ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


На обратном пути было очень жарко и пыльно, все время впереди них по извилистому шоссе ехал какой-то автомобиль.

— Отвратительно, когда такая пыль, не правда ли? — раздраженно сказал Родней.

Сильвия пробормотала в ответ что-то неопределенное.

Пыль. Разве было пыльно? Она не заметила этого, как не заметила и автомобиля, едущего впереди; она, не отрываясь, смотрела на тонкие смуглые руки Роднея, державшие рулевое колесо, на полоску синего шелка, окаймлявшего манжеты, на изогнутые платиновые с золотом запонки, на перстень с печаткой… И если бы в этот момент рухнул весь мир, ее бы это меньше тронуло, чем то, что на кисти Роднея были видны рубцы от шрапнели.

— Вы на военной службе? — внезапно спросила Сильвия.

Родней слегка вздрогнул от неожиданности. Впервые за всю дорогу она заговорила с ним. До сих пор отделывалась односложными «да» или «нет».

— Время от времени, — ответил он, улыбаясь. При взгляде на ее лицо и при звуке ее голоса его раздражение исчезло. Как хорошо, что она не сердится на него.

— Я спрашиваю вот почему… — объяснила Сильвия, слегка коснувшись пальцем рубцов на его кисти.

— Ах, это пустяки, — рассмеялся Родней, и лицо его омрачилось, — в сравнении с теми ранами, что получили другие, и с тем, как они страдали…

Он внезапно замолчал, так как вспомнил об Эшли, и уже хотел было рассказать Сильвии о разбитой жизни брата, об ужасе всего того, что случилось с ним, о его невероятных мучениях, но не сделал этого, ибо в его мозгу мелькнули слова Эшли и его мнение о Сильвии.

Они приблизились к отелю, около которого царило обычное оживление: между столиками на террасе суетились лакеи, разнося коктейли и опуская желтые и белые шторы, чтобы защитить присутствующих от косых лучей заходящего солнца.

— Мне кажется, я вижу маму, — сказала Сильвия. — Пойдемте, я представлю вас.

Родней мысленно измерил пространство, отделявшее его от леди Дин — еще достаточно далеко, чтобы распрощаться с Сильвией и не показаться невежливым.

— К сожалению, не могу сейчас, я очень тороплюсь, — извинился он. — Если вы позволите, в другой раз…

Отъезжая, он заметил необычайно красивую женщину, которая, как ему показалось, несколько лениво позвала:

— А, Бит, как раз вовремя, к чаю!

Кем бы ни был ее отец, мать казалась вполне приличной, если судить по внешнему виду.

Никто не мог бы отрицать, что девушка необычайно привлекательна.

«Я никогда не видел подобной кожи, — подумал Родней. — Честное слово, она — самое очаровательное создание, которое я когда-либо встречал».

Он упрямо сжал губы и прищурил глаза; погруженный в глубокую задумчивость, он медленно двигался вперед.

Мысли лениво плелись в его мозгу… Придется обосноваться, в конце концов, устроиться, как хочет Эшли… сделать то, о чем тот всегда говорит ему…

Глубоко вздохнув, он вспомнил вдруг о замке Рентон. Как там теперь должно быть хорошо! Все в цвету, а разбитый по датскому образцу сад с клумбами редкостных тюльпанов представляет из себя настоящую вакханалию ярких красок… Старый садовник Смайлс — мастер своего дела.

Внезапно его охватила сильная тоска по родине, по близким, по родному языку; ему стало как-то не по себе.

Эта девушка… Сильвия…

В конце концов, если он даже вел себя, как дурак, то она, конечно, поняла, что его поведение всего лишь дурачество… Лучше не встречаться с ней больше.

Родней оставил автомобиль у подъезда и поднялся к себе, чтобы принять ванну и переодеться.

Он был уже почти готов, когда Эшли въехал в своем кресле в комнату. Яркий свет дня, струившийся в окно, еще более подчеркивал его изможденный вид.

— Ты себя скверно чувствуешь сегодня? — мягко спросил Родней.

— Скверно так же, как и всегда — это будет вернее! — мрачно усмехнулся Эшли. У него в руках была связка каких-то бумаг. — Документы весьма важные, — сказал он, указывая на них. — Родди, дорогой, мне нужно поговорить с тобой.

Родней кивнул в знак согласия; он придвинул к креслу Эшли бамбуковый стул, закурил и, усевшись рядом с братом, весело объявил:

— Я готов.

— Я чувствую себя сегодня особенно плохо, — стараясь говорить спокойно, начал Эшли. — Может быть, это из-за жары, а может быть, и по самой обыкновенной причине. Во всяком случае, мое скверное самочувствие заставило меня призадуматься о делах. Я решил, что нам лучше всего сейчас же вернуться в Англию. Мне хотелось бы, чтобы ты женился, и как можно скорее.

