Узкий проход в песчанике, изрытом естественными гротами, ведет к берегу. На переднем плане песок и огромные камни. К двум из гротов можно добраться по камням, образующим подобие ступеней. Солдаты ради забавы придали этим гротам вид примитивных архитектурных сооружений и придумали для них названия. Грот, который находится слева от зрителей,— высокий и узкий, украшен естественной колонной и камнем, похожим на алтарь; впечатление готического храма усиливается чем-то вроде заостренной арки, которую какой-то шутник выдолбил в каменном своде; над аркой надпись: «Собор святого Павла». Грот справа — гораздо просторнее, в нем свободно помещается скамейка на двоих. Он освещен лампочками, обернутыми в розовую бумагу; над входом кто-то вывел красным мелком надпись: «Приют любви», а еще ниже — надпись белым мелком: «Пользоваться электричеством не обязательно». В данный момент «Приют любви» занят сержантом. Это статный, видный мужчина лет сорока. Он сидит на скамейке и со страстным вниманием изучает две книги: сравнивает текст.
«Собор святого Павла» тоже занят: высокий худой старик,— судя по осанке и костюму, состоятельный английский джентльмен, — сидит на камне, положив локти на алтарь и подперев голову руками. Он в глубоком трауре, и поза его выражает безграничное отчаяние. Цыпка, в полном туалете, с недовольным и скучающим видом медленно спускается по проходу. На берегу она не находит ничего интересного, но внимание ее нечаянно привлекает сержант, который, наткнувшись в своих книгах на особенно разительное совпадение или противоречие, с азартом бьет кулаком по одной из них. Цыпка тотчас же оживляется, проворно взбирается к гроту и становится рядом с сержантом, справа от него; но он так увлечен своими книгами, что не замечает ее.
Цыпка (впиваясь в него глазами). К-хм!
Сержант поднимает голову. Увидев, кто это, он вскакивает и становится навытяжку.
(Просто.) Можно и не вставать ради меня.
Сержант (церемонно). Прошу прощения, ваше сиятельство. Я не заметил, как вы подошли.
Цыпка. Бросьте эти глупости, сержант. (Садится на скамейку справа от него.) Давайте не терять времени. И вы и я пропадаем от скуки. Не лучше ли нам подружиться и повеселить друг друга?
Сержант (строго и презрительно). Нет, миледи, не лучше. Я все это видел во время войны: смазливые дамочки, которые снуют по госпиталям, влюбляются как дуры и только зря тревожат ребят; я этого не признаю. Держитесь своего класса, а я буду держаться своего.
Цыпка. Мой класс! Липа! Никакая я не графиня. И мне надоело прикидываться важной леди. Неужели вы не догадались?
Сержант (садясь на свое место, запросто). Стану я ломать себе голову. В наше время любая красотка может стать графиней, стоит ей только подцепить графа.
Цыпка. Значит, по-вашему, я красивая?
Сержант. Послушайте, если вы не графиня, то кто вы такая? И в чем, собственно, дело?
Цыпка. А дело такое, душка моя, что вы мне приглянулись. Я вас люблю.
Сержант. Подумаешь! Такого мужчину, как я, всякая полюбит.
Цыпка. Только не здесь, дорогой. Здесь, кроме меня, никого не найдешь, хоть пятьдесят миль скачи. Есть еще одна белая женщина, но та настоящая леди; она на вас и не посмотрит.
Сержант. Вот это, пожалуй, верно.
Цыпка (придвигаясь к нему). Правда?
Сержант (не протестуя, но сам не двигаясь с места). Здешний климат действует на мужчину, хоть бы он ни о каких глупостях и не думал.
Цыпка (беря его под руку). Так это же естественно. Брось ломаться.
Сержант. Все-таки не такой я человек, чтобы видеть в женщине одну только необходимость, как другие военные. Для них женщина не больше чем банка с вареньем,— поел и отставил. Я держусь другого мнения. Конечно, есть и эта сторона, и для людей, которые ничего лучшего не знают, — просто скоты, можно назвать их, — этим все начинается и все кончается. Но для меня совсем не это важно. Я люблю узнавать мысли женщины. Я люблю изучать ее душу, не только тело. Когда вы заговорили сj мной, я читал вот эти две книжицы. Я всегда ношу их с собой. Я с каждой женщиной делюсь сомнениями, которые они во мне вызывают.
Цыпка (с возрастающим недоверием). А что это за книжки? Сержант (указывая сначала на одну, потом на другую) Библия. «Путь паломника из этого мира в мир грядущий».
Цыпка (в ужасе, порываясь встать). О господи!
Сержант (крепко прижимая локтем ее руку). Нет, не уйдешь. Сиди смирно. И не поминай всуе имени господа бога твоего. Если ты веришь в него — это богохульство; если не веришь — бессмыслица. Ты должна выучиться упражнять свой ум: что для мужчины женщина, ум которой бездействует? Только одно из удобств жизни.
Цыпка. Мне хватает упражнений для ума, когда я свои дела устраиваю. А от тебя, дорогой, я жду развлеченья.
Сержант. Понятно. Но когда мужчина и женщина сходятся только для развлеченья, они всегда просчитываются, потому что появляются пункты, о которых они не договаривались. У мужчины и женщины имеется не только подвал, но и чердак; один без другого не сдается. Люди постоянно пытаются разделить их, но из этого ничего не выходит. Ты выбрала не только мое тело, но и душу, и тебе придется изучить ее. За моим красивым лицом и статной фигурой ты искала гориллу. Теперь ты видишь, что ошиблась. Вот и все.
Цыпка. Ох, пусти меня. Я сыта по горло такими разговорами. Знай я, что ты набожный, я бы и близко не подошла к тебе, можешь не сомневаться. Ну, пусти меня!
Сержант. Подожди! Может быть, природа пользуется мной как приманкой, чтобы пробудить в тебе интерес к духовной жизни. Может быть, природа пользуется твоим приятным животным теплом, чтобы усилить работу моего ума. Мне нужен твой совет. Я не уверен, последую ли я ему, но он может помочь мне. Как видишь, я в тупике Цыпка. Ну какой же это тупик, это грот.
Сержант. Да я не про то. Мой ум в тупике, в смятении Я всегда был верующим, а теперь меня одолевают сомнения.
Цыпка. Спасибо и на этом.
Сержант. Видишь эти две книги? Я верил каждому слову, написанному в них, потому что мне казалось, что они не имеют никакого отношения к подлинной жизни. Но война сделала эти старые сказки доподлинными; и тут-то начинаются сомнения. Посмотри вот это место. (Показывает пальцем на страницу в «Пути паломника»[7].) На самой первой странице: «Я знаю, что город наш будет сожжен огнем небесным, и в этом страшном бедствии мы, и я и ты, жена моя, вместе с невинными чадами нашими погибнем безвозвратно, если не найдем пути к спасению». Так вот, Лондон, и Париж, и Берлин, и Рим, и другие столицы будут сожжены огнем небесным в будущую войну; это факт. Все они Грады Разрушения. А наши правители, с грузом мертвецов и долгов на спине, мечутся и кричат: «Что нужно сделать, чтобы спастись?» Вот это оно и есть: не рассказ из книги, как бывало, а святая истина в действительном, доподлинном мире. И единственная их надежда: «Беги грядущего гнева». А куда им бежать? Вот они и заседают в Женеве или судачат по воскресеньям на вилле у премьера, спрашивая друг друга: «Куда нам бежать?» И никто не может дать ответа. Человек в этой книге говорит: «Видишь ты свет, который светит вдали?» В наше время света хоть отбавляй. И в парламенте свет, и в газетах, и в церквах, и в книгах, которые называются Основы; Основы истории, Основы науки и еще всякие Основы; и, несмотря на всю эту болтовню, мы сидим здесь, во Граде Разрушения, как агнцы, приведенные на заклание, и ждем грядущего гнева. Этот малограмотный лудильщик говорит мне, что путь спасения прямо передо мной и так тесен, что сбиться с него нельзя. Но он называет этот мир пустыней, а в пустыне нет дорог, их нужно прокладывать. Все прямые дороги проложены солдатами; и привели их эти дороги вовсе не на небо, чаще всего они попадали совсем в другое место. Нет, Джон, ты хорошо умел рассказывать сказки, и, говорят, ты был солдатом, но, когда солдат вместо службы начинает рассказывать сказки, его сажают в кутузку; и тебя посадили. Двенадцать лет Бедфордской тюрьмы[8] ему припаяли: в тюрьме он читал Библию и…
Цыпка. А что же там еще читать? Есть тюрьмы, где ничего другого не дают.
