Виктор Точинов Ночь накануне юбилея Санкт-Петербурга

За отдраенным иллюминатором — его писатель, как человек сухопутный, считал открытым окном — плыла ночь. И плыли берега — хотя их почти не было видно. Левый, ближний, во многих местах вздымающийся высокими отрогами, ещё как-то чувствовался. На звёзды (на те, что не догадались забраться на небесном своде в безопасные место, поближе к зениту) — на эти недальновидные звёзды наползали чёрные силуэты утёсов. Звёзды исчезали — словно там, в небесной выси, завелось огромное мрачное чудовище, пожирающее их. Потом появлялись снова, целые и невредимые, — словно прожорливое чудовище обладало весьма слабым пищеварением. Улыбнувшись такому сравнению, писатель отвернулся от окна, которое на самом деле называлось иллюминатором.

…Каюта была роскошная — морёный дуб, сафьян, бархат, слоновая кость, серебро. Поначалу писатель чувствовал себя в ней неуютно — но чувство это слабело по мере того, как убывало вино в покрытой паутиной бутылке. Кончились они одновременно — и «Божоле Луизьон», и писательская неловкость. Впрочем, его спутник и собеседник откупоривал уже вторую — открывал сам, встреча старых знакомых проходила тет-а-тет, без стюарда и прочей вышколенной прислуги.

— Странно, что ты совсем не пьёшь виски, — сказал писатель. — Почему-то мне представлялось, что ты обязательно пьёшь виски.

— Пробовал много раз. Тут же лезет обратно, — коротко и мрачно ответил Хозяин.

Он действительно был хозяином и этого судна, и много ещё чего хозяином. Матросы, и прислуга, и даже сам капитан, — звали его не шефом и не боссом, а именно Хозяином. Звучало это с неподдельным уважением, и как бы с большой буквы — будто имя собственное. Писатель решил, что надо быть весьма и весьма незаурядным человеком, чтобы тебя называли так даже за глаза — и, по неистребимой своей писательской привычке, подумал: вставлю куда-нибудь.

Будем называть владельца судна (и не только судна) Хозяином и мы. А писателя… ладно, писателя будем звать Писателем — тоже с большой буквы. Пусть ему будет приятно — тем более что к тридцати девяти годам известности он добился изрядной.

— Наверное, мой папаша заодно вылакал и то виски, что судьбой было отмерено на мою долю, — добавил Хозяин, разливая.

Вино лилось тонкой струйкой, и ударялось о хрусталь бокала, и в свете свечей казалось… — Писатель мысленно замялся, поняв, что не может с лету подобрать сравнения — не затёртого, яркого, свежего — писательского.

— За Санкт-Петербург, — провозгласил Хозяин уже третий сегодня тост за родной город. — За его юбилей. Семьдесят лет — не шутка, что и говорить. Странное дело, Сэмми, — где я только не бывал, и попадал в красивые по-настоящему места, — но до сих пор мне порой снится этот занюханный, сонный и вонючий городишко, где, по большому счёту, ничего хорошего я не видел.

— Это, Берри, и называется — ностальгия… — сказал Писатель. Произнёс он на французский манер: «ностальжи».

— Теперь я тоже знаю, что такое ностальгия, — кивнул Хозяин. — Мне было тридцать с лишним лет, и я заплатил кучу хорошеньких кругленьких долларов, чтобы узнать это и другие похожие слова. И что же? — ничего не изменилось, когда на душе скребут кошки — назови это хоть по-французски, хоть по-китайски, — а тебе все так же паршиво… Теперь вот мы плывём вверх по реке — а мне кажется, что вокруг не вода, а время… Время — понимаешь, Сэмми? А мы плывём ему встречь… Кажется, что снаружи — стоит выйти из каюты — все по-прежнему. И меня, одетого в лохмотья юнца, вышибут пинками с палубы первого класса, и вообще с парохода… Нет, Сэмми, что ни говори, а Санкт-Петербург — маленькая паршивая дыра. И хорошо, что его юбилеи бывают не часто.

— Зато на завтрашнем торжестве ты будешь первым человеком, Берри. Вот если бы ты родился, скажем, в Бостоне, — на его юбилее затерялся бы в толпе знаменитых уроженцев. А так именно тебе предстоит открывать памятник Уильяму Смоулу… Я, кстати, до сих пор не понимаю, как тот похожий на армянина-ростовщика скульптор сумел уболтать отцов города и добиться возведения этакого бронзового чудища… Да и не Смоул это вовсе. Я сильно сомневаюсь, что старина Билли семьдесят лет назад, — когда он вылез из фургона на берегу Миссисипи и сказал: «Строить будем здесь!» — был в треуголке, камзоле и высоченных ботфортах. Скорее в соломенной шляпе, домотканой блузе и башмаках с деревянными подошвами. И в руках держал не трость, а обычный кнут, которым погонял лошадей… Ты, Берри, видел эскизы памятника? — это же не фронтирьер, а какой-то хлыщ из Нью-Амстердама.

— Что там эскизы, Сэмми. Смоула-основателя отливали на моём заводе в Цинциннати, и везли в Санкт-Петербург на моей барже. Мне он, между прочим, понравился. Большой, внушительный. А что одет не так — и сейчас-то его никто не помнит, а ещё через семьдесят лет не будет и тех, кто слышал рассказы отцов и дедов о старине Билли. И он останется для людей таким, каким мы его изобразим. В треуголке и ботфортах… Но кое в чём ты ошибся. Памятник мы будем открывать вместе, стоя рядом. Потому что более никого, достойного такой чести, Сан-Питер не породил. Гордись. — И Хозяин вновь наполнил бокалы.

Писатель гордиться не стал. Сказал задумчиво:

— А ведь странно… Ведь кем мы были среди сверстников? Я — незаметный в любой компании середнячок… А ты… Ну, не мне рассказывать, кем ты был тогда. Мне всегда казалось, что добьются успеха и прославятся или Джо, или Томми, или… Но никак не мы.

— Джо действительно мог прославиться, — подтвердил Хозяин. — Отчаянный был парень. В войну записался в «Белый легион Миссисипи», потом стал одним из лучших кавалерийских офицеров в армии генерала Ли. Готовился приказ о присвоении Джо чина полковника, когда он погиб под Геттисбергом. Глупо погиб — два эскадрона послали в разведку боем, фактически — на убой. Джо добровольно заменил лейтенанта, что должен был командовать смертниками, — к тому накануне приехала невеста… Кстати, в Санкт-Петербурге есть улица капитана Джозефа Гарпера. Ты не знал?

Писатель знал, но покачал головой.

— Тоже почти слава… — сказал Хозяин. — Правда, через двадцать лет и не вспомнят, кто это такой…

Они, не чокаясь, выпили за упокой души «Джо Кровавой руки» — так в детских играх именовал себя их товарищ, подставивший грудь под картечь федератов. Подставивший за другого, точно так же, как когда-то — с презрительным спокойствием — принимал за чужие грехи розги от мистера Доббинса, учителя, очень не любившего детей.

Помолчали. Хозяин в той войне принимал участие косвенно — занимался поставками в армию северян. А Писатель… Ему довелось взять в руки оружие. Но — как-то не всерьёз, какая-то оперетка получилась. С компанией друзей-сверстников вступил в «Миссурийский иррегулярный эскадрон» — с шутками-прибаутками, казалось: продолжаются игры в Кровавую руку и Чёрного мстителя испанских морей на Индейском острове… Затем — неожиданно — полилась кровь. Настоящая. Понял — не для него. Уехал в Теннеси, в самую глушь, занялся журналистикой. И война прогрохотала мимо. Потом убедил себя — так и надо было: кто-то воюет саблей, кто-то пером… Но не любил, когда при нём вспоминали Джо Гарпера.

Чтобы сменить тему, Писатель сказал:

— А помнишь Томми? Вот уж кто, все думали, прославит Санкт-Петербург. И вон как всё получилось…

Хозяин согласно кивнул:

— Да, голова у него варила… Я всегда говорил: если уж наш Томми до чего-то додуматься не может, — так и никто не додумается. Я в Вашингтоне поначалу-то по делам бывал, все думал: зайду в какой департамент, а там он — в большом кресле сидит, клерками командует… А Томми как смылся с той смазливой блондиночкой, так ни слуху и ни духу…

— Так ты что… — медленно и тяжело сказал писатель, — не слышал…

— Что не слышал? Нашёлся наш Томми?

— Нашли… Год назад… Вернее, сначала нашли залежи руд — ну, знаешь, для этого новомодного металла, как он там называется…

— Алюминий, Сэмми, — мягко подсказал Хозяин. Новомодный металл уже принёс ему немалые деньги.

— Вот-вот… Нашли аккурат под Кардифской горой, начали разработку. И одна штольня натолкнулась на естественный грот. На какое-то дальнее ответвление пещеры Мак-Дугала — милях в четырёх от её главного входа. Там они и отыскались.

— Кто — они? — не понял Хозяин.

— Они. Томми и дочь старика Тетчера. Ну, тогда-то он был не старик, когда…

— Подожди, подожди… То есть — они не сбежали? Заблудились в пещере? И все годы их скелеты лежали там?

— Не скелеты, Берри. Мумии. Такой уж в той пещере воздух… Ты знаешь, я всегда стараюсь заскочить в Сан-Питер, когда бываю проездом неподалёку. И — через два месяца после той находки встретил старого судью… Не узнал. За полгода до того был представительный пожилой джентльмен — волосы «соль с перцем», спина прямая, походка твёрдая… А тут — седой как лунь, сгорбленный, едва ноги волочит. Он ведь двадцать пять лет надеялся — жива его Ребекка, жива, растит внуков где-то, просто на глаза показаться боится. Самое страшное — они там просидели живыми не меньше недели. По крайней мере Бекки неделю вела записи.

— Записи? Она взяла с собой чернила и бумагу? Лучше бы прихватила клубок бечёвки, да побольше.

— Не было ни чернил, ни бумаги. Нашёлся свинцовый карандаш, они отрывали клочки ткани от её юбки, от рубашки Томми, — и Бекки на них писала. Кошмарный получился дневник…

— Ты его читал? — спросил Хозяин с долей скепсиса.

