На другое утро я поднялась чуть свет и кончала свою цепочку, стоя на коленях на полу посредине спальни, возле столика, при слабом свете угасающего ночника.
У меня вышел весь бисер и весь шелк, а цепь все была коротковата и не так красива, как мне бы хотелось; я сплела ее вдвое, зная, что бьющая в глаза красота, по закону притяжения противоположностей, должна удовлетворить вкусу того, для кого я старалась. Мне понадобился еще и маленький золотой зажим, по счастию, он имелся на единственном моем ожерелье; я осторожно отделила и прикрепила его, потом плотно смотала готовую цепочку и вложила ее в шкатулку, которую купила, соблазнившись ее привлекательностью: она была из тропических ракушек кораллового цвета и украшена венчиком сверкающих синих камней. На внутренней крышке я старательно выцарапала ножницами известные инициалы.
Читатель, верно, помнит описание именин мадам Бек; не забыл он и того, что каждый год в сей праздник полагалось подносить виновнице красивый подарок по подписке. Кроме самой мадам, этой привилегией пользовался лишь родственник ее и советчик мосье Эманюель. В последнем случае все, однако, происходило иначе, без заранее составленного плана, и это еще раз доказывало, что профессор литературы пользовался уважением воспитанниц, несмотря на свои чудачества, вспыльчивость, предубеждения. Ничего особенно дорогого ему не дарили: он ясно давал понять, что не примет ни серебра, ни драгоценностей. Но ему нравились скромные подношения — цена нисколько его не занимала: бриллиантовое кольцо или золотая табакерка, врученные торжественно, обрадовали бы его меньше, чем цветок или рисунок, подаренные просто и от души. Такова была его натура. Он был человек, может быть, не очень разбиравшийся в окружающем, зато он чувствовал сердцем «Восток свыше».[352]
Именины мосье Поля приходились на четверг, первое марта. Стоял чудесный солнечный день; с утра по обыкновению была служба, а занятия кончились раньше, и разрешалось днем гулять, делать покупки и ходить в гости; все вместе повлекло некоторую нарядность туалетов. Пошли в ход чистые воротнички, унылые шерстяные платья сменились более светлыми и яркими. Мадемуазель Зели Сен-Пьер в этот четверг облачилась даже в robe de soie,[353] что скаредный Лабаскур почитал непозволительной роскошью; более того говорили, будто она посылала за coiffeur'ом,[354] чтобы он причесал ее; иные наблюдательные воспитанницы заметили, что она оросила носовой платок и руки новыми и модными духами. Бедная Зели! В то время она постоянно твердила, как ей надоело жить в трудах и одиночестве; как мечтает она об отдыхе, о том, чтобы кто-то позаботился о ней, о том, чтобы муж платил ее долги (долги ужасно ее стесняли), пополнял ее гардероб и не мешал ей, как она выражалась, gouter un peu les plaisirs.[355] Давно поговаривали, будто она заглядывается на мосье Эманюеля. Мосье Эманюель нередко в свою очередь разглядывал ее. Иногда он несколько минут кряду смотрел ей в глаза. Я видела, как он с четверть часа глядел на нее, пока класс сочинял в тишине, а он праздно восседал на эстраде. Чувствуя на себе этот взгляд василиска, она ежилась, польщенная и в то же время растерянная, а мосье Поль наблюдал ее переживания, иногда словно пронзая ее взглядом; он обнаруживал порой безошибочную проницательность, умея пробраться в тайники самых сокровенных движений сердца и различить под пышным покровом тощие пустоши духа — его уродливые стремления, потаенные лживые изгибы — врожденную увечность, хромоту или, что еще много того хуже, взращенный порок или уродство. Не существовало такого изъяна, которого не простил бы мосье Эманюель, если в нем честно сознавались; но если его испытующий взор встречал низкое упорство, если его неумолимое исследование обнаруживало скрытность и ложь о, тут он делался жесток и, я бы даже сказала, зол! Торжествующе срывал он завесу с несчастного, съежившегося горемыки, безжалостно выставляя его на позор, — и вот он стоял нагишом, жалкое воплощение лжи и добыча ужасной правды, чей неприкрытый лик ослепляет. Он полагал, что поступает справедливо; что же до меня, то я сомневаюсь, вправе ли человек так поступать с другим; не раз в продолжение этих экзекуций хотелось мне вступиться за жертву, а сам он вызывал у меня негодование и горькую укоризну. Но я не в силах была его разуверить.
