Часть вторая УЛИЦА ГЕНЕРАЛА БЕМА

1

Генерал Бем был революционером, дрался с царями — Николаем I и Францем-Иосифом.

Когда он выскользнул, после Остроленки, из когтей Николая I, его путь освещали объятые пламенем польские деревни. Этот свет нельзя было забыть никогда; он видел его, видел днем при ослепительных лучах солнца и при нахмурившемся небе; видел ночью, когда мир чернел; видел во сне, видел наяву, видел в ясный день и видел в грозу; никакой ливень не мог бы потушить свет этих объятых пламенем деревень.

Николай I назначил за голову генерала большую награду, и Бему пришлось спасаться; по дороге слышались жалобные вопли крестьян, причитания высохших старух, смотрели увядшие, голодные дети, плакали, их холодные и пустые глаза. Окраины Варшавы проклинали закатившееся солнце — голос их никогда нельзя было забыть; он слышал его; слышал на рассвете, когда мир шумно начинал жить; слышал ночью, когда наступала такая тишина, что можно было измерить шелест каждой травинки; слышал в снежный буран; слышал, когда в Трансильвании во время венгерской войны за свободу гремели орудия; ни человек, ни природа не могли заглушить этот звук.

Адъютантом генерала был двадцатишестилетний Шандор Петефи, который «в храм поэзии ворвался в лаптях»; каждый год его жизни был метеором на небе угнетенных; двадцать шесть звезд… Двадцать седьмая, двадцать восьмая уже не зажглись. Петефи пропал двадцати шести лет, никто никогда не мог найти его, он исчез легендарным героем бедняков.

Не для издевки ли назвал столичный совет Будапешта одну из улиц самого нищего квартала улицей Бема? Может быть, и так. Но за этой издевкой совет не заметил, что отчасти хорошо выбрал улицу: там жили и живут могильщики царей и современных царьков. Но кроме того, в ней собрались и те, кого нужда сделала не могильщиками, а стервятниками.

В начале восьмидесятых годов потомки герцога Грашалковича выстроили этот квартал за Восточным вокзалом. Эти одноэтажные деревянные дома были так же однообразны и безнадежны, как дни проживавших в них людей.

Улица Сазхаз, улица Вершень, улица генерала Бема.

2

Третий день падал снег. Сначала небо послало на землю только несколько кружащихся боязливых снежинок, будто желая узнать, как их встретят, и люди, даже самые бедные, улыбались: падает снег, первый снег, белый, порхающий. И видно, встреча оказалась хорошей, потому что снег принялся падать всерьез — день, два, три; он падал так усердно, будто хотел наверстать упущенное время.

Подвальные окна Фицеков были завалены сугробами; отгребать их было бесполезно — через час снег громоздился снова, заслоняя даже ничтожный свет, который пропускали крошечные оконца в этот подвал с каменным полом.

Прошло рождество, и вместе с ним почти прекратилась торговля орехами г-на Фицека. Последний мешок орехов достался семье, и теперь завтракали орехами, обедали лапшой с орехами и, если еще были в состоянии смотреть на них, ужинали орехами.

Мартон подошел к матери, которая готовила на спиртовке. Руками, посиневшими от холода, он схватил ее за фартук.

— Мама, холодно…

— Останься здесь, Мартон, останься здесь. Здесь спиртовка греет.

— Мама, — спросил мальчик снова, — почему нет печки?

— Печки, сынок? В этом проклятом подвале нет дымохода. Видишь? Куда же ты выведешь трубу?

— Мама, а почему нет дымохода?

— Потому, сынок, что здесь раньше был картофельный склад.

Малыш задумался, смотря на вылинявшие цветы материна фартука, затем он поднял голову.

— Мама, а картошке не холодно?

— Нет! Когда холодно, картошка замерзает.

Мальчуган не понял, он дрожал всем телом.

— Мама, а кто замерзает, тому не холодно?

— Нет сынок, тому не холодно.

— Мама, не надо дымохода, только печку надо.

— Нельзя, сынок, печку без дымохода; куда же ты отведешь трубу?

Но Мартон не сдавался. Грустными черными глазами смотрел на мать, зубы его стучали.

— Мама, скажите, а почему папа не сделает дымохода?

— Не болтай глупостей! Если тебе холодно, ложись…

Мартон не ложился. Он смотрел, как синее пламя спиртовки извивается под кастрюлей, и думал: «Почему это так: сунешь палец — обожжешься, отнимешь — холодно?»

— Мама, печка лучше спиртовки!

Жена Фицека не отвечала. Да и что тут ответить?

Открылась дверь подвала, г-н Фицек проковылял по лестнице. Он не поздоровался ни с кем, не снял пальто. Сел на единственную табуретку и стал глядеть на свои облепленные снегом ботинки.

— Сентмартон или улица Бема? Улица Бема или Сентмартон?

Видимо, он спрашивал не впервые, поэтому никто не ответил.

— Спросил Трепше, сказал: Сентмартон. Спросил Рапса, ответил: улица Бема. Сентмартон или улица Бема? Отвечайте же кто-нибудь!

«Опять Трепше и Рапс, — подумала жена Фицека. — Выдумает ерунду, и спорить с ним не смей; Трепше, Рапс. Осел!»

— Улица Бема или Сентмартон? — заорал г-н Фицек.

Мартон, испуганный криком, подполз к Пиште, который лежал на тюфяке и после первого крика чуть приоткрыл глаза, выслеживая опасность: вскочить или еще можно лежать?

— Чего орешь? Не ори, и так слышу. Думаешь, заорал, так от этого легче стало?

— Ору? Да, ору, если хочу. Я — хозяин в доме. Ору. Я пришел попросить совета, отвечай: Сентмартон или улица Бема?

Фицек был страшен. Исхудалый, в пальто, осыпанном снегом, он сидел на табуретке и кричал:

— Твой зять, этот мямля Бок, пишет, что один сапожник уехал из деревни — работы нет, второй тоже удирает. Остается четыре. От шести отнять два, остается четыре. Твой мямля зять пишет… поняла? Твой зять. Инструменты и мебель продали с аукциона — вот они, в этом мешке с орехами. От них осталось кило восемь: ешь их. На улице Бема ночью люди убивают друг друга. Ору?.. Да, ору! Улица Бема или Сентмартон?.. Чего валяется этот щенок? Целый день! Болен? — Он указал ногой на Пишту.

— Холодно ему, — прозвучал короткий ответ.

— Ору, — продолжал Фицек, но уже совсем тихо. — Ору… — шептал он.

Фицек втянул голову в воротник пальто. Наступила тишина.

Отто пришел из школы. Увидел съежившегося отца и прошел в самый дальний угол подвала, где лежал Банди и смотрел в потолок. Жена Фицека безмолвно помешивала клецки. Затем она сняла кастрюлю со спиртовки, поставила на стол тарелки.

— Идите. Обед готов.

Ребята сгрудились вокруг кастрюли. Ели, не выпуская тарелки из рук.

Фицек продолжал сидеть неподвижно.

— Не ломай комедии, садись ешь.

— Ору… — бормотал Фицек тихо и не шевелился. — Это заслужил я? Это заслужили мои дети? Замерзают здесь, в картофельном подвале… Ору…

«Снова завел, — подумала жена. — Ладно, подождем, авось перебесится».

Фицек некоторое время сидел безмолвно, только изредка вздыхал и шептал:

— Ору… Ору… — Затем вдруг заговорил изменившимся голосом: — Раздадим ребят!

Сначала жена Фицека решила, что это второе действие комедии, но вскоре убедилась, что сейчас речь идет не о господах Трепше и Рапсе, а о том, что им еще несколько недель придется жить в подвале и «без ребят легче будет думать».

…Одного ребенка согласился взять к себе маляр Рожа. Жена и понятия не имела, как и где познакомился с ним Фицек. Второй ребенок достался толстому бездетному сапожнику Покаи, а третий попал к Анталу Франку.

Господин Фицек взял Пишту за руку и не преминул тут же сымпровизировать трогательную сцену.

— Ну, простись с матерью, простись с бедняжкой… — произнес он дрожащим голосом.

Пишта подошел к матери. Он представления не имел о том, как нужно прощаться и что говорить. До сих пор их еще никогда не «раздавали».

Фицек ждал, дергая ребенка за руку, но тот молчал еще упорней.

— Я тебе сказал: простись с матерью, — зашипел г-н Фицек. — А вот я тебя за ухо!

Мальчик смотрел с ужасом. Рот его искривился от страха.

— Мама… — прошептал он.

— Отвяжись от него, — вспыхнула мать. — Что тебе нужно от этого несчастного ребенка, какого черта еще прощаться?

— Пусть прощается, если я ему сказал! — злился г-н Фицек. — Пусть прощается со своей матерью!

Мать хотела облегчить положение несчастного малыша: она нагнулась к нему, заскорузлыми пальцами погладила лицо дрожащего мальчугана и ласково шепнула ему на ухо:

— Ступай, Пишта, иди, сынок, и веди себя хорошо…

Но г-на Фицека это не удовлетворило. Он схватил малыша и дернул его.

— Не можешь проститься с матерью… с родной матерью, которая пеленала тебя, кормила, ходила за тобой… страдала из-за тебя, ночи не спала! Так как же ты простишься с отцом? Нечего сказать, завидная будет у меня доля, когда вы вырастете… Даже плюнуть на меня не захотите, даже… И для этого я стараюсь! Вас бы только в канаве сгноить!

Пишта со страху наделал в штаны. Фицек повел его за руку, чтобы «раздать» маляру Роже.

Мартона отвели к Анталу Франку. Елена, жена Франка, уже ждала его, сняла с мальчика пальто.

— Будь как дома, Мартон, — сказала она.

Днем мальчик чувствовал себя в новой обстановке еще довольно сносно, но вечером, несмотря на то что память о мучительном прощании, которое ему тоже пришлось пережить, была еще свежей, — вечером он все-таки болезненно ощутил чужую обстановку. Ему дали большую чашку кофе, булку: но кофе пить ему не хотелось, булку он тоже грыз кое-как и все думал об одном: «Что сейчас мама делает, где сейчас мама?» Когда к нему обращались, он не отвечал ни слова, только улыбался. Стало легче, когда его уложили спать в одну кровать с Йошкой. Но он не мог заснуть, потому что потушили лампу, а лампадки не зажгли — было темно, не так, как дома. Мартону стало страшно, он дрожал под одеялом, хотя в комнате было натоплено.

Чтобы не разбудить других, тихо заговорил Йошка:

— Мартон, ты не спишь?

— Нет, — шепнул мальчик.

— Почему?

— Не знаю.

— Спи, ведь ты со мной. Возьми меня за руку.

Мартон веял друга за руку, сон пришел неожиданно. Через минуту мальчик спал с открытым ртом.

…Во сне сначала в дверь вошел газовый фонарь, поклонился и сказал: «Теперь я каждую ночь буду стоять не на улице, а здесь». Потом все снова жили в мастерской на улице Мурани, этажерка стояла на месте, и кровать была над головой, когда они смотрели вверх, лежа на тюфяке.

Светало. В печурке пылали дрова и грелась кастрюлька кофе; перед Мартоном стояла мать и мягким голосом звала его: «Мартонка, вставай, кофе уже согрелся». И было хорошо, тепло. Потом и отец пришел из мастерской, сел к столу завтракать и сказал: «У меня очень хорошие дети, куда лучше, чем у Ракитовского». Затем все потемнело.

Мартон голый стоял на улице. Навстречу ему ехала телега. Напрасно хотел он посторониться: если шел направо — телега тоже повертывала направо, шел налево — и телега тоже поворачивала налево. Лошади в запряжке не было, и все-таки телега катилась, только на козлах сидел человек — тетя Доминич, и телега наезжала, наезжала Мартону на ногу… и он проснулся.

На ляжке лежала какая-то чужая нога, он спихнул ее, не понимая, где он; пощупал голову, лежавшую рядом: «Отто… Отто…» — но не узнал брата; затем хотел произнести «мама», но голоса не было. Он искал окно, какой-нибудь свет: может быть, узнает, где находится. Но окна не нашел. Кругом была густая темь. «Может, я упал куда-нибудь, — подумал он, — и теперь уже день, только никто меня не замечает, и я останусь здесь навсегда, и никто не придет за мной…» Запах и воздух были чужими, он чувствовал, что находится не дома, — но где же тогда?

Потом он заснул. Утром проснулся усталый, бледный. Тщетно вытащил Йошка все свои игрушки: поломанный перочинный нож, три глиняных шарика, надтреснутую раковину и три старые костяшки от домино. Мартон играл вяло. Настроение не стало лучше.

3

Ребят в доме не было, и г-н Фицек мог размышлять сколько угодно. Но, видимо, размышления в этом случае помогали мало. Японец, который после знаменательного выезда много раз подсоблял г-ну Фицеку и сделал его одним из своих «подопечных», уже несколько раз предлагал ему: «Пойдем, Фицек, на улицу Бема. Не бойся, там, где живут тысячи, и ты не сдохнешь». Г-н Фицек еще целую неделю странствовал повсюду, нашел на улице Луизы новое помещение под мастерскую — подходящее, даже водопровод там был, цена тоже не слишком высокая, и на этой улице работал только один сапожник. Словом, по его отчетам жене об этих экскурсиях все было в порядке, недоставало только денег: надо было внести квартирную плату за три месяца вперед и закупить необходимые инструменты.

Не оставалось ничего другого, как нанять на улице Бема недельную квартиру: комнату и кухню за семь форинтов в неделю, где над кухней на маленькой дощечке было написано: «74 м3. 7 душ»[18]. На эти деньги, если платить вперед за три месяца, можно нанять квартиру, и не в одну комнату, а в две, даже на улице Дамьянича — в хорошем месте, а не там, где живут яссы, налетчики, воры и проститутки. За один форинт в день, за триста шестьдесят форинтов в год даже в центре можно было бы снять квартиру, только надо было бы вносить за три месяца вперед, здесь же сдавали квартиры на неделю, и уполномоченные наследников Грашалковича выжимали из жильцов последние соки.

Улица Бема! Слава ее была еще хуже, чем сама действительность. Прохожий даже днем не хотел туда заглядывать, а вечером и тем более ночью дрожь охватывала каждого, кого судьба принуждала проходить по этой неосвещенной улице. Полицейский днем еще кое-как выстаивал на посту, но когда начиналась драка, то никакой зоркий глаз не разыскал бы его. Редко случалось, чтобы ночью полицейский был на посту. Когда какой-нибудь слишком усердный блюститель порядка желал изменить это положение, ему без всяких обиняков предлагали перейти в полицию «на том свете».

Отто минуло десять лет, и он ходил в первый класс городского училища. Иногда в ранние зимние вечера, возвращаясь с послеобеденных занятий, он вынимал на улице крышку пенала и сжимал ее в руке, как острый нож, на случай нападения.

…Весна понемногу вступала в свои права. Мать поехала в Геделе к сестре, жене Кевеши, за помощью и, хотя была на восьмом месяце, сама привезла мешок картофеля и шар масла в четыре кило.

Масло поставили на ледник — за окно, и по утрам мать семейства, будто совершая обряд, скребла кругом, почти гладила масло ножом и то, что налипало на нож, мазала на хлеб, точнее, замазывала поры хлеба. И все равно масло неумолимо убывало. Однажды утром — как раз в тот день, когда жена Фицека, побледнев, что-то сообщила мужу, возвратившемуся с рынка Гараи, что-то такое, отчего Фицек сейчас же убежал, — в это утро масло окончило свое земное существование.

Господин Фицек помчался на рынок, стал искать Японца, а жена, стиснув зубы, убрала комнату, умыла детей и, еле сдерживая стоны, объясняла Отто, где что лежит.

Господин Фицек распахнул дверь.

— Ну как?

— Надо торопиться, — ответила жена.

— Я привел извозчика!

— Жаль. Доехали бы и на трамвае. Лучше б детям…

— Нет, нет… Сейчас это не твоя забота… Все будет в порядке… Ну, пошли!..

Он нежно взял жену под руку, как когда-то, двенадцать лет тому назад, когда он был еще подмастерьем и ждал на Акацийской улице: идет ли она? — и ругал Гольдштейниху, жену домовладельца, у которой жила в прислугах его невеста и которая «высасывает последнюю каплю крови из этой бедной девушки». Когда около девяти часов Берта появлялась в парадном, сердце Фицека стучало. «Я всегда говорил — стройна, как гусарский капитан». Он поспешно подходил к ней и передавал кулек леденцов — в подарок.

— Зачем тратитесь, Фери, на такие вещи? — говорила Берта. — Лучше бы копили деньги.

Затем он брал ее под руку; каждый рассказывал о событиях дня. Берта говорила о том, как мучила ее Гольдштейниха, у которой нет сердца, и какой странный гость был у них: высокий человек, и каждый раз, как хотел ступить, сначала будто ощупывал пол и только тогда ставил ногу. Фицек рассказывал о мастерской, где он работает подмастерьем и откуда вскорости уйдет, потому что женится, и тогда возьмет разрешение на ремесло: станет самостоятельным ремесленником, которым никто не командует.

Четыре раза проходили они по Акацийской: два раза туда и два раза обратно, ходили почти час; время близилось к десяти, когда парадные закрываются, и порядочной девушке, хоть она и прислуга, или именно потому, что прислуга, надо быть дома. Они стояли в парадном и разговаривали, пока дворник не приходил запирать дверь.

…Так те нежно, как тогда, взял он ее под руку и теперь, посадил в экипаж, сам сел рядом и погнал, чтобы не опоздать в Рокуш, где через несколько часов появился на свет по счету шестой, а живой — пятый наследник Фицека.

Ребята остались дома одни и разговаривали о том, куда поехала мать. Отто сказал им, что в больницу, где аист принесет маме маленького Фицека. Хотя он знал, что аист никогда детей не приносит, но как все это происходит, для него не было ясно.

В церкви Богадельни пробило уже полдень, а отец все еще не возвращался. В доме не было ни крошки хлеба. Ребята вышли во двор и сели греться под слабое мартовское солнце; вернувшийся отец позвал их в комнату.

— У вас есть новый брат, — сказал он. — Лайошом звать, Лайчи.

Сел к столу, из одного кармана вытащил полкило хлеба, положил перед собой, разделил на четыре равных куска, из другого кармана вынул маленький промокший сверточек, осторожно развернул его: на бумаге лежали четыре «русли» с луком и уксусом, по крейцеру штука, — русские маринованные рыбки величиной с указательный палец средних размеров.

У проголодавшихся ребят брызнули слюнки. Отец положил по одной рыбешке на каждый кусок хлеба. Затем роздал куски притихшим детям, смотревшим широко раскрытыми глазами на все эти приготовления; один кусок дал Отто, второй — Мартону, третий — Пиште и четвертый — Банди. Ребята жадно принялись за еду.

Господин Фицек опустил голову на стол — себе он не оставил ни крошки, — закрыл лицо руками. При виде этого в горле у Отто застрял кусок, но затем голод все-таки победил, и, вместе с Мартоном косясь на отца, Отто продолжал есть. За несколько секунд четыре куска хлеба с четырьмя маринованными рыбками исчезли.

Через два дня ребята без ведома Фицека пошли навестить мать. Отто вел их по проспекту Керепеши очень заботливо до самого здания — Рокуша.

С большим трудом разыскали они палату матери, где лежало тридцать пять рожениц. Войдя в палату, дети стали озираться: со всех кроватей смотрели на них тети в белых рубашках. Ребята смущенно искали, которая же из них мать.

Отто взял Банди на руки, Мартон стоял позади них, и все-таки именно он нашел мать.

— Отто, вот она, мама, — сказал Мартон брату.

Мать спала. Рядом с ней в кроватке лежал новый брат. Он был некрасивый; ребята даже испугались: красный, сморщенный.

Они тихо подкрались к постели, но ни один не решался разбудить маму. Все беспомощно стояли некоторое время, пока роженица с соседней кровати не позвала:

— Фицек!

Жена Фицека раскрыла глаза.

— Что это, во сне? — озиралась она, но вдруг села, улыбнулась и протянули руки к Банди: — Ребята! Когда вы пришли? С кем? Где отец? — и привлекла к себе сыновей одного за другим, гладила их по голове.

— Мы одни пришли! Папа не знает, — сказал Отто.

— Не говорите ему, — прибавил Мартон.

И, как будто ожидая только этого, в дверях палаты появился Фицек.

— А вы, сопляки, как сюда попали? — Но он не сердился, присел на кровать, вытащил апельсин из кармана и отдал жене.

«Ну, этого папу никогда не угадаешь», — подумал Отто.

— Японец взялся кумом быть! Через три дня ты выпишешься, в воскресенье будут крестины. Он сам позаботится обо всем.

Жена снова улыбнулась. Ее сейчас не занимали крестины.

— Посмотрите на брата, — сказала она. — Отто, не криви рот, и ты был таким же красным. Стыдно!

Затем она очистила апельсин и разделила ребятам, только одну дольку проглотила по настоянию Фицека, — ведь она родила, а не дети, и если дети желают апельсинов, то и дома могут поесть, он заботится о них…

4

Крестины происходили так.

Утром жена Фицека вымыла комнату, надела на новорожденного чистую распашонку, завернула его в чистые пеленки. Затем погнала ребят умываться.

В десять часов появился Нос, таща под мышками восемь кило мяса и в веревочной сумке три больших каравая хлеба, лук, паприку и кастрюльку масла.

— Сударыня, Японец просит приготовить гуляш.

— Из всего этого мяса?..

— Да! Ни кусочка не откладывайте. Японец сказал, что взвесит гуляш.

— Да ведь у меня и кастрюли подходящей нет…

Нос взглянул на нее.

— Кастрюли? — спросил он. — Кастрюли?.. Ну, погодите, сейчас принесу.

И через час возвратился с огромной новой кастрюлей, покрытой голубой эмалью.

— Во сколько же обошлось? — спросила жена Фицека.

— В пять минут! — ответил Нос.

Она либо не слыхала, либо не желала слышать ответ. Нарезала мясо, поставила тушить лук. Из кухни шел вкусный запах жареного лука; даже соседи и те заглядывали.

Обед был готов. Пришли «ребята» — Нос и остальные, которые вывезли тогда г-на Фицека из маленькой мастерской. Комната оказалась мала. Стол вытащили во двор. Нос пошел к соседям за тарелками, приборами, стульями. Достал он и два стола. «Ребята» вынули из карманов салфетки и положили их рядом с приборами. Даже кресло притащили со второго этажа и поставили во главе стола.

— Сколько же вас будет? — спросила жена Фицека при виде суеты и приготовлений.

— Нас самих тринадцать. Японец скоро придет. Пиво принесет. Эй, карапузы, идите на улицу и стерегите Японца! Если идет, крикните.

Отто и Мартон выбежали за ворота и стали смотреть один вправо, другой влево, не идет ли дядя Японец. И неожиданно с улицы Вершень показалось шествие: впереди шел г-н Фицек с большим медным краном и насосом в руке, за ним — Японец, окруженный семью-восемью грузчиками и яссами, среди которых был и долговязый Флориан. Японец тащил на плече огромную бочку, которая почти заслоняла его громадную фигуру, а в руках свиты звенели бокалы. Г-н Фицек, который шагал впереди Японца, несшего столитровую бочку, казался еще меньше, чем был на самом деле. Он шел и размахивал высоко поднятым медным краном.

Ребята вбежали во двор.

— Идут!.. Идут!..

И Нос встал посреди двора, держа в руке дубину со свинцовым набалдашником, позади него выстроились яссы, расставлявшие до этого стулья и столы. Когда бочка, под ней Японец и за ним свита вошли в ворота, Нос высоко поднял палку и начал:

Бум! Грохочет оркестр…

И стоявшие за ним, сложив рупором руки, загремели:

Тра-та-та, тра-та-та-та!

И снова Нос с высоко поднятой палкой:

Соломинка в воде, в воде…

Вторую строчку подтягивала вся свита:

А нас ведут к тюрьме, к тюрьме!

Японец с бочкой на плече остановился. Перед ним — низенький г-н Фицек, по бокам — яссы. Бокалы зазвенели, затем наступила тишина.

Заговорил Японец:

— Где роженица?

Разрумянившаяся жена Фицека вышла из квартиры.

— За здоровье роженицы! — крикнул Японец и снял с плеч огромную бочку пива.

— Ур-ра!.. — грянули окружающие.

— Ребята, обедать! — распорядился Японец.

Господин Фицек показал на кресло, стоящее во главе стола:

— Японец, сюда!

Но Японец отмахнулся.

— Во главе стола сядет роженица!.. Флориан, подавай! Нос при бочке! Роженица и пальцем не двинет. Поняли?

— Поняли, — пробурчали яссы и по очереди входили в комнату смотреть на новорожденного, затем приступили к еде.

Флориан разливал дымящийся гуляш и подавал. По второму разу каждый брал сам. Дети ели в комнате, на подоконнике.

— Что за гуляш! — сказал Японец. — Флориан, еще тарелку… Госпожа Фицек, отлично! — обратился он к хозяйке, сидевшей во главе стола. — Разрешите поцеловать вас за это.

— Но, господин Батори… — покраснела до ушей Берта.

Японец встал. Согласно всем правилам приличия поклонился и поцеловал ей руку.

Лицо Берты вспыхнуло, она испуганно спрятала руки под стол.

— За такой гуляш вы ордена достойны — больше, чем тот негодяй Полони[19]. И ты, косматый сапожник, еще жаловаться смеешь? Жена тебе такой гуляш варит, а ты, вместо того чтобы ручки целовать, жалуешься? Пиво давай!

Нос наливал, и пиво густой пеной заполняло бокалы. Яссы ели, пили, смеялись, сидя вокруг длинного стола. Пиво шипело, булькало, из карманов вылезли бутылки вина. Под апрельским солнцем горело красное и золотилось белое вино. Настроение повышалось.

Японец оттолкнул от себя табуретку.

— Эй, яссы, кто здесь главный?

Сидевшие вокруг стола подняли бокалы пива и грянули:

— Ур-ра, Японец! За твое здоровье!

Иссякало пиво, кончалось вино, росло веселье. На шее Японца вздулись вены, кожа покраснела.

— Банда, танцуем!

Все встали, некоторые уже шатались. Окружили вожака. Из окон, улыбаясь, высовывались жильцы. Флориан принес шарманку. Нос оставил бочку и стал вертеть ручку шарманки.

Японец, засунув руки в карманы бархатной куртки, пел:

За Дунаем, за Тисой,

Я средь яссов — ясс большой,

На мне куртка — загляденье,

В ней гуляю в воскресенье.

Чуть с постели — я к бутылке,

Выпью — дам по морде милке.

Там, где драка, я у нас

Тоже самый первый ясс,

Подвернись мне только — разом

Засвечу фонарь под глазом…

И когда он дошел до слов:

Выбрасывай же ноги враз,

На целый мир поднимем пляс, —

г-н Фицек, уже нетвердо державшийся на ногах, так высоко подбросил ноги, что шлепнулся.

Яссы же танцевали все вместе, засунув руки в карманы брюк; в углу рта дымящаяся папироса, шапка набекрень, волосы выбились; они начали ритмическим шагом, сначала медленно, затем все быстрее; Японец посредине, точно вожак волчьей стаи.

Выбрасывай же ноги враз!

Яссы кружились, кружился Японец; затем он вошел в квартиру и вынес новорожденного; держа над собой, как святыню, осторожно положил его на руку и стал так танцевать.

— Лайчи, вырасти большим! — крикнул он; потом опустил голову на одеяльце и шепнул: — Будь счастливей, чем я…

Затем отнес ребенка обратно. Из окон ему хлопали жильцы.

— Браво! Бис! Ур-ра Японцу!..

Все быстрее пляска. Руки по-прежнему в карманах брюк и папироса в углу рта.

— Пива! — взревел вспотевший Японец и, схватив Носа за плечи, поднял его и понес к бочке.

— Наливай, щенок, — пить хочу!

Все пили. Снова танцевали. Солнце уже покинуло крыши. Смеркалось. Кое-кто из яссов храпел, опустив голову на стол, залитый вином и пивом.

Японец тоже отяжелел. Он побрел к Фицеку, сел рядом с ним, потом поставил г-на Фицека на ноги и, чтобы тот не упал, поддерживал его одной рукой, другой жестикулировал.

— Дюри!.. Дорогой дружище Дюри…

— Фицек… — пробормотал тот.

Но Японец не слышал и продолжал; глаза его налились кровью.

— Дюрика, мой дорогой! Оставь их. Приходи к нам. Мы здесь устроим свой мир. Негодяй! Шниттер — негодяй! Верно? Дорогой дружище Новак…

Господин Фицек ответил, что действительно все негодяи, только они двое честные. Японец свободной рукой погладил его. И когда г-н Фицек согласился к нему пойти, Японец наклонился и поцеловал его.

На двор опустился полумрак. Яссы пели и пили вокруг длинных столов.

— Смотри, дорогой Дюрика… вот две газеты. — И из кармана Японца выползли порванные газетные страницы.

Японец прислонил Фицека к стене и в темноте стал разбирать буквы.

— «Царь дал конституцию русскому народу. Революция принесла уже свой первый плод. Телеграммы извещают, что народ радостно принял манифест. «Божьей милостью мы, Николай Вторый, император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский, и прочая, и прочая, и прочая…» Дорогой Дюрика… и прочая… Понял?..

Японец смотрел на Фицека и ждал ответа с таким нетерпением, будто от него зависел конец всех страданий.

— Понимаю… и прочая… — забормотал Фицек, посапывая. — И прочая…

— «Смуты и волнения, — продолжал Японец, его чистый голос отдавался в окруженном стенами дворе, — в столицах и во многих местностях империи нашей великою скорбью переполняют сердце наше. Благо российского государя неразрывно связано с благом народным, и печаль народная есть его печаль…» Дерьмо! Его печаль, моя печаль, твоя печаль!.. Дюри! — И он встряхнул Фицека.

— Дерьмо! — Торговец орехами икнул. — Я только семье своей хотел облегчения… Разве я плохой?

Японец махнул рукой и продолжал читать.

Все собрались вокруг него, хмельными взглядами следили за движениями вожака. Нос, осторожно хихикая, постучал себе по лбу, поясняя, что у Японца уже дает себя знать пиво.

— «Русский пролетариат победил, — гремело во дворе, — это пишет «Непсава», это пишет Шниттер, — того, чего добились наши русские братья, добьемся и мы». Да, и мы! Мы тоже! Получим! Дюри! — кричал он отчаянным голосом. — Это было в ноябре!.. Второго ноября… Я сидел в каталажке. Они велели арестовать меня, но я поклялся мстить… тогда, в ноябре… Месть! — ревел он.

Господин Фицек так испугался, что опустился на землю.

Японец поднял его, поставил на ноги и вытащил новую газету.

— Не ругай… выслушай меня раньше, потом суди. «На улицах Москвы грохочут орудия, снова строятся баррикады, хрипят умирающие. Ради вас погибают эти полные сил люди. Позор был бы вам, рабочие Венгрии, и даже сыновьям вашим, если бы вы не сумели отблагодарить за пролившуюся кровь, если б не смогли по их примеру поднять за интересы пролетариата такое оружие, каким вы в состоянии владеть…» Каким в состоянии владеть… Японца засадить, — продолжал он, — с полицией увести из «Непсавы», потому что Розенберг был печовичем… Тебя, Дюри, выбросить с завода! Иди к нам… Весь город заберем в руки… Я творю справедливость… Шниттера раскрошу… Ой, будет богачам!.. Всё — бедным! Что победило? Кто победил? Революция?.. Дюри, объясни. Не ругай, не осуждай… Умирающие хрипят… так вот какую конституцию дал царь… Иди к нам!

— Иду, — сказал г-н Фицек и расплакался.

Японец посмотрел на него и, как человек, вдруг пришедший в себя, начал трясти рыдающего сапожника.

— Фицек! — воскликнул он, кулаком ударив себя по лбу. — Фицек!..

Обернулся, глаза его беспомощно блуждали по лицам, зубы заскрежетали. Он подскочил к Носу, пьющему из бочки. Так толкнул его, что Нос откатился к самой двери.

— Довольно! Остальное роженице!

Подхватил бочку и потащил ее на кухню.

Пронзительно свистнув, собрал своих людей и вышел за ворота.

В это мгновение г-н Фицек на четвереньках двинулся к уборной.

ПЕРВАЯ ГЛАВА, в которой читатель ознакомится с новыми планами г-на Фицека: починочная промышленность. Отто получает перчатки

1

Лайош уже сидел и улыбался. В первые месяцы он занимался исключительно тем, что спал, сосал и плакал. Но некоторое время спустя он смотрел уже на приближавшегося человека черными блестящими глазками, следил за его движениями. Только расстояния были для него еще не ясны: он протягивал руку, чтобы схватить солнечный луч, разместившийся на подоконнике. Иногда издавал и нечленораздельные звуки: «Ги-гги! Ги-ги-ги-гги!!»

Филологи фицековской семьи по-разному объясняли значение этих звуков. Банди, который в связи с въездом Лайоша в семью потерял привилегии самого младшего, считал, что «ги-гги» означает: Лайоша надо выкинуть из люльки. Пишта, горевший неистребимой любовью к ноздреватому сыру, утверждал, будто «ги-гги» означает, что нужно дать Лайчи — и ему, Пиште, конечно, тоже — кусок сыра, «но побольше». По мнению Мартона, Лайчи, наверное, мокрый, и «ги-гги» означает: «Перемените пеленку». Для Отто все это не значило ничего, и пусть все заткнутся и не болтают, потому что он хочет заниматься.

С серьезным лицом и нескрываемой гордостью по поводу того, что он перешел в следующий класс городского училища и даже лето использует для подготовки к учебному году, Отто углублялся в геометрическую задачу. Он учится и будет учиться. Он уже задумывался над судьбой отца. Хоть и не через ФТИО, но он все-таки осуществит его мечты: «Я выкарабкаюсь из этой грязи. Я стану барином».

А по мнению Фицека, ребенок голоден — и:

— Почему ты не дашь ему грудь? Это же денег не стоит.

По мнению жены Фицека, время кормления еще не подошло, и у Лайчи, по всей вероятности, режутся зубки, поэтому и повторяет он свое «ги-гги».

Словом, мнения фицековских филологов не менее разнились друг от друга, чем теории живших тогда в Венгрии буржуазных филологов, хотя мы должны признать, что фицековские объяснения языка были ближе к действительности.

Лето кончалось. Днем солнце еще накаляло кирпичные утесы города. На тротуарах перед домами сидели после работы сто — двести человек, а то еще и больше, свесив разморенные жарой головы. Но ночью дули прохладные ветры. И после энергичной битвы с клопами люди, закаленные десятилетними укусами, могли уснуть. Если окраинные улицы чесались, то на улице Бема рвали на себе искусанную кожу.


О природе города учебников еще не писали.

Когда гуляешь в лесу или в поле, нетрудно разобраться, что это береза, это дуб, это сосна, это мальва, это бузина, это пшеница, это овес, это рожь; это уж, это лягушка, это карась; это ворона, это стриж, это ласточка; это лиса, это заяц, это волк.

Но почему же молчат учебники о природе города? Разве в ней легче разобраться? Разве не так же важно было бы учить в школе: это улица Мурани, это помещение для лавки, это стоит двести форинтов, это отапливается, это не кишит насекомыми, это комната в два окна, она кое-как подходит для жилья; это текстильная фабрика, она утопает в пыли, и платят там гроши.

Или: это улица Бема, квартира с понедельной платой, она стоит в год триста шестьдесят пять форинтов; не отапливается, богата только насекомыми, в ней каменный пол, одно окно, солнце не заглядывает никогда — она не подходит для жилья.

Или: это проспект Андраши, это вилла, здесь нет квартирной платы, всегда тепло и нет насекомых. Эта комната залита солнцем, она с паркетом и на сто окон — это жизнь, построенная на жизни, отнятой у других.

Как охотно учили бы ребята с улицы Бема такого рода предметы!

2

Мастерская на улице Луизы не давала покоя г-ну Фицеку. Длинная улица, большое движение, на одном конце рынок, на другом — площадь Калвария, и только один сапожник. Верное дело!

Он ходил туда, посматривал на помещение, тревожился об его судьбе — и вздохнул облегченно только тогда, когда мороженщик снял его на лето. «Мороженое — сезонная работа. В сентябре снова будет сдаваться», — подумал он. В одну из ночей, особенно беспокойную из-за клопов, Фицек решил, что пора пуститься в серьезные рассуждения с домовладельцем. Жена почистила и выгладила его единственный костюм.

— Я Ференц Фицек, дипломированный сапожный мастер, — поздоровался он с Готлибом Фридом, лошадиномордым домохозяином дома № 5 по улице Луизы. — Я хотел бы нанять помещение.

— Присядьте, господин Фицек. Помещение освобождается с первого сентября, — ответил г-н Фрид. В носу у него сидел, вероятно, изрядный полип, так как рот он держал все время открытым. — Двести сорок форинтов на год. Платить каждые три месяца.

— Много, — ответил Фицек, садясь и следя за тем, чтобы не поднялись брюки, а то домохозяин может заметить, что он без носков. — Нет расчета. Даю двести форинтов.

Начали торговаться. Г-н Фицек заявил, что он серьезный человек, всегда производящий точные расчеты перед тем, как приступить к чему-нибудь. Г-н Фрид признал законность этого, но сказал, что у него самого тоже есть точные расчеты и дом не должен давать меньше пятнадцати процентов прибыли, а если он уменьшит плату на сорок форинтов, то не выйдет пятнадцати процентов, и тогда ему нет никакого расчета.

Господин Фицек ответил на это, что по нынешним временам помещение легко может остаться пустым, и тогда не только сорока, а и двухсот сорока форинтов будет недоставать в расчетах г-на Фрида, а этого он, г-н Фицек, очень не хотел бы.

Тут г-н Фрид сослался на счастье своей дочки и заявил, что пусть ослепнет его дочь, если Фицек во всем городе найдет более дешевое помещение для мастерской (г-н Фрид имел только сыновей). Г-н Фицек в своем ответе подчеркнул, что он не желает слепоты дочке г-на Фрида и несчастья ему самому, но, по его мнению, г-н Фрид ошибся, и для верности он поклялся здоровьем своего отца (отец Фрида уже шестнадцать лет лежал на погосте).

Господин Фрид не желал признавать, что помещение может пустовать, так как, по его мнению, даже безумец поймет все его выгоды. Г-н Фицек ответил, что это жестокое заблуждение, и, кроме того, если он наймет, то г-ну Фриду сто лет не придется заботиться о сдаче помещения, потому что он человек серьезный и если уж осел в одном месте, то оттуда больше ни ногой и даже насильно его не выставишь.

В ответ на это г-н Фрид спросил, где была прежде мастерская у г-на Фицека. Г-н Фицек разъяснил, что он только приехал в Будапешт и пока у него временная квартира на проспекте Чемери и живет он на свои сбережения.

После долгих раздумий г-н Фрид, как бы скользя с глетчера, стал по пяти форинтов спускать до желанных двухсот форинтов, но сначала спросил г-на Фицека, есть ли у него дети, потому что многосемейным он не сдает: дети шумят, а главное — портят новые дома.

Господин Фицек печально опустил голову и заявил, что у него пятеро детей, но четверо из них на кладбище. Тогда г-н Фрид согласился, чтобы с первого сентября г-н Фицек занял помещение.

Господин Фицек покинул квартиру домохозяина с пересохшим горлом. «Негодяй! — шептал он. — Может, мне убить своих щенят? Они — на кладбище, ты, болван-разиня! Там они и будут. А когда я въеду, придут домой. Разве я соврал?»

— Все в порядке, — обратился он к жене, которая стирала белье. — Выторговал за двести форинтов. Теперь не хватает только денег на квартирную плату да двадцати пяти форинтов на инструменты и кой-какую мебель. Так ведь не переедешь. Словом, сто форинтов. Только этого не хватает. Остальное я устроил.

— Что же ты устроил?

— Остальное.

— Что остальное?

— Помещение для мастерской. Это, по-твоему, ничего? Выбрать, найти улицу, где только один сапожник, переговорить с домохозяином, выторговать сорок форинтов, детей послать на кладбище. Это ничего? Устраивай сама!..

— Ты опять ругаешься?

— Что значит ругаюсь? Убивать буду скоро!.. Это для тебя ничего?

Жена молчала.

— Надо сто форинтов, и тогда я снова могу начать. Я начну снова. Я не распускаюсь, как ты, — ты только готовишь, стираешь, клопов моришь, грудью кормишь. Работаешь, работаешь!.. Знаю, что работаешь. Лошадь тоже работает. Головой надо работать, головой! Кто за все страдает? Кто страдает? Ты скажи мне, кто страдает? Кто несет всю тяжесть? Если б я не гнулся в три погибели, из чего бы ты готовила? Что готовила бы, ненаглядная женушка моя? Среди кастрюль легко быть умной, это и дурак умеет. Среди людей будь умным!

Жена Фицека уже двенадцать лет прожила со своим супругом, и этого было достаточно, чтобы молчать в таких случаях. «Увидим, чего он затеял…» — подумала она про себя.

Господин Фицек пыхтел:

— Нет, нет… не сдаюсь! Не вышел один план, выйдет другой. Не вышло с новыми башмаками — с починкой выйдет. Поняла? Починка! Я стану починять. Только вначале. Сперва мелкий сапожник. Потом мастер. Затем предприятие по починке обуви. Нельзя конкурировать с Кобраком? Ладно, я и не желаю с ним конкурировать! Я передумал. Имею на это право? Каждый человек может передумать. Не скаль зубы, ты, глухая, зубы не скаль!.. Да, починщик обуви. Разве это хуже? Не хуже! Сколько новых башмаков, столько и чинить надо. Новый башмак снашивается. Ходят в нем, значит, снашивается. Чинить надо. Пусть Кобрак шьет новые ботинки, я буду их чинить. И пойду к нему: «Милый господин Кобрак, давайте заключим соглашение. Вы производите для страны новую обувь, а я, Ференц Фицек, починяю ее». Можешь быть уверена, что он согласится. Отчего ему не согласиться! Не все ли равно ему, кто чинит? — Фицек помолчал и, будто желая проверить логичность своих рассуждений, повторил: — Не все ли ему равно, кто чинит? Словом, все в порядке. Только ни гроша у нас нет. Сто форинтов нужно для того, чтобы пустить предприятие. Если б я был не я, то дал бы сто форинтов Фицеку, мне. Верные деньги. Такому человеку спокойно бы дал. Почему?.. А ты бы не дала? — неожиданно повернулся он к жене.

— Дала бы, — ответила жена ради того, чтобы сохранить мир.

Фицек набросился на ответ, как ястреб на цыпленка.

— Тогда скажи, где мне достать сто форинтов, у кого попросить, кто даст? Вот что ты скажи. Об этом я и хотел поговорить с тобой. В остальном ты все равно что семь ослов.

«Наконец-то! — подумала жена. — Приехали! Хочет, чтоб я снова обратилась к зятю Боку. Все равно ничего не выйдет. Нет на свете такого трогательного письма, хоть десять адвокатов его напиши, на которое Бок прислал бы еще деньги. Не буду же я кормить Венгерскую королевскую железную дорогу. Что, у нее денег, что ли, мало?

— Ну, что ты молчишь? В мозгу заело?

— Ничего не заело, но я не знаю, кто может нам дать сто форинтов.

— Так! Так! Хорошо. Очень хорошо. Кто может дать? Хорошо. Сказала, что дала бы? Сказала. Так напиши своему мямле Боку, милой сестре и еще другому, этому Кевеши, пусть пришлют по пятьдесят форинтов. Ты сестра им, я зять. Разве нет на свете родственной любви? За каких-нибудь несчастных пятьдесят форинтов могут купить ее. Не скоро представится им еще такой случай! За пятьдесят форинтов купить родственную любовь!

— Фери, давай говорить серьезно, — начала жена Фицека. — Я могу им написать. Кевеши, ты сам знаешь, такой скряга, что от него гроша не жди. Бок послал уже двадцать пять форинтов и больше не пошлет. Написал, что он кормить государственную дорогу не будет: «Лучше я их на собачий хвост навяжу». Я могу написать, но из этого все равно ничего не выйдет.

На эти спокойные слова Фицек ответил менее спокойно:

— Знаю, чтоб их бог сгноил! Знаю! Хорошие у тебя родственнички. Ловко их подобрала. Этот Кевеши такой скряга! Чтоб ему провалиться!

— А твои родственники почему не дают?

Этот вопрос Фицека привел в полное неистовство. Он двинулся на жену с горящими глазами и дергающимися усами.

— Что? Что? Что ты сказала? — Он выругался. — Ну ладно… Я мог бы знать заранее. Разве я могу к тебе обратиться? Лучше к шести чужим, чем к своей собственной жене. Ладно… сам достану… Но пусть бог помилует твоих зятьев, если я, когда выбьюсь…

Хлопнула дверь, и г-н Фицек умчался.

Ребята уже привыкли к подобным крикам и точно знали, что в такое время нельзя даже громко дышать, не то взбучка неизбежна.

Жена Фицека продолжала безмолвно, покорно стирать. Домашний мир для нее делился на две части: г-н Фицек носится, бегает, кричит, но — приносит деньги; она терпит, стирает, гладит, готовит, рожает — и молчит. Фицек по одну сторону, она с ребятами — по другую.

3

Среди груд свежего хлеба, алеющих помидоров и суетливых толп народа пробирался г-н Фицек по площади Гараи.

— Я хочу с тобой, кум, поговорить по серьезному делу, — обратился он к Кечкешу, торговцу гусями, который разжиревшим телом и невыразительным лицом походил на наследника престола, Франца-Фердинанда. — Когда я могу зайти к тебе, но так, чтобы ты один был дома?

Кум покорно и жалобно смотрел на Фицека. Он мучительно моргал, казалось, что глаза его взяты взаймы у ощипанных гусей, валявшихся на жестяном прилавке.

Господин Фицек ежедневно появлялся у кума и в двадцати разных вариантах рассказывал, какие у него блестящие перспективы, к какому верному предприятию он мог бы приступить, будь у него хоть немного денег; как люди вообще испорчены — становятся кумовьями, и в голову им не приходит помочь: «Бывают, конечно, исключения, кум, не о тебе речь».

Говорил Фицек и о том, что крестник обычно считается почти родным дитятей, — а что сказал бы мир, если бы кто-нибудь не заботился о своем родном сыне? Он, Фицек, до сих пор всегда возвращал долги, и лучше он разрежет себе спину на ремни, чем останется у кого-нибудь в долгу, потому что «кто остается в долгу, у того нет чести, а кум знает, что честь — это самое первое…» Ведь починка обуви — это такая отрасль производства, которая всегда нужна: светит ли солнце, идет ли дождь — ботинки рвутся, чинить их надо; сапожник не то что кровельщик, который, если дома не строятся, может свою специальность хоть на гвоздь повесить и идти дырявые ночные горшки починять. Счастье семьи зависит от небольшой суммы. У него все есть для устройства, только денег не хватает.

На пятый день из головы несчастного кума уже почти шел пар, и он думал только о том, как бы удрать куда-нибудь на край света от этого потока слов.

— Приходи нынче после обеда, в пять. До тех пор я высплюсь. Голова у меня болит…

Господин Фицек заставил кума пообещать, что он будет один, так как боялся его жены, «этой слепой».

В пять часов Фицек пришел к нему. Разговор продолжался недолго, и, когда г-н Фицек вышел, держа в руках десять штук десятифоринтовых бумажек, ему казалось, что он мог бы попросить и двести форинтов и что в нем застряло больше трех четвертей того, что он еще хотел сказать. А кум был счастлив, что отделался ста форинтами. Если Фицек отдаст долг — все в порядке, а не отдаст, кум никогда в жизни его больше не увидит, и «тогда тоже имело смысл дать».

Господина Фицека беспокоила легкая победа и неиспользованная энергия. От неожиданного успеха он совсем захмелел. Перед глазами у него рисовались картины, которые он почти осязал руками, чуял носом, ощущал на языке.

— Мне надо поговорить с Кобраком, — проворчал он.

Начался разговор, один из тех бесчисленных разговоров, в которых Фицек изображал то Острайхера, то домовладельца, то Важони, то Кобрака — словом, не только себя, но и собеседника, иногда даже и третье лицо. Разговор начинался и катился по руслу, избранному г-ном Фицеком; если иногда он выходил из берегов и мутные волны разливались, то г-н Фицек торопливо возвращался к предыдущей гавани и оттуда снова плыл по течению разговора, пока не доплывал по приятной дельте до моря, и тогда… тогда он останавливался на улице и спрашивал себя негромко: «Где же я?»

Фицек шел, опустив правую руку в карман, где лежали драгоценные бумажки, источник его новых грез: десять штук десятифоринтовых. Он ни на секунду не разжимал ладонь, даже сигарету зажег левой рукой, так что спичечную коробку пришлось взять в зубы. Нет, он ни за что не выпустит из рук банковые билеты! Кто знает? Достаточно мгновения, и они потеряются, их украдут, они исчезнут, убегут — и тогда конец.

«К Кобраку, — подумал он снова. — Либо я найду его на фабрике, либо нет. Если нет, то завтра пойду опять. То, что можешь сделать сегодня, не откладывай на завтра. Куй железо, пока горячо. Кто рано встает, золото найдет. Я скажу, что не буду ему больше становиться поперек дороги, пусть он шьет новые башмаки, а я буду чинить. Никто не может сравниться с честным мелким ремесленником.

Что такое крупная промышленность? Какая же она, эта крупная промышленность, скажем, фабрика Кобрака?.. Откуда, черт возьми, берет он такой длинный верстак, чтобы вокруг него разместилось четыреста подмастерьев? И такой зал? Сколько инструментов надо ему: четыреста молотков, четыреста заготовочных ножей, четыреста урезников! Подмастерья сидят рядом… Какой там шум, наверное, если все поют или хотя бы разговаривают! Если Кобрак хочет проверить своих подмастерьев, кто как работает, или новые ботинки посмотреть, он с утра до вечера может гулять, пока пройдет вокруг огромного верстака… «Слушайте, на этих ботинках плохо сделаны ранты», — говорит он подмастерью номер семьдесят девять и, наверное, держит в руках блокнот, куда записывает, а то ведь иначе перезабудет все. «Семьдесят девятый — Шимон: ботинки, плохие ранты». Или увидит, что двести девяносто седьмой подмастерье нечисто урезал, воск неровно намазал. «Флориан, двести девяносто седьмой, урезка неправильная…» Ну и голову надо иметь… Когда он получил разрешение на ремесло, у него, наверное, был только один подмастерье, потом два, потом четыре, восемь, шестнадцать… Учился у какого-нибудь первоклассного мастера. Насобачился — и жена ему помогала… Конечно, помогала. Может быть, и сыновья тоже. Ну да! Так — легко, совсем другое дело! Жена держит шесть-семь поваров, они готовят на четыреста подмастерьев. Пять прачек, которые стирают… Нет, пяти мало… ну ладно, десять, — не все ли равно? Хорошая штука — крупная промышленность. Этого бы и я хотел… Но постой, стоп! — Он остановился на улице. — Так не выходит, я что-то путаю. Кобрак работает машинами… Назад! Тпрру! Словом, машиной… значит, у него нет верстака. Нет, этого быть не может! Как же так? Сапожник без верстака? Ну, как же тогда? Стоп! Не знаю. У него четыреста подмастерьев. Где же они сидят? Какие у них машины? «Зингер»-прошивная… Не понимаю. «Уважаемый господин Кобрак, покажите машины. Спасибо! Я не становлюсь вам поперек дороги. Давайте не становиться друг другу поперек дороги… Только скажите мне, как можете вы так дешево продавать башмаки. Не выйдут ли из этого неприятности?.. Некоторое время, я знаю, получается, но потом — слишком дешево… Вы же не сможете выплатить кредит за кожу. Послушайте, я уже погорел на таком деле. И тогда беда!.. Но я, конечно, не вмешиваюсь, как угодно… «Кесарю — кесарево», — говорит Библия. И я, милый господин Кобрак, говорю то же самое». — «Господин Фицек, — отвечает Кобрак, — это прекрасно сказано, я вижу, что вы умный человек… Словом, вы больше не конкурируете? Спасибо… Починять будете?.. Вот это мне нравится. Это правильно. Я окажу вам всяческую помощь… Маленький филиал? Извольте. Ведь я уже предлагал вам… Как прикажете? Хотите посмотреть машины? Пойдемте!» И пошли. «Пожалуйста, вот вам машины…»

Тут воды воображения снова замутились, ничего не видно. Перед ним стоят несколько зингеровских швейных машинок, огромный шпандырь, огромный урезник, и, как Фицек ни напрягает глаз, он не видит машины.

«Однако я не понимаю: почему нет закона, чтобы мастером мог становиться не каждый подмастерье, а только тот, которого мастер выбирает? Остальные пусть бы оставались подмастерьями. Надо защищать мастеров… промышленность… крупную промышленность. Мастер — отец подмастерьев, их покровитель, кормилец, друг… Какой должен быть этот верстак?.. Если подмастерье занимает место только в один метр, тогда длиной в четыреста метров… Господи боже! Какой же длины вся фабрика? По меньшей мере четыреста пятьдесят метров. Четыреста коробок деревянных шпилек, четыреста больших урезников, четыреста форштиков. Но зато подмастерья изготовляют в день четыреста пар башмаков… Если на одну пару барыш в один форинт, это четыреста форинтов в день. В день! Чертовский он ловкач! Сам выдает материал на четыреста башмаков: заготовки, подошвы, стельки… Трудная работа, но выгодная. Четыреста форинтов чистой прибыли!..»

Фицек дошел до улицы Сонди, где, как он знал, помещалась фабрика Кобрака. Он разыскал здание и был ошарашен, Когда нашел его. Трехэтажный приземистый дом, длиною метров в двадцать — двадцать пять, шириною, скажем, в тридцать. «Куда он здесь ставит этот четырехсотметровый верстак?.. Нет, это глупости… Машины!»

Позвонил.

— Я хотел бы видеть господина Кобрака.

Фабричный сторож с удивлением посмотрел на него:

— Господина Кобрака?

Фицек несколько смутился. Оглядел себя, — может быть, он одет плохо и сторож поэтому повторяет вопрос? Погладил пальто, закрутил усы.

— Господин Кобрак живет в Буде, — отвечал сторож. — Он редко бывает на фабрике.

— Живет в Буде? Редко бывает на фабрике?

— Да, в Буде. Вы, может, желаете поговорить с директором, господином Шниттером? Его вы застанете в конторе. О ком мне доложить?

— Я — Ференц Фицек. Сапожный мастер.

«В Буде?.. Стало быть, он держит управляющего предприятием!»

Сторож повертел ручку телефона, затем дал Фицеку бумажку.

— Пройдите через двор, войдете в ту дверь, потом повернете направо. Там написано: «Дирекция». Спросите директора, господина Шниттера.

Фицек побрел через двор. «Может, его мастерская не здесь, может, в каком-нибудь другом месте? Буда…» Он озирался. «О, я осел! Конечно, здесь мастерская, только верстак идет вдоль стен по всем трем этажам. Вот они, машины… Ничего не вижу. Но что это за большой ремень?» Он подошел ближе и сквозь открытое верхнее окно стал разглядывать ременную передачу. Станок, на который набегал ремень, не был виден. «Ловко, очень ловко! — думал он. — Сверху свешивается подошвенная кожа и прямо узкой лентой. Сразу отмеривают для восьми — десяти пар. Гм… Это и я могу сделать. Раз в неделю выдаю кожу, и кожа будет свешиваться с гвоздя… Но зачем такая длинная, будто ремень от брюк?.. Об этом надо подумать — наверно, так легче проверять. Все подмастерья крадут… Гм! Дурак ты, Фицек! Это… ну, ясно: это ремень от машины. А машина?..» Он поднялся на цыпочки, но ничего не увидел. Двинулся дальше. Постучал в дверь конторы и вошел. Его принял очень хорошо одетый, несколько тучный человек, сидящий за письменным столом.

Фицек представился и после любезного вопроса директора начал:

— Я больше не хочу конкурировать, с меня довольно… Вы делайте новую обувь, я буду чинить ее.

Директор положил длинные тонкие пальцы на стол.

— Но, сударь, о чем идет речь?

— Видите ли, господин Шниттер… Пардон, Шниттер… Шниттер… знакомая фамилия.

— Вы, господин Фицек, может, когда были подмастерьем, состояли в союзе… Мой брат — заместитель редактора «Непсавы», Геза Шниттер.

— Никогда в жизни! Не дай бог… то… но…

— Так в чем же дело?

Фицек был смущен.

— Господин Шниттер, будем говорить откровенно. Ведь и вы до тех пор, как стали управляющим фабрикой…

— Директором.

— Все равно, пусть директором — словом, вы тоже были сапожником-ремесленником и таким…

Директор пригладил свои английские усики, напоминавшие зубную щетку. «Что это за редкостное насекомое? Что ему надо?»

— Господин Фицек, я никогда в жизни не был сапожником.

Теперь уже Фицек раскрыл рот.

— То есть как! — вскинулся он. — Не может быть! Что же вы тогда смыслите в ботинках, коже? Ведь вас подмастерья и торговцы кожей могут обмануть как хотят. Это опасно!

Шниттер улыбался.

— Что вы, господин Фицек! Для этого сидят особые люди. И для подмастерьев, и для фабриканта кож.

— Особые люди? Ну, а вы, господин Шниттер?

— На мне лежит общее руководство фабрикой, и я ведаю филиалами.

«Общее руководство… никогда не был сапожником… филиал… Странно!»

— Ну, хорошо, хотя я и не понимаю… Ведь как раз филиал… Но, господин Кобрак, тот ведь… Словом, мы с ним оба были сапожниками.

— Кобрак? Кобрак? Ну как вы могли это подумать? У Кобрака четыре доходных дома. Хоть убейте его, и то он не мог бы сделать ботинки. Он был торговцем рыбой.

— Как?.. И Кобрак не сапожник?.. Позвольте… пардон, я забыл фамилию господина… Да! Господин Шниттер, я хоть и бедный ремесленник, но прошу вас не дурачить меня! А то я сразу уйду. Вы, сударь, видимо, в веселом настроении?..

Директору уже стало любопытно, зачем пришел Фицек. Он смотрел на ерзающего человечка, на его повисшие рыжеватые усы, на его обиженное лицо.

— Присядьте, господин Фицек. Подождите. Как вам объяснить?.. Видели вы уже трамвай?

— Как же! И сидел в нем.

— Очень хорошо. Ну так вот, трамвай принадлежит обществу. Верно?

— Да БГЖО.

— Прекрасно! Ну, и как вы думаете, руководители этого акционерного общества состоят все из кондукторов?

Почва ушла у Фицека из-под ног.

— Понимаю, — пробормотал он, — понимаю… — Затем вскрикнул: — Так то общество! А ваше — не общество, это принадлежит Кобраку! И кроме того, трамвайного мастера раньше не было, а сапожный был. Башмак — не трамвайный вагон.

— Что вы говорите! Так… Слышали вы когда-нибудь об оружейном заводе Круппа?

— Нет, извините, не слыхал.

— Об орудийном заводе Шкода?

— Тоже нет.

— Ну, так Крупп — это самый большой оружейный завод в Германии. Может быть, даже во всем мире. И как вы думаете, делал ли когда-нибудь Крупп собственноручно орудия? Поняли?.. Одному человеку никогда не сделать орудия. Для этого нужны деньги, мастерская, фабрика. Поняли? Орудия один человек никогда не делает.

— Но башмаки делает! Как же получил Кобрак разрешение на ремесло, если он не был сапожником?

— Кобрак заявил, что строит обувную фабрику, понимаете? Не мастерскую, а фабрику. И на это он получил разрешение. Еще чем могу служить, господин Фицек?

Фицек стоял пораженный.

— Пожалуйста, я пришел… я не хочу конкурировать. Один раз я попробовал — не вышло… Я буду чинить башмаки Кобрака… Кесарю — кесарево… словом, Кобраку… Не будем становиться друг другу поперек дороги… Словом, не надо больше обижать друг друга, не надо бороться друг с другом… Я не спорю, что лучше: фабричные ботинки или домашнего производства, не спорю… Сейчас кум Кечкеш — знаете, торговец гусями? — дал сто форинтов, и я открою починочную мастерскую на улице Луизы… Если можно было бы, прошу филиал. Ведь вы уже раз хотели дать мне… Словом, не будем обижать друг друга. Я отказываюсь… Вы в день производите четыреста пар башмаков… Словом, не обижайте меня, я буду чинить…

Директор не знал, сердиться ему или смеяться.

— Позвольте, позвольте! Во-первых, мы производим не четыреста, а четыре тысячи пар. А что касается борьбы, то все борются. Вы думаете, Кобрак не борется? Надо бороться с помещиками, чтоб дешевле было сырье, бороться надо с правительством, чтоб оно защищало фабрику от иностранной конкуренции, бороться надо с каждой обувной фабрикой, бороться надо с рабочими, чтоб их оплата не была слишком высока. Это разве не борьба? Вы думаете, жизнь Кобрака — сплошной праздник?

Господин Фицек переминался с ноги на ногу.

— Да… очень жаль, от всего сердца жалею господина Кобрака… Передайте ему…

— Что же касается филиала… Где будет ваша мастерская? На улице Луизы? — Директор подошел к висевшей на стене карте Будапешта. — Улица Луизы… Луизы… Ну нет, филиал мы там не откроем. Обижать мы никого не обижаем. Я не знаю, зачем вы пришли, господин Фицек? Мое время дорого…

Господин Фицек поклонился.

— Спасибо. Я хотел только сказать: четыре тысячи… подмастерья, десять пар… Не понимаю! Словом, дружба священна. Я хотел бы еще машины. А впрочем, все равно… Всего хорошего! Наше нижайшее! — И, желая быть вежливым, прибавил: — Счастлив был познакомиться…

И вышел.

В голове у него была полнейшая неразбериха. Он чувствовал горечь во рту. Чего-то он никак не мог понять. Громко покашливал, останавливался, бормотал, шел дальше. Снова останавливался и опять шел. Затем испуганно схватился за карман: там ли деньги? Он совсем забыл о них. Нащупал банковые билеты, решил их сосчитать — все ли — и зашел под ворота. Пересчитал три раза. Затем снова двинулся. В голове его была мешанина.

Когда он пришел домой, жена сначала подумала, что случилось большое несчастье. Он выложил на стол десять десятифоринтовых, но лицо его оставалось смущенным, тупым. Жена одним глазом следила за мужем: что будет? Но ничего не выяснила, и тогда Фицек, уставясь на деньги, проговорил:

— Весь мир — обманщики! Прими к сведению: Кобрак не сапожник и не четыреста, а четыре тысячи пар делает в день. Да… Весь мир — обманщики!

4

Они переезжали на улицу Луизы. Мартон как раз выздоравливал после кори — болезнь эту хорошо знали, врача и не подумали звать. «Держи его в тепле — и все в порядке».

Мальчик уже встал. Лицо его осунулось, только лоб и большие черные глаза оставались прежними. Тщетно пичкали его булкой с маслом — аппетита у него не было, вкуса он не чувствовал.

— Идите гулять, — обратился Фицек к Отто в день переезда. — Подышите свежим воздухом. Ты веди их, смотри за ними. Пойдите на Керепешское кладбище. Ни в коем случае не в другое место! Понял? Вечером, когда начнет смеркаться, я приду за вами. Будьте у входа…

Жена Фицека ушла еще утром, вымыла пол в мастерской и затем вместе с мужем поплелась на площадь Телеки. Там, поторговавшись, они купили за шесть форинтов огромный, как слон, шкаф, выкрашенный в синий цвет; за несколько десятков крейцеров — три шатких стула: «сядешь на него — разрыдается», и за форинт двадцать крейцеров они завладели и железной кроватью — «по крайней мере, клопы будут в одном месте». Кроме того, купили новую этажерку, чем и закончили «меблировку». Инструменты уже были, и супруги отправились за свежими снопами соломы. По улице Карфенштейн Фицек с женой шли, как возы, нагруженные соломой…

Старую, трухлявую солому вытряхнули, оба тюфяка — и тот, который лежал на кровати, и тот общий, который валялся на полу, — набили свежей.

Самостоятельный ремесленник запрягся в тележку, которую сзади толкала его супруга, урожденная Берта Редеи. Тележка скрипела, пока он ехал с улицы Бема на поле новых битв и возможностей — на улицу Луизы. «Японца больше ни о чем просить не буду, ему и улице Бема уже навсегда конец». Младенец лежал в самом укромном месте тележки. Семейство вступило в новое жилище. А остальные ребята «дышали свежим воздухом» на кладбище.

Часть вывесок перекрасили. Доминировало теперь слово «починка». «Починочная мастерская Фицека». «Только раз попробуйте…»

— Если хорошо заплатят, я возьмусь, конечно, и за новые ботинки, — проговорил Фицек, стоя в мастерской, — но особенно гоняться за ними не буду. Буду ставить набойки, подошвы, заплаты. Мы уговорились с Кобраком…

В мастерской все уже было расставлено. Медленно смеркалось. Фицек с женой, утомленные, стали в дверях и смотрели на новую улицу, на прохожих, которые изредка поглядывали на вывеску. «Сапожник. Новый сапожник», — говорили они. Любопытные ребята заглядывали в мастерскую и в виде приветствия пели известную песню, высмеивающую сапожников:

Сапожный мастер — колодка

Наклейстерена его…

Пришел домохозяин, осмотрел вещи въезжающего сапожника, увидел единственного младенца и остался доволен. Через час в густеющей темноте г-н Фицек за руку привел домой своих детей, осторожно, будто шел с грабежа. Безмолвно скрылись они за дверями мастерской.