Он замолчал и посмотрел на Роднея, который, в свою очередь, взглянул на брата. Оба улыбнулись: Родней несколько зло, Эшли с трогательной нежностью.

— Я согласен, — ответил Родней, стараясь казаться веселым. — Но дай мне немного времени, чтобы опомниться, — неделю или две — хорошо?

Оба рассмеялись, и Эшли сказал:

— Мы приедем в Лондон к началу сезона и посмотрим, как пойдет дело. Будем надеяться, что ты встретишь «ее» и станешь встречаться с ней всю осень. Но только не откладывай, пожалуйста, в долгий ящик развязку событий, потому что у меня предчувствие, что я долго не протяну. А мне бы хотелось быть шафером на твоей свадьбе. Я знаю, что ты понимаешь меня, и бесконечно признателен тебе за это. Но мне иногда кажется, что ты любишь замок Рентон больше, чем я, и поэтому сам не допустишь, чтобы он перешел к Аллентонам. Мне кажется, что мы обязаны сохранить его навсегда таким, каким получили. А они немедленно разодрали бы поместье по частям и сделали бы из замка показательный музей.

— У меня будет сын, который станет таким же консерватором, как и ты. Он, вероятно, начнет голосовать еще в колыбели, — сказал Родней.

Эшли не рассмеялся в ответ на это шутливое замечание. Он никогда не был таким жизнерадостным, как брат. До войны он был в меру веселым молодым человеком, но теперь тяжелая болезнь в корне изменила его характер. Эшли стал фанатиком в некоторых вопросах, особенно, когда дело касалось фамильного замка, который, согласно оговорке в завещании, переходил вместе с Северным поместьем к дальним родственникам, если носитель титула не оставит наследника. У Рентонов были другие, более близкие родственники, к которым Эшли относился вполне доброжелательно, — молодые люди, взгляды и политические убеждения которых так же консервативны, как у него самого; они бы продолжали управлять имением, как это делал он.

Но Аллентоны, имевшие право наследования, если у Роднея не будет детей, отличались большим свободомыслием.

— Безумцы! — со злобной яростью говорил о них Эшли, а Родней, которому они очень нравились, считал, что у них есть какой-то заскок: у них были определенные убеждения и стремления, ради которых они жили и которые, по мнению Роднея, сводились к весьма большим неудобствам: к разделению земли, основанию городов-садов, повышению заработной платы и так далее; все же, в глубине души, Родней восхищался ими, Эшли — больной и раздражительный — проклинал их.

Внезапно он сказал:

— У тебя есть одна очень странная черта, Родди: ты способен под влиянием внезапного порыва сойти с прямого пути, быть благодарным до идиотизма. А такого рода безрассудное благородство очень редко приводит к счастливому равному браку. Только одинаковое происхождение и воспитание, общие вкусы и интересы могут дать это. Целая лекция, не правда ли? Но я до сих пор не могу забыть той маленькой француженки и твоего увлечения ею. Ты во что бы то ни стало хотел спасти ее. Выздоровление для тебя никогда не было так необходимо, как тогда.

Родней рассмеялся — он был сердит на Эшли за неуместное напоминание о давно забытом романе, но все же слишком любил и жалел брата, чтобы позволить себе высказать хоть малейшее недовольство.

— Каюсь. Виновен. А теперь поговорим о будущем. Мне нравится твой план, Эш. Странно, но, возвращаясь домой, я подумал о том, как хорошо было бы побывать в Рентоне. Давай поедем раньше туда, а потом уже отправимся в Лондон на поиски моей будущей жены.

Эшли положил свою худую бледную руку на сильную руку брата.

— Я думаю, ты мог бы сто раз на день бросить меня и не считаться со мной. Как тебе не надоест возиться с калекой?

— Какая чепуха! — возразил Родней, краснея.

Он поднялся.

— Не хочешь ли пройтись немного? Можно зайти в казино. Там теперь, вероятно, не много народу; тебе нужно прогуляться.

Эшли, по обыкновению, совсем не хотелось выходить, но он знал, что Родней предложил ему это потому, что чувствовал себя не в своей тарелке.

— Отличная мысль! Позвони, пожалуйста, Григсу.

Кресло Эшли поставили в большой закрытый автомобиль, и он мягко покатил по направлению к казино. Родней вошел за креслом брата в большие залы для игры в рулетку. Людей пока действительно было немного, но мало-помалу казино стало наполняться: посетители торопились поиграть до тех пор, пока нужно будет вернуться в отель, чтобы переодеться к обеду.