Отзавтракали, отстояли службу; прозвенел звонок, и залы стали наполняться народом: начинался любопытный спектакль. Ученицы и воспитательницы сидели ровными рядами, чинно и настороженно; в руках у каждой было по букету чудесных свежих цветов, наполнявших воздух благоуханием; только у меня не было букета. Мне нравится, когда цветы растут, но, сорванные, они теряют для меня прелесть. Я вижу, как они обречены погибели, и мне становится грустно от этого сходства их с жизнью. Я никогда не дарю цветов тем, кого люблю, и не желаю принимать их от того, кто мне дорог. Мадемуазель Сен-Пьер заметила, что я сижу с пустыми руками; она не могла поверить, что я оказалась так оплошна; ее взгляд с жадностью блуждал по мне и вокруг — не припрятала ли я где цветочка, хоть пучка фиалок например, — чтобы заслужить похвалу своему вкусу и оригинальности. Прозаическая «Anglaise» не оправдала опасений парижанки: она не припасла решительно ничего, ни цветка, ни листика — точно зимнее дерево. Сообразив это, Зели улыбнулась с явным удовольствием.
— Как умно с вашей стороны, мисс Люси, что вы не стали тратиться, и какая я дура, что выбросила на ветер два франка! За пучок тепличных цветов!
И она с гордостью показала великолепный букет.
Но тише! шаги: его шаги. Они приближались как всегда скоро, но в этой стремительности нам мерещилась не просто живость или решимость. В то утро мы различили в «поступи» (выражаясь романтически) нашего профессора некое благоволение; и мы не ошиблись.
Он вошел, как еще один луч солнца, в уже и без того ярко озаренное первое отделение. Утренний свет, пробегавший по нашим цветам и смеявшийся по стенам, еще пуще взыграл от добродушного привета мосье Поля. Для этого случая он оделся как настоящий француз (хотя я сама не знаю, для чего это говорю, ведь у него в крови не было ничего французского или лабаскурского). Контуры тела не исчезали за неотчетливыми и словно злоумышленными складками черного, как сажа, сюртучка; напротив, его фигуру (какая уж есть — не стану ее расхваливать) ловко облегал пристойный костюм с шелковой манишкой — одно удовольствие смотреть. Вызывающая варварская феска исчезла: он вошел с непокрытой головою, держа в облитой перчаткой руке вполне христианскую шляпу. Он был хорош, очень хорош; в его синем взоре сквозило расположение, а сияющая благожелательность на смуглом лице вполне заменяла благообразие; вас уже не смущали ни нос его, внушительный, более размером, нежели изысканностью формы, ни впалые щеки, ни выпуклый широкий лоб, ни рот, отнюдь не похожий на розовый бутон; вы принимали его как он есть, вы просто смотрели на него и радовались.
Он прошел к кафедре; положил на нее шляпу и перчатки. «Bon jour, mes amies»,[356] — сказал он тоном, искупившим для иных множество его придирок и резкостей; не то чтобы тон этот был шутлив или сердечен; еще менее напоминал он елейный распев священника, но то был истинный его голос — так говорил он тогда, когда сердце посылало слова к устам. Да, порой это сердце само говорило; оно легко раздражалось, но не окостенело; в глубине его таилась нежность, заставлявшая мосье снисходить до маленьких детей и девушек и женщин, к которым он, как ни противился этому, не мог не питать симпатии и как бы он этого ни отрицал — с которыми ему было легче, нежели с представителями сильного пола.