Сержант. А ты откуда знаешь?
Цыпка. Это мое личное дело. Тебя не касается.
Сержант. Не касается? Нет, пташка, ты меня не знаешь. Другой мужчина тут же спровадил бы тебя, а для меня нет ничего интереснее, как поговорить с женщиной, которая просидела взаперти много лет подряд, читая одну только Библию.
Цып к а. Много лет подряд! Что ты мелешь? Никогда больше девяти месяцев не отсиживала. А если какая тварь скажет, что я просидела хоть на один день больше, так это враки.
Сержант (кладя руку на Библию). Эту книгу можно прочесть от корки до корки за девять месяцев.
Цыпка. Да от нее можно впасть в тихое помешательство! А меня она и вовсе подвела. Священник спросил, за что я в тюрьме. А я ответила: «За то, что обобрала египтян[9], смотри книгу «Исхода», главу такую-то, стих такой-то». А он, свинья такая, нажаловался на меня! Из-за него лишнюю неделю просидела.
Сержант. И поделом тебе! Я не стою за ограбление египтян. До войны обирать египтян считалось священным делом. А теперь мне ясно, что это просто воровство.
Цыпка (шокированная). Как ты грубо выражаешься! Но только почему Моисею можно, а мне нельзя?
Сержант. Если Библия так повлияла на твой ум, то это плохое влияние. Там есть хорошие вещи: будь справедлив, возлюби милосердие, смирись перед богом. Это может убедить человека, если только изложить это точно и ясно, как в воинском уставе. Но все остальное — грабить врагов и не давать пощады, приносить человеческие жертвы, думать, что можно сделать с другим народом все что угодно, потому что мы, дескать, богом избранный народ и только мы одни правы, а все другие виноваты, — как все это выглядит, когда не читаешь про это, а целых четыре года в этом варишься на самом деле? Нет, к черту! Мы цивилизованные люди. Может быть, это и годилось для древних евреев, но это не религия. А если так, то на чем же мы стоим? Вот что я хотел бы знать.
Цыпка. И это все, что тебя интересует? Сидеть в этом гроте и думать о таких вещах?
Сержант. Кто-нибудь должен же думать, иначе — что нас ждет? Офицеры не желают ни о чем думать. Полковник малюет. Лейтенанты стреляют птиц и зверей или играют в поло; им и в голову не приходит бежать грядущего гнева. Когда им не хочется выполнять служебные обязанности, это делаю за них я. То же самое и с религиозными обязанностями. Это дело священника, не мое; но когда нападешь на настоящего верующего священника, оказывается, что в старые басни он не верит; а если это вылощенный джентльмен, то он изо всех сил старается показать вам, что он душа-человек, а не постный церковнослужитель. Вот и приходится самому разгадывать все загадки.
Цыпка. Да поможет бог той женщине, которая за тебя выйдет; вот все, что я могу сказать. Ты и не мужчина вовсе. (Быстро встает и пытается бежать от него.)
Сержант (тоже встает и крепко обнимает ее). Не мужчина, а? (Целует ее.) Ну, что ты теперь скажешь?
Цыпка (вырываясь, но не слишком решительно). Ну, пусти меня. Ты мне теперь не нужен.
Сержант. Еще как стану нужен, если поцелую тебя разочек-другой. Такова человеческая природа, и религии приходится с этим считаться.
Цыпка. Ну ладно, целуй уж. По крайней мере перестанешь говорить о религии.
Старик (выскакивает из грота на каменную площадку). Остановитесь, безумцы! Вы, сэр, не невежда: вы знаете, что мир обречен на гибель.
Цыпка (прижимается к сержанту). Сумасшедший!
Старик. В этом мире помешанных я один сохранил разум! Сержант (отстраняя Цыпку). Странное дело, как бы мне ни хотелось поцеловать женщину, я скорей дам себя расстрелять, чем поцелую ее при ком-нибудь.
Старик. Сэр, женщины предполагают, что они важнее всего на свете. Но это неверно. Когда мир рушится, пусть женщины молчат, а мужчины пусть станут выше поцелуев.
Сержант, заинтересованный и оробевший, тихо садится на скамейку и сажает Цыпку подле себя. Старик продолжает ораторствовать с фанатическим пылом.
Да, сэр. Мир Исаака Ньютона, который триста лет стоял несокрушимой твердыней современной цивилизации, рухнул перед критической мыслью Эйнштейна, как иерихонские стены[10]. Мир Ньютона был оплотом детерминизма[11]: звезды двигались по своим орбитам, послушные незыблемым законам; и когда, оставив безмерность небесных светил, мы обращались к бесконечно малым атомам, мы убеждались, что электроны движутся по своим орбитам, послушные тем же законам. Во времени каждое мгновение определяло последующее и само определялось предшествующим. Все поддавалось ^исчислению; все свершалось потому, что должно было свершиться. Десять заповедей были стерты со скрижалей божественного закона, их место заняла космическая алгебра, математические уравнения. В этом была моя вера, в этом я обрел догмат непогрешимости, — я, который равно презирал католиков, с их бреднями о свободной воле и ответственности, и протестантов, притязающих на право личного суждения. А теперь, теперь… что осталось от всего этого? Орбита электрона не подвластна закону, он избирает один путь и отвергает другой; он так же своенравен, как планета Меркурий, которая отклоняется от своего пути, чтобы погреться на солнце. Все —прихоть! Мир, поддававшийся исчислению, оказался без меры и числа. Под видом промысла и предопределения самые дикие предрассудки воскресли из мертвых, чтобы сбросить с пьедестала великие умы и увенчать бумажными коронами хвастливых глупцов. Когда, бывало, ссоры с женой или неприятности в делах удручали меня, я искал утешения и бодрости в наших биологических музеях, где я мог забыть житейские заботы, дивясь многообразию форм и окраски птиц, рыб и животных, созданных не единой сознательной волей, а силой естественного отбора. А теперь я не дерзаю переступить порог аквариума, ибо в этих смешных и страшных чудищах, населяющих недра морские, я вижу только творения какого-то демонического художника; мне мерещится некий Зевс-Мефистофель с палитрой и пластилином в руках, старающийся превзойти самого себя в создании причудливых и нелепых тварей, чтобы заселить ими игрушечный Ноев ковчег на забаву своему младенцу. И я, чтобы не потерять рассудок, выбегаю из музея и кричу, как герой этой книги: «Что мне делать, чтобы спастись?» Ничто не может спасти нас от стремительного падения в бездонную пропасть, кроме крепкого фундамента догмы. Но едва мы убеждаемся в этом, как оказывается, что единственная неоспоримая догма — это отрицание догмы. И вот я, стоящий здесь перед вами, падаю в пропасть, падаю, падаю, падаю… Все мы падаем в пропасть. И наш затуманенный мозг не в силах породить ничего, кроме безумия. Моя жена умерла, проклиная меня. А я не знаю, как жить без нее: ведь мы сорок лет были несчастливы друг с другом. Мой сын, которого я воспитал стойким, благочестивым атеистом, стал вором и мошенником. И я ничего не могу сказать ему, кроме: «Иди, сын мой, погибни в мерзости, ибо ни отец твой, ни кто иной не может сказать тебе, ради чего стоит быть честным человеком».