Поели, легли, уснули.

Снова были этажерка, шкаф, колодки. Снова стояла железная печурка. Сон ребят был мягок, и на лицах у них теплилась улыбка. Когда все ребята затихли, жена шепнула лежавшему рядом мужу:

— Фери, ты все-таки ловкий человек!

Но Фери устал. Он повернулся на бок и сказал только:

— Завтра отпечатаю рекламные листки, — и уснул.

5

Отто ходил уже во второй класс городского училища. Мартон только что пошел в первый класс начальной школы. Когда отец записал его, сердце у мальчика наполнилось страхом: школа! Что там будет? Как будет? Что от него хотят? Говорят, что в школе запирают. На обед он получит чернильный суп и бумажные клецки. Ему шесть лет, и каждое утро он должен вставать в семь часов. Вот лежат его «учебник» и тетрадь, в ней он напишет буквы, а по книжке выучится читать. Что такое буквы? Как он их выучит! Наверно, это очень трудно. А учитель? «Если ты будешь непослушным, — сказал отец, — он побьет тебя». Значит, и этот побьет? Еще одно место, где будут бить.

— Учитесь, сыновья, чтобы не пришлось вам страдать, как вашему отцу. Видишь, Отто, ты окончишь городское училище, потом дальше пойдешь, барином будешь… Я ни писать, ни читать не умею, не учили меня, до двенадцати лет я гусей пас, а когда исполнилось двенадцать, мать дала мне две рубашки, двое портков, двадцать крейцеров, и отец сказал: «Пойдем, сын, будешь учеником у сапожника». Повел он меня в Ниредьхазу, и никогда больше я не жил дома, — может, раз в пять лет попадал к своим и то на один день. И я мог бы так поступить с тобой, но не хочу… Учись! Будешь помогать отцу, когда он состарится?

— Буду.

— Увидим, негодяй, увидим. А ты, Мартон?

— Помогу, папа.

— Ладно! Ладно! Сейчас все обещаете. А потом, кто знает, как дальше будет? И на улице не захотите узнать вашего бедного отца… родную мать, которая пеленала вас, ходила за вами, сгибалась в три погибели. Эх! Когда-нибудь вы еще захотите меня из земли вырыть…

Мартон готовил первый урок: м, м, м, а, ма, ма — мама, п, п, а, па, па — папа, з, и, зи — зима… «Буду помогать — подумал он, — конечно, буду помогать. Особенно маме».

…В классе при свете газовой лампы — тогда уже падал снег — он впервые читал стихотворение:

Горит заря на гребне гор.

В морозной ризе дремлет бор.

Деревья голые торчат,

Ручьи, замерзнув не журчат.

Но на дворе, резвясь с утра,

В снежки играет детвора.

Вокруг него за партами сидело шестьдесят детей, наверху, на кафедре, господин учитель, перед ним поперек стола лежала бамбуковая палка. Когда учитель смотрел на Мартона, тот прятался за парту. «Почему меня зачислили в первый «А»? В первом «Б» лучше, там тетя учительница», — думал он. Иногда, в прохладные осенние утра, сон смыкал ему глаза, и тогда мерещилось, будто на кафедре сидит не учитель Гальгоци, а отец, и он испуганно вздрагивал: «Папа, я был хорошим…»

— Фицек, продолжай ты, — обратился к нему однажды учитель.

Сосед показал, где остановились, и он продолжал.

— Хорошо, Фицек, хорошо читаешь. Хорошо.

Мартон радостно вздохнул. После этого сопливость исчезла. Он слушал. Еще в школе он выучил то, что было задано на следующий день. За эту похвалу он полюбил учителя — его хвалили так редко!..

Звонок возвестил перемену. Сосед его, Мештер, вынул бутерброд и принялся есть.

— Дай, — сказал ему Мартон; глаза его сверкнули. — Давай все делить пополам.

— Как же? Ты ведь никогда ничего не приносишь.

Мартон на минуту замолчал, смотря на бутерброд.

— Да, я не приношу… Это правда. Но дома у меня есть паровоз. Небольшой, как раз на двоих. Папа купил. Если дашь мне немножко хлеба с маслом, я покатаю тебя на паровозе. Завтра приеду на нем в школу… Дай.

— Неправда. Ты только выманить хочешь.

— Нет, не выманить… Вот увидишь.

Крошка хлеба упала на круглый белый воротничок Мештера, он снял ее, положил в рот и сказал:

— Твой паровоз и ездить-то не умеет! У тебя и рельсов нет.

— А рельсы не нужны. Он без рельсов едет. Маленький паровоз. Маленький паровоз и без рельсов едет. Свистит и так делает: шш-шш!..

Мартон говорил, не сводя глаз с убывающего хлеба. А Мештер ел, ел, наконец отломил маленький кусочек хлебушка, но нашел его слишком большим, откусил половину и дал Мартону.

— На. Поклянись, что завтра повезешь меня, не обманешь.

— Ей-богу!

Мартон проглотил кусок.

— За такой крошечный не повезу. Дай еще.

— Ты сказал: ей-богу.

— Неправда, я сказал: лей богу.

Мештер помрачнел. Теперь, когда он авансировал поездку, было жаль аванса. Он тупо смотрел на Мартона.

— Как ты… сказал — завтра?

— Завтра.

— Ей-богу? Скажи медленно: ей-бо-гу.

— Ей-бо-гу?

— Честное слово?

— Честное слово. Он так делает: шшш…

И Мештер отдал ему остаток хлеба. Мартон проглотил его, почти не жуя.

Идя домой, он мечтал о том, что в одном из подвалов улицы Карфенштейн валяется мешок с деньгами, окно разбито, и он уносит домой много денег. Мальчик заглядывал в каждое подвальное окно.

Ночью ему снился маленький паровоз, такой же, как машина для асфальта, только меньше; он сидит в нем, а Мештера с собой не берет, потому что тот дал ему очень маленький кусок. Затем он пошел в подвал. Подвал не был темным, сверкали стены и валялись банковые билеты в десять форинтов, а в углу блестела большая куча золотых крейцеров. Он забрал их и понес домой. Когда отдал, то отец так смеялся, так смеялся, что у него даже слезы появились на глазах.

6

Однажды утром, за несколько дней до внесения квартирной платы, когда двое старших детей собирались в школу, отец побежал к Лигети и купил Отто перчатки на красной подкладке.

— Возьми, сын мой. Ходи в перчатках, не страдай, как твой отец. Холодно книги носить до школы. Береги руки. Барином будешь.

Отто, надев перчатки, смотрел на них, и огромная радость и гордость наполнили его существо. «Перчатки! — улыбался он. — Первый раз в жизни — перчатки». В семье еще ни у кого не было перчаток. И теперь нет. Только у него. Он еще раз причесался и еще заботливее разделил пробором черные гладкие волосы.

— Ну, поблагодари хорошенько.

— Благодарю покорно.

Мальчик поцеловал руку отца.

— Я посмотрю, как ты отблагодаришь на старости…

Отто пошел за этажерку в комнату и показал там перчатки остальным детям. Его огромные уши покраснели от счастья.

— Не хвастайся, — тихо сказала ему мать, — не дразни маленьких.

Мартон смотрел, смотрел на перчатки, и сердце у него заныло.

— Я тоже хочу перчатки.

Отто надел пальто и собрался идти в школу. Его школа была далеко, и ему приходилось выходить раньше. Собирая учебники, Отто захихикал и шепнул Мартону:

— Ты не получишь. Ты сопляк!

— Нет. Назло тебе — не сопляк! Получу!

Мартон пошел в мастерскую, стал перед отцом, уголки его губ опустились.

— Папа, купите и мне перчатки.

— Молчи! Нет у меня таких денег, чтобы их на ветер швырять.

— А почему Отто получил?

— Потому что ему далеко ходить и у него руки мерзнут. Когда ты будешь ходить в городское училище, и ты получишь.

— У меня тоже мерзнут руки, я тоже далеко хожу.

Мартон замолк на секунду, но, когда через этажерку увидел что Отто скалит зубы, снова завел:

— Хочу перчатки!

— Что значит «хочу»? Кто ты такой? Что? Ты сопляк!.. Берта, послушай, этот щенок «хочет»! Не получишь! Немедленно убирайся в школу!

Отто громко смеялся. Сердце у Мартона сжалось.

— Не пойду! Купите перчатки. У человека руки мерзнут.

— У человека? — Г-н Фицек бросил башмаки. — Кто это человек? Ты — червяк!.. Что? Сказал — не пойдешь? — Белки его глаз налились кровью.

— Перчатки хочу! Почему Отто получил?

— Немедленно убирайся в школу! — прогремел г-н Фицек и нагнулся, отыскивая шпандырь.

Мартон сам не знал, что с ним случилось: ему стыдно было перед Отто, который перебирал свои книги и уже не сиял, но исподтишка следил за происходящим.

— Не пойду! — И Мартон расплакался. — Не пойду в школу! Перчатки хочу!

Господин Фицек, бледный от гнева, поднялся, в руке его болтался толстый ремень.

— Плачешь? Ты плачешь? Тебе еще не из-за чего плакать! Но погоди — сейчас будет.

— Перчатки хочу, — прошептал Мартон.

Ремень рассек воздух. Фицек прохрипел от гнева:

— Перчатки?.. На перчатки!.. Не пойдешь? На́! Не пойдешь? Ты смеешь перечить?.. Отцу?.. Вот тебе!.. Ведь потом, когда вырастешь, горло мне перережешь!.. На!.. Перчатки тебе? Получай перчатки!.. Вот тебе перчатки!..

Сыпались удары. Мартон закрыл лицо. Теперь уже работал не только ремень, но и отцовский кулак. Мальчик от ударов валился то влево, то вправо. Так стояли они друг против друга — коренастый мужчина и хилый шестилетний мальчонка, беззащитный перед его страшным гневом. Текла кровь, раздавались стоны. Мартон упал на пол к ногам отца, поднял голову, и чувство самозащиты прорвалось вопреки гордости.

— Папа! Папа! — зарыдал мальчик.

Но Фицек уже не помнил себя.

— Папа? Сейчас папа! Теперь говоришь — папа?.. На́ тебе папу! Дайте нож. Я горло ему перережу! — завопил он.

— Фери! — взвизгнула жена и бросилась между ними. — С ума сошел?

Фицек оттолкнул ее. Жена пошатнулась и поплелась к шкафу, закрыв лицо руками. Фицек, совершенно обезумевший при виде исходящего кровью и умоляющего ребенка, схватил Мартона, швырнул на землю и прыгнул на него.

— Я тебе все кишки выдавлю, — проскрежетал он зубами. — Дайте нож! Всех зарежу и в тюрьму пойду! Всех! Нож дайте! Иди сюда, Отто!.. Сюда!.. Сюда!.. Ко мне!.. Не смей дрожать! Чтоб земля провалилась под твоей шлюхой-матерью, этой глухой тетерей, которая воспитывает вас!..

Дрожащий Отто встал перед ним в зимнем пальто и перчатках. Его большие уши стали почти прозрачными и белыми как бумага. «Зачем я остался?» — подумал он.

Пишта полез под кровать. Банди сидел у печки, сверкая глазами. Мартон валялся на полу, облизывая окровавленные губы, глаза его запухли.

Господин Фицек хрипел.

— Перчатки нужны? — спрашивал он Отто. — Что? Над младшими смеяться?

— Папа… мне… я…

Но Отто не успел слова сказать, как рука Фицека опустилась, и мальчик свалился. Отец схватил ремень и принялся хлестать им. Сорвал перчатки с рук мальчика, подбежал к печке и кинул их туда.

Отто орал, Фицек бил его.

— Папа, папа!.. — Он целовал руки отца. — Папа, дорогой!..

Фицек оттолкнул его от себя и понесся за этажерку.

— Пишта! Где он? Все получат по заслугам! — И он загреб в руки волосы Банди, поднял мальчика и бросил на пол.

Пишта съежился под кроватью. Фицек заорал под кровать:

— Вылезай ты, калека! Ты, выродок! Ты, идиот! Вылезай!..

Но Пишта не вылезал. Тогда г-н Фицек прыгнул на кровать, так, что она обвалилась прямо на мальчика, который пронзительно взвизгнул от испуга и потерял сознание.

Фицек ревел, как бык, сбежавший с бойни, брызгался слюной, кусал собственную руку, рвал волосы.

— Отца своего зарезали бы… отца, уже сейчас! Что будет дальше? Ты воспитываешь их, глухая шлюха!

Он двинулся обратно к Мартону, поднял тяжелую колодку. Но подбежала жена, в руке ее был кухонный нож.

— На, ты, зверь! На, ты, безумный!.. Убей их!.. Перережь им горло! Мне тоже!.. По крайней мере, страдать не будут!.. — кричала она, рыдая.

Фицек схватил нож, но содрогнулся и отшвырнул его прочь. Нож с тупым звоном упал на пол около Мартона. Фицек, воя, выбежал за дверь…

Мастерская затихла. Слышались только плач, стон и всхлипыванье. Жена Фицека вытащила Пишту из-под обвалившейся кровати, уложила и стала класть холодные компрессы на голову ребенка. Затем, громко плача, подошла к Мартону.

— Мама, не плачьте, — сказал Мартон, рыдая, — не плачьте…

Мать села на кровать к Пиште. Пишта раскрыл глаза и с ужасом озирался…

Фицек возвратился. Он был бел, как стена. Сел в мастерской, взял острый заготовочный нож и уставился на него. Затем пошел в комнату, посмотрел на содеянное им — и горько расплакался. Закрыл лицо.

— Не сердитесь на меня, дети мои, не сердись, Берта! Ой, сердце!.. — Он схватился за грудь. Лег на пол и стал кусать руки. — Не сердитесь… Мартон, пойди сюда… Пойди сюда, сынок…

Мартон подошел. По лицу отца катились слезы…

— Мар-тон-ка! Милый сы-ыночек… От-то, Берта… Пиш-та… Бан-ди-ка… прос-ти-те меня!.. Не сер-ди-тесь!.. — Он катался по полу. — Покажи… голову. — Осмотрел голову Мартона, принялся целовать, громко рыдая: — Я зверь, я скотина!..

Даже рубашка на нем взмокла от слез!..

Жена не смотрела на него, она тихо плакала, только изредка повторяла:

— Что делает, что делает!..

Отворилась дверь. Пришел почтальон.

— Ференц Фицек!

— Пойди, Берта… — Г-н Фицек рыдал, катаясь по полу.

Жена приняла письмо.

— Что случилось? — спросил почтальон.

— Ничего, — ответила она коротко.

Почтальон огляделся и, пожимая плечами, вышел.

— Запри дверь. Пусть сегодня никто сюда не приходит. Кто написал? Посмотри, дорогой сын мой Отто…

Отто распечатал письмо.

— Шимон написал.

— Положи, не читай.

Долго еще валялись они, избитые, пристыженные. Потом успокоились. Жена Фицека прижимала нож к синякам и шишкам, г-н Фицек молчал. И чтобы отвлечься, так как молчание ему было в тягость он стал вертеть в руках письмо. Посмотрел сначала на жену, потом на Отто. Тогда Отто прочел вслух письмо Шимона:

«Уважаемый господин Фицек!

И сперва желаю доброго здоровья как вам и вашей милой жене, так и детям. Надеюсь, что вы в добром здравии, чего и вам от всего сердца желаю, так как это самое главное. Затем я попрошу вас, господин мастер, передать письмо Новаку. Он съехал со старой квартиры, и я не знаю его адреса. Ваш адрес, любезный господин мастер, я тоже узнал случайно: один только что приехавший солдат рассказал, что вы открыли мастерскую на улице Луизы, и если он хорошо помнит, в доме пять. Его звать Кесель — может, знакомы с ним? Так передайте письмо Новаку — за это спасибо вам. Никому другому не показывайте, потому что за это могут быть у меня неприятности, у вас тоже. Еще раз желаю вам доброго здоровья и всей семье, и вам, господин мастер, много работы и здоровья. Бывший ваш подмастерье

Шимон Дембо».

После этого на той же бумаге письмо продолжалось так:

«Дорогой товарищ Новак!

Опишу вам душераздирающие маневры, происшедшие 20 июля. Одно мое письмо уже вернулось обратно; теперь я узнал адрес господина Фицека, и вы, может быть, получите. Все маневры описать вам не могу, потому что бумаги не хватило бы, опишу только отдельные части, из которых вы можете понять, как погана и тяжела солдатчина в Билеке, она разорвала бы сердца многих родителей, если бы они видели все. Но здесь с солдатами не особо возятся — хоронят, когда умер и этим кончил свою солдатскую жизнь. И если умер солдатом, родители извещаются несколькими словами, что сын, или брат, или муж умер двадцатого. Так происходит это в Герцеговине. Но вот хочу рассказать вам, дорогой товарищ Новак, все по порядку, как происходили в июле месяце между городами Билек и Требинье маневры.

На жаре в сорок семь градусов солдаты десять часов шли в гору. Офицеры ехали верхом. Солдаты еле держались на ногах. Но надо было маршировать дальше, до Билека, потому что так было предписано. Из тысячи человек четыреста пятьдесят мы оставили по дороге, двадцать пять умерло от солнечного удара, один сошел с ума. Все это происходило 20 июля. Полковники Терек и Грюнфельд грозили солдатам, когда кто-нибудь смел падать в рядах, потому что хоть умри, а надо дойти до Билека, так как там находится неприятель. Они сидели на лошадях и поэтому выдерживали, а что делать нам? Когда дошли до Снежицы, едва осталась половина полка. Янош Балка из нашей роты там растянулся мертвым, и капитан на коне наскочил на него, но тот не встал даже от сабли, потому что был мертвый. От Снежицы до Билека люди валялись в канавах, как на поле битвы. В нашей роте остались в живых только мы четверо. Когда дошли до самого Билека, за ротными шли только двое — я и Петер Кешкень. Ротный верхом, и мы за ним пешие вдвоем — рота, и генерал крикнул на него: «Господин капитан, попросите себе взаймы несколько человек!» В последнюю минуту Петер Кешкень сошел с ума, и если бы капитан не отскочил, то Петер заколол бы его. Но даже офицеры падали с коней в эту жару. Оркестру приказали играть, когда мы подходили к воротам казармы, но играть они не смогли, они сели и только стучали в большой барабан. К вечеру я пошел в госпиталь, но совсем испугался — такой стон стоял там, все выглядели так, будто их поджарили на огне. На следующий день их хоронили. Сначала их полили карболкой. И мертвые и больные были из 12-го полка, из 32-го заболело только двое, из 69-го — один. Я думаю, что это потому, что они и половину того не маршировали, что мы, и половину груза несли.

Дорогой товарищ Новак, мои ноги тоже в крови, и температура была у меня от солнца, но теперь я уже здоров. Так это произошел билекский поход. Было бы хорошо, если бы вы мое письмо отдали в «Непсаву», конечно не подписав мою фамилию, потому что тогда конец мне. Что вы делаете, дорогой товарищ Новак? Сюда «Непсава» не приходит, и если бы у меня нашли хоть один номер, то мне пришлось бы месяц отсидеть на гауптвахте. Я не знаю, как вы сможете мне писать, потому что письма читают. Это письмо я тоже отдал одному, который поехал в отпуск. Что делается в союзе? Пишите, товарищ Новак, но осторожно, мы здесь прямо сироты. Желаю доброго здоровья и Франку и Батори.

С социал-демократическим приветом

Шимон».

Фицек слушал письмо. Мартон протирал свои запухшие глаза. «Бедный дядя Шимон, если бы он знал, что творится и здесь».

— Пойди, Отто, отнеси Новаку это письмо, но смотри не потеряй, а то беда будет…

— Как он пойдет? — перебила жена. — Он весь в синяках. Ты дома устроил билекские маневры. Стыдись!

Фицек схватил письмо и убежал с ним. Придя домой, он вытащил из кармана пять пар перчаток.

— На тебе, Отто, — сказал он. — На, Мартон! На, Пишта! На, Банди! На, Берта! Черт с ним, с домохозяином, — соберем как-нибудь денег…

Мартон запухшими глазами смотрел на перчатки. Молча положил их.

«Если он не сумасшедший, то я сумасшедшая», — подумала жена.

— Перчатки купил, а как они в школу пойдут? С шишками, с синяками?

— Ну, заткнись. Не пойдут несколько дней. Отдохнут, по крайней мере. Я тоже не ходил в школу, и все-таки из меня человек вышел. Вы же, — обратился к ребятам, — берегитесь, потому что я не ангел. Меня тоже отец избивал. Кого в детстве не били, тот никогда не будет хорошим человеком. Дай сюда шпандырь. Союзка с места не двигается. Обещал заказчику к вечеру. Надо приступать. Ну, скоро ли? Живей, черт возьми…

ВТОРАЯ ГЛАВА, в которой до известной степени выяснится, какие убытки происходят, когда теория не соответствует практике

1

Японец стал кошмаром полиции. На улице Бема выставляли двойные полицейские посты, и не проходило недели без полицейской облавы, но ничего не помогало. Если Японец и «ребята» в ночь под воскресенье вывозили из универсального магазина Перла воз сукон и полотна, то в воскресенье при обыске, сделанном сорока — пятьюдесятью сыщиками с помощью отряда полиции, на улицах Бема и Сазхаз не находили сукна даже на образчик, а Японец и его товарищи исчезали, будто их вместе с сукном и полотном поглощала земля.

Но в следующую ночь — в ответ на обыск — смена находила полицейских обезоруженными и избитыми.

В газетах о Японце появились большие статьи. В них представляли его то худым и низеньким, то высоким и могучим, то брюнетом, то блондином, и только в одном сходились все описания: в косом разрезе глаз. Усердные редакторы посылали репортеров за интервью, и те даже предлагали жителям улицы Бема несколько форинтов в том случае, если они скажут, где обретается Японец. Адреса они не получали, и им спешно приходилось спасать свою шкуру, но интервью с «городским разбойником» все-таки появлялись.

Журнал «Толнаи Вилаглапья»[20] поместил портрет Японца — Ту фотографию, которую сделали в полиции, когда Японца за «тяжелые телесные повреждения», нанесенные Шниттеру, вывели из редакции «Непсавы» и он три месяца просидел в Марко, где познакомился со своими теперешними друзьями и в беспомощном отчаянии решил другими путями расквитаться с общественной несправедливостью.

Одно несомненно, что в 1906 году слава Японца состязалась со славой премьер-министра Шандора Векерле и одно время его личность вызывала не меньше интереса, чем король и император Франц-Иосиф.

Некоторое время Новак встречался с Японцем — до тех пор, пока у того была двойная профессия и Новак знал лишь об одной. Ночью и днем профессии были разные: утром Японец переносил товары — эту работу признавали честной, но оплачивали грошами; ночью же он уносил товары — за это его преследовали, но он получал хорошую прибыль. Наконец Японец окончательно распрощался со своими дневными занятиями грузчика, и Новак после одного горячего разговора больше не хотел и слышать о Батори, вожаке городских разбойников. Только думая о своей судьбе, он невольно вспоминал Японца, и тогда сердце его сжималось при мысли о «славе» Шани.

Своя судьба… Ему тоже досталось порядком. Через несколько дней после дела со Шниттером металлисты завода сельскохозяйственных орудий устроили собрание в «Семи желудях» и там по предложению представителя профсоюзов лишили Новака звания главного доверенного.

Руководители профсоюзов послали Доминича провести это собрание, и тот свою речь начал так:

— Я — старый друг Новака, никто не может обвинить меня в пристрастии, но то, что случилось…

Несколько недель спустя Новака уволили с завода, и в разбухшем лагере безработных он стал числиться по списку тысячным, так что не было даже надежды, что его скоро устроят на работу.

Прошло меньше двух месяцев, и семья Новака съела все свои запасы. Приближался голод. Сын Новака, маленький Дюри Новак, был больше всех смущен таким поворотом судьбы. До сих пор он всегда думал и говорил об отце, о главном доверенном, с непоколебимой гордостью, теперь же он ничего не мог понять. Как-то, придя из школы домой, в темном парадном он не узнал жену Доминича, и дворничиха крикнула ему вслед:

— Ты так же нос задираешь, как отец? Поздороваться не можешь!

— Тетя Доминич, я не узнал вас, право, — ответил мальчик смущенно.

— Ладно, ладно! Знаю я вас! Отец твой тоже лучше бы не дружил со всяким сбродом.

— Не смейте так говорить о моем отце!

— Ты что, учить вздумал, как мне говорить? Я еще и не то скажу. Твой отец просто негодяй и предатель!

Мальчик покраснел от волнения, но сдержался.

— Мой отец никогда не был предателем. Дёрдь Новак…

— Дёрдь Новак! Будто он, по крайней мере, премьер-министр Шандор Векерле… Ты лучше спроси у отца, когда он отдаст десять форинтов, которые нам должен!

Маленький Новак закусил губу, и на его светлые ресницы навернулись слезы. Бледное лицо задергалось.

— Мой отец…

Но дворничиха, махнув рукой, ушла. Мальчик тряхнул головой, его грызло двойное страдание: оскорбили его отца, и он оказался слаб — заплакал.

Он взбежал по лестнице домой, дома же хоть он и пытался несколько раз, все же не нашел сил спросить: «Отец, почему тебя называют предателем?»

Пособия по безработице и другим не хватало на жизнь. Дёрдь Новак ничего не мог возразить, когда ему определили самое маленькое пособие, разыскав какой-то параграф, где стояло: «По своей вине уволен с работы». Что ему еще оставалось делать? Он промолчал.

В одну из суббот во время выплаты пособия, когда очередь дошла до Новака, кассир сказал ему:

— Вашей карточки здесь нет, подождите!

Когда же он терпеливо пропустил всех и дальше медлить с выплатой было нельзя, кассир вызывающе посмотрел на него и передал Новаку несколько форинтов, сопровождая их следующими словами:

— Скажите, товарищ Новак, сколько лет вы еще собираетесь драть шкуру с союза? Как вы думаете, профсоюз — это дойная корова?

Новак не в силах был дальше сдержаться и с криком: «Подавитесь ими!» — смахнул серебряные монеты.

Он решил взяться за какую угодно работу. Перебрался на улицу Магдолна. Японец, тогда еще совмещавший профессии, повел его к Тауски перевозить мебель.

— Оставь их, Дюри, оставь их, не под стать это честному человеку, — говорил ему Японец, когда каждую субботу вечером, несмотря ни на дождь, ни на ветер, Новак шел в союз заплатить взнос.

Когда же Новак заявил ему: что бы ни случилось, он никогда не уйдет из профсоюза, Японец взвился на дыбы.

— У этих печовичей быть в организации?.. Исключили. Арестовали. Сидел. Думаешь, жалею об этом?.. Ни капли не жалею! Там познакомился я с настоящими людьми, с лучшими людьми, которых вытолкнули, выбросили. Так и знай, что я больше не металлист. Я — грузчик мебели. Поденщик! Носильщик! Неорганизованный! Почему не организуют поденщиков? Они что — не рабочие? Только металлисты рабочие? Токари?

Тяжелый, свинцовый дождь падал на них, когда они стояли на проспекте Керепеши, перед площадью Барош. Японец надвинул шляпу на глаза. Лицо его было горестным, и в уголках рта залегли глубокие морщины.

— Я организую такое движение, что весь Будапешт задрожит!

2

Шандор Батори родился в Андялфельде, отец его был носильщиком. Детство у него проходило на такой окраине, где о воровстве судили не по Библии и еще меньше согласно кодексу законов. Более того, оно признавалось добродетелью — одним из признаков ловкости и жизнеспособности.

В Андялфельде и прилегающих улицах воровали почти все. Дети воровали у бакалейщика, если случай благоприятствовал, а такого случая искали; воровал поденщик с консервной фабрики — в рубашке и подштанниках проносил консервы; воровал подмастерье — если не находилось ничего другого, так хоть приводной ремень утащит; половина жителей Андялфельда носили подошвы из приводных ремней, и некоторые сапожники Андялфельда в жизни не видели другой подошвенной кожи, кроме приводных ремней; воровал угольщик, воровала прачка, воровал квалифицированный рабочий, если не прямо, то косвенно: во время работы делал что-нибудь для себя или для других. И все это в Андялфельде не считалось воровством — это была рента, за которой надо было идти самому и которую нужно было держать в секрете, не то могли выйти «неприятности».

Ворованные вещи котировались по-особому, хотя большинство товаров потреблялось самими экспроприаторами. Цены были значительно ниже обычных. «Настоящий ворованный товар» был такой же фабричной, вернее, национальной маркой, как «Золингенская сталь» или «Made in Germany», с тою лишь разницей, что «настоящий ворованный товар» был на окраинах серьезным конкурентом для них.

Эта марка настолько вошла в сознание жителей названных предместий, что некоторые бездушные фальсификаторы использовали ее по своему произволу. Например, они становились на улице с бутылкой коньяку и шептали на ухо прохожему: «Настоящий ворованный коньяк». Прохожий смотрел на продавца и, если внешность его соответствовала марке товара, быстро покупал. Только дома выяснялось, что бездушный фальсификатор продавал не ворованный, а обыкновенный серийный товар, который купил в отделе распродажи «Парижского универсального магазина».

Все это было для Японца подготовительной школой, но решающего значения не имело. Не все же пошли по этой дороге. Вот Новак — он тоже родился не в центре города, и его детство не сильно разнилось от детства Японца, но была такая черта, дальше которой, что бы ни случилось, Новак не переступал.

Поверхностный наблюдатель назвал бы, вероятно, нижеследующее событие решающим в судьбе Японца, основной причиной ее дальнейших перемен.

В один прекрасный день, уже после шести месяцев тюрьмы, когда они вместе с Новаком возили мебель, Японцу дали в бюро перевозок бумажку, в которой по всем правилам было написано, откуда, сколько и куда перевозить. Батори сунул бумажку в карман, посмотрел только на адрес покупателя, и крытый фургон двинулся к складу. Погрузили две комнаты обстановки среднесортной мебели «розового дерева», небольшой рояль, и мекленбургские лошади потащили тяжелый фургон.

Приехали по указанному адресу. Японец и Новак просунули под рояль ремень, и затем два сильных металлиста потащили инструмент по лестнице на третий этаж. Открылась дверь квартиры, рояль скрипнул — и перед ними предстал толстогубый Игнац Розенберг.

— Это, оказывается, мы тебе тащили рояль… товарищ Розенберг? — проговорил Японец задыхаясь.

В первое мгновение Розенберг смутился. Поправил котелок на голове, застегнул пальто с бархатным воротником, снял пенсне, сложил «Непсаву», которую, видимо, только что читал. Но растерянность его длилась недолго.

— Очень жалею, что приходится встречаться с вами при таких обстоятельствах, но всяк по-своему устраивает свою судьбу. Я не раз говорил…

Новак глотнул и, прислонив рояль к перилам, ответил голосом, охрипшим от напряжения:

— Ты, фрейнд, высоко нос задрал. Видно, профессиональные союзы неплохо оплачивают своих секретарей.

Розенберг почти поднялся на цыпочки, и из его жирного рта слова вырывались, как воздух из пузыря, лопнувшего в воде:

— Это, Новак, не твое дело. Да, оплачивают… Какое тебе дело? Ты лучше бы о себе подумал… Ты нашел то, что искал. Ты мог бы не так жить.

Верхняя губа Японца искривилась. Он зажмурил левый глаз, покачивая головой.

— Да, если б был таким негодяем, как ты, бесом продувным.

— Позвольте, — Розенберг покраснел, — не оскорбляйте меня… Вас прислали перевозить, а не оскорблять! Вы и так уже порядком надоели нам.

— Надоел? Вам надоел? Ну и вы мне надоели!.. Пошли, Новак, впихнем этот рояль господину Розенбергу. — И он так толкнул инструмент, что одна створка дверей почти сорвалась, и вместе с нею отскочил Розенберг.

В комнате Японец снял с себя лямку и заорал:

— Ваше секретарское высочество, куда поставить эту шарманку? Куда? — Правой рукой он стал двигать рояль из одной комнаты в другую. — Сюда, сюда или сюда?

Розенберг вертелся вокруг него, как злая жирная собачонка, которая только лает, а кусаться не смеет.

— Оставьте в покое мой рояль! Не ломайте мой рояль! Что вы делаете с паркетом? Что за безобразие! Я заявлю на вас!

Новак, бледный, прислонился к стене; ему не хотелось произносить ни слова, и теперь впервые он не пожалел бы, если бы рассвирепевший Батори задавил роялем эту слюнявую тявкающую собаку.

Японец толкал рояль во все стороны и говорил:

— Красивая у вас квартира, милостивый государь! За демонстрацию получили ее? Или за что другое? Наверное, еще за что-нибудь… Что делает его величество Шниттер?.. Пошли, Новак, притащим милостивому государю его награду…

Не прошло и двадцати минут, как двухкомнатная обстановка была уже наверху. Ее расставили в таком «порядке», что Розенберг готов был рвать на себе волосы. Шкаф положили на рояль, зеркальное трюмо на пол.

— Я подам на вас в суд!.. — хрипел Розенберг.

— Подавай, милостивый государь! На чай будет? — гаркнул на него Японец.

И когда наборщик испуганно отступил, Японец схватил его за воротник пальто, притянул к себе и плюнул ему в лицо.

— Ты — мразь! Ты — печович!..

На улице, спотыкаясь от волнения, он посмотрел на своего друга Новака.

— Видишь?.. Теперь и ты видишь?.. Иди плати взносы, я тоже заплачу, не бойся!

— Ничего не вижу, — ответил Новак, став бледным как полотно, — ничего не вижу!

После этого ни Новак, ни Японец не возили больше мебели. Японец покинул свою дневную профессию и тем основательнее взялся за ночную деятельность. Новак же твердо решил изменить свое теперешнее положение.

3

На Восточном вокзале Новак купил билет до Дёра, где он собирался предложить свои услуги как механик в Панонхаломском монастыре. В другое время он не взялся бы за эту работу, но теперь, после перевозки мебели, да еще в такую безработицу, он ухватился и за этот случай.

«Ну, наконец-то! — подумал он. — Если и не совсем по специальности, то все-таки не грузчиком. Можем сызнова начинать, хвала попам!» — Он засмеялся.

— В самом деле, Терез, хвала попам! Все устроится, увидишь.

Поезд отходил в два часа дня, в семь часов прибывал в Дёр. Жена и дети пошли провожать на вокзал.

— Дюри, смотри за собой, чтобы не затянула тебя молотилка или еще что-нибудь… калекой останешься.

— Не бойся, Терез. — Он погладил ее по щеке. — Ничего со мной не случится. Ты лучше смотри за собой и за детьми. Все образуется. Три месяца хорошей работы, приличного жалованья, харчей. Чего еще надо? Я же говорю: «Хвала попам!»

— Ничего, Дюри, только…

— Ну-ну… подумаешь — великое дело! Три месяца… Если надумаю, как-нибудь приеду в Пешт вечерком под воскресенье. Ну…

Он пошел в купе. Глаза его блестели — за обедом он выпил литр вина. Вино, которым он и раньше не брезговал, стало теперь необходимостью. Он пил чаще и больше, но от выпитого становился только добрее и приятнее.

Иногда после перевозки мебели приятели заходили в корчму; каждый «выхлестывал» пятнадцать — двадцать кружек пива. Новак молчал, заставляя приятелей рассказывать о своей жизни, задавал вопросы таким голосом в такую минуту и, главное смотрел таким чистым взглядом, что через полчаса даже самый замкнутый рассказывал ему, густо пересыпая разговор ругательствами, самые сокровенные события своей жизни. Но после того как они расходились, Новак, с хмельной головой, заглядывал к Анталу Франку, вытаскивал его на улицу, и они гуляли до поздней ночи. В такое время говорил он, а Франк молчал.

— Скажи, Антал, где мы проморгали? В чем ошибка? Ведь только одна рабочая партия. Верно ведь? К ней принадлежим и я и ты… Больше нам некуда податься, дорогой друг, пойми!..

— Понимаю, понимаю же… — мычал Франк.

— Так в чем же тогда ошибка?.. Ладно, Батори горяч, слишком горяч, и… но я, ты, остальные?.. Разве Шниттер не называл нас ослами? Разве наборщики не ушли с демонстрации? Разве не ликвидируют половину забастовок? Разве не соглашаются на плюральное?.. Соглашаются! Разве они не плевали на независимость страны… Разве это правильно? Они правы?..

— Ведь их тоже сажают, — искал Франк оправдания. — Что-то не то!

Апрельская ночь раскинулась над ними. Над Иштвановским проспектом сверкали звезды.

— Так ведь мы же все организованные рабочие. И я, и ты, и Розенберг, и Доминич? Но разве я такой же, как Розенберг? Ты такой же, как Доминич? Или надо так жить и вести себя, как они?.. Может, они настоящие организованные рабочие?.. Надо было бы партию создать… отдельно от профсоюзов. Ведь есть такие, которым подходит быть только членами профсоюза, а есть и более боевые… Отвечай же!

Франк было задремал, но неожиданно вздрогнул:

— Да… нет… но…

Новак посмотрел на него и вздохнул.

— Ты, Тони, спать хочешь… Ну, ступай домой. Я еще выпью кружку. Есть у тебя двадцать крейцеров?..

Франк поплелся домой, думая по дороге: «Бедный Новак! Эх, нехорошо с ним поступили».

Новак же выпил не одну, а шесть кружек и затем, по дороге домой, закричал на улице Дамьянича:

— Не оставлю!.. Кто вино-о-ват?..

Тишина. Голос его отдавался среди зданий. Придя домой, он на цыпочках вошел в комнату, тихо разделся.

В полусне он увидел: хихикал человек с телячьей головой; когда он внимательно всмотрелся, то узнал своего капрала, который через три дня после призыва влепил ему за неверное движение такую пощечину, что у него из глаз посыпались искры. Но пришлось молчать.

4

В купе Новак положил маленький солдатский сундучок на полку и огляделся. Народу ехало мало, и больше деревенских, чем городских. Он смотрел на сундучок и чувствовал себя немного по-холостяцки. Вспомнились ему солдатчина, казарма, призыв… как их посадили в вагоны… с маленьким сундучком… Господи, до чего он был пьян, когда прикрепил национальную кокарду на фуражку! Потом демобилизация… с тем же сундучком… Дёрдь Новак, господин капрал. И теперь снова пошел в ход старый солдатский сундучок… Настроение испортилось; в памяти его снова всплыла телячья голова капрала и как тот на третий день за одно неверное движение, не говоря ни слова, влепил ему пощечину.

Новак встал. Старался отогнать воспоминание. Высунулся в окно. Уже проехали Келенфельд, и поезд шел мимо желтых пшеничных полей, зеленеющих посевов кукурузы. Изредка виднелись фруктовые сады, виноградники, лесочки, затем снова пшеница, полосы, уходящие в бесконечность.

С солдатчины воспоминания перенеслись в детство. От разлитого в воздухе запаха пшеницы, от прощания и литра вина Новак немного растрогался. Когда-то в детстве у полей был летом такой запах на самой окраине Обуды, где жил его отец, «герой Кёнигреца» и возчик кирпичного завода. Там, где они жили, сразу за домом начинались поля, фруктовые сады. Повсюду работали крестьяне. Отец дома говорил по-швабски, и ребята тоже кое-что усвоили из этого испорченного немецкого языка.

Новак прищурился и сквозь сетку ресниц стал глядеть на местность. Из-за облаков то и дело выскальзывал луч солнца, бросая золотисто-желтые пятна на пшеничные полосы; остальные места коричневели. Он видел и это, и свои воспоминания.

…Школа. Гимнастический зал. Он стоит босой. Чтобы делать гимнастику, надо снять куртку. Все снимают, а он нет. У него длинный пиджак, до самых колен, пиджак когда-то принадлежал отцу. Учитель кричит на него: «Сними пиджак!» Не хочет. Лицо его краснеет. Он крепко запахивает пиджак на груди. «Немедленно сними!» — «Нет, нет… господин учитель, разрешите…» Учитель подходит к нему, хватает его за руки, и двое других ребят стягивают с него пиджак… В гимнастическом зале большие окна. Светит солнце. А он стоит без пиджака, голый. Под пиджаком не было ничего. Весь класс смеется, он же борется со слезами стыда и злобы, но плакать не хочет; тогда еще больше будут смеяться. Руки его скрещены на груди, и он с ненавистью смотрит на ошеломленного учителя, который стоит против светловолосого голого мальчика, держа в своей руке его единственную одежду.

…Вот он хочет пойти обратно домой, в Обуду. Но у него нет денег. Он бродит вокруг Маргитского моста. На острове Маргит уже зажглись фонари, и в горах Буды, как желтые маленькие звезды сквозь листву, просвечивают огоньки. На другом берегу паровая мельница. Мальчик что-то мурлычет себе под нос. Как пройти? Едут пустые телеги из-под известки. «Дяденька, возьмите меня в телегу, у меня нет денег». — «Ты что, рыжий бесенок, истратил их? Ну, влезай!» И он влезает в пустую телегу и прижимается ко дну, когда телега проезжает мимо заставы. Затем в конце моста вылезает, одежда его вся белая, в извести. Он смеется и отряхивается на будайской стороне.

…Снова школа. Приходит учитель закона божьего и рассказывает о святой троице. Трое в единстве. В единстве трое. Он не понимает… Да и неинтересно ему. Спать хочется. Вдруг на улице разразился ливень, окна настежь, приятный прохладный ветерок прокрадывается в класс, мальчик подставляет лицо ветру. На хмуром небе сверкает желтая полоса, через несколько секунд неясный грохот. «Илья-пророк играет в кегли», — шепчет он своему соседу. Сосед громко смеется. «Что ты, негодяй, смеешься?» — «Новак сказал, что Илья-пророк играет, хи-хи, в кегли». — «Кто?» — «Он!» — «Пойди сюда! Ложись, подними пиджак!» Он не слушается. Поп поднимает пиджак — и весь класс покатывается от хохота: белеет его голый зад. Священник со злобой бьет его. Проступает кровь. За окном льет дождь.

…Вот он — ученик на сельскохозяйственном. Утром идет на работу. Он уже на углу, когда отец бежит за ним и кричит: «Сынок, деньги на обед забыл!» — и передает ему пять крейцеров.

…Клубятся тучи, поезд несется мимо темных полей. Солнца нет.

…Завод сельскохозяйственных орудий. Ученическая школа. Шани Батори Японец.

…Последняя встреча с Батори произошла еще весной, с тех пор он не видел его и не хочет видеть. Только не любил бы его так, только не был бы он таким хорошим парнем! Шани… Шани Батори… Но что же поделать? Он сделал все, что мог. Встретился с ним даже тогда, когда мог бы свое доброе имя потерять. С одним бывшим грузчиком послал Новак ему записку, и тот отвел Новака к нему, в их притон. Темные сени, запах застоявшейся пыли, запах чердака, воздух будто замер. Покривившиеся ступеньки лестницы… И как бедный парень изменился! Только глаза, эти красивые карие глаза остались прежними… Глаза Шани, Шани, который умел так сердиться и так любить… Хотя, бог его знает, и в них будто вселился какой-то тусклый блеск или усталость. Что он хотел сказать ему? «Уезжай, Шани, в Германию. Ты хороший рабочий. Тебя забудут, и ты забудешь прошлое. Уезжай, пока не поздно…» Вот что он хотел сказать. А вместо этого что получилось?

— Я пришел к тебе, товарищ Батори… Шани, — добавил он тише. — Отошли этих людей, я хочу говорить с тобой.

Худой длинноносый человек играл в карты с другим, сидевшим к Новаку спиной. Услышав голос Новака, этот человек застыл. Комната была в три окна. Куда они выходили, Новак не знал. Окна завешены. Большая комната, повсюду вещи, чемоданы, беспорядок.

Японец сидел в кресле и ел. Перед ним, посреди комнаты, стоял накрытый стол, на столе серебряный подсвечник. Вожак, видимо, пришел недавно, куртка его висела на спинке стула, сам же он сидел в одной сорочке, сдвинув шляпу на затылок.

Картежники перестали играть. Но с любопытством оглядывали Новака, а затем и сидевший спиной мучительно медленно обернулся.

«Флориан!.. И этот здесь!»

— Добрый вечер, товарищ Прокш.

— Добрый… день, — почти простонал в ответ Флориан.

В горле у Батори застрял кусок. Он отодвинул от себя тарелку.

— Садись… Чего стоишь? Ты попал в приличное место.

— Разве я что-нибудь сказал? — запротестовал Новак.

Но Японец продолжал:

— Во всяком случае, оно приличнее, чем приемная Криштофи. Если ты пришел читать проповеди о нравственности, можешь сматываться, а ребята останутся. Если же ты к нам пришел, тогда они тем более пусть останутся. У меня от них нет секретов, понял? Одно стадо, один пастух, одна семья.

Новак сел. Что же ему теперь делать? Говорить с ним в присутствии Носа и Флориана? Флориан еще куда ни шло, а вот Нос… Не нравился ему этот человек с приплюснутым большим носом, огромным ртом, прищуренными глазами, которыми он оглядывал и его и вожака. Если же настаивать на том, чтобы остаться одним, ничего не добьешься. Он знал Батори: уж если тот заупрямится, то хоть кол на голове теши.

Новак сел, проглотил свое замешательство, как нелакомый кусок, и весело, дружески продолжал:

— Что ты, Шани? Здорово получается! Приходит старый друг, а ты, вместо того чтобы радоваться, отодвигаешь от себя еду и набрасываешься на него. Что я — полицейская ищейка?.. Постыдился бы! — Увидев по глазам друга, что взял верный тон, продолжал: — И не поверишь, что ты и есть то самое знаменитое страшилище. Ты — Шани Батори… Японец!.. Японец… Ты, Шани, чтоб крокодил ущипнул тебя!.. Сколько ты дал бы, если б я под мышками притащил учителя вместе с директором? Или того «золотозубого» с сельскохозяйственного? Как бы ты теперь просил прощенья!.. Не смейся ты, чудачина!.. Тебя весь город боится! Поймают — как собаку укокошат! — Нагнулся к Японцу и строго посмотрел ему в глаза. — Сейчас же ушли этих людей! Я хочу поговорить с тобой.

С губ Батори тотчас упала улыбка, глаза его сверкнули.

Заговорил Нос:

— Хорош оратор. Трепаться умеет. Ох, и зазывала получился бы из вас! Ну, продолжайте, продолжайте, папаша!

— Цыц! — гаркнул на него Батори. — Цыц, дьявол тебя раздери! А то этот подсвечник вколочу тебе в глотку! Я сейчас говорю!.. Мой друг, мой самый старый друг пришел ко мне. Теперь мы будем разговаривать. Можете оставаться, но молчите! Говори, Дюри. У меня никто тебя не оскорбит.

Нос поудобнее откинулся в кресле. «Что-то выйдет из этого?» — подумал он. Флориан съежился и смущенно посмотрел на Новака. На кровати кто-то задвигался.

Новак только сейчас заметил: кудрявая женщина подняла голову, оперлась на локоть и закурила папиросу. У нее было такое красивое лицо и такие огромные, подернутые влагой глаза, что взгляд Новака некоторое время задержался на ней.

Новак уже знал, что Японец не отошлет людей. Он сделал последнюю попытку:

— Скажи, Шани, ты что это вообразил обо мне? Или думаешь, что я эстергомский кардинал и пришел тебе проповедь читать? Холера тебе в живот! Проповеди захотел! Я пришел посмотреть, что ты делаешь. Тебе разве все равно: ползаю ли я на животе или на ногах хожу, есть чем брюхо набить или побираюсь, доверенный я или тряпка половая, развелся ли, умер ли, жив ли?.. Мне не безразлично, что ты делаешь. Ну… вот и все. Как живешь?

Батори не отвечал. Стиснув глаза в узкие щели, он смотрел в одну точку.

Новак продолжал:

— Если хочешь, давай прогуляемся. Давно мы не шатались вместе. Не хочешь сейчас, можно вечером, когда стемнеет.

Батори встал. Тряхнул головой.

— Дюри, не разводи церемоний. Я с удовольствием хоть сейчас погуляю. Мне начхать, вечер или день. Но я ни шагу не ступлю до тех пор пока ты не скажешь, зачем пришел. Понял? Я люблю тебя… Люблю тебя, — прибавил тише. — Но раз сказал — не уступлю. Я не был и не буду предателем! Здесь, перед всеми, скажи, зачем пришел. Только вместе с ними выслушаю я тебя. Здесь никто не лучше и не хуже меня.

Новак задумался: «Начну здесь говорить — верное поражение. Только испорчу, все испорчу. Лучше в следующий раз».

— Я уже сказал тебе, что я не кардинал. Тебе неприятно, что я здесь? Я, брат, могу и уйти…

— Мне неприятно? Только матери родной обрадовался бы я так, Дюри. Кто у меня есть? Скажи, кто у меня есть? Вытолкали отовсюду. Но я их так толкну, что, пока живы, помнить будут. Неужели не отомщу? Меня оплевали, опозорили, вытолкнули — и мне проглотить свою месть? Нет, дружище! Пусть моя месть идет по вольной дороге. Доброго слова не слыхал я в жизни… Ты, Дюри, был единственным человеком… Не покидай!.. — гудел его голос.

Новак подошел к другу, положил руки на плечи Японца, в глазах у него сверкнули слезы.

— Я не покинул тебя… Я пришел затем… — Он сделал паузу, и с таким напором, как пар из котла, вырвались его слова: — Уезжай в Германию, пока не поздно! Забудь все, и тебя забудут… Потом, когда-нибудь, через десять лет, приезжай обратно к нам… Понял?

— Дюри, не шути. Зачем приезжать обратно? К кому приезжать обратно? Скажи! Чего вы добились? Если еще лет двадцать будете демонстрировать, может, человек десять — вроде Шниттера и Розенберга — втолкнете в парламент. К ним возвращаться? Общественная несправедливость! В этом все дело. Я сам творю справедливость: отнимаю у тех, у кого есть, и отдаю тем, у которых нет ничего. Половина всех отнятых вещей принадлежит им. Если не нравится — какое мне дело! Я хочу свободы — и добьюсь ее. Смотри.

Он открыл один шкаф — тот был наполнен драгоценностями, открыл сундук — тот был набит сукнами.

— Очистили торговый дом Перла. Пройдись по улице Сазхаз, улице Бема, по остальным улицам и посмотри на людей: все носят мои рубашки, все ходят в сукнах Японца.

— Товарищ Батори, социализм не в награбленных рубашках, — тихо сказал Новак.

— А в чем же? — загремел Японец и захлопнул шкаф. — В избирательном праве, которое вымаливают двадцать лет?

— И оно может привести к социализму!

— Ах, и оно? И непризнанные забастовки, и исключенные честные борцы? Тебя как — еще не исключили? Не бойся, исключат, если не пойдешь по дороге твоих друзей Розенберга и Доминича. Ты и сейчас уже безработный… Мне этого теста не нужно, я хочу что-нибудь делать, действовать, чтоб чувствовалось… Наступать… Понял? Я отомстить хочу! Я задохнусь без мести. Приходи к нам, и ты не будешь нищим и сможешь облегчить страдания обнищавших. Не верь, что я ради себя это делаю.

— А ради кого? Оставь!

— Эти улицы — мой лагерь. Они любят меня, уважают, прячут, на смерть пойдут ради меня. Здесь, у них, нашел я свою честь. В других местах нет ее. — Он вздохнул. — Когда-то давно я думал, что там… союз… Шниттер… Исключили меня, посадили… Не понимаешь?

— Нет, и понимать не желаю.

— Зачем закрываешь глаза? — крикнул на него Японец. — Ты читаешь «Непсаву»? — Из заднего кармана брюк он вытащил газетные вырезки. — На́! Я собираю их. «Годовщина русского тысяча девятьсот пятого года, — читал он, — в Альтоне до двенадцати часов дня проходила спокойно. Немецкая социал-демократическая партия ради сохранения порядка дала в распоряжение полиции двести распорядителей с красными повязками на рукавах. Одного подростка, раздававшего прокламации, полиция по нарушению распорядителей арестовала». Арестовала, как меня, по наущению социал-демократических распорядителей. — Он перевернул маленькую газетную вырезку. — Здесь, при себе держу, чтобы не передумать. «Двадцать второго января в Вене, в годовщину Кровавого воскресенья, когда говорил Адлер, кто-то бросил реплику: «Да у вас ничего не предпринимают!» Реплика вызвала большое волнение, и оно улеглось только тогда, когда Адлер доказал, что не всегда надо идти на баррикады…» Бросившего реплику не арестовали. Хорошие люди — венские товарищи. Может, к ним пойти?.. Э-э, довольно! Мне еще заплатят!

— Ты своих же заставляешь расплачиваться!

— Они не мои.

— Твои среди них!

— Пусть оставят их. Я действовать хочу!

— Я тоже!

— Иди к нам!

— Это не та дорога.

— А где та, скажи?

— С нами! С заводами, с рабочими, с нашим братом. Кто такой Шниттер? Бессмертный, что ли? Другой придет…

— И будет таким же негодяем.

— Нет! Придут другие. Придут!

— Кто?

— Если б я знал, то на коленях пополз бы за ними!

— Ну и иди!

— Иду, Шани.

Двое друзей стояли друг против друга. Один думал, что нашел настоящую дорогу, но чувствовал, что в расчетах что-то не ладится, чувствовал и не смел этого высказать, больше того — даже думать об этом не хотел. Ведь тогда нужно было свернуть с избранного им пути, и его страстная натура была бы обречена на бездействие, а этого он не мог выдержать: он хотел наступать, наступать на этот несправедливый мир сразу же, без промедления! И другой, знавший, что путь Шниттера неверен, что однажды кто-нибудь укажет иной, что так не может вечно продолжаться и что тогда все придет в порядок, нужна только беспощадная борьба, нужны знания, чтобы знать, как бороться… Знания, но откуда их возьмешь?

— Ну, я, Шани, пойду.

— Иди. Желаю тебе, Дюри, всего хорошего!

— Я тоже тебе, Шани. Чтоб как можно раньше, пока не поздно…

Они обняли друг друга; со слезами на глазах, но со строгими лицами обменялись поцелуем. Первым и последним поцелуем. Оба знали, что больше не встретятся.

Флориан пошел провожать Новака.

— Товарищ Новак!..

Новак сделал вид, что не слышит. Он не в силах был сказать ничего: при первом же слове у него прорвались бы рыдания.

— Товарищ Новак, я уйду, уйду… уеду в провинцию… Никогда не попал бы к ним, если бы невесту мою… богатый фабрикант соблазнил… и я не хотел…

«Клянусь, — подумал Новак, — не знай я этого парня, решил бы, что он свихнулся: опять его выдуманную невесту соблазнил несуществующий фабрикант!»

Они дошли до проспекта Чемери. Новак уже успокоился настолько, что не боялся говорить.

— Как можно скорее уходи, Флориан, скройся… Работать ступай. Скажи им…

— Нет! Только не это! Распрощаться я бы не мог: остался бы там. Я соберу свое барахло и сегодня вечером поеду в Колошвар.

Они расстались. Новак остановился перед афишами; глаза его блуждали по строчкам, но мысли были далеко…

Он не знал, что, когда вышел от Японца, Нос снова заговорил:

— Ну, не сказал ли я, чудный зазывала получился бы из него…

Японец схватил подсвечник и швырнул им в говорящего. Если бы тот не отскочил, то тут же сказал бы «прости» улице Бема, вожаку и решенным общественным проблемам.

5

Поезд проехал уже Бичку и приближался к Фельшегаллу. Новак сошел на станции и выпил стакан сельтерской.

Вернувшись в купе, сел на место, огляделся. Напротив сидел человек, по внешности — крестьянин. Не снимая сумы с шеи, он положил ее на колени, вынул из нее сало и хлеб, раскрыл перочинный нож и на большой ломоть хлеба нарезал маленькие квадратики сала, затем проткнул лезвием сначала кусок сала, затем хлеб и ножиком положил в рот.

Новак не хотел больше думать о прошлом. Он уехал в провинцию, город остался позади, и пусть все останется там: жена, дети, Батори, Шниттер, сельскохозяйственный — все, все… он забудет все это.

— Куда едете, земляк? — окликнул он сидевшего напротив.

У крестьянина была огромная нижняя челюсть и такое угловатое лицо, будто под кожей лежали камни. Костлявыми и распухшими в суставах пальцами он расправил редкие бесцветные усы, мешавшие ему есть.

— В Дёр, — ответил он коротко и очень аккуратно положил на хлеб новый кусочек сала.

— Я тоже туда еду, — проговорил Новак. — На работу?

— Да.

— К кому?

— К попам.

— К дёрским?

— Нет. Там я только пересяду.

— А потом?

— Потом приеду.

— Куда?

— В Панонхалом.

Новаку казалось, что он на заводе выколачивает из котла старые ржавые заклепки.

— На какую работу? — спросил он снова.

— На жатву еду. С ними.

И человек, жующий сало, сейчас впервые взглянул из-под шляпы на Новака, да и то не в лицо, а скорее на грудь, и указательным пальцем показал на остальных крестьян, которые дремали на скамейках.

Новак снял сундучок. Открыл.

— А вы? — послышался короткий равнодушный вопрос, будто спрашивавший вовсе и не ждет ответа.

— Я тоже еду на работу, — сказал Новак и, не получив никакого ответа (крестьянин только неутомимо работал челюстями), продолжал: — Я токарь, но теперь буду работать на молотилке. В монастыре. Вместе будем.

— Вы, сударь, организованный рабочий?

— Да.

— А я председатель Надудварского союза батраков Лайош Рошта.

Он зажал ножик между коленями и протянул руку.

Новак тоже назвался, и тогда попутчик стал несколько разговорчивей.

6

Лайош Рошта был, в сущности, землекопом. Когда-то он имел восемь хольдов земли и единственным стремлением его было получить девятый хольд. Жена, пятеро детей — и восемь хольдов земли. Он был умным и недоверчивым человеком. Всегда жаловался. Из тех немногих слов, которые он произносил, половина уходила на жалобы. Теперь трудно было бы определить истинную причину этих вечных жалоб, потому что сейчас они шли уже от его натуры. Даже в урожайные годы, когда американская пшеница еще не нарушала его расчетов или когда он стал землекопом и сравнительно хорошо зарабатывал, даже и тогда громоздил он одну жалобу на другую.

Откуда лились эти жалобы? Люди привыкли за тысячу лет, что и в хороший год, и в плохой — одинаково надо быть недовольными. У его предков, крепостных, помещик отнимал последний кусок, сколько бы они ни жаловались.

Теперь уже не было помещика-крепостника, вместо него пришел другой, новый господин, который разорял хуже засухи. Лайош Рошта основательно испытал власть этого другого.

Восемь хольдов земли он вспахивал, засевал и с восьми хольдов собирал вместе с семьей урожай. Были у него и корова и свинья, но, кроме все возрастающего налога и соперничества американской пшеницы, его беспокоил девятый хольд земли.

Девятый, десятый хольд земли, который он хотел раздобыть, потому что семья велика, все больше ртов тянется к хлебу, жизнь тяжела и ему грозит гибель. Дожить бы до того, чтобы ему не приходилось вечно дрожать за завтрашний день. Сколько для этого нужно хольдов? Десять, двадцать, тридцать, сто? Вся Венгрия? Кто знает? Одно ясно: сейчас ему нужен девятый хольд, потому что девять больше восьми.

От пшеницы дохода мало. Она не выдерживает конкуренции американской пшеницы. Он решил, что будет сеять кукурузу и разводить свиней, будет молоть кукурузу односельчанам, скопит денег и купит девятый хольд земли, первую ступеньку, ведущую к уверенности и к спокойствию. Купил в рассрочку большую машину для перемалывания кукурузы. «Как-нибудь выплачу в рассрочку». Подписал разные обязательства: о процентах за отсрочку, о право собственности — и посеял кукурузу. Но в том году кукурузы родилось мало. Попросил отсрочку, получил. Затем проценты за отсрочку стали нарастать, и напрасно работала машина. В эту машину был уже вложен целый хольд земли, а выплатил он все еще только одну треть. Снова отсрочка, снова процент за отсрочку.

Год-два — и машина перемолола уже два хольда его земли, а он все еще оставался должен половину. Меньше земли, и дохода меньше. Он готов был швырнуть машину обратно городским торговцам: «Берите!» — но уж очень жалко было. Чистых триста пятьдесят форинтов, около четырехсот пятидесяти форинтов процентов, всего восемьсот форинтов всадил он в нее, и теперь просто так возвратить? Нет! Он боролся. Дрался со стальными зубьями машины, но та молола все быстрее, все с бо́льшим аппетитом — и в конце концов смолола и последнюю полоску земли; и даже тогда все еще оставалось сто форинтов основного долга. Проценты, как острые зубья, изгрызли уже втрое большую сумму.

И тогда торговец машинами, во имя права собственности, унес ее — последние сто форинтов Рошта не мог выплатить. Дом его продали для уплаты процентов.

До этого он жаловался, после этого горевал. В деревне смеялись: машина ему, видите, понадобилась, вот теперь и получил «наследство».

Редко рассказывал Лайош Рошта об этом случае — стыдился, и страшная горечь его охватывала, глаза затуманивались, он так заканчивал рассказ: «Видели, как тает по весне снег? Так растаяло и мое хозяйство».

Он стал землекопом. Выкапывал кубические метры земли, той земли, за которую готов был умереть, ради приобретения которой готов был пойти на убийство… Но ничего не поделаешь! Вступил в профессиональный союз. Думал, «те» разделят. Социал-демократами их зовут. Пусть хоть бесами зовут, лишь бы землю делили. А «те» не то что не делили, но и не хотели делить. Оставил социал-демократов и перешел к Варкони[21]. Эти тоже не делили, но, по крайней мере, пообещали. Когда организация Варкони развалилась, он снова перешел к социалистам и после образования союза земледельческих рабочих в Надудваре стал председателем местной организации. Он размещал подписку на «Непсаву», принимал членские взносы, посылал их в центр. И ждал…

В 1904 году он был делегатом на конгрессе социал-демократической партии. Рошта хорошо умел говорить. Его слушали с удовольствием не только делегаты, но и члены партийного руководства. Звали к себе, беседовали с ним, но испугались: «Земли хочет! Требует раздела земли!» Социал-демократическая партия этого не желала.

Лайош Рошта продолжал не верить городу. Кто знает, что они заварили там, чего им нужно от него? Один раз околдовали его машиной для перемалывания кукурузы, а теперь? Он подозревал, жаловался, хотел земли — хоть бы одну полоску земли, а остальное он сам добудет… и тогда… Но до тех пор…

Новак слушал скупого на слова крестьянина. Лайош Рошта был в Дебрецене, когда правительство Криштофи назначило губернатором Лайоша Ковача. Национальные сопротивленцы уложили его на похоронные дроги и свезли на вокзал.

— Я смеялся: хорошо, что наконец и господа дерутся между собой и друг друга кладут на похоронные дроги.

Но на другой день «Непсава» потребовала от правительства энергичных шагов против сопротивленцев.

— Скажите, товарищ, какое мне дело до губернатора Ковача? Мне, что ли, его защищать?

Затем, не дожидаясь ответа, Рошта поинтересовался тем, что делается в России. Он слышал, что там поджигают усадьбы и раздают землю…

Новак рассказал ему все, что знал. Костлявые, оборванные крестьяне, напоминавшие оголенные, ободранные ветки по осени, пригнулись к беседующим. Лайош Рошта, терпеливо выслушав рассказ Новака, заметил, что все это и он знает: ведь он председатель местной организации и читает «Непсаву».

— Больше, товарищ Рошта, и я не знаю.

— Жаль!

Поезд прибыл в Дёр. Распрощались. Рошта и остальные батраки поехали в Панонхалом, а Новаку надо было сначала явиться в хозяйственную контору монастыря в Дёре.

— Ну, еще встретимся, — сказал Новак на прощанье.

— Встретимся, — ответил Лайош Рошта. «Даже здесь делают различия, — подумал он, — для нас достаточно управляющего, а для них — хозяйственная контора».

Он надвинул шляпу на глаза и пошел с товарищами к поезду.

7

Теплая июньская ночь. На тысячелетней башне монастыря, стоящего на горе, двенадцать ударов возвещают полночь.

Новак не спит. Дом, где он поселился, расположен на склоне горы, и все-таки в комнате воздух насыщен парами, тяжел и горяч. Новак встал, натянул брюки и, не застегивая на груди рубашку, вышел.

— Похожу немного, — пробормотал он.

Небо звездное. Листья деревьев шепчутся на склоне холма. Гудение верхушек тихо доносится откуда-то издалека. Деревья гнутся. На мгновение наступает тишина, воздух становится почти неподвижным.

Новак смотрит на огромное хмурое здание монастыря, как оно то исчезает, то показывается в горах, пока он бредет по дорожке, вьющейся по склону. Некоторые окна еще освещены, затем и они темнеют; светит циферблат башенных часов. Луны нет. Только звезды блестят — звезды, звезды повсюду… В городе он никогда не видел столько звезд.

После обеда ходил по деревне и теперь вспоминает об этом. Перед глазами у него пергаментная кожа и черная растрепанная борода восьмидесятилетнего старика Волоцкого.

Новак опять чувствует отвратительную вонь его темной землянки с одним оконцем. «Сколько народу живет здесь?» — «Четырнадцать человек». Десятилетний светловолосый мальчик лежит на печке. Ребенок смотрит испуганными горящими глазами, как смотрит из-за куста затравленный зверь на преследователя. «Что с мальчиком?» — «Голова болит». — «Врача звали?» — «Врача?» И наступает тишина.

