ВСТУПЛЕНИЕ

Будапешт, 13 октября 1962 года


Я одних лет с веком. Не говорите, что это много!

Еще столько всего надо написать, и именно мне, тянущему за собой целые вагоны пережитого. Кроме меня, об этом вряд ли кто напишет, и не потому, что таланта не хватит, а потому, что каждый пережил свое и по-своему. Мое поколение разве что издали может показаться однообразным лесом; приглядись к нему и увидишь, что у каждого дерева свой силуэт, каждое дерево по-своему тянется к небесам.

Все это так, но боюсь, времени не хватит набросать на бумагу то, что, по-моему, прекраснее, существеннее всего. А впрочем, кто знает? Может статься, еще в наш век ученые изобретут такое снадобье, которое даст возможность удвоить человеческую жизнь, как удваивают урожай сахарной свеклы. Хорошо бы! Дожить бы до этого!

Ну, а если и не доживу, если это выпадет на долю вам, молодой гвардии, — не беда. Ведь то, что однажды в конце октября началось в Петрограде и до сих пор не завершилось, — началось не только ради нас и наших сверстников, но главным образом ради вас и следующих за вами поколений.

Я сержусь на свой век. Полными черпаками отвалил он нам тяжелые испытания, а мне досталось, пожалуй, даже сверх «лимита», хотя я и не привык брать из общего котла больше, чем положено по справедливости.

Люблю свой век. Самозабвенно и горячо. Спасибо ему, что не закутал меня в пуховое одеяло, что и в радости и в беде я мог быть всегда с народом.

Поэтому, глядясь в зеркало, — а делаю я это раз в день, во время бритья, — смотрю на себя с чистой совестью. Краснеть не приходится.

1

Родился я в Венгрии, недалеко от Будапешта, в местечке Геделе. Отец мой выучил сапожное ремесло, и, честно говоря, неважно: мы дети, испытали это на собственных ногах. Мать до замужества жила в прислугах. Она превосходно готовила, когда было из чего. Дед со стороны матери был шорником и, как мне казалось в детстве, жил за тридевять земель от столицы, в селении, окруженном неоглядными церковными землями, за которыми денно и нощно наблюдало с горы похожее на крепость могучее строение бенедиктинского аббатства.

Дед по отцу, как об этом свидетельствует документ семидесятилетней давности, был поденщиком. В 1848—1849 годах служил в армии Кошута, не потому, что был сторонником революции, а потому, что у Кошута, как он рассказывал сам, лучше обходились с солдатами, чем у австрийского императора. И, благо выбор был свободный, он выбрал войну за свободу.

Сын его, то есть мой отец, служил рядовым в первую мировую войну и вернулся домой в большом чине: капитан преподнес ему звание капрала. Пусть, мол, радуется! Ничем другим все равно не разжился, не считая того, что совсем невинно подцепил в нужниках Добердо вовсе не невинную болезнь.

Когда фронт рухнул, отец вернулся домой с оружием в руках, так что в Венгерскую пролетарскую революцию ему не пришлось даже снаряжаться — прямо со своей винтовкой пошел служить в красную милицию. В ту пору ему было сорок девять лет. Он охранял Государственный банк. И хорошо охранял. А Венгерская советская республика тем не менее пала. Не он был этому виной. Он-то с удовольствием пожил бы при венгерской советской власти еще лет тридцать — сорок. Ведь и при Хорти жил еще двадцать пять лет, хотя вдоволь хлебнул горя. Одно его всегда спасало — чувство юмора. До сих пор рассказывают: где бы он ни появлялся — в романе я с него писал г-на Фицека, — всюду через несколько минут начиналось веселье; впрочем, если задуматься хорошенько, он не всегда толковал о веселых вещах. Умер отец семидесяти четырех лет от роду.

2

Парламент венгерских господ преподнес из геделейских земель восемнадцать тысяч гектаров… правда, не мне, а королю. Кроме того, подарил ему дворец комнат эдак на сто, в которых его величество нуждался наверняка больше меня. До той поры у него было лишь восемьсот семьдесят комнат — они надоели ему, и он мечтал уже о новых. А мне так и не успело надоесть мое колыбелька-корытце, что стояло в углу комнаты, ибо мастерскую отца в Геделе постепенно стали обходить даже башмаки, нуждавшиеся в починке, и нашей семье пришлось перебраться в Пешт. Мне исполнился тогда год.

Вероятно, об этих царственных дарах — о земле, о дворце — и вспомнил мой отец, когда однажды поручил кому-то написать письмо королю (сам-то он писать не умел). В письме он просил помощи под тем предлогом, что принял основательное участие в повышении деторождаемости отчизны, произведя на свет десятого ребенка. Уж и не знаю почему, но письмо осталось без ответа.

Детство мое ничем не отличалось от детства других таких же детишек с окраины. В марте мы бегали уже босиком, и только в октябре возвращали нам башмаки, которые все это время дремали друг на дружке в сундуке.