— Нет, это почти никто не читал. Надеюсь, судья Тетчер его сжёг. Никому не надо читать такие вещи — и незачем. Но мне рассказывал Бен Роджерс — ты должен его помнить, он сейчас окружной коронер… Так вот — он читал. И, говорит, не спал потом две ночи. Они… Они умирали от голода, Берри. Вода там откуда-то сочилась. У них была с собой маленькая корзиночка для пикников — пирог, что-то ещё из продуктов… Растягивали как могли, Томми уверял, что их ищут и обязательно найдут. А сам слабел и через неделю умер первым. Она нащупала рядом свёрток со всеми его порциями… Томми до конца надеялся, что Бекки дождётся помощи. Она написала большими неровными буквами, свечи давно кончились: ЛЮБЛЮ ЕГО. НЕ ХОЧУ ЖИТЬ. И больше дневник не вела, сколько ещё прожила, никто не знает… Мне порой хочется написать про них — но с хорошим концом, чтобы они спаслись, выбрались, чтобы жили долго и счастливо, чтобы она родила ему пятерых детей…

— Напиши. А то история действительно поганая, — сказал Хозяин. — Но… знаешь, Сэмми, — я даже не помню лица девчонки. И имя — Бекки — вспомнил, только когда ты его назвал. Звучит для меня всё, как сказка, — страшная, но сказка… Надеюсь, Томми успел, пока оставались силы, попользоваться её любовью.

Прошедшие годы изрядно добавили ему цинизма.

— Как ты догадался? — неприятно удивился Писатель. — Я ведь не хотел тебе говорить…

— Нашёл загадку… Чем ещё может заняться четырнадцатилетний парень с ровесницей — если темно, идти некуда, и надо чем-то задавить страх смерти? Мне тоже было четырнадцать, когда…

Хозяин неожиданно замолчал. Писатель отметил странную вещь: лицо у его старого приятеля стало другим — мрачным, тёмным. Суставы пальцев, сжимавших бокал, побелели. А ведь про заблудившихся в пещере слушал гораздо спокойнее. Вспомнил свою страшную сказку?

Хозяин встал. Сделал шаг к иллюминатору. Постоял, глядя на круглый проём — Писатель мог поклясться, что звёздного неба Хозяин не видит. Потом — два шага к двери. Застыл снова. Потом — быстро, уверенно — раскрыл отделанный слоновой костью погребец, ухватил сразу две бутылки. Поискал глазами штопор… Не увидел, и — резко — горлышком о край стола.

Писатель вздрогнул. Стекло хрустнуло. На палисандре столешницы появилась глубокая вмятина — и была видна даже сквозь накрахмаленную скатерть.

Вино — то, что не выплеснулось при ударе — хлынуло в бокалы кроваво-красной струёй. На скатерти набухали лужицы…

Сейчас расскажет все, думал Писатель с холодным удовлетворением. Расскажет, никуда не денется, — потому что дёрнул за какую-то дверцу в своей памяти, к которой прикасаться совсем не стоило. Пусть расскажет, а я послушаю. Может, куда-нибудь вставлю.

Прошедшие годы изрядно добавили цинизма и ему.

Но знания жизни добавили тоже. Писатель оказался прав. Хозяин рассказал всё. Причём — Писатель удивился — речь его изменилась разительно, словно и не платил старый знакомый кучу хорошеньких кругленьких долларов своим педагогам, словно действительно пароход плыл вверх по реке времени, словно рассказывал эту историю парнишка в лохмотьях, сидящий на старом бочонке, покуривающий трубочку из маисового початка и временами лихо сплёвывающий сквозь зубы…

* * *

Это случилось в то лето, когда меня убили. Меня и моего папашу. Помнишь, Сэмми, ту историю? Я думаю, что в Сан-Питере о ней толковали долго.

Так вот, в то лето мой старик допился до белой горячки. Вроде бы обычное для него дело, да не совсем. На этот раз вместо розовых тараканов или зелёных утопленников на папашу напустился сам Ангел Смерти. Причём мнится ему, что Ангел — это я. Ну, старик мой за топор, и давай отбиваться. Хибарка у нас была — семь футов в ширину, десять в длину, дверь заперта, в окошечко разве что кошка проскочит. Вижу — конец пришёл. Ни увернуться, ни убежать, — разделает, как баранью тушу. Хорошо, успел я… В общем… Короче говоря, споткнулся старикан о бочонок с солониной — и на пол рухнул. А там как раз мой ножик фирмы «Барлоу» валялся, и…

И осиротел я, Сэмми, в четырнадцать лет. Горько мне стало, муторно. Сижу, думаю: вот папашка мой всю жизнь пил, всё, что под руку подворачивалось, — крал, вечно рядом со свиньями на старой кожевне пьяным валялся… А ведь никто мне руку не пожмёт, спасибо не скажет за то, что если не верёвку, то уж ведро смолы и старую перину городу точно сэкономил. Нет, сэр! Сразу вспомнят, что был он каким-никаким, а гражданином Соединённых Штатов, — и упекут меня в кутузку. Могут, правда, туда и не довести, по дороге повесить, — другим строптивым сыновьям для острастки.

И решил я сказать «прощай!» штату Миссури. Но так, чтобы меня потом не ловили и не искали. Ну, и обставил дело соответственно — будто кто-то дверь снаружи топором изрубил, нас с папашей прикончил, а мой труп до реки дотащил — и в воду.

Короче говоря, загрузил в лодку всё, что в хибаре ценного нашлось, — и на Индейский остров. Затаился, день сижу, другой сижу, — самого сомнения гложут. Поверили моей выдумке? Нет? Дай, думаю, сплаваю на миссурийский берег. Подкрадусь-подползу к пристани, может и узнаю чего… Дождался темноты, поплыл. Едва причалил в сторонке — слышу: шум, крики, лай собачий. Факелы мелькают, пальнули пару раз из ружья вроде как… Нет, думаю, не судьба, другой раз как-нибудь. Стал отчаливать — из кустов человек. И — прыг ко мне в лодку! Гляжу — негр! Здоровенный, зараза, пахать на таком можно. Ну вот, думаю, сейчас моя придумка правдой обернётся — и поплывёт мой труп вниз по матушке-Миссисипи.

Но негр вроде мирный: чуть не на коленки хлопается, — спаси, мол, масса, не дай безвинно погибнуть. Линчевать его, видишь ли, собрались. Но мне-то что до его проблем? Своих куча. Да только пока я его из лодчонки выпихивать буду — тут обоих и повяжут. Ладно, говорю, садись за вёсла. Как он грёб, Сэмми, как он грёб! Борта трещат, вёсла гнутся. Даром что негр, а висеть тоже не хочет. Стрелой отплыли мили две — тут луна из-за туч. Негр лицо моё разглядел — и чуть за борт не сиганул. Да не смог — сомлел, отнялись руки-ноги. Тут и я его признал — Джим же это, его сестра старой вдовы Локхид к нам привезла, — когда погостить приехала, да на три года и застряла. Что, говорю, вёсла-то бросил, — греби давай к тому берегу. А он: не тронь меня, не тронь, я мертвецов не трогал никогда, и ты меня не тронь…

Ну, отвесил я ему затрещину, чтоб прочувствовал, какой я мертвец. Помогло. Выяснилось: линчевать Джима собрались не за что-нибудь — за убийство меня и папаши. Он в тот вечер за дровами поехал, как раз неподалёку от нашей хибарки рубил. Ну, видел его кто-то там, потом вспомнил, — и пошла потеха. В Миссури, сам знаешь, даже сейчас негру лучше не мелькать возле места, где белого убили. А уж тогда…

Ладно, думаю, негра от себя отпускать нельзя. Никому он не должен проболтаться, что я ещё по этому свету разгуливаю… Тут он меня за рукав: пойдём, дескать, расскажешь, что я не убивал тебя вовсе… Говорю ему в ответ так спокойненько: мол, папашка мой, думаешь, тоже придёт — и пятернёй на Библию, что не ты его на ножик насадил?

Призадумался черномазый. Да и я в затылке чешу. А лодочку мою помаленьку течением сносит.

В результате всех раздумий получается, что сидим мы с Джимом в одной лодке. И в прямом смысле, и в переносном. Если его линчеватели поймают и он всё расскажет — конец моей привольной загробной жизни. А если я попадусь — придётся на него убийство папаши навесить, нет другого выхода. Так что лучше нам друг другу помочь унести ноги из тамошних мест.

В общем, поплыли мы в сторону устья Огайо вместе, Джим в свободные штаты податься решил. А мне всё равно куда, лишь бы от дома подальше. Ночами плывём, днём отсыпаемся, питаемся чем бог пошлёт. Пошлёт курицу — едим курицу, пошлёт коптильню незапертую у берега — едим окорок, поле с молодым маисом пошлёт — и за это богу спасибо. Рыбу ещё ловили. Папаша мой, наверное, в гробу ворочался — если, конечно, ему городская казна на гроб расщедрилась. Сам-то был он рвань рванью, но белым цветом кожи крайне гордился. А тут сынок его единственный с негром связался, из одного котелка с ним пьёт-ест, в одном шалаше спит, одной циновкой укрывается… Мне и самому дико поначалу казалось. Потом ничего, привык. Да и к Джиму пригляделся получше — все почти как у людей у него. Не совсем, конечно, но очень похоже. Жену он свою вспоминал, дочек, сына, — плакал даже. А со мной — я когда понял это, чуть за борт не свалился — со мной просто подружился. Хуже того, я и сам стал как-то… не знаю, как сказать… в общем, никогда не думал, что я за какого-то негра так тревожиться буду, когда нас у Сен-Луи чуть охотники за беглыми рабами не прихватили. Не того испугался, что все он обо мне расскажет, ничего бы он не рассказал, — за него самого.

Тем временем бог нас не забывал. Послал весьма удачно лавочку скобяную плохо запертую. И стали мы с Джимом богачами — по шестнадцать с лишним долларов на брата, не шутка. Купили у плотовщиков за полдоллара звено плота, палатку там капитальную установили, парусиной обтянутую — чтоб не возиться с шалашом на каждом новом месте. Да и вообще, плот не челнок — на том целую ночь плыть тяжко, ни встать, ни пройтись, ноги не размять. На плоту же — иное дело. Медленнее, конечно, ну да нам спешить некуда.