Вокруг него стоят уже шестеро. «Господин механик пришел помочь», — шепчут они. Подстерегают каждое его движение. Бородатый Волоцкий облизывает губы; глаза как у мертвеца, руки повисли, будто к ним привязали тяжелые гири. Взгляд страшен. Слышится хриплый усталый голос: «Вы, барин, нездешний?» — «Нет», — отвечает Новак, и будто откуда-то из-за стен раздается звук: старик кашляет. «В семье кто работает?.. Есть ли у вас земля?» — «Земля?» — «Сколько времени работал, старик?» — «Семьдесят два года». Сначала ему показалось, что он ослышался. Семьдесят два года?.. «И сколько же он сейчас получает?» — «Полтора форинта в месяц».

Волоцкий стоит; трудно сказать, что на нем надето: не то рубаха, не то пальто; он над чем-то ломает голову, отталкивает стоящую перед ним девушку. «Барин, — говорит он почти с упреком, дыхание его то и дело прерывается, — барин… вы нездешний?»

Новак выходит из землянки, но старик снова встает перед ним и упрямо, тупо повторяет: «Барин… вы нездешний?..» И облизывает губы, покрытые волосами.

«По сравнению с этим, — думает Новак, — и улица Бема — рай… Чего-чего только нет на свете!» Он бредет вниз по склону, к деревне.

…Цветут липы. Их запах ночью гуще и сильнее. Новак вдыхает аромат. Вдали одиноко тявкнул пес, ему ответили другие, и постепенно деревня наполняется тягучим собачьим лаем. Вот осина, там светлеет белоствольная береза. А это? Он не знает. Что это за дерево? Толстое, корявое, может — дуб, может — бук… и снова липа с раскидистыми ветвями, мшистыми стволами и все заполняющим запахом.

Очень далеко, на краю горизонта, встает багровая луна. Сперва она — точно вытащенный из горна, но уже остывающий железный диск. Медленно поднимается, ползет все выше над деревней и, точно ее снова положили в огонь, добела калится на черно-сине-стальном щите неба. В лунном свете хмуро дремлют крытые камышом дома; журавли колодцев, остолбенев, уставились на луну.

Слышится далекий, слабый грохот, как на маневрах в годы солдатчины. Прекращается даже ничтожное движение воздуха, дававшее некоторую прохладу. Человек, зверь, лес, поле задыхаются от удушливой жары. Под луну подползают неровные, серебряного цвета облака, похожие на пришабренные стальные плитки. Так они и блестят. Они медленно прикрывают луну; изредка пробивается сквозь них ее желтый свет, затем луна потухает. Грохот, так же как когда-то артиллерийская стрельба, все учащается. Звезды потухли: небо ослепло.

Новак идет околицей деревни, мимо землянки Волоцкого. Старый, измученный батрак сидит на скамейке недвижно, как непогребенный мертвец. «Живей, — думает Новак, — а то еще окликнет: «Вы нездешний?..»

Черные контуры монастыря теряются в темнеющей ночи, светит только огромный циферблат: без четверти час. Раздается звон, такой громкий, будто большие башенные часы бьют у самого уха. «Гроза будет», — мелькает мысль, но лишь на мгновение; другие мысли заволакивают ее, так же, как небо нахлынувшие тучи.

Ему вспоминается то Будапешт, квартира на улице Магдолна, где сейчас спят дети и жена, если они могут спать в эту жаркую ночь; то грустные черные глаза Японца; то он видит перед собой Лайоша Рошту, как он разрезает на крошечные квадратики сало, долго жует, будто хочет выжать все из куска, и в это время медленно говорит: «Крестьянство, земледельцы, батраки… В России горят усадьбы, там, говорят, землю раздают. Кто раздает? Какая русская социалистическая партия?»

Раздавать? Не раздавать? Откуда ему знать?.. Крупная индустрия в сельском хозяйстве? Или Лайош Рошта?.. В союзе об этом никогда не говорили. Он слышал, что есть крестьянский вопрос; но ведь металлисты даже на другие профессии не обращают внимания. Правда, он-то обращает внимание. По его мнению, землю нужно было бы попросту поделить между крестьянами. Они так хотят этого, что сейчас их все равно не переубедить. А потом, когда они уже получат землю, то сами поймут, что с маленькими участками одна только мука. Затем ему припомнился Шимон. Что-то он делает сейчас?.. Демобилизовался? Или снова марширует?.. Эх, фрейнд, сколько на свете вопросов! И кто может дать на них правильный ответ? Что делать с крестьянами? Куда их девать? Нужен ли им профессиональный союз, как металлистам, сапожникам, пекарям, или что-нибудь иное? Ведь их так много! И все такие разные: Волоцкий, Лайош Рошта… И разговор у них совсем другой. Такой же странный, как на Андялфельде.

Когда он только переехал туда из Буды, он не понимал, чего хотят от него ребята, вымогающие пошлину: «Эй, фраер, отломи монету, а то ног не соберешь!» «Фраер». «Отломи монету». Тогда он не знал, теперь знает. Теперь он хоть не теряется среди них. Но и кроме этого, есть еще много непонятного, а спросить не у кого.

Например, позавчерашнее стихотворение в «Непсаве». Прочел раз, два… и не понял, о чем в нем толкуют. Глуп еще или… что за черт? Мало он знает, больше надо было бы в школу ходить… «Апрельский серебряный дождь…» Стихотворение… стихотворение… Так ведь никто не говорит. Или, может быть, для того и пишется стихотворение?..

А как Лайош Рошта говорит?.. Это опять иначе. Тихо, медленно, не так, как токари с сельскохозяйственного. Что-то они сейчас делают: маленький Паулик, Небель?.. Ей-богу, совсем он уже и не сердится на него… Те быстро отвечают, неожиданно, задорно, едко, как кислота, или хлестко, как молот, которым работают…

«Не знаете вы нашей долюшки-судьбы!» — сказал ему Лайош Рошта. «Доля, судьба…» И судьба и доля. Почему? Никогда не слыхал раньше… «Смотри, народ, как бы мякину не дали вместо пшеницы!» — кричит Лайош Рошта, главарь банды… «Главарь банды…» Мякина?.. «Да и жена моя разродилась». Скотина может разродиться, а человек?

Рабочие здороваются друг с другом коротко: «Здорово! Здорово!» А то и этого не скажут — только стукнут кулаком по столу, вот и поздоровались. А эти: «Желаем вам счастливого дня, дай-то вам бог доброго утречка». Длинно, размеренно.

Другие края. Особый мир. Но погоди! Вот взять машину для перемалывания кукурузы, которую изготовили на сельскохозяйственном. Купил ее Лайош Рошта, чтобы она сгрызла его землю? Что говорит партия? Землю дать? Не давать? Что говорят они? Что говорят русские крестьяне?

Постепенно исчез Лайош Рошта, жующий сало, и вместо него показалось милое умное лицо Шандора Батори, даже голос его слышится Новаку: «Вытолкнули меня отовсюду. Никому, кроме матери родной, я бы так не обрадовался, Дюри». «В Альтоне распорядители тоже арестовали тех, кто бросал реплики… Что это такое? За что? С кем идти?..»

А теперь Антал Франк прислонился к железной шторе. «Их тоже арестовали, — сказал он, — что-то неладно. Я спать хочу…» — «Ступай ложись, я еще выпью кружку…» — «Что делается в союзе по вечерам, во дворе? Сколько разговоров, шуток! Токари, слесари… товарищи… С кем, если не с ними? Только с ними! Но как?..»

Новак уже доходит до большого леса, хочет обернуться, чтобы найти башню монастыря, когда вдруг сквозь деревья просачивается свет и доносятся голоса. На мгновение он останавливается, и в мозгу у него пробегает слово: «Японец». Но затем он кашляет и осторожно направляется туда, откуда слышатся голоса. «Что это может быть? Что за чертовщина?..»

Трещат ветки: тень с огромной дубиной останавливает его:

— Кто это?

— Я!

— Что за я?

— Дёрдь Новак.

— Чего тебе нужно здесь?

Он не знает, что ответить.

Показываются несколько человек, привлеченные громким разговором, среди них Лайош Рошта. Новак сразу узнает его костлявое лицо, озаренное сочащимся сквозь ветви светом. Рошта тоже узнает его.

— Все в порядке. Это механик. Организованный рабочий. Как вы попали сюда, товарищ Новак?

— Гулял, товарищ Рошта. Такая духота, что никак не заснешь.

— Ну, ежели гуляли, так оно лучше будет, коли вы с нами останетесь, а там вместе пойдем обратно.

Новаку даже в голову не приходит, что пригласили его потому, что не доверяют, потому, что Лайош Рошта думает так: «Еще донесет кому-нибудь, прежде чем кончится. А ежели кончилось, может идти хоть к самому папе римскому. Тогда мы уже свое скажем…»

— Так останьтесь с нами, — произносит он громко, — коли уж гулять пошли…

Картина, представившаяся Новаку, приводит его в еще большее смущение. Она еще более удивительна, чем те странные слова, которые он сейчас слышит впервые. В лесу, на лужайке, сидят сотни людей. Лайош Рошта говорит. Оживают картины тяжелой нужды, зимней голодовки. Перед Роштой на длинной палке висит фонарь. Свет падает на сидящих в первых рядах. Новак видит лишь силуэты людей — они теряются во мраке темного леса. Может, их тут сотни, может, и тысячи. Иногда, словно у волков, сверкают глаза.

Лайош Рошта говорит о жатвенном договоре. Медленно, обосновывая, повторяя каждый пункт, чтобы все поняли.

По шести килограммов сала на душу, по двести килограммов пшеницы с хольда, чистой пшеницы, не мякины… соли, бобов, муки… свежей воды… чтобы женщины таскали за счет монастыря… не то забастовка с завтрашнего утра… Тот, кто нарушит перечисленные здесь пункты, пусть сам на себя пеняет… Шесть килограммов сала, двести килограммов пшеницы.

Рошта кончает. Огромный лагерь задвигался, закашлял, зашумел. Около фонаря стоит худой кривоногий человек; голос у него жалобный, высокий.

— И скотине живется лучше, чем нам, — ту хоть кормят каждый день… Зимой подписали договор. Тогда мы за ничтожный задаток готовы были подписать все… И скотине лучше живется, чем нам…

— Ну ладно, — говорит Рошта, — можно расходиться, уже поздно.

Новак подходит к фонарю.

— Товарищи! — начинает он. — Не так обстоит дело.

— Что не так? — кричит на него Рошта.

Новак повышает голос:

— Для косьбы коса нужна. Для забастовки — забастовочный комитет, каждое слово которого свято. Мы в городе всегда так делали…

Слышится неясный гул:

— В городе… комитет… Для чего?

— Товарищ механик правильно говорит, — произносит уже остывшим голосом Рошта.

Выбирают комитет. Новака не избирают. Гасят фонарь, наступает густая темь, все трогаются. Выходят на дорогу. Далеко на вершине горы, на монастырской башне, светит ставший крошечным циферблат. Они двигаются туда молчаливо, хмуро. Шестьсот пар косарей, тысяча двести крестьян. «Армия… целая армия, — думает Новак. — Они — наши».

— Товарищ Рошта!

— Ну?

— Я завтра сговорюсь с рабочими, которые работают в монастыре, чтобы они и близко не подходили к молотилке, пока не выполнят ваш договор. Ни зубца не починим.

Лайош Рошта бросает взгляд на расплывающееся в темноте лицо.

— Руку!

И Новак чувствует, что этот недоверчивый человек несколько дружественнее трясет протянутую ему пятерню. За ними глухо гудит земля. Справа и слева стоят уставившиеся во тьму деревенские дома. Все спят.

Монастырские часы вырастают. Циферблат показывает половину третьего.

Новак прощается, идет домой спать. Воздух густой, хоть топор вешай. Новак снова идет по горной тропинке.

Что-то сверкнуло на небе, на мгновение все четко вырисовывается: деревья, кусты, деревня. Мгновение — затем все погружается в еще более густую и страшную темь. Раскат грома встряхивает воздух. Молния ослепляет глаза. На лицо падает первая тяжелая теплая капля. Новак убыстряет шаги, до дому осталось минут пятнадцать ходьбы, но ливень застигает его в дороге. Одна молния нагоняет другую, и водяные потоки несутся с горы, как будто опрокинулось море и заливает мир.

Новак приходит домой промокший насквозь. Он останавливается в сенях, отряхивается, как собака: из окна его видна огромная постройка монастыря, громадная башня и циферблат в рост человека.

Небо вспыхивает непрерывно, молнии мелькают одна за другой. В желтом свете дрожит башня монастыря. Молний все больше. Они разгораются, мечутся, ломаются, извиваются во все стороны. Раскаты грома покрывают друг друга, страшный треск сотрясает воздух. И на башне монастыря темнеет циферблат.

Внезапно все затихает. Воздух становится прохладней. Раскаты слышны теперь издалека. Гроза передвигается дальше.

И на востоке сереет край неба.

8

Управляющий задыхался, суетились белорясники. Но шестьсот пар косарей, положив возле себя косы, беспечно валялись на лугу, некоторые даже прикрыли шляпами лица, чтобы солнце не мешало, и спали. Везде, куда ни глянь, волнуется пшеница.

На второй день игумен послал за Лайошем Роштой, за вожаком «банды»: пусть придет, он хочет с ним поговорить.

— Товарищ Новак, игумен прислал за мной. Пойдемте вместе, вы лучше меня сумеете поговорить.

Новак с радостью согласился. Он гордился тем, что так быстро завладел доверием этого сдержанного, скупого на слова человека. Он, может, и порадовался бы, хотя гордиться бы уже не стал, если бы узнал, что о доверии пока и речи нет. Лайош Рошта, желая проверить, что за парень этот новый друг, как он держит свое слово, попросил его пойти с ним, с другой стороны — может быть, для него это было еще важнее, — он хотел через Новака нажать на игумена: дескать, вот и господин механик бастует с нами, и чем еще все это кончится? Может случиться, что все монастырские рабочие возьмут с него пример, поэтому лучше будет с крестьянами заключить соглашение.

Они вместе шли по горной тропинке, еще не просохшей от позавчерашнего ливня; грязь прилипала к сапогам и башмакам, и, когда они взобрались наверх, им дали тряпки, чтобы вытерли обувь, прежде чем войти в комнату отца игумена.

В келье чисто и прохладно. Из окон видно далеко, гораздо дальше большого леса, где позавчера ночью вынесли решение, которое и привело Лайоша Рошту сюда, иначе никогда в жизни не довелось бы ему говорить с таким высокопоставленным лицом. А теперь игумен не только хочет потолковать с ним, но даже сам призвал его к себе. Они будут вести переговоры.

«Долго не идет. Заставляет ждать. Пусть. Я не баранина, а комната не костер, мягче от этого не стану», — подумал Лайош Рошта.

Стены были увешаны картинами: Иисус на кресте, Иисус с терновым венцом на голове. Куда бы Новак ни стал, Иисус всегда смотрел на него. «По мне, брат, смотри себе», — подумал Новак и сел.

— Закурить можно? — спросил он послушника, но разрешения не получил.

Новак был несколько смущен. В сущности, что же он ответит, если его спросят, зачем он пришел? Ну, пришел… он тоже бастует. Из-за чего? За повышение платы батракам. Нет, этого не поймут. Пусть ему тоже поднимут оплату. Все подорожало, мука вздорожала… мясо — словом, так…

Раскрылась дверь, показался старый монах и пригласил их войти. Они попали в просто убранную комнату. У окна огромный письменный стол, на нем серебряное распятие. Кругом — книжные полки и несколько стульев. Больше ничего. Кабинет игумена. Заглянуло солнце, и на черных кожаных переплетах заблестели золотые буквы. Настоятеля еще не было. Сесть их не пригласили; они стояли и ждали, что будет дальше.

За спиной у них бесшумно открылась узенькая дверь, тихими шагами подошел к столу краснощекий маленький человек, одетый в сутану. Его заметили только тогда, когда он сел за стол.

Не таким представляли себе они могущественного отца игумена. Невысокий, худощавый, в простой сутане, лицо самое обыкновенное, неприметное, маленькие голубые глаза и длинные светлые полуопущенные ресницы.

— Восславьте Христа.

— Аминь, — ответил старый монах, но делегаты промолчали.

Последовали секунды неловкого молчания. Через окно виднелась деревня Сентмартон. В золотистом свете солнца она казалась островком счастья.

Игумен сел, стал что-то перебирать на письменном столе, затем передумал и встал.

— Который из вас Лайош Рошта?

— Я самый, с вашего позволения.

— А вы? — Он посмотрел на Новака; голос его был чист и резок.

Вместо Новака снова ответил Рошта:

— Господин механик. Вместе пришли, так как вместе бастуем.

— Так.

Игумен смотрел на людей, стоявших перед ним. Ждал. Правую руку положил под золотой крест, на грудь.

— Я прочел ваши требования, сын мой Лайош Рошта, — сказал он почти грустным, приветливым голосом, — и поэтому позвал тебя, чтобы вы подумали. Если вы нарушаете договор, закон не будет на вашей стороне. Я, сын мой, не хочу, чтобы с тобой вышло что-нибудь неладное… Подумайте…

Лайош Рошта вздернул свои жидкие усы, втянул воздух через нос.

— Мы уже подумали, милостивый отец игумен. И передали вам наше решение.

— Я не могу принять его. Мы с тобой, сын мой, заключили договор по обоюдному желанию. Бы очень хорошо знали, дети мои, что подписываете. Исправник прочел вам договор?

— Прочел.

— Ну, вот видишь, сын мой. И тебе сказали, дитя мое, что нарушать контракт нельзя ни мне, ни вам; это преследуется по закону: за нарушение посадят в тюрьму?

— И это сказали, милостивый отец игумен.

— Как же можно тогда устраивать такой беспорядок?

Лайош Рошта уставился на свои сапоги и молчал.

Игумен доброжелательно смотрел на него, скрестив руки на груди, как будто прося Рошту передумать, потому что он не хочет причинять зла своим братьям. Так предписывает закон, иначе поступить он не может, законы для него обязательны.

Устремив взгляд на свои сапоги, Рошта думал о том, что у этого краснорожего развратника двести тысяч хольдов земли, которых хватило бы на двадцать тысяч семей. Двести тысяч хольдов хорошей земли! Сколько же это будет? Может, целая губерния…

Старый монах с бесцветной улыбкой умильно смотрел на игумена и иногда льстиво щурил глаза.

Рошта упорно молчал. А деревня мирно золотилась за окном, внизу в долине.

Новак откашлялся, торопясь сказать, что они не боятся законов, но игумен предупредил его и снова заговорил еще более мягким и ласкающим голосом:

— Доброе дитя мое, ты подумал уже? Может быть, помочь тебе в чем-нибудь?

Лайош Рошта не спеша поднял голову и, смотря на золотой крест, висевший на груди игумена, ответил равнодушно:

— Мы уже подумали, милостивый отец игумен. Мы уже подумали. Нечего больше думать.

Новак бросил взгляд на товарища. Лицо игумена нахмурилось. Старый монах тоже забыл об улыбке.

— Подписали вы договор?

— Подписали.

— Почему же вы тогда не отказались? Зачем же подписали тогда, если сейчас нарушаете его?

— Потому что заключили его, воспользовавшись нашей нуждой.

— Нарушителю договора по закону полагается четыре недели тюрьмы.

— Мы это знаем, отец мой. Посадите нас, пожалуйста.

— Но ведь у меня зерно посыплется из колосьев! — вспыхнул игумен и правой рукой ударил по Иисусу, болтавшемуся на груди. — Зерно посыплется…

— И это мы знаем, милостивый отец игумен, — сказал Лайош Рошта, ничуть не изменив голоса.

Игумен повернулся к нему спиной. Его левое плечо нервно подергивалось.

— Я попрошу из Хаймашкера двадцать вагонов рутенов[22]. Можете идти.

«Вагонами считает! Здорово!» — мелькнуло в голове у Новака, и лицо его залилось краской гнева.

Когда они шли обратно, на Лайоша Рошту сыпались вопросы, но он отмахнулся: «Всем сразу скажу». И на лугу рассказал постепенно успокаивающимся жнецам обо всем разговоре.

— Святой отец игумен, у которого двести тысяч хольдов земли, предупредил, что посадит в тюрьму на четыре недели всех, кто нарушит договор. Ну, вот и все, что хотел сказать милостивый игумен крестьянам. И еще то, что он заказал двадцать вагонов рутенов из Хаймашкера. Кто передумал, пусть скажет. — Лайош Рошта втянул кончик усов в рот и огляделся. — Никто?.. Ну, тогда все в порядке.

…После обеда двадцать жандармов погнали жнецов к исправнику, и тот сообщил им, что им всем присудили по две недели тюремного заключения за нарушение договора и что двести человек, в том числе и Лайош Рошта, немедленно должны двинуться в Дёр, где их посадят в тюрьму. Новака арестовали ночью, сообщили ему решение суда и тут же посадили в поезд.

9

В Дёре получилась странная история. Уже когда они шли мимо села Нюля, Рошта и двести жнецов встретились с другими арестованными отрядами жнецов, тоже шагавшими в Дёр. Все шумно приветствовали друг друга.

— Эй, народ, куда?

— В Дёр.

— Что там делать будете?

— В тюрьму идем, отдыхать.

— Это хорошо, мы тоже.

Бастовали в имении Эстерхази, бастовали в поместье крупного еврея-арендатора Хершковича, на землях Венкхейма и в других местах. По всему краю. И жандармы отовсюду гнали нарушителей договора для отбытия двухнедельного наказания.

Начальник тюрьмы рвал на себе волосы и звонил по телефону:

— Господа, умоляю вас, не посылайте больше крестьян! Что я буду с ними делать? Моя тюрьма на двести мест, набил я в нее уже шестьсот человек, и перед тюрьмой тысячи полторы крестьян ждут, чтобы их посадили. Куда к черту я их дену? Не шлите больше! Весь город хохочет надо мной!

Отряд Лайоша Рошты прибыл в Дёр, и вскоре выяснилось, каково положение. Люди разместились на площади перед тюрьмой, где больше тысячи крестьян устраивались на ночной отдых. Жандармы некоторое время стояли, вахмистр вертелся в замешательстве: что теперь делать, кому передать арестантов? Начальник тюрьмы выгнал его, сказав, что он две недели не примет ни одного воробья, даже ни одного колибри. Тогда жандармы оставили арестантов и уехали обратно в Панонхалом.

Вечером несчастный начальник тюрьмы хватил палкой по голове своего жандармского вахмистра, который по приказу шахтного управления привел двадцать пять шахтеров за «подстрекательство к забастовке идущих на работу».

— Они, видно, хотят меня совсем скомпрометировать! — задыхался начальник.

Ночью жнецы, ждущие ареста, затянули песню и хором кричали:

— Посадите нас!

— Что же такое? Посадите нас! Мы на это имеем право. Давай харчи!

Собралась полиция маленького городка, столпилось пробужденное от сна население, глядя на поющий лагерь.

Арестанты, уцепившись за решетку, до рассвета весело распевали песни вместе с крестьянами:

Такая мне нужна жена,

Чтоб не сидела, хоть и больна,

Чтоб хорошо варила ужин

И так ждала, ждала бы мужа.

— Посадите же нас! Скоро ли?

В богатых кварталах Дёра жители запирались и без сна ворочались в постели. В резиденции дёрского епископа попы воссылали мольбу богу. А шахтеры на тюремной площади плясали, и все в один голос заявили, что за последние десять лет им но приходилось так весело проводить ночь.

10

В Кишберское казенное имение управляющий, наученный горьким опытом прошлого года, привез сорок тысяч рутенских жнецов. Был даже план импортировать китайских кули — во всяком случае, в парламенте этот план серьезно обсуждался. Сорок тысяч рутенов были только каплей в море по сравнению со спросом, тем более что многие из них, как только узнавали, в чем дело, прекращали работу. А бастовало больше полумиллиона крестьян. Рутенов развозили по всей стране. Из дефицитного товара Панонхаломскому монастырю достался только один вагон. Вагонами регистрировал их парламент и заказывал их, как скотину, вагонами.

Так как тюрьмы были переполнены, правительство издало чрезвычайный приказ, согласно которому нарушителей договора может посадить под арест сам помещик. Помещикам вернули кусочек средневекового права суда. Больше шести часов работы потребовалось на то, чтобы жандармы отобрали «своих» арестантов из шумящей толпы.

— Панонхаломские жнецы, сюда!

— Венкхеймские, сюда!

— Эстерхазские жнецы, сюда!

— Вы не панонхаломские, убирайтесь! Чужих не провожаем!

— Рошта, этот ваш?

— Нет, не мой.

— Катись отсюда, не то арестую!

— А я только этого и хочу.

Тем временем управляющий Панонхаломского монастыря подготовил чердаки хозяйственных пристроек для того, чтобы туда посадить крестьян.

…На чердаки они влезли без возражений. На один чердак пятьдесят, на другой — сорок, на третий — тоже пятьдесят человек. Одному не досталось места, и он требовал:

— Да что же это такое! Заприте меня, пожалуйста! Это не по справедливости!

Слава просторным хозяйственным пристройкам монастыря — тюрьмы хватило на всех. Новак сбежал еще в Дёре и, смешавшись с толпой жнецов, снова прибыл в Панонхалом. В суете этого даже не заметили, и его посадили на тот же чердак, который занял Лайош Рошта вместе с сорока тремя жнецами.

Подошла третья ночь — третья ночь забастовки.

Сорок пять человек теснились на чердаке, полном испуганных летучих мышей. Лайош Рошта и Новак пристроились около свечки. У дверей сарая стоял жандарм с ружьем и кричал:

— Нельзя свечей зажигать!

— Ты, трухлявый, сам залезай и сам туши! — крикнул ему Рошта.

Жандарм и не подумал идти наверх. Он предпочел замолчать.

Воздух был невыносимо душный. Мерцало пламя свечки. Свет падал на костлявое хмурое лицо Лайоша Рошты. Тень его головы рисовалась на пыльных стенах чердака такой, будто она была величиной с бочку. Он уставился на пламя. Затем заговорил:

— Так вот, товарищ Новак, расскажите, что-нибудь нам, темной деревенщине. Что вы в городе делаете? Давненько я там не был.

На Новака глядели восемьдесят восемь глаз, и он начал говорить, следя за тем, чтобы говорить медленнее, чем обычно, обдумывая каждое свое слово. Рассказал, что в прошлом году, да и в нынешнем, происходили крупные бои за всеобщее избирательное право.

— Это самое главное, — прибавил он.

— Это почему же? — спросил кто-то из угла чердака.

— Потому что тогда в парламент войдут и наши представители.

— Гм… хорошо, — пробормотал тот же. — А землю отдадут нам?

— Этого я, товарищи, не знаю, — ответил Новак искренне. — Партия против раздела земли, потому что раздробленные усадьбы дают меньше, чем крупные, но если вам так уж хочется…

— Ну, этого партия пусть не боится. Нам хватит того, что даст земля, — послышался резкий голос из угла.

— На что нам избирательное право? Землю пусть дают. А право в придачу к ней мы сами раздобудем.

— Неверно, товарищи, — сказал Новак. — Представители в парламенте — важное дело. Чужой заботиться о нас не станет.

— Правильно, — вставил Рошта. — Но если земли не дадут, то и гроша ломаного не будут стоить свои представители.

Новак минуту молчал. Снял огарок с уже совсем почти догоравшей свечи.

— Может быть, вы, товарищи, и правы. Надо подумать… Может…

Из угла снова послышался резкий голос. Новак теперь узнал его, — это был тот человек, который говорил в лесу: «И скотине лучше живется, чем нам, ее хоть каждый день кормят».

— Может быть, — кричал он, — может быть? Не может быть, господин механик, а так и есть!

Свеча потухла. Наступила темнота. Но спать на этом душном чердаке никто не мог. Тонкий резкий голос продолжал:

— Светит луна. Рошта, нет у вас какой-нибудь свеженькой газеты?

— Есть.

— Пойдите к окну, — продолжал тонкий голос, — почитайте. Послушаем, что пишут в городе. Может, и про нас вспомнили.

Рошта вытащил «Непсаву», откашливался некоторое время, потом передумал.

— Читайте, господин механик. Вы буквы лучше знаете. Мы послушаем.

Новак взял газету. Ему уступили место у оконца.

— Что читать?

— Все прочтите, с начала до конца. Время терпит.

Новак напряг зрение, стал читать при свете луны. На чердаке лежали сорок четыре человека, но даже очертания их лиц нельзя было различить. Новак только чувствовал их, слышал дыхание.

— Передовица, — сказал он. — Словом, первая статья. «Отставка Криштофи… очень жалеем… в министерском кресле сидел министр с европейским кругозором…» Приказ капитана Боды прислугам.

— Каким прислугам? — послышалось из темноты.

— Да девушкам, работающим в городе, прислугам.

— А-а!

— «…своим беспутным поведением дискредитируют девушек, работающих честно. Я помещаю их под полицейский надзор…»

— Вот это да!

— «Русская революция… Крестьянские забастовки в Малороссии. Бастующие крестьяне в Киевской губернии в последнее время подожгли двадцать три усадьбы…»

— Здорово!

— Хорошая страна…

— Малороссия…

— «Социал-демократическая партия провозгласила лозунг, что надо делить помещичьи земли…» — читал дальше Новак.

— Вот теперь уж я не понимаю…

— Чего не понимаете, товарищ Рошта?

— То, что сейчас прочли… У нас социал-демократы не хотят землю делить…

Новак кашлянул.

— Но ведь то русские…

— А они разве не социал-демократы?..

— Социал-демократы. Но там… там условия другие.

— А-а… условия, — сказал Рошта и зевнул. — У бедняка ни там, ни здесь нет земли.

Новак смущенно вертел газету. Сердился, что его так обрезают.

— Ну, еще немного почитаю — и будет на сегодня.

Он хотел еще что-то сказать, но передумал. «Когда поеду обратно в Пешт, поговорю об этом, спрошу. А то я дурее семи ослов».

Новак прислонился к раме окна.

— Товарищи! — обратился он во тьму чердака. — Товарищи! Дело обстоит таким образом, что…

Но не мог продолжать, потому что со двора послышались крики:

— Слазьте с чердаков!

— Что такое, что случилось? — закричали крестьяне.

— Слазьте с чердаков! Завтра утром приступайте к работе. Отец игумен удовлетворит ваши требования…

ТРЕТЬЯ ГЛАВА, в которой будет рассказано о сверхклассической эксплуатации и о том, как достается народу. В то же время на г-на Фицека находит организационное бешенство, и он так же как венгерская социал-демократическая фракция парламента, предупреждает своего противника, чтобы тот исправился, а не то ему несдобровать

1

Сегодня утром г-н Фицек не работает. Сегодня утром г-н Фицек строит планы. Может быть, на него нашла лень, не хочется работать, и поэтому он планирует, может быть, он строит планы для того, чтобы не пришлось работать, когда они станут действительностью. Наконец, возможны оба предположения. Одно несомненно, что сегодня ему работать не хочется. Жена заметила это еще рано утром, когда муж, лежа в постели, жаловался на поясницу, на то, что всю ночь ворочался, что эта поганая боль всю ночь терзала его и он ни на секунду не сомкнул глаз.

— Тебе все равно, хоть сдохни. Посмотрим, что ты тогда будешь делать со своими огольцами.

Жена, верная своей привычке, ничего не ответила: такие случаи ей уже были знакомы, любое замечание лишь усугубило бы «болезнь». Только мельком подумала она о том, что ночью два раза перепеленывала маленького и г-н Фицек сладко храпел.

Но в такое время молчание не по душе г-ну Фицеку. Оно придает ему только еще больше неуверенности. А он хочет быть уверенным в своей болезни, хочет, чтобы и другие признали его больным, и тогда не надо будет садиться за верстак. Он перевернулся в постели и застонал:

— Ой, поясница!.. Берта, пощупай, где болит… Это что — легкие… или почки?.. Ой, поясница!.. Заработался до смерти…

Берта подходит. Она ежедневно встает в пять часов утра и ложится вечером в одиннадцать, ночью смотрит за малышами, и, если кто-нибудь перевернется с боку на бок, сразу вздрагивает: не случилось ли чего? Она перекладывает в чистые пеленки грудного, дает пить больному, успокаивает проснувшегося, готовит, стирает, штопает, убирает и кормит грудью. Она подходит к «заработавшемуся до смерти» г-ну Фицеку.

Вчера он целых шесть часов сидел за верстаком, потом убежал: у него были «важные» разговоры с кожевником, с сапожниками соседних улиц, затем он зашел в кафе Лиссауера побеседовать и достать заказчиков.

Берта садится рядом с мужем.

— Где болит?

— Ой, Берта, господи боже мой, свезете вы меня скоро на погост…

— Брось чепуху молоть!

— Ты, конечно, не поверишь, пока меня не свезут… Хотя бы поберегли меня немного… Не веришь?.. Ой! Не нажимай!.. Жжет все нутро… Подойди сюда, сын мой Мартон…

Мартон пугается. Отец смертельно болен, его скоро свезут на кладбище. Он представляет себе, что тогда будет. И так он по ночам испуганно просыпается, плачет: во сне умерли его отец и мать, и он остался один на свете. Мальчик стоит возле кровати, на которой стонет г-н Фицек, смотрит на подушку, и глаза его заволакиваются слезами.

— Сыночек, будешь плакать обо мне?

Мальчик не может ответить, горло его сжимают рыдания.

— Деточка, дай мне руку…

Мартон дает руку, г-н Фицек смотрит на него с невыразимой грустью и снова шепчет сыну на ухо:

— Умрет твой отец, твой бедный отец, твой старый бедный отец…

Мартон плачет, г-н Фицек тоже роняет слезы и шепчет немощным голосом умирающего:

— Там, в сырой земле, я буду лежать, и не будет у вас отца… У вас был скверный отец, бил вас… Верно, плохой был отец?..

— Не-е-ет! — вместе с плачем вырывается у ребенка.

Глаза Фицека плавают в слезах, но он ни за что не вытер бы их, пусть накапливаются «воды мучения». Он берет Мартона за руку, кладет ее между подушкой и своим лицом, тепло дышит на нее.

— И когда меня уже не будет, когда вы уже напрасно будете звать меня, напрасно будете плакать — только тогда вы узнаете, какой был у вас отец… Там, в темной могиле, буду я лежать… Дорогой сыночек, будешь ли вспоминать меня… или забудешь?

Мальчуган видит не подушку, а только белое пятно, глаза его подернуты слезами. Думать он не может, перед ним все время одна картина: как отец с закрытыми глазами лежит в могиле, и всюду земля, над ним, под ним… и темно… и отец в земле. Мартон хочет крикнуть, но только вздрагивает. Он стоит еще некоторое время, капают слезы, пока г-н Фицек, глубоко вздохнув, не отсылает его.

— Ступай, сынок, в школу и не забывай своего отца.

Он подзывает Пишту, и все начинается сначала, только Пишта не умиляется, а думает: «Тогда мозговую кость мне дадут».

Наконец г-ну Фицеку надоедает умирать.

— Теперь, сынок, я засну. Смотри, чтоб не шумели и не разбудили меня. Пришли сюда дядю Шимона.

Шимон кладет башмак, идет за этажерку.

— Господин мастер, заболели?

Видно, и с горлом г-на Фицека случилось что-то: может, рак, может, еще что-нибудь, почем знать? Он отвечает тихо и хрипло:

— Да, я болен… Набойки уже готовы? Нет? После них приступите к заплате Араня… Я скоро проснусь… Ой, ой!..

В одиннадцать часов он снова просыпается, озирается. Трое старших детей уже в школе, Банди и Лайчи в детском саду, а новорожденному не к чему рассказывать о смертельном недуге — он только сосет и ни в какие семейные дела не вмешивается. Г-н Фицек щупает поясницу: не больно. Вылезает из кровати, умывается, одевается.

Жена раскатывает тесто и только изредка бросает взгляды на мужа, Шимон углубился в работу.

— Боль немного приутихла — видно, отдых помогает. Но разве я могу отдыхать?

Он идет в мастерскую, садится рядом с Шимоном.

— Знаете, Шимон, человек стареет… Помните, года четыре тому назад какой я еще свежий был, работал хоть до полуночи, а утром молодым просыпался?.. Но я все еще не сдался, а это, Шимон, главное… Набойки готовы? Возьмитесь за эту проклятую союзку… Вот эта паршивая кожа хороша будет ему, и так задники уже не выдерживают. Не сегодня-завтра кто-нибудь принесет стоптанный каблук и скажет, чтобы я приделал к нему новый ботинок… Словом, самое важное, чтоб человек ни от чего не отказывался… Когда в Билеке, в походе, все остальные подыхали от жары, как вы думаете, почему вы остались в живых? Потому что хотели жить. Потому что не сдавались, только и всего… Хотя вы правы, есть и такие вещи, которые все же приходится принимать во внимание. Вот, например, Кобрак, фабрикант… Что ж тут скрывать, но все-таки не надо из-за него сдаваться. Верно, Шимон?

— Верно, хозяин, сдаваться не надо. Но, — прибавил он задумчиво, — в Билеке все же здорово палило солнце, не пожелал бы я вам маршировать там в полном обмундировании.

— Ладно, Шимон, молчу, молчу! Только не надо сдаваться, терять надежды! Как вы думаете, — Фицек встал с маленького сапожного стульчика, — отказался ли я от того, чтобы выкарабкаться из этого вшивого гнезда?.. Ошибаетесь! Раз с новыми ботинками дело не вышло, чинить буду. Только надо солидно браться за дело, а не прямо головой об стену. Я больше года живу здесь на улице Луизы, и что ж — на харчи зарабатываю. Почему я еще не взялся как надо? Чтоб выждать подходящий момент… Ну, и подходящего подмастерья у меня не было. Теперь вы приехали, и мы можем приступать вместе. Признайтесь, Шимон, что у меня вам лучше, чем у другого мастера, не говоря уже о Кобраке? Я видел, что делается у Кобрака. Этот Кобрак иногда месяцами не приходит на фабрику, не знает даже, женат или холост его подмастерье, родился у него ребенок или только что умер… А я так не хочу. Ладно, пусть будут твердые расценки. Пусть вы правы, надо организовываться. Я и сам над этим задумываюсь. А если я о чем задумаюсь, то, вы сами знаете, из этого всегда что-нибудь выходит. Я хотел, чтобы вы рассказали мне, как это делается, как это организуют… Пусть будут расценки… Мы тоже организуемся. Я уже предпринял некоторые шаги… Ремесленники против торговцев кожей. У нас тоже будут твердые расценки… Сколько стоит подошвенная кожа?.. Не сможет кожевник давать за столько? Пусть и он организуется… Я скажу Мейзелю: «Господин Мейзель, это так продолжаться не может, кожа дорога. Мы будем организовываться. Вы не можете за столько продавать?.. Организуйтесь вы тоже». Ну, и что может ответить на это Мейзель? Не знаете? Ну, вот видите. Он может ответить только, что с удовольствием будет организовываться, если тогда удастся сбить цены у крупного торговца. Что нужно Мейзелю? Честная прибыль. Мне — тоже, вам — тоже. Ну, а крупный торговец? Пусть и он организуется, тогда кожевенная фабрика будет давать кожу за столько, за сколько хотят крупные торговцы. Твердые расценки! Конечно, задаром нельзя — это я знаю. Ну, видите, я уже не сержусь на расценки. Чего мне сердиться? Ведь все равно не поможет. Я лучше организовываться буду. Пусть и кожевенные фабриканты организуются, да… и тогда кожу будут покупать, за сколько пожелают, у крестьянина… А крестьянин? Что будет делать крестьянин?

— Да, господин Фицек, что же будет делать крестьянин?

— Пусть организуется!

— Но против кого же?

— А чтобы дешевле обувь получать.

— Но ведь тогда вы ничего не добились. Чем дешевле Мейзель даст кожу, тем дешевле придется вам продавать ботинки.

— Оставьте, Шимон, я же не шью новых ботинок.

— Ну, а починка?

— А в починке я ни на крейцер не уступлю. Как вы могли подумать? Для чего же тогда мне организовываться? Пусть организуется и крестьянин, но не против починки.

А про себя подумал: «Крестьянин пусть хоть подохнет». Фицек ходил взад и вперед, покручивая усы. Болезнь его уже совсем прошла.

— Только не терять надежды. Это самое главное. Написали Флориану? Да? Ну, ладно. Я пока не хочу начинать с новыми подмастерьями. Вы уже знаете, какой я человек… Починочное предприятие… поверьте, что толк выйдет! В это Кобрак не будет вмешиваться. Мы условились с ним… Ведь я уже рассказывал вам… Починочное предприятие — это, Шимон, великое дело! Теперь я беру старые ботинки от старьевщиков площади Текели. Платят мало, но кое-что все-таки остается. Главное, чтоб организоваться!

2

Шимон демобилизовался. Когда он приехал в Пешт, первым долгом зашел к Новаку. Терез рассказала ему, что муж работает на Дёрском вагоностроительном заводе. В августе он вернется домой, и то лишь на несколько дней. Тогда Шимон пошел к Анталу Франку, затем в союз и стал ждать, когда его определят на работу. Зашел он как-то и к Фицеку. Мастер обрадовался — и тут же забыл о его неблагодарности. С тех пор все подмастерья приходили с твердыми расценками. Иногда, правда, попадался какой-нибудь неорганизованный рабочий, Но тот так скверно работал, что заказчик возвращался в починенных ботинках хромая. Фицек условился с Шимоном, что из союза будет просить прямо его.

— Вы, Шимон, мой старый знакомый. Помните, как мы вместе пришли домой из корчмы? Планы… Думаете, что я отказался от них? Я буду чинить — это тоже хорошо, это тоже хлеб. Главное, чтобы солидно, без долгов. Я расскажу вам… Ну, вас бог послал…

…Флориан действительно уехал в Колошвар. Иногда он писал Шимону. Шимон знал, что Флориан хотел бы приехать в Пешт, и напомнил о нем Фицеку. Фицек заставил Шимона немедленно ответить.

— Может приехать. У меня работа есть, найдется и для десяти подмастерьев, были бы лишь порядочными людьми. Может ехать! На Фицека всегда можно рассчитывать. Управляющий… Это было давно, что сейчас говорить об этом! Все в порядке, вы не будете управляющим, но я не нарушу расценок… Думаете, что нельзя выкарабкаться починкой? Очень ошибаетесь, любезный друг. Очень даже можно, только не надо терять надежды и самостоятельности. Самостоятельный ремесленник!

Фицек встал и подошел к стене, где в черной рамке под стеклом висела бумажка.

— Посмотрите на ремесленное свидетельство. Ни за какие деньги я не расстался бы с ним. Дорогая бумажка, сердцем прикипел к ней. Чего-чего только не даст еще эта бумажка! И вы, Шимон, тоже честно работайте и, коли женитесь, возьмете такое свидетельство, а тогда, кроме бога, никто над вами командовать не будет. Вы узнаете, чего стоит эта бумажка, и лучше пусть жизнь отнимут, а не ее. Великое это дело. Вот, например, сосед мой Пацер был сапожником, теперь у него кофейная. Золотые копи! Были вы у него? Ну вот! Всегда набита портными, подмастерьями. Золотые копи! Говорят, что у этого усача три тысячи форинтов в сберегательной кассе. Видите, как можно в люди выйти!

— Но, господин Фицек, — ответил Шимон, когда поток слов остановился на секунду, — ведь Пацер-то возвратил свидетельство на ремесло сапожника и так стал владельцем кофейной.

Фицек дернул плечами.

— Чего же не возвратить, ежели и без него может свое счастье найти? Вы тоже чудной человек. Дурак, что ли, будет сапожничать, если от кофейной больше прибыли! Почему? Разве кофейная не ремесло? Ремесло. Еще какое! Кофейное ремесло. Там над кассой висит у него свидетельство. Что же вы не прочли? Я и фамилии своей прилично подписать не умею, но такие вещи всегда читаю. «Господин Янош Пацер уполномочивается содержать кофейную». Самостоятельный? Самостоятельный! Много зарабатывает? Много! Что еще надо? Для чего же ремесло? Для того, чтобы прибыль иметь. Не знаю, чему тут удивляться!

Шимон подумал — и не стал удивляться. А г-н Фицек решил про себя, что Шимон все-таки значительно глупее, чем он предполагал, и что не напрасно он, Фицек, мастер: у него одного больше ума, чем у шести подмастерьев, вместе взятых, это справедливо, так и должно быть. Пусть мастер будет умнее своих подмастерьев, иначе он не настоящий мастер.

— Например, — Фицек снова сел рядом с подмастерьем, — на днях я возьму у старьевщика с площади Текели башмаки для починки. Старьевщик дает в неделю тридцать пар. Правда, платит он мало, но и мы даем соответствующую работу и такой же материал. Старьевщик Поллак сам сказал: «По мне, хоть промокашкой союзьте, только бы покупатель не заметил». — «Все в порядке, — ответил я, — постараюсь». За союзку он платит полтора форинта.

— Сколько? — ужаснулся Шимон.

— Полтора форинта.

— Да ведь одна работа стоит форинт.

Господин Фицек положил руку на засученный рукав Шимона.

— В том-то и дело, как раз об этом я и хочу с вами поговорить. Твердые расценки — хорошая штука, это я уже сказал вам, но смотря когда. Приходит заказчик и приносит союзить пару хороших башмаков. Платит за это три с половиной форинта. Я даю на это добротную кожу, прекрасную подошву, вы получаете за работу форинт, и мне еще кое-что перепадает. В таком случае хороши твердые расценки! Но, милый Шимон, заказчики не всегда толкутся в мастерской. Что делает человек в таком случае? Идет на площадь Текели и берет союзки за полтора форинта. Вертхеймер делает за ту же цену. И Бало — тоже. Все в порядке. То, что умеют другие, могу и я. «Возьмусь, господин Поллак». За семьдесят пять крейцеров я закупаю материал. Скверная кожа, подошва — как пеленка, картонные каблуки, навощенные. Сколько я должен вам заплатить? По расценкам — форинт. А где моя прибыль тогда? Я останусь в убытке. Не возьмемся? Будем сидеть без работы. Ну, Шимон, теперь будьте умным! — Он хлопнул подмастерья по голой руке.

— Я не понимаю, господин Фицек, что вы хотите сказать? — сказал Шимон.

— Не понимаете? Разве я могу за союзку платить форинт? Как могу я из полутора форинтов только за работу дать форинт! Ведь нельзя же! Подумайте сами — ерундовая работа, хватит с вас за это полфоринта. Мне, Шимон, и того не остается. Если постараетесь, заработаете столько же, как если бы получали целый форинт за приличную союзку. Клянусь своей матерью, что я уважаю и расценки, и союз, и вас, и Флориана — но что же поделать?

— Не надо браться за это.

Фицек вскинулся:

— Это уж мое дело, за что я берусь! Извините, Шимон, но до этого ни вам, ни союзу никакого дела нет. Может, я сошел с ума и хочу без прибыли работать. Ну и что же? Какое кому дело? Как хочу, так и делаю.

— Это верно, господин Фицек. Вы можете делать что хотите, но я ни на крейцер меньше не возьму, чем предписывают расценки.

Фицек посмотрел на него и покачал головой.

— Тяжелый вы человек, Шимон… тяжелый человек. — И крикнул за этажерку: — Берта! Эй, Берта! Ну, наконец-то услыхала, наконец-то смилостивилась… Я сбегаю к Вертхеймеру, потом к Мейзелю. У меня с ними серьезный разговор. Если кто придет, скажи, что я через два часа вернусь… Что будет на обед?.. Опять?.. У меня скоро через уши полезут эти отвратительные картофельные галушки. Только вовремя чтоб был обед — по крайней мере, какой-нибудь прок будет от тебя. Человек бегает, носится, и даже обед… Наградил меня господь!

Господин Фицек пошел к сапожнику-конкуренту Вертхеймеру.

Пока он там обделывал свои важные дела, в мастерскую ввалился, вернее, примчался как вихрь Флориан с маленьким узелком в руке. Казалось, что с тех пор, как он в последний раз был в Пеште, он еще вырос или, может быть, похудел.

— Я прямо с вокзала. — Флориан бросил на землю узелок. — Здорово, Шимон! Как живешь?

— Хорошо, брат… Но теперь вдвоем веселей будет.

Кривоносый Флориан засмеялся, и тогда стало заметно, что у него не хватает не двух, а четырех зубов, и поэтому он как-то странно шепелявит. Он обнял Шимона. Рядом с его белокурой головой волосы друга казались еще чернее.

— Добрый день, хозяюшка! — Он побежал за этажерку. — Помолодели совсем… Идите-ка сюда, на свет… Говорю же, совсем помолодели!.. Где хозяин? Ушел? А ребята? Выросли, пока меня не было… Ну конечно, уже года два… А тот? Самый маленький?.. И снова будет?.. Усердный же человек господин Фицек!

— Замолчите, Флориан! — покраснела она. — Какие там новости?

— Какие же могут быть, хозяюшка? Какие? Бедный человек и там не богат, а богатый и там не ломает голову над тем, что будет на обед. Да, я голоден, как пудель перед рождеством… Обед будет?.. Хорошеете. Эх, не были бы вы женой хозяина, ей-богу взял бы вас в жены со всеми детьми.

— Вот я вам заткну рот, Флориан! — улыбалась жена Фицека.

— Варениками, варениками со сливой.

— Оставьте его, — сказал Шимон, — и не отвечайте. Дурака валяет парень, рад, что приехал… Садись, Флори, чтоб тебя!.. Ну, как дела?

— Что с Новаком?

— В провинции работает. В Дёре. Через два месяца приедет, но только погостить.

— А жена?

— Что ей делается! Живет.

Флориан задумался, потом шепотом спросил:

— А Японец?

— Не знаю, но газеты полны им…

Текла беседа о том, о сем. О союзе, о расценках и «Когда женишься, брат?», и «Что поделывают пештские курочки? И Антал Франк, и Доминич этот трухлявый? Бываешь ли в союзе?»

Затем уже тише:

— Фицек все еще с ума сходит? Все еще планирует? Где живешь, Шимон? Здесь нельзя?.. Не хочешь? Места нет… У одной старухи? И сколько платишь? Форинт двадцать? И квартира вздорожала на двадцать крейцеров?.. Клопов много? Сколько вас в комнате? Пятеро? Ну, это еще сойдет. Я попробую в «Народной гостинице», посмотрю, что это такое… Расценки твердые?.. Фицек не скандалит?.. — И так далее, то тише, чтобы не услыхала жена Фицека, то громче.

Затем Флориан стал рассказывать о Колошваре.

— Красивый город, но после Пешта все-таки маленький. Эх, каждому хочется жить там, где привык. Верно?

Теперь Шимон расспрашивал о том, о другом. Не работал ли Флориан у Вейнера?

— Знаешь, его мастерская выходит на Самош… Есть ли там союз?.. Тогда еще не было. Кто председатель местной организации? Что? Бенке? В учениках у меня был. Ну и ну!

Затем снова говорил Флориан, и подмастерья сидели друг против друга, как две кудахтающие наседки: встретились среди улицы и — кудах-кудах-кудах-тах-тах…

Флориан встал и потянулся.

— Эх, и рад я, Шимон, что снова вижу тебя!.. Монахини больше не ходят?

— Нет. А что с твоей невестой?

Флориан сперва не заметил шутки. Томным голосом отвечал:

— Невеста моя, бедняжка… с ней случилось большое несчастье: пока меня не было, спичками отравилась.

Шимон зажмурил правый глаз и прибавил:

— И затем прыгнула в Дунай с колбасным фабрикантом…

Флориан набросился на Шимона:

— Замолчи! Довольно! Какое тебе дело?

— Ну, Флори, не злись, — уговаривал его Шимон и ударил по подошве. — Лучше рассказывай дальше.

Но хорошее настроение Флориана улетучилось. Он рылся в разных коробочках с гвоздями.

— О чем рассказывать? Ничего больше не знаю… Отстань! — Потом он все-таки улыбнулся и оттолкнул от себя коробку с гвоздями. — Ну и заваруха была в Колошваре!

— Что?

— Заваруха.

— А-а… Да, заваруха… Расскажи, Флори.

Флориан свернул цигарку, закурил. Грусть исчезла из его глаз.

— Дело происходило так. Бастовали каменщики. Держались уже неделю — и ничего. Две недели — все ничего. Когда пошла уже тринадцатая неделя, а забастовка все еще продолжалась, я сказал заранее: ну, теперь быть беде — тринадцать несчастливое число. Сам ведь знаешь. Так оно и произошло. Предприниматели привезли из Австрии моравов, каменщиков… Приехали моравы, по-венгерски ни бе, ни ме. Они и понятия не имели о том, что их колошварские товарищи бастуют. Этого им, конечно, не сказали.

— Ну, ясно! — воскликнул Шимон, плюнул на подошву и растер.

— Как же теперь быть? — продолжал Флориан. — Ежели кто-нибудь не растолкует им, что, товарищи, дескать, так и этак, то они станут штрейкбрехерами, а среди них было много хороших организованных рабочих. Но кому поговорить с ними? Кто знает по-немецки? Старик Дан бегал, бегал… Шимон, ты слыхал о нем?

— Нет.

— Он председатель местной организации каменщиков, сам был каменщиком… Носился, разыскивал такого, чтобы знал по-немецки, да к тому же был социал-демократом. Чтоб он объяснил моравам, в чем дело. Наконец нашел молодого человека, студента какого-то, он редактировал «Эрдеи Мункаш»… Как его зовут-то?.. Да знаешь ты, такой толстогубый, и голос сильный, и голова такая… Как его зовут?.. Ах ты черт, забыл!.. Подожди-ка…

Флориан зажал двумя указательными пальцами свой кривой нос и старался вспомнить. Шимон настолько углубился в работу, что поторопил его не сразу.

— Ну?..

— Забыл… Все равно… Словом, этот молодой человек говорил по-немецки, был социал-демократом, ну и здорово отчаянным. Каменщики повели его на лесной склад Шмиль Давида, где находились моравы. Хотели войти, но ворота заперты, забор высокий, а сверху еще и колючая проволока. «Хорошенькое дело, — сказал дядя Дан. — Как же нам быть теперь? Овечки снаружи, а волки внутри?» Колошварские каменщики стояли перед забором и совещались. Дядя Дан уже совсем пришел в отчаяние. И тогда тот молодой человек возьми да скажи: «Знаете что, дядя Дан, перебросьте меня через забор». Старик посмотрел на него и покачал головой: «Ушибетесь, товарищ». — «Это уж мое дело, — ответил тот, — вы только перебросьте». — «А обратно как вернетесь?» Тот ответил: «Не договорюсь с моравами, сами перебросят обратно. А договорюсь, помогут перелезть через забор. Пошел. Там видно будет». Дядя Дан засмеялся: «Ну и отчаянная голова!» Тут схватили молодого человека и — хлоп! — перекинули к моравам. Мы все прилипли ушами к забору. Слышно, как молодой человек заговорил по-немецки — то, другое: «Фирцен-ферцен, фирцен-ферцен». Минут тридцать они там толковали. Вдруг молодой человек появился на заборе, видно было, как множество рук поднимают его вверх; он крикнул: «Осторожно, прыгаю!» И рассказал: моравы решили, что пока не удовлетворят требования колошварских каменщиков, они тоже не приступят к работе. Ну, дружок, тут поднялся такой гвалт, такое веселье, что слышно было до самой базарной площади. Можешь себе представить.

— Еще бы! — И Шимон снова плюнул на подошву и растер.

— Забастовка шла тринадцатую неделю. Тринадцатую. Мы пошли обратно в город — что, дескать, так и этак, а уже вечером того же дня арестовали этого — дьявол раздери, как звать-то?.. — словом, арестовали. Ну, тут уж не вытерпели и остальные, и началась такая демонстрация, что только держись! Весь город забастовал — конечно, кроме господ. Пошли к полицейской управе, и не только каменщики, а все. По дороге разбили уйму витрин и перед управой подняли такой шум, что арестованного тут же выпустили. Сам понимаешь, нам только того и надо было. Потом пошли дальше на площадь. Впереди — выпущенный арестант. Вдруг видим — идут моравы, жандармы их ведут. Мы и не знали куда, зачем. Наш молодой человек выбежал из рядов и кричит по-немецки: «Фирцен-ферцен! Фирцен-ферцен!» — что означает: «Бегите, моравы, куда глаза глядят, что это вы жандармам подчиняетесь?» Моравы кинулись врассыпную, а жандармы начали в нас стрелять. Мы тоже наутек. Бедный дядя Дан мертвый упал…

— Мертвый?

— Мертвый, Шимон.

— Гм… — сказал Шимон. — Ну, а дальше?

— Тогда мы устроили такой карнавал, черт их подери, что даже Ференцварошский базар по сравнению с ним никуда не годится. На другой день мы уже прочли брошюру. Этот самый молодой человек написал. Называлась она: «Жандармский штык, полицейская сабля. Бестии на улице. Отомстим за наших убитых товарищей!» Мы прямо кинулись к витринам: трах-тара-рах! Моравы уехали. Мы им дали с собой еды на дорогу. Были штрейкбрехеры — нет штрейкбрехеров! Ну, а через два дня забастовка победила. Бедный дядя Дан! Его в тот же день хоронили, когда забастовщики победили. Ну, что ты на это скажешь?

— Приличная история, — ответил Шимон.

— Я думаю, здоровая передряга. А тот молодой человек год получил. Да как звать-то его… Погоди, у меня на языке вертится…

Флориан сжал пальцами виски, словно хотел выжать из головы застрявшее слово.

— На языке…

— А ты высунь язык, я прочту, — сказал Шимон, смеясь.

Флориан стукнул себя по лбу.

— Есть! Бела Куном звать. Товарищ Бела Кун.

Шимон наморщил лоб.

— Бела Кун? Не слыхал о таком… не знаю.

3

Фицек решил изложить Вертхеймеру свои взгляды на защиту ремесленников и необходимость организации. Вертхеймер работал один, без подмастерьев. Когда он, костлявый, кряжистый, шел с Фицеком по улице, казалось, что метла взяла под руку мусорную тележку и пошла гулять. Г-н Фицек очень сердился на разницу в росте и несколько раз спрашивал жену и подмастерьев: «Ведь правда, Вертхеймер такого же роста, как и я?» И когда его уверяли в обратном, он отвечал: «Ну, может, чуть повыше…» Что это «чуть» в действительности означало почти полметра, г-на Фицека не смущало.

— Дорогой господин Вертхеймер, — влетел Фицек в дверь сапожника-конкурента, — вы знаете, что я уважаю вас, потому что вы — такой же ремесленник, как и я, хоть и нет у вас подмастерьев. У вас двое детей, хоть и не шестеро, как у меня, но все-таки вы сапожный мастер. И ремесло я так же уважаю, как вы.

До сих пор конкурент не отводил глаз от башмака, на котором замазывал воском дыру, но теперь, после слов, что он так же уважает свое ремесло, как Фицек, Вертхеймер поднял голову и бросил взгляд на приземистого человека. «Ну, тогда и ты здорово уважаешь!» — подумал он.

— Ремесло в опасности, в опасности сапожное ремесло, — сказал Фицек. — И, милый господин Вертхеймер, откуда идет эта опасность? Я спрашиваю — откуда?.. Вы не знаете, верно? Так я пришел для того, чтобы разъяснить. Оттуда, дорогой сосед, что мы не организованы. Да! Вот, к примеру, возьмите подмастерьев — они организуются… верно? И попробуйте вы теперь достать подмастерья без твердых расценок. Ну попробуйте!

— Я, господин Фицек, и пробовать не стану, не желаю я работать с подмастерьями.

— Ну, вот видите! А ведь если бы не было твердых расценок, вы тоже взяли бы подмастерьев. Почему не можете вы взять подмастерьев? Потому, что имеются твердые расценки, и потому, что Поллак сосет вашу кровь. Полтора форинта за союзку! Даже выговорить тошно. Разве можно тогда работать с подмастерьями? Невозможно. Сам подмастерье возьмет форинт. Расценки, господин Вертхеймер. Я даже не знаю, как беретесь вы за это, господин Вертхеймер, ведь вы же умный человек.

— Не в уме дело, господин Фицек, — сказал Вертхеймер, почесывая локоть. — Поллак не дает больше.

— Видите, в том-то и вся штука. Не дает больше! А если б мы организовались? Если б никто из нас, ни один сапожный мастер не взял бы меньше трех форинтов? Как вы думаете, что было бы тогда? Не знаете? Я скажу вам! Дал бы!.. Верно? Ну, отвечайте же!

Вертхеймер не отвечал. Он знал, что Фицек тоже был у Поллака и взялся за полтора форинта. Чего хочет от него эта коротконогая дыня?.. Обмануть его, чтобы он потерял и эту работу?.. Вертхеймер кончил почесывать локоть и стал поглаживать грязными пальцами низкий лоб, сквозь пальцы бросая взгляды на Фицека.

— Но ведь вы тоже взялись, господин Фицек, — сказал он недовольным голосом, — за полтора форинта.

— Взялся! — закричал Фицек. — Правда, но не делаю! Нет, пока бог есть на небе, и не буду делать. У меня, господин Вертхеймер, работают подмастерья. Я не могу взяться. Себе дороже. Разве я могу так работать? Может, мне Векерле даст денег? И почему я не могу взяться? Потому что господа подмастерья принесли расценки. За союзку плати им целый форинт. Хоть умри, а плати! Так возьмись же, господин Фицек, попробуй! — Он протянул руку и ждал ответа. — Видите, — не получив ответа, продолжал он, — если бы не было расценок, я мог бы взяться. А так? И чем достигли подмастерья твердых расценок? Тем, что организовались. Поняли? Организовались! Организуешься, за союзку платят форинт. Не платишь — нет подмастерьев. — Он повысил голос и наклонился над работающим Вертхеймером. — Организуешься, — шептал он, — плати за союзку форинт. Не будет союзки. Ну?

Он снова сделал паузу. Вертхеймер молча налил чернил в коробку из-под сардин и окунул в нее испорченную зубную щетку.

Фицек прищурился, посасывая усы.

— Вот возьмем, к примеру, новые башмаки. Попробуйте конкурировать с Кобраком, Турулем… Не выйдет, господин Вертхеймер. Я попытался. Не вышло. Почему? Потому что Кобрак кожу получает оптом, дешево, прямо с завода. А нам кожевник дорого продает. Организуешься, — шептал он, — плати за союзку форинт. Не платишь — нет подмастерьев! — Он снова повысил голос и, не нагибаясь, дул в ухо сидящего Вертхеймера: — Организуешься — кожа станет дешевле! Мейзель не даст? Не нужна его кожа. Ни один сапожник не купит. В этом все дело! Нам, господин Вертхеймер, надо организоваться.

Вертхеймер плюнул.

— Ну и организуйтесь!

— Дорогой господин сосед, вот это да! Вот это разговор! — Фицек улыбнулся, потирая ладони. — Я как раз потому и хожу. Я организую всех будапештских ремесленников против Поллака, против торговцев кожей… и увидите, какая у нас будет золотая жизнь. Каждое утро цыпленок на завтрак, а на ужин — яичница из шести яиц. Я рад, господин Вертхеймер, что вы тоже поняли! — Фицек положил руку на плечо Вертхеймера. — Рад, очень рад.

— Организуйтесь, — повторил Вертхеймер.

— Ну, тогда живо дайте форинт. Платите всего форинт взноса в неделю, и я осчастливлю вас.

Вертхеймер положил башмак и поглядел на Фицека.

— Что?

— Взнос — один форинт… Ну, ведь это не деньги… если подумаете о будущем… Платите мне. Я собираю для нужд организации.

— Я, господин Фицек, и стакана холодной воды не дам.

Фицек позеленел.

— А вы, господин Вертхеймер, как думаете: организоваться можно просто так, без денег? — Он описывал руками круги. — Подмастерья платят в союз? Платят. И у них есть твердые расценки. Как вы думаете?

— Так, что даже стакана сырой воды не дам.

Фицек возмущенно пригрозил Вертхеймеру:

— Примите к сведению, что тогда вы останетесь неорганизованным!

— Таким был и до сих пор.

— Так вы готовы погубить все ремесло?

— Да не квакайте вы столько, лучше садитесь и работайте. Работать ему не хочется, вот и лезет организовывать. Другой пусть платит, а вы организовывать. Кого организовывать, как организовывать, для чего?

— Я уже сказал.

— Чепуху болтаете.

— Я?

— Вы!

— Я?

— Вы! — сказал Вертхеймер спокойно и даже прибавил: — Не просто чепуху, но даже трехэтажную чепуху.

— Слушайте, господин Вертхеймер, ваше счастье, что я у вас в мастерской, а то я не потерпел бы оскорблений.

Вертхеймер встал, стряхнул с зеленого фартука обрезки кожи и откуда-то сверху, почти с потолка, поглядел на Фицека, уставившегося на него.

— А вы, господин Фицек, не терпите!

— Ваше счастье, что я у вас, — повторил г-н Фицек.

— А вы считайте, что не у меня.

— Словом, опять меня оскорбляете?.. Осторожнее, господин Вертхеймер! Для меня нет ничего дороже чести… Я способен умереть ради чести!

Но Вертхеймера и это не растрогало. Он повернулся спиной, нагнулся, поискал какую-то старую заплату и из-под руки сказал взволнованному Фицеку:

— Если вы всячески желаете этого, то я, господин сосед, так могу вас ударить, что вы станете еще на два пальца короче.

Более оскорбительного он сказать не мог. На два пальца короче! И к тому же как сказал — стоя задом, нагнувшись так, что г-н Фицек не мог ему смотреть в лицо.

Фицек задыхался.

— Дерьмо! — пробормотал он и вышел.