Какой-то человек, игравший за центральным столом, со скрытым любопытством внимательно следил за обоими братьями. Немного погодя он поднялся, спрятал в карман выигрыш и подошел к одному из кассиров.

— Кто это, Педро, этот калека в кресле и второй — рядом с ним? Я их где-то видел, но не могу вспомнить где.

— Калека — это очень богатый и очень эксцентричный человек, некий лорд Рентон, а второй — его младший брат. Им принадлежит «Цветочная вилла».

Дин тихонько присвистнул и отошел от него.

Рентон… Но ведь они невероятно богаты, а этот малый сказал Бит, что он профессиональный танцор, и она поверила ему.

В глазах Дина появился веселый огонек: его и забавляла, и сердила вся эта история: авантюрист по натуре, он восхищался маневром Роднея, а его дремлющее, но не погибшее окончательно благородство порицало этот поступок.

Он вернулся в отель и вошел в гостиную. Там никого не было. Тогда он поднялся в комнату жены.

Определение «обворожительная» как нельзя лучше подходило к леди Дин и было общим мнением о ней еще в дни ее ранней юности. Немногие из ее друзей были достаточно проницательны, чтобы разгадать под этой обольстительной внешностью незаурядный ум.

Леди Дин была дочерью очень родовитого пэра, разорившегося на торфе и женщине, которая в свое время сводила с ума весь лондонский свет. Дороти унаследовала от своих родителей два странных и противоречивых качества, которые в ней, однако, дополняли одно другое: безрассудность и проницательность.

В определенном отношении она никогда не была молода или неопытна; в ней никогда не было того благословенного неведения, которое мы, за недостатком точных определений, зовем невинностью и под которым понимаем нетронутость, неясное представление о дурных сторонах жизни, трогательную и нежную веру в судьбу и людей.

Дороти Дин никогда не верила людям. Воспоминания ее раннего детства были связаны с огромным, казарменного типа, замком в Ирландии, в котором было мало слуг, и поэтому красивая старинная мебель и драпировки постепенно приходили в упадок; она хорошо помнила своего очень красивого и обычно очень веселого отца, у которого только изредка бывали припадки бурного гнева; свою красавицу-мать, которая постоянно нуждалась в деньгах и всегда где-то доставала их. Внезапно простудившись на охоте, она умерла, и Россмит, погоревав некоторое время, женился на богатой вдове-американке. Они вели рассеянный образ жизни, и Россмит усиленно помогал своей богатой жене тратить ее огромное состояние.

В их жизни оставалось мало места для Дороти. Она чуть было не вышла замуж за очень богатого человека, которого совершенно не любила, но который сумел бы дать ей единственно ценную, с ее точки зрения, вещь в жизни — возможность развлекаться. Но как раз в это время судьба столкнула ее с Маркусом Дином. У него была весьма сомнительная репутация и ни пенни за душой, но, тем не менее, он сразу покорил сердце Дороти. Он был на семь лет старше ее и в тысячу раз опытнее, но тоже решительно и бесповоротно потерял голову. Если когда-нибудь браки совершались по любви, то брак Маркуса и Дороти мог бы служить идеальным образцом.

Маркус рассчитывал, что после долгих лет скитаний ему всегда удастся жениться на какой-нибудь влюбленной в него богатой даме, что было бы для него весьма полезно, ибо его вкусы отличались необычайной экстравагантностью; Дороти тоже рассчитывала выйти замуж только за очень богатого человека, чтобы с помощью его денег устроить жизнь так, как ей вздумается.

Они познакомились, весело поговорили друг с другом и разошлись, потом встретились снова и ясно почувствовали, что их связывает нечто странное, чего ни тот, ни другая не могли определить, и что эта связь с каждым часом растет и крепнет.

Когда они встретились в четвертый раз, Маркус прямо подошел к Дороти и, устремив на нее жадные, потемневшие от волнения и страсти глаза, ярко сверкавшие на побледневшем лице, сказал:

— Я не могу жить без вас. Когда вы станете моей женой?

И Дороти едва слышно шепнула:

— Когда хотите.

Россмит метал гром и молнию и отчаянно ругался; леди Россмит, несмотря на то, что была в восторге от представившейся возможности сбыть с рук Дороти, сказала ей:

— На вашем месте, Додо, дорогая, я бы повременила немного и подумала еще хорошенько, прежде чем решиться на этот брак, — и прибавила с злобным коварством: — ведь репутация Маркуса не выдерживает даже самой снисходительной критики.

