняя ночь, которая, кстати, для вас слишком прохладна. Пора вернуться в залу.
— Доктор Джон, как внезапно вы переменились!
— Вы ошибаетесь; но, впрочем, если во мне и произошла перемена, то по двум причинам — одну из них я вам открыл. А теперь пойдемте.
Мы с трудом пробрались к нашим местам: лотерея уже началась, кругом царила неразбериха, проход был забит людьми, и мы то и дело останавливались. Вдруг мне почудилось, что кто-то окликнул меня, я оглянулась и увидела поблизости вездесущего, неотвратимого мосье Поля. Он вперил в меня мрачный пристальный взгляд, хотя, пожалуй, этот взгляд относился не ко мне, а к моему розовому платью, которое, наверное, и было причиной саркастического выражения на его лице. Он вообще не отказывал себе в удовольствии покритиковать туалеты учительниц и пансионерок мадам Бек, и первые, надо сказать, считали такую манеру оскорбительной бестактностью; мне же пока ничего подобного пережить не пришлось, вероятно, потому, что мои унылые будничные наряды не могли обратить на себя внимание. В тот вечер я не была расположена терпеть его нападки, поэтому и сделала вид, что не замечаю его, отвернулась и уставилась на рукав доктора Джона, подумав, что мне доставит больше удовольствия, успокоения, приятности и тепла смотреть на черный рукав, чем на смуглую и противную физиономию коротышки-профессора. Доктор Джон, сам того не ведая, как бы поддержал мой выбор, наклонившись ко мне и промолвив ласковым тоном:
— Вот, вот, держитесь ко мне поближе, Люси, эти суетливые аборигены не слишком заботятся об остальных людях.
Однако остаться до конца последовательной мне не удалось: поддавшись гипнотическому или какому-то иному воздействию — непрошеному, тягостному, но мощному, — я вновь оглянулась, чтобы проверить, ушел ли мосье Поль. Как бы не так, он стоял на прежнем месте и глядел нам вслед, но совсем другими глазами — он проник в мой замысел и понял, что я избегаю его. Насмешливое, но не жестокое выражение лица сменилось мрачной хмуростью, и когда я поклонилась ему, надеясь уладить недоразумение, то ответом мне был невообразимо церемонный и суровый кивок головы.
— Кого вы так разгневали, Люси? — с улыбкой прошептал доктор Бреттон. Что это у вас за свирепый друг?
— Профессор из пансиона мадам Бек, очень сердитый человечек.
— Да, вид у него сейчас очень сердитый — в чем же вы провинились? Что произошло? О Люси! Пожалуйста, скажите мне, что все это значит.
— Уверяю вас, ничего таинственного. Мосье Эманюель очень «exigeant»:[252] я уставилась на ваш рукав, а не присела перед ним в реверансе, значит, по его мнению, я не выказала ему должного уважения.
— Этот малень… — начал было доктор Джон, но дальнейшее осталось мне неизвестным, ибо тут меня чуть не сбили с ног. Мосье Поль продирался вперед мимо нас, не обращая внимания на безопасность окружающих и расталкивая их локтями, так что люди начали теснить друг друга.
— Мне кажется, он принадлежит к тем, кого сам назвал бы «mechant»,[253] сказал доктор Бреттон. Я с ним согласилась.
С трудом мы пробрались сквозь толпу и наконец уселись на свои места. Колесо лотереи крутилось уже почти целый час; это было веселое и занятное зрелище; у нас были билеты, и мы все трое при очередном повороте колеса переходили от надежды к унынию. Две девочки — одна шести, другая пяти лет вытаскивали из колеса талончики с номерами, и тут же с подмостков объявлялось, какие билеты выиграли. Выигрышей было много, но все они ценности не представляли. Нам с доктором Джоном повезло — обоим выпало по выигрышу: мне достался портсигар, а ему дамская шляпка — воздушный серебристо-голубой тюрбан, украшенный сбоку белоснежным плюмажем. Доктор Джон горел желанием совершить со мною обмен, но я не вняла доводам рассудка и храню портсигар до сих пор: он напоминает мне былые времена и один счастливый вечер.
Ну, а что до доктора Джона, то он, держа тюрбан двумя пальцами вытянутой вперед руки, глядел на него со смешанным выражением почтительности и смятения, что не могло не вызвать смеха. Наконец, перестав смотреть на шляпку, он вознамерился было положить нежное изделие на пол, у своих ног, не имея, по-видимому, ни малейшего представления, как следует обращаться с предметами подобного рода, и если бы не вмешательство миссис Бреттон, он, я полагаю, пришлепнул бы тюрбан на манер цилиндра и сунул его под мышку, однако его матушка уложила шляпу в картонку, откуда ее ранее извлекли.