Он поворачивается к ним спиной и уже готов неистово устремиться прочь, но тут из-за «Собора святого Павла» появляется Обри в легком белом костюме и небрежным тоном окликает своего родителя.
Обри. Хэлло, папаша, так это в самом деле вы? То-то мне почудился старый знакомый тромбон; ошибиться я не мог. Каким ветром вас сюда занесло?
Старик (сержанту). Это мой блудный сын.
Обри. Я не блудный сын. Блудный сын был мот и бездельник, который дошел до того, что ел помои вместе со свиньями. Я не нищий, я купаюсь в деньгах. Я никогда никому не должаю. Я примерный сын. Но должен сказать, что вы, к сожалению, отнюдь не примерный отец. Старик. Какое, сударь, ты имеешь право это говорить? В чем я виноват перед тобой?
Обри. Вы пытались воспрепятствовать моему явному призванию. Природа предназначила меня для церкви. Мне пришлось тайно принять сан.
Старик. Принять сан? И ты осмелился это сделать без моего ведома?
Обри. Разумеется. Ведь вы же возражали. Как же я мог это сделать с вашего ведома? Вы перестали бы высылать мне деньги.
Старик (в изнеможении опускается на ближайший камень). Мой сын — священник! Я этого не переживу!
Обри (спокойно садится на другой камень, справа от старика). Ничего, ничего! Отцы многое могут пережить. В университете я стал летчиком. Когда началась война, я, естественно, продолжал это занятие в военно-воздушном флоте. В качестве аса я заслужил довольно аляповатую серебряную медаль за содеянные зверства, несовместимые с саном христианского служителя церкви. После ранения мои нервы сдали, и я стал полковым священником. Мне пришлось говорить смертельно раненным солдатам, что они умирают, осененные благословением божьим, и отправляются прямо в рай, хотя на самом деле они умирали, содеяв смертный грех, и отправлялись в совсем иное место. Дабы искупить это кощунство, я старался по возможности находиться под самым огнем Но и этого мои нервы не выдержали. Я получил трехмесячный отпуск и провел его в госпитале. И тут меня настиг мой рок.
Старик. Какой такой рок? К моему стыду и горю, ты жив и здоров.
Обри. Выражаясь точнее, я встретился с Цыпкой. Познакомьтесь.
Цыпка. Очень рада познакомиться с отцом Попси.
Старик. Моего сына звали Попси в раннем детстве. Когда ему пошел шестой год, я из принципа запретил это. Странно слышать это имя из ваших уст после такого большого перерыва.
Цыпка. Я всегда спрашиваю мужчин, как мама звала их. Тогда они сразу перестают выпендриваться.
Обри (продолжая свой рассказ). Худшей сиделки, чем Цыпка, быть не могло: смертность среди больных повысилась на десять процентов.
Цыпка. Вот уж неправда! Больные умирали из-за других сиделок. Будили их в шесть утра и начинали мыть! Половина больных умирала от простуды.
Обри. Но ты не станешь отрицать, что сиделки красивей тебя там не было?
Цыпка. Ты, во всяком случае, так думал.
Старик. Довольно, замолчите. Я не выношу разговоров на сексуальные темы.
Обри. Во время войны выяснилось, что для раненых и контуженных солдат сексуальный момент не менее важен, чем хороший уход. Вот хорошеньким женщинам и разрешили изображать сиделок, чтобы они присаживались на койки и предохраняли больных от умопомешательства. Цыпка не спасла меня от умопомешательства — наоборот, она свела меня с ума. Я видел в Цыпке не только идеал красоты, но и воплощение всех добродетелей. И она отвечала мне взаимностью. Когда я ушел из госпиталя, она ушла вместе со мной. Меня выписали — как выздоровевшего — третьего числа. Ее выгнали первого того же месяца. Видавший виды персонал госпиталя многое мог вынести, но Цыпки он все-таки не вынес.
Цыпка. Просто все мне завидовали, ты это отлично знаешь Обри. Знаю. Как бы то ни было, мы с Цыпкой поселились вместе, и целых десять дней она была мне верна. Рекордная цифра для нее.
Цыпка. Скажи, Попси, ты собираешься рассказывать всю историю или только часть ее? Графиню Вальбриони это очень интересует.
Обри. Нам незачем скрывать свои поступки, пока это не угрожает нашему карману. Но, может быть, вам надоело слушать меня?
Старик. Доканчивай свою исповедь, сударь. Ты сказал, что поселился вместе с этой леди. Могу я истолковать это в том смысле, что вы муж и жена?
Цыпка. Так бы оно и было, если бы мы могли надеяться на вашу поддержку. Но выйти замуж за полкового священника, без гроша за душой, кроме жалованья? Да еще папаша — атеист!
Обри. Так вот какой у тебя был расчет, Цыпка? А мне и в голову не приходило, что кто-нибудь из нас может думать о браке. Я, во всяком случае, не думал. Я стал жить с тобой просто потому, что без тебя жить не мог. По неправдоподобию этого признания можете судить о степени моей влюбленности.
Цыпка. Нечего ехидничать. Плохо тебе было со мной, скажи?
Обри. Как в раю. Это тоже звучит неправдоподобно, но тем не менее это святая истина.
Старик. Не мысли отделаться от меня шутками, несчастный. Ты сказал, что никому ничего не должен и купаешься в деньгах. Откуда эти деньги?
Обри. Я украл очень ценный жемчуг и вернул его владелице. Она щедро наградила меня. Вот источник моего богатства. Честность — Лучшая политика… иногда.
Старик. Хуже даже, чем священник! Вор!
Обри. Зачем поднимать крик из-за пустяков?
Старик. По-твоему, кража жемчужного ожерелья — пустяк? Обри. Меньше, чем пустяк, — ничто по сравнению с тем, что я делал с вашего одобрения. Я был еще почти мальчиком, когда в первый раз сбросил бомбу на спящую деревню. Я после этого всю ночь проплакал. Потом я прошел на бреющем полете вдоль улицы и выпустил пулеметную очередь по толпе мирных жителей: женщины, дети и прочее. В этот раз я уже не плакал. А теперь вы мне читаете проповедь из-за кражи жемчуга! Вам не кажется, что это несколько комично?
Сержант. То была война, сэр.
Обри. То был я, сержант! Я! Нельзя делить мою совесть на департамент войны и департамент мира. Неужели вы думаете, что человек, совершающий убийство из политических побуждений, остановится перед тем, чтобы совершить кражу из личных побуждений? Вы думаете, что можно сделать человека смертельным врагом шестидесяти миллионов его ближних, не сделав его при этом менее щепетильным по отношению к ближайшему соседу.
Старик. Ничего я не одобрял. Будь я призывного возраста, я из принципа отказался бы идти в армию.
Обри. О, вы от всего отказывались из принципа, даже от бога. Но моя мать была энтузиасткой: вот почему вы так плохо с ней ладили. Она заставила бы меня пойти на войну, если бы я сам не пошел. Она заставила пойти моего брата, хотя он не верил ни одному слову из той лжи, которой нас пичкали, и не хотел идти. Он погиб. И когда потом оказалось, что он был прав и что мы, как, дураки, убивали друг друга ни за что ни про что, у нее не хватило сил продолжать жить, и она умерла.
Сержант. Ну, знаете, сэр, я никогда бы не позволил своему, сыну так разговаривать со мной. Не давайте ему золи. Покажите, что вы детерминист, сэр.