В общем, плывём вольготно, как короли или герцоги. Обленились, ночью по берегам не пиратствуем, еду покупаем. Одежду себе новую справили… Тогда-то я на всю жизнь и понял, что главное в этой стране капитал заиметь…

…В свободные штаты мы не попали. Вместо этого ночью в тумане угодил плот наш под колесо парохода. Они там, как положено, в колокол били, — но в тумане, знаешь, звуки странно расходятся, — казалось, мимо пароход проскочит… Не проскочил.

Короче, что получилось: плот вдребезги, пароход своей дорогой уплыл, мы на берег выбрались — без ничего и до нитки мокрые. Вокруг тьма, ни огонёчка, лишь звёзды над головами. Вдруг: копыта «цок-цок-цок» — всадники. Подъехали, окружили, все с оружием… Дверцу фонаря распахнули, в лицо мне светят — на старину Джима никто и внимания не обратил. Всё, думаю, конец, догнали нас всё-таки… Думал, к миссурийским линчевателям в лапы попал. Но попал я к Монтгомери, канзасским плантаторам. И до сих пор иногда сомневаюсь: может, к линчевателям лучше было бы, может, столковался бы с ними как-нибудь…

* * *

Полковник Роджер Монтгомери оказался настоящим джентльменом, Сэмми. Мой старикан говорил, что для джентльмена самая главное — порода, хотя сам папаша был не породистей подзаборной дворняжки. Уже ведь в немалых годах был полковник — но высокий, стройный как юноша. Всегда чисто выбрит, каждый божий день — свежая рубашка. Говорил негромко и мало, но когда начинал говорить — все замолкали.

Вся семья — такая же. Джентльмены. Полковник овдовел лет десять назад, три сына с ним жили — Питер, Бакстон и Роджер-младший. Старшим — Питу с Баком — лет под тридцать, Род мой ровесник. И дочь у полковника была, Эммелина, восемнадцатый год ей шёл. Ну и ещё — «сестрёнки» и «братцы», но про них чуть позже.

Дом у полковника стоял большой, внушительный. Двухэтажный, у входа восемь колонн — деревянные, но гипсом обложены, от камня не отличить. Вместительный, пять таких семей разместить можно, но… Но вот чем-то не понравился мне сразу дом тот. А чем — не пойму. Только смотрю на него, Сэмми, — и нехорошо на душе как-то. Муторно. Словно за окно глядишь в ноябрьский день, когда все серое и жить не хочется… Хотя лето в тот год стояло солнечное.

Вот… Комнат в полковничьем доме было чуть не тридцать. Ладно спальня у каждого своя, ладно кабинет у полковника отдельный, ладно гостиная без единой кровати (а в те годы и в городах-то такое редко у кого увидишь) — так там ещё и курительная комната оказалась! У меня — тогдашнего — просто в голове не укладывалось. Ну и комнаты для гостей, понятно, — в одной из них меня поселили. А Джим где-то при конюшне ночевал, с другими неграми.

Я ведь какую историю полковнику рассказал: дескать, была у моего отца плантация небольшая в Миссури, негры были, там и жил я с семьёй, пока не пришла эпидемия оспы. Родные все померли, плантацию банкиры-янки за долги забрали, а я с единственным негром моим оставшимся на плоту в Луизиану плыл, потому что денег даже на билет третьего класса не осталось… В Новом Орлеане у меня, дескать, родня дальняя — примет ли, нет, неизвестно, — но больше податься не к кому. Ну а дальше всё по правде — про туман, про пароход.

Тогда думал — ловко это я про банкиров-янки ввернул, плантаторы их всех поголовно грабителями с большой дороги считали… Лишь годы спустя понял: едва ли старый Монтгомери сказочке моей поверил. Какой уж из меня плантаторский сынок — сразу видно: белая рвань. Но виду полковник не подал. Живу я у него в гостях неделю, вторую, третью — никто меня гнать не собирается. Кушаю за столом со всей семьёй, словно родственник, негры ихние ко мне уважительно: «масса Джордж». Я на всякий случай полковнику Джорджем Джексоном назвался — вдруг в Миссури всё-таки меня в розыск объявили…

А один «братец» — Джоб его звали — надо мной как бы опеку установил. Надо думать, по просьбе полковника. Если я за столом что не так сделаю, или ещё где, — полковник и сыновья вроде как и не заметят, а братец Джоб мне потом наедине тихонечко объясняет: так мол и так поступить надо было, мистер Джексон. И ничего, пообтесался я за то лето…

Кто такие «братцы»? Ну как попроще объяснить, Сэмми… Десятка два их там жило, если с «сестрицами» вместе считать, самому младшему лет двадцать пять уже. В общем, это тоже дети полковника оказались — но от мулаток, от квартеронок, грешен был старик в молодости, хотя совсем чёрными женщинами брезговал. На вид эти братцы-сестрёнки почти совсем как люди — от орлеанских креолов и не отличишь. Жили, понятно, не с неграми в хижинах, в доме — но в двух общих спальнях. И на плантациях спину не гнули: один слугами чёрными командовал, второй счетами да бумагами всякими занимался (они же все грамоте были обучены, что ты думаешь…), ещё несколько за полевыми работами надзирали… Сестрёнки же просто без дела болтались — продать их у полковника рука не поднималась, а замуж кто возьмёт… В общем, ни то, ни сё — ни люди, ни негры.

Как утро — полковник с сыновьями на коней и поля свои осматривать, или на охоту. А я к этим делам не привычный, в доме остаюсь. Хожу, как по музею, — все в диковинку. Картины висят, гравюры старинные — хотя я много позже узнал, что это именно гравюры, но всё равно красиво. Статуи опять же — целых три, не гипс какой-нибудь — натуральный мрамор. Хожу, смотрю — нигде ничего не заперто, даже спальни хозяйские — но туда-то я не совался. Только вот одна дверь… На первом этаже её нашёл, в неприметном коридорчике у чёрного хода — я тот закуток не сразу и заметил. Толстенная, дубовая, с коваными накладками — и два замка врезаны, а третий сверху висит. Интересно, интересно… Дом снаружи обошёл — дай, думаю, в окно загляну, что там такое… Не вышло — нет окон в том месте. Решил: может каморка какая, где полковник капиталы свои держит? Этаж шагами измерил — ан нет, не каморка, здоровенная комната получается, чуть не больше гостиной. Монтгомери, понятно, не из бедняков был, — но и ему под казну что-то больно просторно выходит…

В общем, загадка. Тайна. Всякие мысли в голову лезут. А тут ещё братец Джоб меня грамоте учить затеял — и успешно, я ведь все всегда на лету схватывал. По книжке детской учил — картинки там были, буквы крупные. Хитрую методу придумал — начнёт какую сказку читать, до самого интересного места дойдёт, я от любопытства разрываюсь, до того узнать хочется, чем дело кончилось. А он: стоп, давай-ка сам дальше — ну я и пыхчу, слова из букв складываю… Одолели мы таким манером сказку про Синюю Бороду. И в башку мою дурная мысль втемяшилась: а ну как у полковника там комната, как у той Бороды? С мулатками-квартеронками зарезанными?

Сам понимаю, что глупость, но из головы не выходит.

А как разузнать доподлинно — не знаю. Не спросишь же полковника: что это, мол, вы тут, мистер, от честного народа прячете? Но в закуток тот порой заглядывал вроде как невзначай — вдруг да увижу, как кто входит-выходит. И увидел-таки! Дважды туда Мамочка при мне заходила, да выходила один раз.

Кто такая Мамочка?

Это, Сэмми, негритянка была. Я таких, скажу честно, ни до, ни после не видал. Ростом — на голову выше меня теперешнего. Толстенная — не обхватишь. Старая-престарая, лет сто на вид, не меньше, но совсем даже не усохла, как со старухами бывает. И вполне бодро так по дому шныряет.

Её полковник Монтгомери откуда-то лет пять назад привёз… Причём не купил, а… Не знаю, смутная там какая-то история вышла, мне так толком и не объяснили. Но вроде как её, Мамочку, продать нельзя, если сама к другому хозяину уйти не пожелает. Что — странно? Мне и самому, Сэмми, тогда странным это показалось — чтоб на Юге, да в те годы, да негритянка сама решала, у какого хозяина жить… Но такие слухи ходили.

Вот… А привёз полковник Мамочку не просто так. Я уже говорил — дочка у него росла, единственная, Эммелина, попросту если — Эмми. Красивая девчонка — тоненькая, бледная, хрупкая, на «сестриц» пышнотелых вовсе не похожая. И — с самого детства талант имела. Стихи писала, картинки всякие рисовала — и карандашом, и маслом, и водяными красками… Видел я те картинки, и стихи в альбоме читал — благо крупными буквами, как печатными, написаны оказались. Хорошие стихи, и рисунки тоже, но… Мрачные какие-то. Всё про смерть, да про разлуку. Но талант от бога был, это точно.

Только недаром говорят: кому бог много даёт — в смысле души, не денег, — того к себе и прибрать норовит поскорее. В тринадцать лет заболела Эмми — на глазах чахнет, слабеет, врачи руками разводят, ничего понять не могут. Старик Монтгомери денег не жалел — из Мемфиса докторов привозил, из Сен-Луи. Один даже из Орлеана профессор приехал. Да все без толку. Осмотрел Эммелину профессор, руки вымыл, говорит: мужайтесь, полковник, но жить дочке вашей не больше месяца.

Тогда-то в доме Монтгомери и появилась Мамочка. Поскольку среди негров слухи ходили — знахарка она, силу великую имеет, хоть мёртвого на ноги поставит. Слухи и есть слухи, тем более между чёрными, — кто же к белому больному негритянку-то подпустит. Но полковнику тогда уже не до приличий оказалось.

И — что ты думаешь, Сэмми? — вылечила Эмми старуха. Каким способом — никто не знал, и, кроме полковника, не видел. А он никому не рассказывал… Стала дочка здоровее прежнего, однако рисовать и стихи писать перестала. Напрочь. Словно жилка художественная в мозгу от болезни лопнула… Но полковник и без того рад был безмерно.