«Ну погоди же! — Лицо мастера пылало, усы дергались. На улице он дал волю своему гневу: — Я тебе дам! Мы тебе зададим — мы, организованные ремесленники! Мы тебе кишки выпустим! Не будет пощады! Пошли к Мейзелю!.. Я скажу и ему: пусть потом не жалуется, что не сказал вовремя, что не предупредил его. Я, господин Мейзель, предупредил вас, чтобы вы дешевле продавали кожу, а то получится беда».

Он пересек площадь Калвария и влетел в лавку Мейзеля.

— Господин Мейзель, я пришел предупредить вас.

— О чем, милый господин Фицек?

— О том, что организуется союз ремесленников. Мы вырабатываем твердые цены. Килограмм кожи не пять, а два пятьдесят. Поняли? Не дадите за столько, покупать не будем.

Мейзель заморгал. Союз ремесленников. Об этом он еще не слыхал никогда.

— Расскажите, господин Фицек, как вышло дело? Кто председатель, есть ли у вас уже помещение?

— Председатель я, — сказал г-н Фицек. — Помещения еще нет, но будет. Я только хочу вас предупредить: быть беде. Давайте кожу дешевле! Вы как думаете, что я такое?.. спереди подмастерье, сзади Поллак… Вы как думаете, что я такое? Доколе буду терпеть?

Мейзель задал еще один вопрос:

— И сколько у вас человек?

— Много. Все. Все сапожники.

В лавке было несколько сапожников, закупавших кожу. Мейзель спросил их:

— Скажите, господин Бурделак, вы член этого союза ремесленников? Нет? А вы, господин Секфю?

Секфю недвусмысленным жестом показал на Фицека, затем на свою голову.

— Ах, так! — вскричал Мейзель. — Видите ли, господин Фицек, я с удовольствием давал бы кожу хоть за шесть крейцеров, но не выходит. Оптовый торговец не дает.

— Пусть организуется и оптовый торговец. Прав я?

Мейзель не хотел спорить.

— Ну ладно, господин Фицек. Вы правы… Я скажу ему. Еще что прикажете, господин Фицек? Прибыло первосортное шевро. Годное до последнего кусочка…

В это мгновение приказчик, напрасно пытаясь удержать смех, расхохотался. Засмеялись и сапожники. Фицек озирался, как человек, только что пробудившийся от сна.

— Смейтесь, смейтесь! — закричал он измученным голосом. — Посмотрим, кто засмеется последним. Я предупредил вас, господин Мейзель, — говорил Фицек, отступая к двери. — Я предупредил вас — И он удалился.

Приказчик не мог удержаться от замечания:

— Господин хозяин, ведь это же осел! Почему вы не сказали ему?

— Позвольте, господин Фечке, я знаю, что Фицек осел, господа сапожники тоже это знают, но все-таки не надо смеяться в глаза… еще потеряем покупателя. А этого смех не стоит… поняли?

— Да, — ответил приказчик и бросил на весы подошвенную кожу.

Лицо его было хмуро, почти торжественно.

4

Закончился учебный год. Отто окончил четыре класса городского училища, и его отдали учеником, вернее, практикантом к литографу Шаркади на улице Калмана, ввиду того что у мальчика «склонности к рисованию».

Выбору профессии предшествовали долгие споры. Фицек все еще стоял на том, что парню умнее всего было бы изучить сапожное ремесло и именно сейчас — ведь ребенок окончил четыре класса и он «ученый человек», из которого если сделать управляющего, то мастерская быстро расцветет, а затем хорошая партия и… Кроме того, Кобрак или Туруль с удовольствием дадут филиал такому «ученому человеку» и счастью их было бы положено основание.

— Дорогой сын мой, не стыдись ремесла своего отца, а то за полчаса выбью из тебя все, чему тебя восемь лет учили. Собью эмаль с твоей физиономии.

Но помехой снова было упрямство жены.

— Нет и нет! Достаточно с меня в доме и одного сапожника…

Основное различие между Фицеком и его женой было в том, что перед любым решением Фицек заговаривал всех до одури, грозил всем, а когда надо было решать, уступал. Жена его едва произносила несколько слов, иногда даже не отвечала, но упрямо и решительно годами стояла на своем и в конце концов проводила свою волю. Так было и с учением Отто. Один скандал сменялся другим. Фицек боролся уже не только за то, чтобы приобрести «ученого управляющего магазином», но оберегал и свое отцовское превосходство, авторитет главы семьи.

— Что бы я ни сказал вам — все будто на ветер: выслушиваете, а потом, когда остаетесь одни, смеетесь. Пусть хоть это звездное небо рухнет, а я докажу, что этот щенок будет сапожником!

Жена не искала превосходства и никакого авторитета не желала сохранять, не соревновалась с ним; эта сторона дела ее не интересовала; но зато еще тверже решила, что сын не будет сапожником, потому что все сапожники нуждаются. «Самая плохая специальность, хуже всего оплачивается, и все страдают».

Так упрямо и всеми способами годами вела борьбу против мужа жена Фицека. Иногда г-ну Фицеку казалось, что он сам хочет того же, что жена, а иногда днями длились приступы гнева, и тогда весь дом был настороже.

— Лучше всего, сынок, подождать. Он перебесится, забудет, чего хотел, надоест ему и скажет: «Делай, что хочешь!»

Такая же борьба происходила четыре года тому назад, когда Отто записали в первый класс городского училища и надо было платить четыре форинта за запись.

— Зря просаживать четыре форинта?.. Где это слыхано?.. Я ни в какой класс не ходил — и все-таки живу. Четыре форинта! Ученым человеком станет и в конце концов наплюет на тебя…

Правда ли боялся г-н Фицек того: чем ученее станет сын, чем более «барином» станет, тем больше отдалится от него, — или просто жалел четыре форинта, а также досадовал, что мальчишку нельзя тотчас же пристроить к делу, кто знает? Наверное, и то и другое было ему неприятно. Он боялся чужой породы. От «них» он терпел позор и унижение, а теперь его сын переходит к «ним».

И г-н Фицек, устав от борьбы, заявил:

— Ладно, пускай учится, но я ни гроша не дам.

Жена спокойно приняла к сведению это заявление и, собирая по крейцерам, стала платить за мальчика в школу.

Муж смотрел на эту деятельность ревнивым, подозрительным взглядом и не раз кипятился:

— Этот сорванец еще подумает, что ты даешь деньги. Чьи это деньги? Может, ты их зарабатываешь?.. Крадешь из тех, что я даю на харчи. Теперь я знаю, почему у нас никаких заработков не хватает!

Господин Фицек не ходил в школу, его жена тоже окончила только два класса начальной школы. Г-н Фицек до двенадцати лет пастушил под Уйфехерто, где его мать была огородницей, а он сам пас гусей. Мальчик валялся с утра до вечера на лугу, смотрел на небо, на облака и в десять лет курил уже трубку. Когда ему исполнилось двенадцать, его отдали в Ниредьхазу учеником.

С тех пор все родственные связи у него порвались, осталось одно — он еще долго тосковал по матери. Но это были скорее пустые признания в любви, которые он делал больше для самого себя, потому что, хотя Уйфехерто было в двухстах километрах от Будапешта, прошло тринадцать лет, пока он решился поехать проведать свою мать.

Правда, на проезд особенно много денег не нужно, но г-ну Фицеку и это было трудно истратить. Билет туда и обратно — шесть форинтов, да неделю он не сможет работать — это тоже по меньшей мере десять форинтов убытку; какие-нибудь гостинцы надо повезти, с пустыми руками не приедешь! Словом, для реализации любви к матери требовалось не меньше двадцати форинтов. А сколько раз в жизни бывало у г-на Фицека лишних двадцать форинтов? Из своего заработка — никогда.

Жену, когда ей было тринадцать лет, отец привез в Пешт из Дёр-Сентмартона, где старик был шорником, и в Пеште нашел ей работу. Она переходила от одних хозяев к другим и под конец до самого замужества жила у еврея-домовладельца Гольдштейна. Экономила, экономила девушка, чтобы из шести форинтов в месяц и домой что-нибудь послать, и купить немного белья, да немного мебели, и приданого, но даже через десять лет, несмотря на самую строгую экономию, сумма ее сбережений не превышала ста форинтов. Это и было приданым невесты Фицека, когда после года ухаживания он взял ее в жены, предварительно встретившись в Геделе у пекаря Кевеши с отцом девушки, не менее скупым на слова, чем она сама.

— Я сразу понравился ему, — гордо рассказывал Фицек при каждом случае, когда вспоминал свою встречу с тестем. — Ну, да это и понятно, — добавлял он.

Жена его, прослужив в барских домах, выучилась кое-чему. По воскресеньям она ходила в театр, на галерку, и даже много лет спустя вспоминала об этом как о самом чудесном, самом красивом. Восторженно рассказывала, каким был театр — этот сад фей ее молодости, как пели Блаха с Видором в «Дезертире», как в «Продавце птиц» один охотник прыгнул на сцену. И через двадцать лет иногда она до слез смеялась над тем, как кричали в оперетке: «Господи, что мне делать, где взять мне дикую свинью? — и как отвечали: «Возьми домашнюю свинью, гоняй, гоняй ее до тех пор, пока не одичает…»

Кроме этих случаев, она никогда не вспоминала о своей молодости. Никогда не жалела о том, что уже не молода, — ни сейчас, когда ей шел уже тридцать шестой год, ни позже, когда было больше сорока или когда перешагнуло за пятьдесят. У нее всегда было столько работы, что такие бесполезные мысли не приходили ей в голову. Она работала, работала с утра до вечера, руки ее скрючились от работы, пальцы разгибались с трудом, а ладони были такие шершавые, что, если она изредка гладила сына, ребенку казалось, будто по лицу его проводят наждачной бумагой.

Да и, кроме того, что дала бы ей новая молодость? Ведь и в молодости она работала с утра до вечера, и, если бы молодость вернулась, она могла бы только начать все сначала.

Берта никогда не целовала своих детей, хотя очень любила их, и недовольно смотрела на своего мужа, когда тот в слезливые минуты ласкал их. Жена некоторое время терпела эти чувствительные сцены, затем, ни на секунду не прекращая работы, говорила: «Целуй, целуй, завтра все равно изобьешь до крови…» Это заявление Фицек воспринимал по-разному, в зависимости от настроения. Иногда отвечал только: «Завидуешь!» Но иногда и бледнел от гнева. Садился к верстаку, ругался.

Мать еще в колыбели укачивала детей песнями — песнями своей молодости. Ребята засыпали под песню, просыпались с песней, которую мать привезла из деревни. Это были народные песни, песни Петефи, — хотя она и не знала, что их писал Петефи, — кроме одной, которую пела очень серьезно и всегда добавляла:

— Знаешь, сынок, знаешь, Мартон, Петефи тогда был вдали от своего дома и послал эту песню матери.

Скромный домик, домик у Дуная…

Я о нем мечтаю, вспоминаю.

Что ни ночь, мне домик этот снится, —

И в слезах, в слезах мои ресницы.

Там и жить бы до скончанья века,

Но влекут желанья человека,

Будто крылья сокола, высоко!..

Домик мой и мать моя — далеко![23]

Лилась песня, ребята слушали, по сердцу Мартона будто пробегал какой-то ветер, и на душе становилось тяжело.

Когда песня кончалась, глаза матери застилались слезами, и мальчик боролся с незнакомыми чувствами — впервые узнавал он жизнь взрослых.

— Мама, спойте еще, — просил он.

— Нет, сынок, на сегодня хватит.

Но мальчик не успокаивался, обнимая голову матери.

— Мама, я никогда не уйду из дому…

Мать кивала головой, но чему кивала — Мартон не знал.

И песня на весь день оставалась в комнате.

Отто был на пять лет старше Мартона, и эта разница в летах давала ему очень много прав над младшими. Поэтому Мартон не любил его. Г-н Фицек бил всех детей. Отто бил Мартона, Пишту, Банди, Лайчи; Мартон иногда бил Пишту, Банди и т. д. То, что получали сверху, передавали вниз.

…Итак, учебный год закончился. Мартон перешел в четвертый класс начальной школы. Отто стал практикантом. Дети во время каникул под предводительством Мартона каждый день после обеда отправлялись в «Непши» — так на окраинах назывался Неплигет[24].

— Мартон, ты смотри за ними, чтоб ничего не случилось, — говорила мать.

И маленький караван двигался к Неплигету. С собой они брали только жестяную кружку, чтобы было из чего попить, если захочется.

Можно было идти двумя путями. Первый был короче, но жарче — по проспекту Орци, через кукурузные поля; шоморские рабочие казармы тогда еще только начали строить. Вторая дорога была тенистой, но более длинной, и бежала она через поселок Тиствишеле, улицу Сабо, улицу Чалад, где стояли двухэтажные дома чиновников.

В этих домах царила необычайная тишина, двумя рядами дремали акации, парадные были закрыты — не так, как в тех местах, где гнездятся доходные дома. Казалось, будто вся улица погрузилась в сон. На некоторых домах были странные надписи; дети уже разобрали их, но не поняли, что это значит: «Sweet Home»[25]. Что могут означать эти два слова? Незнакомые дома, незнакомый мир…

Было лето, дети двинулись босиком и, дойдя до проспекта Орци, стали обсуждать, как идти сегодня в Неплигет: через поселок Тиствишеле или прямо через кукурузные поля.

— Нельзя через поселок, — сказал Банди, — у Янчи Паприки[26] займут все места. Пойдем по короткой дороге.

— Да, пошли здесь, — одобрил и Пишта.

— Земля ноги жжет, — сказал черноглазый четырехлетний Лайчи.

Пишта дал Лайчи затрещину.

— Хочешь видеть Янчи Паприку?

— Хочу, — ответил Лайчи.

— Не дерись! — крикнул Мартон на Пишту, но сам тоже заметил: — Сегодня не так жарко.

И пошли по дороге, ведущей через кукурузные поля. Солнце усиленно палило, и высохший, рассыпчатый песок жег ноги Лайчи.

— Больно, жжет! — плакал малыш.

— Это тебе только кажется, что песок горячий, — утешал его Мартон. — Скажи, что холодный, холодный… и вот увидишь, больше не будет жечь ноги.

Лайчи затянул: «Холодный, холодный…» — И вся компания хором запела: «Холодный, холодный!..» Так вприпрыжку добрались до парка.

Еды на дорогу они не получили, денег у них не было, и только позвякивала маленькая жестяная кружка. Тонкие штанишки, красная майка — вот и вся одежда. Все босиком — не потому, что нет ботинок, а потому, что ботинки надо беречь.

…Мартон недавно получил совершенно новые башмаки. Дело было так.

Перед экзаменами господин учитель заявил:

— Мальчики, сегодня двое детей, отцы которых не в состоянии купить им одежду, пойдут в районную управу, и там им дадут что-нибудь: либо платье, либо обувь.

Из класса записалось человек двадцать; учитель сказал, что ордер он может выдать только двоим. Один из ордеров получил Мартон. Он понесся домой. Запыхался.

— Мама!.. В районной управе… получу костюм!

— Что? — крикнул на ребенка г-н Фицек. — Говори толком, а то в зубы получишь! Чего дают?

— Я в управе костюм получу. Бедным детям дают либо костюм, либо ботинки, сказал господин учитель. Из нашего класса мы двое получим — я и Йошка Немет, потому что мы бедные и хорошо учимся.

— Костюм или башмаки? — строго спросил г-н Фицек.

— Да.

— Что значит «да»? — накинулся на него отец. — Костюм попросишь, понял? Смотри не приходи домой с башмаками. Пускай дадут костюм, это дороже, понял? Башмаки я и сам могу сшить.

— Ладно, ладно, — перебила жена, — ты не кричи на ребенка. Башмаки и ты можешь сшить? Тогда я не понимаю, почему у них нет приличных башмаков?

Началась перебранка, и затем, чтобы обеспечить костюм, мальчика одели в самую старую, валявшуюся в сундуке тряпку.

Мартон шел, прижимаясь к стенам домов, быстро, чтобы на улице его никто не заметил, — вид у него был такой, как будто его только что вытащили из мусорного ящика. Но все-таки он оглядывал себя и радовался: «Наверняка достанется костюм!»

Он пришел в управу на улице Барош. Думал, что будет самым рваным, но ошибся. Все родители боялись, что их чада получат не платья, а башмаки, и поэтому всех детей вырядили нищими.

Йошка Немет натянул на себя мешок, из-под него виднелось почти все его тело. Дети толпились в большом зале. Йошку Немета, маленького веснушчатого мальчика, все оглядывали с завистью.

— Ты всегда так одет? — спрашивали его.

— Да! — кричал мальчишка, и глаза его сверкали гневом. — Не веришь? Так засажу в рыло, что сразу поверишь…

Вошли барин и барыня. Покрутили носом. Принялись раздавать вещи. Было десять костюмов и девяносто пар башмаков. Десять костюмов быстро исчезли, и пока очередь дошла до Мартона — он был рад, что ему достались хоть башмаки. Мальчик боялся только того, чтоб ему не досталось дома…

5

Дети пришли в парк. У Янчи Паприки уже началось представление. Они пошли прямо туда и поставили Банди и Лайчи на нижнюю перекладину забора. Большие, Пишта и Мартон, из-за их спин глядели на представление. Жестяную кружку напялили на кол забора. А внутри, за забором, поместились дети, у которых были билеты. Ввиду того что таких нашлось немного, они удобно расселись, настоящая же публика облепила забор, и никто никогда еще в театре не смеялся так от всего сердца, как они. Они так сочувствовали герою Ласло Витезу, что, когда Ласло бывал в опасности, бешено кричали:

— Ласло, Ласло, смотри, Люцифер у тебя за спиной!..

К обитателям забора выходила жена владельца театра, и родители, стоявшие вместе с детьми за забором, бросали ей в тарелку крейцеры. Такие даровые зрители, как ребята Фицека, во время сбора отстранялись. Черноглазый Лайчи со вздохом вытаскивал ногу, которая была засунута между кольев забора, покидал «хорошее место» и ждал, когда уйдет тетя с деревянной тарелкой, в которой звякали монеты, подчеркивая просьбу: «Пожалуйста…» Когда тетя уходила, свободных мест почти не оставалось, потому что родители, давшие крейцеры, ставили своих детей на забор. Некоторое время дети Фицека стоя слушали представление. Они желали видеть Янчи Паприку, хотя все «пьесы» знали уже наизусть: видели столько раз, что дома их сами разыгрывали.

Теперь происходила как раз русско-японская война. Первая картина: Ласло Витез и Фрици Витез идут в призывную комиссию. «Как вас звать?» — «Ласло Витез». — «Занятие?» — «Истопник и механик». — «Где?» — «Зимой у жаровни для каштанов».

Ребята покатывались от смеха.

— Ой, как смешно! — сказал Лайчи, который, хотя ничего не видел, но слушал с раскрытым ртом.

Вторая картина. Мобилизация. Хозяин Ласло, русский офицер, садится в поезд. Ласло опаздывает. Поезд трогается. Ласло кричит: «Поезд, стой! Здесь остался чемодан», — и бросает чемодан вслед поезду.

Третья картина: «Штурм Порт-Артура». На сцене видна рука, она ставит крепость, на которой большими буквами написано: «Порт-Артур горит». Но выбегает Ласло и не в руках, а между локтями держит большую дубину и начинает колотить японцев.

В это время Лайчи протиснулся вперед, теперь он видел, — даже слезы навернулись у него на глаза, так он смеялся.

— Здорово навтыкал ему! — говорит он радостно.

После этого Ласло Витез открывает кино. Первый зритель, который является в кино, его вечный враг Люцифер. Кино называется «Вулкан». В черной лакированной доске две дыры с человеческую голову, затянутые красной бумагой. «Ласло, что это такое?» — спрашивает Люцифер. «Кино». — «Сколько стоит билет?» — «Пять крейцеров». Черномазый рогатый черт платит пять крейцеров: деревянной ладонью пять раз ударяет по деревянной ладони Ласло. Ласло поднимает ладонь к своему носу и считает: «Один, два, три, пять».

Ребята покатываются от хохота.

— Ласло, считать не умеешь! — кричит Пишта вместе с другими. — Один, два, три, четыре, пять…

Ласло при помощи ребят сосчитал наконец деньги и деревянной ладонью стукнул по своим ногам, болтавшимся в воздухе; это означало: деньги он положил в карман. Люцифер нагибается, пробивает головой красную бумагу, так что вокруг его головы болтаются обрывки, и ждет начала представления. Но Ласло вдруг исчезает и возвращается с огромным молотком. Молоток он держит будто младенца, затем замахивается и страшно ударяет черта, заглядывающего в дыру.

Люцифер падает, голова его стукается о стену театра, он орет: «Ласло, что это такое, я тебя заколю!» Он свистит, опускает голову, как козел, собирающийся боднуть, и несется на владельца кино. Но Ласло ловкий, он отскакивает, и Люцифер снова ударяется головой о доску и орет: «Заколю тебя!» Затем он спрашивает: «Что такое, разве я не заплатил?» — «Заплатил, — отвечает Ласло, — только билета еще не получил, а без билета в кино ходить нельзя». — «Так дай же мне билет», — говорит черт. Ласло отрывает кусочек красной бумаги и передает ему.

Люцифер, держа бумагу в деревянных пальцах, снова сует голову в дыру, чтобы наконец увидеть представление. Но Ласло опять так бьет черта по голове, что тот вновь ударяется о стену. Повторяется предыдущая сцена: черт собирается бодать, Ласло отскакивает, и тогда черт ворчит: «Ведь я уже купил билет». — «Но я его еще не проверил!» — кричит Ласло в ответ и отрывает от бумаги уголок. Теперь черт спокойно сует голову в дыру, и Ласло объявляет программу: «Водопад Ниагара. Снимки с натуры…»

Зрительный зал и публика забора заранее громко смеются. Ласло приносит ведерко воды и обливает черта, Люцифер фыркает, дует, набрасывается на Ласло, они дерутся, и, когда устают, начинается новое отделение программы.

Люцифер снова сует голову в дыру. «Извержение Везувия!» — кричит Ласло и факелом обжигает голову черта. Поднимается такая драка, что в конце концов Ласло срывает все здание кино и начинает им колотить черта.

Кино исчезло, и вместо него на сцене стоял колодец с журавлем. Ласло втиснул туда мертвого Люцифера, затем закрыл колодец крышкой. Трудно всунуть черта — то голова болтается из-под крышки, то руки или ноги, — наконец Ласло все-таки впихнул его. После этого Ласло Витез победосносно сел на колодец, но получил такой толчок, что упал; снова сел, снова свалился; в конце концов так отлетел, что стукнулся головой об пол. Из колодца поднялся длинный скелет в белой рубашке: смерть. Началась борьба между Ласло Витезом и смертью. В этой борьбе ему на помощь подоспел и Фрици Помидор.

Ребят снова вытеснили с даровых мест как раз тогда, когда Ласло объявил водопад Ниагару. Лайчи старался найти щель между детьми, облепившими забор, лег на землю, пытался смотреть оттуда, но напрасно: «бронированное» место пропало. Слышно еще было, но увидеть нельзя было ничего. Ребята постояли некоторое время, потом направились дальше: парк большой, развлечений еще много. Они выпили воды из колодца против Янчи Паприки, потом пошли к цирку.

Но у цирка дело обстояло сложнее. Там зрительный зал окружен не низким забором, через который все видно, а высоким дощатым, так что только взрослые могли что-нибудь увидеть.

Дети собрали кирпичи, камни и построили башню. Сначала на нее встал Мартон, но постройка оказалась ненадежной и рухнула под ним. Мальчик ударился подбородком о верхнюю доску забора. Они снова взялись за работу, снова построили каменную башню. Мартон встал на нее и увидел, как Август дал рыжему клоуну здоровенную пощечину и рыжий свалился.

— Вижу! — взволнованно закричал Мартон.

— Пусти и меня, — попросил его Лайчи.

Банди поднимался на цыпочки, щелкал языком.

Мартон поставил самого маленького на каменную башню и, поддерживая его, спросил:

— Что ты видишь?

— Лошадей…

— Лошадей, — прошелестело под забором, — лошадей…

Лайчи ликовал: «Лошади танцуют!..» — но радость его оказалась недолгой, потому что пришли собирать деньги. Сборщику была ясна платежеспособность этой части публики, и поэтому он, не долго думая, разрушил ногой каменную постройку, и мальчик упал на землю.

— А лягаться-то зачем? — сказал Мартон.

И ребята отступили, оглядываясь, как побитые собаки.

«Господи, если бы хоть раз посмотреть в цирке целое представление!» — думал каждый. Они стояли беспомощные. Ноги их вязли в теплом песке.

— Пошли карусель вертеть! — крикнул Мартон. — Дядя, — обратился он к огромному владельцу карусели, у которого в ушах висели позолоченные кольца и лицо было как будто покрыто ржавчиной, — дядя, пожалуйста, мы хотели бы повертеть карусель.

Владелец быстрым взглядом окинул детей.

— Вы двое, — указал он на Мартона и Пишту, — можете вертеть. Эти, — кивнув на Банди и Лайчи, — не нужны.

— Но, дядя, — смотрел вверх на огромного человека крохотный Лайчи и встал на цыпочки, чтобы казаться выше, — дядя, я тоже сильный…

Владелец даже не удостоил его ответом.

— Ничего! — утешал Мартон младших. — Садитесь сюда, на траву. Мы столько раз будем вертеть, что вы тоже покатаетесь.

Снаружи карусель была покрыта потрепанным бархатом и кривыми зеркалами, а внутри по кругу бегали дети. Кто не смотрел под крутящийся дощатый пол, легко мог подумать, что карусель движется мотором, но внимательный взгляд сразу открывал «тайный двигатель» — бегущие по кругу босые ноги.

За десять прогонов владелец платил одним бесплатным проездом. Из двадцати детей восемнадцать постоянно работали, пока двое катались на свое жалованье. И после того как жалованье было истрачено, они спускались в сумрачные недра карусели, чтобы десятью прогонами снова заработать развлечение.

Таким образом владелец получал даровую двигательную силу и вместе с тем строго следил за тем, чтобы кто-нибудь из детей не обманул его, садясь на карусель раньше, чем это полагается согласно трудовому договору.

— Бесчестный вы народ! Сколько раз я говорил: десять прогонов — и катайся бесплатно.

Рабочей силы было вдосталь, и поднять заработную плату не было никакой возможности: громадная «резервная армия» понижала ее. Если кто уставал или от долгого бегания по кругу его начинало тошнить, на смену немедленно являлись другие…

Мартон и Пишта вошли внутрь карусели. Было темно, только сквозь дыры парусины проникал слабый свет. Владелец поставил их к медным брусьям. К брусьям были прикреплены толстые доски, и, когда раздавался свист владельца, дети сбрасывали доски, становились на них и таким образом тормозили.

Вертели, вертели карусель. Все больше кружилась голова. Когда кончались десять прогонов, они являлись.

— Дядя, я уже десять раз вертел, можно покататься?

Владелец по привычке заявлял:

— Бесчестный вы народ… Сколько раз говорил…

Приходилось еще раз или два вертеть, и только тогда можно было сесть кататься.

От долгого бегания у Пишты закружилась голова, и, когда наконец он мог сесть на коня, ему стало дурно. Мартон снял его с карусели, положил на траву, сам же пошел опять вертеть карусель, чтобы заработать новое жалованье, новую возможность прокатиться и тогда посадить Банди.

— Дядя, разрешите моему брату покататься вместо меня.

— Бесчестный вы народ… Этого нельзя.

— Но, дядя, он же вместо меня, вместо меня. Я уже двенадцать раз вертел.

— Ладно. Но ты тогда убирайся вниз и верти…

Через полчаса и Лайчи сидел в зеркальной коляске, ехал по кругу, глаза его блестели…

— По-настоящему, — сказал Мартон в конце, — мы заработали двадцать крейцеров, только проездили их.

Ну, а теперь куда же идти?.. Время клонилось уже к шести, солнце еще сильно припекало. В палатках продавались крендельки, рогалики, но у ребят не было ни крейцера. Они смотрели на эти яства и глотали слюну.

— Когда я буду большим, — сказал Лайчи, — то каждый день буду съедать три рогалика.

— Я — десять, — сказал Пишта.

— Я, — крикнул Банди, — буду продавать рогалики, и тогда буду есть сколько хочу! Не веришь?

Они еще раз взглянули на хрустящие, поджаристые рогалики и двинулись дальше. Пришли к «Надь Риадо», где играли в футбол. Ребята встали за воротами. Когда мяч улетал, бежали за ним, приносили обратно и могли один раз ударить по нему. Иногда ноги почти разламывались от твердого мяча, но это не важно, главное — ударить.

Медленно смеркалось. Скоро будут показывать кино. Кино, где они еще никогда не были. Парусиновая палатка. По бокам дыры. Уже за полчаса до представления уселись они около дыр и стали ждать. А когда началось представление, Мартон нагнулся к дыре.

— Вижу, вижу! — крикнул он, задыхаясь от ликования. — По полотну бежит лошадь!

— Я тоже хочу видеть, — захныкал Пишта. — Пусти и меня.

— Подожди, — пыхтел Мартон, — сейчас, господи!.. — и затем уступил ему дыру.

Через минуту Банди цеплялся дрожащими руками и глядел в щель. Затем по очереди следовал Лайчи, и как раз когда он возликовал: «Вижу! Дядя дерется!» — кто-то плюнул сквозь дыру прямо в глаза мальчика.

Изнутри послышался грубый смех. Лицо Лайчи и его глаза стали мокрыми, он заморгал.

— Сударь, — умолял ребенок, — разрешите смотреть!

Но «сударь» снова плюнул. И тут Пишта что-то шепнул Лайчи. Лайчи расстегнул штанишки и… Потом они убежали.

Наступил вечер.

Исчезло солнце, еще недавно красневшее на горизонте, над цирком. Становилось все прохладнее. Ребята устали и проголодались. Они двинулись домой. Лайчи уже по дороге начал дремать, и тогда Мартон посадил его к себе на спину. Лайчи опустил голову на шею брата и заснул. Шептались деревья, в палатках фонари освещали огромные крендели, и множество детей шло домой, среди них и ребята Фицека, босые и голодные.

Вдруг кто-то окликнул Мартона по имени. Он обернулся.

— Дядя Шимон!

Подмастерье вел под руку девушку и подозвал к себе детей. Все лицо его светилось радостью.

— Ребята, вы куда?

— Домой.

— Деньги есть у вас?

— Нет! — ответили они хором.

— Вот вам пять крейцеров. Купите на них что хотите. — И он дал Мартону серую никелевую монету.

При слове «пять крейцеров» даже Лайчи открыл глаза, сонливости как не бывало. Он слез со спины Мартона. Шимон попрощался с каждым за руку, потом ребята стали обсуждать, что купить на эти деньги.

— Давайте купим рогалики с маком, — предложил Лайчи.

— Нет, крендельки! — закричал Банди.

— Нет, и крендельки и рогалики!

— Нет, купим то, и то, и то…

Они хотели получить за маленькую никелевую монету столько, что двухнедельного жалованья Шимона не хватило бы для удовлетворения их желаний. Подошли уже к концу парка, остановились у последних палаток. Рогалик стоит три крейцера, на два не хватит.

— Пойдем дальше!

Ребята шли по темной улице Чалад, где стояла совсем кладбищенская тишина. Вышли на проспект Орци, затем на площадь Орци. На рынке сидела только одна торговка; при свете карбидной лампы она торговала грушами-душилками, обсыпанными сахарной пудрой.

— Сколько стоит груша? — спросил Мартон и посмотрел на собранные кучками груши.

— Кучка пять крейцеров.

— Пять крейцеров, — прошептал Лайчи.

Как купить? В кучке лежали три груши, и такие, что их нужно было сразу глотать, а то вся внутренность вытекала. Делить нельзя; одно неосторожное движение, и груше конец. Груши три, а их четверо… Безмолвно уставились ребята на свет карбидной лампы. Мартон торговался:

— Тетя, дайте четыре груши, ведь нас четверо.

Но торговка, даже несмотря на ленивую вечернюю торговлю, не спускала цену.

— Не дадите? — спросил снова Мартон. — Вот деньги, — показал он на пять крейцеров.

— Нет.

— Ну и не надо!

С поникшими головами пошли они дальше. Настроение было испорчено. Лайчи снова захотелось спать. Мартон взял его на спину, и, чтобы как-нибудь восстановить бодрое настроение, не идти так печально по вымершим улицам, он сказал:

— Груши гнилые!

Но Лайчи, угнездившийся у него на спине, ответил:

— Нет, тетка гнилая.

Они снова замолчали. Изредка пробегали мимо них трамвайные вагоны. Ребята едва ползли от голода и усталости. Мартон неожиданно, почти не задумываясь, стал петь новую песенку на известный мотив; в ней было все, что наполняло сейчас внутренний мир детей Фицека, и эта песня вновь подняла настроение усталых и голодных ребят.

Здесь не надо покупать,

Купим мы у Эде,

И конфету перед сном

Мы тихонько пососем

С этой песней они пришли на улицу Луизы, ворвались в бакалейную Иллеша Эде и купили леденцов. Потом пришли домой, съели по кусочку хлеба, тонко намазанного маслом. Началась борьба с матерью, вымыть им ноги, перед тем как лечь на соломенный тюфяк, валявшийся на полу, или достаточно вытереть их мокрой тряпкой, которой моют полы.

Победила мать. И ребятам снились рогалики с маком и груши, обсыпанные сахарной пудрой, их было так много, так много, что и не сосчитать…

6

Флориан и Шимон сделали Мартона мальчиком на посылках. В его обязанности входило выполнять личные поручения, например, бегать за табаком, папиросами, бумагой, за шкварками и иногда за газетами. Словом, он стал уполномоченным по заготовке питания (шкварок, сала и жареной колбасы), по развлечениям (табак или папиросы «Драма») и культуре («Непсава», «Фришуйшаг») и за это в субботу вечером получал два крейцера.

Утром Шимон велел принести копченой рыбы, Флориан — булок и масла. Шимон одним ударом отсек рыбе голову, сдернул золотисто-коричневую кожу и быстро приступил к еде, не обращая внимания на кости. Флориан намазал булки маслом, положил их на низкое сиденье сапожного стульчика, потом сел на них, чтобы булки стали мягче.

Шимон ел, ел, потом покраснел вдруг, начал давиться, вскочил, ловя воздух. Флориан стукнул его по спине. Шимон икнул, выплюнул кость, но не успокоился, а подскочил к стене и стал бить по ней кулаками, так что полетела штукатурка.

— Чтоб их домнезо[27] раздавил! Вытурили меня с земли!.. И теперь копченую рыбу приходится жрать, чтоб их черт забрал!.. Чтоб домнезо, бога их…

Хрипя, он в отчаянии колотил стенку, затем сел к верстаку, остатки рыбы искрошил пальцами и выбросил на улицу.

Этому уже никто не дивился. Не впервые ел Шимон копченую рыбу, и не впервые застревала у него кость в горле. Все привыкли и к тому, что Шимон лез тогда на стенку от гнева и промеж полувенгерских, полурумынских ругательств выколачивал свою тоску по потерянной земле, откуда его вытурили родственники.

Булки Флориана тем временем стали мягкими, расплющились, и молодой подмастерье принялся медленно и спокойно уплетать их. Увидев, что Шимон уселся за верстак и, хмуря брови, принялся за работу, Флориан спросил:

— Зачем ты ешь рыбу, коли с костями не можешь управиться?

— Что хочу, то и ем, — коротко ответил Шимон.

«Что хочешь, то и ешь? Ну, погоди», — подумал Флориан.

— Шимон, слышь, давай устроим состязание за ужином.

— Не хочу, — ответил он и продолжал молча работать.

Пришел и г-н Фицек; они сидели и работали втроем.

Флориан сначала замурлыкал какую-то песню, но, видя, что ни хозяин, ни Шимон не подтягивают, перестал петь. Иногда он выглядывал на улицу — может, оттуда придет избавление, какой-нибудь чудной заказчик, о котором можно будет полчаса судачить: мол, такой он и этакий, то сказал, другое сказал.

Флориан одним глазом следил за улицей. Проходили люди, на мгновение были видны их лица, затем они шли дальше мимо витрины. А он здесь вколачивает гвозди, как и вчера, позавчера, на улице Мурани или в Колошваре. Никаких перемен. Шимон даже за ужином не хочет есть наперегонки, это было бы хоть какое-нибудь развлечение. И для чего работает человек? И какая ему радость от этого? В субботу он получает шесть форинтов. Полтора отдает в «Народную гостиницу», двадцать пять крейцеров — в союз, обед, ужин, курево, хорошо еще, если хоть форинт останется. В воскресенье пойдет в «Зеленый охотник» — и тогда опять ни крейцера не отложит на рубашку. Или не пойдет в «Зеленый охотник», только так погуляет, купит, скажем, два рогалика с маком и будет зевать. Девушки тоже денег стоят. Девушки… Какие девушки? Девушки есть разные, он до сих пор знает только подонков за пятьдесят крейцеров с улицы Конти.

— Вчера, — начал Флориан, — я встретился со своей невестой. Она была такая красивая, что я целый час не сводил с нее глаз. Блондинка, семнадцати лет, в синем платье была. А лицо у нее, Шимон, как лилия… Только здоровье не в порядке: кашляет, бедняжка…

Работа не прекращалась ни на минуту. Но ни Фицек, ни Шимон не отвечали, не спрашивали о «невесте», а сидели, углубившись в работу, видели только подошву и дырки, в которые надо было вколачивать гвозди.

Как облако над узкой улицей Луизы, пробежала мысль в голове у г-на Фицека: «Опять дурака валяет», — а в голове Шимона: «Наверно, в борделе был вчера».

Флориан же стучал молотком: работа его не занимала. И что-то бубнил себе под нос, как в школьные годы:

Раскинулось белеющее утро.

Далекой песни льются переливы.

Сад ароматами пьянящими окутан,

Осолнеченный барабанит ливень.

А воздух дремлет в ладане акаций.

Их девственной истаяв белизною;

Вот время нервным девочкам смеяться,

А сатане — глумиться над женою.

Мы полной грудью воздух пьем дремливый;

Наш мозг охвачен томным рдяным жаром,

На тонких серебристых нитях ливня

Играют серафимы, как на арфах.

И лик небес заплаканных туманен,

Но мягкий дождь и радостен и весел,

Так чистыми любовными слезами

В томленье плачет юная невеста.

Господин Фицек следил только за тем, достаточно ли быстро работает Флориан, но рука Флориана двигалась не медленнее обычного, так что все было в порядке. Когда подмастерье дошел до строчки: «На тонких серебристых нитях ливня играют серафимы, как на арфах», Фицек подумал: «Бедняга, видно, совсем свихнулся».

Шимон слушал, слушал, потом не выдержал.

— Что это такое? — сердито крикнул он на Флориана, еще в настроении, испорченном рыбьей костью.

— Стихотворение.

— А к чему оно? Что ты этим хочешь сказать?

— Не знаю…

— Тогда заткни свою плевательницу! И не мешай!

Флориан вздохнул. В сущности, он сам не знал, что этим хочет сказать. Потому и выучил стихотворение, что они казалось ему чудным. Ведь мозг его никогда не бывал охвачен рдяный жаром, и никогда он, Флориан, не видел серафимов, играющих на нитях ливня… Но, может быть, потому и выучил наизусть, что в нем были такие слова.

…Чистыми любовными слезами

В томленье плачет юная невеста.

Чистая любовь… Этого хотел бы и Флориан: невесту, блондинку, семнадцатилетнюю… а не бордель.

Работали дальше. Потом пообедали. Снова работали. На улицах солнце освещало уже верхние этажи. Сегодня вечером — была суббота — Флориан получит шесть форинтов, и завтра… ну, ладно, пойдет навестить мать, а потом? Скучно все! И если он умрет, даже красивых похорон ему не устроят…

Вечером, когда подмастерья получили от хозяина деньги, они все-таки решили устроить состязание в еде.

Правила были очень просты. Сначала один заказывал что-нибудь на двоих, и они съедали это поровну. Затем второй заказывал двойную порцию, она тоже уничтожалась. Потом снова первый. Так шло до тех пор, пока один из состязавшихся не выбывал из строя и не оставлял своей порции. Тот, чей желудок раньше отказывался служить, платил за все кушанья, а победитель ел даром.

«Состязание в еде» — побежали слова из мастерской в квартиру, и все ребята вышли. Даже жена Фицека прекратила работу. Сегодня будет веселый вечер.

Мартон встал и ждал приказаний. Первый заказал Шимон:

— Поначалу принеси нам кило вишневого повидла.

«Так и знал! — подумал Флориан. — Так и знал, что это скажет». Но не произнес ни слова. Шимон, в сущности, повидло не любил, но Флориан заказал бы то же самое, так как повидло — очень тяжелое кушанье. Потому и уступил он право первенства Шимону. Все равно первая порция не играет никакой роли, ее каждый может съесть. Вторая порция тоже еще ничего, даже третья. Решающим является четвертый заказ. Значит, важна была очередь четвертого заказа, чтобы не получить кушанье, которое и без того ненавистно.

Пришел Мартон с вишневым повидлом и двумя кило хлеба, который подмастерья разделили на равные куски, и приступили к еде.

Повидло убывало. В животе стало так тяжело, будто они булыжников наглотались. Шимон положил свои анкерные часы на верстак, так как для уничтожения каждого кушанья полагалось десять минут. Кто опоздает, тот сразу проиграл.

Жена Фицека всплеснула руками.

— Ну куда влезает в этого худого Флориана такая масса повидла?..

— У него и в ногах по желудку, — пошутил Фицек.

Флориан не удостоил их ответом. Он ел, глядел на часы и рассчитывал время: кусок хлеба, порцию повидла… Прошло десять минут. На верстаке валялась только бумага из-под повидла. Попили воды.

— За твое здоровье, Шимон!

— За твое здоровье, Флориан!

Теперь очередь была за Флорианом.

— Принеси, — обратился Флориан к Мартону, — два раза по полкило копченой рыбы. Живей!

Шимон заерзал на стуле, но по лицу его ничего нельзя было прочесть.

Копченая рыба прибыла. Они положили ее перед собой.

— Это полкило? — спросил Шимон с горечью на лице.

— Да, — ответил Мартон.

— Тафло тари таан, талу тачше табу тадет таза такон тачить, — проговорил Шимон.

Флориан ответил:

— Танет. Тато таль тако таес тали таты таза тапла татишь.

Это был так называемый тайный язык. Каждый его мог разгадать, надо было только отнять «та» и соединить окончания. Однако подмастерья весь вечер обращались к этой тарабарщине, чтобы другие «не поняли». Видно, им стыдно было говорить на разумном языке.

Шимон очистил первую рыбу, чтобы не проглотить кость, потому что украли у него землю или нет, но сейчас нельзя беситься: тогда не хватит десяти минут, предназначенных для еды, и придется ему платить за все. Он ел, уминал рыбу. На пятой минуте уже казалось, что кусок вывалится изо рта.

— Воды! — хрипел Шимон.

— Воды! — кричал Флориан.

Мартон поставил перед ними большой кувшин с водой. Они жадно пили. Вода сначала застряла в гортани, затем чуточку помогла пройти пище в их желудки. Ели. Лица их уже переливались красным и лиловым цветом. Оставалось еще две минуты. Флориан бросил взгляд на бумагу Шимона, но там все было в порядке: лежала всего одна рыбка, а для нее достаточно двух минут. Он еще немного надеялся, что, может, все-таки застрянет косточка в горле у приятеля, но вскоре пропали и последние надежды, исчезла тщетная мечта: Шимон осторожно очистил рыбу и доел.

— Воды!

Теперь заказ должен сделать был Шимон. Речь шла не только о том, что ненавидит его приятель, а и о том, что он сам может еще съесть. О том, что он хочет есть, не могло быть и речи. Если бы от него зависело, он ни куска больше не проглотил бы — не только сейчас, но ему кажется, что и всю, жизнь. Шимон задумался.

Флориан тоже «Эта стерва, конечно, шкварки закажет», — мучился Флориан, потирая кривой нос. Потом встал, встряхнулся, будто желая утрясти пищу.

— Мартон, принеси, — сказал Шимон, выпучив глаза, — два раза по четверть кило шкварок.

— Ну, влип! — невольно вырвалось у Флориана, и он продолжал: — Таши тамон, тапре такра татим.

Но теперь Шимон не сдавался:

— Таес тали таза тапла татишь.

Флориан умолял:

— Така таждый таза тасе табя.

— Танет! — стукнул Шимон кулаком по столу.

«Ну подожди же! — подумал Флориан. — Я съем, хоть и разорвусь, хоть санитары увезут меня, но ты что будешь делать, если я закажу полкило кровяной колбасы?..»

— Послушайте, Шимон, — обратился к нему г-н Фицек, — будь у меня такой желудок, как у вас, я бы в цирке выступал.

Но подмастерье не отвечал: он сидел с выкатившимися глазами, точно посаженный на кол.

Мартон побежал к мяснику. Перед мясной лавкой толпилось много народу, и к ней не подпускали.

— Дядя, мне надо купить шкварки…

— Убирайся домой! — крикнул на него кто-то. — Нет шкварок!

— Но, дядя, пожалуйста…

— Марш! Не понимаешь? Марш отсюда!

Мартон стоял растерянный, что же теперь делать? Теперь состязание сорвется, и тогда не получить ему и своего недельного жалованья. Мартон ждал, смотрел, попытался пролезть через толпу к мясной лавке, но всюду его отталкивали.

Вдруг послышался выстрел, окно лавки с дребезгом полетело на улицу, и в лавке — с улицы было видно — приказчик схватился за грудь, рука его поднялась, в руке был нож, нож выпал из рук, и он сам тоже исчез за окном: упал.

— Ну, теперь получил свое! — крикнул кто-то. — Штрейкбрехер несчастный!

Народ суетился, мясник выбежал из лавки.

— Полицию, полицию! — кричал он.

Мартон, взволнованный, озирался, что такое, что случилось? Он забыл о состязании в еде и слушал крики людей.

— Что случилось, сударь?

— Сейчас идет забастовка приказчиков-мясников. Это бастующие…

— Штрейкбрехер… Кто застрелил?

— Полиция!

Толпа нарастала. Все спрашивали, все отвечали, но вдруг послышалось цоканье подков: конная полиция. Лошади мчались прямо на тротуар. Мартону они казались такими огромными, как будто целый дом двинулся на него. Заблестели сабли, и полицейские начали бить людей.

— Вот где достается народу! — заорал кто-то.

Конные полицейские сметали толпу, и тут уже досталось всем без исключения, «всем беднякам поровну».

Мартон со страху забился в подворотню, сабля полицейского блестела в свете газового фонаря. Мальчик, дрожа, ждал, пока пройдет опасность. Глаза его выкатились, и в кулаке он сжимал полученные деньги.

Загудела машина «Скорой помощи», и санитары стали выносить окровавленного, потерявшего сознание приказчика.

Конные полицейские поскакали обратно, перед ними с криком бежали люди. Улица вымерла.

Мартон направился домой.

Перед дверью лавки стояли Шимон, Флориан, г-н Фицек и какие-то чужие люди. Штора была наполовину опущена. Все говорили быстро, перебивая друг друга. Мартона и не замечали.

Наконец г-н Фицек перекричал всех:

— Я тоже хотел организоваться! Но убивать… людей убивать… что же это такое? Как можно? Лучше никогда не буду организованным!

Мартон, бледный, протискался к Шимону.

— Дядя Шимон, у мясника…

— Знаю… Дай сюда деньги, — сказал Шимон коротко. — Вот тебе жалованье за неделю. — И он дал мальчику два крейцера.

Потом все вошли в мастерскую и рассуждали до поздней ночи. В конце концов и Шимон и Флориан решили, что поздно и поэтому они как-нибудь устроятся в мастерской, хоть на полу, а домой не пойдут, чтобы завтра, в воскресенье, вымыться в бане на улице Клаузаль, куда возьмут с собой и Мартона. Только мальчик пусть встанет вовремя, а то позже вода в бассейне уже грязная.

Мартон убрал мастерскую. Подмастерья улеглись. На улице не было никого, и луна, блестевшая над домами, осветила мастерскую.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА, в которой Фицек приступает к реализации более скромного плана и высказывает свои взгляды о принципе, в то же время читатель ознакомится с новыми играми, а Мартон наконец выполнит свое обещание, данное трамваю № 254

1

Размышление — трудная штука. Оно требует всех сил и внимания. Человеку, который размышляет, нельзя мешать, заставляя его делать грубую, так сказать, физическую работу. Вероятно, поэтому и поступили мудро в такой стране, как Венгрия, оторвав физическую работу от умственной. Тот, кто размышляет, вернее, кого общество уполномочило размышлять вместо других, пусть не унижает себя простым физическим трудом. И напротив: тот, кто выполняет физическую работу, пусть не размышляет. Мудрое разделение труда, только, к сожалению, его нарушают повсюду. Есть много людей, которые и не размышляют и не работают, а вот рабочий все чаще начинает размышлять.

Надо признать, что из-за этого произошло уже много недоразумений.

Господин Фицек знал, что размышления отнимают все силы и внимание, и так как он третий день ломал над чем-то голову и «выдумывал», то, следовательно, он третий день не работал.

Во-первых, он купил прошивочную машину Зингера с условием выплачивать по форинту в неделю; во-вторых, он завел переговоры со старьевщиком на площади Текели, с г-ном Поллаком, у которого были три палатки и который за союзку платил полтора форинта.

— Я уже сказал вам, — повторял усатый Поллак, разгуливая по своей прохладной палатке, наполненной дешевыми башмаками, — подошва может быть хоть из папиросной бумаги, лишь бы покупатель этого не заметил, пока он в лавке. Потом… — И он засмеялся от всего сердца.

Господин Поллак уже привык ко всему, г-н Поллак ничему не удивлялся, и, главное, его ничто не могло расстроить.

— Кто покупает на площади Текели, должен быть готов ко всему. Правда, кто приходит покупать на площадь Текели, у того денег нет… Но, господин Фицек, в том-то и дело… За ничто и получай ничего, верно?

— Верно, верно, — кивал головой г-н Фицек. — Но мне-то как союзить за полтора форинта? Только если своей собственной шкурой, а ведь этого вы, господин Поллак, не можете требовать?

— Я, господин Фицек, ничего не требую! Покупателей я не вызываю. Все приходят по доброй воле. Глаза есть — посмотрит, купит и уйдет. По мне, может вернуться обратно: дескать, так и так. А я отвечу: «Вы бы, милостивый государь, раньше смотрели». И вам я тоже ничего другого сказать не могу. Возьметесь — ладно. В неделю можете получить тридцать пар, сорок пар, сколько хотите, у меня работы завались, — можете стать мастером с дюжиной подмастерьев.

— Но, господин Поллак, как же могу я работать с подмастерьями? Взгляните. — И г-н Фицек взял карандаш, послюнил его и на обрывке газеты начала писать цифры: писать цифры он уже научился.

Господин Поллак продолжал ходить взад и вперед. Он любил прохаживаться и в это время говорить со своей жертвой, показывая, что все ему не важно, что слушает он только краем уха и он никого не упрашивает и не уговаривает.

Господин Фицек писал цифры и следил за Поллаком, который разгуливал по палатке.

— Как же я буду работать с подмастерьями? — зашагал вслед за ним г-н Фицек. — Взгляните… Согласно расценкам подмастерье получает за союзку форинт. — И он написал на бумаге единицу. — Что же теперь делать с оставшимся полуфоринтом?..

Написав несколько цифр, он старался сунуть бумагу под нос непрерывно шагавшему г-ну Поллаку: может, увидев цифры, он станет уступчивей. Но лавочник даже взгляда не бросил на бумагу.

— Расценки? Смешно! Ну где это слыхано — ботинки для площади Текели делать по расценкам?

— Но, господин Поллак, иначе подмастерья не пойдут!

— Это не мое дело, господин Фицек. Я уже сказал, что могу достать мастеров, сколько влезет. Я никого не зазываю. Вы, господин Фицек, сами пришли ко мне. Я не таю шила в мешке. Мы — на площади Текели. Приходите ко мне домой, — конечно, когда я приглашу вас, — или в кафе, на партию в преферанс, там мы не будем на площади Текели, там я буду разговаривать иначе. А теперь мы здесь. Вы это, видимо, забываете, господин Фицек. Поступайте, как хотите! Сапожников я найду сколько угодно: вот Вертхеймер, Кечкеш, Карпел и другие еще — все делают за полтора форинта. Я плачу сразу! Кожа для верха — газетная бумага? Пожалуйста! Подошва из промокашки? Будьте так любезны! Лишь бы покупатель не заметил, пока он в лавке. Потом? Но ведь мы на площади Текели… А эту бумажку положите в карман. Цифры каждый умеет писать. Заработать цифры — вот что надо уметь… На меня работают двадцать мастеров. Я никому больше полутора форинтов не плачу.

Фицек еще некоторое время пытался сунуть под самый нос Поллака бумагу, на которой были написаны всего три цифры: 3, 2 и 1, но когда торговец прикрикнул на него: «Положите бумажку!» — г-н Фицек прислонился к кассе и оттуда стал глядеть на разгуливающего владельца палатки.

— Те… господин Поллак, все работают без подмастерьев. Кто один, кто запряг свою жену, кто детей… иначе невозможно за полтора форинта.

— Господин Фицек, я уже сообщил вам, что детали меня не интересуют!

В эту минуту в дверях лавки появились старуха и подросток — с виду ученик-мастеровой. Мальчик оглядывался, как будто искал кого-то; сначала глаза его остановились на г-не Фицеке, но, видимо, он искал не его, так как стал качать головой.

— Нет, не этот! — Затем, увидев разгуливавшего Поллака, вскричал: — Да, мамка, здесь, здесь купил!

Мать, в черной юбке и черной косынке, подошла к столу и дрожащими руками развязала сверток; в нем были ботинки. Господин Поллак на секунду удивленно остановился.

— Сударь мой, — начала женщина в черной косынке, — мой сын позавчера купил здесь пару башмаков, и вчера… — Голос ее прервался от волнения, — шел дождь и…

Она подняла башмаки. На подошвах уродливо зияли огромные дыры, и старуха показала два куска смолы одинакового с дырками размера.

— Как же это так, сударь мой? Заткнули дырявый башмак смолой и так продали… Как же это может быть?

— Что прикажете, сударыня? — спросил г-н Поллак, снова приступив к прогулке. — Зачем пожаловали? Чтоб я засунул смолу обратно в башмак? Это вы и сами можете сделать, для этого не стоило так далеко ходить. Где живете?

— На улице Лилиом.

— Ну, вот видите! Пешком больше часу.

— Но, сударь мой, — ответила женщина, высоко подняв башмак, — как же можно продавать такую дрянь? Ведь вы обманули мальчишку?

— Что значит «обманули»? — заговорил Поллак, прогуливаясь. — Простите, пожалуйста. Мальчик смотрел башмаки, видел, что он покупает. Никто его не заставлял. Заплатил он два с половиной форинта — что же мне еще дать за два с половиной форинта? Башенные часы с золотой цепью?

— Это обман! — воскликнул подросток, дрожа от волнения; его длинная шея покраснела.

— Вы, дружок, так не разговаривайте, а то я с полицией выведу вас. Когда вы покупали, ботинок был цел… Меня детали не интересуют. Откуда я знаю, может быть, вы даже и не у меня купили? Здесь по меньшей мере пятьдесят палаток. Есть у вас какой-нибудь документ, удостоверяющий, что вы купили у меня?.. Ну, вот видите!

Старуха и подросток отшатнулись и беспомощно уставились на Поллака, шагавшего по палатке.

Господин Фицек пялил глаза. «Цифры надо не писать, а зарабатывать… Мне он дает полтора форинта, из них не остается мне ни крейцера барыша. Он ничего не делает и зарабатывает целый форинт».

Рот мальчика скривился.

— Но, господин хозяин, — обратился он к Поллаку жалобным голосом, — я на месячное жалованье купил башмаки… И теперь что же мне делать? — На глазах у него выступили слезы.

Поллак зашагал еще быстрее.

— Не плачьте. Я не люблю, когда плачут. Оставьте меня в покое.

Старуха не плакала.

— Возьмете вы их обратно или нет?

— Нет. Я уже сказал.

— Обменяете?

— Если заплатите еще полтора форинта.

Тут старуха начала кричать:

— Я на вас в суд подам!

— Пожалуйста! Я не знаю, где ваш сын купил эти башмаки. Заглядывает в палатку и указывает на меня… это не доказательство.

Мальчик горько плакал, волосы упали ему на лицо. Мать, положив башмаки на прилавок, неистово кричала:

— Я оставлю их здесь!.. Подавитесь ими! Пусть бог вас накажет! — И она направилась к двери.

Но Поллак загородил ей дорогу.

— Мне вы их не оставляйте. Мне они не нужны. Берите их.

Когда это не помогло и женщина с мальчиком все-таки вышли, он швырнул ботинки им вслед. Но башмаки в тот же миг полетели обратно.

— Ну что ж, — сказал Поллак, — пусть остаются здесь: для меня всякая тряпка цену имеет.

Он снова зашагал и обратился к Фицеку так, как будто ничего не произошло.

— Очень жаль, что прервали нашу беседу. Как видите, и здесь есть трудности и у меня жизнь не сплошная масленица. Но торговец должен терпеть… терпеть и все переносить. Если я не продам, продаст другой, не все ли равно? Если вы не сделаете за полтора форинта, другой сделает. Тратить время на разговоры со мной напрасно, я все равно другого сказать не могу. Это — как Священное писание. Ну-с, беретесь?

— Я еще подумаю, — ответил г-н Фицек.

Он направился домой. Перед глазами стояли плачущий подросток и г-н Поллак. «Если я не возьмусь, другой возьмется… не все ли равно? Надо ведь жить… надо взяться. Организовываться? Людей убивать?.. Не выходит. Полтора форинта… Ну, скажем, с подмастерьями договорюсь, чтобы взялись за семьдесят пять крейцеров. Материал пятьдесят крейцеров. Бумажный каблук… все равно… Цифры надо не писать, а зарабатывать. Если сам засяду, сделаю две пары. Это уже два форинта. Плата за мастерскую шестьдесят крейцеров в день. Освещение, гвозди, дратва — двадцать крейцеров; с каждого подмастерья остается пятьдесят крейцеров, всего форинт. Это пойдет на оплату мастерской, и останется еще сорок крейцеров и мои два форинта. Это два сорок. Едва хватит на харчи. А остальное? Одежда, стирка, отопление… А если подмастерья не возьмутся за семьдесят пять крейцеров?..

Он вернулся к Поллаку.

— Господин Поллак! Я высчитал: форинт семьдесят пять крейцеров.

— Очень жаль, но у меня тоже есть свои расчеты… Напрасно трудились. Я уже сказал свое слово.

Фицек пошел домой. Флориан и Шимон работали не спеша. Работы у них было мало. Этим и хотел на них воздействовать г-н Фицек.

— Ну, милый Шимон, я хочу серьезно поговорить с вами… Ступай в комнату, щенок! — крикнул он на Мартона. — Работы очень мало. Если я тоже засяду, то придется рассчитать кого-нибудь из подмастерьев. Может быть, обоих придется рассчитать… Это очень жаль… Я ищу работы, но напрасно. Хоть лопни, ничего не выходит!..

— Дайте расчет, господин Фицек. Что же еще остается делать? — ответил Шимон.

— Но, милый, я не хочу, чтобы вы остались безработным! Это очень скверная штука. У меня есть сердце, и я знаю, что это такое. Сейчас я был у Поллака. Он предлагает работы сколько влезет. Союзки — хоть целый воз. Платит полтора форинта. Повысить плату нельзя. Все равно не выйдет. Шимон, Флориан, уступите вы немного — скажем, шестьдесят пять, семьдесят крейцеров… ну, видите, есть у меня сердце… и тогда я могу взяться, тогда работы будет вдоволь, и вы сможете заработать и я. Подумайте, Шимон, Флориан… Я уважаю ваши расценки, но что же делать?.. Писать цифры может каждый, цифры заработать надо… Я только добра вам желаю, уж поверьте вы мне.

— Спасибо, господин Фицек, спасибо за ваше хорошее отношение, — ответил Шимон, — но в расценках мы ни на крейцер не можем уступить. Принцип!

— Принцип, принцип… — повторял г-н Фицек раздумчиво. — Красивое слово, да только принципом сыт не будешь. Знаете что? Ну, пусть будет принцип, чтоб и волк был сыт, то есть Поллак, и овцы целы, то есть союзка. Я никому не расскажу. Если кто спросит, отвечу: клянусь своими детьми, что вы работаете строго согласно расценкам. Но уж больше этого я ничего не могу сделать. Шимон, Флориан… подумайте. Принцип тоже должен быть гибким! Работы будет сколько влезет.

Шимон молчал. Посмотрел на Флориана, но тот был углублен в работу. Тогда заговорил Шимон:

— Нельзя, господин Фицек!

— Вы губите и себя и меня!

На это Шимон уже не ответил.

Господин Фицек, остановившись у окна мастерской, глядел на улицу. Затем обернулся, сел к верстаку, вздохнул. «Моя будущность гибнет из-за двадцати пяти крейцеров, — подумал он. — Хоть бы Поллак дал на двадцать пять больше или Шимон уступил бы двадцать пять». Он вытащил ботинок, ожидавший починки, и принялся ставить набойки.

— Ну что ж, Шимон, видно, суждено нам расстаться навсегда. Через две недели получите расчет.

«Заставь-ка лошадь молиться, — думал он про себя. — Принцип… Что за принцип, если от него человек безработным станет? Хорошенький принцип! Ну да ладно!»

Разговор в мастерской прекратился. Мартон вернулся обратно и стал смотреть, как работают. Он больше всего любил следить за тем, как исчезают деревянные шпильки в проткнутых, замазанных клеем дырах.

Господин Фицек работал, затем сплюнул и затянул песню:

Шел я в Чонград, надо мною

Звезды ясные сверкали.

Хоть меня они не знали.

Путь сиротке освещали.

Вторую строфу подтягивали уже и подмастерья и ребята, которые вылезли, заслышав песню. Шимон подпевал, Флориан забирал высоко, ребята пели тонко-тонко, как маленькие, тощие органные трубы, и голоса их улетали куда-то ввысь.

Мать родимая страдала,

Тяжко ей со мной пришлось:

Днем стирала, ночью пряла…

Ой, как горько нам жилось!

Господин Фицек задумался.

— Эх, господи! — сказал он. — Из ничего ничего и будет. — И медленно и тихо запел:

Из Сегеда рыбак спешит…

Вторая строчка зазвучала как жалобный стон:

Глаза его от слез красны…

— Шимон, дайте мне эту бутылку с гуммидрагантом.

На шляпе черный крест нашит…

— Щенок, деревянные шпильки давай!

Несет, бедняга, труп жены…

Господин Фицек стучал молотком, не поднимая глаз. На лице у него было умиление. И снова тихо, голосом, берущим за душу, он завел:

Ох, жизнь! Какой она хитрец!

Ударил по башмаку:

— Шимон, подумайте вы об этих расценках!

Но Шимон, не прерывая пения, отрицательно мотнул головой, и г-н Фицек продолжал песню:

В долгу я, что ли перед нею?

Посмотрел на двух распевающих подмастерьев, на кучу своих детей и снова самозабвенно затянул:

Отдам я долг свой — и конец!

Умру — и сам не пожалею.

— Эх, Шимон, бедному человеку лучше всего не родиться!

В таком настроении шла работа до конца дня. После работы Шимон и Флориан пошли в союз. Был еще светлый летний вечер. Г-н Фицек возился у верстака. Ребята в комнате подрались.

Пишта нашел украшение от люстры: шестигранную стеклянную призму, которая разлагала солнечный свет на все цвета радуги. В первые дни, пока не надоело, такая игрушка ценилась очень высоко, потом ее забывали среди остального хлама или на уличной детской бирже обменивали на игрушку соответственной ценности.

Даром смотреть в нее Пишта, конечно, не разрешал, и все ребята платили что-нибудь. Банди дал откусить от своей порции хлеба, Мартон дал два подковных гвоздика, а Лайчи, так как у него не было ничего — свой хлеб он уже съел, — дал только обещание:

— Во время ужина я отдам тебе половину моего хлеба.

— Сейчас давай, — сказал Пишта. — А то не позволю смотреть.

— Но сейчас у меня нет ничего.

— Тогда не будешь смотреть.

Лайчи почти умирал от желания, он облизывал губы, пока другие смотрели на поздний, золотящийся солнечный свет и восторженно кричали:

— Ах, как красиво!..

— Дай поглядеть-то, — попросил Лайчи, — я отдам весь свой хлеб, ей-богу!

— Нет!

— Дай ему посмотреть, — сказал Мартон.

— Нет! — упрямился Пишта и сунул стекляшку в карман.

— А я возьму… ночью!.. — крикнул мальчонка в отчаянии.

— А я тебе как дам в зубы, ты… У тебя даже и крестного-то нет!

— Неправда, есть у меня крестный! — сказал Лайчи.

— Нет.

Крестным Лайчи был Японец, но, с тех пор как Японец стал вожаком яссов, его имя нельзя было произносить. Пишта знал это и злорадно повторял:

— Нет крестного!

— Есть, есть! — затопал ногами Лайчи.

— Нет! У всех есть, только у тебя нет!

— Есть! Назло есть! — Ребенок зарыдал и, роняя слезы, пошел к отцу.

— Папа, Пишта говорит, что у меня нет крестного…

Господин Фицек посмотрел на плачущего мальца, сначала хотел выругаться, но затем крикнул за этажерку:

— Ты, Пишта, дразни, дразни своего брата. Я тебя так пощекочу! А ты не плачь! Понял?