— Мы желаем вам благополучия и поздравляем вас с праздником именин, сказала мадемуазель Зели, произведя себя в председатели собрания; и, пройдя к кафедре с ужимками, необходимыми ей для успешного передвижения, она положила перед ним свой разорительный букет. Он поклонился.
Засим последовала процедура подношений; воспитанницы, стремительно проходя скользящей иноземной походкой, оставляли свои презенты. Они так ловко складывали подарки, что когда последний букет лег на кафедру, он завершил цветочную пирамиду, которая до того быстро росла ввысь и вширь, что скоро закрыла собою самого именинника. Церемония окончилась, все снова расселись по местам, и в ожидании речи воцарилась гробовая тишина.
Прошло минут пять, десять — ни звука.
Тут многие, естественно, начали спрашивать себя, чего же мосье ждет; и не случайно. Безгласен и невидим, недвижим и безмолвен, он все стоял за цветочной грудой.
Наконец оттуда донесся глухой голос, как из ущелья:
— Est-ce la tout?[357]
Мадемуазель Зели поглядела вокруг.
— Все вручили букеты? — осведомилась она.
Да, все отдали цветы, от старших до самых юных, от самых рослых до самых маленьких. Так отвечала старшая надзирательница.
— Est-ce la tout? — раздалось опять, причем, если и прежде голос был низкий, теперь он еще опустился на несколько октав.
— Мосье, — сказала мадемуазель Сен-Пьер, на сей раз со свойственной ей приятной улыбкой, — я имею честь сообщить вам, что весь класс, за одним исключением, подарил букеты. Что же до мисс Люси, то пусть мосье ее извинит; будучи иностранкой, она, вероятно, не знает наших обычаев или не считает нужным им следовать; мисс Люси считает церемонию не настолько значительной, чтобы удостоивать ее вниманием.
— Славно! — процедила я сквозь зубы. — Вы, однако, недурной оратор, Зели.
За речью мадемуазель Сен-Пьер последовал взмах рукой из-за пирамиды. Взмах означал, по-видимому, несогласие со сказанным и призывал к тишине.
Наконец, вслед за рукою показалось и тело. Мосье вышел из укрытия и предстал на краю эстрады; глядя прямо и неотрывно на огромную mappe-monde,[358] закрывавшую противную стену, он в третий раз вопросил, теперь уже совсем трагическим голосом:
— Est-ce la tout?
Еще можно было все поправить, выйдя и вручив ему красную шкатулку, которую я сжимала в руках. Я так и хотела сделать, но меня удержала комическая сторона его поведения и вдобавок вмешательство жеманной мадемуазель Сен-Пьер. Читатель до сих пор не имел оснований считать характер мисс Сноу хотя бы отдаленным приближением к совершенству и едва ли удивится, узнав, что она не нашла в себе достаточно кротости, чтобы защищаться от нападок парижанки, да и потом мосье Поль выглядел так трагично, так серьезно отнесся он к моей небрежности, что мне вздумалось его подразнить. Я почла за благо сохранить и шкатулку и самообладание и осталась невозмутима, как камень.
— Ну, что ж! — обронил наконец мосье Поль, и тень сильного чувства волна гнева, презрения, решимости — осенила его лоб, исказила губы, избороздила щеки. Проглотив желание еще что-то сказать, он, по обычаю, приступил к «discours».[359]
Совершенно не помню содержания «discours». Я не слушала: то, как он вдруг пересилил обиду и раздражение, почти извиняло в моих глазах все его смехотворные «Est-ce la tout?».
К концу речи я опять очень мило развлеклась.