Старик (порывисто вставая). Детерминизм погиб, разрушенный, погребенный вместе с сотнями мертвых религий, рассеянный вместе с бурями миллиона забытых зим. Наука, в которую я верил, потерпела крах: ее басни бессмысленней всех чудес церкви, ее жестокости страшнее пыток инквизиции. Не просвещение распространяла она, а губительный яд. Ее заветы, которым надлежало водворить рай на земле, довели Европу до самоубийства. А я — я, который верил в науку, как ни один фанатик не верит в религиозные суеверия!.. Ради нее я помогал разрушать веру миллионов людей, исповедующих сотни разных религий. Смотрите на меня и созерцайте величайшую трагедию атеиста, утратившего веру — веру в атеизм, за которую погибло больше мучеников, чем за все вероучения вместе взятые. Вот я стою, немой, перед моим сыном-негодяем. Ибо, друг мой, это так: ты самый обыкновенный негодяй, и больше ничего.
Обри. Ну и что же? Если я сделаюсь честным человеком, я буду бедняком. Никто не станет уважать меня, никто не похвалит, никто не поблагодарит. И наоборот, если я буду дерзок, нагл, жаден, удачлив, богат — все будут уважать меня, хвалить, охаживать, улещать. Тогда я, конечно, смогу позволить себе роскошь быть честным. Эту истину я постиг благодаря моему религиозному воспитанию.
Старик. Как ты смеешь говорить о религиозном воспитании? От этого, по крайней мере, я тебя уберег.
Обри. Это вы только так думали, папаша. Но вы забыли про мою мать.
Старик. Что такое?
Обри. Вы запретили мне читать Библию, но моя мать заставляла меня заучивать по три стиха в день и била меня, если я путал слова. Она грозилась еще сильнее избить меня, если я расскажу вам об этом.
Старик (словно пораженный громом). Твоя мать!!!
Обри. Так я затвердил урок: шесть дней трудись, на седьмой отдыхай. Я потружусь еще шесть лет, а потом уйду на покой и стану святым.
Старик. Святой! Лучше скажи — погибший сын неисправимо суеверной матери. Уйди сейчас из жизни, которую ты осквернил. Вот море. Иди утопись. На этом кладбище нет лживых эпитафий. (Возвращается в свой грот и снова предается глубочайшему отчаянию.)
Обри (невозмутимо). Лучше мне стать святым. Тысячу-другую на больницы — и любая политическая партия из своих фондов купит мне венчик размером с Цыпкину шляпу. Вот моя программа. Что вы можете возразить против нее?
Сержант. Нельзя назвать это программой джентльмена, сэр, насколько я понимаю.
Обри. В наши времена, сержант, нельзя быть джентльменом меньше, чем на пятьдесят тысяч в год.
Сержант. В армии можно, уверяю вас.
Обри. Да. Потому что в армии сбрасывают бомбы на спящие деревни. И даже там, чтобы быть джентльменом, нужно иметь офицерский чин. Вы джентльмен?
Сержант. Нет, сэр. Это обошлось бы мне слишком дорого. Не по карману.
Шум за сценой. Слышны жалобы и причитания. Это голос пожилой леди — миссис Мonли. Она преследует полковника Толбойса, идущего через проход к берегу; в состоянии полной невменяемости она цепляется за его руку, пытаясь удержать его; он, тоже вне себя, вырывается от нее. Она в черном туалете, словно на прогулке в окрестностях Лондона, но на голове у нее пробковый шлем. У него через плечо ящик с красками, под мышкой — мольберт, в правой руке — небрежно свернутый внушительных размеров зонтик, оранжевый, с красной каймой.
Миссис Мопли. Не хочу иметь терпение! Не хочу успокоиться! Мое дитя убивают!
Толбойс. Говорят вам, никто ее не убивает. Убедительна прошу вас извинить меня, я должен заняться неотложным делом.
Миссис Мопли. Ваше дело спасти мою дочь! Она голо дает.
Толбойс. Глупости. Никто здесь не голодает. Повсюду растут финики. Убедительно прошу вас…
Миссис Мопли. И вы думаете, что моя дочь может жить одними финиками? Ей нужна камбала к завтраку, чаша питательного бульона в одиннадцать часов, отбивная котлета и телячья печенка к обеду, пинта мясного экстракта к чаю, курица и холодная баранина или телятина…
Толбойс. Я вас убедительно прошу…
Миссис Мопли. Моя бедная, слабенькая девочка — и вдруг — питаться финиками! А она последнее оставшееся мне дитя; они все были слабенькие…
Толбойс. Простите, но мне пора: (Вырывается от нее и бежит по берегу мимо «Приюта любви».)
Миссис Мопли (бросаясь за ним вдогонку). Полковник, полковник! Вы могли бы хоть для приличия выслушать убитую горем мать. Полковник! Моя дочь умирает! Может быть, она уже умерла… И никто ничего не делает, никто об этом не думает. О боже мой, да послушайте же!.. (Голос ее замирает в отдалении.)
Пока все безмолвно смотрят вслед удаляющейся чете, в проходе появляется больная, все в том же наряде туземной рабыни, но несколько более пышном.
Больная. Мой сон превратился в кошмар: моя мать настигла меня на этом пустынном берегу. Я не могу, отвергнуть ее; ни одна женщина не может отвергнуть свою мать. Не должно бы быть матерей. Должны быть только женщины, сильные женщины, способные стоять на ногах, ни за кого не цепляясь. Я убила бы всех слабых женщин. Матери цепляются, дочери цепляются… Мы все словно пьяницы, цепляющиеся за фонарный столб. Никто из нас на ногах не держится.
Старик. Величайшее утешение, если есть за кого цепляться Величайшее одиночество — стоять одному.
Больная. Что? (Вскарабкивается на площадку и заглядывает в «Собор святого Павла».) Ого! Отшельник, изрекающий истины. (Обращаясь к Обри.) Кто это?
Обри. Некто, не многим лучше матери: отец.
Старик. Глубоко несчастный отец.
Обри. Короче говоря — мой отец.
Больная. Если бы у меня был отец, который ограждал бы меня от забот моей матери! Ах, почему я не сирота!
Сержант. Будете, мисс, если старая леди не отстанет от полковника. Она пристает к нему все утро, с самого своего приезда; а я знаю полковника, он с норовом: когда вспылит. взрывается не хуже бомбы. Вот увидите, он ее убьет, если она очень доймет его.
Больная. Пусть убьет. Я молодая и сильная. Мне нужен мир без родителей; в моих снах для них нет места. Я хочу основать секту сестер.
Обри. Отлично, Мопс! Офелия[12], иди в монастырь.
Больная. Не обязательно монастырь, если мужчины способны не испортить все сразу. Но в нашей секте все женщины должны быть богаты, угрюмой бедности не должно быть места. Среди нас немало богатых женщин, которые, как я, не хотят, чтобы их заедали паразиты.
Обри. Довольно. Ваше воображение всегда подсказывает вам тошнотворные образы. Я не выношу интеллектуальной грубости. Я могу простить и даже оценить Цыпкину вульгарность. Но вы говорите отвратительные вещи, которые застревают в моей памяти и угнетают меня. Я больше не могу. (Сердито встает и хочет пройти мимо «Приюта любви»).
Цыпка. Какой нежный, скажите пожалуйста! Если бы горничные были такие нежные, как ты, тебе пришлось бы самому выливать ночную посуду.
Обри (отпрянув от нее с возгласом отвращения). Не тычь ею мне в лицо, дрянь ты этакая! (Обиженно садится на прежнее место.)
Старик. Молчи, сын мой. Это житейская мудрость. Тебе полезно послушать. (Обращаясь к больной.) Разрешите узнать, в каких отношениях вы с моим сыном? Вы. по- видимому, знаете друг друга.