Хотя тогда, казалось, я и не обращал на это внимания, однако босые ноги, видно, крепко врезались мне в память. Даже спустя двадцать лет случалось мне иногда видеть сон: сижу среди девушек и, краснея от стыда, прячу босые ноги. Как отрадно было потом проснуться и увидеть под стулом башмаки, поджидавшие меня с разинутыми ртами!

Когда я окончил четыре класса, отец по настоянию учителя, — мол, способный мальчик, жаль, если пропадет, — записал меня в реальное училище. Покачивая головой, положил он на равнодушный директорский стол семнадцать золотых крон. Несколько месяцев ходил я в училище, и мне было очень худо среди хорошо одетых мальчиков из зажиточных семейств. Но и тут мне вскоре повезло: школа потребовала еще восемьдесят крон платы за обучение. Отец не то чтобы изменил своему решению, но как раз в это время в семье у нас разразился небольшой экономический кризис, и пришлось меня взять из реального училища. Счастливый вернулся я к «своим», в начальную школу.

Потом пошла чехарда. Я попал в городское училище, затем два года спустя сдавал снова экзамены в реальное. Поступил в пятый класс. Но опять не мог ужиться со знатными соучениками, хотя к этому времени приобрел уже изрядный жизненный опыт, как и всякий подросток с рабочей окраины. Видно, с реальным училищем мы так и не могли поладить. И наконец, в 1917 году меня выгнали окончательно, хоть и довольно вежливо: провалили по многим предметам да так «изувечили» отметку по поведению, что я больше никогда не мог попасть в среднюю школу. И плюнул на все. Но позднее все-таки с болью вспоминал, как жестоко обошлись со мной.

На этом и закончилось мое официальное образование.

3

Однако прежде чем продолжить, я хочу рассказать, что уже девяти лет от роду помогал соседу-бакалейщику взвешивать муку, насыпать сахар, таскать дрова. Тогда и получил впервые жалованье — тридцать крейцеров за неделю. Мать похвалила меня, а отец сказал, что это тоже помощь для такой семьи.

С одиннадцати лет я репетировал ребят, родители которых были богаче моих родителей, а ребята глупее меня. Таких оболтусов попадалось довольно много. В первую осень мировой войны у меня было уже четыре ученика, живших в самых разных концах города. Только поздно вечером попадал я домой и, смертельно усталый, принимался наконец репетировать себя. Но уже даром. А как говорится, «мясо даром — не жди навара», и я чаще всего засыпал над книжкой. Потом, забравшись под одеяло, каждый раз давал себе зарок: встану на рассвете и выучу уроки. Но даже землетрясение не заставило бы меня открыть до времени свои усталые глаза.

Пятнадцати лет в летние каникулы я пошел работать на консервный завод — благо каникулы с войной значительно выросли, как, впрочем, и цены на продукты. Шестнадцати лет служил в фирме Лорда и К°. Там познакомился впервые с русскими. Это были военнопленные. С радостью и грустью вспоминаю о них. Семнадцати лет я уже стоял на оружейном заводе возле автомата и неделю днем, неделю ночью по одиннадцати часов подряд нажимал на педаль. Работа шла в две смены.

И одновременно мечтал стать композитором. Но когда выяснилось, что без денег учиться музыке нельзя, я повернул к поэзии, хотя окончательно отказался от музыки позднее, уже в Москве. Помню, как удивлялись мои венгерские товарищи — сейчас уже и мне смешно, — когда я, двадцатипятилетний партиец, подпольщик, присланный учиться в Москву, поэт, первая книга которого вышла тогда в Вене, заявил вдруг, что хочу поступить в консерваторию, в класс композиции. Товарищи подумали, наверное, что я чуточку «тронулся», тем более что свои «музыкальные творения», сочиненные во время хождения по будапештским улицам, я только напевал, записать или сыграть их не умел — так они и исчезли навеки, унесенные сквозными ветрами пештских улиц.

4

В 1917 году, на оружейном заводе, я вступил в профсоюз металлистов и мог бы сказать, что с тех пор участвую в рабочем движении. В 1919 году вступил в объединившуюся тогда с социал-демократами коммунистическую партию. Ни одну из этих дат не считаю действительной. На заводе я работал только несколько месяцев и механически платил членские взносы, а в 1919 году в восьмимиллионной Венгрии было около миллиона членов партии.

Поэтому я считаю, что участвую в рабочем движении с 1918 года, с тех пор как сознательно пришел в профсоюзную организацию и заполнил заявление о приеме, а партийный свой стаж исчисляю с 1921 года — со времени первой эмиграции, когда, сознательно произведя выбор между двумя партиями, вступил не в социал-демократическую, а в учрежденную тогда Коммунистическую партию Чехословакии.