Из-за одного пустякового события (я уронила на пол наперсток, а когда поднимала, ударилась макушкой о край стола; каковые случайности — если для кого и огорчительные, то только для меня — произвели некоторый шум) мосье Поль взорвался и, отбросив деланное равнодушие, махнув рукою на сдержанность и достоинство, которыми он никогда долго себя не обременял, дал, наконец, волю природной своей стихии.
Уж не знаю, когда он в продолжение «discours» успел пересечь пролив и высадиться на британском берегу, но именно там я застала его, когда вслушалась.
Меча по комнате быстрые беззастенчивые взоры — уничтожающие, а вернее, желавшие уничтожить меня, когда они на мне останавливались, — он с неистовством набросился на «les Anglaises».[360]
Никто никогда при мне так не честил англичанок, как мосье Поль в то утро: он ничего не пощадил: ни ума, ни поведения, ни манер, ни наружности. Мне особенно запомнилось, как он бранил высокий рост, длинные шеи, худые руки, неряшливость в одежде, педантическое воспитание, нечестивый скептицизм, несносную гордыню, показную добродетель; тут он зловеще заскрежетал зубами, словно хотел сказать что-то совсем ужасное, но не решился. Ох! Он был злобен, язвителен, дик — и, следственно, отвратительно безобразен.
«Вот злюка! — думала я. — И с какой стати мне заботиться о том, чтобы ненароком не огорчить, не задеть тебя? Ну, нет — теперь ты решительно мне безразличен, как самый жалкий букет в твоей пирамиде».
С грустью признаюсь, что мне не удалось стойко держаться до конца. Сперва я слушала поношение Англии и англичан вполне невозмутимо; минут пятнадцать я переносила его стоически; но шипящий василиск просто не мог не ужалить, и наконец он так набросился не только на наших женщин, но и на величайшие наши имена и лучших мужей, так пятнал Британский щит и марал королевский флаг — что меня проняло. С злобным наслаждением он вытащил на свет самые пошлые исторические выдумки континента — ничего более оскорбительного нельзя и придумать. Зели и весь класс сияли одной общей ухмылкой мстительного удовольствия; забавно, до чего лабаскурские жеманницы втайне ненавидят Англию. В конце концов я с силой хватила по столу, открыла рот и издала такой вопль:
— Vive l'Angleterre, l'Histoire et les Heros. A bas la France, la Fiction et les Faquins![361]
Класс был совершенно сражен. Наверное, они решили, что я спятила. Профессор поднес к лицу носовой платок и спрятал в его складках сатанинскую усмешку. Чудовище! Злючка! Небось он торжествовал победу, раз ему удалось меня рассердить. Тотчас он сделался благодушен. Чрезвычайно ласково он перешел на цветы; поэтически и аллегорически заговорил он об их нежности, аромате, чистоте и прочее, на французский лад сравнив «jeunes filles»[[362] с лежавшими перед ним нежными букетами; наградил мадемуазель Сен-Пьер за ее превосходный букет пышным комплиментом и в заключение объявил, что в первый же погожий, тихий и ясный весенний день он пригласит весь класс за город на пикник. Во всяком случае, тех, добавил он со значением, кого он может считать своими друзьями.
— Donc je n'y serai pas,[363] — невольно выпалила я.
— Soit![364] — был ответ, и, собрав цветы, он вылетел из класса, а я, швырнув в стол работу, ножницы, наперсток и непонадобившуюся шкатулку, помчалась наверх. Не знаю, рассердился ли он, но я была вне себя.
Но, как ни странно, гнев мой испарялся; я присела на край постели, припоминая его взгляды, движенья, слова, и уже через час я не могла думать обо всем происшедшем без улыбки. Немного досадно, что я так и не отдала шкатулки. Мне же хотелось ему угодить. Судьба судила иное.
Вспомнив днем, что классный стол вовсе не надежное хранилище и что шкатулку надо бы перепрятать, ведь на крышке ее выгравированы инициалы П.К.Д.Э., то есть Поль Карл (или Карлос) Давид Эманюель (полное его имя: у этих чужеземцев всегда вереница крестных имен), я спустилась в классы.