Лайчи улыбнулся сквозь слезы, потом, гордо выпятив маленькую грудь, сказал Пиште, забыв о стеклянной призме:

— Вот! Назло есть у меня крестный!

2

Открылась дверь, и вошел босой кривоногий мальчик, с виду лет тринадцати — четырнадцати, в узких солдатских брюках; в одной руке он держал узелок, завязанный в синий фартук, другой рукой снял шапку.

— Господин хозяин, возьмите меня в услужение…

Фицек как раз капал клей на подошву и размазывал студенистую жидкость.

— А ты чей будешь?

— Я Лайош Рошта, из Надудвара, пришел искать работу в Пеште…

— Говоришь, из Надудвара, сынок?.. А где же этот Надудвар? — спросил Фицек; глаза его смеялись, как у человека, встретившего хорошего знакомого.

— В Хайдувской губернии, господин хозяин.

— Так ты из Хайдувской губернии? А где эта Хайдувская губерния?

— Там… там… рядом с Саболчской…

— Рядом с Саболчской? Смотри-ка! А знаешь ты, где находится Уйфехерто? — громко смеясь, спросил г-н Фицек.

— Как же не знать, господин хозяин, не раз бывал.

— А Комонцевых знаешь?

— Ну уж, конечно, знаю, — ответил довольный Лайош Рошта.

— Тогда садись, сынок. Звать как?

— Лайош Рошта. Отец мой — Лайош Рошта, землекоп.

— Землекоп? А ты почему не землекоп?

— Разве не видите, господин хозяин? — Мальчик поднял тонкие, слабые руки.

— Ну-ну! Вижу, что Янош Цзая[28] не с тобой боролся. Какую работу ищешь?

— Хоть какую-нибудь.

Господин Фицек, покончив с подошвой, поставил башмак на этажерку, стряхнул с фартука куски кожи, развязал сзади завязки, снял фартук через голову, положил его на пустой сапожный стульчик и потянулся.

— Когда ты приехал?

— Третьего дня.

— И сапожником стал бы?

— С большой благодарностью, если бы наняли меня…

Голова г-на Фицека, несмотря даже на сильную усталость, постепенно пришла в движение, и г-н Фицек, следуя своей привычке, ухватился сначала за то, что лежало прямо перед ним, затем оттолкнулся и полетел. «Поллак платит полтора форинта. Подмастерья не уступают в расценках… Ну… господи, и как же я не подумал об этом? Если бы работали ученики, я мог бы взяться. За три месяца они научатся… Базарная работа не много знаний требует. Я подготовлю… Гвозди забивать, смазывать научатся за четыре недели… Ученики… ученики… Один ученик, два ученика, четыре ученика… Все будет в порядке. В первое время никакого жалованья — только квартира и харчи. Квартира в мастерской, харчи жена будет давать. На второй год жалованье им положу — пятьдесят крейцеров, на третий — форинт, на четвертый — полтора форинта… Когда ученик выучится, может убираться к чертям! Поллак прав: цифры каждый умеет писать, но заработать… И я об этом раньше не подумал… Ну не осел ли я!»

Мальчик глядел на задумавшегося мастера; видимо, за эти два дня он приобрел уже скорбный опыт и знал, что значит, если кто-нибудь не отвечает, поэтому он жалобно заговорил:

— Господин хозяин!

— Ты хорошенько подумал? — строго спросил Фицек. — Садись, тебе говорят… Хорошо подумал? Гнусная специальность, скверная специальность, последняя специальность, еще проклянешь меня за нее.

— Что вы, господин хозяин, как вы можете так говорить? Никогда не прокляну.

— В первый год получишь только квартиру и харчи, здесь, в мастерской, будешь спать.

— Господин хозяин! Где угодно могу спать… Не нужно жалованья… Харчи, квартира…

На коленях у Лайоша Рошты лежал его скарб. Мальчик, не доверяя еще своему счастью, сидел на самом краешке сапожного стульчика, его кривые ноги в узких солдатских брюках лежали друг на друге, как две бочарные клепки.

— Берта! — крикнул г-н Фицек через этажерку с колодками в комнату. — Мать!.. Поди-ка сюда!.. Ну, Берта, иди же!.. Положи, Лайош, свой узелок… Вот этот мальчик из Хайдувской губернии хочет сапожником стать. Нанять его?

Жена в это время мыла пол в комнате, подол намок, с тряпки капала грязная вода. Широко раскрыв глаза, она смотрела на мужа: шутит он или серьезно говорит? На Лайоша Рошту она даже не взглянула.

— Да как же его взять? Мало мне этой кучи детей? Что это нашло на тебя? Учеников захотелось?

Лайош Рошта так испугался, что потянулся за своим узелком. Но Фицек схватил его за руку.

— Подожди, Лайош, пусть жена перебесится. Если хорошенько подумать, так она права. Нас и без того хватает. Не так уж легко держать ученика. — Он повернулся к жене. — Мальчик из Хайдувской губернии.

— Если из Хайдувской губернии, так на него ни готовить, ни стирать не надо?

— Сударыня, я во всем помогать буду, во всем, вам заботы не будет, — прошептал Лайош Рошта.

— Что? — спросила жена Фицека и покраснела.

— Громче говори! Она туга на ухо! — крикнул Фицек.

Жена все больше смущалась, как всегда, когда не слышала, что говорят, и боялась, что ее за это осмеют. С отчаяния она махнула тряпкой.

— Черт с ним! Делайте что хотите!

Пошла обратно в комнату, нагнулась и снова начала мыть пол.

Господин Фицек продолжал делать вид, что колеблется, и Лайош Рошта с трепетом старался прочесть на лице мастера, как решится его судьба. Кандидат в ученики, конечно, не знал о г-не Поллаке, об осоюзке за полтора форинта и поэтому представления не имел, что в голове Фицека метались такие мысли: «Берта опять чепуху болтает, но сейчас это не вредно — по крайней мере, парень видит, что не так-то легко идет дело, и оценит свое место, не будет требовательным… Но эта Берта могла бы хоть раз в жизни подумать головой… Эх, хороша у меня жена: пол моет, скребет… Много ли ума для этого нужно?»

— Мартон! Поди сюда. Покажи этому малому, где лавка Мейзеля.

— Но, папа, у Мейзеля уже заперто. Господин Фицек ущипнул Мартона за руку.

— Ты чего перечишь? — шепнул отец с затаенным гневом. — Покажи ему, куда идти, чтоб завтра он нашел, если я пошлю его за кожей. Ступайте! А вещи свои, Лайош, можешь оставить здесь.

Ребята ушли, и тогда г-н Фицек вскипел:

— Берта!.. Тебе тоже не мешало бы раскинуть умом! Не нужен ученик? А знаешь ли ты, что этот парнишка благословение божье? В самое время пришел… Что?.. Ты, может быть, работы боишься? А мне что тогда говорить?.. Целый отряд учеников будет у меня, поняла? — кричал он. — Целый отряд! Здесь, в мастерской, они будут лежать друг на дружке, как картошка… Слышала ты, сердечко мое, о Поллаке? Слышала об осоюзке за полтора форинта? Это для тебя что — воздух?.. Головой думай! Шимон уступает в расценках? Нет, не уступает. У меня будут ученики, поняла? Ученики!.. Это и вытащит меня из грязи… В первый год ни крейцера им не заплачу, ты будешь им готовить… не бойся, не надорвешься, не убудет тебя. Один пойдет с тобой за покупками, другой присмотрит за ребенком, пока ты готовишь, но только в это время, — они мне нужны в мастерской, я не для тебя их беру. Поняла?

Жена выслушала этот поток слов, и, когда муж сделал перерыв, чтобы вдохнуть воздуха, она встала с пола и, не кладя половой тряпки, с которой капала вода, спросила:

— А ты рассчитал или опять: раз-два-три! — и головой об стенку? Ученики… Это легко сказать.

— Рассчитал? — кипятился Фицек. — Да, рассчитал! Всегда я рассчитываю, не ты жидкомозгая!.. Поллак платит полтора форинта, материал стоит шестьдесят крейцеров, остается девяносто крейцеров, а не семьдесят, ты, глухая! За сколько можешь прокормить одного человека? Одного ученика? Им не нужно каждый день курицу варить.

— За сколько? — негодовала жена. — На это нужно самое меньше пятьдесят крейцеров в день.

— Ну, вот видишь, все равно остается с каждого по сорок крейцеров. Десять учеников — четыре форинта. Двадцать учеников — восемь форинтов. Поняла уже? Каждый день — восемь форинтов.

— А если какой-нибудь заболеет, об этом ты подумал? Стирку считал?

— Ладно, прибавлю! Я знаю, что если б от тебя зависело, то я с утра до следующего утра работал бы здесь один, пока «Скорая помощь» меня бы не увезла… Ребят своих не отдаешь в ученики, чужих не пускаешь! Ну кто же тогда будет учениками? Считай! Страховая касса — десять крейцеров в неделю. Еще десять крейцеров на стирку… Все еще остается тридцать крейцеров. Сорок учеников — это в день двенадцать форинтов.

— Сорок учеников? — Жена похолодела. — Куда ты их уложишь? Или снова квартиру хочешь взять? Всю прибыль на квартиру ухлопать? Куда ты уложишь учеников?

— Друг на друга! Поняла? Друг на друга! Ну, так будет пять учеников… в неделю пять форинтов. Это ведь тоже деньги. Хорошие деньги — хватит на квартирную плату… По крайней мере, не придется голову ломать. А потом… а потом увидим. Как свыкнутся с работой — в неделю до ста пар… На материале буду экономить и на харчах… Переедем… А ты не сглазь моего счастья… Поняла? Десять учеников, тысяча учеников! Ты, глухая!

Господин Фицек еще с полчаса кипятился; рассказал, что счастье его губит исключительно жена, потому что она привыкла жить в грязи и сердце ее лопнуло бы от малейших перемен, потому что ее отец, этот старый Редеи, был таким же ослом, ну и получил за это по заслугам: уже пятьдесят лет работает, а если заболеет, так и подохнет, никто ему не поможет.

— Сто учеников возьму, поняла? — кричал Фицек. — И все будут жить здесь, у меня! Здесь будут лежать, дьявол бы разодрал твоего осла отца!.. Лучше бы лошадь сделал вместо тебя, по крайней мере, было бы на кого сбрую шить… Здесь они будут лежать, как сельди в бочке, как хлеб у булочника… И ты будешь для них готовить… Ты! Хоть надорвись!.. Берта, не прокаркай моего счастья, а то я не отвечаю за себя… Пока моим учеником будет этот Лайош Рошта! Поняла? Здесь будет жить… Или, может, имеешь какие-нибудь возражения, милостивая государыня? То-то! Ну, и еще четыре-пять парней. Остальное увидим потом.

Жена молча смотрела куда-то вдаль, зная, что здесь уж ничем не поможешь, и думала только о том: что же из этого выйдет? Оправдает это себя? Не оправдает? Кто знает? Может быть, муж прав. У них еще никогда не было учеников.

— Ну ладно. Только глупостей не наделай! И на морду свою тоже лучше бы намордник надел. По одежке протягивай ножки. Куму Кечкешу еще ни крейцера не вернул из ста форинтов.

— Чтоб тебе пусто было! — сказал Фицек раздраженно. — Мало того, что он предупредил, так еще и ты лаешься! Одежка, — говоришь? А ты принесла бы в приданое одежку подлинней. Будешь или не будешь готовить на них? И не суй нос куда не следует!

— Буду!

— Ну, я только это и хотел знать. А теперь ступай скреби.

Мартон и Лайош Рошта вернулись. Г-н Фицек поставил перед собой новоиспеченного ученика.

— Как стоишь?.. Ну, дорогу найдешь?

Лайош Рошта испугался, стоял смирно.

— Да, господин хозяин, найду.

— Ну, Лайош Рошта, стало быть, с сегодняшнего дня ты ученик-сапожник. Вместе будешь спать, вместе будешь есть с детьми, вместе получите оплеухи, коли плохо начнете вести себя. И одежду я буду тебе покупать тогда же, когда куплю детям. Жалованья, как я уже сказал, пока получать не будешь. Завтра встанешь в шесть. Господа подмастерья приходят к семи, к тому времени чтоб все было убрано. Понял? Вещи свои отдай жене, пусть положит в шкаф, — может, найдется место. Завтра смотри, как мы работаем, — узнаешь, как что называется. Потом, когда запою я наши песни, ты подпевай.

Господин Фицек выполнил свое обещание. На следующей неделе он привел близорукого Элека Экштейна и за руку подвел его к жене. «Учеником будет!» — сказал он коротко. Через несколько дней он привел Йошку Бенце. «Ученик», — сказал он. Потом привел еще двух, так что на одном тюфяке, расстилаемом в мастерской, укладывались спать пятеро учеников. Они вставали в шесть часов утра и напряженно работали весь день.

— Вот я и нашел то, что искал! — ликовал г-н Фицек. — Тут даже бог не напортит. Я выкарабкаюсь! Если все пойдет как надо, через год у меня будет пятьдесят учеников. Я буду снабжать всю площадь Текели… И потом я покажу: «Фицековское предприятие осоюзки для старьевщиков». Ничего, башка у меня не пустая! — стукнул он себя по лбу. — Я не сдаюсь!

3

И мастерская и «квартира» стали похожи на исправительное заведение. Г-н Фицек был воспитателем пятерых учеников и шестерых своих ребят: Они ежедневно получали воспитательные оплеухи в качестве обязательных наставлений на путь истинный. Какой части исправляемых — своим детям или ученикам — чаще доставалась педагогическая трепка, этого г-н Фицек и сам не знал. К своим детям он был больше привязан, но как раз потому за ними нужно было лучше смотреть, чтобы не сошли с пути истинного: поэтому он бил их. Ученики были чужими детьми, но из них надо было воспитать хороших мастеровых: поэтому он бил их. На собственных ребят он имел больше природных прав, поэтому бил их. Учеников ему было не жалко, «и сердце из-за них не истекало кровью», поэтому бил их. Иногда свои ребята смешивались с чужими, и в конце концов г-н Фицек даже при наибольшем желании не мог бы определить, кому он сколько надавал. К счастью, у него не было бухгалтерии, так что это смешение не причиняло ему никаких особых затруднений.

Словом, через несколько месяцев мастерская превратилась в приличное, нормальное, признанное государством исправительное заведение.

Рука куда быстрее привыкает к пощечинам, чем лицо.

Господин Фицек был сложный человек, и даже когда бил, но просто отвешивал им же узаконенные порции. Он ставил перед собой свою жертву и несколько минут размахивал рукой вокруг лица обвиняемого, но не бил, а только грозил. Ни подсудимый, ни он — судьба, сеющая справедливость, — не знали, реализуется это движение руки в пощечину или нет. Пациент зажмуривался, а через несколько минут уже жаждал удара, чтобы быстрее прошли эти мучительные мгновенья. Но г-н Фицек иногда наслаждался страхом пациента, иногда же страх действовал на его нервы возбуждающе. Бывало так, что он хотел только пригрозить, но при виде моргающего, дрожащего мальчика его гнев нарастал и опускалась вездесущая рука, от которой не было ни лекарства, ни защиты и от которой никуда нельзя было спрятаться. Так же наказывал и библейский царь царей. Неумолимо, безапелляционно и всегда неожиданно — заранее никак не угадаешь.

Господин Фицек боялся бога. Сейчас, кроме домовладельца, г-на Поллака и постового полицейского, он боялся только бога. Так же как сын его Отто, который во время отсутствия отца был его наместником и воспринимал от него право давать пощечины младшим, г-н Фицек уравновешивал свой страх перед вышестоящими, давая пощечины стоящим ниже. Это была иерархия пощечин. Но дети и ученики, побуждаемые благим примером, лепили пощечины друг другу при малейшей обиде. Это была демократия пощечин. Словом, Фицеки жили честной, добропорядочной буржуазной общественной жизнью.

— Ну, мать, нынче вечером идем в театр. Не жалуйся больше, что в прислугах ходила в театр, а с тех пор как вышла замуж — конец! Идем к Штейнхарду. Там играют хорошие, смачные вещи.

Итак, после пятнадцати лет супружеской жизни Фицеки пошли в кабаре Штейнхарда, где каждая песня, каждая шутка, каждое движение вертелись вокруг сексуальной жизни людей.

Вечером супружеская чета оделась, и г-н Фицек некоторое время думал о том, что ему делать. От мастерской у них был только один ключ, театр же кончается в двенадцать часов, и после полуночи, когда они возвратятся, и дети и ученики будут уже спать. Запереть мастерскую снаружи, а ключ взять с собой? Но если случится какое-нибудь несчастье — например, опрокинется керосиновая лампа и вспыхнет пожар, — дети не смогут выбраться. Трудная штука — идти человеку в театр, в особенности когда у него один ключ.

— Отто, Лайош, — обратился г-н Фицек к детям, — сегодня вечером мы пойдем в театр. Ключ я оставлю дома, вы заприте дверь изнутри и играйте во что-нибудь. Вот вам домино, только не засните. Поняли?

Часы поставили на стол: было половина восьмого; г-н Фицек придет домой в половине первого — в их распоряжении пять часов.

Ребята сели играть в домино. Четверо ставили костяшки, остальные четверо давали советы; даже маленький Лайчи и тот вмешивался. После каждой поставленной костяшки следовал горячий спор:

— Ты, осел, дубель поставь!

— Отстань! Ставлю, что хочу.

— Ты не умеешь играть!

— Может, это ты не умеешь играть, у-у, бегемотина!

И так далее.

Но немного погодя интерес охладел. Часов в десять Пишта и Лайчи легли. В половине одиннадцатого захотелось спать близорукому Экштейну и Бенце. В одиннадцать легли Мартон и Банди, затем еще двое остальных. Весь дом спал, кроме Отто и Лайоша.

Луна заглянула в окно мастерской, осветила «надежду» Фицека — учеников, спящих на соломенном тюфяке. За этажеркой спали четверо других подростков, дети Фицека, его более поздняя надежда.

В половине двенадцатого играли уже только назначенные сторожами Отто и Лайош. Глаза у них слипались, часы тянулись невыразимо медленно.

— Ставь, твоя очередь, — сказал Лайош.

Отто вздрогнул. Сегодня он десять часов работал у литографа, поэтому засыпал сидя. Он смотрел на костяшки, но не узнавал их. Подошел к крану и умылся. Они снова играли минут пять, и теперь поникла голова Лайоша Рошты. Он собирался соснуть лишь одним глазом, а второй оставить открытым, чтобы им следить за игрой.

Над ними распростерлась тишина. По улице уже никто не ходил. Часы тикали однозвучно, усыпляюще.

— Ставь, твоя очередь, — сказал Отто.

Лайош вздрогнул. Поставил неправильно, но ни тот, ни другой не заметили ошибки. И тогда заговорил Отто:

— Лайош, сейчас без четверти двенадцать. Я засну на четверть часа. Потом ты меня разбуди и сам спи четверть часа. А тогда уж и они придут. Хорошо?

— Ладно, — ответил Лайош.

Чадила керосиновая лампа. За окном светила луна. Наступила такая тишина, что казалось, будто она всосала в себя почти все, только часы тикали, тикали.

«Я закрою один глаз, — подумал Лайош, — вторым буду смотреть на часы». Он закрыл один глаз, и его охватило невероятное блаженство. Часы подернулись туманом, затем снова появились; потом лампа съежилась. В ушах у него что-то загудело. Слюна просочилась на руку. «Только… одним… глазом…» — подумал он напоследок, и лампа тепло, матерински, стала светить мимо его головы…

В это время г-н Фицек веселился, как никогда еще.

— Стоило, Берта, стоило, — сказал он по выходе из театра.

На улице он останавливался и цитировал какое-нибудь особенно сальное изречение.

— Ну, а Блаха все-таки лучше, — сказала жена.

— Много ты понимаешь! — ответил Фицек обиженно.

Дойдя до мастерской, они заглянули в окно. Лампа горела, из-за этажерки больше ничего нельзя было увидеть. Постучали. Никакого ответа. Снова постучали — даже малейшего шороха не слышно. Г-н Фицек принялся колотить в дверь. Напрасно. Бил ногами. Без результата… На втором этаже открылось окно — окно домовладельца, и голос г-на Фрида прогремел по вымершей улице:

— Господин Фицек, нельзя потише… Выпили вы, что ли?

— Нет, господин Фрид…

Но окно злобно захлопнулось.

Господин Фицек снова стал стучать и зашептал в замочную скважину:

— Отто, Отто, черт тебя возьми!.. Отто, Лайош!..

В ответ — ни звука.

— Мартон, Бенце, негодяи!.. Все кишки из вас выпущу… Вставайте!

Затем последовали остальные имена: Элек, Пишта, Банди, Лайчи, — но Сезам не раскрылся. Очевидно, г-н Фицек не угадал колдовского слова.

Беспомощно стояла супружеская чета, вернувшаяся из театра. Г-н Фицек вздыхал, что больше никогда в жизни не пойдут никуда, что ему во всем не везет и что ему не жаль было бы бога за ноги с неба стянуть.

Тут жена подошла к щели двери и зашептала:

— Мартон, сын мой, Мартонка… Встань, сынок, мы пришли.

Все напрасно. В комнате спали — усталые и счастливые. Даже орудийным громом нельзя было бы выбить их из сказочного детского сна.

Господин Фицек в отчаянии сел на порог мастерской, примостилась и жена, уставшая от напрасных попыток разбудить детей. Луна светила на них, сверкали окна в доме напротив. Г-н Фицек зевнул, потом медленно, роняя горькие слова, заснул. Жена приклонилась к его плечу.

В мастерской спали дети и ученики, на улице — родители, то есть хозяин и хозяйка…

Господина Фицека, самостоятельного ремесленника, будущего владельца огромного починочного предприятия, и его жену освещала луна, и на безлюдной улице под лунным светом они спали, как птицы, спрятавшие головы под крыло.

4

Работает Шимон, работает Флориан, и работают пятеро учеников. Г-н Фицек по утрам заготовляет кожу для осоюзки, потом убегает, по дороге высчитывает, затем прибегает обратно, помогает ученикам то работой, то пощечинами, ставит набойки и снова бежит к торговцу кожей, к Поллаку, и снова высчитывает, высчитывает, высчитывает — и все что-то никак не сходится. Ученики трудятся в поте лица, и в конце недели мастер передает Поллаку готовые ботинки.

Господин Поллак доволен, платит за них восемьдесят — девяносто форинтов, и к началу следующей недели все деньги уплывают, не остается ничего. «Куда девается такая пропасть денег?» — удивляется г-н Фицек и считает, считает… Кожа — столько-то, гвозди — столько-то… Не остается, ничего не остается! Дешевле материала уже не достанешь. Он скупает все отбросы, какие завалялись у торговцев кожей в районе, и все-таки материал для осоюзки стоит семьдесят пять крейцеров. Харчи — столько-то, освещение — столько-то, квартирная плата — столько-то…

Он экономит на харчах — и на своих и на ученических, — не помогает. В конце недели ни на крейцер больше не остается, чем в то время, когда работали только Шимон и Флориан. При двух подмастерьях еще была кое-какая прибыль. Они работали для обычных заказчиков. Теперь г-н Поллак поглощает все.

Правда, денег г-н Фицек получает больше, и «оборот» больше, и в воскресенье у него больше денег в кармане, чем раньше, но в понедельник он уже все роздал, как будто он уполномоченный — уполномоченный г-на Поллака. Но он не сдается. Все же так лучше, думает он, мастерская полна народу, и это притягивает хороших заказчиков. Если обычных заказчиков будет больше, он возьмет еще одного подмастерья, еще двух и — один, два, четыре, восемь… Нет! Достаточно четырех. Достаточно. «Пусть никто не скажет, что я ненасытный…»

Вечером усталый Фицек замертво валится в постель. Г-н Поллак доволен, он тоже: мастерская кажется людям большой и преуспевающей, и он кажется людям почтенным человеком. И Фицек бегает, работает, потеет.

Жена тоже трудится, руки у нее почти отваливаются. Она готовит и стирает на дюжину человек. Ежедневно идут жаркие споры из-за денег на еду, каждый крейцер приходится отвоевывать в рукопашном бою. Затем она идет за покупками, сумку таскает за ней ученик. А дома она работает, пока совсем не выбивается из сил.

В шкафу сверху есть не видимая снаружи полочка. Сюда откладывает жена Фицека сэкономленные крейцеры. В день десять — пятнадцать крейцеров, за год набирается до пятидесяти форинтов, и тогда в сентябре она идет покупать детям одежду.

— А то, — говорит она, — у них никогда бы не было одежды, в тряпье ходили бы.

О тайном хранилище знают дети и не знает г-н Фицек. Когда жена в первый раз накупила ребятам одежды, Фицек, застыв от удивления, спросил:

— Откуда у тебя столько денег?

— Накопила!

И г-н Фицек улыбался:

— Вот какая баба!

Но потом, когда в доме не бывало ни гроша и жена, несмотря на все мольбы Фицека, не притрагивалась к «тем» деньгам, Фицек принимался искать тайник. И не находил. Спрашивал детей, но те молчали. Шпионил за женой — безрезультатно. Злился.

— Чьи это деньги, откуда эти деньги? Сейчас же дай их! Ты украла их из моего заработка!

Но жена была неумолима.

— Найди их… У меня нет денег!

В результате Фицек стал меньше давать на харчи. Но не мог давать так мало и не мог так точно контролировать, чтобы пять — десять крейцеров не падали в щель. И там они валялись, отдыхали, росли, мелочь обменивалась на форинты, затем превращалась в бумажные деньги, и в сентябре Фицек уже поджидал, когда же пойдет жена покупать одежду. Если она запаздывала с покупкой, он почти требовал:

— Ну что же, когда пойдешь покупать?

…Фицек ушел из дому, жена взяла детей за руки и отправилась с ними на проспект Ракоци покупать одежду.

— Добрый день, любезная хозяюшка! — приветствует управляющий Липота Линка жену Фицека, прибывшую с пятью ребятами. — Дети-то как выросли! Не сегодня-завтра свадьбу справлять будете. Надеюсь, пригласите меня?

— Приглашу! Приглашу! Обязательно! — отвечает жена Фицека.

В магазине Липота Линка владелец, управляющий и все приказчики очень осмотрительны в титуловании. Жене Фицека они говорят «любезная хозяюшка» вместо «почтенная сударыня», «милостивая сударыня» не потому, что жалеют титулы.

В магазине Липота Линка, кроме качества товара, ничего не жалеют для покупателей, но точное знание психологии подсказывает продавцам, что если жену Фицека назвать «милостивой сударыней», то все пропало. Тогда из продажи не выйдет ничего, потому что, услышав высокий титул, покупательница насторожится, испугается, что ее хотят обмануть и потому величают так почтительно. «Почтенная сударыня» — этот титул под стать жене провинциального кустаря, учителя. «Милостивую сударыню» безвозмездно получает жена пештского чиновника. «Любезная хозяюшка» — титул упорно торгующейся покупательницы, которой боятся, с которой много возни, тяжелой работы. С обеих сторон заранее рассчитывают на два-три часа, во время которых наступление начинает приказчик, затем привлекается и управляющий, и в конце концов, когда положение становится совсем безнадежным и обе стороны уже сцепились, является «беспристрастный» хозяин и наводит порядок.

— Ну-с, что прикажете?

— Костюмы хочу купить, что же еще!

— Господин приказчик… не вы, а господин Перл, подойдите сюда. Пожалуйста, вот госпожа Фицек. Обслуживайте ее, но как следует, как мать родную. Пожалуйте, любезная хозяюшка, в то помещение, там первосортный товар. Такого товара у нас еще никогда не было. Будто почувствовали… Ваши дети получат костюмы всем на зависть.

— Увидим, — отвечает коротко г-жа Фицек.

И управляющий магазином препоручает покупательницу г-ну Перлу, приказчику с самыми закаленными нервами, но еще по дороге, провожая караван г-жи Фицек, замечает:

— Ах, сударыня, по нынешним временам столько красивых детей — большая редкость! Прямо счастье!

— В особенности когда их кормить, обувать да одевать надо, — отвечает жена Фицека.

Они входят в сумрачный склад, наполненный запахом одежды. Приказчик г-н Перл с улыбкой на губах спрашивает:

— Что прикажете, милостивая сударыня?

— Вы «милостивую сударыню» для других приберегите, а мне дайте первосортные синие камгаровые костюмы.

— Пожалуйста, сударыня, но ваши дети такие умные на вид… — И длинными деревянными вилами он снимает первый костюм.

Госпожа Фицек щупает его и с отвращением отталкивает от себя.

— Дайте получше!

Приказчик делает два шага вперед, снимает другой костюм.

— Самый лучший!

Жена Фицека щупает, гладит материю, подходит с костюмом к газовой лампе.

— Еще лучше!

Приказчик говорит:

— Лучшего не имеется!

Тут покупательница заявляет:

— Тогда мы пойдем к Имхофу, дряни я не беру.

— Подождите, любезная хозяюшка! — кричит приказчик и начинает тараторить: — Есть здесь гарнитур, остался от одного заказа, первосортный, из синего английского бостона. Его сшили для детей банковских чиновников. Уж если и этот будет нехорош… — И он снимает другой костюм, висящий в трех шагах от них.

Жена Фицека смотрят.

— Почему вы сразу не показали?

— Я не знал, хозяюшка, что вы такой исключительный знаток. Вы лучше знаете толк в этом деле, чем некоторые приказчики.

Теперь следует примерка. Проходит с полчаса, пока для каждого ребенка подбирают по костюму. Г-н Перл настаивает, что этот как раз впору. Но жена Фицека отвечает:

— Носите сами, а мне дайте на номер больше. Ребенок растет.

— О, это такой материал, что если один вырастет из него, следующий сможет носить, да и тогда еще костюм будет как новый.

Выбирают пять костюмов. Для Отто — с жилетом и длинными брюками, остальным — матроски с короткими штанишками.

И тут-то начинается история. Г-н Перл быстро, беспечно, будто совершенно уверен, что все уже готово, говорит:

— Ну, можно упаковать!

Жене Фицека знакома эта небрежность.

— Подождите. Сколько стоит?

Господин Перл тараторит:

— Этот большой — двадцать форинтов, два следующих за ним по пятнадцати… Пятнадцать форинтов — прямо даром!.. Два маленьких костюма — по двенадцати форинтов. Всего семьдесят четыре форинта. Клянусь вам, что это подарок! Даже матери родной не отдал бы дешевле.

Мать семейства стоит спокойно, а ребята следят за дуэлью.

— Вы сколько сказали? — спрашивает она.

— Семьдесят четыре форинта.

— Вы, может, ошиблись? Вы, может, сказали, тридцать четыре? И то еще надо подумать.

— Ну как у вас язык повернулся сказать это? Тогда я тут же повешу обратно. — И он поднимает первый костюм на деревянные вилы, но покупательница кладет руку на костюм.

— Оставьте, не торопитесь! Вы с каких пор работаете здесь, у Липота Линка?

Приказчик оторопел.

— Семь месяцев. А вы, хозяюшка, почему интересуетесь этим?

— Потому что я здесь уже восемь лет покупаю. Вы еще не знаете меня… Сколько стоит?

— Семьдесят четыре форинта. У нас цены без запроса. Посмотрите, пожалуйста, вот надпись: «Цены без запроса». Это раньше торговались.

— Знаю, — говорит жена Фицека с глубоким убеждением. — Ну, тогда ничего не выйдет.

— Если вы сомневаетесь, — отвечает приказчик, — пожалуйста, выйдем, отнесем товар — может быть, управляющий уступит. Но я заранее предупреждаю вас, что не отвечаю за свои слова… Может быть, он уступит для старой покупательницы, нарушит правила магазина. Я не имею права на это. Он может продать с убытком.

Несут костюмы в светлый магазин, и управляющий подходит.

— Упаковываем? — спрашивает он, улыбаясь.

— Что вы, совсем нет. Ваш приказчик заломил такую цену…

— Сколько вы спросили, господин Перл? — строго кричит управляющий на приказчика.

Господин Перл называет сумму, и тут лицо управляющего смягчается.

— Позвольте, любезная хозяюшка, но ведь все в порядке. Господин Перл учел, что вы наша постоянная покупательница, и в соответствии с этим назвал сумму.

— Ну что ж! Тогда пошли! Отто, Мартон, ребята!

Управляющий хватает ребят за руки и преграждает их матери дорогу.

— Пойдемте обратно. Сколько вы даете?

Жена Фицека задумывается. Она боится, что предложит слишком много и тут-то ее и обманут. Она смотрит на детей — на Отто, Мартона, Пишту, Банди, Лайчи. Лайчи уселся на пол и зевает.

— Я уже сказала — тридцать четыре форинта.

Тут управляющий так толкает костюмы, что они катятся по прилавку, и кричит приказчику:

— Господин Перл, повесьте обратно! Видимо, хозяйка сегодня не хочет покупать. Очень жаль!

Г-н Перл медленно складывает костюмы. Жена Фицека направляется к двери и думает: может быть, она и вправду слишком мало предложила? Берется за ручку двери, но никто ее не окликает; выходит на улицу, ребята гуськом за ней — зова не слышно. Она делает по улице три шага, ребята за ней — ничего. Еще три шага — и тогда она слышит за спиной голос управляющего:

— Любезная хозяюшка!

Госпожа Фицек оборачивается, останавливается.

— Что?

— Потрудитесь зайти, на улице все-таки неудобно.

Она входит. Теперь она уже знает, что победа за ней. Только выдержка и терпение. Управляющий подвигает к ней костюмы.

— Вы пощупали эту шерсть? Изволили видеть, что это за шерсть? Осмотрели вы этот фасон, эту работу? И за это предлагаете вы тридцать четыре форинта? Господин Перл, — кричит он, — унесите обратно костюмы!

Господин Перл быстро хватает костюмы и уносит их.

Берта пугается, но не подает виду.

— Несите обратно, — говорит она тихо.

Господин Перл останавливается, вопросительно глядя на управляющего.

— Положите, — говорит управляющий голосом человека, который стал вдруг сочувствовать женщине.

— Так сколько же вы дадите? — спрашивает он доверчиво и дружески. — Предложите приличную цену.

— Я уже сказала, — отвечает жена Фицека. Управляющий жалостно качает головой.

— Ну, тогда ничего не выйдет. Прибавьте еще!

— Скажите сами, — осторожно отвечает женщина.

— Ну ладно, только для того, чтобы вы видели, что мы уважаем старых покупателей… Шестьдесят четыре форинта. Я уступил десять форинтов. Но теперь больше ни слова, ни слова больше! — И он шепотом продолжает: — Хозяину не проговоритесь, не то он уволит меня. Упаковывать! — кричит он.

— Подождите, — перебивает его женщина. — И речи не может быть!

Управляющий магазином смотрит на нее, как человек, совсем потерявший разум.

— Позвольте… я сказал свое последнее слово, мы не на площади Текели. — И он уходит в противоположный конец магазина, к другим покупателям. Походка его нерешительна, он горбится: этим он хочет показать, что такого покупателя он еще никогда не встречал.

Жена Фицека остается одна, стоит некоторое время, ребята вокруг нее; она снова нюхает шерсть, щупает, потом оставляет костюмы на прилавке и направляется к двери. У самой двери управляющий окликает ее:

— Хозяюшка любезная!

«Хозяюшка любезная» повертывается. Она уже немного устала, но держится. И управляющий берет ее за руку так, как будто весь запас своих добрых чувств в этой жизни он хочет подарить ей. Ребята гуськом идут за ними. Когда они подходят к костюмам, управляющий делает вид, будто речь идет вовсе не о покупке, и прислоняется к прилавку.

— Сколько лет этому мальчику? — показывает он на Отто.

— Пятнадцать.

— Какой красивый, взрослый молодой человек! И как его зовут? А тот?.. Замечательные дети! — И так дальше, непринужденно, любезно.

Ребята уже покраснели от стыда, матери их тоже надоедает этот разговор, управляющий как раз на это и рассчитывает.

— Так за сколько вы отдадите?

— Ах, хозяюшка, оставимте это! — И управляющий машет рукой в сторону прилавка. — Поговорим о чем-нибудь другом, В нынешнем году вы, наверно, не будете покупать у нас. Купите у Имхофа, не все равно? У Имхофа первосортные товары!

— Ладно, ладно, — отвечает хозяйка. — Так сколько вы просите?

Управляющий опускает голову и делает вид, что обдумывает. Затем, бормоча, смотрит на номера костюмов, будто это какие-то тайные знаки. Бормочет, бормочет. Качает годовой. «Невозможно, невозможно», — шепчет он, затем запрокидывает голову и как загипнотизированный смотрит на женщину.

— Шестьдесят форинтов… — Он стонет. — Круглая сумма. С убытком продаем! Упаковывать! — кричит он и уходит, слегка раздраженный, как человек, еще не пришедший в себя.

Но Берта останавливает руку упаковщика.

— Подождите!

И упаковщик ждет.

Теперь к ней подходит приказчик, г-н Перл.

— Не торгуйтесь больше, а то он еще передумает. За такую цену мы еще никогда не продавали. Я сам не знаю, что с ним случилось. Наверно, он ошибся. Себе в убыток продает. Только бы господин хозяин не узнал…

Берта слушает, потом поворачивается. Идет. Выходит из дверей. Ребята за ней. Ее не зовут обратно. На улице она ждет… Ничего. Шесть шагов… Ничего. Двадцать шагов… Ничего. «Видно, и вправду не отдаст». Но она идет дальше. Сорок шагов. «А… надо бы вернуться!» Но она идет.

— Не оборачивайтесь! — говорит она детям.

У ребят не только нет охоты оборачиваться, но они лучше бы голышом ходили, чем костюмы покупать. Они убеждены, что мать не права.

Восемьдесят шагов…

— Любезная хозяюшка! — За ее спиной стоит г-н Перл. — Меня послал господин управляющий. Идемте поскорей. Он хочет вам что-то сказать.

Они идут обратно. Костюмы, видно, повесили на место, так как на прилавке их нет. Управляющий вводит их в сумрачный склад, закрывает дверь и сердито говорит:

— Я могу дать костюмы дешевле, хоть пять за тридцать пять форинтов. Пожалуйста! Пожалуйста! — И он бросает костюмы один за другим, сердито кидает на прилавок уже двадцатый костюм с такой быстротой, как будто хочет завалить ими весь магазин: — Пожалуйста! Пожалуйста! Пожалуйста! Пожалуйста!

— Не нужно! И не показывайте их! — говорит женщина. Ребята робко смотрят на взбесившегося управляющего.

— Так сколько вы даете? — кричит управляющий без «любезная хозяюшка». — Сколько даете?..

Жена Фицека знает, что теперь они подошли к последней черте.

— Пятьдесят форинтов. И ни крейцера больше.

Тут управляющий хватает ее за руку и тянет из склада в магазин.

— Господин Перл, — пыхтит он, — я, наверное, рехнулся… Займитесь вы ею. Я уже не могу говорить. Конец мой пришел. Пятьдесят форинтов! Ну как вы могли подумать! Воруем мы, что ли, товар? — орет он.

Берта начинает сердиться.

— Вы не кричите. Я покупать пришла!

— Господин Перл, — управляющий хватается за голову, — позовите сюда господина хозяина!

Хозяин подбегает.

— Что случилось? Что случилось? Господин управляющий, тише, пожалуйста… Одну секунду, любезная хозяюшка…

Он внимательно слушает. Смотрит на ярлычки. Качает головой. С упреком глядит на женщину:

— Но позвольте, ведь вы и так получаете со скидкою. Я же убыток терплю. За пятьдесят форинтов нельзя. Прибавьте еще сколько-нибудь.

«Сколько-нибудь, — думает жена Фицека, — тогда все в порядке».

— Ни крейцера!

— Пятьдесят форинтов?

— Пятьдесят форинтов!

Хозяин смотрит. Сначала на костюмы, потом на управляющего, который поднятыми плечами показывает, что он перепробовал все, затем глядит на покупательницу. В конце концов он кричит:

— Упаковывать! Клянусь, любезная хозяйка, что я ни гроша прибыли на этом не получу, я только не хочу терять своего лучшего покупателя.

И тогда костюмы упаковывают. Берта просит куски на заплаты.

— Даже это… — говорит управляющий, но дает.

Жена Фицека платит хозяину пятьдесят форинтов, которые тот грустно опускает в карман. В это время она думает о том, что, может быть, костюмы отдали бы и за сорок. Но ведь и так боролась три часа.

Хозяин уходит. Управляющий снова улыбается.

— Простите, если господин Линк захочет, он и даром может отдать, это его дело. Совсем даром отдал. Я даже не понимаю. Надеюсь, вы и в будущем году у нас будете покупать?.. Чудные дети!

И вместе с приказчиком провожает их, но у двери останавливается и бежит обратно.

— Пардон.

И дает каждому ребенку по маленькому круглому зеркальцу, на котором написано: «Магазин Липота Линка, проспект Ракоци, 74».

— На память, — говорит он и прибавляет: — А вы, любезная хозяюшка, вы уж умеете торговаться. И мне бы такую жену! — вздыхает он. — За какую цену купили! И не поверишь… Желаем всего хорошего! Пусть дети носят на здоровье!.. Если что понадобится — надеюсь, мы снова увидимся. Храни вас господь! — И он закрывает за ними двери.

5

В августе Новак приехал на две недели в отпуск. Терез все прибрала в маленькой квартирке на улице Магдолна. Дюри и Манци помогали ей, красили кухню светло-зеленой масляной краской. Терез приготовила фаршированную капусту, принесла литр вина и большую бутылку сельтерской. Потом накрыли стол белой скатертью. Теперь, после того как его так долго не было дома, все дурные воспоминания постепенно исчезли. Терез забыла о том, что один раз он ударил ее — несправедливо, что в последнее время он возвращался по ночам пьяный, она забыла все плохое, и в памяти всплыли только хорошие воспоминания.

…Знакомство их произошло в конце проспекта Ваци, в воскресенье, когда молодой Новак как раз демобилизовался из армии. Она была в гостях у родителей своей подруги, и он рассказывал об отслуженных трех годах много историй, в большинстве веселых, и казалось, будто солдатчина состоит из одних шуток, что вахмистр и даже офицер только о том и заботятся, чтобы эти три года прошли как можно веселей и смех солдат не замолкал бы ни на минуту. Новак замечательно рассказывал истории о казарме, и, когда доходил до какого-нибудь более скользкого места, кашлял и подмигивал, в особенности ей подмигивал, как будто во всем обществе она была единственной девушкой. «Да… словом… ну-ну, ведь вы сами знаете…» — говорил он в такой момент, и все знали, о чем он умалчивал, и смеялись, только Терез и ее подруга глядели серьезно — это им давалось нелегко — и делали вид, будто они и понятия не имеют, на что намекает демобилизованный солдат токарь Новак.

Потом он проводил ее домой и стал по вечерам поджидать на улице Сонди, перед типографией «Паллас» или у часов Западного вокзала, на лестнице. Он приносил цветы и через неделю уже брал ее под руку при переходе улицы. Миновав поток экипажей, он нехотя отпускал ее руку. Правда, и она делала такое движение, как будто сейчас уже нет надобности в его помощи, уже нет трамваев и колясок, но, если бы Новак продолжал крепко держать ее под руку, она не сказала бы ни слова.

Потом те недели в типографии, когда она стояла у большой печатной машины, вкладывая в нее бумагу. Станок захватывал двадцатью зубьями хорошую, чистую бумагу — желтую, красную, синюю, и с другой стороны деревянная решетка аккуратно укладывала ее, даже поправляла, если лист ложился неровно. Терез стояла с маленькой костяной пластинкой в руке; она снимала верхний лист и вкладывала его в станок, а остальные части станка несли его дальше. Так она вкладывала, вкладывала, работала, как обычно, но за станком, за плакатами перед ней стоял Дюри, и она думала: «Люблю ли?! По-настоящему ли люблю?.. Ведь на всю жизнь… рядом с ним… Не знаю…»

И она стала невестой. Новак заявил, что после свадьбы он не позволит ей работать.

— Почему?

— Потому что я могу тебя содержать, и жена пусть будет дома, — гордо отвечал Новак.

Затем помолвка. Впервые видела она Новака пьяным. Он смеялся над всякой чепухой, громко смеялся, и поднимал ее на руки в воздух, и целовал при всех. Высоко держа ее, танцевал, задыхался, лоб его вспотел, волосы сбились, запах вина, чужой запах; не такой, как когда поцеловал впервые вечером в парке, и сердце у нее чуть не выскочило от испуга. Чего она тогда боялась? Темноты? Поцелуя? А если она дрожала от поцелуя, то почему так судорожно обняла шею Дюри?

Потом как-то раз, когда они долго гуляли в парке, в самых густых зарослях, кто-то вызывающе окликнул:

— Который час?

Новак спокойно вытащил часы и при свете спички взглянул на них.

— Половина двенадцатого.

Когда же незнакомец попытался схватить часы, Новак отступил в сторону, сунул часы в карман, одной рукой отодвинул Терез себе за спину: «Стань позади меня!» — другой рукой влепил человеку такую оплеуху, что тот повалился в кусты. Падая, незнакомец выругался и резко свистнул. Тут двое таких же молодчиков бросились к Новаку. Терез завизжала.

— Дюри!..

Но Дюри снова отодвинул ее за спину и даже в эту минуту погладил.

— Не бойся. Только все время оставайся за мной! — И тут он принялся за новоприбывших.

Первого так лягнул в живот, что он сразу растянулся, но остальные двое (тот, что сначала повалился в кусты, уже встал) набросились на него. У него не было времени защититься от нападения, все они рухнули на землю и там в полной темноте дубасили друг друга.

Но Терез даже в этом клубке узнала Дюри — и начала бить кулаком по носу одного из чужих, потом вцепилась ему в глаза. Дюри выиграл время, приподнялся и, стоя на коленях, своим тяжеловесным кулаком стал колотить нападающих. Рука его была в крови.

— Какой-то пырнул меня, — сказал Дюри сквозь зубы.

Потом они поторопились выйти на более людные и освещенные дорожки.

— Никогда не пугайся… Это хуже всего, — учил он Терез и поднял вверх окровавленную руку, чтобы прекратить кровотечение. — Испугаешься, ничего не сможешь сделать, только испортишь все.

…Перед свадьбой они поссорились из-за пустяков: почему вместе с ней шел по улице механик, когда Новак опоздал на свидание, и почему механик купил ей цветы?

— Он знает меня пять лет, мы вместе работаем… Что ж тут такого?

— Нет, тут что-то есть!

Новак, будто его кто схватил за горло, повернулся и оставил ее на улице одну, как раз перед заводом Тудор. Она хотела побежать за ним.

— Дурачок, ведь ты же не прав… — Но ей было стыдно, и она, плача, пошла домой.

Потом долго ждала, придет ли Новак. Рассказала матери, что случилось. Мать всплеснула руками.

— Ты уже не девица, а невеста, не сегодня-завтра жена, надо вести себя осторожней. Что теперь будет? — причитала мать. — Господи, что будет теперь?.. И перед самой свадьбой… Что скажут люди?

Пришел домой отец, старый машинист железной дороги, пришел с фонарем в руке; узнал, в чем дело, подергал густые черные усы и сказал:

— Дураки вы! Ложитесь спать!..

…Воспоминания вдруг прервались. «Как хорошо, что я прогнала Сомбати! Если бы что-нибудь случилось, как я ждала бы Дюри?..» Терез мотнула головой, отгоняя от себя мысли, и снова вернулась к воспоминаниям.

…Свадьба… Квартира… Первые недели… Весь день дома… Некоторое время она тосковала по типографии, по подругам, по людям, работавшим там. Розенберг, метранпаж, иногда навещал ее и рассказывал, что делается в типографии. Так и познакомился с ним Дюри. Она жадно расспрашивала о новых событиях, о мелочах, как человек, который только находится в отпуску и однажды утром снова пойдет на работу.

Потом беременность… У нее уже родовые схватки… Новак на заводе, не знает, что она рожает. Спустились ранние сумерки, был декабрь, и она одна ждала в квартире, когда придет муж. Поджидала его, как тогда, когда он оставил ее одну на улице… Как быстро мужчина может рассердиться! Но теперь она узнает его шаги из тысячи прохожих: он шагает твердо, быстро отрывая ноги от земли… Она ждала, когда ж он придет, и уже корчилась от схваток… Первый ребенок… Когда же он придет? Когда же придет?.. Скорее!..

Послышались знакомые шаги. Муж на лестнице. Она открыла дверь и подбежала к нему:

— Дюри!

Дёрдь Новак, с маленьким солдатским сундучком, прибыл в отпуск домой на две недели.

6

Как-то вечером г-н Фицек взглянул на Мартона и заявил.

— Сынок, худой ты очень… С завтрашнего дня ежедневно перед завтраком будешь получать стакан молока. От этого окрепнешь. Ну, а потом посмотрим, как отблагодаришь отца.

Мартон был так называемым «самым умным ребенком». С одними пятерками перешел он в четвертый класс начальной школы. Он умел хорошо считать в уме, и в глазах Фицека это высоко поднимало его цену. «Считай, считай, сын мой, по крайней мере, в жизни не так легко пропадешь».

Мартон любил работать и любил оказывать услуги. Он был на побегушках у всего дома: жена официанта Рети посылала его за аспирином и вечерней газетой; старший дворник посылал в ломбард, ухажеры — к девушкам с любовными письмами в тех случаях, когда письмо надо было передать осторожно, так, чтобы родители девушек не заметили: в этих делах у Мартона был уже опыт; у бакалейщика Иллеша он упаковывал сахар, молол мак, насыпал муку, а когда дядя Иллеш спал, сторожил магазин.

Он был на посылках и у подмастерьев в мастерской и за все свои услуги получал в неделю два крейцера, которые тут же отдавал матери. Пощечинами, словами, материнской лаской внушали ему, что деньги тратить на самого себя нельзя; о деньгах, которых всегда не хватало, было столько разговоров, что ему и в голову бы не пришло истратить или скрыть хоть один крейцер. Нельзя сказать, чтоб он не любил, скажем, конфет, но, когда где-нибудь случайно ему давали, он всегда делился с домашними. И если случалось, что, не замечая, ему не оставляли ни одной, он был совсем счастлив, наслаждаясь собственным бескорыстием.

Если приходил нищий и отец выгонял его, Мартон шепотом упрашивал мать дать ему что-нибудь и тайком бежал за нищим: он не переносил страдания других и не мог не думать о них. А если нищий уходил и Мартону нечего было ему дать, то даже ночью снился ему голодный нищий. «Как он голоден! Господи боже, что с ним будет?..»

…На углу улицы Луизы и улицы Магдолна сидела женщина и продавала конфеты: в корзинке у нее были леденцы всех цветов, оранжевые кусочки засахаренных апельсинов, пятиугольные мятные конфеты и «микадо». Женщина была маленькая и худенькая, глаза ее были вечно воспалены, на руках она держала младенца, изредка давая ему грудь, а рядом на тротуаре сидела девочка лет трех. Маленькая усталая женщина, глядя пустыми глазами, ждала, не купят ли у нее чего-нибудь.

Однажды дворничиха послала Мартона в ломбард, чтобы он отнес шубу мужа. Шубу завернули в простыню, чтобы никто не увидел. Мартон знал: такие финансовые операции делаются тайком, чтобы в доме не проведали, что дворничиха вынуждена отдавать в заклад. Зато такие услуги оплачивались лучше всего — дворничиха обещала ему три крейцера.

Мартон отнес шубу, получил деньги и квитанцию.

Он проходил мимо торговки с конфетами. Маленькая женщина как раз кормила грудью ребенка, и в ее воспаленных пустых глазах была невыразимая боль. Мартон прошел сначала мимо, потом вернулся, снова прошел мимо кормящей женщины, затем встал перед нею, разыскал в деньгах полагавшиеся ему три крейцера и, заикаясь, сказал:

— Пожалуйста!

Торговка посмотрела на него и устало спросила:

— Вам что?

— Ничего, — ответил, покраснев, мальчик и пошел.

Но молодая женщина окликнула его:

— Нет, даром я не возьму деньги, возьмите что-нибудь…

Она говорила так тихо, что Мартон вынужден был вернуться.

Мальчик был совсем смущен, он не хотел обижать «тетю», дрожащими руками взял три «микадо» и ушел. В руке у него были «микадо». Что же теперь делать с ними? Если он отнесет их домой, то выяснится, что он истратил деньги. И никакие объяснения не помогут. Куски «микадо» жгли ему руку. Мартон не пошел домой, а побрел по улице Карфенштейн и, давясь, съел куски «микадо».

Потом отправился домой и несколько дней мучился. Зачем сделал он все это? То, что съел куски «микадо», — это хуже всего. Дворничиха еще скажет матери, что посылала его в ломбард и дала ему за это три крейцера, и тогда кончена его честность: ему больше не поверят, хотя он матери всегда говорит правду. Но если дворничиха и не скажет — все равно он истратил деньги и умолчал…

Господин Фицек килограммами покупал старые журналы для упаковки, и мальчик читал их. Он отставал немного от событий: так, например, о петербургском Кровавом воскресенье узнал только спустя четыре года, но в его возрасте это опоздание его не смущало.

В журнале «Толнаи Вилаглапья» печатались маленькие рассказы, страшные истории о мужчинах, о женщинах, о любви, о чужом мире. Как-то раз он прочел, что у Карузо голос как звон золота, оброненного на мраморную плиту, и, когда отец дал ему золотой в пять форинтов, чтобы разменять у бакалейщика, мальчик осторожно, затаив дыхание, бросил его на тротуар и прислушался. Но он не заметил ничего особенного и разочарованно пошел дальше.

Мартон хорошо пел. Мечтал, что когда-нибудь отец отдаст починить скрипку, валявшуюся на чердаке, на которой играл в молодые годы. А теперь он, Мартон, будет играть и станет музыкантом. Иногда воображал, что лежит смертельно больной и просит дать ему только скрипку, и когда дают ему, он прижимает ее к себе. Может, он где-нибудь прочел об этом, может, сам придумал. Но мальчик до того упрашивал отца, что тот пообещал: «Если когда-нибудь у меня будут деньги, я отдам ее починить».

Если шел дождь, Мартон часами мог смотреть на капли, и его охватывала невыразимая грусть, а когда в школе, еще в первом классе, ему читали:

Горит заря на гребне гор,

В морозной ризе дремлет бор.

Деревья голые торчат,

Ручьи, замерзнув, не журчат… —

горло его сжимали слезы. Но несмотря на все это, он был веселым, живым, шустрым и быстрым в движениях мальчиком; он унаследовал сильную и умелую руку ремесленника, ловкие, гибкие пальцы. Он очень любил петь, играть; уличные драки ненавидел, но, если его все-таки удавалось втянуть, он дрался страстно и неистово. Ввиду того что у него были только братья, девочки приводили его в замешательство, и он избегал их, хотя иногда уже думал о них. Особенно мучил его вопрос: как появляются на свет дети? Он никак не мог догадаться; приятели его знали так же мало, как и он, а спросить взрослых они боялись.

На одном конце улицы Луизы жили проститутки самого низшего пошиба, которые зазывали «гостей» на улице. Когда отец по вечерам посылал его за чем-нибудь к торговцу кожей, он одним глазом косил на ту сторону улицы, где были женщины. Но идти по той стороне он не осмеливался — боялся их. Кто-то из ребят внушил ему, что эти женщины носят ботинки с железными носками, и, если их разозлить, они ударяют башмаком с железным носком между ног, — и в особенности ненавидят мальчиков.

В эти годы, да и много позже он верил всему, что ему говорили, — он боялся этих женщин, и только одним глазом смотрел на них, убыстряя шаг.

…Итак, утром, еще перед завтраком, он получил стакан молока, для того чтобы стать сильным, — «только надо выпивать одним духом». Остальные ребята так же ненавидели молоко, как он, но теперь все-таки завидовали Мартону, потому что им занимались отдельно. Так же завидовали они ему из-за грыжевого пояса. Так как он много плакал, то в два года получил грыжу. Это было много лет тому назад, когда он был маленьким, и тогда, пользуясь своим положением, он гордо показывал свой пояс и хвалился: «У меня есть грыжевый пояс, а у тебя нет».

…Он выпил свое молоко, позавтракал. Светило жаркое августовское солнце. Мать поручила ему самого младшего Фицека, Белу, чтобы он пошел с ним на воздух вместе с остальными.

— Но смотри за ними.

Белу положили в самодельную коляску из ящика для сахара, полученного в подарок от дяди Иллеша за услуги. Четыре катушки от ниток служили колесами. В переднюю стенку ящика вбили два гвоздя, к ним привязали веревку, и так они возили по улицам самого младшего — это было значительно удобнее, чем таскать на руках. Мартон сунул в карман шарики и «жучок» и пошел играть на площадь Текели. С ним отправились маленький Лайчи, Пишта и Банди. Белу в колясочке он тянул за собой. Катушки пронзительно скрипели.

Сперва играли в «жучка». Но в него трудно было играть, потому что Мартон не хотел оставлять маленькую коляску где-нибудь под деревом, а если все время тянуть за собой, это портило всю игру. Да кроме того, летящий деревянный «жучок» мог попасть младенцу в голову.

Они начали катать шарики. Лайчи, Банди и Пишта некоторое время шли рядом с ним и наблюдали за переменной удачей игры. Одной рукой Мартон катал свои шарики на шарик неприятеля, а другой тянул ящик из-под сахара, превращенный в детскую коляску.

— Ставь кра́ди! — кричал Мартон.

На их языке это значило, что шарики надо поставить в прямую линию.

— Кра́ди готово! — отвечал противник.

— Шупуцц! — кричал снова Мартон.

Это означало, что на земле между двумя шариками лежит препятствие: лужица, клочок газеты, лошадиное яблоко, и в обязанность неприятеля входит уничтожение этого препятствия, прежде чем Мартон начнет катить шарик.

Он начал играть с девятью шариками, а теперь у него было всего три. Напрасно он старался, игра шла плохо. Одной рукой он катил шарик, другой тянул за собой коляску.

— Кани три! — крикнул ему неприятель.

И Мартон поставил на канализационное отверстие свою голую ступню, чтобы шарик не укатился туда, а то ему придется платить штраф — три шарика.

Он начал выигрывать, и у него было уже восемь шариков. «Если еще раз выиграю и получу столько же шариков, сколько принес, кончу играть», — думал он, продолжая игру.

В это мгновение поднялся шум. Люди подбежали к трамвайным рельсам, туда, где стоял желтый вагон. Пишта и Банди были рядом с ним, а Лайчи не было нигде. Напрасно Мартон окликал его по имени — он не появлялся.

Оставив коляску на тротуаре, Мартон побежал к трамваю, где собралась толпа.

— Лайчи… Лайчи… — шептал он в ужасе: лицо его было бледно, как у мертвеца. И тогда будто нож повернули в его груди, он услышал слова:

— Сына сапожника Фицека задавил трамвай!

Он протискивался, протискивался сквозь толпу… Еще, еще… Перед ним желтел трамвай, тяжелая масса железа будто навалилась на него. Наконец перед вагона подняли. Там под деревянной решеткой без сознания лежал Лайчи; голова его была в крови, кровавая полоска змеилась по граниту; он лежал босой, штанишки в пыли, лицо тоже пыльное, рот открыт, зубы в крови, и впереди недоставало тех двух зубов, которые Мартон вчера ему выдернул ниткой, потому что у Лайчи болели эти зубы. Глаза Лайчи сомкнуты.

— Лайчи, Лайчи!..

Загудела машина «Скорой помощи». Мартон вытащил брата из-под решетки, на камнях осталась только кровавая полоска. Карета снова загудела и умчалась вместе с Лайчи. Люди разошлись. Мартон стоял один. Трамвай тронулся. Теперь он мог идти домой.

— Лайчи… Лайчи… Лайчи… мой милый Лайчика!

7

Мартон ждал, когда призовут его к ответу за смерть брата. Лайчи отвезли в больницу, и, когда через час Этель Рети, акушерка из соседнего дома, позвонила в больницу, ей сказали, что ребенок уже умер. Перед смертью он пришел в себя и сказал:

— Господи, как я болен!

Мать сидела на маленьком детском стульчике, кормила грудью Белу и беззвучно плакала. Отец стоял рядом, а Мартон ждал, когда же призовут его к ответу. Умер его брат. Он не смотрел за ним! Играл в шарики!

Но никто не говорил о нем. Его даже не замечали. Вдруг отца прорвало:

— Виноват этот щенок Барата! Он! Перебежал через рельсы, Лайчи за ним, мой дорогой мальчик!..

Фицек зарыдал, прислонясь к шкафу.

Мартон слушал его. Виноват Йошка Барат? «Неправда! Неправда!» И он ждал, когда отец набросится на него, когда посмотрят на него заплаканная мать, братья, Шимон, Флориан, Лайош Рошта, Элек Экштейн, Бенце… вся улица. «Убил своего брата! — гремит вся окраина. — Брата убил… Лайчи!..»

Но проходит день, два — никто ни слова. «Неправда! Неправда! Да скажите что-нибудь!..»

Мартон выходит на улицу, смотрит по направлению площади Текели — может, идет Лайчи, улыбаясь черными глазами. «Мартон, я ведь только пошутил… я не умер». Но он не идет. Все другие идут, а его нет. Утром Мартон смотрит на тюфяк — может быть, он увидит маленькую кудрявую головку: «Лайчи, так ведь ты здесь, верно?.. — И он целует лицо малыша. — Ты так испугал меня!» Но на соломенном тюфяке лежат Отто, Пишта, Банди… а Лайчи нет.

Вечером, когда уже нет лампы у верстака и в мастерской тишина, в дверь, открытую настежь, вбегает теплый августовский вечер. Слышно, как на площади Текели позвякивает трамвай. Мартон выглядывает через этажерку с колодками на улицу: может быть, Лайчи придет? «Мартон, я здесь, пойдем в парк, возьми меня на спину, земля жжет».

Но он не приходит, не приходит! Этого не может быть… не может быть… не может быть!..

И что-то страшно жжет его внутри. Он хочет написать нечто вроде того, о чем он читал в журналах. Заглавие будет «254», потому что это был номер трамвая. И в нем он расскажет, что виноват не Йошка Барат и не он, потому что он только играл… Только играл чуточку… только покатал шарики… «Господи, господи! Да что же, ребенку и поиграть нельзя?..»

Через несколько дней после похорон Лайчи хоронили и Японца, Шандора Батори, которого ночью во время драки зарезал Нос.

На похороны страшного леса пошли только жена Фицека и Антал Франк. Больше не было никого. Яссы не проводили Японца в его последний путь, зная, что там целый наряд тайной полиции будет «ловить людей».

Новак не захотел пойти. У Фицека нашлось какое-то срочное дело.

— Пойди ты, если хочешь, — сказал г-н Фицек жене.

Жена Фицека пролила много слез у могилы, и ей вспомнилось, как крестил Японец Лайчи, который тоже лежит здесь, на кладбище, пятилетний крестник, с окровавленным лобиком и тельцем, разбитым трамваем, и как посадил ее Японец во главе стола, и как поцеловал ей руку…

Антал Франк содрогнулся, бросил на гроб первый ком земли и подумал: «Почему не пришел Новак? Он должен был бы прийти, кем бы ни стал Японец…»

ПЯТАЯ ГЛАВА, в которой Лайоша Рошту-старшего продадут со всеми потрохами

1

Новак снова сидел в поезде и ехал в Дёр.

— На рождество приеду опять и тогда, если в Пеште найдется подходящая работа, останусь, а не найдется, вы переедете в Дёр. Довольно с меня этой цыганской жизни, — сказал он жене, прощаясь, и ему даже во сне не снилось, что через неделю он будет в Пеште, на работе, что он уедет из Дёра, уедет с Дёрского прокатного завода, помирится со Шниттером, вернее, Шниттер с ним, что организация металлистов радостно будет ждать его возвращения и даже Рекаши, кассир профессиональных союзов, будет приветствовать его как долгожданного друга.

Социал-демократическая партия устроила отчетное собрание в дёрском «Ллойде» и командировала туда докладчиком Гезу Шниттера. На повестке дня стоял доклад: «Всеобщее избирательное право и рабочий класс».

На отчетное собрание пришло больше восьмисот человек, весь цвет дёрского пролетариата. Редактора центрального органа партии ждали с видимым волнением. Уже много недель ходили слуги о том, что министр внутренних дел граф Дюла Андраши хочет распустить профессиональные союзы — и в первую очередь союзы металлистов, деревообделочников и каменщиков. Это были те три союзы, на которых главным образом и держалась социал-демократическая партия.

В последнее время в мыслях Новака наступала все большая неразбериха. То ему казалось, что в столкновении со Шниттером он был прав, то, напротив, что был неправ. Многое по-прежнему было ему непонятно, например, прошлогодний декрет Андраши об организациях земледельческих рабочих. Министр-реакционер похвалил социал-демократическую организацию земледельческих рабочих за то, что она успокоила своих членов, что она уговаривает их не требовать раздела земли. Нет, что-то неладно… Если реакционер, да еще и министр, хвалит, то тут что-то неладно. Все это для него оставалось непонятным. «Значит, я прав», — думал Новак. Отсталость товарищей в провинции, отрыв земледельческих рабочих от города; судьба Японца и бесславный его уход из жизни: опасность, грозящая организации, — все это тоже доставило Новаку немало тяжелых минут. «Все-таки я неправ? Японец ушел из партии… и к чему это привело?» В такое время он приходил к мысли о том, чтобы собрать свои пожитки, поехать в Пешт, пойти в «Непсаву» к Шниттеру и сказать: «Товарищ, я был неправ!»