Я принадлежу к тому поколению коммунистов-венгерцев, которые осознали себя коммунистами в дни падения Венгерской советской республики. Тогда только поняли мы, что потеряли. Тогда присягнули на борьбу (еще и не зная, как бороться) за новую, советскую Венгрию. Тогда начали мы, прячась от чужого глаза, по-настоящему, от доски до доски, читать «Государство и революцию» Ленина и «Чего хотят коммунисты?» Белы Куна. В эти дни повторяли мы вслед за ним: «Не позволим обрезать крылья пролетарской революции».

И еще одно хочу я сказать, хотя на первый взгляд это может показаться странным: в формировании моего коммунистического мировоззрения, вернее сказать коммунистического поведения, немалую роль сыграли труды Льва Толстого: «Воскресение», «Смерть Ивана Ильича», «Не могу молчать!», «Что такое искусство?» и многие другие. Они до сих пор живут во мне и стали неотъемлемой моей частью. Больше скажу, эти произведения для меня, писателя и коммуниста, звучат сейчас актуальнее, чем когда-либо.

Нечего говорить, что толстовцем я не был никогда.

Помню — это было в декабре 1919 года, в день моего рождения, — утром состоялась публичная казнь первой большой группы венгерских коммунистов. Газеты, подробно и смакуя, передавали мельчайшие детали казни. Нахмурившаяся судьба даже нарочно не могла бы выдумать более страшного подарка мне ко дню рождения.

Вечером, потрясенные и безмолвные, собрались мы, комсомольцы (это была первая созданная после гибели пролетарской диктатуры подпольная коммунистическая молодежная организация), в помещении профсоюза портных на площади Алмаши.

Чтобы ввести в заблуждение власти и социал-демократических лидеров, мы приглашали на свои собрания самых безобидных докладчиков. А перед докладами и после докладов обсуждали свои организационные дела.

В этот трагический декабрьский вечер проповедь читал некий толстовец. «Поднявший меч от меча и погибнет», «на насилие нельзя отвечать насилием», — лились мягкие слова чернобородого проповедника. Молодежь, сидевшая в зале, угрюмо молчала.

Утренняя казнь произвела на всех такое впечатление, что я понял: многие слушают проповедника, полные смятения, и задумываются: может быть, он прав?

А он продолжал свое: «Ударившему тебя по правой щеке подставь и левую!..»

Дальше я не мог выдержать. Встал. Подошел к самодовольному, все время улыбавшемуся докладчику и крикнул: «А ну, попробуем! Подставляй-ка физиономию!» И я поднял свою здоровенную лапищу.

Проповедник отскочил. Победной улыбки как не бывало. «Не смейте! А то и я ударю!» — крикнул он. «Только это и хотел я выяснить!» — кинул я в ответ и, сплюнув сквозь зубы, медленно отправился на свое место.

В зале сперва облегченно вздохнули. Потом, глядя на растерявшегося бородача, расхохотались, но хохотали недолго. Было не до смеха. А докладчик, потупив очи долу и бросая исподлобья косые взгляды, удалился.

Тогда же, в конце декабря 1919 года, в зале Будапештской консерватории исполнялась оратория Баха «Страсти по Матфею». Перед органом собралось триста человек: оркестрантов, хористов и солистов.

Не знаю как на кого, но на меня эта мятежная музыкальная трагедия Баха, завершающаяся казнью Христа, всегда производила неизгладимое впечатление.

Вторую группу приговоренных к смерти венгерских коммунистов должны были казнить перед рождеством. Но благочестивые судьи решили отложить казнь на послепраздничные дни.

Я сидел в зале консерватории. Гудел оркестр. В ответ на вопрос: «Христос или Варавва?» — разом грянули хоры, оркестр и орган. Со связанными руками стоял готовый к казни человек — оперный певец. После концерта он пойдет домой. А неподалеку от консерватории в камере смертников сидели те, кому уже больше никогда не уйти домой. Приговоренными к смерти провели они свой последний праздник рождества Христова. Пройдет праздник, и они уйдут. Темным декабрьским утром провели их по тюремному двору. Криками приветствовали они пролетарскую революцию, пришествие нового общественного строя. «Да здравствует Ленин, Бела Кун, мировая революция!» — кричали во весь голос, пока петля не задушила их слова.

Послушав «Страсти» Баха — стояла уже ночь, — я пошел на набережную Дуная. Уселся на гранитные ступени грузовой пристани. Смотрел на темную воду (обо всем этом расскажу в следующем романе) и решил, что напишу ораторию. Новую, пролетарскую ораторию. О борьбе, страданиях и гибели жертв революции; воспою их воскресение.

Я все еще в долгу перед ними.

5

Недавно я ездил в Чехословакию. Хотел навестить те места, где работал в начале двадцатых годов, в дни своей первой эмиграции, посетить старую Ружемберокскую бумажную фабрику, Лечский кирпичный завод, Спишко-Мнишековскую лесопилку. Приехал — и ничего не нашел: повсюду новые заводы, новые предприятия, новые рабочие поселки.