Тут было по-праздничному сонно. Те, кто занимается утром, разошлись по домам, пансионерки отправились на прогулку, воспитательницы, кроме дежурных, делали в городе визиты и покупки; в комнатах было пусто; пустовала и большая зала, там только висел внушительный глобус, стояла пара ветвистых канделябров, а рояль — закрытый, безмолвный — наслаждался неурочной субботой посреди недели. Я слегка удивилась, что дверь первой комнаты приотворена, этот класс обыкновенно запирали, и он был недоступен никому, кроме мадам Бек и меня, — у меня имелся второй ключ. Еще больше удивилась я, когда, приблизившись, услышала невнятную возню — там ходили, двигали стулом, кажется, открывали стол.
«Должно быть, мадам Бек учиняет свой обычный обыск», — решила я после минутного размышления. Приоткрытая дверь позволяла это проверить. Я заглянула. Ого! да это вовсе не деловой наряд мадам Бек — шаль, опрятный чепец, — тут костюм и коротко стриженная черная голова мужчины. Он восседал на моем стуле; смуглая рука придерживала крышку моего стола; он рылся в моих бумагах. Он сидел ко мне спиною, но я, ни секунды не колеблясь, узнала его. Праздничное облаченье исчезло; вернулся любимый, замаранный чернилами сюртучок; уродливая феска валялась на полу, как бы оброненная преступною рукою.
Я поняла, да и прежде догадывалась, что рука мосье Эманюеля была накоротке с моим столом; она открывала и закрывала крышку и рылась в содержимом едва ли не с такою же уверенностью, как моя собственная. Ошибиться было невозможно, да он и не думал скрываться; всякий раз он оставлял несомненные, осязаемые свидетельства своих посещений; до сих пор, однако, мне не удавалось поймать его с поличным; как я ни старалась, я не могла установить, когда он приходит. Я находила следы домового в тетрадках, которые оставляла вечером с бездной ошибок, а наутро находила тщательно выправленными; я пользовалась его чудаковатым расположением, которым он щедро меня оделял. Между чахлым словарем и потрепанной грамматикой вдруг чудом вырастала свежая интересная новинка или классическое сочинение, зрелое, сочное и нежное. Бывало, из моей корзинки забавно выглядывает роман, под ним прячется брошюра, журнал, статью из которого мы читали накануне. Не оставалось сомнений в источнике всех этих сокровищ; если бы и не было других доказательств, одна характерная предательская особенность решала дело: от них разило сигарами. Это, конечно, отвратительно; по крайней мере, так мне сперва казалось, и я тотчас распахивала окно, чтобы проветрить стол, брезгливо брала греховные брошюры двумя пальцами и подставляла очистительному сквозняку. Потом эту процедуру пришлось отменить. Однажды мосье застал меня за таким занятием, догадался в чем дело, мгновенно выхватил у меня мой трофей и чуть было не сунул в пылавшую печь. То оказалась книга, которую я как раз просматривала; поэтому я, превзойдя его решительностью и проворством, спасла добычу, но, выручив этот том, вперед уже не рисковала. И все-таки мне покамест не удавалось застать врасплох странное, доброжелательное, курящее сигары привидение.
Но вот он, наконец, попался; вот он, домовой; а вот и сизое, клубящееся у губ дыхание его возлюбленной индианки; она выдала его с головой. Радостно предвкушая его замешательство — то есть испытывая смешанное чувство хозяйки, застигшей, наконец, в маслобойне странного помощника-эльфа за неурочной работой, — я тихонько подкралась к нему, стала позади и осторожно заглянула ему через плечо.