Мамочка же так в доме у него и осталась. При Эммелине. Вроде как прислуга личная, только никакая не прислуга, — хотя много времени рядом с Эмми проводила. Знаешь, сейчас я её бы назвал наблюдающим врачом. А тогда… Врач-негритянка? Смешно…

А теперь, значит, выясняется, что и в тайную комнату полковника старуха допущена. Меня пуще прежнего любопытство разбирает. Решил у негров что-нибудь вызнать — через Джима, понятно. Его, лентяя этакого, в поле работать не гоняли, он ведь моим негром считался… Иногда, если я куда прокатиться-прогуляться на бричке соберусь — он на козлы, а так в основном бездельничает. Питается от пуза, раздобрел, животик уже наметился… Ну ладно, провёл через него разведку. Выяснилось: ничегошеньки про то, что внутри тайной комнаты, негры не знают. С приездом Мамочки окна там кирпичом заложили, в дверь замки врезали, — и никому туда хода нет. Саму же Мамочку, между прочим, негры до смерти бояться. Полковник, дескать, ни одного негра не продаст и не купит, с ней раньше не посоветовавшись. А продавать-покупать в последние годы стал отчего-то постоянно, зачастили к полковнику работорговцы. Причём как-то странно все происходит: сегодня партию рабов полковник продаст, завтра — примерно такую же купит, словно не хочет, чтобы чёрные у него на плантациях долго задерживались. Дворовых слуг, с которыми Джим общался, это не касалось, хотя и они порой под горячую руку попадали — и отправлялись на продажу. Но этих-то хоть за дело, за провинности какие-нибудь…

В общем, тайна осталась тайной.

И лишь в конце лета я её разгадал. Вернее, мне показалось, что разгадал.

А тогда, в июле, на время загадка той комнаты у меня из головы вылетела. Потому что со мной другое происшествие случилось.

* * *

Месяц я где-то у Монтгомери прожил, может чуть больше. И вот как-то утром, перед тем как в поля отправиться, приглашает меня полковник, негромко и вежливо: не угодно ли вам, мистер Джексон, проследовать в мой кабинет для серьёзного разговора.

Я не против, в кабинет так в кабинет. Хотя у самого мыслишка — скажет сейчас мне полковник: загостился, парень, пора и честь знать. Одна надежда — может, денег на пароход до Луизианы предложит.

Ладно, прошли в кабинет, полковник за стол свой усаживается, на столе бумаги какие-то. Мне сесть предлагает, и начинает разговор свой серьёзный.

Для начала документ мне протягивает — возьмите, мол, мистер Джексон, ознакомьтесь. Я ознакомился — но не всё понял, а лишь где буквы печатные были.

Полковник объясняет, что мне негра моего, Джима, без документов везти в Луизиану никак невозможно, и продать нельзя, — отберут попросту. А это, значит, купчая, — дескать, купил я его у полковника вполне законно, и все приметы Джима там изложены.

Так-так, думаю, угадал: пришла пора прощаться. Слушаю, что дальше Монтгомери скажет. А он спрашивает этак по-простому: чем вы в жизни заняться собираетесь, мистер Джексон? Как равного спрашивает, как взрослого. А мне всего-то пятнадцатый год идёт, хоть ростом и удался, на пару лет старше выгляжу, но сам — пацан пацаном.

Призадумался я: чем, действительно, в жизни бы заняться? Ну и вспомнил, как папашка мой однажды торговца хлопком ограбил и не попался — и полгода себе ни в чём не отказывал. Жил в Сен-Луи в лучшей гостинице — за три доллара в день, не шутка! Сигары курил дорогущие и хлестал вина, аж из Европы привезённые. Да ещё устриц на закусь требовал — правда, без толку, никто таких зверей в Сен-Луи и в глаза не видел. Потом-то старик все спустил, конечно, но случай мне запомнился.

В общем, я солидно так отвечаю, что хочу заняться хлопковым бизнесом.

Прекрасно, говорит полковник, тогда я напишу письмо моим старым друзьям в Новый Орлеан, в торговый дом «Монлезье-Руж» — чтобы, значит, они вас, мистер Джексон, приняли и к делу этому пристроили.

И что ты думаешь, Сэмми, — взял перо и тут же написал. Мне отдал, потом ещё одну бумажку заполнил. Тоже мне протягивает.

Вот, говорит, мой вексель к Монлезье, на тысячу долларов, — чтобы вы, мистер Джексон, не просто наёмным работником стали, но младшим партнёром. А четверть прибыли, что на эти деньги причитаться будет, мне пойдёт, — пока весь долг не покроете.

Ну, тут я обалдел просто. В те времена тысяча долларов ого-го-го какими деньгами была, а уж для меня…

Так и это не всё. Вручает мне полковник восемьдесят долларов наличными — на проезд в Орлеан и на прочие расходы. Ну дела… Уж не ждал, что Монтгомери так по-царски меня выпроводит. Благодарю его, откланиваться собираюсь. Ан нет, разговор не закончен ещё.

Теперь, говорит, когда я помог вам из стеснённого положения выпутаться, и свобода выбора у вас, мистер Джексон, появилась, делаю вам от чистой души предложение: оставайтесь жить с нами. Вы нам, дескать, понравились, да и вам здесь вроде неплохо — будете, значит, как член семьи нашей. Ну а не хотите — так вольному воля, пожелаю вам удачи во всех начинаниях.

Удивил, ничего не скажешь. Озадачил.

По уму, ясное дело, хватать надо было деньги и документы да бежать, пока полковник не передумал. Когда ещё такая удача подвалит?

А я бумаги взял — но остался. Почему, спрашиваешь?

Все очень просто. Я к тому времени влюбился в Эммелину Монтгомери. Запал. Втюрился. Втрескался. По самые по уши втрескался.

* * *

История, конечно, глупейшая, как в дешёвом романе. Босяк, голодранец, — и положил глаз на дочку богатого плантатора.

Но что делать? Сердцу-то не прикажешь… Сердце, как Эммелину увижу, — норовит из груди выпрыгнуть и ускакать куда-то, будто лягушка какая. На пятнадцатом году жизни только так и бывает.

Она, Эмми, не каждый раз к обеду или ужину спускалась. Да и когда спускалась — поклюёт чуть-чуть, точно птичка, непонятно даже, как прожить можно с таким питанием. Но у меня вообще кусок в горло не лезет. Сижу дурак дураком, чувствую лишь, что уши огнём полыхают. Ночью порой до утра ворочаюсь, представляю: как подойду к ней, что скажу… Но днём увижу — и стою одеревеневший, двух слов связать не могу. А если услышу, как на втором этаже она на клавикордах заиграет (к музыке способность у Эмми осталась), что-нибудь грустное такое, так просто места себе не нахожу. Выбегу из дому подальше, лицом в траву упаду, а мелодия всё равно где-то там в голове звучит — и не понимаю я: не то мне петь под неё хочется, не то к реке пойти и утопиться. Дела…

Не поверишь, Сэмми, даже стихи писать пробовал — хотя только-только карандаш в руке держать выучился. Ничего не получилось, понятно.

Полковник Монтгомери, как я думаю, все заметил и все понял. Он, по-моему, вообще все замечал. И понимал… Потому что в тот же день, как мы с ним в кабинете побеседовали и я остаться согласился, ко мне в комнату, уже затемно, пришла…

Хотя нет, сначала про другое рассказать надо.

Полковник, со мной поговорив, плантации объезжать отправился. С сыновьями, как обычно. А ко мне в комнату братец Джоб заходит — ну, тот, что и грамоте меня учил, и другому…

Тоже разговор задушевный начинает — такое уж утро богатое разговорами получилось. Вам, спрашивает, мистер Джексон, наверное, полковник предложил здесь насовсем поселиться? Не иначе как у дверей подслушивал, морда квартеронская. Я молчу, даже головой не киваю. Он тогда мне так тихонько, чуть не шёпотом: прежде чем вы решение примете, хочу вам кое-что поведать о жизни здешней. Если, конечно, весь разговор наш в тайне останется.

А я всегда страсть какой любопытный был. Помереть мне, говорю, на месте, если проболтаюсь кому.

Ну и начал он рассказывать.

Раз уж, говорит, вас полковник усыновить решил, не мешает вам узнать об одной семейной традиции.

Я перебиваю: как усыновить? С какой-такой радости? У него и своих сыновей-наследников хватает.

И тут выясняется, что родной сын у Монтгомери один — Роджер-младший. А Питер и Бакстон — приёмные. Хотя родила в своё время покойная миссис Монтгомери ни много, ни мало — девятерых сыновей, а десятую дочку, Эммелину. И шесть мальчиков от детских болезней не умерли, выросли, возмужали…

Где ж они все? — спрашиваю. Оспа, что ли, случилась?

Да нет, говорит, поубивали всех…

Оказалось, что Монтгомери, и ещё несколько семейств, с ними в родстве состоящих, издавна враждуют с Шеппервудами, — тоже кланом богатым и не маленьким. Кровная месть. Вендетта. Лет уж сорок тянется, а то и больше. Из-за чего началось, разве что старики помнят, — но стреляют друг в друга Монтгомери и Шеппервуды регулярно. Каждый год кого-нибудь и у тех, и у других хоронят. В смысле убитых, не своей смертью померших…

Вот оно что, думаю… Я краем уха слышал что-то про вражду с Шеппервудами, но и знать не знал, что тут война натуральная. То-то я удивлялся: чего это полковник и сыновья поля свои осматривать ездят, по ружью да по паре пистолетов на каждого прихватив, — словно там за каждым кустом команчи засели…

Как же, спрашиваю, эти господа ещё не закончились все? За сорок лет-то?

Объясняет братец Джоб: палят они друг в друга не абы как, а только по правилам. Нельзя, например, застрелить противника в его доме, или в церкви, или на кладбище, или когда он с женой своей или ребёнком. А если праздники какие, или война с индейцами, или наводнение, — то перемирие наступает. И, опять же, стараются Монтгомери с Шеппервудами делать так, чтобы случайно — в лесу или на реке — пореже сталкиваться. Потому как тогда — хочешь не хочешь — стрелять надо. Родовая честь обязывает.

Ну и, само собой, вендетта — занятие для джентльменов. Неграм и «братцам» вмешиваться не положено.

Рассказал мне все это братец Джоб — и ушёл.

А я сижу, думаю: ну спасибо, господин полковник, за честь великую. Это что же, и мне в Шеппервудов стрелять придётся? Дудки, нечего мне делить с ними. Понимаю: надо брать Джима да бумаги, полковником написанные, — и дай бог ноги. Ну вас к чёрту с вендеттами вашими, и с дверьми секретными запертыми… Уж как-нибудь сам по себе проживу. И, знаешь, Сэмми, — даже собираться начал. Пожитки, что у Монтгомери нажил, в тючок стал укладывать.