Но Дороти лучше других знала все о Маркусе: он сам рассказал ей всю свою жизнь, ничего не утаив; она знала, что его выгнали из полка, знала об отношении к нему родных (они бойкотировали его), знала, что его уволили со службы в Коломбо («Мы никогда не вернемся туда, дорогая, гиблое место, отвратительные люди!» — весело сказал он в заключение), и, зная все это, полюбила его еще больше.

Это была любовь, которая так редко встречается в жизни и которой судьба почти никогда не наделяет хороших, в общепринятом смысле этого слова, людей: любовь эта не является лучшим и чистым проявлением чувств, но тот, кому она отпущена, приносит ей в жертву всю жизнь, всего себя без остатка.

— Кем бы ты ни был, ты — мой, — сказала Дороти. — И я — твоя, навсегда.

Они повенчались при безмолвном, но вполне явном неодобрении всех присутствовавших в церкви, но это не помешало им выйти оттуда сияющими от блаженства и невыразимо счастливыми.

Молодые еще переживали свой медовый месяц, как на Маркуса подали в суд за неуплату какого-то долга. Он откровенно признался Дороти, в чем дело, и, чтобы заплатить долг, они продали один из свадебных подарков и, в конце концов, много смеялись по этому поводу.

Вся жизнь их была полна неприятных случайностей, которые они всегда воспринимали смеясь, и часто, выпутавшись из одной истории, они тотчас же попадали в такую же другую.

Один из тех редких случаев, когда Маркус сделался серьезным, был тогда, когда Дороти, искренно огорченная, сказала ему, что готова стать матерью. Это сообщение мгновенно смело с его лица фатоватое выражение:

— Знаешь, деточка, по-моему, это изумительно, — сказал он, опустившись около нее на колени и обняв ее. — Я страшно рад. Такая, как ты, не должна исчезнуть бесследно. Очень приятно сознавать, что когда мы станем тем, что старина Омар называет «синими гиацинтами или алыми розами», то есть, проще говоря, умрем, кусочек нашей любви будет жить. Поэтому, дорогая, ободрись и возьми себя в руки — неужели ты не хочешь ребенка?.. А я уже мечтаю о нем…

Он был очень нежен с ней и так заинтересован ребенком, словно тот уже родился и лежал в его объятиях. Он первый стал заботиться о приданом для малютки, выбирать имена, строить планы.

— Если это будет мальчик, мы его назовем Джоном, — говорил он. — Это хорошее, честное имя и сумеет ему помочь в жизни, — а в этом он, наверное, будет нуждаться, принимая во внимание своих крайне непредусмотрительных родителей. Если девочка, то назовем ее Сильвией, потому что она будет такая, как бывает только в мечтах; ведь об этом говорится даже в песне, которая называется «Сильвия», не правда ли? Она должна быть красавицей, ведь, мы оба очень хороши собой. Но даже если она будет некрасивой — все равно я буду любить этого ребенка, я уже люблю его.

Когда он впервые увидел Сильвию, то сделался серьезным во второй раз, и его лицо приобрело почти вдохновенное выражение. Долгое время Дороти помнила необычайный блеск его глаз, когда он наклонился, чтобы поцеловать ее. Его щеки были влажны от слез.

— Любимый!.. — нежно шепнула она, улыбаясь, и Маркус взволнованно прошептал в ответ:

— О, Додо, что если бы ты не перенесла этого?.. Меня это так мучило…

Сильвия с первых же дней стала для них игрушкой. У нее не было никогда постоянной няни, так как ее родители нигде не жили подолгу, и поэтому в пять лет она говорила на забавном жаргоне, состоявшем из французского, английского и итальянского языков. Но в ее устах этот невероятный язык звучал, как пленительная музыка.

Маркус сам выбирал ей платья. Он брал ее с собой в магазины, и она возвращалась оттуда, наряженная в шубку из ярко-зеленого атласа или какое-нибудь изумительное платье. Он покупал всегда что-нибудь совершенно новое и весьма экзотическое, но вместе с тем прелестное.

Когда Сильвии исполнилось шесть лет, Дороти заболела воспалением легких. Они жили тогда в Париже. Маркус добывал деньги за зеленым полем, а Додо пленяла и обыгрывала у Ритца богатых американцев, которым нравились ее титул, ее красота и туалеты.

— Даже самое лучшее недостаточно хорошо для тебя, дорогая, — говорил всегда Маркус, — но что касается лучшего, то его можно получить только здесь.

Он готов был ходить в лохмотьях, лишь бы иметь возможность купить Додо новый зонтик, а главным образом — невероятно дорогие духи, которые она обожала.

Врачи посоветовали Додо поехать на юг. В то время они были очень стеснены в средствах. Однажды, встретив Фернанду, Маркус спросил ее, не согласится ли она некоторое время присмотреть за ребенком.