От старой бумажной фабрики уцелел лишь грязный фасад, очевидно, во устрашение: «Поглядите, вот какой была я когда-то». После долгих розысков обнаружил позади жилых домов барак, где я жил тогда. Он оказался чудовищно уродливым, но — что значит прошлое — я все-таки обрадовался ему. В бараке уже никто не живет, его превратили в склад. Говорят, и это ненадолго. Он обречен, как и прошлое.

В Ружембероке я нашел старое здание полицейской управы — ныне техникум, — где некогда в подвале помещалась тюрьма. Сорок два года назад меня впихнули туда два жандарма. Пострадал я за свою новеллу.

Эту ружемберокскую тюремную камеру будто списали из скверного романа: крохотные узенькие оконца, прутья решеток толщиной в руку. Сквозь пыльное стекло видны были только ноги прохожих. В камеру доносился глухой стук каблуков, а иногда, если по улице шли словацкие крестьяне в поршнях, и этого не было слышно. Мелькали только узкие домотканые брюки.

В камере стояли деревянные нары, у окна нетесаный, потемневший от времени стол, на столе жестяной кувшин и кружка. Возле стола шаткая табуретка, на которой я и сидел, склонивши голову на стол и уставившись в одну точку.

И вот сорок два года спустя я снова стоял у подвального оконца. Полумрак. Пустота. Смотрю, ищу того кудрявого юношу, который наблюдал за улицей сквозь железные прутья решетки. И не нахожу его. Ушел, видно, куда-то и не вернулся. А ведь я помню его обязательным человеком. Так почему же он не явился на свидание? Должен был ведь знать, что ради него посетил я эти края.

…Весной 1921 года я продавал газеты в Кошице, радуясь тому, что могу кричать на улицах во всю глотку. Потом поступил на службу в издательскую контору. Стал одним из руководителей организации Рабочей культуры Кошице. Летом, по воскресеньям, мы собирали тысячи ребятишек и вели их на прогулку. Каждая такая прогулка рождала новую песню. Песни эти писал я.

Осенью в большом зале рабочего клуба мы начали ставить пьесы. «Писать их будем коллективно, имени авторов не укажем», — предложил я, считая, что авторская слава писателю-коммунисту не к лицу. И написали несколько пьес. В пьесе «Белый террор!», кроме хора, было шестнадцать действующих лиц. Диалоги сочинил я, но, чтобы не нарушить принципа коллективности, несколько монологов поручил написать другим.

Одновременно писал и футуристические стихи. Про одно из них, напечатанное в Вене, братиславский еженедельник «Тюз» («Огонь») опубликовал статью на целую полосу, в которой доказывалось, что автор стихотворения просто сумасшедший. Я только пожимал плечами.

Революция во всем: в жизни, в быту, а стало быть, и в искусстве. Революция формы — таковы были лозунги. Тогда это было всемирным течением — и до известной поры закономерным и плодотворным, несмотря на возникавшие у разных художников различные «излишества» и «перегибы». Ведь позднее у революционных художников содержание, ставшее более целеустремленным и целенаправленным, прибрало к рукам разнуздавшуюся форму, дисциплинировало ее. Но новая гармония, которая создавалась в результате этих процессов, породила новые стихи, совсем иные, чем уже надоевшие до зевоты, процветающие повсюду позднесимволистские вирши.

Разумеется, это не был единообразный процесс, однако такой же или аналогичный путь проделали почти все революционные поэты — ровесники века: Элюар, Арагон, Бехер, Брехт, Ясенский, Хикмет и, наконец, гениальный поэт пролетарской революции Маяковский, вышедший по-настоящему победителем в этой «революции во всем». Новее и революционнее его в поэзии не было и до сих пор нет никого.

Мне думается, таким же путем, каким шли мы в свое время, стремятся идти и многие молодые советские поэты. Они не желают и не могут идти по протоптанным рифмами и размерами дорогам. Они хотят, чтобы новое содержание их стихов шагало по новым дорогам в новых башмаках. И они правы: чтобы урожай был богатым, литературная земля тоже требует плодосменной системы — смены слов, образов, рифм, размеров.

Но довольно о литературе. Я страстно люблю красоту, однако никогда не писал ради того, чтобы писать «красиво». Для меня слово — орудие. И чем прекраснее слово, тем оно могущественней, как орудие, как кариатида, поддерживающая идею, ту идею, что, встав обеими ногами на почву факта, очистившись от налипшей грязи, поможет выполнить задачу, поставленную перед человечеством в 1917 году.

…В декабре 1923 года, после трех с половиной лет пребывания в Чехословакии, я снова вернулся в Венгрию. Почти два года был на легальной и нелегальной партийной работе, одновременно, разумеется, зарабатывая себе на жизнь. Легально я руководил культурно-просветительной работой Венгерской социалистической рабочей партии, действовавшей под руководством коммунистов.

В рабочем движении, как и в любом деле, встречались юмористические моменты.