Но тут наверху Эммелина на клавикордах заиграла.

И я остался.

* * *

Я уже говорил: полковник, старая лиса, наверняка понял, что я на Эммелину неровно задышал. И — принял меры. Хотя, может, все случайно совпало…

А произошло вот что.

Тем вечером гроза случилась, в июле не редкость. Я спать лёг, — а за окном грохочет, сверкает… Вдруг — между ударами грома — «тук-тук-тук» в дверь тихонько. Сестричка Молли на пороге — со свечой, в одной ночной рубашке. Было ей лет двадцать семь или двадцать восемь — полногрудая такая смугляночка, кровь с молоком. Я удивиться ещё не успел, как она мне говорит: страшно, мол; грозы боюсь до смерти… Задула свечку — и юрк под моё одеяло.

Ну и…

В общем, стал я мужчиной — под гром и молнию. Молли в этом деле большой искусницей оказалась — когда ушла и уснуть мне наконец довелось, спал крепко, без всяких тебе до утра ворочаний… На другую ночь грозы не было — но сестричка снова ко мне… Не скажу, что мне все это не понравилось, наоборот… Но мысль об Эммелине всё равно в голове гвоздём сидела — даже когда Молли самые свои заветные умения показывала.

И началась у меня жизнь странная. Раздвоенная.

Ночью с сестричкой кувыркаюсь, а днём по Эммелине все так же сохну — но, правда, чуть уже поспокойнее. Аппетит вернулся, и стихов писать больше не пробую.

Порой мысль в голову приходит: нельзя так, надо что-то решить, определиться как-то… Но ничего не делаю, живу как живётся.

А потом всё рухнуло.

В одночасье.

* * *

В августе всё случилось, в конце месяца где-то — как сейчас помню, жара не кончилась, но клёны у дома полковничьего уже желтеть начали. Хотя тополя ещё зелёные стояли…

…В воскресенье мы все в церковь отправились — и семья полковника, и другие его родственники. И Эммелина. Ну, и я с ними. Шеппервуды тоже были — сидят на левых скамьях, Монтгомери на правых. Посматривают друг на друга недружелюбно — но все тихо, пристойно. Там, слева, и Ларри Шеппервуд сидел, красивый такой молодой человек лет двадцати пяти. Но я его и не заметил, во все глаза на Эммелину глядел. И думал… В общем, не очень подходящие для церкви мысли думал. После близкого знакомства с Молли у меня вообще мысли не особо возвышенные часто в голове бродили. У нас, кстати, с сестричкой отношения странные были — за всё время и полусотней слов не обменялись; днём она со мной держалась так, словно и незнакомы вовсе, ну а ночью я старался языку воли не давать — чтобы не назвать её «Эмми» случайно. Потому как — что уж скрывать — всегда Эммелину представлял на её месте.

Служба закончилась, все по домам разъехались, и мы тоже. Отобедали — и старик с домочадцами вздремнуть прилегли, был у них такой обычай. Я в своей комнате сижу, чем заняться, не знаю.

Вдруг — в дверь кто-то тихонечко поскрёбся. Словно ногтем царапнул.

Открываю, и — гроб моей мамочки! — Эммелина. Первый раз ко мне заглянула. До того все мои вздохи-страдания она и не замечала вроде бы — и держалась со мной, прямо скажем, как с мальчишкой. Как с младшим братом примерно.

Я стою, язык проглотил, то в жар бросает, то в холод. Но — мыслишка где-то шевелится — а ну как она навроде Молли пришла… Ну как днём в жару одна спать боится?

Эммелина вошла, и меня спрашивает: а как я, собственно, к ней отношусь? Вот так вопрос… Ну, я что-то пробормотал-выдавил: дескать, лучше всех к ней отношусь, ни к кому, мол, так не относился и относиться в жизни не буду… Глупо, наверное, всё звучало.

Тогда она ко мне шагнула и говорит, что забыла в церкви свой молитвенник, на скамье оставила. И не мог бы я за ним сходить и принести, да не рассказывать никому про это…

А я, честно говоря, стою такой ошалевший, что её слова до меня с трудом доходят. Молчу — ни да, ни нет. Хотя по её просьбе не то что милю до церкви — во Флориду и обратно готов был сбегать.

Она ещё ближе ко мне придвинулась. Руку на плечо положила. И говорит спокойно так: хочешь, поцелую тебя за это?

Хочу ли, ха… Только вот сказала она это опять же как братишке младшему, — словно в лобик на ночь его поцеловать собралась.

Но я, спасибо сестричке Молли, уже не мальчик был. Притянул Эмми к себе, да и поцеловал в губы, — по-настоящему, долго, пока дыхания хватило, да со всеми сестричкиными поцелуйными штучками…

И, странное дело, Сэмми, она вроде мне как и отвечает, но…

Показалось мне отчего-то, что губы у неё холодные, неживые какие-то — словно я сдуру статую в полковничьей гостиной поцеловать решил. Причём именно показалось — так-то чувствую, что нормальные губы, тёплые…

Всё это я потом понял — когда вспоминал тот момент раз этак, наверное, с тысячу. А тогда все внутри играло и пело — ну как же, сбылись мечты! И — снова Молли спасибо — вся робость делась куда-то, и я в ход уже не только губы, но и руки пустил…

Однако — сломалось между нами что-то. Она мне и не мешает вроде, но опять же — кажется, что взялся за мраморные сиськи у статуи. Хотя вроде грудь нормальная, упругая… Я попробовал ещё немного её хоть как-то расшевелить — ни в какую. Руки у меня и опустились… Стою дурак дураком.

А она говорит тихонько: не надо. Сейчас — не надо. Выполни просьбу мою — и, если захочешь, приду к тебе завтра, отец на два дня по делам уезжает…

Ух, я обрадовался. Значит, не безразличен ей всё-таки. Значит, лишь отца опасается — и за меня, небось, опасается; прихватит полковник за таким делом с дочкой — мало не покажется…

В церковь пулей домчался. Гляжу — есть молитвенник, лежит на скамейке. Подхватил, обратно тороплюсь — и тут какой-то листок из книги выпадает, к полу кружится. И что-то на нём написано. Поднял, а прочесть не могу, — только печатным буквам научился…

Вернулся, и к ней в комнату сразу — впервые за всё время, кстати. Она у дверей встречает, сразу молитвенник берёт и на листок тот смотрит. Я возьми да спроси: что за бумажка, мол, а то чуть не выпала, не затерялась… Просто закладка, отвечает Эмми, да псалмы на ней кое-какие отмечены, чтобы не искать долго.

Отложила и книгу, и листок, снова меня поцеловала — и к двери легонько толкает, шепчет: завтра.

Я по лестнице спускаюсь, сам от счастья не свой. А навстречу — Мамочка. Вперила буркалы свои в меня, говорит: пойдём, молодой масса, погадаю тебе.

С чего бы? Никогда ни с чем ко мне не обращалась. Может, засекла нас с Эммелиной сегодня? Ну, пошёл с ней.

Завела в каморку свою — жила Мамочка тоже в доме. На стенах какие-то растения сухие развешаны, на полках бутылки с чем-то мутным. На столике штучки разные — деревяшки странного вида, два барабанчика маленьких, погремушки из тыкв высушенных… А ещё — череп. Не человечий, здоровенный такой, вытянутый — вроде как конский, а пригляделся — и не конский вовсе.

Стала гадать мне Мамочка. Странно гадать — без карт, без бобов, без шара волосяного. Подожгла от свечи две палочки — не горят, но дымят, тлеют. На меня уставилась — глаза в глаза. И молчит. Я тоже молчу, только слышно, как палочки дымящие потрескивают.

А потом что-то непонятное получилось. Что-то со стенами её каморки твориться начало — то надвинутся они на меня, то обратно разъедутся. Я это только краем глаза видел — от Мамочки взгляд не оторвать было. Глазищи у неё огромные стали — словно плошки с дёгтем.

Потом заговорила — странным голосом, чуть не басом. Суждено тебе, говорит, быть богатым и счастливым, ни в чём себе не отказывать, прожить до глубокой старости, детей иметь и внуков, и умереть в почёте и уважении. Но для этого придётся тебе любимую убить и друга предать, иначе не сбудется ничего. А теперь, говорит, уходи.

И — отпустило меня. Стены нормальные стоят, глаза у Мамочки тоже обычные стали. Хотел что-то я спросить у неё, да она как рявкнет: УХОДИ!!! Аж пучки травяные со стен посыпались.

Меня из каморки будто ветром выдуло, чуть в штаны не напустил.

Пошёл к себе, стал думать: что же мне старая ведьма напророчила? Гадания-то разные бывают. Одни тютелька в тютельку сбудутся, а другие цента ломаного не стоят — плюнуть да растереть.

Понял: все наврала Мамочка. Потому как я уже богатый — вексель полковника никуда не делся, в комнате у меня припрятан, и — братец Джоб мне объяснил — бессрочная бумажка эта, хоть сейчас пользуйся, хоть через пять лет. И счастлив я уже — а завтра ещё счастливее стану. Если, конечно, полковник поездку не отменит. Так что всё сбылось — и не надо мне Монтгомери (а какие у меня ещё друзья тут?) предавать, и Эмми убивать не надо. Даже Молли — незачем.

Светло на душе стало, радостно. До завтрашнего дня часы считаю — и кажется мне, что ждать целую вечность. Подумал — может, сестричке сказать, чтоб не приходила? Усну — глядишь, и ночь пролетит незаметно. Но не сказал, запамятовал.

А тем вечером и тайна запертой комнаты раскрылась. Я тогда подумал — раскрылась. Только совершенно тому не обрадовался — голова другим занята была.