Грэм весь вечер был в радужном настроении, и его веселость выглядела естественной и непринужденной. Объяснить, как он держался в тот вечер, нелегко: было в его поведении что-то необычное, своеобразное. Я увидела редкое умение обуздывать страсти и неисчерпаемый запас здоровых сил, которые без чрезмерного для них напряжения одолели Разочарование, вырвав до конца его жало. Его тогдашнее поведение напомнило мне те особенности его характера, которые я наблюдала, когда сопровождала его при посещении бедняков, заключенных и других страдальцев, населяющих Нижний город: в докторе Джоне совмещались решимость, терпеливость и доброта. Кому же он мог не нравиться? Он не проявлял ни нерешительности, которая заставила бы вас размышлять, как помочь ему преодолеть колебания, ни раздражительности, нарушающей покой и подавляющей радость; с его уст не слетали язвительные колкости, оскорбляющие человека до глубины души; глаза его не метали злобных взглядов, которые, как отравленные ржавые стрелы, поражают вас прямо в сердце: рядом с ним царили мир и спокойствие, а вокруг него — благодатное дружелюбие.
И все же он не простил и не забыл мисс Фэншо. Сомневаюсь, что гнев быстро улетучивался из души доктора Бреттона, а уж если он разочаровался в ком-нибудь, то — навсегда. Он несколько раз поглядывал на Джиневру, но не украдкой, со смирением, а открыто, как сторонний наблюдатель. Де Амаль не отходил от Джиневры ни на шаг, подле нее сидела и миссис Чамли, и они с головой погрузились в оживленную беседу, чем, впрочем, были заняты не только те, кто сидел в малиновой ложе, но и зрители попроще. В пылу разговора Джиневра один-два раза взмахнула рукой, и при этом у нее на запястье сверкнул великолепный браслет. В глазах у доктора Джона блеснуло его отражение и зажгло в них гнев и иронию; он рассмеялся.
— Пожалуй, — заявил он, — я возложу тюрбан на алтарь моих приношений; там он, несомненно, обретет признание: ни одна гризетка не принимает подарков с такой готовностью, как Джиневра. Непостижимо! Ведь она из хорошей семьи.
— Но вам не известно, какое воспитание она получила, доктор Джон, возразила я. — Всю жизнь ее продержали в заграничных пансионах, и она имеет законное основание оправдывать большинство своих недостатков невежеством. Кроме того, из ее слов можно заключить, что родители ее воспитывались в том же духе.
— Мне всегда было ясно, что она не богата, и прежде эта мысль доставляла мне удовольствие, — сказал он.
— Она и мне говорила то же, — подтвердила я, — в таких делах она очень правдива и никогда не станет лгать, в отличие от ее соучениц — уроженок Лабаскура. Семья у нее большая, и родители занимают такое положение в обществе и располагают такими связями, которые вынуждают их жить не по средствам; сочетание стесненных обстоятельств и врожденной беспечности породило беспредельную неразборчивость в средствах при желании сохранить благопристойность. Такова обстановка, в которой выросла девочка.
— Я так и думал… но питал надежду переделать ее. Однако, Люси, по правде говоря, сегодня, глядя на нее и де Амаля, я ощутил нечто новое. Я почувствовал это еще до того, как она столь дерзко поступила с моей матушкой. На меня очень неприятное впечатление произвел взгляд, которым они обменялись, когда вошли в залу.
— Что вы имеете в виду? Ведь для вас не новость, что они заигрывают друг с другом?
— Какое же заигрывание! Это всего лишь невинная девичья хитрость, с помощью которой пытаются привлечь к себе избранника. Я же говорю совсем о другом — во взгляде, которым они обменялись, скрывался тайный сговор, а в ее взгляде не было девической чистоты. На женщине, которая способна послать или принять подобный взгляд, я ни за что не хотел бы жениться, будь она прекрасна, как Афродита. Скорее я уж взял бы за себя простую крестьянку в коротких юбках и высоком чепце, но был бы уверен, что она честная девушка.
Я не могла сдержать улыбку. Он, конечно, сгущал краски — честность Джиневры, несмотря на ее взбалмошность, не вызывала сомнений. Так я ему и сказала, но он покачал головой в знак несогласия и заявил, что не доверил бы ей свое доброе имя.