Сердце во мне замерло, когда я увидела, что, после утренней стычки, после моей очевидной невнимательности, после перенесенного им укола и раздражения, он, желая все забыть и простить, принес мне несколько чудесных книжек, которых названия сулили увлекательное чтение. Он сидел, склонясь над столом, и осторожно копался в содержимом — устраивая, конечно, беспорядок, но ничего не портя. Мое сердце сильно билось; я склонилась над ним, а он, ни о чем не догадываясь, любезно одаривал меня и, по-видимому, не испытывал ко мне недоброго чувства, и мой утренний гнев совершенно рассеялся: я больше не сердилась на профессора Эманюеля.
Должно быть, он услышал мое дыханье. Он резко обернулся; хотя он был нервического нрава, он никогда не вздрагивал и редко менялся в лице; он обладал выдержкой.
— Я думал, вы в городе с другими учительницами, — сказал он, вновь обретя самообладание. — Тем лучше. Полагаете, я смущен тем, что вы меня тут застали? Нимало. Я часто наведываюсь к вам в стол.
— Я это знаю, мосье.
— Время от времени вы находите брошюру или книгу; но вы их не читаете, ведь они подверглись вот этому. — Он коснулся сигары.
— Они от этого не стали лучше, но я их читаю.
— Без удовольствия, однако?
— Не стану возражать, мосье.
— Но они нравятся вам, хоть некоторые? Нужны они вам?
— Мосье сотни раз видел, как я читаю их, и знает, что у меня слишком мало развлечений и я непривередлива.
— Я хотел вам угодить, и если вы цените мои усилья и извлекаете из них некоторое удовольствие, то отчего бы нам не подружиться?
Оттого, что нам это не суждено, сказал бы фаталист.
— Нынче утром, — продолжал он, — я встал в превосходном настроении и был счастлив, когда входил в класс; вы омрачили мне этот день.
— Нет, мосье, всего час или два, да и то невольно.
— Невольно! Нет. Сегодня мои именины; все пожелали мне счастья, кроме вас. Самые младшие — и те подарили по пучку фиалок и пролепетали поздравления; вы же — ничего. Ни цветка, ни листика, ни слова, ни взгляда. И все это невольно?
— Я не хотела вас обидеть.
— Так вы действительно не знали о нашем обычае? Или у вас недостало времени? Вы с радостью выложили бы несколько сантимов за букетик ради моего удовольствия, если б только знали, что так принято, да? Скажите «да», и все будет забыто, и я утешусь.
— Я знала, что так принято; у меня достало времени, и со всем тем я не выложила ни сантима на цветы.
— Что ж, хорошо — хорошо, что вы откровенны. Я бы, пожалуй, возненавидел вас, если бы вы стали притворяться и лгать. Лучше прямо сказать: «Paul Carl Emanuel, je te deteste, mon garcon!»[[365] — чем участливо улыбаться и преданно глядеть, оставаясь в душе лживой и холодной. Я не считаю вас лживой и холодной, но мне кажется, вы совершили в жизни большую ошибку; я думаю, у вас извращенные представления, вы равнодушны там, где должны бы испытывать благодарность, зато вас занимают и трогают те, с кем вам следовало бы быть холодной, как ваше имя.[366] Не думайте, мадемуазель, будто я хочу внушить вам страсть; Dieu vous en garde![367] Отчего вы вскочили? Потому, что я сказал «страсть»? А я и повторю. Есть слово, а есть и то, что оно означает, — правда, не в этих стенах, слава богу! Вы не дитя, почему с вами нельзя говорить о том, что на самом деле существует! Только я ведь просто слово сказал — означаемое им, уверяю вас, чуждо моей жизни и понятиям. Было, и умерло, и теперь покоится в могиле, и могила эта глубоко вырыта, высоко насыпана, и ей уж много зим; утешаюсь только надеждой на воскресение. Но тогда все переменится — облик и чувство; преходящее обретет черты бессмертные — возродится не для земли, но для неба. А говорю я все это вам, мисс Люси Сноу, для того, чтобы вы пристойно обходились с профессором Полем Эманюелем.