Маркус и Додо были очень хорошо знакомы со всем артистическим миром Парижа; это были для них свой люди, правда, не всегда любезные, иногда даже и явно враждебно настроенные, особенно после какого-нибудь мошеннического поступка со стороны Маркуса, жертвой которого они явились и который на некоторое время обеспечил Маркуса деньгами.

— О, с восторгом! — с готовностью ответила великая Фернанда и тотчас же забыла об этом инциденте.

Маркус, не теряя времени, отправился домой, запаковал платья и игрушки Сильвии, взял ее на руки и принес в великолепную квартиру Фернанды на Рю де ла Пэ.

Старая служанка, открывшая ему дверь, подозрительно оглядела его и сказала, что Фернанда ушла в театр.

— Ничего, сударыня, не беспокойтесь, все в полном порядке, — возразил Маркус, улыбаясь ей своей неотразимой улыбкой, и, передав Сильвию и сто франков на руки старой дуэньи, скрылся.

В тот период Фернанда увлекалась верой в загробную жизнь. Она соорудила в полутемной маленькой комнате очень красивый алтарь, перед которым стоял гроб из черного дерева с атласной обивкой в форме розовых лепестков внутри. Этот гроб предназначался для нее самой.

В тот вечер, когда Сильвия переселилась к ней, Фернанда устраивала очередной сеанс. В назначенное время таинственное служение началось, дым от ладана наполнил комнату, раздались заклинания… Сеанс был в полном разгаре, когда дверь открылась и в комнату храбро вошла Сильвия, поддерживая одной рукой чересчур длинную для нее ночную рубашонку и прижав другую, сжатую в кулак, к глазам.

Тогда только Фернанда вспомнила о своем обещании. Она бросилась к Сильвии, подняла ее на руки и прижала к себе.

— Было темно, и ты испугалась, деточка? Но какая же ты храбрая, о, какая храбрая!

Она отнесла Сильвию к себе в комнату, и они вдвоем улеглись на изумительной кровати Фернанды.

Сильвия, которая привыкла ничему не удивляться, поборола свой страх, встала на колени, прижалась лицом к шее Фернанды и, чтобы устроиться поудобнее, бесцеремонно отбросила в сторону ее жемчуг, который стоил больше, чем годовой доход большинства состоятельных людей.

Целый год Сильвия жила, окруженная покоем, любовью и вниманием. Фернанда. которая слыла бессердечной эгоисткой, алчной и злой, посвятила всю себя и все свое время ребенку.

Сильвию укладывали спать в шесть часов, в квартире воцарялась тишина. В тот год Фернанда почти каждый вечер выступала в роли Монны-Ванны и пользовалась огромным успехом. Она всегда возвращалась домой на рассвете, и, несмотря на это, когда Сильвия в семь часов утра, взобравшись на кровать Фернанды. будила ее легкими, как прикосновение мотылька, поцелуями, Фернанда целовала ее в ответ и ласково улыбалась.

В конце года родители Сильвии вернулись в Париж и предъявили свои права на нее. Сильвия в это время окончательно забыла свою мать и совсем отвыкла от отца. С сухими, блестящими глазами она прижалась к Фернанде.

Та, тоже без слез, но очень бледная от волнения, великодушно предложила Маркусу оставить у нее Сильвию, но он очень вежливо отказался и, освободив тонкие пальчики Сильвии, вцепившиеся в руку Фернанды, увел девочку.

— Вы забираете единственную радость моей жизни, — просто сказала Фернанда.

Следующий год семья Дин провела в Гамбурге и в Берлине. Сильвия научилась есть взбитые сливки и миндальный кекс; слушала духовой оркестр, и эта музыка казалась ей божественной; перезнакомилась с огромным количеством очень бойких светловолосых мальчиков и девочек.

Некоторое время спустя они переехали в Аргентину, где Маркус заработал кучу денег и тотчас же потратил их на жемчуг для Додо.

— Во всяком случае, это отличное помещение капитала, дорогая, — сказал он, — мы можем в любой момент заложить или спустить его.

— Почему мы не возвращаемся домой, в Англию или в Ирландию? — спросила однажды Сильвия, когда ей было уже шестнадцать лет.

— Там слишком сыро и холодно! — рассмеялся Маркус.

— По газетным сообщениям, в Лондоне в течение двух недель стоит небывалая жара, — вежливо заметила Сильвия.

— Но кто же захочет жить в городе, где стоит небывалая жара? — возразил Маркус.

— Скажи, папа, есть какая-нибудь определенная причина, из-за которой мы не можем вернуться домой? — настаивала дочь.