Дело в том, что к полковнику опять работорговец приехал, уже затемно. Негров пригнал, десятка полтора — за его фургоном топали, цепями звенели. Ну, их принимают, расковывают, суета на заднем дворе, факелы горят… Я как раз по улице бродил после ужина — совсем не сиделось на месте что-то, сам не свой стал. Вижу: от фургона торговца, на отшибе стоящего, две фигуры в темноте к дому идут. И — с чёрного хода внутрь. Скрытно прошли, незаметно. Мамочку я сразу узнал — эту глыбу ни с кем не спутаешь. А рядом вроде как другая женщина, в покрывало закутана… Не Эмми, и не из сестричек — те вальяжно выступают, по-хозяйски, а эта робко семенит, неуверенно… Любопытно мне стало. Вошёл тихонько следом — дверью не хлопнул, ступенькой не скрипнул. В доме темно, но я слышу — ключи в замках громыхают. Как раз там, у потайной комнаты.

Э-э-э, смекаю, вот в чём дело… Все понятно. Ларчик-то просто открывался, стоило ли голову ломать…

Бак и Пит, думаю, мужчины в самом соку — но пока неженатые. И пошли по стопам папашиным — по мулаточкам-квартероночкам. А Мамочка при них сводней. То-то работорговцы сюда зачастили. Надоест ребятам очередная красотка — продают, а в клетку без окон новую пташку сажают. И не мне их судить, в своём праве люди.

Скучно как-то загадка решилась…

И пошёл я спать. Сначала, понятно, с Молли поигравшись.

* * *

А утром грянуло.

Проснулся — за окнами едва брезжит. Слышу — шум, на улице голоса громкие, ржание конское… Что такое? Потом как стукнуло: не иначе вендетта проклятущая. Ох, не вовремя. Оделся быстренько, и — на всякий случай — бумаги полковничьи в кожаный мешочек и на грудь. Вдруг Шеппервуды нагрянут, смываться быстро придётся… Мало что у них врагов в их домах убивать не положено. Любое правило и нарушить можно. Я бы лично так и сделал. Перестрелял бы всех ночью, в постелях, — да и покончил бы навсегда с этой кровной глупостью.

Выхожу из комнаты тихонько. Навстречу — Молли, одетая уже. Хотела шмыгнуть мимо — я её за ворот. Что, мол, за переполох? А она мне: мисс Эммелина сбежала! С молодым Ларри Шеппервудом! Любовь у них, не иначе. Сейчас все Монтгомери в погоню поскачут.

Ну, дела… Но я-то вроде как не Монтгомери? Мне-то скакать вроде как не обязательно?

И тут — сам полковник. К комнате моей шагает размашисто. Молли тут же испарилась, была — и нету. А полковник мне говорит: ну что, мистер Джексон, пора решать. Вы под моим кровом спали, хлеб мой ели, а теперь вот беда пришла, надо за ружья браться. С нами вы или нет? Неволить не буду, откажетесь — негры вас отвезут на пристань, парохода дождётесь, — и будьте счастливы.

Ну что тут ответить? По уму надо бы распрощаться — да и к пристани. Только чувствую — если так сделаю, всю жизнь буду ходить, как дерьмом облитый. Сам к себе принюхиваясь. Сам от себя нос морща. И не потому, что полковник меня последней дрянью считать будет, нет. А потому что вовек себе не прощу, как эта вертихвостка меня обманула. Как своими руками я её побегу помог — дураку ведь ясно, что за псалмы на том листке были…

Да и ещё одна мыслишка копошится. Если не врал братец Джоб, и действительно меня Монтгомери в семью свою принять хочет, — так можно же и не сыном. Можно и зятем. Если именно мне посчастливится первым их догнать, да Ларри-подлеца подстрелить, то…

В общем, размечтался я сдуру. Даже за эти секунды подумать успел, что супружницу в большой строгости держать буду — примерно как папашка мой мамашу-покойницу. Он, бывало, сантиментов не разводил — лупцевал до потери сознания тем, что под руку подвернётся. Старой закалки был человек.

Всего этого, понятно, не сказал я полковнику. Я с вами, говорю. И ничего больше.

Отправились в погоню ввосьмером — полковник, сыновей трое, да ещё трое родственников. Ну и я с ними. Как и все, с ружьём.

* * *

А как из ворот выезжали — только тут я понял, что шутки кончились. Потому что висел на воротах братец Джоб собственной персоной — голова набок, язык наружу, сам страшный, аж кони шарахаются.

За что его? — у Рода спрашиваю. А он зубы скалит: за шею, парень, за шею! Не узнать старину Рода — нормальный был мальчишка, а тут стал весь дёрганый, лицо кривит, в глазах черти пляшут. Но объяснил: через Джоба, мол, любовь вся у них и закрутилась. Зол был тот, дескать, на полковника — и нагадил, как сумел.

Думаю: и чего же человеку не хватало? Ну, пусть не человеку, пусть квартерону, но всё равно? Даже часы имел на цепочке… Но разговор тот замял я — у самого рыльце в пушку. Не хотел на ворота, к братцу в компанию. Да и поскакали тут мы так, что не до разговоров стало.

До пристани, где пароходы причаливали, и куда парочка могла направиться — миль восемь примерно. Можно успеть перехватить было. Да и дождись ещё парохода, расписание лишь на бумаге исполнялось — пять-шесть часов никто и за опоздание не считал.

Ладно, скачем мы по дороге, потом скачем по лесной просеке — изгиб реки срезаем. А из меня наездник-то аховый, таким галопом в жизни мчаться не приходилось, — задницу отбил быстро и капитально. Но креплюсь — спасибо папаше-покойнику, эта часть тела у меня закалённая…

К берегу вылетаем — видим: негры, штук тридцать, лес корчуют. Шалаши стоят — ночевали здесь же. Мы к ним: проезжал, мол, кто?

Надсмотрщик-мулат объясняет: было дело, проскакали трое в сторону пристани — двое мужчин и женщина. Быстро скакали, словно черти за ними гнались. Ещё кто был? Ну и ещё одна парочка, на двуколке катила в другую сторону, к Зелёной косе вроде, — но те медленно, спокойно, не торопясь. Когда те трое проезжали? А откуда он знает, часов не имеет, недавно вроде…

Понеслись мы к пристани. Мили две ещё проскакали — глядь, лошадь дохлая валяется. Нога сломана, голова прострелена… Ага, втроём на двух лошадях быстро не поедешь… Мы ещё наддали.

Тут я вижу — лошади у других от этой скачки сдавать начали. А моя кобыла этак бодро топает, вперёд вырвалась. И — Роджер-младший рядом. Монтгомери мужчины все как на подбор крупные, мы их раза в полтора меньше весили…

Никак, думаю, и вправду суждено отличиться. Про опасность позабыл — азартное дело погоня.

И тут — показались конные впереди! Мужчина и женщина на одной лошади — и ещё один всадник. Платье Эммелины узнал я сразу, сто раз его видел. Оглянулись они, нас увидели, поняли — не уйти. Конь двоих еле тащит.

Так они что придумали: женщину на круп второго коня пересадили, тот посвежее был. Видать, на нём сам Ларри Шеппервуд ехал — потому что с Эмми дальше поскакал. А второй мужчина развернулся — и нам навстречу. Скачет, в руке ружьё — и в нас с Родом целит. Прижался я к гриве конской, только подумать успел: эх, зря мне такая резвая лошадка досталась…

Бах! — что-то над нами свистнуло. А всадник тут же свернул — и в лес, между деревьев запетлял. Думал, видно, за ним кинутся. Да просчитался — Род лишь пальнул на ходу в его сторону, вроде коня зацепил, не разглядел я толком…

Догоняем мы парочку, догоняем! Сердце о рёбра бьётся, ору что-то громкое и самому непонятное. И — обхожу Рода! На пол-корпуса, на корпус, на два…

На берегу, среди деревьев, хибарка какая-то, хижина бревенчатая. Те двое с коня соскочили — и за неё. Тут я подскакал, сзади Род нагоняет, ещё дальше — остальные наши растянулись. Я с коня спрыгнул, на ружье курок взвёл, за угол хижины заворачиваю… И едва не обделался.

Потому что вижу — прямо в лицо мне ружейное дуло смотрит. Широченное со страху показалось, как пушка. А держит ружьё моя Эмми.

Только через секунду понял — не она вовсе, парень какой-то в её платье шагах в десяти стоит. Молодой, едва усики пробиваются. Не знаю, отчего он с выстрелом промедлил. Может, удивился, что совсем пацан против него оказался. А я про своё ружьё вообще не вспомнил, будто и нет его.

Парень первым опомнился — и в голову мне выстрелил. Осечка! Ах так, ну погоди… Пальнул я тоже. Стрелок из меня примерно как наездник. И ружьё мне картечью зарядили — убить труднее, но попасть легче.

Грохнуло ружьё, по плечу врезало. Дымом вонючим всё затянуло, но ненадолго. Вижу — попал. Зацепила картечь парня, правда самым краем. К стволу древесному откинула, а на платье белом, справа, пятнышки красные набухают, — два пятна на груди, и на рукаве тоже… Я стою — и что делать, не знаю.

Но это я рассказываю долго. А на самом деле все быстро вышло. Ещё дым не рассеялся — из-за угла Род. Ружьё вскинул — а оно не стреляет. Забыл перезарядить впопыхах. Так он к парню подскочил — и прикладом. По голове. Раскололась, как спелый арбуз. Звук, по-моему, за милю был слышен…

Тогда и остальные подскакали, спешились. Я полковнику на парня в женском платье показываю. Хотел спросить: где же Эмми-то настоящая? Да не успел.

Нас тут как раз убивать начали.

* * *

Обманули нас Шеппервуды. Провели.

Пустили погоню по ложному следу и засаду устроили. А как наши в кучу собрались — со всех сторон стрелять по ним стали.

Но не такие люди были Монтгомери, чтоб дать перебить себя как кроликов. У полковника ружьё двухствольное: бах! — в одну сторону, бах! — в другую. Попал — застонал в кустах кто-то. Ну и остальные наши пальбу открыли — кто от первого залпа уцелел.

А я так даже и не понял, зацепили меня или нет. В ушах грохот стоит, ноги подкашиваются. Рухнул на землю на всякий случай, прижался. Кто-то на меня сверху навалился, лежит, не шевелится. Надо мной — выстрелы, выстрелы, выстрелы. Ружейные, пистолетные… Потом стихли вроде. Слышу: хрип, ругань, дерётся кто-то с кем-то. Потом и это стихло. Полежал ещё — и встаю осторожненько. На мне, оказывается, Роджер-младший лежал. Мёртвый. Костюм весь мне кровью залил, новый, полковником подаренный…

Гляжу — вокруг одни трупы, никого живых. Да неужто, думаю, они все тут друг друга до единого истребили? Но нет, слышу: топот конский, удирает кто-то. Потом полковника увидел. Весь в крови, лицо от пороха чёрное. Хрипит мне: одни, мол, мы уцелели… Ты ранен, сынок? А я ему так небрежно: пустяк, дескать, царапина. Но сам чувствую — ничего мне не сделалось, цел, слава богу.