Что удерживало его? Может быть, самолюбие, а может быть, и то, что в размышлениях этих чего-то не хватало, оставалось что-то неясное. Инстинктивно он чувствовал свою правоту. «Это все ладно, — спорил он с самим собой, — но все-таки как могли они не поддержать забастовки?.. Мы не заявили заранее? Верно. Но раз борьба уже началась… Ведь если они не поддерживают забастовку, то этим играют на руку предпринимателям. Разве может быть такое положение, когда надо помогать предпринимателям против стачечников? Нет, это не дело!

Но, может быть, они не собирались поддерживать предпринимателей, а просто хотели, чтобы стихийные забастовки не истощили кассу союза? Это правильно. Союз нельзя истощать материально, а то он развалится. Значит, они снова были правы… Нет, все-таки они льют воду на мельницу предпринимателей, а этого социал-демократ не должен делать… Ну, а что же надо было делать?.. Или вот еще: наборщики ушли с демонстрации, потому что забастовка объявлена была только на полдня. Шниттер говорит, они поступили верно, потому что дисциплинированные социал-демократы считаются с распоряжениями. До двенадцати так до двенадцати. Неправо было руководство, объявив полдневную забастовку. Шниттер признал свою ошибку, не то что я… Да, верно. У него хватило храбрости, мужества… Но если я уже на демонстрации, могу ли покинуть ее потому, что она кончится часа через два, а время рассчитали неправильно? Постановлено было: демонстрировать. Думали, что для демонстрации хватит половины дня, но не хватило… Разве я могу из-за этого прекратить всеобщую забастовку? Уйти с демонстрации? Ведь я же испорчу все дело».

«Ладно, ладно, — отвечал ему воображаемый Розенберг, — мы не уходили с демонстрации, мы организованные рабочие, честные социал-демократы, но извольте получше рассчитывать время! Пришли мы на демонстрацию, товарищ Новак, верно? Но речь шла о половине дня, так мы и заявили предпринимателю. Если мы требуем, чтобы он придерживался коллективного договора, то и он может потребовать, чтобы мы его не обманывали! В этом все дело. Мы с ним равные стороны, и у нас равные обязанности».

— Какие же равные стороны? — закричал вдруг Новак громко. — Выходит, что предприниматель ровня рабочему… Ерунда, никогда этого не было.

…Он пошел на собрание, где отчитывался Шниттер. Пробрался в первый ряд. Зал был набит битком. Новака охватило то особенное теплое чувство, которое появлялось у него всегда, когда он был среди своих.

Шниттер вошел в зал. «Ничуть не изменился», — подумал Новак. Редактор взошел на эстраду и начал свою речь. Не изменилась его манера говорить. Сначала он, выжидая, чтобы зал совсем затих, произносил слова спокойно, почти тихо, с большими паузами, так что слышавший его впервые мог подумать, что перед ним стоит неопытный оратор. Затем он стал говорить увереннее, быстрее, к середине доклада говорил уже в полную силу, и когда он целиком овладел вниманием слушателей, когда зал думал, что вот теперь Шниттер достиг кульминационного пункта, тогда докладчик собрал все силы, еще один рывок — и вихрь аплодисментов заглушил последние его слова.

Новак слушал доклад, и вдруг ему показалось, что когда во время паузы Шниттер приглядывался к залу, то нашел его, и с тех пор временами взгляд Шниттера останавливался на нем, иногда он говорит даже как будто только для него, как бы желая убедить его одного.

— Венгрия должна из феодального государства, — говорил оратор, — превратиться в государство капиталистическое, и эта необходимость определяет основную тактику партии. Социал-демократические рабочие в первую очередь должны бороться, — он обратился, как казалось Новаку, прямо к нему, — за то, чтобы Венгрия превратилась в буржуазно-демократическое государство в европейском смысле этого слова.

В голове Новака промелькнуло:

«Как же так? Разве у нас нет капиталистов, одни только помещики? А я на кого работаю, не на капиталиста?.. Я и миллионы других рабочих… Венгрия ведь не только крестьянская страна… Нет, здесь опять что-то неладно… Ну, а если мы станем буржуазно-демократической страной, тогда уже разве все в порядке? Разве задача социалистов сводится только к тому, чтоб помочь буржуям забраться в седло, а потом снова быть под ними клячей? Почему не говорит он о том, что дальше будет?»

— Поэтому наш основной вопрос — вопрос о всеобщем избирательном праве, — продолжал оратор. — Поняли, товарищи? — крикнул он прямо в сторону Новака. — Поэтому нужно сконцентрировать все силы для завоевания избирательного права, поэтому надо закрепить завоеванное и до тех пор не идти дальше. Поэтому надо срезать все наросты с тела партии и союзов и пресекать все стремления, направленные в другую сторону. Поэтому дисциплина является первостепенным вопросом. Избирательное право! Вот та ось, вокруг которой и в дальнейшем должно вращаться все наше движение!

«Плюральное, — думал Новак, — десятерым один голос, одному десять… и это правильно? Главное, чтобы мы попали в этот парламент? Может быть… Сначала обдирка…» — И Новак закрыл глаза. Теперь он уже был убежден, что Шниттер заметил его и обращался прямо к нему.

А Шниттер, опытный оратор, не смотрел ни на кого, только менял положение тела и головы, чтобы все в зале думали по очереди: «Теперь он говорит мне».

По окончании доклада Новак подошел к эстраде.

— Товарищ Шниттер!

— А! — вскричал Шниттер, собирая свои записки. — Честь имею! Я видел вас в зале… Где вы сидели? Да, налево… Так вы здесь? Где работаете? На прокатном заводе?.. Да, да, слышал, очень рад… Главный доверенный? Ну, вот видите! Да, старая гвардия не сдается… Не навестите ли меня вечерком в гостинице?.. Тридцать седьмой номер… Да, часов в девять… Ну, всего доброго! Непременно жду вас… Да, это важно и для вас… Очень рад.

Новак распрощался и уже собирался уходить.

— Замечательный товарищ, — обратился Шниттер к секретарю дёрской организации так, чтобы услыхал Новак. — Превосходный товарищ и изумительный токарь.

«Наверно, прав все-таки он, ведь он в десять раз умнее меня», — думал Новак, выходя.

И вечером, принарядившись, ровно в девять часов он пошел в гостиницу «Роял», где остановился Шниттер.

2

Геза Шниттер родился в Бихаре, в деревне, где большинство населения состоит из румын, а венгерских поселенцев совсем немного. Отец его учительствовал и с решительным усердием, как истый шовинист, вколачивал в головы румынских детей чуждый им язык, сам же он получил в наследство от отца два языка — немецкий и венгерский.

Самого себя отец Шниттера считал национальным героем, которого страна поставила на опасный пост, где надо защищать венгерское слово, превосходство тысячелетней венгерской культуры и венгерского племени.

Когда он окончил будапештские курсы по подготовке учителей, ему пришлось сделать выбор между преподаванием в столице и работой в провинции. Он избрал провинцию Бихар. Коллегам своим он рассказывал о благородном призвании учителя венгерского языка и о долге защищать на окраинах язык своей родины, но для него самого при решении сыграла немалую роль годовая надбавка в двести форинтов, которую министерство просвещения давало венгерским учителям, едущим на окраины «из благородных побуждений». С течением времени происхождение этой надбавки в двести форинтов было забыто, и осталось только благородное чувство «призвания». Старик не раз отзывался с презрением о тех учителях, которые не желают понять основных интересов святой короны: важности распространения венгерского языка и т. п.

Надо признать, что двухсотфоринтовую надбавку он заслужил честно. Когда в первую группу приходили румынские детишки, ни звука не понимавшие по-венгерски, старик Шниттер в своем бесконечном усердии не произносил ни одного слова не по-венгерски, и каждый год возобновлялась та же борьба между учителем-венгерцем и детьми, говорившими только по-румынски.

В сущности, результаты борьбы определялись силами обеих сторон. С одной стороны — господин учитель Шниттер плюс бамбуковая палка, плюс двести форинтов добавочного жалованья, с другой стороны, прозябавшие в бедности румынские родители и их дети, не умеющие ни писать, ни читать, которым алфавит и другие знания начальной школы давались бы с трудом и на родном языке, плюс школьная программа: учебник «География нашей родины», в котором выясняется, что «наша родина» была когда-то самой большой и могучей страной Европы и три моря омывали ее берега; уроки венгерского языка, на которых хилый, живущий на одной кукурузе румынский ребенок узнавал, что, во-первых, имеются венгерцы, говорящие на румынском языке, и, во-вторых, что самым святым, красивым языком является венгерский, и по сравнению с ним остальные языки, мягко говоря, собачий лай.

В результате четырехлетней борьбы ребята, прощаясь со школой и возлюбленным учителем, не знали ничего: они по-прежнему говорили по-румынски, кое-как, коверкая язык, читали по-венгерски, а то, чему их учили, они не знали ни по-румынски, ни по-венгерски. Таким образом, все было в порядке.

Старик Шниттер в конце года самодовольно писал свой рапорт в Варадское управление школами и в рапорте не забывал упомянуть о том, «в каких проклятых условиях светит в его руке неугасимый факел нации». И он по праву ждал, что когда-нибудь получит премию в тысячу форинтов, которую раз в жизни получали учителя, следившие на окраинах страны за тем, чтобы факел тысячелетней Венгрии не погас и светил среди местного населения.

И он светил. Господин учитель Шниттер поддерживал пламя факела палкой, оплеухами, тем, что ставил на колени, — зато оно и светило. Если темнота и не рассеивалась благодаря его усилиям — «я только скромная лампадка», — говаривал он, — зато он вытеснял всякий конкурирующий с ним свет, и, надо признать, это тоже было не пустяком. Премию в тысячу форинтов ему могли бы вручить уже и за это. «Если я не получу другого звания, то, когда перейду на пенсию, буду старшим учителем, — думал господин учитель Агоштон Шниттер. — Хотя после стольких лет учительства в таком месте я заслуживаю быть инспектором училищ… Мне еще из-за сына-социалиста трудно… Ну, да стоит ли огорчаться? Проживу и старшим учителем».

Геза Шниттер, первенец старого учителя Агоштона Шниттера, готовился сперва на учителя, чтобы принять в наследство от отца школу в Бихаре вместе с румынскими детьми. «Верная служба, пенсия полагается. Чего же еще надо?» Это было мнение отца.

Но рано возмужавший мальчик поставил перед собой совсем иные цели. Он ненавидел деревню. Учился он в надькарадской школе, в суетливо кипящем провинциальном городке, который во всем подражал столице. Когда Шниттер приезжал домой на каникулы, ему бывало скучно. Скучен был отец с его вечным ожиданием премии, с вечной ненавистью к крестьянам. Скучна была мать с ее всегдашними опасениями. Скучна была деревня с ее страшной бедностью и заброшенностью. И мальчик возненавидел крестьян, одинаково румын и венгерцев: бедных — за их унизительную нужду и темноту, более богатых — за хитрость, всех крестьян — за то, что они хотели присвоить его себе. Чтобы он, единственный, кроме нотариуса и попа, горожанин, стал «нашим» учителем.

Он решил стать преподавателем средней школы. Преподаватель средней школы — это более высокое звание, оплачивается лучше, и средние школы находятся в городе. Но в столице, готовясь в университет, он сделал резкий поворот: стал писать. Год или два писал стихи. Несколько его стихотворений было даже напечатано в журналах, но затем от его сочинений стали отказываться все чаще. Тогда он написал большую драму и, после того как ни один театр не взял ее, принял новое решение и оставил литературу так же внезапно, как и пришел к ней.

Занятия литературой для него не пропали даром. Он познакомился с немецким натурализмом — Гергардтом Гауптманом и другими, даже с несколькими современными поэтами, например, с Демелем, Верхарном. Ему попалось в руки несколько левых журналов, из которых он узнал, что есть какое-то социал-демократическое движение и что социал-демократы в Германии и во Франции имеют представителей в парламенте. Из Германии он выписал себе несколько книг, изданных немецкими социал-демократами, прочел их одну за другой, «Женщину и социализм» Бебеля он проглотил за один день и после этого пошел в центральный орган венгерской социал-демократической партии и предложил свои услуги.

На той стадии венгерского рабочего движения интеллигент, в особенности человек, окончивший университет, был в партии редкостью. Его вовлекли в работу, правда чувствуя к нему некоторую зависть. Но им гордились: вот, дескать, как широко уже распространяется движение! В самый короткий срок он усвоил стиль, который, по его мнению, был необходим в обращении с рабочими: лжепростоту, панибратство и, если это требовалось, агрессивность.

Он продолжал изучать немецкую социал-демократическую литературу. Однажды принялся даже за «Капитал», но прочел только первый том; для второго и третьего требовалось слишком много времени, а может быть, и больше теоретических знаний, чем было у него. Вероятно, он со временем и сумел бы овладеть теорией, если бы чувствовал необходимость этого.

Изучение первого тома «Капитала» дало свои плоды — он написал популярное изложение экономического учения Маркса. Таким образом, «экономическое учение Маркса» шло к читателю во многих изданиях, а перевод «Капитала», даже первого тома, отложили надолго. «Рабочий класс нуждается и другом», — говорил Шниттер. Прогремела мировая война, а участники венгерского рабочего движения все еще не были знакомы с «Капиталом»; пролетарская диктатура пришла в Венгрию раньше, чем основной труд Маркса увидел в Венгрии божий свет.

Но несмотря на это — или, может быть, именно поэтому, — Шниттер прослыл теоретиком. Удивляться не следует, потому что он действительно читал больше других, а главное — более ловко умел использовать прочитанное, втискивая его в статьи соответственно своим целям.

Он любил буржуазное общество, буржуазную культуру. Идеалом его была французская демократия; но так как это было пока «туманным призраком», Шниттер пользовался здесь выражением поэтов-символистов, — то пусть в Венгрии вопрос будет разрешен хотя бы как в Австрии: социал-демократическое представительство в парламенте, всеобщее избирательное право и несколько социально-политических реформ.

«Как в Австрии. В конце концов, если австрийский император дал избирательное право, можно принудить к этому и венгерского короля». Вена… И у него текли слюнки. Вена… Только триста километров от Будапешта… Первая столица той же монархии, в которой Будапешт вторая столица, а все-таки какая разница!..

Свою квартиру — три комнаты со всеми удобствами — он обставлял медленно и обдуманно. Он доставал вещи, имеющие художественную ценность; картины находившихся в нищете современных художников — с ними он встречался в кафе, — статуэтки, редкие книги, ковры. Все было куплено «по случаю» и по соответственной цене у нуждавшихся или у тех, кто не знал цены вещам.

Он был поклонником современной западной литературы. После бурного собрания или заседания партийного руководства, когда все дела были закончены, Шниттер шел домой и в кабинете, освещенном томным матовым светом, читал поэтов-декадентов. Кроме поэтов-декадентов, в литературе у него была еще одна страсть: он читал политические романы и биографии политических деятелей. Немецкий язык он знал с детства, английский выучил в университете.

Шниттер обладал приятной и даже красивой внешностью, располагающей к доверию: глаза карие, влажные, обведенные тенью, сам высокий, худощавый, с очень приятным, немного льстивым голосом. Он одинаково владел и тоном доверчивой беседы, и голосом народного трибуна. Он рано начал лысеть, но на симметричной круглой и только спереди лысой голове отсутствие волос выделяло лоб и делало его наружность еще более умной и почтенной.

Он не женился. Ждал. О любви теперь уже не могло быть и речи, а супружеской жизни просто l’art pour l’art[29] — он не хотел. Ждал. Это потом, когда он будет министром. Тогда найдется подходящая партия. До тех пор можно обойтись и любовницами. Женитьба — только средство, думал он.

В несколько лет он стал одной из руководящих фигур венгерского рабочего движения. Хорошо усвоил искусство интриги. Это искусство ему даже не надо было изучать. Детство давало благодарный материал: отец водил за нос крестьян. «Крестьянина обмануть труднее, чем десяток евреев, — говаривал он. — Каплю молока легче выжать из скалы, чем из крестьянина, имеющего сто коров». И так как г-н Агоштон Шниттер все-таки умел провести крестьян и в год выжимал не каплю, а несколько тысяч литров молока, то и Геза еще тогда выучил правила выжимания и узнал о расхождении между словом и делом, правда, пока только в деревенских масштабах, но фундамент был заложен, и молодой Шниттер принялся его надстраивать.

Свои способности он развил до такого совершенства, что если судьба после всего достигнутого толкнула бы его на путь учителя, сделала бы его наследником отца, то, по всей вероятности, крестьяне уже на третий день вилами выгнали бы его из деревни или, что еще вероятнее, он жил бы, почитаемый всеми в значительно большей степени, чем его отец, и коровы деревни доились бы для него с такой интенсивностью, что через год вместо вымени у них бренчали бы высохшие пергаментные мешки. Но не исключена возможность, что под властью заглохших в отце и безудержно воспрянувших в сыне мечтаний о должности инспектора училищ он стал бы держать коров своей деревни в достатке, так что благодаря этому коровы всей провинции Бихар не меньше часа ежедневно лили бы белую живительную влагу в подойник его карьеры. Так это случилось бы или иначе… по крайней мере, Геза Шниттер был убежден, что именно так, и длинными бледными пальцами он взял новую, еще незнакомую книжку о карьере какого-то политика и, приступая к чтению, тонко, приятно улыбнулся.

3

Новак постучал. Из комнаты послышалось любезное: «Пожалуйста».

Шниттер был не один. Около него вертелся маленький человечек. Редактор спокойно сидел и пил черный кофе, пока гость, который выглядел небритым, хотя, вероятно, побрился утром, курил одну папиросу за другой. Он садился, вставал, подходил к окну, обходил стол, ни на минуту не оставался спокойным. Его кривые, пожелтевшие от курения зубы походили цветом на сгнившие корни деревьев. Даже когда он сидел будто бы спокойно, он все-таки ковырял мизинцем скатерть стола или клал ногу на ногу и через минуту вскакивал.

— Господин Новак, главный доверенный прокатного завода, — представил Новака Шниттер.

— Йене Алконь, сотрудник «Дёри Хирадо»[30], — отрекомендовался беспокойный человек.

— Вы, товарищ Новак, простите меня, — обратился Шниттер к вошедшему, — присядьте, мы сию минуту кончим… Итак, господин Алконь, я повторяю вам, что социал-демократическая партия никогда не будет противостоять никаким прогрессивным устремлениям. Чего хотят «Хусадик Сазад»[31], Ади, Ясси[32], «нюгатовцы»[33]? Они хотят буржуазной республики в Венгрии, секуляризации церковных владений, всеобщего избирательного права, то есть всего того, что уже осуществлено в западных демократических государствах. Верно? Ну так вот, прочтите, пожалуйста, передовицу в «Непсаве» за первое января этого года, в которой изложена наша программа на несколько лет вперед. В ней написано (вряд ли я ошибаюсь, поскольку передовицу писал я): «Венгрия должна превратиться из феодального государства в страну капиталистическую». Из этого тезиса, я надеюсь, вы поймете, что наши стремления совпадают. Я думаю, что это достаточно ясно!

«Ну, а если уже осуществилось буржуазное государство — тогда дальше что? — хотел перебить его Новак. — Ведь тогда оно оседлает нас, товарищ Шниттер!» — Новак хмуро уставился глазами в пол.

— Теперь же, что касается литературы, мы безоговорочно поддерживаем стремление нюгатовцев, и, поймите, я именно для этого говорил сначала о политическом фундаменте, чтобы показать, что поддержка, которую мы оказываем течению символистов, не поверхностна, а органична, так как она связана со всей нашей программой. Я уж не говорю о том, насколько я лично высоко ценю Ади. Но направление чистых модернистов я считаю гораздо выше направления Ади. Сам Ади, говоря о политике, очень часто ошибается. Вот и на днях: в Мармароше забастовали крестьяне, взялись за косы. Ади тут же написал статью: «Браво, ур-ра, мармарошцы!» Спрашивается, зачем это ему понадобилось? Он только мутит воду.

— Да, Ади очень глубоко связан с крестьянством… Он хочет земли для них… Большая часть его политической поэзии посвящена венгерскому безземельному крестьянству.

— Ади поэт, он может это делать… А мы реальные политики. Мы следуем принципам очередности… Сперва мы хотим удовлетворить рабочий класс, а потом… и о крестьянстве может идти речь… Раздел земли? Не думаю… Это несколько устарело. Кстати, Ади ошибается не только в этом. На каком основании пишет он, например, что «знаменитая республика, демократическая Франция, скоро превратится в полицейское государство»? Ведь если он прав, то почему все мы — и «Нюгат», и «Двадцатый век», и социал-демократы — стремимся к созданию такого же строя, как во Франции? Ади противоречит «Нюгату».

— Поэт! — пробормотал Алконь, осторожно разжимая губы, чтобы не выпала сигарета. — Зачем считаться с ним как с политиком — его надо ценить как поэта.

— Мы так и делаем. Мы давно отделили в нем поэта от политика, хотя он частенько и в своих стихах пишет о народной революции. Правда, не так просто объяснить, что он под ней подразумевает. Еще более трудно понять, чем он недоволен, если нападает и на французских и на немецких социалистов. Я хорошо помню одну из его статей, могу даже на память привести. Он писал: «Вскоре все увидят, что… гвардия Бебеля станет самой верноподданной оппозицией его императорского величества…»

«Неплохо было бы познакомиться с этим Ади», — мелькнуло в голове у Новака.

Шниттер отпил глоточек кофе, прищурившись, взглянул на Новака и с улыбкой обратился к Алконю:

— Откровенно между нами говоря, мне было бы приятнее, если бы Ади вместо таких статеек писал любовные стихи — символические, странные, утонченные. Поверьте, в Венгрии мало людей, которые бы так ценили Ади, как я.

— В сущности, я только это и хотел сейчас себе уяснить, — сказал Алконь, — крестьянство и для меня не столь уж важно. Для меня было важно одно: признает ли самая прогрессивная партия самого прогрессивного поэта? Ответ ясен. Я очень рад! Очень рад! — вскочил снова г-н Алконь. — Очень рад… Бесконечно рад! Могу вас заверить, что если все сказанное соответствует фактам, то при моем посредстве вы обеспечите себе много сочувствующих.

Алконь распрощался, и тогда Шниттер налил чашку черного кофе и пододвинул ее Новаку.

— Ну, товарищ Новак, как вы живете? Вижу, вижу… Если вы позволите, то я не буду вспоминать о прошлом. Это не имеет смысла. Давайте лучше глядеть в будущее! Судьба Батори вам известна; я мог бы ее предсказать заранее. Впрочем, оставим, это тоже относится к области воспоминаний. — Он выпил остаток кофе. — Скажите, товарищ Новак, сколько времени вы собираетесь оставаться в Дёре?

— Откровенно говоря, я с удовольствием уехал бы…

— Ну?

Новак молчал.

— Товарищ Новак! Вы сидите здесь, и в такое время… Слышали вы о том, что Андраши хочет распустить профессиональные союзы? Слышали. А вы сидите здесь, не чувствуя ответственности? Видите ли, это зависит от нас… Я уже говорил вам, что не хочу вспоминать о прошлом. Было — и прошло. Но в столице нуждаются в каждом влиятельном, ценном товарище — нам предстоит тяжелая борьба! Если нельзя иначе, придется защищать профессиональные союзы всеобщей забастовкой. Но всеобщую забастовку надо организовать — вы это знаете, товарищ Новак, ведь вы в движении не со вчерашнего дня. И неужели вы не чувствуете, что совершаете преступление по отношению к движению, оставаясь пассивным, находясь здесь, а не там, где бьется сердце движения, в столице?

Новак безмолвно уставился в чашку.

— Быстренько соберитесь и приезжайте. Работа будет. И приступайте. Вас любят, вас слушают… Вы бы согласились на то, чтобы разогнали союз?

— Нет, товарищ Шниттер. — Новак вздохнул. — Значит, слухи подтверждаются?

— Подтверждаются, очень даже подтверждаются. Теперь каждый революционный рабочий должен быть на своем посту, как матрос в бурю. Я однажды уже сказал вам, я не ошибаюсь в людях. Как-нибудь мы подробнее побеседуем с вами о том, что мучает вас, и вы увидите, что часть этого, даже большая часть, происходит оттого, что вы не додумываете вещей до конца. Вы недостаточно знаете положение, а в таких случаях ошибиться легко. Если вы когда-нибудь признаете это, вас ожидает большая будущность. Но, кроме всего этого, надо защищать союзы. В такое время Дёрдь Новак не может стоять в стороне. Когда приедете?

— Надо предупредить за две недели…

— Все в порядке. Через две недели приходите ко мне. Мы направим вас на какой-нибудь первоклассный завод, где надо усилить наше влияние. Я думаю, оружейный завод будет наиболее подходящим. Вы работали уже там? Нет? Ничего не значит. Вы за один месяц станете доверенным. Я знаю ваши способности. В Пеште мы с вами подробнее побеседуем обо всем. А теперь расскажите о здешней обстановке… Я завтра рано утром еду обратно… хотел бы знать ваше мнение…

4

В мастерской Фицека работали семеро учеников и двое подмастерьев. Семеро учеников работали исключительно на Поллака, а двое подмастерьев трудились на обычных заказчиков.

Господин Фицек так набил мастерскую учениками и подмастерьями, что в ней уже дышать было нечем, но соседи говорили, что Фицек выкарабкался. Сам г-н Фицек тоже старался поддержать это мнение. У торговцев кожи он покупал на шестьдесят — семьдесят форинтов в неделю, и Мейзель и Эрдеш относились к нему чрезвычайно внимательно и почтительно.

Иногда Фицек заходил в кафе выпить чашку кофе, изредка соглашался и на партию преферанса, недавно вступил в «Общество, облагораживающее нравы», и сердце его наполнилось немалой гордостью, когда на собрании он увидел домовладельца г-на Фрида, который был тоже членом благородного общества.

— Видишь, Берта, как меня почитают! Если даже такие места, где я в одном чине с домохозяином… И если бы этот Шимон хоть немного входил в положение… чтоб лопнули эти союзы!..

Но все процветало только внешне. Г-н Фицек, в сущности, мучился, и ночи его были по-прежнему тревожными. В субботу вечером, когда подмастерья уже уходили и ученикам тоже были даны два часа отдыха: «Пусть погуляют», — г-н Фицек садился к столу, усаживал рядом с собой старшего сына Отто, и они начинали считать.

— Пиши, сынок мой дорогой: семьдесят пять союзок по форинту пятьдесят… Есть! Сто двенадцать форинтов пятьдесят крейцеров. Материал, кожа для союзок — сорок форинтов, подошвенная кожа — двадцать четыре форинта, остальные мелочи — четырнадцать форинтов. Сколько получилось? Да, семьдесят восемь форинтов. Итак, остается тридцать четыре форинта пятьдесят крейцеров. Освещение, страховая касса — три форинта, остается тридцать один форинт пятьдесят крейцеров. Хорошо… хорошо!.. Можешь идти.

«И квартирная плата, и моя работа… Кожа вздорожала, а Поллак больше не платит. Чтоб я покупал еще более дешевую кожу? Но если более дешевой кожи нет?.. И моя работа… Ведь я ничем другим, кроме этого, не занимался, только помогал ученикам… Ну, да пока научатся… семеро учеников. Кто получает от них прибыль? Поллак, Поллак…»

— Берта! Нельзя ли что-нибудь сэкономить на ученических харчах! Смотри, на их харчи остается тридцать один форинт.

— Нельзя! Должны же они что-нибудь есть.

— Поди сюда, Отто… Пиши… Сколько хлеба они съедают? В день каждый по полкило — это три с половиной кило… в неделю двадцать пять килограммов, по шестнадцать крейцеров… сколько это выходит?.. Четыре форинта — только хлеб! Два раза в неделю мясо, два раза по два кило — четыре кило… Это два форинта пятьдесят два крейцера. Сало — три форинта, кофе, молоко — три форинта, мука — три с половиной форинта, картошка — два форинта, сахар — два форинта… стирка… стирка… остается четырнадцать форинтов пятьдесят крейцеров… а плата за помещение, а мне… не выходит, не выходит, не выходит!.. Чтоб этому Поллаку пусто было!

— Хуже живем, чем раньше, — говорила жена. — А я от работы скоро совсем иссохну.

— Не болтай! Терпи! Ради лучшего будущего все надо терпеть. Рассчитать мне их? Бросить? Это и дурак умеет. Хлеб каждый день есть? Чего же тебе еще?

— Чего мне? Не хочу ни у кого быть на побегушках! Пока не было здесь учеников, меньше забот было, и все-таки жили не хуже. А теперь? Ну скажи сам, какая тебе выгода от того, что в субботу вечером ты получаешь сто десять форинтов, а в понедельник относишь их торговцу кожей? Это только господину Поллаку удобней. Ему самому не надо ходить. Нашел осла, который на него даром работает. Ты живешь тем, что зарабатывают Шимон и Флориан на настоящих заказчиках.

Господин Фицек молчал. Смотрел на цифры, на исписанную страницу и постукивал пальцем. «Милый господин Поллак, — плел он свои думы, — дайте форинт семьдесят пять, нельзя дешевле, смотрите на калькуляцию…» И Поллак отвечал: «Цифры всякий умеет писать. Заработать их — вот в чем искусство!»

— Берта! Начиная с понедельника устрой так с питанием учеников, чтобы оно стоило двадцать форинтов. Поняла?

— Нельзя этого. Они же с голоду сдохнут.

— Не сдохнут. Ты где покупаешь мясо?

— У Фекете.

— Не покупай у Фекете. Покупай конину. Вот уже и разница в полтора форинта. Не все ли равно, говядина или конина?

— Я не притронусь к конине. И варить ее не буду.

— Сваришь! Поняла? Сваришь! Боишься, что сап получишь? Лошадь — самое чистое животное.

— А тогда сам почему не ешь?

— Молчи! Ты разоряешь меня! Только ты! Сваришь! Экономь на сале, муке… Здесь не санаторий, а сапожная мастерская. Они не графы, а ученики-сапожники. Меня чем кормил мастер, когда я учеником был? Гнилой капустой! Ну вот! Конина, картошка в мундире. Ни крейцера больше не получить. Двадцать форинтов. И так можно взбеситься от забот!.. — Он сбросил бумажку с расчетами со стола. — Завтра же одень детей, пойдем к куму Кечкешу. Если я не выплатил долг, так пусть он хоть не думает, что я забыл о нем. Ни слова больше!

После этого г-н Фицек ушел в кафе. «Сяду с ним играть в преферанс и скажу: «Милый господин Поллак, не выходит, не выходит… Я вам здесь, в кафе, говорю: может, здесь у вас больше сочувствия найдется… Не выходит! У меня не остается ни крейцера от осоюзки, только бедняжка жена моя страдает, мои заботы возрастают, я уже и спать не могу. Форинт семьдесят пять… Ну ладно, по крайней мере, форинт шестьдесят. Войдите же в мое положение, не могу я даром бегать… И жена не сегодня-завтра сляжет. И что мне тогда делать с ребятами?..»

«А если он все-таки не даст больше? Что я тогда буду делать? Рассчитать учеников? Нельзя! Кобрак — Поллак… Должно же где-нибудь быть какое-то облегчение, где-то я должен найти выход. Почему выходит у остальных? На кожу десять крейцеров набавить. Разве это много? Разве я хуже их? Разве во мне меньше усердия? Не понимаю… Господи боже!.. Не рассчитаю учеников. По крайней мере, пусть думают, что все идет хорошо. Это тоже больше, чем ничего. Иначе говорят со мной… И когда-нибудь я найду лазейку. Не рассчитаю! Пусть покупает конину…»

На следующий день ребят нарядили в костюмы Липота Линка.

— Еще говорите, что не забочусь о вас! Какой сапожник одевает так своих детей?

Господин Фицек поставил перед собою ребят и погнал их по улице.

— Как шагаешь? Здесь, на улице, дам по морде! Возьми младшего за руку… Не смейся!.. Гляди под ноги!.. Не спеши… Чего волочишь ноги за собой?.. Не шаркай подошвой!.. Не горбись!.. Чего трешься об стену?.. Береги новый костюм: он не ворованный, мои трудовые деньги вложены в него! Подожди, не переходи улицы… вот когда проедет экипаж!.. Попасть хочешь под него? Я тебя пну в бок! Пощекочу! Уж больно хорошее у тебя настроение… Подожди, испорчу его!..

Они шли уже несколько минут, когда на улице Непсинхаз г-н Фицек остановился и — будто по нему прошел ток — остолбенел.

— Что такое? — крикнул он. — Подождите!

На углу улицы Непсинхаз и Алфельди огромные вывески возвещали о том, что на днях откроется «Американская механическая починочная». «Цены вне конкуренции». «Прекрасная работа». «Утром приносите — после обеда уносите».

— Подождите! — крикнул Фицек. — Нет!.. Идите вперед. Я сейчас приду.

Он подкрался к двери мастерской. Заглянул. Внутри было несколько странных станков, их устанавливали, и владелец (или управляющий) показывал что-то двум механикам в рабочей одежде. Фицек вошел.

— Будьте добры сказать, сколько стоит поставить подметку на мужские башмаки?

— Один форинт.

Господину Фицеку почудилось, будто под ним земля проваливается, но он старался подавить волнение.

— А набойки?

— Двадцать крейцеров.

Фицек посмотрел на владельца, у которого оба ряда зубов были сплошь в золотых коронках и усы сбриты, как у актера. Затем он подошел к странному станку.

— Не будете ли вы так любезны сказать мне, сколько стоит такой станок? — И он притронулся к нему пальцем.

Владелец ответил на этот вопрос совсем не так, как этого ожидал Фицек.

— Ну, сколько еще сапожников придут ко мне сегодня! — воскликнул он. — Мистер! И не отпирайтесь, и не прячьте своих рук, я и так вижу, что вы сапожник… Что я — справочное бюро? Все окрестные сапожники ко мне приходят справляться. И все прячут руки… Никаких справок! Well! Можете идти, мистер! — И, открыв дверь, он вежливо поклонился. — Можете идти, мистер, на дворе воздух лучше. Сегодня воскресенье, отдыхайте! — крикнул он вслед.

Господин Фицек очутился за дверью. На улице жена и дети, наряженные в новые костюмы, в военном порядке ждали своего генерала. Но генерал громко выругался и пошел не за ними, а впереди них.

— Чтоб бог там, на небе, треснул! Домой!

Фицек шел не оглядываясь, ребята — за ним, теперь уже в беспорядке. Можно было идти быстро, медленно, шаркать, волочить ноги, прислоняться к стене — генерал и не смотрел на них, он шел домой. Жена Фицека, в больших башмаках на резинке, шла среди детей.

— Фери, Фери, что случилось? — спросила она.

Но Фери не отвечал, только буркнул:

— Будь проклят этот мир!.. Домой! Домой!

Когда он ворвался в мастерскую, Элек Экштейн доложил, что Фицека искал домовладелец.

— Искал? Почему искал? — задыхался Фицек.

— Не знаю, — испуганно ответил близорукий мальчик.

Фицек помчался прямо к домовладельцу, перепрыгивая своими короткими ногами сразу через три ступеньки.

— Что прикажете, господин Фрид? — распахнул он дверь. — Я здесь! Что нужно?

— Ничего особенного, господин Фицек. — Домовладелец смотрел на взволнованного человека. — Присядьте, пожалуйста. Я только хотел сказать вам, что, когда вы наняли помещение, сказали, что у вас только один ребенок. Потом выяснилось, что их шестеро. Ну, уж так и быть, я ничего не сказал. Но вы вдобавок наняли еще кучу учеников. Я опять ничего не говорю. Усердие — хорошее дело, усердных людей я люблю, и я заранее сказал вам, что это место очень подходящее для сапожника. Мастерская процветает… верно?

— Про-цве-та-ет… — заикался Фицек.

— Ну ладно! Я очень рад, что дело идет хорошо. Я очень рад! Уважаю чужое счастье и желаю всего хорошего на будущее.

— Благодарю вас, господин Фрид.

— Но я надеюсь, что вы не сочтете несправедливым… словом, с первого ноября я подымаю плату за квартиру на сто форинтов.

— Что? Что? — прохрипел Фицек, близкий к тому, чтобы начать все рушить и крошить. — Вы тоже?.. — Он двинулся на домовладельца, глаза его налились кровью. — Вы тоже… Убийцы!

Домовладелец испуганно отпрянул.

— Но позвольте! Что с вами? Что это такое? Ведь и вы зарабатываете, и я хочу зарабатывать пятнадцать процентов…

— Я зарабатываю?.. — завопил Фицек. — Я зарабатываю?

— Господин Фицек… Спасите!.. Что с вами случилось?

— Я зарабатываю?.. — взревел Фицек. — Я зарабатываю!.. Ты, вшивый! Я зарабатываю?!

Он схватил стакан, стоявший на столе, и раздавил его в руках. Кровь залила ему руку. Выбежал за дверь, вниз в мастерскую, прямо на учеников.

— Вон отсюда! Убирайтесь! Убийцы!.. Я зарабатываю?! Вон!..

Одетый, прыгнул на постель и зубами впился в подушку.

5

Новак был так счастлив, как будто он переживал медовый месяц. Он попал в главную мастерскую оружейного завода, стал мастером целой группы. Группа Вильгельма, группа Кендереши, группа Новака. Его группа делала казенную часть винтовки, в двадцать пять сантиметров длиной, толщиной с кукурузный початок, двести штук в день. Материал привозили на маленьких ручных тележках, после чего он попадал сначала под ружейные сверла и стонал там около тридцати минут, вертелся, пенился в эмульсии. Затем он попадал на более точные станки, где один снимал с боков, второй сгрызал необходимую часть с головы. Потом материал переходил на маленькие сверлильные станки, затем в нем нарезали резьбу. Его обрабатывали восемьдесят — девяносто станков, пока, наконец, к вечеру маленькие тележки не увозили двести готовых деталей в сборочный цех.

У Новака в мастерской стояла фанерная будка, где он писал сопроводительные бумаги; там же он по вечерам заполнял рабочие листки — кто сколько сделал. Днем он ходил от станка к станку, разговаривал, советовал, если где-нибудь не ладилось, помогал и, главное, так точил резцы и сверла, как никто в мастерской. Если Новак заточит большое сверло, то оно уже, наверно, будет работать весь день, а маленькие — те даже и три дня, пока не начнут дымить, — конечно, все это в том случае, если литейная давала не слишком твердую сталь.

— Скажите, товарищ Новак, — спрашивал его маленький плотный Бирда, — как вы затачиваете сверло? Я тоже хотел бы научиться. Ничего не поделаешь: квалифицированный рабочий до смерти должен учиться.

— Пойдемте, товарищ… Глядите! — говорил Новак серьезно, без всякой улыбки. — Во-первых, нельзя слишком низко снимать углы и делать сверло острым — от этого поверхность делается слишком маленькой и быстрее снашивается. Но сверло не должно быть и тупым, а то брать будет плохо. Угол должен быть такой, как он естественно напрашивается… Поняли?.. Будто родился таким. Если бы сверло родилось, то оно вылезло бы с таким углом… ну из земли. Посмотрите-ка, как красиво, верно? Не слишком остро и не слишком тупо. Так ему хочется. Только его понять надо… Ну, вот и готово! Рука должна чувствовать, чувствовать… опыт и внимание. Попробуйте, товарищ, отпустите его: как будто вы и не затачиваете, а оно само затачивается… С чувством. Главное, чтобы с чувством. Так, так… Ну вот, какое хорошее стало, как будто только что родилось. Красиво, верно?

Новак шел дальше.

— Масла мало, сверло сломается. Исправьте охладитель или почистите, пусть льется масло — сэкономите половину силы. Почему не были вчера на собрании?

— Ну, милок, ремень-то болтается, как сильнее возьмешь — соскочит. Шорника позови.

— Да зачем вы уговариваете меня?! Ведь я двадцать пять лет работаю. С закрытыми глазами скажу, где неверно. Ну…

— Ваши расценки поднять надо. В субботу я посмотрел ваш конверт и даже обомлел, — и речи быть не может о такой разнице. Вам неправильно определили основную ставку. Чего смотрели? Ну, словом, устроим. А в союз надо бы вступить! Что значит большой взнос? Теперь сможете заплатить. Да и вообще…

— Э-э-э, старина, с такой педалью работаете? Ведь ноги отсохнут… Где механик? Подождите, может, и у меня найдется запасная, сейчас поставлю…

— Вот это да! Как нож по маслу… Здорово! Верно? Сегодня в вашартерском ресторане собрание группы… Не забудьте — в восемь.

За месяц его так полюбили, что, если не видели хоть одно утро — он бывал в здании дирекции или ругался в литейной из-за скверной стали, — его уже искали: «Где Новак?» Но главное — все, даже самые гордые и упрямые, признавали, что дело он знает.

Оружейный завод стоял прямо у Дуная, на Шорокшарском проспекте. Когда-то его построили из красных кирпичей, но от копоти и огня он почернел и хмурыми, недружелюбными окнами смотрел на блестящую реку и на маленькие огороды на противоположном берегу.

Рабочих, приходящих на завод, встречал огромный двор. Направо от проходной будки стояло здание дирекции. Его каждый год штукатурили, но оно, будто принимая солнечные ванны, снова загорало от летающих в воздухе копоти и пыли. Напротив него заводская столовая — немытый дом, похожий на приземистого трубочиста. Изо рта его тянуло запахом капусты и жареного мяса.

Узкая железная дверь вела во внутренний двор, за дверью стояло двое сторожей, наблюдавших за входящими. Ровно в семь часов утра закрывались шкафчики с проволочной дверцей — туда вешали табели все, кто ниже мастера.

Налево, опять-таки через железную дверь, входили в оружейный цех. Этот цех был самым шумным на всем заводе. Шесть тысяч станков вертели детали, ворочали, строгали, сверлили, визжали так, что, слушая, надо было приближать ухо ко рту говорящего. В конце цеха огромные окна глядели на поля, раскинутые за заводом. Сквозь эти окна светило солнце.

Гудел, звенел огромный цех, и если чужой проходил мимо станков — чужим считался и тот, кто был в другой группе, — то все рабочие хором кричали:

— Осел! Осел!

Проходивший, не понимая, что говорят, вначале останавливался, озирался несколько смущенно и ближе подходил к кричавшему, затем злился, отвечал что-то, но голос его тонул в хохоте и гуле станков.

Новак недолюбливал такие шутки. Однажды он даже сказал о них, но это не помогло, оставалось только пожать плечами. «Ну ладно, продолжайте дурака валять, только, честное слово, не под стать это организованным рабочим».

Авторитет его возрастал, и Новак переживал счастливый медовый месяц: каждый вечер где-нибудь собрание — то местная группа, то заседание доверенных. Два месяца шел он на всех парах, и все уже было подготовлено. Если Андраши разгонит организацию металлистов, на следующий же день вспыхнет всеобщая забастовка!

Тридцатого декабря вышло постановление. Тридцать первого декабря заводы стали. Министр внутренних дел, видимо, был удивлен таким быстрым и решительным ответом, поэтому позвал к себе нескольких руководителей профессиональных союзов. Шниттер, естественно, был среди них, и первого января, после переговоров, постановление было отменено. Второго заводы были пущены.

Новак ликовал. Ожидали значительно более длительной, упорной борьбы. В стачечный фонд уже несколько месяцев делались большие взносы. Видно было, что готовятся к длительной забастовке, а в итоге: один день — и министр испугался. «Ну не громадная ли сила — социал-демократическая партия? С организованными рабочими шутки плохи! Вот теперь ясно, какое страшное оружие — стачка! Даже господин граф испугался его. Пусть будет поосторожней, а то и обжечься может. Всего добьемся: всеобщего избирательного права, восьмичасового рабочего дня, только продолжать в том же духе… Все-таки Шниттер прав. Надо выбрать время — и в атаку!»

6

Как-то вечером, вернувшись домой, он застал у себя загорелого худощавого человека в рваной шубе, который, оказалось, уже долго ждал его. Терез усадила гостя, так как он утверждал, что знает ее мужа давно, еще по Панонхалому. Шубы пришедший не снял, сидел молча, а когда явился Новак, неуверенно поднялся, не зная, как его встретят.

— Вот пожаловать к вам изволил!

— Товарищ Рошта! Добрый вечер! Садитесь. Снимите шубу — ведь здесь тепло. Каким вас ветром занесло?

Лайош Рошта пригладил усы, вылез из шубы, сел и только тогда ответил:

— Ну, это длинная история.

— Расскажите.

— В Америку хотел уехать…

Он замолчал.

— Ну, и…

— И остался дома.

— Почему?

— Недоставало сорока форинтов на билет. Остальное обещали. Я бегал повсюду… ну и еще всякое… И в конце концов они уехали, а меня оставили здесь… Знаете Кобоцу, помните его?.. Ну, этот писклявый, тот, тот… Сказали, что ни крейцера они не дадут… земляки.

— Почему же вы не пришли ко мне? Когда это было — вчера, позавчера?

— Нет, этому уже в петров день второй год пошел. После того как победила забастовка жнецов, на следующий год навезли словаков и машин для жатвы.

— Чего же вы не пришли ко мне? Сорок форинтов как-нибудь собрали бы. Теперь уже поздно? Может быть, можно еще что-нибудь сделать? Что?.. Терез, дай поужинать. Поужинаете со мной?

— Нет, что вы! Теперь я уже не хочу ехать в Америку.

— Так в чем же дело?

— Это длинная история…

— Ну так расскажите же, — попросил Новак.

Лайош Рошта проворчал:

— Беда с местной организацией…

— Какая беда?

— Разваливается!

Новак ждал — может быть, гость скажет еще что-нибудь. Теперь он уже знал, что дело не в этом, но Лайош Рошта не говорил больше ничего. Тогда Новак начал:

— Разваливается? Жаль! Ведь сейчас самое время. Читали о всеобщей забастовке, которая была месяц тому назад?.. Ну вот. Двадцать четыре часа держали мы их за горло — и они уступили. Организация металлистов крепка, как никогда.

— То-то оно и есть!

Новак удивленно посмотрел на него.

— Что значит — то-то оно и есть?

— А то, что предали союз земледельцев. — Лайош Рошта произносил слова медленно, с расстановкой: — Земледельческих рабочих… поняли? Не всеобщая забастовка победила, ерундовая, однодневная, а просто обменялись. Остается организация металлистов, а батраков — к черту!

— Распустили? — крикнул Новак.

— Не-ет, — ответил Рошта спокойно.

— А что же? Говорите же наконец, господи ты боже!..

Рошта поднял правую руку, указательным пальцем правой руки стал загибать пальцы на левой руке подряд, один за другим: темные, распухшие в суставах пальцы, такие, как будто их выточили из корней.

— Поддержки никакой, — он загнул большой палец, — требований никаких, — загнул указательный, — организации никакой, — загнул средний, — делегаты не нужны, — загнул безымянный палец, — о забастовке и не думай, — загнул мизинец.

Пальцы все вышли, рука сжалась в кулак, но тут же опустилась.

— Ну, а теперь сделайте что-нибудь!

Новак посмотрел на отчаявшегося человека, и внутри у кого что-то оборвалось. Поколебалось то ровное теплое чувство, которое владело им уже месяцы; будто он все время пил виноградный сок, а теперь виноград стал бродить. Его охватила острая тоска.

— Так вот как обстоит дело!

— Так. И еще хуже. Сейчас я был там, — Рошта ткнул, пальцем в сторону двери, — и они чуть не выбросили меня: мы, дескать, должны быть поскромнее, наше время еще не подошло…

Он все время говорил тихо, медленно и сейчас в первый раз не выдержал — голос его был полон отчаяния и ненависти:

— Товарищ Новак, когда же придет наше время?

7

На другой день Новак пошел к Шниттеру. Газета партии и руководство помещались уже в новом здании, на улице Конти. «Только никаких глупостей! Не знаешь, в чем дело… Никаких глупостей! Хватит одного раза… Но мне надо с ним поговорить! Пусть он объяснит!»

Шниттер принял его немедленно, и Новак точно передал ему вчерашний разговор с Лайошем Роштой. Шниттер выслушал его внимательно, ни разу не прерывая, и даже тогда, когда Новак закончил, он подождал некоторое время и подбодрил его:

— Пожалуйста, продолжайте.

Новак смутился от этого спокойствия.

— Все… Продолжать нечего.

— Так вот, слушайте, товарищ! То, что вам сказал этот Рошта, — правда. Для поддержания союза металлистов, деревообделочников и каменщиков нам пришлось отказаться от дальнейшего развития союза земледельческих рабочих. Поняли вы меня? Мы не отказались от союза, он останется, мы вынуждены были отказаться только от его дальнейшего расширения. Союз существует, и в любой момент мы сможем его расширить… если этого потребуют интересы всего движения. Для нас сейчас важнее всего три основных союза: металлисты, деревообделочники, каменщики. Попробуйте организовать движение без них!

— И не надо без них. Но для чего же была всеобщая забастовка?

— Результаты всеобщей забастовки были сомнительными. Мы предпочли определенные результаты. Нам сейчас в первую очередь необходим промышленный пролетариат. Квалифицированные рабочие. Так же, как на Западе. Чего хотят такие, как Лайош Рошта? Раздела земли? Верно?.. Ну, вот видите. Мы же такого не можем хотеть потому, что это реакция, средневековье. Кошут в тысяча восемьсот сорок восьмом году не дал им земли, а ведь это было его дело. Я надеюсь, вы не думаете, что мы шестьдесят лет спустя будем заниматься тем, чем должен был заниматься Кошут. Вернее, чем он не занимался.

— Но ведь тогда крестьянство поддерживало бы нас, — ответил Новак.

— Мы должны перенести центр тяжести на работу с промышленным пролетариатом. Бросьте вы этого бунтующего крестьянина. Вы воображаете, что они братья рабочего класса, так сказать, союзники в борьбе. Это совсем не так! А поэтому не обращайте внимания на Рошту! Был он уже у Варкони, у Ахима[34], теперь он социал-демократ, завтра снова оставит нас.

— Вот этого как раз и нельзя допустить, — сказал Новак. — Я позапрошлый год участвовал в крестьянской забастовке. Большая сила! И от них может быть большая помощь. Ведь к конечной цели и они должны прийти.

— Я ничего не говорю. К конечной цели, разумеется, и они должны прийти. И негативно они уже оказали помощь. Организация металлистов цела? Ну, видите. Ведь и мы не сошли с ума. Конечная цель — хорошее дело, но она еще очень далека. Это еще журавль в небе. А повседневные требования можно подержать в руке. Если мы будем заниматься повседневными требованиями, то конечная цель все равно придет, хотя бы мы забыли и о ней. В один прекрасный день она тут как тут. В этом диалектика всего дела. Успокойтесь, дорогой товарищ!

Новак слушал. «Диалектика… Что это такое?» — подумал он.

— Послушайте, старина, — сказал Шниттер мягко, — у вас много очень хорошей революционной энергии. Я уважаю вас за это. Но вы не знаете, где применить эту энергию. Вот, например, бойкот домовладельцев. Это и вам подходит, и нам это нужно. Пусть столица раскачается. Будем бойкотировать. Более дешевая квартирная плата в интересах сотни тысяч промышленных рабочих. Мы завоюем симпатию масс. Организовать, организовать… вовлечь всех промышленных рабочих! Это самое главное. И беспокоить правительство там, где можно. Андялфельд, Йожефский район, Эржебетский район не станут платить до тех пор, пока не понизят квартирную плату. Вся столица заволнуется, потому что мы знаем, за что ухватиться. В Венгрии не будет спокойствия, пока не включат в конституцию всеобщего избирательного права. Поняли, откуда ветер дует? Для чего бойкот? Тогда мы можем пойти дальше. Когда-нибудь дойдет очередь и до Лайоша Рошты. Но нельзя же все сразу. Организовывать, я говорю, организовывать, вовлекать всех индустриальных рабочих. Если все будут организованы, страна в наших руках. И бойкот домовладельцев здесь сыграет роль. Вы лучше беспокойтесь о металлистах. Оставьте крестьян. Можете быть совершенно спокойны: придет и их черед. Но мы не можем менять очередности в зависимости от того, что Лайошу Роште захотелось земли и машин для перемалывания кукурузы.

— Он и вам рассказал?

— А кому он не рассказывал? Богачом хотел стать, а теперь сапоги дырявые. Но мы ведь не сапожники! Перед нами стоят другие задачи. Пока оставимте крестьян. Что нам делать с крестьянами, которые за горсть земли готовы продать всеобщее избирательное право? Теперь речь идет о правах квалифицированных рабочих. Нам надо добиться места в парламенте. И рабочий класс, имеющий права, легче сможет помочь крестьянству. Верно?

— Верно… — неуверенно подтвердил Новак.

— А в таком случае налегайте на бойкот домовладельцев. Идет?

— Идет! — улыбнулся Новак.

— Вы ваялись бы за работу в страховой кассе? — спросил неожиданно Шниттер…

— Н-нет! То есть я еще об этом не думал.

— Подумайте. Ну, всего хорошего!

Новак ушел.

Он остановился перед одним магазином и стал смотреть на выставленные в витрине сорочки. «Если долго будет так продолжаться, я стану глупее, чем был в учениках. Тогда я думал так: поступил в союз, вступил в партию, борюсь честно — все в полном порядке. Видно, не так просто. Нужно еще что-то, еще кто-то, кто бы объяснил, как тогда, как надо обращаться с инструментом… — Он поправил шляпу перед зеркалом витрины. — Но бойкот домовладельцев — это хорошая штука!»

8

Господин Фицек чувствовал себя утомленным. Под глазами у него залегли круги, и, хотя он почти ничего не делал, все-таки чувствовал себя таким разбитым, как будто семь суток глаз не смыкал. Настроение его испортилось, он стал еще раздражительнее. После первого же возражения, сделанного кем-нибудь из домашних, кровь у него приливала к голове, он взрывался; но гнев его теперь только частично обрушивался на других, а в большинстве случаев он обращался против него самого, и Фицек сам себя мучил: кипятился, беспомощно вертелся.

«Ну разве стоит жить? — думал он. — Борешься, борешься — и все напрасно! И для чего живет человек? Ради детей? Они вырастут и тоже плевать захотят. Уйдут, оставят бедного отца. Ну для чего же мучаюсь я тогда? Чтобы Фрид еще на сто форинтов ограбил меня, или ради Поллака, чтобы тот выстроил себе еще одну палатку? Выстроит… Ну, пусть строит, но хоть платил бы форинт семьдесят пять… немного медленней строил бы… А для чего мне быть кирпичом?»

— Человек — кирпич, — заявил он как-то ночью, во время бессонницы, жене. — Кирпич…

«Рассчитать учеников? Отпустить? Хозяин дома не отступит, и что скажут соседи?.. «Фицек снова прогорел», — и здороваться со мной не будут. Но — чтоб их проказа заела! — не хотят здороваться, так и… Кобрак, твердые расценки, Фрид, Мейзель, Поллак… Не стоит жить! Человек — кирпич. Кирпич для других! Перережу себе горло — и был таков. Пусть делают что хотят! Дети?.. Меня уже ничего не интересует, мне уже все равно…»

Он вылез из постели и в одной рубашке и подштанниках остановился, как это обычно делал в таком состоянии, у окошка мастерской. Смотрел на улицу, на прохожих тупо и равнодушно.

«Все устраиваются. Рейнгард богатеет изо дня в день. Почему же только я никак не могу выбиться в люди? Мне никто не помогает. Шимона охраняют твердые расценки. Фрид имеет дом и — хоть вёдро, хоть ненастье — получает прибыль. Поллак нашел свое счастье. Только до меня нет дела никому».

Он улегся обратно в постель и повернулся к жене.

— Берта, что мне делать?

— Не знаю, Фери.

— Уволить учеников?

— Все равно выгоды от них никакой.

— А потом чем жить будем?

— Обыкновенной работой.

— Все меньше и меньше починки. Съест меня, вот увидишь, съест механическая починочная. Нельзя с нею конкурировать, Берта, у меня пятеро детей. Пятеро голодных ртов! Господи боже, что же мне делать?

— Не знаю, Фери.

Две головы думали, лежа на красной наволочке подушки: измученный, нервный г-н Фицек и жена, смотревшая в потолок усталыми, окруженными синевой глазами. Г-н Фицек закрыл глаза. «Ничего я уж не хочу… один, два, четыре — это уж кому-нибудь другому. Я готов отказаться от всего. Только бы прожить как-нибудь в этой волчьей яме. Вот и все! Положим, я рассчитаю часть учеников, часть оставлю… и одного подмастерья. На Поллака больше не буду работать, только на заказчиков. Тогда смогу конкурировать. Дешевле смогу чинить. Может быть, за столько же, как и механическая?»

Тело его охватило тепло, и мысли понеслись, как стаи улетающих ласточек. «Да. Это единственный выход. Шимон пусть уйдет. Флориан останется. Из семи учеников уволю четырех — тех, что хуже всего работают. Трех оставлю. Эти уже скоро будут работать не хуже подмастерьев: Лайоша Рошту, Элека Экштейна и Лайоша Бенце. Тогда буду работать только на заказчиков. Смогу конкурировать. Подсчитаем. В механической починочной подошва стоит форинт. У меня — полтора. Смогу ли я делать за форинт? Один ученик, если на него нажать как следует, сделает в день три пары. Это три форинта. Кожа на одну пару — шестьдесят крейцеров. Остается от них форинт двадцать. Питание в день полфоринта. С одного ученика остается восемьдесят крейцеров. С трех — два форинта сорок. Но ведь это же гораздо лучше, чем работать на Поллака. Я же смогу конкурировать… конкурировать!..»

— Берта! Берта!

Жена уже уснула.

— Берта! — толкнул он жену.

— Что такое? Что случилось?

Жена испуганно проснулась и потянулась к корыту-люльке, где лежал грудной Бела.

— Я смогу конкурировать! Шимона и четырех учеников уволю! Конкурировать смогу!

— Ладно! — ответила жена. — Только сейчас не мешай спать. Я очень устала.

Господин Фицек лягнул ее ногой под одеялом.

— Спи! Только спать и умеешь. А когда уже готово, ты все и пожираешь со своими ребятами. Это вы умеете… Конкурировать буду! Завтра повешу вывеску: «Не нужна механическая починка, лучше домашняя. Цена такая же, но прочней».

На следующий день он действительно заказал новую вывеску и стал ждать случая выбросить лишних учеников и дать расчет Шимону. Шимон и приговоренные ученики не знали, что случилось с мастером за ночь, какие планы зародились снова в его беспокойной голове. Работа шла как всегда, но еще до обеда г-ну Фицеку удалось поссориться с двумя учениками. Он выхватил из рук починку, которую они делали для г-на Поллака.

— Вы четыре месяца у меня, — вопил он, — и еще ничему не научились! Не интересует вас специальность, не хотите вы стать сапожниками! Разве так надо прибивать подошву? Так?..

— Но, господин мастер, ведь вы показали…

— Господин мастер!..

— Я? — крикнул Фицек. — Ах ты негодяй! Так ты еще врешь! Врешь мне в глаза! Получай! — Фицек швырнул в него башмаком. — Марш! Не терплю лгунов! Порываю договор: немедленно катитесь отсюда!..

Два ученика, бледные, встали, собрали свое барахло — две рубашки, подштанники.

— Господин мастер, простите… мы больше никогда не будем! — взмолился один.

— Марш отсюда! Врете в глаза! Не терплю лгунов!..

Во время обеденного перерыва Шимон читал «Непсаву» и, когда дошел до загребских волнений, вслух прочитал о них Флориану.

— Здорово обошли их! — сказал Шимон. — И правильно сделали. Придумали: все хорватские железнодорожники должны учиться по-венгерски. Да что же это такое? Почему? Хорваты ведь не венгерцы. Гляди, Флори, демонстранты на плакате написали слово: «Legeslegmegengeszte…» Ей-богу, язык сломаешь!.. «Legeslegmegensztelhfitetlenbbeknek». Ну вот! Наконец-то произнес. И под ним было написано: «Как выучить этот язык?» Они правы. Во-первых, без слабительного такое длинное слово не произнесешь, во-вторых, Хорватия есть Хорватия!

— Скажите, Шимон, — спросил г-н Фицек строго, — чего вы хотите от венгерского языка?

— Ничего, господин мастер, я только газету читаю.

— Я не о том спрашиваю, что вы читаете, это я сам вижу, глаза у меня есть, но чего вы издеваетесь над венгерским языком? «Legesleg…» Что за чушь вы сказали?

— Вот в газете написано: «Legeslegmegen…» Тьфу ты черт: «…esztehetetlenebbeknek!…»

— Прекратите, Шимон! Вы, я уже не помню — что, но и о короле что-то нехорошее говорили. Мало того, что я предупредил вас, так вы еще и продолжаете?

— Что продолжаю? — спросил обиженно Шимон. — Вы же сами спросили. Я читаю газету.

— Мастерская не читальня!

— Сейчас, господин мастер, обеденный перерыв!

— Вы мне учеников портите тем, что вслух читаете «Непсаву». Лучше бы ремеслу их выучили. Видите, двух уже пришлось выбросить.

— Я не порчу их! Нехорошо, что тех вышвырнули.

— Что? Да вы еще вмешиваться станете? Кто здесь мастер?.. Вы или я?.. Вы портите их! «Непсаву» читаете им! Я запрещаю читать ее в мастерской. А не нравится — можете убираться! Имейте в виду, что я венгерец и не позволю издеваться.

— Я не издеваюсь, — крикнул Шимон, — вы лжете, господин Фицек!

— Что вы сказали? — заревел Фицек. — Что я лгу? Так вы хотите и мой авторитет подорвать? Недостаточно было твердых расценок? «Непсава»? Издевательство? Вдобавок ко всему вы хотите подорвать мой авторитет у учеников? Я лгу?.. Ну, больше сил моих нет! Примите к сведению, что через две недели вы получите расчет.

Шимон вскочил. Его черные глаза горели.

— Меня вы не испугаете. Да, вы лгали! Хоть сейчас, сразу могу уйти!

— Так? — сказал г-н Фицек. — Так?.. Пожалуйста! — И вытащил ящик. — Вот ваша книжка, можете идти! Примите к сведению, что для меня нет ничего дороже чести. Тот, кто ругает венгерцев, не может работать у меня. Сейчас же уйдете?.. Пожалуйста!.. Скатертью дорожка!

На следующий день г-ну Фицеку удалось прогнать еще двух учеников. Через две недели он перестал работать на Поллака и начал конкурировать с механической починкой.

Флориан как-то странно не вмешивался ни в ссору с Шимоном, ни в историю с учениками, но, когда Шимон уходил, он пошел провожать друга.

— Ну, так и будет, как я тебе сказал, Шимон! — повторил Флориан ему на улице. — Такую заваруху устрою с учениками, век будет помнить!

А Флориан был не такой парень, чтобы не сдержать слова, в особенности: если речь шла о какой-нибудь заварухе.

9

Лил сентябрьский дождь. Ребята Фицека, за исключением Отто, сидели перед дверью мастерской под навесом — так они были защищены от дождя. Подошли и фечкевские ребята и лихтенштейновские. Восьмеро детей сидели в ряд, смотрели на ливень и слушали страшные раскаты грома. Когда раздавался удар, разговор прекращался, но все делали вид, что не боятся.

— Мне рассказывал отец, — заговорил веснушчатый Ижо, — что когда-нибудь будет такой ливень, который размоет могилы, и все мертвецы выплывут. — Желтый проблеск в гулкий раскат. Ижо замолк, затем через некоторое время продолжал: — И тогда мертвецы встанут, и бог изречет свой приговор.

— Нет, не так, — сказал брат Ижо, Липот, все время шмыгавший носом: — Сначала будет ураган, который все сокрушит, вот и этот дом тоже.

— Этот дом тоже. — У Пишты лязгнули зубы, и он испуганно оглянулся.

— Да. И тогда начнется ливень и встанут мертвецы.

Ребята молчали. По мостовой мчались грязные потоки.

— А почему встанут мертвецы? — спросил Банди.

— Они воскреснут, — Ижо лихорадочно ковырял в носу, — и те, кто были плохие, снова умрут. Навсегда.

Пишта снова перебил:

— А зачем же тогда они встанут, если снова умрут?

— Не знаю, — задумчиво сказал Липот. — Господь так хочет.

— Господь…

Дети смотрели растерянно, лил дождь, мчалась вода, дома одевались в хмурый свет, стекла дрожали от раскатов.

Тибор Фечке спросил что-то.

— Прекрати свои вопросы, — проговорил Ижо испуганно, — во время молнии нельзя разговаривать.

— Сейчас нет молнии, — ответил Тибор.

— Но может быть. Мне отец сказал, что кости хоть порознь будут лежать, все равно найдут друг друга: рука — плечо, голова — шею.

— Шея не кость, — возразил Мартон.

— Нет, кость!

— Нет, не кость!

— Ну, пощупай, — предложил Ижо и приложил руку Мартона к своей худой шее.

— Это позвонок.

— Ну, это все равно: И тогда скелеты двинутся, а бог… Молния, подожди… Потом… — прошептал мальчик совсем побелевшими губами. — Потом… потом бог будет их ждать и все расспросит у них. В руках у них будет вилка, с которой их похоронили, и тот, кто был хорошим, у того нарастет мясо, и он будет жить вечно, а остальные помрут.

— Какая вилка? — спросил Банди.

— Вилка, — ответил Ижо! — Когда евреи умирают, им дают в руки вилку.

Ребята снова замолкли. Густой дождь все лил и лил. Уличка становилась все более темной и хмурой. Слегка заикаясь, заговорил Мартон:

— А многие останутся в живых?