Леди Дин отложила книгу, которую она читала во время этого разговора, и мягко, но решительно сказала:

— Конечно. Я не хочу.

Сильвия, ничего не возразив, повернулась и вышла из комнаты. Они жили тогда в Париже в маленькой второстепенной гостинице. Тихая, вымощенная булыжником улица была совершенно пустынна, камни мостовой, раскаленные от солнца, жгли ноги.

Сильвия направилась в Булонский лес, чтобы укрыться от зноя и немного собраться с мыслями.

С ее родителями определенно что-то неладно, их окружает какая-то тайна, все это так странно… Никогда не возвращаться домой, никогда не иметь возможности близко познакомиться с англичанами…

Сильвия вспомнила одного очень симпатичного человека со странным именем — Лоренцо О'Дайль, имение которого было расположено по соседству с замком Россмит. Лоренцо был не первой молодости, но очень мил и приветлив, ездил с Сильвией кататься верхом, покупал ей книги, много рассказывал об Ирландии; как-то в разговоре он упомянул, что ей следовало бы провести этот сезон в Лондоне и выезжать… Потом вдруг все кончилось, приехала его жена, и он сразу стал другим. А между тем его жена была такой же милой, веселой и остроумной, как и он. Но Додо почему-то не поладила с ней, и миссис О'Дайль больше не приглашала семью Дин на свои вечера и пикники. Таким образом, знакомство мало-помалу свелось к беглым поклонам при случайных встречах на улице.

И так получалось всегда: знакомство с англичанами начиналось очень хорошо, а затем вдруг сразу прекращалось — так же, как с О'Дайлями.

— Почему? — терзалась Сильвия.

Так было со всеми, кроме немногих англичан, которые не нравились Сильвии, как, например, Монти Ривс или Клэнси Флеминг.

«Жизнь очень сложна, — думала Сильвия, сидя на скамейке в парке и любуясь синим небом и золотыми бликами солнца на изумрудной листве деревьев. — Очень. Нам всегда нравятся те, которые нас не любят, и мы не любим тех, которым мы нравимся».

Монти Ривс нажил огромное состояние на бегах и играх и играл еще и сейчас повсюду. У него были голубые глаза и черные волосы, и он всегда слишком хорошо одевался.

Монти прекрасно относился к Сильвии и всегда стремился подарить ей что-нибудь — лошадь или автомобиль, например, причем говорил, сверкая своими великолепными зубами (в этом качестве даже Сильвия не могла отказать ему):

— Мне ничего не жаль для вас, Бит. Мне наплевать на деньги.

— Но я ничего не хочу, право же, ничего, — отказывалась Сильвия, и Монти всякий раз уходил глубоко разочарованный.

В действительности Монти был не так уж плох, но не нравился Сильвии, она была к нему совершенно равнодушна, а он бы дорого дал, чтобы она проявила к нему хоть самый ничтожный интерес.

Монти, по-видимому, находил профессию букмекера очень выгодной для себя, веским доказательством чего служили его лошади, дома, бриллианты и изумительный «Роллс-Ройс».

Он часто сообщал Маркусу, какая лошадь возьмет в ближайшем заезде, и благодаря ему тот выигрывал значительные суммы; оба они отлично знали, зачем Монти это делает.

— Что ты думаешь об этом? — спросил как-то Маркус жену. — Бит может сделать и худшую партию.

Додо рассмеялась и взяла его руку в свою.

— Множество худших. Ты знаешь, я никогда не предполагала, что во мне есть материнский инстинкт, но теперь, правда, несколько поздно, я вдруг почувствовала, что он во мне живет. Серьезно, милый. Как только ты сказал, вернее, намекнул на то, что Монти Ривс хочет жениться на Бит, я поняла это. Во всяком случае, я испытала чувство старой обиды за Бит. Странно, но это так. И мне кажется, что именно это чувство можно назвать материнским инстинктом. Как бы то ни было, мне очень хочется, чтобы Сильвия получила только самое лучшее в жизни, а Монти, в сравнении с ней, кажется второсортным.

Я хочу — это звучит, как парадокс, — чтобы жизнь Сильвии была той настоящей порядочной жизнью, к которой мы с тобой никогда не стремились и, конечно, не будем стремиться. Но, может быть, во мне говорит кровь моих предков и заставляет меня мечтать о такой жизни для моей дочери. Мне бы хотелось, чтобы Сильвия вышла замуж за человека вроде О'Дайля (у него препротивная жена, но он сам очень симпатичный), у которого нет многих стремлений, но те, что есть, — вполне порядочные, — у которого есть семья, обязанности, чувство ответственности и определенное, прочное положение в обществе. Жена такого человека будет всеми встречена с распростертыми объятиями. Он будет любить и баловать ее. Как тебе нравятся мои мечты?