Он говорит: тогда поспешим. И в кусты меня ведёт — там кони Шеппервудов привязаны, свежие, наши-то уже никуда не годились.

Полковник в седло, и я в седло. Хотя сам думаю — ему сейчас разве что к врачу поспешать, едва на коне держится.

Однако держится. И поскакали мы обратно — по берегу, мимо негров-корчёвщиков — к Зелёной косе. Моя задница уж и болеть перестала — будто нет её, будто конец хребта о седло бьётся — и боль от него по всему телу разбегается.

Примчались мы на косу. И опоздали. Видим — двуколка пустая. Да лодка на реке — двое негров-гребцов, и мужчина с женщиной. Далеко, лиц не разобрать, но знаем — она, Эммелина. Больше некому. Тут и пароход из-за косы — чух-чух-чух. Мужчина ему тряпкой какой-то машет — знать, заранее уговор с капитаном был.

Полковник сгоряча двухстволку свою вскинул, да опустил без выстрела — не достать уже.

Застыл на берегу, как памятник, смотрит, как трап опускают и парочка на борт поднимается. И я смотрю — а что ещё тут сделаешь? Даже название парохода запомнил: «Анриетта». Не иначе как с низовьев был, там любят имена такие корытам своим давать…

Ну и поплыл себе пароход дальше. Думаю: все, конец истории. Но, как оказалось, ошибся. Я тебе больше, Сэмми, скажу, — самое странное и страшное после случилось. Такое, чему и поверить трудно. Я порой сам сомневаюсь: может и не было ничего? Может, меня пуля у той хижины по черепушке чиркнула — и привиделось в бреду всё?

Сам себя уговариваю — а память, проклятая, мне твердит: было, было, было…

Жила бы, Сэмми, у меня собака, назойливая, как память, — я бы её отравил.

* * *

Честно сказать, я не понимал, зачем полковник к усадьбе своей торопится. Дочь сбежала — ничего теперь не поделаешь. Но сыновья-то на берегу валяются, убитые, прибрать надо бы. Негоже парням из рода Монтгомери ворон кормить. Я, Сэмми, к тому моменту себя уже вполне членом семьи считал. И на усыновление был согласный. Другие-то наследнички — тю-тю…

Ладно, полковник скачет, я рядом. Железный он что ли? — думаю. Кровь из ран сочит и сочит, другой бы свалился давно, а этот лишь побледнел как смерть — и всё.

Проскакали мы в ворота — братец Джоб там так и болтается. Только кто-то штаны с покойника стащил, хорошие штаны были, выходные, почти новые. Вороватые тут негры, думаю. Ну да ничего, наведу ещё порядок. А вендетту замну как-нибудь — дурное это занятие, если честно.

Полковник с седла спрыгнул — и в дом. Я, чуть поотстав, за ним. И слышу: впереди перебранка. Орёт на полковника кто-то — голос неприятный, словно ворона каркает. Подхожу поближе — Мамочка! Дорогу хозяину загородила, не пускает. А полковник, между прочим, прямо в тот коридорчик рвётся, где дверь секретная. Интересные дела, думаю…

Ну, он старуху отталкивает. А такую тушу сдвинь, попробуй. Но полковник попробовал — и отлетела она, как кегля сбитая. Вскочила кошкой — не ждал я такой прыти от старой рухляди. Из одёжек своих разноцветных нож выдернула. Во-о-о-т такенный — туши свиные хорошо разделывать. Но и человека порубить можно так, что любо-дорого. И — с тесачищем этим — на полковника.

У него двухстволка за спиной висела. Я и не думал, что так быстро с ней управиться можно — одним и тем же движением полковник ружьё вперёд перебросил, курки взвёл, приложился — бах! бах!

Стрелок он был — не мне чета. Оба выстрела — ровнёхонько в голову. Только пули, похоже, у полковника ещё на берегу закончились. Картечью зарядил, или дробью крупной. А она, если почти в упор стрелять, — плотной кучей летит, страшное дело. Короче, была у Мамочки голова — и не стало. Разлетелась мелкими ошмётками.

А туша — стоит и тесак сжимает! Ну, дела…

Полковник мимо неё — и уже ключами в замках гремит. Я чуть задержался — на Мамочку смотрю, и жутко мне, и любопытно. Она все стоит. Головы нет, вместо шеи лохмотья красные — но стоит! И, странное дело, вроде бы кровь должна хлестать из жил разорванных — а не хлещет!

Не по себе мне стало. Толкнул Мамочку в брюхо толстое стволом ружейным. Осела она назад — словно человек живой, смертельно уставший. А я — за полковником, он уже в комнату секретную входит.

А там…

А того, что там, лучше бы, Сэмми, никому и никогда не видеть. Идолы какие-то стоят кружком, из дерева чёрного. Человеку по пояс будут. Скалятся мерзко. Губы чем-то измазаны, на чёрном не понять, чем, — но подумалось мне, что совсем не кленовой патокой… А на стенах… На стенах головы! Настоящие самые головы!!! Женские — негритянок, мулаток, квартеронок! Пара сотен их, не меньше. Одни свежие, другие ссохлись, сморщились, кожа черепа обтянула, глаза высохли, внутрь запали — как гнилые изюмины там виднеются. Но трупным запахом не тянет — лишь дымком пованивает, тем самым, под который гадала мне Мамочка.

Я так и сел. Натурально задницей на пол шлёпнулся. Думал — стошнит сейчас, но удержался как-то.

С большим трудом от голов этих взгляд оторвал. Но там и остальное не лучше было. Всего я разглядеть не успел, да и темновато — весь свет от свечей шёл — они в виде звезды шестиугольной на полу стояли. Идолы как раз звезду ту и окружали — охраняли словно бы.

В центре звезды что-то небольшое лежало. Ну… примерно с руку мою до локтя. А что — не рассмотрел я сразу. Свечей вроде и много, но все из чёрного воска, и горят как-то не по-людски — тёмным пламенем, не дают почти света.

Кресло я чуть позже увидел. Потому как высоко стояло, чуть не под потолком, на глыбе квадратной каменной. Нормальные люди так мебель не ставят.

А в кресле — девушка! Пригляделся — нет, квартеронка. Чуть шевельнулась — никак живая? Оторвал я от пола задницу, и к глыбе и к креслу тому поближе направился.

Полковник тем временем — к идолам и к звезде из свечей идёт. Только странно идёт как-то, Сэмми… Всего шагов пять-шесть надо сделать — а он согнулся весь и по дюйму едва вперёд продвигается. Словно ураган ему встречь дует. Но в комнате — ни сквозняка, ни ветерочка.

Я к креслу подковылял — тоже медленно, ноги что-то ослабли. И разглядел: точно, на нём квартеронка молоденькая. Сидит, ремнями притянута. На левом запястье ранка небольшая кровит. От подлокотника желобок — поверху тянется, на цепочках к потолку подвешен. Через всю комнату — и ровнёхонько над центром звезды обрывается. И с него — кап, кап, кап — кровь вниз капает, почти чёрной от свечей этих дурных кажется…

И тогда наконец я увидел, что там, между свечей, лежит…

Эммелина там лежала!

Крохотная, с фут длиной, — но как живая. Из воска, наверное, была вылеплена и раскрашена — но будь размером больше, точно подумал бы, что никуда Эмми не сбегала. Лицо — её, фигура — её, волосы — её, одежда — тоже её. Даже ожерелье на шейке такое же, но уменьшенное. Серёжки в ушах знакомые, синими камушками поблёскивают — но крохотные-крохотные, скорее догадался про них, чем разглядел.

А кровь сверху — прямо на неё капает. Но что удивительно — должна бы маленькая Эмми при таких делах все липкая и заляпанная быть — ан нет! Лежит чистенькая, нарядненькая, на платьице — ни пятнышка. Вижу ведь, как капли на неё попадают — но исчезают тут же, словно испаряются. Чудеса…

А полковник тем временем почти уже до идолов добрался — рукой дотянуться можно. Но не успел он ни дотянуться, ни чего иного сделать… Шаги сзади затопали. Тяжёлые, грузные.

Обернулся я — и натурально обделался! Полные штаны наложил. И ничуть не стыжусь. Другой на моём месте вообще бы от ужаса помер.

Мамочка к нам шагает!

Как была — без головы! И тесак в руке занесён!

Тут всё, что я до того момента повидал, показалось мне пикником младшего класса воскресной школы. А уж денёк выдался на зрелища богатый. Но до того все пусть и страшно было, и мерзко, но… как-то жизненно, что ли… А тут…

Окаменел я. К месту прирос. В голове пусто. Мыслей нет. Совершенно. Исчезли куда-то мысли. Потому что человек в присутствии ТАКОГО мыслить не может. Может лишь с ума сходить — причём очень быстро. Чем я и занялся. Мыслей-то нет, но чувства остались. Хорошо мне так стало, тепло и расслабленно — словно я бадье с горячей водой нежусь, а Молли мне спинку трёт, и не только спинку — бывали и такие у нас развлекушки. И совсем мне всё равно, что дальше со мной будет.

Не знаю, как уж там полковник — думал что-нибудь в тот момент, или нет. Скорее, он на направленное оружие без всяких мыслей реагировал. Тело само по привычке что надо делало.

В общем, когда Мамочка попыталась его тесаком рубануть, полковник ствол ружья поставил. Дзинк! — только искры полетели. Она снова, да быстро так. И ещё. И ещё. Дзинк! Дзинк! Дзинк! — не поддаётся полковник. И орёт что-то.

Что именно — я не понимаю. И вовсе мне безразлично, чем эта кошмарная дуэль закончится.

А они по комнате кружат, места хватает там. Дзинк! Дзинк! Дзинк! Дзинк! Полковник едва прикрываться успевает, самому и не ударить никак. Да и что толку бить труп безголовый? Мертвее всё равно не станет. И кричит, кричит всё время что-то… Да нет, не труп кричит, — Монтгомери.