Больная. Попси украл мой жемчуг и уговорил меня бежать с ним; он сказал замечательную речь о свободе, о солнце и красотах природы. Цыпка заставила меня все это записать и продать одному туристскому агентству в качестве рекламы. А потом меня стали заедать паразиты — туристские агентства, пароходные общества, железнодорожные компании, автомобильные фирмы, содержатели отелей, портные, прислуга — все хотели выдоить из меня деньги: продавали мне совершенно ненужные вещи или гоняли по всему земному шару, чтобы я полюбовалась «чужими небесами», как они выражаются, хотя отлична знают, что всюду одно и то же небо. При этом за меня делалось все то, что я, для сохранения своего здоровый должна была бы делать сама. Они терзали меня, кая хищники свою добычу, они уверяли, что дают мне счастье, а я только при помощи пьянства и наркотиков,—накачиваясь коктейлями и кокаином,—могла выносить эту жизнь.
Обри. Мне очень жаль, Мопс, но я должен сказать, что в вас нет задатков настоящей леди. (Встает и садится на гой камень, поодаль.)
Больная. Глупости! Леди — это вещь, не существующая в природе. У меня задатки хорошей экономки. Я хоте очистить этот захламленный мир и держать его в чистоте. Должно быть, есть и другие женщины, которые хотят того же. В Крымскую кампанию именно это побудило Флоренс Найтингел пойти в сестры. Она мечтала об ордене сестер, но такого не оказалось.
Старик. Их было несколько. Но, к несчастью, они все погрязли в суеверии.
Больная. Да, они придерживаются идей, в которые я не верю. Чтобы примкнуть к ним, нужно отстраниться от всех других женщин. Я не хочу ни от кого отстраняться. Я хочу, чтобы в мою секту вступали все женщины, а остальных надо удушить.
Старик. Падают! Падают! Даже молодые сильные, богатые, красивые чувствуют, что их увлекает в бездонную пропасть.
Сержант. Простите меня, мисс, но ваш круг — это только маленький уголок мира. Если вам не по вкусу общество офицеров, вы можете водить компанию с рядовыми. Посмотрите на Слаба! Он мог бы стать императором, если бы захотел, но он предпочитает оставаться рядовым: ему так больше нравится.
Больная. Я не принадлежу к сословию бедных и не желаю принадлежать. Я всегда знала, что на свете есть тысячи бедняков; и меня научили верить, что их бедность — это божья кара за то, что они грязные, нечестные, пьяные и не умеют читать и писать. Но я не знала, что богатые несчастны. Не знала, что я несчастна. Не знала, что наша респектабельность — высокомерие и снобизм, а наше благочестие — алчность и себялюбие и что они иссушили мою душу. Теперь я это знаю. Я постигла самое себя — во сне.
Старик. Вы молоды. Вы можете встретить достойного человека, который исцелит вас и даст вам несколько лет счастья. Когда вы полюбите, жизнь покажется вам сладостной.
Больная. Я полюбила. Вот этого субъекта. И хотя я никогда не была горничной в отеле, он надоел мне скорей, чем Цыпке. Любовь приносит людям затруднения, а не устраняет их. Не хочу больше возлюбленных, хочу содружество сестер. С тех пор как я здесь, мне хочется вступить в армию, как Жанна д’Арк. Это тоже своего рода содружество.
Сержант. Да, мисс, это именно так. В армии, бывало, наслаждаешься душевным покоем, какого не найти нигде на свете. Но война положила этому конец. Видите ли, мисс, я считаю, что основной принцип военного дела заключается в том, что люди, которые знают, что надо, убивают тех, кто не знает, что надо. Этим держится мир. Когда солдат поступает согласно этому принципу, он выполняет волю божью, чему меня всегда учила моя мать. Но совсем другое дело убивать человека только потому, что он немец, или быть убитым только потому, что ты англичанин. В тысяча девятьсот пятнадцатом году мы не убивали тех, кого следовало; даже нельзя сказать, что мы убивали тех, кого не следовало: просто люди убивали друг друга ни за что ни про что.
Больная. Ради забавы?
Сержант. Нет. мисс, это была плохая забава: не смех, а слезы. -
Больная. Тогда, значит, из озорства?
Сержант. Из озорства дьяволов, которые управляют этим миром. А у тех, кто убивал, даже и такой радости не было: что за удовольствие вставлять запал или дергать шнур, когда вся дьявольщина произойдет на расстоянии от трех до сорока миль и ты даже знать не будешь, просто ли ты сделал яму в земле или взорвал люльку вместе с ребёнком, как две капли воды похожим на твоего собственного? Это не озорство, а несчастье. Нет, мисс, военное дело уже не имеет настоящей почвы. Я понимаю, что хочет сказать этот джентльмен, когда говорит о падении в бездонную пропасть. У меня тоже такое чувство.
Старик. Все мы заблудшие души.
Больная. Нет, всего только заблудившиеся псы. Не унывай; старик. Заблудившийся пес всегда находит дорогу домой.
За сценой снова слышен голос пожилой леди.
Ох, это опять она!
Миссис Мопли все еще преследует полковника; Толбойс молча и решительно уходит от нее, губы его сжаты, и все лицо угрожающе неподвижно.
Миссис Мопли. Вы мне даже не отвечаете. Это возмутительно. Я пошлю правительству телеграмму с жалобой на вас. Вы назначены сюда, чтобы освободить мою дочь из рук этих ужасных разбойников. Почему ничего не делается? В каких вы отношениях с этой невозможной графиней, с которой давно пора содрать графскую корону? Вы все сговорились убить мое последнее любимое дитя Вы в заговоре с разбойниками. Вы…
Полковник оборачивается как затравленный зверь, и со всего размаха опускает свой зонтик на шлем бедной миссис Мопли.
Ай! Ай! Ай! Ай! (С коротким, отрывистым криком, пошатываясь и спотыкаясь она плетется вдоль берега, пока не скрывается из виду )
Общее смятение. Все с ужасом смотрят на Толбойса. Сержант от изумления встает со скамьи и вытягивается перед полковником.
Больная. О, если бы кто-нибудь сделал это двадцать лет назад, какое у меня было бы детство! Но надо посмотреть, что с бедной старушкой. (Бежит за матерью.
Обри. Полковник разрешите выразить вам наше полное, искреннее и безоговорочное сочувствие. От души благодарим вас. Но это не меняет того факта, что мужчина, поднявший руку на женщину, недостоин называться британцем.
Толбойс. Я это отлично знаю, сэр. Можете не напоминать. Миссис Мопли имеет право требовать моих извинений Она их получит.
Старик. А вы не думаете, что возможен серьезный ущерб…
Толбойс (обрывая его). Мой зонтик не пострадал, благодарю вас. Инцидент исчерпан. (Садится перед «Собором святого Павла» на камень, который раньше занимал Обри Его поведение так решительно, что никто не осмеливается продолжать разговор на эту тему.)
Пока они, потрясенные разразившейся катастрофой, сидят в тягостном молчании, то ища, то избегая взглядов друг друга, издали доносится шум, похожий на трескотню пулеметной очереди; по мере приближения он становится все громче и отрывистей. Все затыкают уши. Шум слегка утихает, потом внезапно нарастает до оглушительного дребезжания и обрывается.
Слаб!
Обри. Слаб!
Цыпка. Слаб!
Старик. Что это? Почему вы все говорите «слаб»?
Слаб, весь в грязи и пыли, с сумкой, полной бумаг, энергичными шагами идет по проходу.
Толбойс. Скажите, Слаб, вы не можете обойтись мотоциклом нормальной мощности? Вам непременно нужно мчаться со скоростью восемьдесят миль в час?
Слаб. Я привез вам приятную новость, полковник, а приятные новости торопятся.
Толбойс. Мне?
Слаб. Награждение орденом Бани, сэр. (Передает бумагу.) Постановление получено радиограммой.
Толбойс (обрадованный, встает с места и берет бумагу). A-а! Ну, поздравляйте меня, друзья! Наконец-то моя Сара стала леди Толбойс! (Садится и углубляется в изучение бумаги.)
Обри. Великолепно!