Лицо Маркуса прояснилось, он обнял Додо и крепко поцеловал ее.

— Я чувствую себя полным ничтожеством по сравнению с тобой, — сказал он. — Я убежден, что и в данном случае ты, как и всегда, права. Я боюсь, что сам виноват во всем. Понимаешь, это произошло тогда, когда мы нуждались в деньгах. Монти помог мне, назвав имена лошадей, и я выиграл тогда очень крупную сумму. Чтобы отблагодарить его за это, я пригласил его к нам, а он, по-видимому, этого только и добивался. Но и мне хочется, чтобы девочке досталось только хорошее, и мы должны постараться сделать все возможное, чтобы достичь этого. Хуже всего то, что с тех пор, как этот идиот Пелерет попал в Травеллер-Клуб, мы не имеем доступа в английское общество. Однако мне кажется, что все как-нибудь обойдется. Как ты насчет пинты «14» — конечно, только для того, чтобы придать себе бодрости?

Их лозунг — «как-нибудь обойдется» — служил им всегда отличной поддержкой. На этот раз Маркус был, к сожалению, прав: скандал за картами с Пелеретом навсегда лишил их возможности бывать в английском обществе, и поэтому Сильвия не встречалась с такого рода людьми, которых она лично считала порядочными. Некоторое время спустя Монти снова появился в доме Маркуса. Он опять сообщил ему клички лошадей, снабдил его полезными советами и повез Сильвию в Версаль.

На этот раз он не предложил никаких подарков.

— Бит, милая, послушайте… Вы должны знать, что я вас люблю… — глухо сказал он и, до боли крепко сжав ее руку, заставил посмотреть на него. Сильвия заметила, что он очень бледен и что его губы дрожат. Несмотря на это, он твердым голосом настойчиво продолжал:

— Конечно, я не хочу… я не требую ответа сейчас… вы еще слишком молоды… но именно потому, что вы так молоды и прекрасны, именно поэтому я должен сказать вам… я хочу быть первым… понимаете? Бит, я люблю вас и буду всегда любить. Если бы вы хоть иногда, изредка вспоминали об этом, старались хоть немного привыкнуть ко мне… Я буду делать все, что вы захотите, я достаточно богат и могу оставить бега, если вам это занятие не нравится… Мы будем жить там, где вы скажете… Я никогда не хотел жениться ни на ком, кроме вас, но вы, вы одна… Бит, если вы когда-нибудь почувствуете, что можете стать моей женой… я сделаю для вас все, что в моих силах; вы будете жить, как королева, вы сумеете делать со мной все, что захотите… Клянусь вам в этом, Бит! А теперь, деточка, поедем домой.

Сильвия не передала этого разговора родителям, но долго и много думала о словах Монти. Он вернулся, когда ей было семнадцать с половиной лет, и сделал ей формальное предложение. Она мягко, но решительно отказала ему.

Монти вполне спокойно отнесся к этому.

— Отлично. Я и не рассчитывал, что вы уже теперь согласитесь! — сказал он. — Но знайте, Бит, я буду ждать.

Он уехал в Нью-Йорк, где у него были какие-то дела.

Сильвия знала, что он Хотел поцеловать ее, но она чувствовала, что не может ему позволить этого. В тот день, когда на холме, напоенном солнцем, Родди поцеловал ее, она испытала глубокую радость от сознания, что до него никто никогда не прикасался к ней.

Она мечтала о Родди, сидя у открытого окна в своей комнате, когда Маркус, войдя к Додо, сказал:

— Подумай только, тот паренек — брат лорда Рентона.

— По-моему, это не должно поднять его в твоих глазах, — возразила Додо и рассмеялась.

Маркус улыбнулся и поцеловал ее.

— Конечно, нет, дорогая ты моя насмешница! Но факт остается фактом: он брат лорда Рентона и, кроме того, очень влюблен в Бит, а она в него. У девочки такой вид, словно она живет во сне.

Додо резко обернулась и серьезно взглянула на Маркуса.