— Не знаю, — ответил Ижо. — Отец мой не знает… Он сказал, что те, которые были хорошими.

Из мастерской вышел г-н Фицек. Ребята, как раз молчавшие в это время, напоминали тесно прижавшихся друг к другу щенят. Фицек крикнул на них:

— Что вы здесь делаете?

— Ничего, папа…

Господин Фицек посмотрел на ливень, затем поздоровался с человеком, приближавшимся к нему.

— Добрый день, господин Новак.

— Добрый день.

— Льет еще! Посидите у меня, пока перестанет.

— Это будет неплохо, — ответил Новак. — Я и так собирался к вам, господин Фицек.

— Какая-нибудь починка? — спросил Фицек вошедшего.

Новак и Фицек исчезли за дверью мастерской, и тогда Ижо продолжил свой рассказ о Страшном суде, о костях, которые ищут друг друга. Небо иногда прорезалось молниями, раздавался раскат грома, тогда Ижо бледнел и замолкал — отец сказал ему, что в такое время нельзя говорить, а то господь бог рассердится.

В мастерской г-н Фицек усадил Новака и повторил свой вопрос:

— Починка какая-нибудь?

— Да, господин Фицек. Серьезная починка. Скажите: вы сколько платите за мастерскую?

— До сих пор платил двести форинтов в год, но с ноября этот стервец Фрид поднял до трехсот.

— Здорово!.. Сразу на сто форинтов? И сможете вы платить?

— Ну как же я смогу?.. И ума не приложу, что делать… Погибну!

— Не погибнете, господин Фицек, — успокоил его Новак. — Я помогу вам.

— Бог вас благословит за это, и еще как!

— Хотите меньше платить?

— Я-то хочу, да вот Фрид не соглашается.

— А давайте бойкотировать домовладельца, — сказал Новак.

— Что такое?

— Не будете платить до тех пор, пока домовладелец не уступит.

— А он выбросит! — крикнул Фицек.

— Не допустим.

— Кто не допустит?

— Мы. Большая организация.

— Господин Новак, — лицо Фицека засияло, он схватил Новака за руку, — я же всегда говорил, что вы самый порядочный человек!

— Ну ладно, ладно! Но и вы должны помочь, и Флориан, и ученики, — тогда только получится бойкот, если все не будут платить.

Фицек отпустил руку Новака.

— А черт с ними, с другими! Другие, если им хочется, могут платить. То, что я не заплачу, в этом, господин Новак, вы можете быть уверены.

Новак улыбнулся.

— Но этого недостаточно. Если только вы не заплатите, вас просто выбросят, и на ваше место придет другой сапожник; если помещение будет пустовать немного, то хозяин дома выдержит. Но всех жильцов он не может выкинуть, потому что тогда весь дом будет пустовать. Так ведь?

— Так! — ответил мастер, качая головой. — Умный вы человек. Конечно, организовать надо. Я всегда говорил. И бой… как это?.. бойкотировать. Бойкотирую. Хоть до конца жизни! Значит, я не должен платить? Будьте уверены, что я выдержу… А кто организует это великолепное дело? Какое-нибудь товарищество?

— Нет, господин Фицек, социал-демократическая партия.

«Будто я не знал», — подумал Фицек и тихо ответил:

— Жаль! Очень жаль! Но черт с ним! Кто бы ни организовал, мне все равно. Против квартирной платы я хоть с чертом в союзе пойду. Потому что квартирная плата высока. Домовладелец — негодяй. И от такой платы я сдохну.

— Ну вот видите…

— Скажите, господин Новак, нельзя было бы и других бойкотировать? Вот, например, Поллака на площади Текели, Этот Поллак…

Но Новак остановил его:

— Нет. Теперь очередь за домовладельцами.

— И сколько уступит хозяин дома?

— Вам он сейчас повысил?

— Да, на сто форинтов.

— Ну, так мы потребуем со старой платы скинуть пятьдесят форинтов.

Фицек всплеснул руками.

— Господин Новак, если это правда, то я расцелую вас. Примите к сведению, — обратился он к ученикам, — что мы объявляем бойкот… Флориан! Берта!.. Господин Новак, скажите, что мне делать: ради вас хоть в огонь пойду… и ради ста пятидесяти форинтов… Но ведь тогда моя жизнь переменится! Тогда… тогда…

ШЕСТАЯ ГЛАВА, в которой г-н Фицек продолжает примыкать к единому фронту, но только в том доме, в котором живет. Зато Доминич именно в том доме, в котором живет, противопоставляет себя единому фронту. Бойкот домовладельцев идет полным ходом

1

У Мартона и у Бенце болели зубы. Зубная боль не опасная, но неприятная болезнь. Она страшно требовательна: постоянно приходится думать о ней. Если бы у нее не было этого свойства, то, быть может, она и не считалась болезнью, по крайней мере, в тех краях, где живет Мартон. А так она все-таки становится болезнью и требует врача. Правда, врачевание в данном случае бывает самое что ни на есть простое. Ребята получают два крейцера для уплаты мостовой пошлины, вот и все.

Читатель, естественно, может удивиться: какое отношение имеет мостовая пошлина к зубной боли? Попробуем рассеять его недоумение. Зубная лечебница монашеского ордена «Милосердных» находится в Буде, а житель Пешта с больными зубами может попасть туда, только заплатив за переход моста два крейцера, и тогда в больнице его будут ждать несколько мускулистых монахов ордена «Милосердных» с засученными рукавами.

Мартон и Бенце получили каждый по два крейцера и с распухшими лицами двинулись к «Милосердным» в Буду. Шли они часа полтора, и в это время, чтобы уменьшить боль, ребята то старались сунуть язык в дупло больного зуба, то сжимали челюсти.

Подойдя к мосту Маргит, они как будто совсем забыли о больных зубах и в первую очередь стали думать о том, как бы сберечь два крейцера и попасть на ту сторону так, чтобы «мостовик» ах не заметил.

— Жаль, что мы не живем в Буде, а «Милосердные» находятся не в Пеште, — тогда мы могли бы пройти даром. Почему на обратном пути не надо платить? — спросил Мартон у Бенце.

— Не знаю, — ответил плотный Бенце. — Но это все равно, потому что, если бы ты в Пешт пришел даром, на обратном пути, после того как выдернут зуб, все равно пришлось бы платить.

— Когда зуб не болит, легче прошмыгнуть.

— Это верно. Но ты лучше скажи, как мы сейчас попадем? На четыре крейцера мы потом булок купим.

Зубы у них болели, но они терпеливо ждали у моста какой-нибудь телеги или другого подходящего случая.

— Знаешь что… — заговорил Мартон через некоторое время и вздохнул, — у меня очень болит… Давай лучше заплатим… ну, не купим булок.

— Подожди немного. Мне тоже больно, но я терплю. Из-за булок стоит потерпеть.

Наконец удалось: они влезли на телегу из-под кирпича и посреди моста соскочили с нее. Под ними бурлил и журчал желтовато-зеленый Дунай. Ребята побрели дальше в Буду и, придя в дом «Милосердных» монахов, встали в очередь.

Перед ними было около пятидесяти человек. Больные один за другим входили в кабинет, но новые все прибывали, становились в очередь, и хотя кабинет каждую минуту проглатывал двоих-троих, число ожидающих все время было больше пятидесяти. Иногда из кабинета слышались ужасающие вопли.

Мартон и Бенце уже приближались к страшной двери, за которой орали пациенты, и — чудо из чудес! — зубы, которые мучили их до сих пор, теперь, в предчувствии казни, как бы передумали и перестали болеть.

— Мартон, — обратился к нему Бенце, на лбу у него дрожали капли пота, — у меня не болит зуб.

— У меня тоже, — прошептал Мартон и выжидательно посмотрел на Бенце. — Пошли домой?

— Пошли, — ответил Бенце, вздрогнув от крика, послышавшегося в кабинете.

— Одно плохо. — Мартон разочарованно махнул рукой. — Как только выйдешь на улицу, снова начнет болеть. Я уже знаю.

Открылась дверь.

— Следующие! — послышался строгий крик, и ребята уже не могли удрать: очередь втолкнула их в кабинет казни.

Монахи в рясах, засучив рукава, стояли со сверкающими щипцами в руках. Три низких кресла с железными скрепами ждали жертв.

— Садитесь живей! — крикнул дородный монах с мускулистыми руками. — Какой зуб болит? Откинь голову.

Бенце сел и откинулся назад: он очутился почти в лежачем положении. Монах стал позади него и щипцами постукивал по зубам мальчика.

— Этот?.. Этот?.. Говори живей! А то ошибешься, и тогда я буду виноват, что здоровый зуб выдернул.

— Этот… — простонал Бенце испуганно.

Монах схватил зуб, коленом оперся о стул, несколько энергичных рывков — и зуб был вырван. Швырнул его в корзину, где дюжинами валялись окровавленные зубы.

— В прихожей сполосни. Ну, поворачивайся!.. Следующий!

Бенце едва поднялся, и следующий тут же лег на его место. Выходя, мальчик слышал:

— Этот?.. Этот?.. Живей отвечай!

Бенце подошел к длинному умывальнику, где Мартон уже полоскал рот и улыбался ему. Потом они ушли. Перед домом монашеского ордена «Милосердных» тротуар краснел кровяными пятнами, точно после битвы: это плевались выходившие. Ребята купили на четыре крейцера три булки и осторожно начали грызть их окровавленными зубами.

Густые платаны затеняли прибрежный бульвар Дуная, катилась широкая река, бежали пароходы. Гнулись по ветру и гудели деревья. На другом берегу Дуная сверкало во мгле здание парламента, и справа от ребят стояли дома, защищенные чугунной оградой. Тишина и покой повсюду. Как будто они попали в особый мир. «И кто здесь живет?» — думали ребята…

2

Смеркалось. Кровь уже перестала сочиться из десен, когда Мартон, прочитав до конца новую книжку детективного романа о Нике Картере «Плен Иды Картер», стал думать о том, как провести остаток дня. Он тихо мурлыкал про себя песенку, которую пел знаменитый сыщик, давая своей племяннице, Иде Картер, запертой у бандитов, знак, что он пришел и пусть она не боится, — он освободит ее.

С нетерпеньем жду тебя, обожаемый ангел мой.

И днем и ночью — всегда снишься ты мне…

Мелодию Мартон придумал сам, и ему в голову не пришло бы, что Ник Картер, «превосходный сыщик», пел эти слова на другой мотив.

«Больше Картеров у меня нет. Жаль! — размышлял Мартон. — Хорошо, если бы я когда-нибудь заполучил все книжки. Вышло уже шестьдесят восемь, а я читал только четыре. Очень увлекательно».

Мартон пошел к угловому книжному киоску. В витрине киоска была выставлена новая книжка. «Бандит Дацар на крыше небоскреба борется с Патчем, помощником Ника Картера». Цена двадцать крейцеров.

«Ну ладно, — подумал со вздохом Мартон. — Тогда пойду к ребятам Райтер».

У Райтеров была в соседнем доме столярная мастерская. Они жили в квартире из трех хорошо обставленных комнат. Старший мальчик Райтеров учился в одном классе с Мартоном. Но Мартон редко бывал у них, потому что мамаша Райтер не любила, когда ее сын играл с Фицеком. «Может, старой карги дома нет, и тогда поиграем в «бега».

Мартон вошел в ворота столярной мастерской. Ребята играли в «жандармы-разбойники» около огромной кучи стружек. Мартона сейчас же приняли в игру. Они прятались, гонялись друг за другом. За время игры успело стемнеть. Над мастерской высыпали звезды. Мартон с кучи стружек глядел на приближающуюся ночь.

— Твоя мама дома? — спросил Мартон.

— Нет, ушла, — ответил Райтер.

— Давай поиграем в «бега».

Она вошли в комнату, где горела электрическая лампа и все было таким уютным.

— У тебя нет «бегов»? — спросил Райтер.

— Нет, у меня только шарики есть и два «жучка».

— А кубиков?

— Нет. У меня нет игрушек.

И тогда ребята Райтеров и Мартон Фицек уселись за стол и стали бросать кубик и сколько выпадало, на столько и передвигали лошадок по картону. Чудесная игра: лошади то прыгали вперед, если попадали на хорошее число, то двигались обратно, если скакали по несчастливому полю, а то, бывало, очки выпадали так, что лошади приходилось возвращаться к самому началу пути. У каждого была своя лошадка, и кубик бросали по очереди.

Мягкое тепло, дружеский тихий разговор колыхались в комнате. Прислуга принесла кофе, Мартону тоже дали чашку. Раскрасневшееся лицо мальчика грела электрическая лампа. «Надо только повернуть — и горит», — подумал он и посмотрел на раскаленную проволоку.

— Я каждый день буду приходить к вам играть, — сказал Мартон, расчувствовавшись. — У вас так хорошо!

А лошади прыгали, скакали…

Со двора послышался лай собаки. Кто-то кричал.

— Господи, мой отец! — всплеснул руками Мартон.

А дверь уже распахнулась.

— Ты здесь? — крикнул г-н Фицек.

Мартон даже не простился с ребятами и пошел так, будто его заколдовали отцовские глаза. Во дворе г-н Фицек схватил мальчика за руку и вцепился в нее. Мартон засопел, на глазах у него навернулись слезы. Только недавно его укачивало, точно в лодке, на каком-то мягком, теплом озере игры, а теперь отец тащит его, щиплет, выворачивает руку.

— Хочешь, чтоб меня удар хватил? — зашептал г-н Фицек. — Я должен пугаться собак в темноте… Из-за тебя, негодяй! Шатаешься целый день по чужим. Что ты там делал? — спросил он, волоча мальчика за собой.

— Иг…рал…

— Ну, и я поиграю с тобой, погоди же! Сейчас… Собак на меня натравливаешь?

И произошло по всем правилам все, что происходило в таких случаях. Мальчик весь покрылся синяками. Мать, плача, защищала его. Ему влетело не больше, чем обычно, но сегодня это было больней, потому что ему казалось, что его вырвали из самого счастливого мгновения жизни и перенесли в эту грязную, нехорошую сапожную мастерскую, в которой на все вопросы единственным ответом является шпандырь.

3

Дом № 5 на улице Луизы в последние дни октября совсем взбесился. В восемь часов утра старший дворник вылетел за ворота, как вышвырнутый кот, побежал к постовому полицейскому, затем примчался обратно и стал появляться то на дворе, то на втором этаже, потом обежал весь третий этаж и по черному ходу влетел в свою квартиру. Г-н Фрид хотел войти в свой собственный дом, но стража у ворот прогнала его. Всюду раздавалось странное незнакомое слова: «Бойкот! Бойкот!»

Было воскресенье, канун дня, когда вносят плату за квартиру. На лестницах внутреннего двора стояли мужчины, женщины, дети; во дворе громко разговаривали и смеялись свои и чужие жильцы. В руках у женщин — крышки, кастрюли, у ребят — трещотки. Г-н Фицек приволок на спине огромное корыто, во дворе опрокинул его и с колодкой в руке стоял рядом с ним в почетном карауле, ожидая знака. Лайош Рошта и Элек Экштейн тащили за собой по печной трубе и свинцовой палке. Все выжидали.

Вдруг в ворота вошел Новак в сопровождении нескольких людей. Как только он появился, начался адский концерт. Женщины колотили крышки одну о другую, одни ребята вертели трещотки, другие трубили, Лайош Рошта и Элек Экштейн пиликали на трубе; а г-н Фицек ударял колодкой по корыту с таким усердием, точно выполнял срочную сдельную работу. С лестниц всех этажей г-ну Фицеку — дирижеру — отвечало около десятка корыт, а те, у кого не было никаких инструментов, просто орали…

Кошки, испуганно мяукая, вбежали во двор; собаки, с шерстью, вставшей дыбом, завыли, подняв морды к небу. Извозчик с третьего этажа вышел в подштанниках — видимо, недавно вернулся из ночной смены, — в руке он держал желтую медную трубу и, надув красные щеки, стал дуть в нее. В ворота вошли два цыганенка и, положив скрипки под подбородок, начали вдохновенно играть, только никто не мог разобрать — что. Молодой литейщик Бирда играл вовсю на гармошке, стоя рядом с г-ном Фицеком.

Флориан и Бенце втащили в ворота какое-то деревянное сооружение и, дойдя до середины двора, установили его. Это был эшафот. Неожиданно наступила тишина. Все смотрели на сооружение. Кто-то крикнул в настороженной тишине:

— Долой домовладельца-кровопийцу!

Господин Фицек так ударил колодкой по корыту, что оно треснуло. Флориан поднял руку. Снова наступила тишина, Бенце вдел в петлю голову тряпичной куклы. На спину и живот куклы нацепили по дощечке. На одной стояло: «Домовладелец», на другой красовалось четырехстрочное стихотворение:

Алые, белые розы цветут…

Домохозяина вешать ведут.

Ну-ка, и я побегу поглазею.

Петлю на шею надену злодею.

И Бенце повесил «домовладельца». Праздничный концерт гремел. Старший дворник повалился на кровать, натянул обе перины на голову, но напрасно: адский шум прорывался и сквозь густой пух.

Флориан снова поднял руку и попросил тишины. Трещотки остановились, трубы замолкли. Г-н Фицек поставил перед собой колодку, гармошка вздохнула еще несколько раз, потом затихла и она. Тогда Флориан показал надпись, висевшую на спине «домовладельца», и вместе с Бенце затянул песенку:

Алые, белые розы цветут…

Спели три раза, каждый раз песню вознаграждали громовыми рукоплесканиями, на четвертый раз подпевал уже весь дом:

Домохозяина вешать ведут…

Новак до сих пор следил за событиями, прислонясь к воротам; теперь же, когда песня кончилась, он вышел на середину двора и, встав на стол, произнес речь, затем вытащил из кармана пачку листовок и одну из них прочел вслух:

— «Жители Будапешта, рабочие! Защитимся от кровопийц. Грабительские аппетиты кровопийц-домовладельцев не знают удержу. Так как в стране нет власти, которая этим бандитам крикнула бы: «Стой!» — они совершенно хладнокровно и не раздумывая набрасываются на беспомощных жильцов и высасывают у них даже те последние капли крови, которые оставили в них другие кровопийцы.

Рабочие, желающие найти квартиру! Владелец дома № 5 по улице Луизы несколько недель тому назад тоже поступил, как стервятник, и в ноябре ошеломил нас радостной вестью о том, что поднимает квартирную плату на тридцать — сорок процентов.

Рабочие, вы понимаете. Здесь, на окраине, где ютятся самые бедные из бедных, беззащитные парии заводов и мастерских, здесь, где борются с жизнью и смертью люди, потерявшие все надежды, здесь, где тяжесть жизни достигла самой высокой точки, — сюда является хозяин дома Ротлиб Фрид, чтобы содрать кожу с наших костей.

Раз правительство и городской совет не могут бороться с этими бандитами, то мы должны наконец подняться и доказать, что если злодейство не имеет пределов, то терпению есть предел. Все, кто ищет квартиру, солидаризуйтесь с нами и обходите дом Готлиба Фрида на улице Луизы так, как обходят прокаженных. Да здравствует бойкот! Долой кровопийц-домовладельцев! Ни крейцера не внесем до тех пор, пока кровопийца не понизит квартирной платы!

Полные страдания, шлют привет жильцы дома № 5 по улице Луизы».

— Полные страдания, шлют привет… ур-ра! — крикнул Фицек и ударил по корыту.

Но Новак отмахнулся.

— Товарищи! — сказал он. — Социал-демократическая партия с вами. Она помогает вам в вашей работе. Только социал-демократическая партия может дать избавление рабочему классу. Она защищает вас на предприятиях — от предпринимателей, в домах — от домохозяев. Тот, кто еще не в наших рядах, пусть вступает в них! Вот анкеты — заполните их! Долой домовладельцев! Да здравствует социал-демократическая партия!

После этого концерт достиг своего апогея. Новак роздал листовки и чистые анкеты, затем поспешно направился на улицу Мурани, где должен был организовать бойкот в двух домах, в том числе и в доме № 26.

— Флориан, Бенце, Лайош, пошли! — крикнул Новак. Но г-н Фицек бросил колодку и побежал за ними.

— Куда, господин Новак, куда вы?

— На улицу Мурани. Там тоже бойкот.

Господин Фицек неодобрительно покачал головой.

— Милый господин Новак, — мастер смотрел на своих учеников Лайоша и Бенце, — вы же видите, что я душой и телом за то, чтобы не платить, и вся моя семья вместе с учениками выступила за это. Но уж, простите, мне никакого дела нет до улицы Мурани. Раз я когда-то жил там, так и вмешиваться должен? Нет, это не мое дело. А Лайошу и Бенце запрещаю идти туда. Флориан может делать что хочет, он подмастерье — его дело.

— Господин Фицек, ведь речь идет об успехе бойкота.

— Господин Новак, — серьезно ответил Фицек, — признайтесь, что до сих пор я сделал все для успеха бойкота в моем доме. В том доме, где я живу, если вы пожелаете, я пойду с вами хоть на третий этаж, прыгнете оттуда, я тоже прыгну вслед, — но только в том доме, где я сам живу, потому что домовладелец дерет с меня шкуру здесь. А какое мне дело до дома номер двадцать шесть по улице Мурани? Какое?.. Порядочный человек не вмешивается в чужие дела. Я и сейчас все сделаю, но только в своем доме.

Новак пожал плечами и оставил его: «Осел!»

Флориан пошел за Новаком.

— Осел! — сказал Новак коротко, когда они шли по Кладбищенскому проспекту, мимо кладбища. — Есть люди, которые до конца жизни остаются ослами.

Они пришли на улицу Мурани, увидели Доминича и его жену, стоявших перед воротами. У Шаролты горели не только волосы, но и лицо.

— Негодяи! — шипела она.

— Что случилось? — спросил Новак.

— Весь дом перевернули, — злобно прохрипел Доминич.

— Кто это? — невинно спросил Новак.

— Бойкотирующие.

— Да ну? Дорогой друг, насколько я знаю, социал-демократическая партия поддерживает бойкот. Я как раз с одного бойкота. Ну и чудеса! Знаешь, здорово получается!..

— А плевать мне, что делают в других домах!.. Признаю, что замечательно… Но в моем доме, там, где я — старший дворник…

— А мы как раз к тебе идем! — концертик маленький устроить!

— Сюда вы не войдете! — крикнул Доминич и загородил собой дверь.

— Сюда мы войдем! — посмотрел на него, сверкнув глазами, Новак. — Прочь с дороги! — прогремел он и одной рукой отстранил Доминича.

Брызжа слюной, Доминич кипел от возмущения.

— Новак, да опомнись же!.. Я же сказал: хотите, с удовольствием пойду с вами, сделаю все, что захочешь… Но здесь, где я живу… и я дворник… Опомнись же!..

4

Слово, данное Шимону, Флориан сдержал. Не потому, что его так уж трогала судьба учеников. Пока что он был в том возрасте — двадцать три года, — когда человек прежде всего занят самим собой, в особенности, он, созревший с таким трудом и более подросток, чем пятнадцатилетний Бенце. Если он, несмотря на все, сдержал, и точно сдержал свое обещание, первой причиной этого было то, что он скучал и страстно любил всякие заварухи.

Три дня думал Флориан, прежде чем начать работу среди учеников. «Вести их только против Фицека не стоит, косматый осел! Чуть шлепнуть — и хватит с него. Уж мы нашлепаем господину мастеру. Нашлепаем!.. Но с тремя ребятами можно будет найти место получше, а если мы пойдем туда, тогда и у Фицека зубы заболят».

Для начала в воскресенье вечером Флориан пошел гулять с ребятами — это было еще до бойкота — и прочел им лекцию о социализме.

— Если у тебя нет одежды, мастер кормит плохо, работаешь двенадцать часов в день, не кори свою мать за это. Мать не виновата. Виновато общество.

Стояла уже холодная осенняя погода, по небу плыли тяжелые тучи, то исчезало, то выглядывало болезненное солнце. Они гуляли по площади Калварии. Флориан делал большие шаги. Лайош Рошта, жадно слушая слова подмастерья, ковылял рядом с ним на своих кривых ногах. Элек Экштейн щурил близорукие глаза и не находил места для своих длинных рук; они свисали у него с плеч, как забытые весла. Плотный Бенце то шел с правой стороны Флориана, то перескакивал на левую.

— Что значит общество, ну? Даже этого не знаете?

— Венгрия, — сказал Лайош Рошта.

— Венгрия, Венгрия!.. Господи, до чего ты болван!.. Ну конечно же, Венгрия — общество. Но что такое общество?

Ребята молчали. Флориан сел на свободную скамейку и приказал сесть остальным.

— Общество, — продолжал Флориан, — состоит из господ и бедняков. Пока будут господа, до тех пор по двенадцати часов будешь работать и конину жрать, да и той мало дадут, и зад твой будет смеяться, выглядывая из штанов, хотя он лучше сделал, если бы плакал. — Он вытер пальцем свой кривой нос и, закрыв глаза, тихо продолжал: — Я говорил и своей невесте, Эльвирой зовут ее: «Эльвирочка моя, такова жизнь в этом обществе, мы должны ждать, и если директор пристает к тебе, — глаза его открылись, и две капли упали на нос, — дай ему в морду, но так…» Ну да не в этом дело… На чем же я остановился?.. Да, общество… — Флориан посмотрел на мальчиков, кулаком вытер слезы и покачал головой. — Вы вырастете, не сегодня-завтра станете подмастерьями, и до сих пор не знаете даже, зачем живете? Словом, не мать свою корите, а организуйтесь. Если все рабочие станут организованными, то мы сможем жениться — и вы и я… Что дает этот косматый Фицек? Харчи и квартиру. Харчи получаете, а жрать нечего. Ну, кто враг? Фицек. Для вас — Фицек. Но это ерундовский враг. Это только навозный жук. Настоящие враги — богачи. Торговцы, фабриканты, банкиры, графы, ну и бароны. Поняли?

— И помещики, — добавил Лайош Рошта.

— И раввины, — заметил Элек.

— И домовладельцы, — сказал Бенце.

Флориан улыбался.

— Ну, я вижу, что ваши глаза начинают раскрываться, но вы еще желторотые… Конечно, и они враги. Я только язык свой пожалел, а то до утра мог бы перечислять. Вам за мной не угнаться… Я вам больше наперечисляю, чем звезд на небе. Потому и сказал, что богачи… А теперь послушайте…

Голос его стал еще глуше, и три фицековских ученика близко наклонились к нему.

— Сейчас пойдем в союз. Фицеку — ни слова, ни звука. Потом пойдем в католическое общежитие учеников.

— В католическое? — спросил Рошта, обомлев.

— Да. Не бойся. Не поблагодарят нас за это. Всегда будете делать то же, что и я. Если я бурчу, вы тоже бурчите, если я смеюсь, вы хохочите, если я плачу, вы рыдайте. Вот и все. Получится такая буча! Даровое представление! Но Фицеку — ни слова. Поняли?

— Поняли! — ответили ребята.

— А завтра, когда хозяйка на завтрак даст кофе на воде и пустой хлеб, не притрагивайтесь. Скажите, что мало! Тот, кто работает, тому и есть нужно. Пусть даст масла или колбасы. Не обязательно должно быть первосортное салями, пусть будет конская. Вы не требовательны, но есть вам должны давать.

— А он договор порвет. — Элек посмотрел на Флориана.

— Ну и пусть! — крикнул Флориан. — Такого мастера вы и на помойке найдете.

— Но ведь он вместе с нами бойкотирует домовладельца, — сказал Бенце.

— Ах ты щенок! Я же говорю, что вы еще слепые котята… Ведь это вы для него бойкотируете! Ведь он платит за помещение. Для него плата высока. Ну, больше ни слова! Так это или не так? А сейчас пойдем в союз и оттуда в общежитие, к католикам…

В союзе кончили быстро. Флориан хотел записать учеников, но у них не было по пяти крейцеров на вступительный взнос. Сначала Флориан наскреб пятнадцать крейцеров, но затем передумал.

— На следующей неделе вы тоже сможете прийти. Если я заплачу за вас, то вы не будете ценить союз. А на доклады вы и так можете ходить… Какой доклад будет на этой неделе? — обратился он к секретарю.

— Для подмастерьев или для учеников?

— Для учеников.

— Для учеников будет лекция о солнечной системе — в шесть часов…

— Можете прийти, — сказал Флориан. — Все равно о солнечной системе вы ни черта не знаете, правда?

— Правда… — пробормотали ученики.

После этого Флориан и трое учеников направились в католическое общежитие. Общежитие помещалось на углу улицы Йожефа и улицы Сент-Кирай. Его основали монахи-францисканцы, жило в нем около ста пятидесяти учеников, а по воскресеньям приходило несколько сотен со стороны, и они шли вместе с живущими к обедне в церковь Йожефского района. После обедни приходящие ученики шли обедать к своим мастерам и потом являлись снова в общежитие, где для них в большом зале устраивались лекции «О святом сердце Иисуса», «О пресвятой богородице — небесной покровительнице Венгрии», «О почтительности», «О благодарности по отношению к мастерам» и о многом тому подобном.

Кроме этого, раз в месяц устраивался большой вечер, на который каждый живущий и каждый приходящий ученик должен был привести с собой одного нового ученика, притом такого, что еще никогда не был в общежитии, и тогда после исповеди и проповеди всем раздавали конфеты.

На то воскресенье, когда Флориан с тремя фицековскими учениками появился в воротах общежития, был назначен большой вечер. В подворотне стоял молодой семинарист.

— Восславьте Иисуса Христа, — сказал Флориан.

— Восславьте Иисуса Христа, — повторили Лайош Бенце и Элек согласно уговору.

— Аминь, — ответил молодой семинарист. — Идите, дети мои, в большой зал.

— Благодарствуем, святой отец! — сказал Флориан, подняв глаза к небу, поцеловал руку семинаристу, который был моложе его.

— Благодарствуем, святой отец! — повторили три ученика-апостола и тоже, подняв глаза к небу, по очереди поцеловали руку, затем двинулись вслед за Флорианом.

— Хорошая штука! — шепнул, смеясь, Элек Экштейн, когда они шли по лестнице.

— Не смейся ты, идиот! — прикрикнул на него Флориан строго. — Еще испортишь все.

«Какие хорошие ученики!» — подумал семинарист; ему, кроме всего, было очень приятно, что его величали «святым отцом».

В огромном зале, увешанном распятиями, сидело несколько сот учеников. Они тихо разговаривали. Когда пришел поп, который должен был читать проповедь, наступила тишина. Поп говорил сначала о боге, затем о его супруге Марии и дальше об их незаконнорожденном сыне Иисусе. Покончив с небесной четой, он привел несколько примеров, взятых из жизни: о пчеле, которая работает все лето неустанно, прилежно, работает и копит, зато зимой, когда природа сурова, живет медом, накопленным упорным трудом. А сверчок, который веселится все лето, играет на скрипке и не копит, зимой кладет зубы на полку. Да!.. Поп привел еще несколько душераздирающих примеров и затем перешел к святой Женевьеве, которую злой владелец замка прогнал в пещеру, и Женевьева дрожала там от холода вместе со своим маленьким ребенком.

Когда проповедник дошел до этого места, Флориан в гробовой тишине громко всхлипнул. Бенце, Лайош и Элек тоже расплакались. Весь зал повернулся к ним, поп тоже замолк на мгновенье, потом продолжал. Теперь он говорил уже о милосердии господа, который не дал погибнуть святой Женевьеве: пришла рогатая корова, она кормила Женевьеву, и Женевьева спаслась от смерти и сделалась святой.

Флориан и фицековские ученики все упорно плакали. Затем Флориан взял себя в руки и только всхлипывал и икал, так что в конце концов поп смутился и подозвал к себе семинариста, чтобы тот посмотрел, кто это плачет в зале.

Флориан, собрав все душевные силы, теперь слушал спокойно. Он снова хотел поцеловать руку семинаристу, но тот уже не дал.

Перешли к раздаче конфет. Ученики построились рядами и по очереди взошли на подмостки. Каждый получил по мешочку конфет.

Очередь дошла до Флориана; за ним почтительно, с опущенными головами стояли Лайош, Элек и Бенце. Поп передал Флориану мешочек с конфетами, Флориан сунул его в карман, запрокинул голову и отрывисто и резко крикнул:

— Еще!

Три фицековских апостола также крикнули:

— Еще!

— Но, дети мои, — успокаивал их поп, — довольно будет на сегодня.

— Нет! Еще! — заорал Флориан.

— Нет! Еще! — Хор за его спиной.

Весь зал следил затаив дыхание. На скамейках кто-то громко рассмеялся.

— Ну, милые дети, — крикнул покрасневший поп, — успокойтесь! Много сладостей только портят человека.

— А вы не бойтесь! — вопил Флориан. — Весь год мастера дерут с нас три шкуры, а теперь кульком конфет хотят нам пыль пустить в глаза. — Он размахивал кулаками, — Но ничего у вас не выйдет! Ты, собака, стоишь за тех, кто дерет шкуру с учеников!

— Но ничего у вас не выйдет! Ты, собака, стоишь за тех, кто дерет шкуру! — вторил хор.

Ученики, сидевшие в зале, повскакали с мест. Одни, широко раскрыв глаза, удивленно смотрели на Флориана, другие хихикали, а поп толкал Флориана. Флориан не унимался, хор же дергал попа сзади… Началась драка. На помощь попу выбежало около десятка монахов: они за ноги и за руки потащили Флориана и его помощников через весь большой зал.

— Да здравствует социал-демократическая партия! — вопил Флориан. — Долой обманщиков-попов! Ребята, не давайте себя водить за нос. Наплюйте на его конфеты!

— Не давайте… водить за нос!.. Наплюйте… на его конфеты!.. — летел голос хора.

Их вытолкали из зала, они покатились по лестнице, а молодые, но хорошо откормленные прислужники Христа били ребят по голове. Праздничное сборище затеснилось в дверях.

— Это называется христианской любовью? — кричал Флориан надрывно.

— Это… — кусался Бенце.

Их выбросили на улицу.

Флориан так пнул семинариста, которому при входе поцеловал руку, что тот влетел в ворота общежития.

— Отработал поцелуй! — задыхался вспотевший Флориан, оглядывая изодранный пиджак. — А теперь сматываться, не то еще полицию позовут… Ну, приличная была заваруха?

Фицековские ученики пустились бежать и остановились только тогда, когда были уже далеко. Они от смеха держались за животы. Затем стали щупать свои головы.

— Ну и цирк! Но голову мне разбили.

— Ничего! — сказал Флориан, — Мне тоже. Стоило из-за конфет.

И они пошли дальше, грызя дешевые конфеты и рассказывая друг другу подробности драки: кто кого бил, когда их тащили, кто как лягался.

— Меня эта скотина сбил с ног, тогда я и разбил себе голову, — заметил Рошта. — Но я ему дал ногой в то место, которое попу дороже всего!

К ним приближалось трое ребят. Флориан и апостолы ждали их в воинственной позе, но это было ни к чему, потому что ребята громко смеялись.

— Вот это было здорово! — говорили они.

— Ах, так! — успокоился Флориан. — Вы оттуда?

— Да. Из зала. Собрание сорвалось.

5

Начавшаяся через несколько недель борьба приказчиков за воскресный отдых пришлась очень кстати Флориану: Фицек его уже же занимал. Ученики по утрам получали конскую колбасу, и Фицек почти плакал, что им самим даже этого не перепадает, — его ребята пьют только пустой кофе. Отчаявшийся мастер отозвал Флориана в сторону и попросил его уговорить учеников, чтобы они вошли в его положение. Флориан пообещал, конечно, но в это время он думал о воскресном походе.

Приказчики, или, иначе, «водяные восьмерки»[35], работали по воскресеньям до обеда. Борьба против этого велась издавна, но ни к чему не привела. Всевенгерская торговая палата под председательством Матлеровича заявила, что воскресный отдых перевернет весь торговый оборот.

В последние недели борьба за воскресный отдых снова разгорелась, и Флориан со своим хором принимал в ней горячее участие.

В воскресенье встали рано, Флориан заранее предупредил, чтоб ученики не мыли рук.

— Чем грязнее будут ваши пальцы, тем лучше.

Они понаделали маленьких воронок из бумаги. Флориан еще в субботу купил несколько коробочек обойных гвоздиков. Все встретились на углу площади Калвария и пошли бороться за воскресный отдых.

Магазины и лавки были еще заперты, и три фицековских ученика вод предводительством Флориана через воронки насыпали крохотные гвоздики в замочные скважины. Так они заткнули скважины примерно в пятнадцати лавках и сели на тротуар, ожидая, что будет.

Первым пришел Карой Киш, торговец готовым платьем, имевший обыкновение вставать рано. Перед магазином ждали шесть приказчиков. Они низко поклонились хозяину. Г-н Киш ответил коротко: «Доброе утро!» — и, вытащив бренчащую связку ключей, передал ее первому приказчику. Приказчик услужливо хотел ткнуть ключ в замочную скважину, но ничего не вышло.

— Что такое? — заворчал торговец и поправил покривившийся галстук.

Приказчик дунул в дыру и снова сунул ключ. Никакого результата.

— Что такое, сколько мне еще ждать? — крикнул хозяин и выхватил ключ из рук приказчика.

Напротив на тротуаре с невинными лицами тихо беседовали Флориан, Лайош, Элек и Бенце.

Теперь владелец магазина готового платья сам начал возиться с замком, вытащил перочинный нож, стал прочищать дыру — выпало два гвоздика. Г-н Киш отскочил от замка, посмотрел на приказчиков, но те глядели удивленно.

— Гвоздей насыпали! — кричал торговец готовым платьем, весь покраснев. — Кто это сделал?

— Не знаю, — почтительно ответил старший приказчик и, чтобы отвести от себя какие-либо подозрения, прибавил, глядя на товарищей: — Представления не имею. Я только что пришел…

— Так, так, — пыхтел Киш, прочищая замок. — Не знаете?.. Хорошо!.. Я знаю, в чем дело! Воскресный отдых… гвозди в замке… воспрепятствовать…

Он вставил ключ, для этого замок был достаточно очищен, но повернуть его был не в силах.

— Слесаря! — заорал г-н Киш. — Немедленно слесаря! Назло заставлю открыть! Я покажу вам воскресный отдых! Если я могу работать в воскресенье, так и вам незачем баклуши бить… Слесаря!

Прошло около часа, пока раздобыли слесаря. В это время прохожие сгрудились вокруг торговца, который ругался со своими приказчиками. Флориан стоял тут же с тремя фицековскими учениками, и они, засунув руки в карманы и моргая, смотрели на неоткрывающийся замок.

— Идите домой, господин хозяин, — сказал Элек, — напрасно стараетесь, замок все равно не откроется в воскресенье.

— Заткнитесь, вас не спрашивают! — крикнул в ответ лавочник.

— Ну, вы не нахальничайте, господин хозяин, — заметил Флориан. — Сегодня воскресный отдых, и нахальство запрещено. Иисус Христос рассердится, поняли вы, бочка с салом?

Ребята громко веселились, прохожие тоже держались за животы. А приказчики только исподтишка хихикали, закрывая рот ладонью.

— Вот узнаю, господа приказчики, который из вас это сделал, и вышвырну его… Вышвырну!.. Назло буду торговать в воскресенье… Да!.. Для меня никто не указ!

— Хорошо кукарекаете, господин хозяин, — сказал снова Флориан, — как пьяный петух!

Наконец пришел слесарь. Вытащил гвозди, и часам к десяти штора поднялась. Тогда Флориан повел учеников в соседний магазин Араньоши, где владелец прошел уже через все эти муки и задыхался от беспомощного гнева у себя в магазине.

— Что прикажете, господа? — спросил Араньоши, тотчас успокоившись при виде четырех покупателей сразу. — Господин приказчик, займитесь…

— Просим белые лайковые перчатки. Четыре пары.

Приказчик поставил перед ними коробку с лайковыми перчатками, и Флориан вместе с учениками принялся выбирать и примерять белоснежные лайковые перчатки. Флориан надел перчатки. Он рассматривал их, натягивал и стаскивал грязными пальцами.

— Не подходят, — говорил он. — Дайте номером поменьше.

Приказчик дал номером меньше, перчатки почти лопались, но Флориан и ученики упорно натягивали их.

— Малы! Дайте на полномера больше!

Тут подошел Араньоши, увидел валявшиеся на прилавке испачканные перчатки, посмотрел на «господ покупателей» — в своем гневе он до сих пор оставлял их без внимания — и схватил коробку.

— Убирайтесь отсюда! — закричал он. — Немедленно, а то полицейского позову!

— Послушайте, вы не кипятитесь! Вот мои деньги, — сказал Флориан и вынул пять форинтов. — Я хочу купить лайковые перчатки. Вы обязаны мне продать.

— Убирайтесь отсюда. Вы испачкали мои дорогие перчатки!

— Ну, полегче, папаша! — сказал Флориан. — Дело ясное, если кто в воскресенье открывает магазин, к нему такие покупатели и приходят. До свиданья!.. — Он послал воздушный поцелуй хозяину.

— До свиданья! — крикнул хор, посылая воздушные поцелуи; затем все направились дальше, в торговый дом Берга.

Господин Фицек, сам занятый бойкотом, не замечал, что его ученики вместе с Флорианом то и дело исчезают из мастерской. Союзку для Поллака он давно не брал, работы на заказчиков было мало, а главное, ноябрьская плата за квартиру — семьдесят пять форинтов — осталась у него в кармане, и он боролся за то, чтобы эти деньги не перекочевали к домовладельцу. На них он и жил.

А Флориан с ребятами расклеивали плакаты, разносила листовки о бойкоте, били штрейкбрехеров, дурачили полицейских.

— Господин сержант, на улице Карфенштейн митинг, — кричали они, в то время как митинг жильцов на улице Луизы был в самом разгаре.

Полицейский бросался туда, а ребята убегали в обратном направлении.

В клубе союза они передвигали декорации, носили передачи арестованным товарищам — словом, для них началась золотая жизнь.

А г-н Фицек занимался в это время исключительно бойкотом. Календарь показывал уже десятое ноября, но борьба все еще не решалась. Домовладелец не уступал, а суд на днях вынес решение о выселении жильцов. В мастерской работа прекратилась совсем, и г-н Фицек с ужасом думал о том, что будет, если бойкот не победит. Половина квартирной платы уже уплыла, с учениками никакого сладу не было. «Совсем взбесились… что мне делать, господи? Что я буду делать после этого? Хоть, бы бойкот удался! Хотя бы понизилась плата за помещение, если уж хлеб вздорожал: кило — двадцать пять крейцеров, и мясо тоже… Говорят, что сербы виноваты, потому что из-за свиней какие-то неприятности. Господи, господи! — вздыхал г-н Фицек. — Даже свиньи пошли против меня!»

6

Все жильцы получили копию решения суда. Бумажка была короткая, и все в ней было непонятно, кроме одной фразы: если жильцы не заплатят до двадцать пятого, домовладелец имеет право выселить весь дом. За испорченные лестницы и перила те, кто принимал участие в бойкоте, обязаны были заплатить хозяину или его уполномоченному в тот же срок. Плата за нанесенный ущерб ложится поровну на всех бойкотирующих.

Остальная часть решения суда была менее понятной и содержала странные слова:

«…что согласно законам венгерского государства домохозяин или его уполномоченный имеет право распоряжаться по своему усмотрению; что никто не имеет права наносить ущерб частной собственности, будь то частное лицо или даже признанное государством общество; что покупке и продаже, а также всякой сдаче внаем никакое насильственное действие не может воспрепятствовать…» и т. д.

Господин Фицек, получив решение, крикнул коротко, но тем более вразумительно:

— Ну, теперь я могу поцеловать свою собственную мамашу! В хорошую историю влопались!.. Элек, Бенце! Где эти негодяи?

— Бойкотируют, — равнодушно ответил Флориан. — Все равно у них нет работы.

— Лайош, беги за ними, не то я тебе голову оторву!

Господин Фицек смотрел на решение суда. Мартон еще раз прочел его вслух, а мотивировку Фицек заставил прочесть даже три раза.

— Ущерб частной собственности… — бормотал Фицек, — частная собственность… Словом, этот дом — частная собственность. И эти дырявые, измазанные в клейстере брюки на мне — тоже частная собственность… Понял, понял уже! — ворчал он. — Свободное право покупки и продажи, никто не может воспрепятствовать… Но какой черт из нашего брата может купить этот дом?.. Да, никто не имеет права нанести ущерб… Чему? Да, конечно, дому… Ну, а домовладельцу? Но здесь речь идет о доме, а не о домовладельце… Если я, скажем, ударил домовладельца, то я этим еще не нанес удар дому, но если я нанес удар дому, то этим уже ударил по домовладельцу… Ну да… Но я ведь хочу только меньше платить… Ага, понял!.. Скажем, если кто-нибудь ударил меня, Фицека, то он еще не обязательно попал по моим брюкам, вымазанным в клейстере, но уж если ударил по брюкам на мне, то он и меня ударил… Нет, если кто-нибудь берет в пользование мои измазанные в клейстере брюки… Но какому черту нужна моя дырявая частная собственность?

— Оставьте, господин Фицек, эти разговоры! — сказал Флориан. — Сегодня вечером жильцы бойкотирующих домов будут демонстрировать против решения суда. Это поможет. А так — только один разговор. Такой бумажки все равно не объяснишь. В ней просто написано: «Плати! А то вышибу тебя, да еще так, что мебель твоя останется у меня».

Но г-н Фицек по-прежнему тупо бормотал:

— Значит, мои брюки говорят, плати, не то я вышвырну, да еще и кальсоны останутся на мне.

Флориан засмеялся.

— Умный вы человек, господин Фицек! А вечером пойдете на митинг?

— Пойду. А куда?

— На площади Калвария собираются жильцы двадцати трех доходных домов.

— А какое мне до них дело?

— Они тоже такую бумажку получили.

— А мне-то что! Только бы я не получал! — бормотал г-н Фицек, все еще как завороженный смотря на синее «решение». — В хорошенькую историю влип я из-за вашего друга Новака. В хорошее дело… Лучше б никогда не знать мне его! Как я выкарабкаюсь теперь?.. А, так вы здесь? — обратился он к вошедшим Элеку и Бенце — Где вы были, милые дети?

— Во дворе. Жильцы обсуждают решение суда.

— А вам какое дело?

— Но, господин хозяин, — обиженно ответил Бенце, — ведь вы же сказали: бойкотируйте!

— Я сказал?.. Вы пришли сюда ремеслу обучаться или бойкотировать? Весь день шатаетесь… Получай, Бенце, получай, Элек, чтоб вам ни дна ни покрышки!

Фицек дал им две увесистые пощечины, и все уселись на сапожные стульчики. Флориан заметил:

— Господин мастер, пощечин в договоре нет.

— А вы не вмешивайтесь, не то я выгоню вас — ног под собой не почуете! — злился Фицек.

— Я и сам уйду, меня не надо выгонять. Прошу работы!

— Нету!

— А тогда зачем вы нанимаете подмастерьев на сдельную работу?

— Нанимаю как хочу, поняли? — крикнул Фицек, размахивая руками. — Пришел сюда ваш друг Новак, что, дескать, так бойкот, этак бойкот, и платить мне меньше придется, — и я, идиот, поверил ему… Вот тебе и меньше… Даже поломки на лестнице и те мне придется оплатить… Что я, осел, чтобы все на мне ездили? Знаю я их породу! Идите, если вам не нравится… Идите, пока я вам морду не разукрасил. Каждый старается от меня оттяпать кусок! — Г-н Фицек вскочил. — Вас защищают союз и твердые расценки, а меня кто защитит? Расценки на квартирную плату? Расценки на осоюзку? Расценки на мясо? На хлеб? Где они? У всех есть твердые расценки, вот они, видите, вот они, твердые расценки домовладельца! — Он размахивал синей бумажкой, голос у него был жалобный, в нем слышались слезы. — Вот они. Но где мои твердые расценки? Меня даже на кладбище будут хоронить без твердых расценок… Идите, идите, Флориан!.. Весь мир сидит у меня на шее… Один здесь, другой там сосет мою кровь… Несчастный я человек.

— Господин Фицек! — сказал Флориан, на минуту тронутый отчаянием хозяина.

Но Фицек прервал его:

— Оставьте господина Фицека! Оставьте! Господин?.. Какой там господин? Вот вам господин, посмотрите на мои брюки. Вы уйдете, в другом месте получите работу. Но куда я пойду? Домовладелец все заберет. Кто меня защитит? К кому мне обратиться? К социал-демократам, к Важони? Пусть ваш друг принесет веревку и задушит меня и моих детей! Если он не задушит, задушит домохозяин, — мне все равно, хоть вы можете повесить меня. Моя жизнь уже и ломаного гроша не стоит… — Он навалился грудью на колодки. — Твердые расценки домовладельца, твердые расценки Поллака… только твердых расценок Фицека нет!

— Господин Фицек, приходите на вечернюю демонстрацию!

— Нет! — Губы его задрожали. — С меня хватит! Даже с домовладельцем помирюсь, сегодня же, сегодня же! Попрошу отсрочки и заплачу. Идите вы куда хотите, а я уже больше ничего не хочу. Я отказываюсь от всего. Не нужны мне ученики, я хочу только вырастить своих детей… Мне уже все все равно. Сегодня же помирюсь с домохозяином и, если придет Новак, выгоню его! Пусть оставит меня в покое. Чего им от меня нужно? Я самостоятельный ремесленник, а работы у меня нет. Поллак дерет с меня три шкуры, механическая починочная отбивает у меня заказчиков, мясник повышает цепы, пекарь… Только я должен дешево отдавать свою работу! Иду!.. Помирюсь с ним… Я больше не хочу бороться… Лучше всего было бы лежать в могиле!..

Он напялил шляпу на голову и дошел к домовладельцу.

— Очень рад, господин Фицек, что взялись за ум… Присаживайтесь, — сказал г-н Фрид. — Что понадобилось вам, самостоятельному ремесленнику, среди этого сброда?

— Господин Фрид, плата за квартиру и для меня высока…

— Оставьте, господин Фицек, опять, что ли, сначала начинаете? — спросил домовладелец, недовольно качая головой. — Съезжайте с квартиры, если плата для вас высока. Вы имеете на это право. Но бойкотировать… Ведь это противозаконно. Когда будете платить?

— Половину сейчас, а на половину прошу отсрочки.

— Соглашаюсь на отсрочку с одним условием: уговорите и остальных прекратить бойкот и осведомляйте меня обо всем.

— Сделаю, господин Фрид. Ведь у меня семья. Сегодня вечером будет демонстрация.

— Где?

— На площади Калвария.

— Так. Деньги вы принесли?

— Сию минуту.

Фицек сбегал вниз и принес половину квартирной платы; на вторую половину он получил месяц отсрочки. Когда пришел обратно, Флориана уже и след простыл: подмастерье уложился и, не попрощавшись, ушел.

«Ну и черт с ним, так еще и лучше! И учеников выгоню. Пока вырастут дети, как-нибудь перебьюсь. Я уже ничего не хочу…»

…Наступили сумерки, улицы кишели, как муравейник. Вышли на улицу бойкотирующие жильцы домов № 5, № 4, дома № 8, № 16 по улице Луизы, дома № 4 по улице Магдолна, № 17 6 Карфенштейновской и дома № 15 с улицы Мадач — все, которые получили решение суда: либо заплатить, либо выселиться!

На площади Калвария собралась огромная толпа, но все это не походило на обычный митинг. Кроме мужчин, пришли женщины, дети, старики, все жильцы бойкотирующих домов. Это был настоящий и подлинный фронт, единый фронт страдающих. Некоторые женщины взяли с собой даже грудных младенцев и укачивали их на руках.

Ораторы в этот хмурый вечер говорили при свете факелов. Поднялась буря, и деревья на площади Калвария дрожали и грозно гнулись в свете факелов. Под ними сгрудились жильцы доходных домов, которым пригрозили, что к зиме их выбросят на улицу. Дом № 5 по улице Луизы, дом № 88 по улице Луизы… улица Магдолна… улица Мадач…

Социал-демократическая партия прислала своего докладчика. Бокани стоял в толпе, в свете колыхающегося пламени, с высоко поднятым кулаком. Чистый голос его поборол гудение бури. Над людьми, над площадью летели слова. Черные блестящие волосы оратора упали на лоб, и только иногда, когда он запрокидывал голову, падали они назад.

При свете факелов тысячи и тысячи изможденных, бледных людей ловили каждое его слово. Иногда глухо гудели глубокие мужские голоса, взлетали звонкие женские, будто спрашивая: «Скажи — как, и мы разрушим все препятствия».

— Нам угрожают мечом, — слышался голос Бокани, — но молот раскрошит меч, чтобы основать господство молота, господство труда!

Флориан и Новак стояли в карауле около телеги. В голове у Флориана от этого сурового света факелов, необозримой, толпы, от речи оратора сплетались неясные грезы.

— Товарищ Новак, скажите, каким будет господство труда? — шепотом спросил Флориан.

Новак тихо и страстно ответил:

— Все будут делать рабочие, и все будет принадлежать им, тем, кто работает. И знаешь, Флориан, в один прекрасный день родится эта страна, где все должны будут работать, и потому что все работают… так… Словом, будет хорошо все…

— Родится… — повторил Флориан. — А как же родится? — спросил он шепотом.

Новак не знал, что ответить. Он делал вид, что слушает оратора и поэтому не слышит вопроса. Но Флориан повторял упрямо и горячо, наклонившись к уху друга:

— Как же родится?.. Товарищ Новак…

— Мы выйдем на улицу и отнимем все, — сказал Новак тихо, — все возьмем обратно!

— И какой же будет тогда страна? — спросил Флориан. — Похоронят работу?

— Страна? — Новак вперился глазами в дым факелов, затем закрыл глаза, морщины на его лице разгладились. — Нет, работу не похоронят, только тогда начнут работать по-настоящему. Все будет совсем по-другому, потому что все будут счастливы… Не знаю… Утром завтрак, в полдень обед… И плата за квартиру будет невысока, и все смогут учиться… Не знаю, Флориан… Люди станут счастливыми…

Пылали факелы.

Оратор кончил. Тогда несколько человек принесла соломенные тюфяки, положили их на середину площади, облили керосином и подожгли. Высоко взвилось пламя, ветер раздувал его, и грозный крик вырвался из тысячи уст:

— Долой кровопийц-домовладельцев! Долой домовладельцев!..

Вокруг костра начали танцевать.

Флориан поставил около тюфяков черный эшафот, на котором висела кукла, изображавшая г-на Фрида, и рядом с ним выстроились эшафоты с повешенными «домовладельцами» с улицы Луизы, улицы Магдолна, улицы Мадач; их подряд облили керосином; повешенные «домовладельцы» качались на ветру, и их лизало пламя.

Раздалась песня:

Алые, белые розы цветут,

Домохозяина вешать ведут…

Послышался топот с улицы Барош: галопом несся эскадрон конной полиции, пешие полицейские выступали с обнаженными саблями из переулков на площадь.

Господин Фицек, поднявшись на цыпочки, наблюдал с угла демонстрацию. Он испуганно повернулся и хотел идти домой, но было уже поздно: конные и пешие полицейские с обнаженными саблями врубились в толпу, а воющая толпа встретила их булыжниками, отломанными спинками скамеек. Повсюду валялись раненые. Рядом с тюфяками стащили с лошади одного полицейского, и женщина с ребенком, прижав к себе младенца, нагнулась над полицейским, лежавшим на спине, и укусила его за нос.

Фицека арестовали во время бегства. Мартон, стоявший у костра и любовавшийся пламенем, услышал только: «Сабли наголо!..» — и в следующую минуту от страшного удара свалился на камни мостовой; перед глазами его все потемнело, он стал ползком пробираться к мастерской.

Среди других арестованных полицейские вели Новака и Фицека. Их вместе связали ремнями.

— И нужно было мне это, господин Новак? — сказал Фицек, идя между конными полицейскими, ворча и задыхаясь.

И вдруг пришел в страшную ярость — стал дергать ремни, которыми был привязан к Новаку, кусаться. Полицейский влепил ему здоровенную оплеуху; г-н Фицек разрыдался, и слезы потекли по его грязному лицу.

Коренастый самостоятельный ремесленник, отец пятерых детей, г-н Ференц Фицек рядом с гордо шагавшим Новаком вошел в полицейский участок, регулировавший саблей свободу купли-продажи.

А Мартон, держась за поясницу, шел домой. По улицам расклеивали плакаты. Мальчик остановился и стал читать.

«Надо с сожалением констатировать, что за последние дни на улицах столицы участились случаи нарушения порядка. Эти уличные столкновения перешли уже границы мирной борьбы за идейное дело и стали использоваться участниками их в собственных своих опасных целях. Главным образом они используются личностями с темным прошлым, не занятыми никаким полезным трудом. Это использование заключается в совершении тяжелых уголовных преступлений. Охрана от них общественного порядка является моей законной обязанностью.

Согласно моему опыту во время таких уличных беспорядков часто без всякого злого умысла, просто из любопытства, слоняются прохожие, и они мешают и затрудняют полиции соответствующее развертывание всех сил против тех, кто учиняет беспорядок; иногда эти прохожие сами неизбежно попадают в то печальное положение, при котором властям приходится наказывать и их, бывших в толпе просто из любопытства.

Поэтому я обращаюсь к любящим порядок и уважающим законы жителям столицы, к порядочным рабочим и, главное, к молодежи со следующей просьбой: чтобы они в своих же интересах держались подальше от нарушителей порядка и общественно опасных личностей, тем более что, начиная с сегодняшнего дня, я приму строжайшие меры для искоренения нарушителей порядка, и к этим преступникам будут применены в законном порядке самые строгие меры.

Деже Бода, полицмейстер г-да Будапешта.

Будапешт, 20 ноября 1909 года».

Мартон пошел дальше. Спина и поясница ныли от боли. «Только бы папа не узнал», — подумал он. Но отец не узнал потому, что его не было дома. Напрасно ждали его. На улице Зрини в камере № 214 он валялся на полу вместе с Новаком, Флорианом и своим учеником Бенце. Когда те уже заснули, он все еще всхлипывал:

— Дети, мои милые дети, ваш отец попал в тюрьму…

Он хныкал и причитал до тех пор, пока грубый голос не прикрикнул на него:

— Заткнись, не то в зубы дам!

Фицек умолк и, усталый, погрузился в сон, а другие, проснувшись от грубого окрика, еще долго не могли заснуть.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА, в которой г-н Фицек терпит решающее поражение. Дядя Сабо приходит обратно — и хоть с некоторым запозданием, но признает правоту Фицека. Новак не хочет идти по пути Японца и уезжает в Вену. Голос Мартона берут напрокат. Недостатки законодательства: если страна может иметь представителей, то почему не может их иметь семья?

1

Новак, еще будучи подмастерьем, пил регулярно, как и все токари. Вечером в среду и в субботу, когда собирались на заводское собрание в вашартерском ресторане, токари пили пиво, каждый по пять, по десять кружек; кроме того, в воскресенье Новак за обедом выпивал пол-литра белого вина, а в будний день за ужином, который, в сущности, был его обедом, выпивал два стакана вина с сельтерской. Это была та норма, которую выпивали в неделю токари и от нее никогда не пьянели.

Конечно, раз или два в месяц случалось, что после получки приятели собирались и обсуждали мировые события, заводские дела, деятельность правительства, судьбу всеобщего избирательного права, воспитание своих детей, станки нового типа, историю какого-нибудь служащего профессионального союза, новейшее сенсационное происшествие вроде преступления даношских цыган-налетчиков и убийц или бегства Виталиша через церковное окно, в то время как целая рота жандармов атаковала божий дом, или случай с парикмахером, перерезавшим себе вены и бежавшим по улице Дохань до тех пор, пока не потерял сознания. Обсуждали они забастовку мукомолов, борьбу подручных пекарей за воскресный отдых и, обсуждая все это, поддразнивали друг друга, что, мол: «Стареешь, дружище»; «Скис, как уксус!»; «Скоро и работать-то разучишься: намедни три сантиметра лишних снял»; «Признайся, где шатался в понедельник, у какой девочки был? Не бойся, не скажем жене…» Пили пиво, разговаривали и только часа в три ночи попадали домой.

В таких случаях, если Новак забывал ключ дома, он тихо стучал и рассказывал жене, что неожиданно подвернулся «важный разговор». Но если он заранее решал задержаться и брал ключ с собой, то, вернувшись, осторожно отпирал дверь, затем раздевался на кухне и, сонный, с улыбкой раскаяния на губах входил в комнату. Терез притворялась, будто спит, а Новак, довольный этим, залезал в постель и старался как можно скорее погрузиться в сон. Он был тише и терпеливей, чем обычно.

Но вот уже года два-три порции пива и вина стали увеличиваться. Все чаще он приходил домой пьяный, но еще хуже — по крайней мере, для Терез — было то, что прежняя мягкость его исчезла, ее сменил сердитый, вспыльчивый и сварливый нрав. В таком состоянии Новак не терпел замечаний и взрывался сразу. Один раз он даже ударил жену.

Иногда, правда, возвращался прежний Новак, «прежний Дюри», аккуратно приносивший домой получку, но это бывало редко; чаще вместо уравновешенного Новака появлялся человек сердитый, скорый на слова и удары.

Почему он пил, вернее, почему выпивал больше нормальной порции токаря? Когда это началось и что его побудило? Ему исполнилось тридцать пять лет, и, хотя он никогда не задумывался над этим, он все-таки чувствовал, что молодой Новак постепенно уходил в прошлое, тот молодой человек, которому было все равно, солнце ли светит, дождь ли идет, спал ли он ночью или бодрствовал. Утром он умывался, уходил, становился к станку, и никто на свете не сказал бы, что со вчерашнего дня он не спал ни минуты… Новак не задумывался над тем, что молодость постепенно уходила в прошлое и что станок, который зовут «Дёрдь Новак», уже не такой новый и блестящий, каким он был когда-то. Больше приходится заботиться о смазке, нельзя на нем работать без перерыва, приходится давать ему отдых, иногда подвергать осмотру, смотреть, не болтаются ли части, точно ли прилажены друг к другу. С виду он так же точит, режет, как раньше, и, несмотря на это, если приглядишься внимательно, можно заметить, что деталь иногда останавливается, и тогда станок «Дёрдь Новак» смущенно озирается по сторонам.

Последние годы и особенно смерть Шани Батори крепко вколотили ему в голову, что раз есть начало, должен быть и конец. Молодой Новак, молодой сын молодого класса, не удвоенно, а удесятеренно чувствовал всепокоряющую силу молодости. Если он задумал жениться, он берет ту девушку, которую захочет; прожить он может всегда — союз металлистов изо дня в день становится все сильнее, социал-демократическая партия ворочает все большими массами, сегодня он доверенный, завтра главный доверенный; ему нипочем двумя руками поднять сто килограммов, еще один толчок — завоевано будет и всеобщее избирательное право, а потом и все остальное, господство труда, о котором у него, правда, нет еще ясного представления. Но как раз поэтому будущее было особенно заманчивым. И кроме того, он постоянно физически ощущал какую-то весну, радость: «Не умрем никогда!»

Шани Батори умер. Сам он поссорился со Шниттером, да и с будущим не все ладилось, и все еще не было ясно, кто виноват; иногда Новак обвинял себя самого, но уже в большинстве случаев считал себя правым, только не знал, где искать и как найти ответ. Вопрос о крестьянстве, о стачках, соглашениях, страховой кассе и раздававшиеся иногда голоса оппозиции — все оставалось без перемен. Десять лет тому назад всеобщее избирательное право, и через десять лет все еще всеобщее избирательное право — десять лет уступок правительству ради избирательного права. Уступки правительство пожирало, а избирательного права все-таки нет. Что правильно? А что правильнее? И в чем ошибка?

Словом, Новак пил, но не находил истины в вине, а поэтому пил еще. Если какая-нибудь кампания, вроде последнего бойкота, захватывала его, он и не заглядывал в корчму, его снова заполняло сознание своего могущества: «Все, что хотим, сделаем!» То, что он иногда сидел неделю или три месяца, как после бойкота, это не только не тревожило его ни капли, но даже ободряло, как человека, который знает, что даст сдачи, и точно взвешивает и запоминает нанесенные удары.

Терез никак не могла понять, что происходит с мужем. Иногда после бессонных ночей ожидания и слез она старалась убедить Новака, чтобы он меньше обращал внимания на других, но разговоры не приводили ни к чему.

— Подумай о своей семье! — просила Терез, ломая руки.

— О ней я и думаю, — поспешно отвечал Новак.

— Хорошо зарабатываешь, чего тебе еще?

— Это еще не все.

— Ты что же, хочешь взять на себя все заботы?

— Ошибаешься. Я не забочусь обо всем.

— Ты член профессионального союза, подписался на «Непсаву»; когда зовут на демонстрацию, идешь. Я никогда ни слова не говорила против. И в тюрьме ты сидел не раз, что же тебе еще надо? Остальные и того не делают. Вот Доминич…

Новак думал о том, что все это трудно объяснить жене.

— Выпиваешь? — продолжала Терез. — Ладно. Ты же знаешь, по воскресеньям я сама приношу тебе пол-литра вина. Но зачем же напиваться!

Новак снова думал о том, что и это нелегко объяснить.

— Ну, Терез, довольно! Перестань… После поговорим… Перестань, мать… — добавлял он нежно.

И Терез при слове «мать», улыбаясь со слезами на глазах, умолкала.

После того как Новак три месяца отсидел в тюрьме за бойкот, на оружейном заводе возникли трудности с возвращением на работу. Его не хотели брать обратно. Но его исключительное знание дела и то, что новый мастер, работавший вместо него, не оправдал себя, решили вопрос.