И хортистской Венгрии устраивать вечера для рабочих, ставить пьесы можно было только с предварительного разрешения полиции и цензуры. А для репетиции разрешения полиции не требовалось. Вот мы и вышли из положения: постоянно устраивали в разных районах Будапешта генеральные репетиции, предварительно позаботившись и о том, чтобы на них собиралось как можно больше народу. Думаю, что в Будапеште ни до этого, ни после этого — хитрость наша в конце концов была разгадана — не проводилось никогда столько генеральных репетиций, как в ту пору.

Чтобы заручиться свободой передвижения, я поступил рекламным агентом в какую-то фирму. Целый день колесил и по городу, зарабатывая деньги и выполняя подпольные поручения, — словом, работал не только ради того, чтобы прожить, но и ради того, чтобы изменить жизнь к лучшему.

Будто кадр из старого кинофильма, встает передо мной сцена: я, рекламный агент, пришел в контору крупнейшей будапештской текстильной фабрики. Заместитель директора обрывает меня на первых же словах: «Благодарю! Не нужно! У нас и без рекламы семь тысяч долларов чистого дохода в день» (работница-текстильщица зарабатывала тогда в день меньше трети доллара).

В 1924 году я закончил свой первый сборник стихов «На земле контрреволюции». О том, чтобы он вышел в Венгрии и думать не приходилось. Попади только рукопись в лапы властей, мне тут же выдали бы в виде гонорара пять — десять лет тюрьмы. И вот я перепечатал стихи на папиросной бумаге, а подпольный товарищ, с которым я был связан, отвез их в Вену на I конгресс Коммунистической партии Венгрии. Передал Беле Куну.

Бела Кун прочел и тут же среди участников конгресса приступил к сбору денег для издания книги. А так как вскоре под угрозой ареста мне пришлось бежать из Венгрии, месяц спустя я был уже в Вене и правил корректуру. Это был единственный сборник венгерского поэта, изданный Коммунистической партией Венгрии. Большей награды я не получал и по сей день.

Из Вены партия командировала меня в Берлин. Там я встретился и разговаривал впервые с руководителем Венгерской советской республики и венгерского коммунистического движения Белой Куном.

В небольшой квартире глухого пролетарского района Берлина собралось подпольное Загранбюро Коммунистической партии Венгрии. Весь вечер я читал свои стихи и пел свои песни. Только много позднее понял я, почему слушали они меня, словно оцепенев, почему были так взволнованы и почему так часто застилались влагой глаза: до них, уже шесть лет проживших в эмиграции, долетели голоса революционной Венгрии. И было принято решение, что я поеду учиться в Москву, потом, «некоторое время» спустя, нелегально вернусь обратно на родину, в Венгрию.

— Некоторое время? — спросил я. — А сколько это примерно?

— Год или два, — ответил Бела Кун.

— Много!

А вышло тридцать четыре.

6

Трудное, горестное, иногда почти непереносимое чувство — тоска по родине. Поэту еще больнее, еще тяжелее оно достается.

Выпасть из гнезда родного языка, покинуть родные пейзажи, песни, людей, родителей, друзей, родное рабочее движение — все это нелегко. И если я все-таки нашел свое место, сохранился душой и телом, то лишь потому, что в Советском Союзе в те годы слово «политэмигрант» произносилось с бо́льшим почтением, чем, скажем, при Николае I слово «маркиз».

И это была не видимость. Мы состояли в одной партии с советскими товарищами. Вместе работали. С трогательной нежностью поправляли они нас, когда мы коверкали русский язык, любуясь нами, словно детьми, которые учат свои первые слова. Мы стояли рядом у станков, сидели рядом за письменными столами. У нас была единая цель. Мы вместе боролись за пятилетку и вместе — те, что остались живы, — шли против фашистов в Отечественную войну.

Нас обязывали к этому традиции, великое прошлое: в гражданскую войну около ста тысяч венгерских интернационалистов шли с красными знаменами против белогвардейцев и войск интервентов.

…Помню, в 1930 году мы с Василием Павловичем Ильенковым поехали делегатами на конференцию уральских пролетарских писателей. По дороге Ильенков заговорил о том, что у нас еще нет марша пятилетки и что надо бы его написать. (Ильенков знал, что в Музгизе вышло уже несколько моих венгерских революционных песен и маршей, что они исполнялись и по радио.)

Когда поезд мчал нас обратно из Свердловска в Москву, марш уже был готов.

Редколлегия журнала «Октябрь» — Панферов, Ильенков, Горбатов и другие торжественно, целой свитой, пошли провожать меня в Музгиз.

А год спустя марш уже пели школьники и рабочие, его пели на торжественных заседаниях, демонстрациях, им открывали парад на Красной площади. Куда бы я ни шел, везде слышал:

Гудит, ломая скалы, ударный труд!

7

Вскоре после моего прибытия в СССР, в начале 1926 года, был учрежден Союз венгерских революционных писателей и художников с центром в Москве. Я стал его секретарем. Одновременно работал в Институте Маркса — Энгельса, где был «обладателем» трех тысяч томов венгерского кабинета.