— Ты уверен, что между ними что-то есть? Я бы очень хотела, чтобы это оказалось правдой. Знаешь, милый, Сильвия становится для меня загадкой — она… — Додо замолчала и посмотрела на Маркуса, который рассеянно вертел на пальце кольцо с печаткой. — Я боюсь, что ты сочтешь меня ужасно бессердечной, если я тебе скажу откровенно то, что думаю. Ты и я — мы значили всегда слишком много друг для друга, и поэтому Бит всегда была на заднем плане — для меня, по крайней мере… Ты, конечно, понимаешь, что я хочу сказать… Слава Богу, в разговоре с тобой мне не нужно ставить точки над Бит никогда не имела — вернее, я никогда не доставляла ей — тех удобств, которые в общежитии зовутся материнскими заботами и истолковываются многими женщинами, как наблюдение за ребенком, подчас такое же строгое, как полицейский надзор, и сводится к постоянным хлопотам и неприятностям. Видит Бог, что в этом смысле Сильвия росла на свободе… Я откровенно сознаюсь, что никогда не была хорошей матерью. — Она прижалась щекой к руке Маркуса. — Но у меня не было для этого времени, дорогой. Ты поглощал все мое внимание… Впрочем, это к делу не относится. Ты знаешь, что между мною и Сильвией никогда не было той искренней симпатии, которая обычно, как мне кажется, существует между матерью и дочерью. Я лично не любила свою мать, — может быть, поэтому я не сумела внушить это чувство Сильвии. Как бы то ни было, факт налицо. А теперь, после всей этой длинной диссертации на высоконравственные темы, я подхожу к главному.

Она поднялась и остановилась около мужа, теребя отвороты его пиджака.

— Маркус, ты сейчас услышишь то, в чем многие женщины ни за что бы не признались даже тому, в чьей любви они уверены. Я… Сильвия мешает мне… Меня начинает тяготить ее красота…

Ее глаза наполнились слезами.

— Сорок лет и — восемнадцать, дорогой, подумай об этом. Будь снисходителен ко мне. Так трудно сохранять спокойствие и жить, когда рядом — такой резкий контраст и все говорит в пользу Сильвии. Я не могу совладать с собой. Теперь я тебе рассказала все. И если этот человек — Рентон — хоть немного подходит, и мы сумеем устроить их брак, это было бы для меня огромным облегчением.

Маркус с любопытством посмотрел на жену. В первый раз за все долгие годы их совместной жизни он почувствовал неприязнь к ней. Было очень странно и непонятно, чтобы мать могла питать такие чувства и говорить так о своем ребенке… Но в следующее мгновение безграничная, ни на чем не основанная снисходительность вернулась к нему: бедная Додо! Это ужасно — испытать такое чувство. Как ей тяжело, должно быть…

Безотносительно ко всему этому, было бы очень хорошо, если бы они могли завязать знакомство с молодым Рентоном… Для девочки это была бы блестящая партия…

Он посмотрел на жену, которая поправляла волосы у зеркала, и, положив ей руки на плечи, сказал с непоколебимой уверенностью:

— Ты лучше всех, Додо! Нет никого, кто бы мог сравниться с тобой. Это сущая правда. Но, поверь мне, я понимаю все, что тебя мучит. Что же касается данного случая, то если бы нам удалось это дело — это было бы вообще огромным счастьем, даже не так для нас, как для Сильвии.

Он поцеловал Додо.

— Я принесу немного вина, и мы выпьем за счастливое будущее.

— Ты неисправимый оптимист, — воскликнула Додо, улыбаясь.

Он ушел, и скоро звук его легких шагов замер в отдалении. Додо еще долго неподвижно сидела перед зеркалом, внимательно разглядывая себя.

Она сделал неверный шаг: никогда не следует поверять мужчинам все то, что таится в сердце женщины: они всегда истолкуют превратно сказанное… Маркус нехорошо отнесся к ее исповеди, она взволновала его… Все мужчины родятся с уверенностью, что женщины ревнуют и ненавидят друг друга. С ее стороны было непростительной ошибкой то, что она призналась Маркусу в том, что ее раздражает красота Сильвии. Теперь он будет думать, что мать ненавидит свою собственную дочь. В действительности это было не совсем так. Она так же, как Маркус, любила Сильвию и гордилась ею; но она отлично понимала, что всякий здравомыслящий человек, взглянув на естественную, божественно чистую красоту юности и на ее зрелую красоту сорокалетней женщины, тотчас заметит разницу, и не в ее пользу. Иначе и быть не может. Додо тщательно скрывала от Маркуса то, что она красит волосы и лицо. Если бы он узнал об этом, когда Сильвии было восемь лет, — это не имело бы значения, но теперь, когда ей минуло восемнадцать, дело принимало совсем другой оборот. Но разве можно объяснить ему все это? Все попытки будут бесполезны. Додо понимала — то, что Маркус вынес из этого разговора, сводилось к следующему: мать не любит свою дочь и ревнует к ней.

Додо подумала, что в душе Маркус, должно быть, порицает ее.

Она поднялась и, очень тщательно напудрившись, оглядела себя в последний раз.

«Как глупы все мужчины… Даже самые лучшие», — мелькнуло в ее мозгу, когда она спускалась в салон.


Загрузка...