Сержант (вместе). Вы заслужили эту награду, сэр!
Цыпка. Я так рада за вас!
Старик. Смею ли узнать, сэр, за какие заслуги вы удостоены столь высокой награды?
Толбойс. Я выиграл битву хлопушек. Я подавил деятельность здешних разбойников. Я вырвал из их рук английскую леди. Правительство готовится ко всеобщим выборам, и мои скромные достижения должны послужить ему во славу.
Старик. Разбойники? И много их здесь?
Толбойс. Ни одного.
С т а р и к. Так как же… А английская леди, которую вы вырвали из их рук?..
Толбойс. Она все время была в моих руках, в полной безопасности.
Старик (все с большим недоумением). О-о! А битва хлопушек…
Толбойс. Ее выиграл рядовой Слаб. Я тут совершенно ни при чем.
Обри. Разбойников и английскую леди выдумал я. (Обращаясь к Толбойсу.) Кстати, полковник, представительный старец у алтаря — мой отец.
Толбойс. Вот как! Рад познакомиться, сэр, хотя по поводу вашего сына не могу сказать вам ничего лестного, разве только, что вы произвели на свет такого бессовестного лгуна, какого я в жизни не видел.
Старик. А позвольте спросить, сэр, намерены ли вы не только простить моему сыну обман, но и воспользоваться им, чтобы принять награду, которой вы не заслужили?
Толбойс. Я заслужил ее, сэр, десять раз заслужил! Вы думаете, если разбойников, за усмирение которых меня наградили, не существует, то я никогда не усмирял разбойников? Вы забываете, что, хотя это сражение, успех которого приписывается мне, выиграно моим подчиненным,— я тоже выигрывал сражения и видел, как все почести доставались какому-нибудь генералу, даже не знающему, в чем дело. В армии всегда так, и в конце концов получается одно на одно: награда за заслуги приходит со временем. Справедливость — всегда справедливость, хотя она приходит с опозданием, и то по ошибке. Сегодня мой черед; завтра настанет черед рядового Слаба.
Старик. А пока что мистер Слаб, этот скромный и достойный воин, останется бедным и безвестным солдатом, в то время как вы будете кичиться своим орденом Бани.
Толбойс. Как я ему завидую! Взгляните на него и взгляните на меня! Я несу все бремя ответственности, между тем как руки у меня связаны, тело расслаблено, мозг иссушен, потому что полковник не должен делать ничего, кроме как отдавать приказания и иметь значительный вид, хотя бы голова его в это время была как пустой котел! А он волен приложить руку ко всему, к чему захочет, и иметь вид идиота, когда он чувствует себя таковым! Меня довели до акварельной живописи, потому что мне запрещено делать повседневное полезное дело. Командующий воинской частью не должен делать того, не должен делать другого, не должен делать третьего, он не должен делать ничего, кроме как заставлять делать все это своих людей. Даже общаться с ними не должен. Я вижу, как солдат Слаб делает все, что естественно делать настоящему мужчине: плотничает, красит, копает землю, таскает тяжести, помогает себе и всем окружающим, а я, обладающий большей физической силой и не меньшей энергией, должен скучать и томиться, потому что мне разрешается только читать газеты и пить коньяк с водой, чтобы не сойти с ума. Если бы не живопись, я спился бы с круга. С какой радостью я променял бы свой оклад, свой чин, свой орден Бани на бедность Слаба, на его безвестность!
Слаб. Но, дорогой полковник… виноват — сэр… я хочу сказать, что и вы можете стать рядовым. Ничего нет легче. Я делал это неоднократно. Вы подаете в отставку, меняете свою фамилию на какую-нибудь очень распространенную, красите волосы и на вопрос сержанта, записывающего новобранцев, о возрасте отвечаете: двадцать два. И все! Можете выбрать себе любой полк.
Толбойс. Не следует искушать начальство, Слаб. Вы, бесспорно, превосходный солдат. Но скажите, подвергалось ли ваше мужество последнему, тягчайшему испытанию?
Слаб. Какому, сэр?
Толбойс. Вы женаты?
Слаб. Нет, сэр.
Толбойс. Тогда не спрашивайте меня, почему я не подаю в отставку и не превращаюсь в свободного, счастливого солдата. Жена не допустит этого.
Графиня. А почему бы вам не стукнуть ее зонтиком по голове?
Толбойс. Боюсь. Бывают минуты, когда я мечтаю о том, чтобы это сделал кто-нибудь другой. Но только не при мне. Я убил бы его.
Старик. Все мы рабы. Но, по крайней мере, ваш сын честный человек.
Толбойс. Да? Рад слышать. Я не видел его с начала войны: он уклонился от службы в армии и занялся подрядами. Он так чудовищно разбогател, что я не могу позволить себе поддерживать с ним знакомство. И вам незачем поддерживать знакомство с вашим сыном. Кстати, он выдает себя за сводного брата этой леди, графини Вальбриони.
Цыпка. К черту Вальбриони! Меня зовут Сюзэн Симпкинс. Мало радости быть графиней. Ни разнообразия, ни сильных ощущений. Я хочу только одного: дайте сержанту месячный отпуск. Дадите, полковник?
Толбойс. Зачем?
Цыпка. Это не важно. Можно и двухнедельный, сейчас я не могу сказать точно. В нем есть что-то успокаивающее; а ведь мне когда-нибудь надо остепениться.
Толбойс. Глупости! Сержант — человек набожный, он вам не пара. Правда, сержант?
Сержант. Видите ли, сэр. Мужчине нужна женщина, чтобы он поменьше думал о женщинах. Нельзя читать без помехи Библию, если мысли разбегаются и перед глазами всякие видения. А набожному человеку лучше не брать набожную жену: оба в одном ремесле — ладу не бывать; а кроме того, у детей будет односторонний взгляд на жизнь. Жизнь, сэр, штука сложная: не все в ней благочестие и не все в ней веселье. У этой молодой женщины нет совести, но моей хватит на двоих. У меня нет денег, но у нее как будто хватит на двоих. Заметьте: я не связываю себя, но я все же могу сказать, что я не окончательно против. В этом суетном мире — а нам, как-никак, приходится в нем жить, сэр, — меня влечет к ней.
Обри. Берегитесь, сержант. Цыпка постоянством не отличается.
Сержант. А я что? Я человек военный, холостяк, женщины так и льнут. Если я женюсь на ней, другие уж не сунутся. А мне надоело путаться то с одной, то с другой. Цыпка. Откровенно говоря, и мне надоело. Мы созданы друг для друга, сержант. Правда?
Сержант. Ну, что ж, Сюзэн, я не прочь попробовать. Увидим, как мы с тобой поладим.
Слышен голос миссис Мопли. Она говорит решительным и даже угрожающим тоном, звук ее голоса быстро приближается.
Миссис Мопли (за сценой). Отстаньте от меня! Никто не просил вас вмешиваться. Убирайтесь.
Лица присутствующих выражают страх и уныние. Миссис Мопли появляется на берегу и энергичным шагом приближается к ним. Она подходит прямо к полковнику и хочет заговорить с ним, но он с твердостью встает со своего места и заговаривает первым.
Толбойс. Миссис Мопли, я должен немедленно исполнить свой долг по отношению к вам. Во время нашей последней встречи я вас ударил.
Миссис Мопли. Ударили? Вы проломили мне голову. Вы это имеете в виду?
Толбойс. Если вы считаете, что я неточно выразился, я готов согласиться с вами. Допустим, что я проломил вам голову. Так вот, я кругом виноват и приношу вам свои извинения. Если желаете, я могу это сделать в письменной форме.
Миссис Мопли. Хорошо. Раз вы выражаете свое сожаление, больше, я думаю, говорить не о чем.
Толбойс (нахмурившись). Простите, я принес свои извинения, но сожаления я не выражал.