С 1929 года редактировал вместе с моим незабываемым другом Бруно Ясенским журнал «Интернациональная литература», выходивший на четырех языках, и работал в секретариате Международного объединения революционных писателей.

Я объехал всю Советскую страну. Бывали годы, когда я проделывал поездом по сорок тысяч километров.

Куда только не приходилось ездить… Вместе с Фадеевым, Павленко и Фраерманом побывал на Дальнем Востоке, с Погодиным — в Иваново-Вознесенске, со Всеволодом Ивановым — в Ярославле, с Ясенским — в Орехово-Зуеве, с Уткиным — в Казани, с Багрицким, Луговским, Арагоном — в Харькове, с Бехером, Пастернаком, Сурковым и другими — в Минске. Везде выступал, читал свои стихи и по-венгерски и по-русски; выступал и в Москве — на Трехгорке, на «Серпе и молоте», на заводе «Динамо», в Зеленом театре в Сокольническом парке, Политехническом музее, в Союзе писателей, в домах пионеров, в школах, на радио и еще бог знает где.

Мало кто из «иностранных» писателей сроднился настолько с советской литературой и с ее творцами, как я. Они были моими друзьями. Те, что живы, и поныне мои друзья. Только очень больно сжимается сердце каждый раз, как подумаю о тех, что уже ушли, — о Фадееве, Заболоцком, Луговском, Уткине, Павленко, Багрицком, Голодном, о грузине Тициане Табидзе, армянине Эгише Чаренце, осетине Чермене Бегизове, поляке Бруно Ясенском… Не буду больше называть имен. Их слишком много. Но я всегда чувствую, что эти люди унесли с собой и кусок меня самого, кусок моей жизни.

Мне их всегда недостает. И особенно когда хожу по Москве, по Переделкину, где прожил столько лет. Вспоминаются часы вечерних прогулок. Мимо меня проходят с двух сторон заснеженные молчаливые сосны переделкинских дорог. И когда кто-нибудь издали показывается на безлюдной дороге под печальным сиянием луны, во мне каждый раз вспыхивает воспоминание. Вот тут навстречу мне шел Фадеев — это было столько-то лет назад; Ясенский с Аннушкой Берзинь — это было очень давно, а вот совсем недавно — Луговской… А вот сразу же после войны Заболоцкий, очень серьезный Заболоцкий, он шел всегда чуть закинув голову.

Так странно, что их уже нет. И я знаю, что это ощущение уйдет только вместе со мной.

Утешает, что кое-кто на нас, знающих и любящих друг друга уже много лет, еще есть, еще живет на свете. И пусть они работают в Москве, а я уже здесь, и Венгрии, и пусть наши жизни пошли по разным извилинам дорог, мы все-таки вместе бьемся ради одной деля.

И я счастлив, когда встречаю их: Мартынова, Тихонова, Суркова, Полевого, Щипачева, Корнея Чуковского, Книпович, Санникова (а совсем недавно встречал Всеволода Иванова и Николая Чуковского — теперь, к сожалению, можно только сказать: встречал) — упоминаю лишь тех писателей старшего поколения, с кем давно дружен и кто остался мне ближе. Сколько воспоминаний, какая жизнь, какая судьба связывают меня с ними — прочней любых связей!

Рассказать ли о первомайских, ноябрьских праздниках, о встречах Нового года, которые после войны мы всегда с какой-то почти суеверной радостью проводили у Тихоновых, не ведая даже, как мы еще молоды. По двадцати, тридцати человек сидели всю ночь за раздвинутым на всю комнату столом и даже в очень трудные, подчас гнетущие времена рассказывали только веселые истории, читали стихи, пели песни — революционные, народные, старые и новые: русские, украинские, венгерские, немецкие, итальянские, словацкие. В эти новогодние ночи у Тихоновых заседал конгресс Интернационала песен.

Многие произведения, написанные моими друзьями, так близки мне, будто я сам их написал. Рассказать об этом?

Так что ж, прежде всего о Мартынове, с которым мы, словно по ритуалу, встречались каждый день, и он вдохновенно бормотал нам свои стихи, не только уже написанные, но и те, что как раз рождались. Каждое его стихотворение для меня не только стихотворение, но и вехи нашей общей жизни.

А сколько раз читал Фадеев еще «тепленькие» главы из «Последнего из удэге», потом из «Молодой гвардии», которую так и прочел нам всю от начала до конца, главу за главой: довелось мне, правда, уже с некоторым трагическим ощущением, прослушать и главы из «Черной металлургии»…

А как часто слушал я только вот-вот написанные стихи Тихонова, и сколько раз случалось мне в ответ на свое «хорошо!» слышать его сердитое и подозрительное «почему?».

А Заболоцкий? Там, на берегу Оки, в Тарусе, мы провели вместе не одно лето, встречаясь по два, а то и по три раза на дню. Сколько раз проходил я мимо деревянного домика, прислушиваясь к стуку пишущей машинки, покорно поддававшейся неутомимым пальцам уже очень больного поэта. Иногда наступала пауза. Казалось, даже машинка вздыхала. А и проходил дальше, боясь помешать. Успокоенный, думал: «Все в порядке, здоров, пишет».