И докричался-таки. До меня докричался. Услышал я. Пробудился от безмыслия своего. Разбей её! — вот что полковник кричал. И я как-то сразу понял, кого разбить надо. Эммелину восковую. В ней вся пружина этой свистопляски. Ладно, разобью…

Но это легче оказалось подумать, чем сделать. Шагаю я к идолам — точь-в-точь как полковник давеча. Чувствую как бы, что бреду я в реке из липкой патоки — причём против течения. Давит, отталкивает что-то. А сзади всё: Дзинк! Дзинк! Дзинк!

Через плечо глянул — гроб моей мамочки! Трупешник-то старухин до меня теперь добирается! Полковник из последних сил спину мне прикрывает. Стиснул я зубы, шагаю, по ногам дерьмо тёплое стекает — потом думал не раз, что про героев всё в газетах пишут, лишь про подштанники их после подвига — ни словечка.

Оскалы идольские все ближе, но чувствую — не дойти. Кончаются силушки. И тут как надоумил кто. Ружьё-то у меня в руке оставалось, протянул я его — тык идола ближайшего прямо в рожу.

Помнишь, Сэмми, на ярмарке в Сан-Питере один чудак фокусы показывал с банками лейденскими? Так здесь то же самое вышло. Словно голой рукой за ту банку схватился. Тряхнуло аж до печёнок, и онемела рука. И потом три года ещё немела время от времени…

Но идол упал с грохотом. И — все. Нет патоки, нет течения встречного. Слышу сзади не то вой, не то рёв какой. Оглянулся скорей — неохота тесаком получить по затылку.

А это Мамочка трубит гудком пароходным. Стоит, замерла, тесаком не машет больше — а из шеи разлохмаченной вой несётся и струи кровавые фонтанами — чуть не до потолка достают.

Ага, не нравится! Свалил я ещё двух идолов — и ничего, никаких тебе лейденских банок. Сквозь строй их протиснулся, свечи перешагнул. Над Эммелиной помедлил немного — красивая все же была, и как живая. Затем — сапогом сверху — хрясь!!! Разлетелась на куски. Я и куски топтать давай… Но не успел в мелкую крошку растоптать. Пол чуть не дыбом встал, я на ногах не удержался. И обратно провалился. И снова — дыбом. Словно не дом тут, а пароход. И угодил тот пароход в самую страшную бурю. Лишь много спустя я узнал, что и с домами такое бывает — узнал, когда в Калифорнии в землетрясение попал.

Ну, головы со стен попадали, как тыквы по полу покатились. Идолы, что стояли ещё, свалились. Кресло с квартеронкой рухнуло — я это не видел уже, лишь услышал — свечи упали и погасли почти все. Что с полковником и с Мамочкой происходит — не видать. Да и некогда всматриваться — выбираться скорее надо, похоже, дом развалиться собирается. Я на карачках к двери — как пьяный матрос в шторм по палубе. Пол всё в свои игры играет, сверху дрянь какая-то сыплется — штукатурка, ещё что-то. Вижу — светлее стало, по наружной стене трещины сквозные поползли. Все, думаю, конец — сложится сейчас особняк полковника, как домик карточный. Но кое-как в коридорчик вытряхнулся, к чёрному ходу ползу…

И всё кончилось.

Для меня кончилось — доской тюк по темечку, только через два дня я оклемался. Открыл глаза — темно, лежу я вроде как на полу, на груде тряпок всяких. А пол не угомонился, все качается, — правда едва-едва уже. Но тут плеск волн услышал — понял, что опять на плоту мы плывём.

Джим, оказывается, не только пузо у Монтгомери отъедал — он и плот новый потихоньку сколотил, как чуял, что добром житьё тамошнее не кончится.

Как спасся я из дома рухнувшего? Джим же и вытащил. Услыхал он выстрелы полковника — и в дом вошёл. Не сразу, но вошёл. Один он только на это и отважился, все братцы и сестрички разбежались-попрятались. В комнату потайную лезть побоялся, но из-под перекрытий падающих меня выдернул.

А дом не просто на куски рассыпался — даже руины дотла сгорели. Джим говорил: необычным пламенем горело, никогда он такого не видел. Не горит так дерево, хоть бы и нефтью политое.

Тем и закончилась история. Вот только не спрашивай, Сэмми, как вся эта чертовщина происходила. Как Мамочка Эмми спасла и жизнь в ней поддерживала, медленно две сотни чернокожих девчонок загубив. Не знаю и знать не хочу. Я и то, что своими глазами видел, позабыть бы хотел. Да не получается никак… До сих пор глаза её голубые помню. И ложь её проклятую…

Нет, нет, Сэмми, насчёт судьбы Эммелины Монтгомери ты ошибаешься — кое-что я о ней узнал. Очень нескоро, через десять с лишним лет, но узнал.

Я пароход тот, «Анриетту», купил. Не особо в нём нуждался — но название вспомнил и купил. Крепкое оказалось корыто, потом машину заменили — до сих пор плавает.

Кое-кто там из экипажа десятилетней давности оставался. И странную историю они любили после стаканчика рассказывать. О том, как забронировала каюту первого класса — третью по левому борту — молодая парочка супружеская. С тем, чтобы подсесть по дороге. Ну, подсели, — на лодке подгребли. И сразу в каюту — нырк. И ни слуху, ни духу. Прислуга всё понимает — то да сё, медовый месяц. Но одной любовью сыт не будешь. А эти два дня взаперти сидят — ни глотка воды, ни корочки хлеба не заказывают. Постучались к ним — звуки из каюты какие-то странные.

И что ты, Сэмми, думаешь? Когда дверь в конце концов сломали — не было там молодой парочки. Мужчина был — седой, голый, ничего не говорит, мычит, слюни пускает. С ума сдвинулся. По слухам, через год в психушке умер.

А ещё в каюте труп нашли — совершенно сгнивший. На вид — тринадцатилетней девочки. Вот как оно бывает…

Конечно, парочка записалась как мистер и миссис Джон Смит — но если это были не подлец Ларри Шеппервуд и не проклятая потаскушка Эммелина Монтгомери — то тогда нет, Сэмми, справедливости. Ни на земле нет, ни на небе…

* * *

Сквозь задраенный иллюминатор — который Писатель, как человек сухопутный, продолжал считать закрытым окном — пробивались первые лучи рассветного солнца. В каюте стояло сизое марево. Пепельницу переполняли сигарные окурки. Роскошный ковёр был завален бутылками с отбитыми горлышками. Писатель отстал на середине дистанции — окончательная победа над содержимым погребца была достигнута трудами одного лишь Хозяина.

Но, странное дело, пьяным он не казался. Говорил тихо и мечтательно:

— Знаешь, Сэмми, я человек по большому счёту не злопамятный. Иногда я думаю, что раздавил восковую Эмми как раз в тот момент, когда настоящая впервые улеглась в койку с подонком Шеппервудом, — и мысленно прощаю им все их подлости. Пусть покоятся в мире.

…После долгой паузы Писатель сказал:

— Берри, я пожалуй выйду на палубу. Душно тут, глотну свежего воздуха. А потом попробую поспать… Когда мы прибудем в Санкт-Петербург?

— Часа через четыре, не раньше. Но ты спи спокойно, без нас всё равно не начнут. Подождут, никуда не денутся. Когда проспишься — загляни сюда, в мою каюту. Тогда и сойдём на берег. А я лягу здесь, проветрю — и лягу. Привык я к этим стенам…

— Загляну, — усталым голосом пообещал Писатель. Шагнул к двери, что-то вспомнил, обернулся.

— Послушай, Берри… Если ты не против, то я, может быть, когда-нибудь использую твою историю…

— Используй, — сказал Хозяин равнодушно. — Только измени фамилии. И, пожалуйста, припиши другой финал. Чтобы все были счастливы…

— Постараюсь. Но тогда ещё один вопрос: а что стало в конце концов с Джимом? Тоже ведь немаловажный персонаж. Он добрался до свободных штатов?

— Нет, Сэмми. Устье Огайо, Каир и участок кентуккийского берега он и не заметил — плот проскочил мимо, когда старина Джим ухаживал за мной, лежавшим без сознания. Вместо этого мы попали в Новый Орлеан — благо с бумагой полковника бояться охотников за беглыми рабами не стоило. А там… О, там Джим оказал мне бесценную помощь в первых шагах моей карьеры. Без него я просто никем бы не стал, Сэмми…

— Ты взял в компаньоны чёрного? — приятно удивился Писатель. — Тогда? В Луизиане?

— Ну что ты, Сэмми… Дело в том, что вексель полковника после его смерти ничего не стоил, в отличие от рекомендательного письма. Мне позарез нужен был стартовый капитал. Я продал Джима на хлопковую плантацию — за такого здоровяка мне отвалили девятьсот долларов. Года через три попытался выкупить, денег уже хватало. Не сложилось. Сам знаешь, какой недолгий был век у негров «на хлопке»… Но ты иди, Сэмми, поспи. Что-то вид у тебя совсем тусклый.

Писатель понял, что ему стоит поспешить на палубу. И глотнуть свежего воздуха. Немедленно. Пошатываясь, вышел из каюты. Потом вдруг вспомнил, что не помнит её номера. Как, впрочем, и названия парохода — на борт они с Хозяином взошли два дня назад уже изрядно навеселе.

Обернулся, посмотрел на роскошную дверь красного дерева. Цифр там не было. Тогда Писатель стал отсчитывать двери от начала коридора.

Каюта оказалась третьей. По левому борту.

Совпадение, конечно совпадение, не мог же Берри и в самом деле… — твердил себе Писатель, шагая к свежему воздуху.

На палубе от вцепился в фальшборт, перегнулся вниз, и долго разбирал перевёрнутые — для его взгляда — буквы на борту, не замечая висевших неподалёку спасательных кругов, тоже украшенных названием парохода.

На середине процесса чтения Писателя стошнило. Он смахнул с губ вязкую горькую жидкость, подышал широко распахнутым ртом. Перегнулся снова — и узнал-таки, на каком судне плывёт.

Пароход назывался «ЭММЕЛИНА». Но Писателю показалось, что сквозь слои белой краски легчайшим намёком проступает другое название.

Тоже женское имя…

Загрузка...