Обри. Ради бога, полковник, не связывайтесь с ней. Не комментируйте свои извинения.
Миссис Мопли. А вы кто такой? Извольте молчать!
Толбойс. Я ничего не комментирую. Я признаю, что кругом виноват, и принес свои извинения. Миссис Мопли имеет на это право: мой поступок ничем нельзя оправдать. Но ни одна дама, ни одно живое существо не имеет права принудить меня ко лжи: я не сожалею о том, что сделал. Я не могу припомнить ни одного поступка, который принес бы мне такое полное, глубокое удовлетворение. Когда я был ротным командиром, я однажды зарубил противника во время боя; не заруби я его, он зарубил бы меня. Это не принесло мне удовлетворения: я чуть ли не испытывал стыд. Я никогда никому об этом не говорил. Но на этот раз я ударил с полным удовольствием. Я даже благодарен миссис Мопли: я обязан ей одной из редчайших, приятнейших минут моей жизни.
Миссис Мопли. Нечего сказать! Как вам нравится такое извинение?
Толбойс (твердо). Я ничего не могу прибавить, сударыня.
Миссис Мопли. Ну, ладно, старый хрен, я вас прощаю.
Сенсация. Все в ужасе смотрят друг на друга. Входит больная.
Больная. Мне очень жаль, полковник Толбойс, но должна сказать вам, что вы повредили мозги моей матери: она не верит, что я ее дочь. Я просто не узнаю ее.
Миссис Мопли. Вот как? А ты знаешь, какая я по-настоящему? Мне всегда лгали — и мне приходилось делать вид, что я совсем другая, чем на самом деле.
Толбойс. Кто вам лгал, сударыня? Я не давал таких распоряжений.
Миссис Мопли. Я не о вас говорю. Моя мать лгала мне. Моя няня лгала мне. Моя гувернантка лгала мне. Все лгали мне. Мир совсем не такой, каким они его изображали. Я совсем не такая, какой они меня изображали,— приходилось быть такой. Я думала, что нужно делать вид, а вовсе не нужно было.
Старик. Еще одна жертва! И она тоже падает в бездонную пропасть!
Миссис Мопли. Я не знаю, ни кто вы такой, ни что вы хотели сказать, но вы попали в самую точку: я просто не знаю, на каком я свете. Почему мне говорили, что дети не могут жить без лекарств и должны есть мясо три раза в день? Знаете ли вы, что я погубила двоих детей только потому, что мне так говорили! Своих собственных детей! Просто-напросто убила их!
Старик. Медея! Медея[13]!
Миссис Мопли. Это не идея, это сущая правда. Никому больше верить не буду. Я убила бы своего последнего оставшегося в живых ребенка, если бы она не сбежала от меня. Мне говорили, что я должна жертвовать собой, жить для других. И я так и делала, видит бог. Мне говорили, что все будут любить меня за это; и я думала, что так оно и будет. Но моя дочь сбежала от меня — после того как я стольким жертвовала ради нее, что иногда желала ей смерти, лишь бы хоть немного передохнуть. А теперь оказывается, что не только моя дочь ненавидела меня, но что все мои друзья, постоянно выражавшие мне сочувствие, просто жаждали дать мне зонтиком по голове! Бедняга полковник сделал только то, что сделал бы любой из них, если бы посмел. Я чистосердечно сказала, что прощаю вас; я вам даже признательна. (Целует Толбойса.) Но что же мне теперь делать? Как жить в мире, в котором все не так, как мне говорили, а совсем наоборот?
Больная. Успокойся, мама, успокойся! Сядь вот сюда. (Поднимает тяжелый камень и кладет его возле «Приюта любви».)
Миссис Мопли (садясь на камень). Не называйте меня мамой. Разве моя дочь могла бы таскать такие глыбы? Ведь она звала сиделку, когда хотела взять на колени свою собачонку. Вы подлизываетесь ко мне, выдавая себя за мою дочь; но это только доказывает вашу глу- посте, потому что я ненавижу мою дочь и моя дочь ненавидит меня — за то, что я жертвовала собой ради нее. Она была противная, себялюбивая девчонка, вечно больная, капризная; сколько ни старайся, ничем ей не угодишь. За всю свою жизнь она только раз поступила разумно, когда украла свой собственный жемчуг, продала его и сбежала, чтобы истратить деньги на себя. Она, вероятно, где-нибудь лежит в постели, а дюжина сиделок и полдюжины врачей пляшут вокруг нее. Слава богу, вы ничуть на нее не похожи, вот почему вы мне и нравитесь. Поедем ко мне, дорогая. У меня куча денег, и мне нужно наверстать шестьдесят лет испорченной жизни, — так что вы со мной не соскучитесь. Вы будете моей спутницей, и давайте забудем, что на свете существуют матери и дочери.
Больная. Но какая польза будет нам друг от друга?
Миссис Мопли. Никакой, слава богу! Ничто не помешает нам разойтись, если не уживемся.
Больная. Идет! Возьму вас на испытание, а пока осмотрюсь немного и решу, что мне делать. Но помните — только на испытание.
Миссис Мопли. Понятно, дорогая! Мы обе будем на испытании. Итак, решено.
Больная. А теперь, мистер Слаб, как насчет моего поручения, которое вы обещали исполнить? Принесли паспорт?
Графиня. Ваш паспорт? Зачем?
Обри. Что вы затеяли, Мопс? Вы хотите бросить меня? Слаб выходит вперед, высыпает из своей сумки на песок целую груду паспортов, становится на колени и начинает искать паспорт больной.
Толбойс. Что это значит? Чьи это паспорта? Что вы с ними делаете? Откуда вы их взяли?
Слаб. На пятьдесят миль в окружности все просят достать им визу.
Толбойс. Визу? В какую страну?
Слаб. В Беотию, сэр.
Толбойс. Беотия?
Слаб. Так точно, сэр. Федеративное Объединение Разумных Общин — ФОРО[14]. Все стремятся туда, сэр.
Графиня. Вот это да!
Старик. А что же будет с нашим несчастным отечеством, если все жители покинут его ради какой-то чужой страны, где даже собственности не уважают?
Слаб. Не бойтесь, сэр: они нас не хотят. Они больше не будут пускать к себе англичан, сэр. Они говорят, что их сумасшедшие дома уже переполнены. Я ни для кого не мог достать визы. Только одну (обращаясь к полковнику) — для вас.
Толбойс. Для меня? Какая наглость! Я же не просил. Слаб. Так точно, сэр. Но там у всех столько свободного времени, что они только и думают, чем бы заняться, чтобы от безделья не натворить чего-нибудь. Они хотят организовать у себя единственное английское учреждение, которым они восхищаются.
Старик. Какое же именно?
Слаб. Английскую школу акварельной живописи, сэр. Они видели работы полковника, и, если он захочет обосноваться там, его сделают начальником парков культуры и отдыха.
Толбойс. Это неправда, Слаб. Ни одно правительство не способно на такой разумный шаг.
Слаб. Правда, сэр! Уверяю вас.
Толбойс. Но моя жена…
Слаб. Так точно, сэр, я сказал им. (Укладывает паспорта в сумку.)
Толбойс. Ну, что же, нам остается только вернуться на родину.
Старик. А может наша родина вернуться к разумной жизни, сэр? Вот в чем вопрос.
Толбойс. Спросите Слаба.
Слаб. Ничего не выйдет, сэр: все английские рядовые хотят стать полковниками, а для выскочек спасенья нет. (Обращается к Толбойсу.) Прикажете отправить экспедиционный отряд в Англию, сэр?
Толбойс. Да. И достаньте мне два тюбика краплака и пузырек белой китайской туши.
Слаб (уходя). Слушаю, сэр.
Старик. Стойте! В Англии существует полиция. Что там будет с моим сыном?
Цыпка (вставая). Сделайте из него проповедника, старикан. Только дайте нам раньше уйти.