Почти на глазах у меня родились последние, быть может, прекраснейшие тарусские стихи Заболоцкого. И он читал их, как всегда, решительно, отчетливо, непререкаемо.

Или рассказать о Луговском, который, выложив на стол дюжину грозно отточенных карандашей, торопливо, словно чувствуя, что времени уже мало, писал в Переделкине «Синюю весну», стихи о нашей романтической революционной юности и любви? Взволнованный, приходил он вечерами к нам на дачу и читал тихим, но все-таки громовым голосом эти стихи, подмигивая нам, словно сообщникам: «Вы-то понимаете!»

Или вспомнить то, о чем и не забыть никогда, — те пять слов Суркова: «Ручаюсь головой и партийным билетом!» — которые он написал обо мне в ту пору, когда за эти пять слов с легкостью мог бы расстаться и с головой, и с партийным билетом?

Рассказать ли об Асееве, о том, как он приглашал к себе на дачу, на Николину Гору, приглашал на «Маяковского»? Как тогда, в напряженное лето 1955 года, каждый вечер по веранде асеевской дачи будто и вправду ходил Маяковский, «двухметроворостый», «горлан и главарь», величайший поэт современности, ребенок, юноша и вечно взрывающийся добряк, страстный ненавистник мещанства и буржуазности, родной трагический оптимист, одним словом — Маяковский. Или вспомнить 1928 год, Крым и маленького, восьмилетнего Сережку, который удивленно смотрел во все глаза на меня, «венгерского поэта», и решил, что тоже станет поэтом, и стал поэтом — Сергеем Наровчатовым?

Могу ли я забыть Полевого, Полевых? Сколько раз сиживал я у них, когда бывало тяжело в жизни! Сколько раз слышал его ободряющее: «Ну-ну, старик… Ничего, все образуется!..»

А очень милого Самойлова, Слуцкого… И приходили еще более молодые, которых и сейчас вспоминаю очень часто, читая их стихи. И в воображении хожу по московским бульварам, в сиянии электрических лун, просвечивающих сквозь июньскую листву…

Вспомнить ли Дальний Восток, дом отдыха на 19-м километре, где как-то однажды после обеда, крикнув: «Скоро вернемся!» — Фадеев повел меня гулять? И мы шли, шли по тайге. Он рассказывал о волочаевских днях, о Спасске, о своей юности, и так за разговорами мы через четыре часа оказались вдруг во Владивостоке. Вошли в город, как и те партизаны, о которых рассказывал он.

А в доме отдыха поднялась паника: «Заблудились в тайге». Павленко поднял всех на ноги. И только поздно ночью, когда, побывав уже в ресторане и в театре, явились мы к знакомым, только тогда узнали, сколько волнений доставил наш поход, закончившийся тоже на Тихом океане.

И как не вспомнить мне молодого украинца Максима Терентьева, который в конце 1927 года в Гагре, гуляя со мной под пальмами в солнечный, но все же грустный для меня день, хотел непременно подарить мне свою папаху, потому что, мол, «и Тарас Шевченко носил такую».

Многое и многие проходят у меня перед глазами.

Но я должен сказать еще о тех моих близких друзьях, которые до сих пор считают себя ифлийцами. Все они работают на разных этажах и в разных помещениях советской литературы — кто пониже, кто повыше, кто еще выше. Когда-то для меня они были юношами. Но не нынче-завтра я буду сочинять веселые письма к их пятидесятому дню рождения для утешения их и себя самого. Для меня они те же юноши, и когда я думаю о них, вспоминаю только по именам, хотя у многих из них уже звонкие фамилии.

Да, жаль, что все еще не нашли такое искусственное волокно, которым можно было бы накрепко привязать годы юности, чтобы не уходили, «как Азорские острова».

Неужто кто-нибудь думает, что это было больно только Маяковскому?

Кстати, о Маяковском, о «самом живом из всех живых». Это он сказал: «Землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя».

Для меня, кроме Венгрии, есть и советская земля, которую я «вовек» не смогу разлюбить.

На протяжении тридцати четырех лет моей жизни музыку моих радостей сочинял советский народ. За горести же в ответе не он. 1917 год я считаю днем своего рождения. Без него я был бы не я, а кто-то другой, которого и представить себе не могу.

8

Двадцати шести лет уехал я из Венгрии и шестидесяти вернулся снова на ту землю, язык, песни, людей которой мало того что не забывал никогда, — в сиянье дали, в огне тоски по родине они казались мне еще более прекрасными, сверкающими, и я все больше их любил.

Но так как, по-моему, бездейственная любовь только пустое толчение воды в ступе, то я вместе с моей женой и товарищем по работе создал у себя в Москве небольшую Венгрию. И в квартире на улице Фурманова появилось на свет множество книг венгерских прозаиков и поэтов, которые заговорили по-русски устами лучших русских советских поэтов.