Я не возражала, да и не могла ничего возразить на эту тираду.
— Скажите, — продолжал он, — когда ваши именины; и уж я-то не пожалею нескольких сантимов на скромный подарок.
— Вы только уподобитесь мне, мосье; это стоит дороже нескольких сантимов, но о деньгах я не думала.
И достав из открытого стола шкатулку, я подала ее ему.
— Утром она лежала у меня наготове, — продолжала я, — и если бы мосье запасся терпением, а мадемуазель Сен-Пьер столь бесцеремонно не вмешивалась, и быть может, вдобавок, будь я сама спокойней и рассудительней, — я бы сразу ее подарила.
Он посмотрел на шкатулку: я видела, что ему нравится чистый теплый цвет и ярко-синий венчик. Я велела ему ее открыть.
— Мои инициалы! — сказал он, имея в виду литеры на крышке. — Откуда вы знаете, что меня зовут Карл Давид?
— Сорока на хвосте принесла, мосье.
— Вот как? Значит, в случае чего можно привязывать к крыльям этой сороки записки?
Он вынул цепочку; в ней не было ничего особенного, но она отливала шелком и играла бисером. Она ему тоже понравилась; он радовался как дитя.
— И это мне?
— Вам.
— Так вот что вы работали вчера вечером?
— Именно.
— А кончили — утром?
— Утром.
— Вы за нее принялись с тем, чтобы подарить мне?
— Безусловно.
— На именины?
— На именины.
— И это намерение сохранялось у вас все время, пока вы ее плели?
Я и это подтвердила.
— Значит, мне не следует отрезать от нее кусочек — дескать, вот эта часть не моя, ее сплетали для другого?
— Вовсе нет. Это было бы не только не обязательно, но и несправедливо.
— Так она вся моя?
— Целиком ваша.
Мосье тотчас распахнул сюртучок, ловко укрепил цепочку на груди, стараясь, чтобы видно было как можно больше и по возможности меньше спрятано; он не имел обыкновения скрывать то, что ему нравилось и, по его мнению, к нему шло. Что же до шкатулки, то он объявил, что это превосходная бонбоньерка — он, между прочим, обожал сладости, — а так как он любил делить свои удовольствия с другими, то он угощал вас своим драже с тою же щедростью, с какой оделял книгами. В числе подарков доброго волшебника, которые я находила у себя в столе, я забыла упомянуть бездну шоколадных конфектов. Тут сказывался южный вкус, а по-нашему, ребячество. Часто он вместо обеда съедал бриош, да и тот делил с какой-нибудь крошкой из младшего класса.
— A present c'est un fait accompli,[368] — сказал он, застегивая сюртучок; тема была исчерпана. Проглядев принесенные книги и вырезав несколько страниц перочинным ножом (он урезал книги, прежде чем давал их читать, особенно романы, и строгость цензуры раздражала меня, если сокращения прерывали ход рассказа), он встал, учтиво коснулся фески и любезно откланялся.
«Ну вот мы и друзья, — подумала я, — покуда снова не рассоримся».
Мы чуть не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали подвернувшуюся возможность.
Мосье Поль, против всех ожиданий, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на него утром, мы теперь не ждали его общества. Но не успели мы сесть за уроки, как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась, что не удержалась от улыбки; и пока он пробирался к тому месту, из-за которого в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться; он ревниво, искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя мне было довольно тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я сидела возле него без напряжения, не «asphyxiee»[[369] (по его выражению); я шевелилась, когда мне хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда чувствовала утомление, — словом, делала что хотела, слепо доверяясь его снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть может, того и заслуживала; он был снисходителен и добродушен; он не метал косых взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова не доставили б мне большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал мне на прощанье доброй ночи и приятных снов; и в самом деле, ночь была добрая, а сны приятны.