Жизнь потекла, как прежде: он организовывал неорганизованных, по средам ходил на собрания, в другие дни бывал в союзе, иногда слушал доклады — даже о вселенной и пятнах на солнце, кое-что об атомах и молекулах, о культуре, о дальнейших предпосылках повышения квалификации, о «западной демократии и социал-демократической партии».

Сын его, Дюри, перешел в четвертый класс городского училища, и они уже серьезно подумывали о его дальнейшей судьбе. Может быть, парень пойдет в ремесленное училище, а может быть, окончит коммерческое… Манци поступила в первый класс городского училища. Терез недавно заявила, что снова беременна, поэтому Новак в ближайшее воскресенье остался дома и вечером повел жену и детей в кино.

А на оружейном заводе в один прекрасный день Новака вызвали в канцелярию и сообщили ему, что расценки снижаются, потому что расценки прошлого года были рассчитаны на старое, менее усовершенствованное оборудование и станки. Но зато заводская столовая станет дешевле.

Собрали цеховое совещание, затем общезаводское собрание и почти единогласно отвергли решение о снижении расценок.

«Это факт, что за последние годы заработок несколько увеличился, — писали рабочие в резолюции собрания, — но как раз за последние годы значительно вздорожали продукты, в особенности мясо и хлеб, и, кроме того, несколько увеличилась и квартирная плата».

Дирекция не уступила, и в ближайшую субботу платили уже по новым расценкам — в среднем получалось процентов на пятнадцать меньше. Весь завод объявил забастовку, и Новака послали вместе с двумя доверенными — одним из литейного, другим из цеха «Фроммер» — в профсоюзный совет договориться о дальнейшем. В профсоюзном совете забастовка была уже подготовлена, о ней знал и секретарь союза, и, хотя это время не считали особенно подходящим — из-за безработицы среди металлистов, из-за того, что в прошлом году хотели распустить союз и оружейный завод был на особом счету у правительства, — все-таки после долгих переговоров совет признал стачку, и организация металлистов через две недели начала выплачивать забастовщикам пособие.

2

Господина Фицека выпустили из полиции на следующий же день. Допрос продолжался недолго. Когда, сообщая анкетные сведения, Фицек дошел до того, что он самостоятельный ремесленник, сапожный мастер, следователь посмотрел на него.

— Что вам понадобилось на демонстрации?

— Господин капитан, я случайно попал, это и господь бог может вам подтвердить! Но теперь хоть осыпь меня золотом, все равно ноги моей не будет там, где собирается толпа.

— Вы член социал-демократической партии?

— Боже упаси! Только этого мне не хватало.

— Дом, где помещается ваша мастерская, находился под бойкотом?

Фицек вздрогнул от вопроса: «Ну, теперь все выяснится».

— Да, — ответил он тихо.

— И вы принимали участие в бойкоте? Верно?

— Нет, я принимал участие только в том, — шептал г-н Фицек, — чтобы понизили квартирную плату… Господин Фрид… вы изволите знать его, это домохозяин… потому что, господин капитан, квартирная плата больно высока… я не в состоянии… У меня пятеро детей… И Поллак… и ученики…

Полицейский капитан строго прервал его:

— В следующий раз не суйте носа куда не следует! Стыдитесь! Самостоятельный ремесленник! Только этого не хватало!.. Я выпущу вас, но судопроизводство пойдет своим порядком. Ведите себя как подобает честному венгерскому ремесленнику. Поняли?

— Всячески постараюсь, господин капитан. Спасибо за вашу доброту. Если господину капитану понадобились бы хорошие шевровые ботинки, с удовольствием сделаю.

— Мне ничего не понадобится! Можете идти!

Господин Фицек поклонился. «Какой хороший человек!» — подумал он и вышел.

Перед зданием участка Фицек глубоко вздохнул: «И на что мне это было нужно? И зачем я вмешался?..» Он шел домой, горестно раздумывая: «Не выходит. Ну и пусть не выходит! Будь он проклят, этот актер! Ведь он меня надоумил про шахматную доску… что два, четыре, восемь, шестнадцать. Он испортил мне жизнь. Я отказываюсь… отказываюсь от всего! Не нужно мне ни предприятия, ни починочной, выгоню учеников, один буду работать. То, что сам зарабатываю, никто не отнимет, это мое, и никто мной не командует, и голова не будет ходить кругом. Кобрак!.. Не подходит мне это… Починочное предприятие?.. Только одна забота… Союзка для Поллака? Одно горе было с ним. Бойкот?.. Обманули, одурачили… Ничего тебе, Фицек, не надо хотеть. Уважай самого себя, это сказал мне и капитан… Какой порядочный человек! Ну, я уважу себя, господин капитан, один буду работать прилежно, выращу своих детей… уж они будут содержать меня на старости лет. Верно, господин капитан? На них будет у меня вся надежда. Не вышло? Ничего! Не сегодня-завтра мне сорок лет, и волос уже седеет. Только бы эта квартирная плата не была так высока, господин капитан… Триста форинтов! В день один форинт зарабатывать только для домохозяина — почти столько же, сколько всей семье на харчи… Нет, нет, господин капитан! Я заработаю. Честный венгерский ремесленник… заработаю ему. Чтоб его сердце лопнуло по швам!.. Простите, господин капитан, я не так хотел… В день форинт! Хватит семье на харчи… Откуда я возьму его? Возьму! Утром в пять вставать буду, до десяти вечера буду работать — один, чтобы чести своей не запятнать, чтобы… господин капитан, только бы механическая починочная сгорела!.. Да, господин капитан, скажите, пожалуйста, и ей, что она разоряет бедного честного ремесленника… Сначала пришел Кобрак, который даже сапожником не был, потом механическая… мастерская… Господин капитан, скажите Кобраку, мне хватит форинта в день! Новак?.. Пусть посидит… Втянул меня в это свинство. Если еще раз придет ко мне, вышвырну!.. И, господин капитан, скажите и профессиональному союзу о твердых расценках. Но и Фрид мог бы немного войти в положение… Милый господин Фрид, я только что говорил с господином капитаном, он тоже сказал, что триста форинтов в год — это много. Я — честный ремесленник. Обещаю никогда не принимать участия в таких вещах, пусть все остается по-старому… Все — и квартирная плата тоже». У г-на Фрида выступают слезы. «Я знал, господин Фицек, что у вас золотое сердце, что только для семьи надо… Было двести форинтов, так знайте, пусть будет сто пятьдесят… Ну!» И тогда они долго стоят друг против друга, оба умиленные. Картина помутилась. «И речи не может быть! Триста форинтов! Я сказал — сто пятьдесят?.. На полгода, господин Фицек… Ну, знайте, что пусть будет сто пятьдесят…» — «Золотое сердце!» Они стоят безмолвно друг против друга: он, отец пятерых детей, и г-н Фрид — отец трех этажей… «Да нет… триста… Ну, знаете что, пусть будет сто пятьдесят!.. Нет… о господи!.. Но ведь я только как-нибудь прожить хочу… ведь есть у меня право на это, господин капитан! Чтоб весь мир рухнул на вас!..»

Фицек пришел домой и заглянул в комнату.

— Все целы? — спросил он испуганно. — Ну, ладно. — Он вздохнул. — Меня выпустили. Больше об этом, Берта, ни слова! Соседи знают?.. Что было, то было. Учеников выброшу. Флориан сидит в тюрьме… Не возьму его обратно, один буду работать… На этом свете мне больше ничего не надо, — сказал он жалобно. — Только бы честно прожить. Пусть все принадлежит Кобраку, Поллаку, Фриду… только бы меня не обижали и только бы я мог заплатить за квартиру и был бы хлеб каждый день… — Он повалился на стул и горько заплакал. — Дети мои! — сказал он весь в слезах, — Если мы с матерью постареем, будете заботиться обо мне?

Все ребята по очереди пообещали. А жена сказала:

— Вчера был здесь Поллак и сказал, что согласен платить форинт шестьдесят пять.

Фицек вскочил, утер слезы.

— И ты только сейчас говоришь? Attendes! Halt![36] Что ты сказала? Форинт шестьдесят пять? Вошел все-таки в мое положение? Но ведь тогда можно союзить, ученики останутся, я возьму еще несколько… четыре… шесть…

— А ты рассчитал, — тихо спросила жена, — квартира вздорожала, хлеб, мясо, кожа?.. Ты думаешь, Поллак по доброте сердечной пришел посочувствовать тебе? Не верь! Никто больше не берется за форинт пятьдесят.

Жена ждала решительного сопротивления и большого скандала, но — чудо из чудес! — Фицек снова впал в состояние безразличия.

— Ты права. И считать не надо…

3

Мастерская опустела. Ученики ушли. С Фицека сошло семь потов, но квартирную плату он внес и работал с рассвета до поздней ночи. Иногда по утрам, просыпаясь, он чувствовал во всем теле страшную ломоту и усталость, озирался и, увидев жену и детей, спящих на полу, с удивлением, отчужденно, опасливо смотрел на них.

«Кто это такие? Как они ко мне попали? Чего ради я из-за них страдаю? Уйду от них, чтобы они и не знали куда! Кто я им?.. И кто они мне?..»

Он протирал воспаленные глаза и садился в мастерской, чтобы утром при свете керосиновой лампы чинить чужие ботинки и зарабатывать самое необходимое для тех, кто, по его мнению, были для него чужими. А потом, через час, когда вставали малолетние представители семьи и какой-нибудь из них жаловался на боль в горле, на то, что у него жар, Фицек испуганно мчался в комнату и осматривал его.

— Милое дитя мое, что с тобой?.. Ничего мне не жаль, хоть надорвусь в работе, лишь бы ты не болел… Берта, надо бы врача позвать… Вы — моя последняя надежда.

Работы было все меньше, борьба за жизнь становилась все тяжелее. Фицек то покорно гнулся в три погибели, то ругался, то избивал всю семью, особенно в страшные дни внесения квартирной платы. Но работал, работал… «Все равно живу хуже клячи: тащу, тащу, пока не надорвусь…»

…Вошел заказчик и заказал новые ботинки.

— Да, милостивый государь. Настоящее, первосортное шевро. Башмак домашнего изделия. Есть ли что-нибудь лучше его? Я уважаю ваш вкус. Я сердце свое вкладываю в материал… Полжизни будет носиться башмак, всем на удивление.

Фицек снял мерку, перед каждой цифрой слюнил карандаш и, прежде чем написать, описывал в воздухе пять-шесть кругов, затем ударял карандашом по бумаге, будто хотел раздавить блоху.

— На пуговицах или на шнурках?

— На шнурках.

— Вы правы, милостивый государь. Шнурок легче менять. Рантовую подошву?

— Рантовую.

— Кругом или только до носка?

— Покажите и тот и другой, — попросил заказчик.

— К сожалению, не могу показать, как раз вчера сдал их заказчику. Но до носка — это до сих пор. — И он показал на свои башмаки.

Все было готово. Оставалось только решить вопрос о цене ботинок. Г-н Фицек достал новый кусок бумаги, послюнил карандаш, начал рисовать кружочки в воздухе, даже надел очки, лицо его стало серьезным, как у врача, когда тот ставил диагноз.

— Кожа первосортная два квадрата — три сорок… самая исключительная, да. Все остальное — первосортное… Изумительные ботинки будут у вас, сударь мой, всем на зависть! — Карандаш кружился. — Восемь с половиной, вернее, девять форинтов… Ну, впрочем, раз сказал, пусть будет восемь с половиной… Я хочу, чтобы вы ходили в настоящих ботинках, ботинках домашнего изделия. Навсегда останетесь моим заказчиком… К завтрашнему вечеру будут готовы.

Заказчик взял из рук Фицека бумажку.

— Господин хозяин, дорого. Вы совсем удивили меня. У Агулара пять форинтов.

— Милостивый государь, какое может быть сравнение с башмаками домашнего изделия? Подумайте сами!

Но заказчик, видимо, все рассудил и обдумал и в конце концов предложил шесть форинтов. Г-н Фицек, стеная, взялся. Когда заказчик ушел, Фицек снова вытащил карандаш, считал, слюнил, считал, описывал в воздухе круги, вздыхал, ругался, снова вздыхал… наконец положил карандаш и отшвырнул бумагу.

На другое утро, когда жена спросила, почему он не садится за ботинки, ведь заказчик к вечеру придет за ними, Фицек только махнул рукой, продолжая через стекла окна глядеть на грязную улицу. После обеда он надел пальто и ушел. Вернулся с парой кобраковских башмаков, которые купил у Агулара. Сел, вытащил из них стельку, на которой стояло имя Агулара, вклеил свою с надписью «Фицек», затем соскреб с подошвы марку Кобрака и снова намазал воском и лаком.

Через полчаса новые башмаки были готовы. Он положил их на этажерку рядом с колодками и крикнул в «комнату»:

— Чтоб бог изувечил мою специальность! Будь прокляты все сапожники! Ну, теперь меня уже привели в порядок.

Заказчик унес ботинки «домашнего изделия». А когда через две недели Отто понадобились башмаки, Фицек рассчитал, что у Агулара дешевле можно купить, чем стоит один материал. И купил. Когда же сын, надев башмаки, стал ими любоваться и сказал, что таких прекрасных башмаков у него еще не было никогда, г-н Фицек так толкнул верстак, что инструменты и гвозди рассыпались по всей мастерской.

4

Третью неделю продолжалась стачка на оружейном заводе. За это время весна совсем раскрыла почки деревьев, и свежие зеленые листья тихо шелестели на апрельском ветру. На небе в огромной синеве плавали крохотные весенние барашки. По вечерам небо сверкало мириадами звезд, особенно над городским садом Хермина, где забастовщики установили свои штабы. Некоторые холостые токари и слесари даже ночевали там. Однажды остался с ними и Новак. Они улеглись на открытой эстраде, покрылись пальто и долго разговаривали.

Далеко, по проспекту Хермина, прогрохотала одинокая коляска. Бойтар глубоко вздохнул.

— Земле тоже придет когда-нибудь конец. Помнишь, Новак, в союзе объясняли? Сначала был газ, туман. Затем Земля была жидкой, как расплавленный чугун, потом она отвердела, и прошли миллионы лет, пока появилось первое живое существо, и еще миллионы лет, пока появился первый человек. Затем Солнце остынет — и всему придет конец. Ну к чему тогда все это?

Гнулись по ветру кроны деревьев, и пять металлистов с оружейного завода глядели на сверкающее, блестящее небо. Новак закурил папиросу.

— Да, верно, — заговорил он, не отвечая Бойтару, — я слышал, что завтра чепелевцы и консервники митинг устраивают; может быть, тоже забастовку объявят.

Механик Бойтар, еще недавно печально заглядывавшийся на звезды, поднялся.

— Это было бы здорово!

— Ну, вот видишь! — сказал Новак. — Видишь, что не все равно. А если еще и проспект Ваци забастует! Я сегодня оттуда пришел. Легко может статься.

Теперь все уже забыли о звездах и напряженно слушали.

— Новак! Говори же наконец! Ты что-нибудь знаешь?

— Определенно еще ничего не знаю. А трепаться не люблю. И вы пока молчите… Я только из-за звезд сказал.

И они улеглись; над ними снова заискрилось небо. Бойтару казалось, что Новак обманул его, поэтому он упрямо продолжал:

— Я все-таки хотел бы знать, для чего это все там наверху и здесь внизу? Какой в этом смысл?

Новак молчал. Казалось, все уже засыпают, когда доверенный, будто рассказывая сказку, тихо и медленно начал:

— Однажды в Панонхаломе — этому уже три года — летней ночью я не мог уснуть: было очень жарко. Я пошел гулять. Жил я на склоне горы. Наверху стояло здание монастыря; на высоченной башне светил огромный циферблат часов. Куда бы ты ни пошел, его отовсюду было видно. Башню построили так, чтобы все крестьяне знали, что здесь их сторожит монастырь, что здесь в его власти и земля и время… Шел я по тропинке, дело было за полночь, пришел в деревню. Повсюду уже спали, только собаки тявкали. И вот я сел на скамейку перед домом отдохнуть и посмотреть на луну, звезды и горячее небо и услышал тихий разговор. Я прислушался. Какой-то деревенский парень разговаривал в саду с девушкой. «Не тронь меня, нельзя», — слышался прерывающийся голос девушки. «Если я хочу тебя тронуть — значит, можно, — ответил парень. — Останься здесь!» — «Почему можно?» — шептала девушка. «Потому что я так хочу, потому что ты так хочешь, потому что это хорошо…» — «А тогда почему батюшка запрещает?» — «Потому что он другого хочет. Ну, не противься же…»

Новак напялил шляпу на глаза и замолчал. Бойтар спросил:

— И что ты хочешь этим сказать?

— Ничего… В ту ночь началась крестьянская забастовка. Забастовка батраков. Они так хотели, так было хорошо… Ничего. Давай спать, милок… Уже поздно…

5

Сразу после того, как Манфред Вейс уволил чепелевцев и консервщиков, заводы проспекта Ваци объявили забастовку. Профсоюзный совет старался убедить их, чтобы они не горячились, — конъюнктура неподходящая, они все равно потерпят поражение. Через несколько дней совет промышленников нажал на мелких промышленников и ремесленников, и те тоже уволили своих подмастерьев-слесарей; забастовка стала всеобщей.

…В штабе забастовщиков жизнь текла весело. Некоторые рабочие, среди них и механик Бойтар, принесли свои скрипки. Одна песня раздавалась за другой, пели подмастерья-металлисты. Составились группы, перед подмостками Бойтар играл на скрипке, его окружали забастовщики, у кегельбана стояла другая группа, на веранде — третья, и все пели:

Врагом не будет металлист убит,

Мой желтый дрозд, мой сизый голубочек.

Ведь из металла металлист отлит.

Мой желтый дрозд, мой сизый голубочек.

И когда народные песни надоедали, им на смену пришли куплеты. В одной группе раздавалось:

Близ Хермина, в зеленом парке, есть церковка у нас,

Однажды днем среди акаций бродил там юный ясс.

Ему навстречу, из кустов, чудовищная рожа —

Торговец зеленью, — вся кожа

С гнилою сливой схожа.

А то и ведьма злая…

В другой группе лились более чувствительные песни:

Пишу письмо я вечерком,

Уж солнце опустилось…

А затем:

Долго длился мой мальчишник, даже стыдно было.

Но с тех пор в цветочных лавках каждый день я стал бывать.

Ах, какой рассвет сегодня! Время близится к весне.

Как приятно после пьянства чистым воздухом дышать!

Скоро кончатся морозы,

Расцветут сирень и розы.

Прилетят грачи домой,

Жизнь опять воскреснет всюду.

И тогда, счастливец, буду

Я блаженствовать с тобой,

Все на свете для тебя,

Весь бы мир обнять любя!

Когда песни надоели, все сбились в кучу, и восторженно зазвучал боевой марш:

Наш труд приносит пользу людям,

Но кем награждены мы будем?..

Новак сидел на веранде перед столиком, на котором были разбросаны белые карточки, и перебирал их.

— Чейс, — сказал он. — Неорганизованный, из «Вулкана»… Кто берется вовлечь? Кто его знает?

— Я! — вызвался кто-то.

И Новак взял другую карточку. Когда все было готово, вытащил коробочку.

— Завод «Тудор». Завтрашний забастовочный патруль — Шебе, Эрдеи, Раката и Бенке. Записал?

Его сосед заносил в картотеку продиктованные слова и число — 19 апреля. Новак вытащил новую карточку.

— «Шлик-Никольсон»: восемь человек.

Он продиктовал фамилии и сам поставил около них крестики.

— «Гана-Данубиус»: шестнадцать человек — патруль. Сюда, — обратился он к соседу, — и ты сходишь проверить, как бы чего не случилось. Если что выйдет — сразу звони. Понял? Или кого-нибудь пришлешь, прямо ко мне, пусть хоть карету наймет. В оба смотри! Там работает Доминич. Его и близко нельзя подпускать к заводу: печович.

Когда все это было закончено и они вышли в сад, Новак встал на подмостки. Перед подмостками чернел лагерь слесарей и токарей. Пение прекратилось. Новак начал читать фамилии тех, кого надо вовлечь в организацию, и тех, кто этим займется. Потом прочел, кто пойдет в забастовочный патруль.

— Товарищ Новак! — крикнул кто-то из толпы. — Я вместо «Шлика» лучше к «Ганзу» хотел бы пойти.

— Кто это?

— Хайош.

— Почему, товарищ Хайош?

— Обстановку лучше знаю.

— Ладно, — ответил Новак. — Вычеркни его, — обратился он к сидящему на веранде, — из «Шлика» и запиши к «Ганзу». Кто хочет на «Шлик» идти?

Он продолжал читать список. Прежде чем люди ушли, Новак дал им еще кое-какие «теоретические» указания.

— Штрейкбрехеру самое меньшее — пощечин надавать! Понятно? Это самое меньшее! А бить надо так, чтобы следов не оставалось… Ну!..

На четвертой неделе организовали оркестр. Стали печатать плакаты и расклеивали их по городу. Печать была наполнена сообщениями, которые оплачивали заводчики. Согласно этим известиям металлисты терроризируют предпринимателей и выступают с такими требованиями, которые никак нельзя выполнить, иначе жизнь вздорожает. Плакаты забастовщиков сообщали, что «будапештские металлисты объявили забастовку не для того, чтобы поднять расценки, а потому, что вслед за оружейным заводом все заводы пожелали провести снижение уже существующих расценок. В ответ на это консервный завод, принадлежавший концерну Манфреда Вейса в Чепеле, объявил локаут, и тогда была объявлена забастовка солидарности для защиты товарищей и самих себя. Потому что после вышеуказанных предприятий, по всей вероятности, очередь была бы за ними. Пусть господа заводчики откажутся от снижения расценок — и мы тогда немедленно приступим к работе…»

Уже на следующий день на стенах домов появились ответные плакаты.

«Наши любимые рабочие!» — этими словами начинался плакат. Речь шла обо всем: о бунтарях, об интересах страны, только о снижении расценок не было ни слова. «Выходите на работу, а потом будем вести переговоры».

После этого события пошли быстрей. Союз промышленников организовал «согласительные комитеты», куда пригласили делегатов профсоюзного совета. По предварительному соглашению оружейный завод снижал расценки только на пять процентов, зато цены в столовой снижали тоже только на пять процентов.

Мелких ремесленников-слесарей теснили подрядчики-строители, которые, по договору, 1 мая обязались передать выстроенные дома их владельцам. Дома были готовы, но слесари не поставили чугунные перила ни в коридорах, ни на лестницах. В такие дома жильцов нельзя было вселять. Подрядчики-строители, по договору с домовладельцами, должны были платить неустойку за опоздание, которую они перенесли на мастеров-слесарей, не выполнивших договоров. Поэтому ремесленники, несмотря на нажим заводчиков, перестали увольнять подмастерьев, а нажим со стороны союза заставил подмастерьев приступить к работе. Таким образом, фронт всеобщей забастовки прорвался. Союз понизил пособие по забастовке, в вольных организациях[37] энергично действовал Доминич. Новак поссорился с председателем совета профсоюзов Яссаи.

В штабе забастовщиков образовалась группа, стоявшая за прекращение забастовки. Она состояла преимущественно из тех, кто питался в столовой. Доминич действовал вовсю.

В довершение всего Новак во время одного из столкновений в помещении союза назвал Доминича печовичем. Профессиональные союзы запрудили штаб забастовщиков листовками под названием: «Кто печович?»

Новак носился, почти не спал по ночам, предпринял все что можно. Но на шестой неделе семьдесят процентов металлистов объявили, что забастовка прекращается. Новак еще три дня удерживал оставшихся, но когда вольные организации, ссылаясь на демократию и решение большинства, прекратили выплату пособия, то и эти оставшиеся рассеялись.

Новак остался в штабе всего с несколькими людьми. Они сидели в саду Хермина и горестно молчали. Там и застала их весть о том, что профсоюзный совет исключил Дёрдя Новака из рядов союза на два года за поведение, недостойное социал-демократического рабочего-металлиста.

Еще утром Новак отнес добротную шубу с меховым воротником в ломбард. Он получил за нее четырнадцать форинтов и теперь вытащил эти деньги.

— Деньги жгут карман… Пива! — крикнул он, и вся компания принялась пить.

Их было шестеро. Такая же звездная ночь раскинулась над ними, как и в первые дни стачки, но Бойтар теперь смотрел не на небо, а на дощатый пол. Они сидели, как братья, которые только что похоронили мать.

Пропили все четырнадцать форинтов и то, что остальные разыскали еще у себя в карманах. В мозгах у них помутилось. К кому обратиться?

Пришел хозяин.

— Господа, забастовка кончилась, закрываем в одиннадцать.

— Ладно, — ответил Новак коротко.

И вышли.

Они не находили слов. Легли на траву где-то возле проспекта Штефания. Над ними нависла звездная ночь, и вдали по освещенному проспекту неслись коляски.

— Товарищ Новак, — сказал Бойтар, заикаясь, — как же это возможно? Что же теперь нам делать?

Лицо и шея Новака покраснели от выпитого вина, его большое тело вздрогнуло.

— Запишем себе, — отвечал он, — запишем… — Встал и крикнул в сверкающее море колясок проспекта Штефания: — И в один из субботних вечеров придет великая расплата! Придет! Придет! — И внезапно, он совсем даже не думал об этом, в голове его возникли слова, которые он так давно искал: — Мы выгоним этих предателей!

Рослый мужчина прислонился к платану и горько заплакал.

6

Господин Фицек работал. Реже ругался и чаще пел грустные песни. Иногда он подзывал к себе детей.

— Садитесь со мной, сыновья, давайте вместе споем.

И они пели вместе то веселые, то грустные песни.

— Видите, как работает ваш отец? И ради кого? Ради вас! Только ради вас! Так не забудьте меня. Когда состарюсь, не выгоняйте вашего бедного отца…

Ребята опять по очереди обещали, что не выгонят своего «бедного старого отца», и тогда г-н Фицек, сидя в кружке своих детей, пел:

Погоди, как день придет.

Станешь у моих ворот.

Кол обнимешь со слезами,

Плача, спросишь, где хозяин.

Он стучал, стучал, вздыхал. Отчего вздыхал отец, ребята не знали, но им становилось не по себе, когда они видели, как отец борется со слезами, вколачивая гвозди, и грустно поел

Из Сегеда рыбак спешит…

Глаза его от слез красны,

На шляпе черный креп нашит —

Несет, бедняга, труп жены.

Ох, жизнь! Какой она хитрец!

В долгу я, что ли, перед нею?

Отдам ей долг свой — и конец!

Умру — и сам не пожалею…

Вдруг открылась дверь, песня оборвалась. Вошел коммивояжер. Два месяца назад, когда у Фицека не было никакой работы, он купил в рассрочку два отреза полотна. Как только коммивояжер ушел, Фицек тут же отослал полотно в ломбард, и теперь, когда надо было платить взнос, г-н Фицек сказал, что у него нет ни крейцера, и состроил такую равнодушную физиономию, как будто не понимает, чего хочет от него коммивояжер, зачем мешает он ему такими бесполезными разговорами. Коммивояжер, маленький худенький человек, заметно волновался — должно быть, он работал на процентах, и сегодня ему, вероятно, заплатили очень немногие.

— Но, господин Фицек, вы же купили полотно и еще ни крейцера не заплатили.

— У меня, почтеннейший, денег нет, — равнодушно отвечал мастер, не поднимая глаз от работы.

— Но, господин Фицек, — метался по комнате коммивояжер, хромая, — если у вас нет денег, так зачем же вы купили полотно?

— Как раз поэтому, почтеннейший, как раз поэтому.

— Господин Фицек, мы подадим на вас в суд, если вы не заплатите!

— Это хорошо, почтеннейший, очень хорошо. У меня есть что взять. — Он показал на детей. — Детей моих можете продать с аукциона. Это большой капитал. Одни мальчики. Его величество Франц-Иосиф может быть доволен: пятеро парней.

— Но, господин Фицек, я прошу вас не шутить.

— Клянусь живым богом, что я не шучу.

— Не заплатите?

— Нет! — ответил г-н Фицек, все еще не глядя на подпрыгивающего человека.

— И не думаете заплатить?

— Думать-то думаю, да денег не надумаешь. Ваш хозяин от этого не разорится.

— Так не будете платить?

— Насколько можно предвидеть — нет! Но если хорошенько попросите, могу отдать вам ломбардную квитанцию. — Он невинно посмотрел на взволнованного коммивояжера. — Купил я полотно за сорок форинтов, получил за него двенадцать. Стоило. Ничего не скажешь, деньги хорошие, и помощь от них мне была хорошая, хотя я думал, что полотно дороже стоит. Я думал, что полотно за сорок форинтов стоит по меньшей мере пятнадцать форинтов. Ну, ничего не поделаешь. Прогадал три форинта.

Коммивояжер распахнул дверь и крикнул:

— Мы еще проучим вас!

— Свою мать родную проучите, почтеннейший!

И он продолжал спокойно стучать.

…Бывали времена, когда Фицек переставал надеяться на сыновей и его мучил вопрос, что же будет, когда они вырастут. Он принимался то за одного, то за другого и хвалил всегда не того, с кем он разговаривал.

— Напрасно воспитываю я тебя! Ты все такой же непослушный, ах, Пишта, Пишта! И будешь ты плакать там, где никто тебя не увидит. В изодранных брюках будешь ходить и тележку толкать на улице. Десятью пальцами захочешь меня выцарапать из-под земли. Но тогда уже будет поздно. Посмотри на своего брата Мартона. Почему и ты не ведешь себя так? Ведь ты смеешься над твоим отцом, который мучается ради тебя, работает, чтобы у тебя был кусок хлеба.

Через час он принимался за Мартона.

— Очень воображаешь о себе, сынок. Думаешь, что ты уже умнее своего отца? Черт бы побрал твою школу! Этому тебя там учат? Там будешь плакать, сын мой, где тебя никто не увидит. Выцарапал бы меня из-под земли, да уж поздно будет. Посмотри на Отто, почему ты не берешь с него пример? Да ведь тебе начхать на отца, который всю жизнь положил на тебя. Уйди с глаз долой, не то такую затрещину получишь!..

Иногда он поучал сыновей совсем иначе.

— Ты, Мартон, мой самый хороший сын. Знаю, что и последний крейцер отдашь своему отцу. Знаю. Пойди сюда, мое самое лучшее дитя. — Фицек целовал его. — Не бойся, бог тебя не забудет…

…Как-то вечером пропал младший сын — Бела. Ему было два года, и, когда семья собралась лечь спать, вдруг спохватились, что мальчика нет нигде. Разыскивали его у соседей, у лавочников, на улице, все напрасно: Бела пропал. Вспомнили Лайчи и в ужасе забегали повсюду. На безлюдной улице раздавался голос г-на Фицека: «Бела, Бела!»

Он побежал в участок. Иногда случалось, что какой-нибудь ребенок пропадал и его находили в участке: там он дергал за усы игравших с ним полицейских. Но в участке его не было. Позвонили в «Скорую помощь»: не увозила ли она двухлетнего мальчика? Звонил полицейский, а г-н Фицек с женой, бледные, стояли и ждали ответа.

— Алло! — кричал полицейский в телефонную трубку. — Это двадцать пятый участок. Пропал двухлетний мальчик… Да… Не было у вас такого случая? Из Йожефского района… Алло!.. Алло!.. Да, да… Спасибо! — Положил трубку и сообщил родителям: — Нет, и в «Скорой помощи» не знают о нем.

В полночь вся семья в изнеможении сидела вокруг керосиновой лампы. Изредка гудел голос г-на Фицека:

— Почему мы не смотрели за ним? Сыночек мой, Бела!..

Жена плакала, по ее бледному лицу катились слезы. Ребята беспомощно озирались вокруг: «Нету больше Белы!» Никто не двигался. В усталой тишине однозвучно тикали карманные часы, положенные на стол. Час ночи.

— Папа, он здесь! — закричал вдруг Пишта.

Подбежали. Вся семья столпилась вокруг кровати, заглянули под нее — и действительно: Бела, одетый, спал там. Видимо, ему захотелось спать, и он залез туда, не найдя нужным предварительно заявить об этом.

Мальчонку осторожно вытащили, он не проснулся. Мать положила его в свою кровать и неожиданно засмеялась, нежно и радостно. Голос ее звенел от счастья. Смеялись г-н Фицек и ребята; даже лежа в постели, они еще покатывались со смеху. Спокойно, ни о чем не подозревая, спал только Бела.

7

Почта принесла повестку, маленькую зеленую повестку с надписью: «Судебная повестка». Г-н Фицек вертел ее, смотрел на нее.

— Это из-за бойкота, — пробормотал он.

Ночью он посоветовался с женой, потом заснул. На следующий день в суд они пошли вместе. Со скоростью курьерского поезда вынесли приговоры сорока пяти обвиняемым. Г-н Фицек не желал узнавать Новака, а Флориану бросил только: «И надо это было вам?!» Г-ну Фицеку присудили всего-навсего три дня или штраф в пятнадцать форинтов по статье «за нарушение порядка».

Тогда г-н Фицек встал и сказал следующее:

— Милостивый господин председатель, разрешите, чтобы вместо меня отсидела моя жена. Вот жена здесь стоит позади меня.

Председатель суда удивленно взглянул на него и коротко ответил:

— Нельзя!

Господин Фицек почесал себе затылок.

— Это, разрешите сказать, великое несчастье, потому что работаю я, а если я буду сидеть в тюрьме, то семья, извольте видеть, подохнет с голоду. Детям моим легче обойтись три дня без матери, чем без меня. Уж вы дозвольте, пожалуйста.

— Я сказал вам, что не полагается!

Фицек растерянно огляделся: может быть, кто-нибудь придет ему на помощь? Но Новак, улыбаясь, глядел в окно, а Флориан просто показал ему язык. Фицек, словно ожидая помощи от доброго старого государя, уставился на портрет Франца-Иосифа, который висел за спиной председателя.

— Господин председатель, разрешите сказать: один из членов семьи согрешил, но ведь может же другой член семьи быть представителем во время наказания?

— Если вы сию минуту не замолчите, я посажу вас еще на неделю. Тогда будете знать, как шутить!

Г-н Фицек замолчал, сел и даже сказал:

— Благодарю покорно.

«Шучу? — думал он — Ничего не шучу… Кто же вместо меня работать будет, когда я сяду? Шучу!»

8

В воскресенье после обеда, когда Мартон проглотил последнюю ложку бобового супа и положил в карман картофельные лепешки, в дверь вошел Лайош Рошта на своих кривых ногах и в шапке с надписью «Центральная молочная». Он таинственно отозвал Мартона.

— Хочешь продавать рогалики с маком?

— Где?

— В «Зеленом охотнике». В парке.

— Ты уже продавал?

— Два воскресенья.

— Сколько заработал?

— Один раз шестьдесят крейцеров, в другой раз — семьдесят два. Они платят десять процентов. Из десяти рогаликов один твой.

— А возьмут меня?

Лайош прищурил глаз и с достоинством ответил:

— Ну, не всех принимают, но меня уже знают там. Я тебя порекомендую.

Мартон очень обрадовался, у него оставалось еще только одно сомнение.

— А босиком можно продавать?

— Тебе можно… Только пойдем, а то опоздаем. В половине второго уже приходят посетители.

Мальчик был взволнован. Они с Лайошем быстро шли по длинной дороге сначала мимо кладбища, затем мимо Восточного вокзала в парк; спешили, поэтому шли молча…

В «Зеленом охотнике» Мартона муштровал сначала г-н Вельдеши, затем он передал его булочнице. Мартону она показалась очень почтенной, потому что носила пенсне.

— Сколько тебе лет? — спросила булочница.

— Десять исполнилось.

— Есть у тебя залог? — Но об ответе она догадалась по лицу, а главное — по босым ногам мальчика, и поэтому, не дождавшись, продолжала: — Не улизнешь с деньгами?

— Что вы…

Лайош Рошта перебил его:

— Это не такой парень. Я знаю его семью. Ручаюсь за него.

— Ну, все равно, на первый раз получишь только двадцать пять штук. Если продашь их и принесешь деньги, то получишь еще двадцать пять. До того как соберется народ, ты должен продать семьдесят пять штук, тогда я тебе дам еще пятьдесят. Но будь ловким и не жалей глотки. Если улизнешь, проценты останутся за нами, да еще и полицейского пошлю за тобой. Понял? Где ты живешь?..

Мартону казалось, что никогда в жизни не был он так счастлив. Ему дали плоскую плетеную корзинку, отсчитали Двадцать пять рогаликов и десять крендельков, и он отправился.

— Свежие рогалики с маком, соленые крендельки!

Он бегал как безумный. К четырем часам продал уже три корзинки, заработал пятнадцать крейцеров. Он носился, орал, бегал в танцевальный зал, оттуда в сад, к эстраде, к кегельбану, в ресторан.

— Свежие рогалики с маком, соленые крендельки! Есть еще несколько штук!..

В десять часов произвели расчет. Мартон получил шестьдесят восемь крейцеров и два рогалика в подарок. От беготни он очень проголодался, поэтому рогалики съел тут же. Женщина в пенсне перед уходом обратилась к ним:

— На следующей неделе будет Первое мая. Приходите накануне. Парк будет открыт всю ночь!

— Придем! — крикнули ребята в ответ.

Они побрели домой. В парке было очень темно; деревья, низко кланяясь, кивали головами. Сбоку, у аттракционов, торчало всего несколько человек. Продавцы воздушных шаров и песенников подсчитывали выручку. Перед палатками светили лампионы. Дул прохладный ветер, апрельская ночь разостлалась над деревьями; босые ноги Мартона замерзли. Когда они дошли до театра Фельд, все палатки уже были закрыты, только слепой скрипач играл и дочь его пела:

Если выйду я на кладбище…

Ворота были уже закрыты. Лайош Рошта расстался с Мартоном еще на площади Барош.

— Я спешу, а то завтра в пять часов утра я должен молоко разносить.

Мартону вдруг сделалось больно, что надо расставаться, и он хотел сказать: «Приходи обратно к нам», — но, зная, что этого нельзя, спросил:

— Лучше там, чем у нас?

— Какое там лучше! Но что же мне делать? Отец твой уволил меня. Да ведь у него самого не хватает работы.

Мартон направился домой один. По дороге вдоль кладбища не встретилось ни души. На кладбище шелестели ветви деревьев и ветер задувал газовые фонари, так что желтые мотыльки огня бились и задыхались. Мальчику было холодно босиком и в одной курточке.

Какой-то человек шел за ним: тогда Мартон замедлил шаг, пропустил его вперед и заторопился вслед, чтобы не оставаться одному около кладбища. Он немного побаивался: что скажут дома, что он так поздно пришел? — и сжимал в кармане деньги. «Наверно, старик стоит в дверях мастерской. Только бы не ударил прежде, чем я все не расскажу. Положу ему в руку заработок, хватит на завтрашний обед».

На улице Луизы было уже темно, только на углу улицы Магдолна горел одинокий фонарь; запер свою лавку и Иллеш.

Мальчик пришел домой. Но отец не ждал его. Мартон тихо открыл дверь мастерской — там мерцал ночник, ребята спали на тюфяке.

— Мартон, это ты? — спросила мать, уже лежавшая в кровати.

— Я, мама.

— Говори тише и быстренько ложись, не разбуди отца, а то он тебе все кости переломает. Где ты шатался?

— Рогалики продавал.

При этих словах г-н Фицек, делавший вид, будто спит, сел в постели.

— Рогалики, сынок? — спросил он. — И сколько же ты заработал?

— Шестьдесят восемь крейцеров.

Мартон вытащил деньги из кармана и положил на ладонь отца.

Фицек бросил взгляд на монеты.

— Верно, Берта, правильно: шестьдесят восемь крейцеров. Ну, сынок… ужинал ты?

— Я съел два рогалика… Выпил бы чего-нибудь горячего. Замерз очень.

Жена Фицека встала. Босиком, в одной рубашке, подошла к двери, заперла ее, затем неловко погладила сына и, так как в доме ничего больше не было, сварила ему липовый чай.

— Он и от кашля помогает, — сказала она.

Мартон выпил горячий чай, закусил хлебом с маслом, затем залез к ребятам под одеяло. Растолкал их, потому что они заняли его место, и в полусне слышал еще, как отец сказал:

— Увидишь, Берта, из этого мальчика человек выйдет. Это наш самый удачный ребенок.

…Мартон заснул. Г-н Фицек положил деньги под подушку.

«Если бы все раз в неделю, — подумал он, — продавали рогалики, это была бы большая помощь. Пятеро детей… ну, да младших еще не погонишь… Как медленно они растут, до чего медленно! Если бы выросли и помогали мне! Да… Но рогалики… Я слышал — ищут официанта в пивную. Попытаюсь, кто знает?..»

…Тридцатого апреля Мартон едва высидел на уроках. Вечером он пойдет в парк. Еще не было случая, чтобы он не спал всю ночь.

Лайош Рошта пришел за ним в восемь часов, и они побежали.

— Свежие рогалики с маком, соленые крендельки!

Но после полуночи Мартон вдруг очень устал. Сонно глядел он на рассвет. Никогда не видел он еще край неба лилово-розовым, слабые лучи солнца освещали самые верхушки деревьев. Лайош едва волочил ноги; головы ребят повисли, как у больных цыплят.

— Пойдем ляжем спать.

— Где? — спросил Лайош.

— А в кегельбане, там нет никого.

Улеглись, рогалики сложили в одну корзину, другую перевернули — она служила подушкой. Уснули.

В одиннадцать часов утра их разбудила тетка в пенсне.

— Это еще что такое! Если вы дрыхнуть будете, все рогалики останутся непроданными. Марш! Где это слыхано? Ночью выспитесь.

В три часа дня владелец ресторана Вельдеши крикнул:

— Идут! Все убрать!

Официанты в мгновение ока убрали все со столов. В секунду исчезли скатерти, кружки, тарелки и приборы.

Появилась огромная толпа с красными знаменами. В «Зеленый охотник» набилось столько народу, что нельзя было шевельнуться. Играл оркестр, затем с эстрады кто-то начал говорить. Толпа кричала: «Свинство!», «Долой!», «Верно!».

Мартон прижал к себе корзину с рогаликами, его сонные глаза стали величиной с булавочную головку, корзину держать было неудобно.

— Положи, сынок, — обратился к нему черный усатый человек. — Не бойся, не возьмем.

Он сказал это таким голосом, что Мартон поверил. Мальчик, встав на цыпочки, некоторое время слушал речь, но затем перед ним смешалось все. Ему хотелось спать, спать…

Когда оратор кончил, все расселись вокруг столов. Мартон снова приступил к работе и услышал, как кричит Лайош Рошта:

— Товарищи! Свежие рогалики с маком, соленые крендельки!..

Мартону понравилось слово «товарищи», и он тоже стал кричать так.

Усатый человек подозвал его к себе.

— Тебя, сынок, как звать?

— Мартон Фицек.

— Кто твой отец?

— Сапожник.

— Сколько вас?

— С папой и мамой семеро.

— А что ты делаешь с заработанными деньгами?

— Домой несу. Мы бедные.

— Ну, тогда садись. Есть хочешь? Съешь пару сосисок и выпей кружку пива. Заплачу за тебя.

Мартон сел и смотрел на чужого усатого человека, как на чудо. Может, от ласковых слов, но, может, от усталости ему захотелось плакать.

— Ну как, очень устал?

— Со вчерашнего дня работаю.

Усатый человек положил перед Мартоном сосиски и сказал женщине, сидевшей рядом с ним:

— Ну и свинство!..

Вечером Мартон подучил форинт восемьдесят крейцеров. Горло у него пересохло. Глаза впали. Он возвращался домой смертельно усталый, Лайош Рошта — тоже, но они шли пешком, потому что трамвай стоил десять крейцеров, а Мартон все деньги хотел принести домой. Лайош Рошта же хотел купить себе брюки.

9

…На поезд его никто не провожал. Он никого не хотел видеть. Багаж его состоял из одного солдатского сундучка, да и тот казался слишком тяжелым, хотя в нем было только две смены белья — весь капитал, который остался у него после нескольких опустошительно-бурных месяцев. Слишком тяжелым казался ему сундучок, или, может быть, на сердце было тяжело?

Он купил билет до Вены. До отхода поезда оставалось полчаса.

Вошел в вокзальный ресторан, захотел выпить кружку пива, но, заметив знакомых среди сидящих у столиков, тут же повернулся и вышел из ресторана. Он не хотел встречаться ни с кем. Сел на скамейку в углу, сундучок поставил на колени и положил на него голову, чтобы его никто не заметил в чтобы он никого не видел. Вена… Что еще там будет? Город как город. Все равно! Только бы освободиться от этих. От всего: от союза, завода, жены, ребят, улицы. Уйти куда угодно, а то здесь он не вынесет больше. Здесь могут случиться такие вещи, о которых он после пожалеет.

Единственное воспоминание брезжило в нем. Вчера вечером он сидел вместе с несколькими своими товарищами-металлистами в сквере перед домом профсоюзов. Их собралось восемь человек. Пришел и Бойтар.

— Дюри, — обратился к нему один из них, после того как они уже обсудили все и излили весь накопившийся гнев, — ты в Вене как следует осмотрись. Может, хоть там найдется один такой социалист, который скажет, как надо вести себя честному социал-демократу.

Новак пообещал «осмотреться».

Наконец все поднялись, товарищи взяли его с обеих сторон под руки и пошли проводить до дому.

Возле ворот Бойтар тихо, смущенно заговорил:

— Этот конверт ты, товарищ Новак, положи в карман. Дома распечатаешь…

— Нет! А что в нем? Зачем это! — запротестовал Новак.

— Дюри, ты хочешь нас обидеть?

Попрощались. Новак вошел в ворота, потом остановился и прислушался к стуку шагов удалявшихся товарищей.

В конверте было двадцать четыре форинта.

Голова его покоилась на сундучке, шляпу он надвинул на глаза, ждал поезда.

Так уезжал из родной страны главный доверенный оружейного завода токарь Дёрдь Новак.

Он сел в углу купе и в течение всего восьмичасового пути из Будапешта в Вену почти не двигался. Казалось, что он спит. «Только не думать, фрейнд, только не думать!.. — говорил он самому себе. — Начиная с сегодняшнего дня всему, что было, конец! Понял? Конец! Спи!»

Поезд доехал до Дёра, кондуктор громко прокричал название станции, но он не хотел слушать. «Дёр? Что это? Нет и не было». И все-таки если зажмурить глаза, то появляется худая фигура игумена. «А вы кто? — спросил игумен, после того как Лайош Рошта представился. — Вы кто?..» Новак отгонял возникший образ, сжал веки, но игумен смотрел на него еще строже: «А вы кто? Что вам нужно?..» Новак мотнул головой, чтобы образ исчез, но лицо игумена становилось все явственнее, за спиной его было окно, сквозь окно пробился луч солнца, в нем кружились и сновали пылинки. «А что вам нужно?..»

Он вскочил, вышел в тамбур, некоторое время насвистывал какую-то старую неприличную песенку; затем это ему надоело, он вернулся в купе, сел, закрыл глаза — спать! Игумен исчез, но вместо него светил огромный циферблат монастырской башни, и стрелки показывали половину третьего.

Поезд несся дальше. «Не буду думать… Не буду», — говорил Новак, и ему уже представилось, что он снова перевозит мебель, таскает тяжелые шкафы по лестнице. «Исключили из союза, исключили…» Потом сидит в корчме, пьет и пьянеет. Кругом грузчики Тауски, старые волки — перевозчики мебели, вспоминают Японца. Нос говорит что-то, подымает кувшин с пивом. «За Японца, за Японца Батори!» — говорит он и чокается с Носом. Затем, не отнимая кувшина ото рта, он одним духом выпивает литр пива. Тогда кто-то шепчет ему на ухо: «С кем чокаешься? — и показывает на Носа. — Ведь он зарезал Японца!» Все мутнеет перед ним. Вскипает драка, он стукает Носа головой об пол, потом бежит, задыхаясь, домой. Дома, пьяный, ссорится.

На другой день Новак не идет перевозить мебель и не выходит из квартиры. Все, что было у него ценного, постепенно перекочевывает в ломбард. Он решает: уедет, уедет… В Вену. Достанет работу, снова вступит в союз — в Вене. После двадцати лет пребывания в профессиональном союзе он станет молодым членом организации.

Мчится поезд, и главный доверенный, токарь Новак, покидает пределы родной страны и пределы социал-демократической партии — организации, руководимой Доминичем.

«Ну конечно, он стал вторым секретарем. Товарищ второй секретарь Доминич! Когда переедешь, товарищ, в другую квартиру, когда купишь обстановку? Не хочешь ли, чтобы я тебе вместе с Шани мебель перевозил?..»

«Не буду думать!..» — И в это мгновение он видит Терез: как она сидит на кровати и плачет; Манци еще спит. Он делает вид, что не замечает слез жены, хватает сундучок и идет.

— Напишу и пришлю денег, — говорит он жене.

— Дюри! — рыдает Терез.

Он подходит к ней, быстро целует, вот он уже на лестнице. В лицо ударяет утренняя прохлада. «Только не думать! Только не думать!»

В купе кто-то заговаривает с ним. Он делает вид, что спит. Человек проходит дальше. И тогда перед его закрытыми глазами снова появляется игумен, но только у него голова Шниттера, а рядом с ним стоит в красной сутане и смеется Доминич: «А вам что угодно?»

Поезд несся. Дёрдь Новак покидал Венгрию, социал-демократическую партию и с тяжелым сердцем ехал в неизвестность.

10

Господин Фицек в самом деле работал прилежно. Он не ходил в кафе знакомиться с заказчиками, доставать заказчиков. Даже по воскресеньям стучал он по подошве. В обед сказал, потянувшись:

— Пойди сюда, сынок, пройдись по моей спине.

Сынок подошел, г-н Фицек лег на пол, и сынок босыми ногами стал прогуливаться по спине отца. Г-н Фицек стонал:

— Не знаешь, сынок, как это мне полезно… Еще походи…

Сынок походил еще. Тогда отец встал и, сонно моргая, сказал:

— Ну, мать… готов обед? Да? Тогда подавай!

Мать поставила тарелки в ряд, около них положила ложки, большой нож, «чтобы было чем резать», затем из кастрюльки разлила суп по тарелкам. Мозговую кость получил глава семьи, который выколотил мозг на хлеб и, чтобы не остыло, дуя и обжигаясь, быстро проглотил жирный мозг.

— Как сидишь за столом? Ты, палач, не клади локти на стол! Сто лет учу вас вести себя прилично, а вы все еще как свинопасы!

Жена Фицека поставила на стол мясо. Ребята голодными глазами смотрели на дымящееся кушанье. Г-н Фицек отрезал свою порцию, не меньше трети, а оставшееся жена поделила между детьми. Все ребята смотрели не в свою тарелку, а в тарелку соседа, какой тот получил кусок; сравнивали, прежде чем приступить к еде.

— Банди получил больше, — сказал Пишта.

— Так перемени, — сердито ответила мать.

— Не дам! — закрыл Банди руками мясо.

— Нет, дашь! — орал Пишта.

— Нет! — вопил Банди, поднимая тарелку.

Пишта рукой хотел залезть к нему в тарелку, но Банди сразу впихнул в рот весь кусок.

— Как вы ведете себя за столом! — прикрикнул на них г-н Фицек, ни на минуту не переставая есть. — Я сейчас наведу порядок!

Спор по поводу мяса прекратился.

Пишта лихорадочно ел. «Когда я буду большим, все мясо съем, никому не дам», — подумал он.

После обеда г-н Фицек закурил «вонючку» — так назывались самые дешевые сигары — и лег на постель отдохнуть немного в честь воскресного дня.

— Не шумите, — сказал он, — а то на ремни разрежу всю кожу с ваших спин.

Ребята ходили на цыпочках, потом собрались и пошли в парк.

Господин Фицек проснулся. Ребята уже ушли, он был один с женой. Подозвав ее к себе, он улыбнулся и заговорил:

— И все-таки, Берта, мы не должны жаловаться. Не сегодня-завтра ребята вырастут. Отто станет литографом и в первый же год будет зарабатывать восемь форинтов в неделю. Мартон тоже подрастет, остальные тоже… пятеро мальчишек. Только бы мне до тех пор выдержать, когда заживем спокойно. Из Мартона адвоката сделаем, — сказал он, обернувшись к жене. — Очень умный парень, весь в отца… видишь, как считает: адвокатом будет, второй Важони. Буду я еще в собственном экипаже кататься по Штефании… Почему? Ты думаешь, что этого быть не может? А кто такой отец Важони? Сапожник! Да, сапожник. И сейчас его мастерская находится на бульваре Терез. Думаешь, что он лучший сапожник, чем я? Ну вот!.. Из Мартона еще может выйти второй Важони, только бы он вел себя как следует, — и, посмотришь, мы с тобой еще покатаемся по Штефании… Может, я не заслуживаю? На старости-то лет? Мало я спину гнул?

— И я немало поработала…

— Ничего не скажу, Берта, но это все-таки другое дело. Я зарабатываю на жизнь, а ты вместе с ребятами потребляешь. Я не говорю, что это не работа, — конечно, работа… Ну, ты готовила, стирала, гладила…

— И я, — перебила его жена, — все-таки не думаю о том, чтобы кататься по Штефании. Пусть другие катаются. Для меня достаточно, если мои дети будут счастливы.

— А что, им худо будет от того, если их отец покатается немножко? Несчастный ты человек, коли так говоришь! Этим только сыновей испортишь, испортишь то, что я долгие годы воспитывал в них. Ты думаешь, каждый умеет воспитывать детей? Совсем не каждый! Я вот умею, Берта. Что самое главное в воспитании детей? — Г-н Фицек, сидя на краю кровати, стягивал носок. — Чтобы родители имели авторитет у ребят. Поняла: ав-то-ри-тет! А у меня есть авторитет! Только посмотрю на них, как они уже со страху в штаны напустили! Верно? Ну вот, видишь!.. И чем я добился авторитета? Тем, что бил их. Детей надо бить. Без битья хороших детей не вырастишь. Собак дрессируют тем, что бьют, а у них меньше ума. Но надо знать и то, когда их бить и как. Для битья всегда причина найдется, ну, а если и не найдется, все равно раз в месяц надо отхлестать, не то потеряется весь авторитет. А это ведь самое главное… Слушай, Берта, я только две недели был солдатом: из-за плоской стопы меня выгнали, но за эти две недели капрал раз двенадцать давал мне пощечины. Почему? — спрашиваешь ты. Может, я особенно плохо вел себя? Нет. Он всех бил, не только меня. Почему? Ради авторитета. Потому я и говорю тебе: если уж порешь чепуху, то хоть не перед ними, лучше только мне говори. Вот и буду кататься, у меня есть на это право! Кто их кормил? Кто их воспитал? Я! Значит, есть у меня на это право. Буду кататься по проспекту Штефания. Буду!.. А до тех пор тихонько проживу в этой мастерской. Не нужно мне никакого предприятия. Я все возлагаю на своих детей. Они будут моим предприятием. Их никто не может отнять. На старости лет буду кататься по Штефании.

— Ну что ж, катайся, — равнодушно сказала жена, штопая чулок.

— Что значит «ну что ж»? — вскричал г-н Фицек. — И ты будешь сидеть в экипаже. Натянешь белые перчатки, наденешь шляпу с перьями на голову. И прохожие будут спрашивать: «Кто это такие?» И им ответят: «Фицек. Знаете, отец депутата…» Ну, видишь? И я тебе скажу, Берта: если Мартон когда-нибудь будет депутатом и не станет вести себя как следует, морду набью ему. Набью!.. Потому что я — его отец. И ребенок счастлив только до тех пор, пока отец бьет его.

Так разговаривали Фицеки, пока г-н Фицек принимал ножную ванну. Он как раз вытирал свою плоскую стопу, когда вошел старший дворник с незнакомой пожилой женщиной.

— Можно? — спросил дворник уже в мастерской.

— Можно, — ответил Фицек, быстро натянув башмаки на резинке. — Что прикажете?

— Ничего, господин Фицек, мы только осматриваем мастерскую.

— Зачем? — спросил мастер, заподозрив что-то недоброе.

— Просто так.

Незнакомая пожилая женщина уже направилась к выходу; г-н Фицек пошел за ней, спрашивая:

— Скажите, а для чего вам смотреть мою мастерскую?

Но пожилая женщина ответила только:

— Мне интересно.

Господин Фицек побежал к домохозяину, который без обиняков заявил ему, что действительно эта женщина хочет занять мастерскую, чтобы открыть табачную лавку, и если помещение ей подойдет, то она заплатит триста пятьдесят форинтов.

— Но, господин Фрид, подумайте о моих детях! — умолял г-н Фицек.

— Я ни о чем не думаю, — ответил домохозяин, — если речь идет о квартирной плате. Хорошо бы я выглядел, если бы думал обо всем!

— Берта! — крикнул Фицек испуганным голосом, вернувшись к себе. — Берта! Эта старая шлюха, которая была здесь, сняла помещение ж на пятьдесят форинтов дала больше, чем я. Что с нами будет? Чтоб у нее руки отсохли! Чтоб…

Через неделю Фицек узнал, что фамилия пожилой женщины Кочиш, она вдова, у нее две дочери и сын, и теперь они хлопочут о разрешении на табачную лавку. Г-н Фицек пошел к женщине на квартиру, но та и слышать не хотела о том, чтобы отказаться от помещения.

— Я, господин Фицек, вдова, и мне надо как-то прожить.

— Ищите помещение где-нибудь в другом месте, у меня пятеро детей.

— Я уже искала. Но все улицы полны лавками. По закону от одной табачной лавки до другой должно быть расстояние в сто пятьдесят метров.

Господин Фицек в тот же день стал вымерять сантиметром расстояние от своей мастерской до ближайшей табачной лавки. Оказалось всего сто тридцать пять метров. Он пошел к лавочнику, и они вместе написали заявление в министерство финансов. В заявлении было все: десять детей (из них пятеро Фицека, пятеро лавочника), сто тридцать пять метров, невозможность прожить и т. д. Они ждали ответа. Ответ запаздывал. Женщина послала свою красивую восемнадцатилетнюю дочь с заявлением, и та ускорила решение. Видимо, в министерстве финансов какой-нибудь руководитель, отдела, уважающий прекрасный пол, гуманно присчитал к ста тридцати пяти метрам расстояния и восемнадцать лет девушки, таким образом, вышло уже сто пятьдесят три метра, на три метра больше, чем предписано законом.

Работа и заказчики, будто почувствовав, что сапожная мастерская закрывается, все убывали. А г-н Фицек по воскресеньям работал официантом в «Зеленом охотнике». В будни он трудился дома и проклинал свою специальность.


Худой, плохо одетый человек — на вид ему было около пятидесяти лет — вошел в дверь мастерской.

— Добрый день, господин Фицек! — сказал он.

От него так и разило сивухой.

— Добрый день. Что вам угодно?

— Ну, я только пришел сказать вам, — человек икнул, — что вы были правы. Иду по улице и сам себе не верю. Вижу: «Ференц Фицек, сапожный мастер». Господин мастер, вы были правы! Не должен я был бросать свою специальность, которую изучал четыре драгоценных года. Теперь я был бы уже самостоятельным сапожником. Но, господин Фицек, я вернулся, пришел…

Фицек думал, что либо домовладелец, либо вдова Кочиш подослали кого-нибудь, чтобы издеваться над ним. Он покраснел и тряхнул вошедшего, схватив его за ворот рубашки.

— Послушайте! — крикнул Фицек. — Уйдите вы отсюда, самогонный котел! Можете водить за нос свою бабушку, но не меня!

Пьяный икнул и заговорил:

— Так вы не помните меня, господин Фицек? Сабо, дядя Сабо. Еще в Геделе, господин Фицек.

При этих словах гнев г-на Фицека улегся. Он смотрел на старика Сабо и вспоминал.

— Так это вы?! Не узнал вас, — сказал он холодно. — Что вам нужно?

— Я ушел с завода… десять лет работал, теперь меня вытурили: слаб стал… Господин мастер, вы были правы: нельзя было оставлять профессию…

11

Мартон, задыхаясь, бежал по улице — скорей, скорей домой! Он сразу скажет дома, что случилось в школе. Утром он даже и подумать не мог о том, что его ждало сегодня… Какое счастье! Консерватория…

Дело было в том, что после урока пения учитель позвал его и спросил:

— Хочешь учиться в консерватории?

Мартон не знал, что такое консерватория, поэтому, покраснев, молчал.

— Знаешь, что такое консерватория? — спросил учитель.

— Нет, господин учитель.

— Музыкальная школа…

— Мама, — говорил Мартон, задыхаясь, — сегодня учитель пения подозвал меня к себе и спросил, хочу ли я учиться в консерватории… Знаете, мама, это музыкальная школа. В пять часов для надо идти туда. Дайте мне новый костюм… Консерватория, мама…

Он с трудом проглотил обед. Он научится играть на скрипке, на рояле! Осуществится его давнишняя мечта. «Какой господин учитель хороший!» — думал он и долго рассказывал матери о «дяде учителе».

Потом он старался представить себе, какой же может быть консерватория, но его фантазия никак не могла справиться с этим.

В половине пятого, надев новый костюм, он двинулся в путь на улицу Бетлен, где находится консерватория. Он думал увидеть огромный дворец, на котором огромными буквами написано: «Консерватория». Мальчик оглядывался, и ему казалось, что все смотрят, как он идет в консерваторию.

Он пришел на улицу Бетлен, нашел № 3, красивый дом, но небольшой, и только в подворотне была маленькая надпись «Частная музыкальная школа — консерватория, второй этаж». С бьющимся сердцем он поднялся наверх, на второй этаж, позвонил, затем прошел в длинный коридор, где на вешалках висели маленькие пальто, сшитые из хорошей цветной шерстяной материи. Пожилая тетя в очках вышла ему навстречу, взяла за руку и повела в комнату, на двери которой виднелась надпись «Директор».

— Так это ты! — сказала тетя с седыми волосами и очень хорошим запахом. — Как тебя зовут?.. Мартон Фицек. Ну, хорошо. Сейчас придет господин профессор музыки, и он скажет тебе об остальном.

«Господин профессор музыки, — думал Мартон. — Боже мой, что-то скажет мама, если узнает: господин профессор музыки!»

В коридоре бегали дети. Он умиленно сел. Затем отворилась дверь, и вошел учитель пения.

— А, ты уже здесь! — сказал он. Мартон вскочил и ответил:

— Тетя сказала, чтобы я ждал господина профессора музыки.

Учитель пения, г-н Даллош, улыбнулся.

— Это я. Знаешь, что ты будешь делать? Так слушай. Консерватория готовится к выпускному концерту, а ребята не умеют вторить. Постоянно портят. Ты им поможешь.

— А, господин учитель… учиться на скрипке?

— Это потом… Но здесь ты говори: «господин профессор». Понял?

Учитель повел его в соседнюю комнату, где сидело много мальчиков и девочек, и оставил его. Ребята смотрели на чужого мальчика. Девочка с бантом на голове схватила Мартона за рукав.

— Ты сейчас начинаешь заниматься?

— Да.

— А кто твой папа?

— Сапожник, — ответил Мартон.

Девочка скривила губы.

— Сапожник?.. У моего папы гастрономический магазин на площади… Его папа — сапожник, — обратилась девочка с бантом к остальным.

А те даже не заговорили с ним.

Вошел учитель.

— Дети, — сказал он, — я привел мальчика из школы. Зовут его Мартон Фицек. Он поможет вам вторить, а то вы не умеете. Поняли?.. Садись, Фицек, и пой вторым голосом.

Начался урок. Мартону в первый раз дали ноты. «Понграц Качо. Состязание певчих птиц» — было на них написано. И зазвучал аккомпанемент.

Вокруг фей, вокруг фей

Собирается народ лесов…

Мартон быстро выучил песню. И как бы сильно ни пели первые голоса, Мартон не сбивался, вторил им.

…В конце июля в музыкальной школе провели выпускной концерт. На последней репетиции перед экзаменами директриса позвала мальчика к себе и дала ему два билета.

— Вот тебе, Фицек, два билета. Передай своим родителям. Только скажи им, чтобы они оделись как следует.

Он отнес два билета домой. Пошел его брат Отто, оделся «как следует», сел в задних рядах и слушал, как играют на рояле девятилетние сынки директоров банков, как играют на скрипке десятилетние дочки владельцев гастрономических магазинов. В конце праздника на эстраду вышли все дети, и началось «Состязание певчих птиц».

Учитель пения Даллош шепнул Мартону:

— Ну, смотри, не опозорь меня!

Мартон старался вовсю. Голос его звенел, и собравшиеся родители аплодировали после каждого номера. Когда вечер кончился, директриса сказала ему:

— На будущий год в мае ты снова приходи помочь ребятам. А теперь можешь идти домой.

С тем его и отпустили. Зал опустел. Брата своего Мартон не нашел.

Был прекрасный летний вечер, когда он брел по освещенным главным улицам домой на окраину. «Говорили, что научат играть на скрипке, а я только пел». Он чувствовал горечь, когда думал о девочке, скривившей губы после того, как на вопрос: «А кто твой отец?» — он ответил: «Сапожник».

«Так вот она, консерватория!»

И даже дома, когда отец заявил, что первого они переезжают на улицу Жасмина, в отдельную квартиру, — «конец сапожничеству, и, кто знает, что будет дальше?» — даже тогда Мартон продолжал думать: «Как это так? Учитель говорил о консерватории, а я только пел, и когда прошли выпускные экзамены, мне сказали: можешь уйти…»

Загрузка...