Поистине символическая картина: на улице, названной именем русского писателя-интернационалиста Фурманова, где на одной стороне улицы висит его мемориальная доска, а на другой — мемориальная доска венгерского писателя, героя русской и испанской гражданских войн Матэ Залки, — на этой улице и возродились к жизни на русском языке, языке мирового значения, труды венгерских классиков.

Сколько радости и удовлетворения испытали мы за эта почти полтора десятка лет напряженного труда! С тех пор как существует венгерская литература, никогда еще поэты другой страны не отдавали ей столько любви и таланта.

О чем еще написать?

Три года живу я у себя на родине. Наблюдаю за окружающим миром, за солнечным сияньем, за весной, зимой, за возникающими иногда бурями.

Пишу. Для того чтобы моему народу, да и всем людям, лучше жилось на свете. Все, что я написал до сих пор, было порождено именно этим стремлением: те песни, что уже тридцать — сорок лет поют у меня на родине; те стихи, что печатались анонимно или под псевдонимом, ибо во времена Хорти на мое имя в Венгрии было наложено вето; те стихи, что печатались и попадали даже в школьные учебники в Советском Союзе, а теперь и в Венгрии.

Я много переводил. Русских классиков — от Державина до Маяковского, современных советских поэтов. И первым перевел на венгерский язык «Кобзаря» Тараса Шевченко.

Написал я и много статей о венгерской литературе и книгу о Шандоре Петефи, который мне и поныне дороже всех поэтов.

И написал роман «Господин Фицек».

А теперь закончил два других романа — «Мартон и его друзья» и «Другая музыка нужна».

Я начал их писать лет десять назад на берегу Москвы-реки, в Малеевке, продолжал на берегу Оки, в Тарусе, зимами писал в Переделкине и закончил на берегу Дуная, в Будапеште.

Я попытался рассказать о своем поколении и о своей юности, но не потому, что я уж очень люблю красоваться, а потому, что хотелось мне, чтобы новые поколения увидели, узнали и полюбили нас.

И если эти три связанные друг с другом романа придутся читателю по душе, если заключенная в них жизнь покажется поучительной, а идея их, с которой я связан всем своим существом, поможет новому поколению разобраться в нашем мире и завершить в улучшенной форме то, что начали мы, — тогда я не зря писал.

* * *

С тех пор как я написал это вступление, прошло еще четыре года.

Не беда, пытаюсь я себя утешить, зато теперь уже наверное доживу до пятидесятилетия Октября и буду праздновать этот праздник.

А что он значит — поверьте мне, — лучше всего понимают те, кто еще уцелел из нашего поколения.

Прошлое, когда я обращаюсь к нему, иногда кажется мне очень далеким, а в другой раз таким близким, что думаешь: ведь только вчера был тот гнетущий осенний день 1919 года, когда мы, молодые люди, собрались за тщательно запертыми дверями и окнами в комнатушке на будапештской окраине и справляли вторую годовщину Великой Октябрьской революции.

Это было после поражения нашей революции. В столице Венгрии да и повсюду в деревнях и в городах шли аресты и казни.

И мы — самому старшему из нас было двадцать лет — после короткой речи-клятвы тихо, сквозь стиснутые зубы спели «Интернационал».

Лица у всех были строгие. Никто из нас не сомневался, что в Венгрии вновь победит пролетарская революция.

А уж то было будто совсем недавно, правда, иногда чудится словно в доисторические времена, когда герой Венгрии, Советского Союза и международного рабочего движения, незабвенный и такой близкий мне Бела Кун произнес в Москве, в ноябре 1922 года, содоклад к докладу Ленина «Пять лет российской революции и перспективы мировой революции».

Когда же в десятую годовщину Октября я шагал в толпе демонстрантов по Тверской — этот день будто так и входит ко мне в комнату.

В ту пору прошедшие десять лет казались тысячелетием и, быть может, так оно и было, особенно если учесть сверхзвуковую скорость нашей эпохи. Во всяком случае, пока даже на электронных вычислительных машинах не удалось никому установить все, что свершилось за то десятилетие. А проанализировать? А обобщить? Боюсь, что это будет под силу только самому совершенному созданию в мире — гениальному человеку.

Впрочем, почему боюсь? Радуюсь! Я-то ведь «консервативно» уверен, что человек был и остается венцом творения.

А теперь — пятьдесят лет.

Полвека.

Мне, честно говоря, грустно, что я уже на пятьдесят лет старше героев своего романа — Мартона и Пишты Фицека, да и других молодых ребят, призванных в революцию тем октябрьским днем в Петрограде.

Но одновременно и радостно, что после стольких превратностей судьбы и я буду сидеть за праздничным столом в день рождения Советской власти.

Ведь я вместе со своими героями пошел по тому пути человечества, который осветили своими горящими сердцами Ленин и русские большевики.


А. Гидаш

Загрузка...