Старик. Проповедуй, сын мой, сколько твоей душе угодно. Делай что хочешь, только не воруй и не оправдывай свои гражданские прегрешения прегрешениями военными. Пусть люди называют тебя «ваше преподобие», пусть называют по-всякому — лишь бы не вором.
Обри (вставая). Я позволю себе воспользоваться случаем…
Всеобщая паника. Все вскакивают со своих мест, за исключением больной, которая восторженно аплодирует, злорадно поощряя оратора.
Вместе:
Миссис Мопли. Молчите, молодой человек!
Цыпка. О, боже! Мы пропали!
Старик. Молчаливое покаяние больше приличествовало бы тебе, сударь!
Больная. Говорите, говорите, Попс! Вы только это и умеете
Обри (продолжает). Для меня ясно, что, хотя мы все, по-видимому, спокойно расходимся с намерением заняться весьма обыденными делами: Цыпка и сержант — собираются сочетаться браком…
Сержант торопливо выскальзывает из грота, делая Цыпке знаки следовать за ним; оба убегают вдоль берега.
…полковник — вернуться к своей жене, к своей живописи, к своему ордену Бани…
Полковник бесшумно удирает в противоположную сторону.
Наполеон-Александр Слаб намерен отправить экспедиционный отряд обратно на родину…
Слаб убегает по проходу.
Мопс, подобно святой Терезе,—основать орден сестер, где мать ее будет поварихой и экономкой…
Миссис Мопли торопливо уходит за сержантом таща за собой больную, которая зачарованно слушает Обри.
Но все они, подобно моему отцу, падают, падают, бесконечно и безнадежно, сквозь пустоту, где им не за что удержаться.
Старик исчезает в «Соборе святого Павла», предоставляя своему сыну проповедовать в одиночестве.
В них во всех есть что-то фантастическое, что-то нереальное и противоестественное, что-то неблагополучное. Они слишком нелепы, чтобы можно было поверить в их существование. Но они и не вымысел: в газетах только и пишут, что о них. Какой рассказчик, будь он самый бессовестный лжец, осмелился бы выдумать таких неправдоподобных героев, как люди с обнаженной душой? Обнаженное тело уже не шокирует нас: с обложек летних номеров иллюстрированных журналов на нас, весело ухмыляясь, смотрят купальщики — голей гола. Но страшного зрелища обнаженной души мы все еще не в состоянии вынести. Вы можете сорвать с себя последний лоскут вашего купального костюма, и это не смутит меня и не вызовет краски на вашем лице. Вы можете даже снять наружные покровы с вашей души: хорошие манеры, правила морали, приличия, — богохульствуйте, сквернословьте, пейте коктейли, целуйте, обнимайте, тискайте цветущих восемнадцатилетних девушек, которые к двадцати двум годам превратятся в затасканных полудев. Все это, к ужасу своих отсталых довоенных родителей, делало задорное поколение победы,—и только себе же принесло этим вред. Но как вынести эту новую, страшную наготу — наготу душ, которую люди до сих пор скрывали от своих ближних, драпируясь в возвышенный идеализм, чтобы как-то выносить общество друг друга? Железные молнии войны выжгли зияющие прорехи в этих ангельских одеждах, так же как они пробили бреши в сводах наших соборов и вырыли воронки в склонах наших гор. Наши души теперь в лохмотьях; и молодежь, заглядывая в прорехи, видит проблески правды, которая до сих пор оставалась скрытой. И она не ужасается: она в восторге, что раскусила нас; она выставляет напоказ свои собственные души; а когда мы, старшие, судорожно пытаемся залатать нашу рвань старыми тряпками, молодые накидываются на нас и срывают с нас и эти последние отрепья. Но когда они разденут догола и себя и нас — вынесут ли они это зрелище? Вы видели, как я пытался обнажить душу перед моим отцом; но когда обе молодые женщины сделали это с большей смелостью, чем я, когда старухе сшибли маску с души и она возликовала, вместо того чтобы умереть, — я содрогнулся от этих разоблачений. Меня словно обдало ветром, несущим из неведомых просторов будущего новое дыхание — дыхание жизни, быть может, — но эта жизнь мне не по силам, и ее дыхание для меня смертельно. Я стою на полпути между юностью и старостью, подобно человеку, опоздавшему на поезд: для отошедшего — поздно, для следующего — рано. Так что же мне делать? Что я такое? Солдат, испугавшийся войны? Вор, при первой же крупной краже решивший, что лучшая политика честность, и вернувший добычу владельцу? Природа не предназначила мне быть солдатом или вором: я проповедник от природы и по призванию. Я новый Экклезиаст. Но у меня нет библии, нет символа веры: война выбила то и другое из моих рук. Война была для нас жаркой теплицей, где мы сразу созрели, как цветы поздней весной после лютой зимы. И к чему же это привело? А вот к чему: мы переросли нашу религию, переросли наш политический строй, переросли наши собственные силы — силы ума и сердца. Роковое словечко «не», как бы по волшебству, внедрилось во все наши верования. В поруганных храмах, где мы преклоняли колена, шепча «верую», мы стоим теперь не сгибая колен, а пуще того — не сгибая шеи, и кричим: «Вставайте, все вставайте! Способность стоять прямо — признак человека. Пусть низшие существа ползают на четвереньках, мы не преклоним колен, мы не веруем». Но что же дальше? Разве одного «не» достаточно? Для мальчика — да, для взрослого — нет. Разве мы менее одержимы верой, когда отрицаем ее, чем когда мы ее утверждали? Нет, чтобы проповедовать, я должен утверждать, иначе молодые не станут слушать меня, — ибо и молодые устают от отрицания. Глашатай отрицания отступает перед солдатом, перед человеком действия, перед бойцом, черпающим силу в старых непоколебимых истинах, которые дают ему твердую опору, внушают чувство долга, уверенность в исходе. Воинственный дух, живущий в нем, может наносить смертельные удары, не смущаемый доводами разума. Его путь прям и верен; но это путь смерти, а проповедник должен указывать путь жизни. Если бы я мог найти его!
Из-под его ног поднимается белый туман и наполовину скрывает его.
Я в полном неведении, я потерял мужество, но одно я знаю твердо: я должен найти путь жизни для себя и для нас всех, иначе мы погибли. А пока что мой дар владеет мной: я должен проповедовать и проповедовать, хоть час и поздний, хоть день быстротечен, хоть мне и нечего сказать…
Туман окутал его, проход и гроты скрылись из вида, массивные камни превратились в белые клочья облаков, остался только туман, непроницаемый туман. Но неисправимый проповедник не желает отказаться от финального эффекта, который, если бы мы слышали его явственно, прозвучал бы, вероятно, так:
..А быть может, как в день Пятидесятницы[15], огненный язык откровения почиет на мне, и я, исполнившись Духа, провозглашу благую весть, которая прозвучит по всей земле и откроет нам Царство, Силу и Славу на веки веков. Аминь.
Публика расходится (или читатель откладывает книгу), находясь, чисто по-английски, под впечатлением огненных языков Пятидесятницы и отголосков «Отче наш». Но соловья баснями не кормят. Впрочем, избранные умы знают, что пламя Пятидесятницы никогда не гаснет для тех, кто в состоянии выдержать его страшную силу. Они вспомнят также, что его сопровождает великий ветер и что любой мерзавец, который к тому же еще ветрогон и краснобай, может болтать о нем сколько угодно, не приближаясь к нему и не рискуя быть опаленным. Автор, хоть и болтун по ремеслу, не верит, что мир может быть спасен одной болтовней. Он дал последнее слово негодяю, но ему лично больше всех нравится энергичная женщина, которая начала с того, что чуть не вышибла дух из негодяя, а кончила бодрой уверенностью, что заблудившиеся псы всегда находят дорогу домой. И найдут, должно быть, если женщины выйдут искать их.