— Это как раз единственное, — возразила я, — что вы можете спокойно доверить ей. Она без зазрения совести опустошила бы кошелек мужа, промотала бы его состояние и не пощадила ни его терпения, ни склонностей, но при этом она никому, в том числе и самой себе, не разрешила бы чернить его репутацию.
— Да вы прямо-таки превратились в ее адвоката, — заметил он. — Уж не хотите ли вы, чтобы я вновь надел на себя сброшенные цепи?
— Нет, напротив, я рада видеть вас свободным и надеюсь, что вы надолго останетесь независимым, но будьте при этом справедливым.
— Но, Люси, я справедлив, как сам Радамант.[254] И все-таки, когда меня отталкивают, я не могу не испытывать гнева. Глядите! Король и королева встали. Мне нравится королева — у нее очень приятное лицо. Мама ужасно устала, боюсь, мы не довезем ее до дому, если тотчас же не уедем.
— Это я-то устала, Джон? — воскликнула миссис Бреттон — вид у нее и впрямь был не менее оживленный и бодрый, чем у сына. — Берусь пересидеть тебя: давай останемся здесь до утра и посмотрим, кто из нас раньше выбьется из сил — я или ты.
— Предпочел бы не ставить подобного опыта, ибо вы, мама, действительно самое неувядаемое из всех вечнозеленых растений и самая цветущая из всех почтенных дам. Будем считать, что мы вынуждены столь срочно покинуть общество из-за слабых нервов и хрупкого организма вашего сына.
— Ленивец! Тебе просто захотелось спать, и ты требуешь, чтобы мы подчинились твоему капризу. Кстати, и у Люси довольно измученный вид. Стыдитесь, Люси! В вашем возрасте я была способна выезжать по семь раз в неделю, сохраняя при этом здоровый цвет лица. Ну так и быть, пойдемте, и можете хихикать над почтенной дамой сколько угодно, а она позаботится о картонке и тюрбане.
Именно так она и поступила. Я хотела взять у нее коробку, но она с притворным презрением оттолкнула меня, заявив, что мне впору позаботиться о самой себе. Не связанная теперь, в разгар наступивших после отбытия короля и королевы «разрухи и разора»,[255] этикетом, миссис Бреттон двинулась вперед и проложила нам путь через толпу. Грэм следовал за ней, возвещая: «Никогда в жизни не приходилось мне видеть более очаровательной гризетки с картонкой в руках, чем моя матушка». Он также посоветовал мне обратить внимание на явное пристрастие миссис Бреттон к небесно-голубому тюрбану и высказал уверенность, что она собирается со временем надеть его.
Ночь была очень холодной и темной, но нам удалось быстро нанять экипаж. Внутри было тепло и уютно, как у камина, и поездка домой оказалась, пожалуй, еще более приятной, чем дорога в концерт. Удовольствию нашему не помешало даже то обстоятельство, что кучер, пробыв в лавке «marchand de vin»[[256] значительную часть того времени, которое мы провели на концерте, долго тащился по темной и пустынной дороге и пропустил поворот, ведущий к «Террасе»; мы же, болтая и смеясь, не заметили этой оплошности, пока миссис Бреттон не заявила, что всегда считала их замок местом отдаленным, но лишь теперь поняла, что он расположен где-то на краю света, ибо мы едем уже полтора часа, а нужного поворота еще не сделали.
Тогда Грэм выглянул наружу и увидел лишь затянутые туманом поля, разделенные невидимыми низкими изгородями, о существовании которых можно было только догадываться по окаймлявшим их рядам кустов и лип. Поскольку поблизости от «Террасы» ничего похожего на этот пейзаж не было, он смекнул, что произошло, приказал кучеру осадить лошадей, выбрался из экипажа, сел на козлы и взял вожжи в свои руки. Он и доставил нас благополучно домой после того, как мы пропутешествовали лишние полтора часа.
Марта позаботилась о нас — в камине весело горел огонь, стол был красиво накрыт к ужину; все это производило самое отрадное впечатление. Мы разошлись по своим комнатам, когда уже занималось зимнее утро. Снимая розовое платье и кружевную накидку, я пребывала в гораздо лучшем настроении, чем когда их надевала. Думаю, что не каждый, кто ослепительно блистал на концерте, мог сказать о себе то же самое, ибо не всех судьба одарила радостью дружбы, приносящей успокоение и непритязательные надежды.