Так кто же друг? И кто враг?
Это был трудный вопрос для Мартона. Когда он родился, мать кормила его грудью. Мальчик стал подрастать и целый год очень много плакал (у бедняжки болел живот от разбавленного молока с площади Гараи, но дома стали говорить, что он непослушный). Наконец он доплакался до того, что в один прекрасный день у него распух низ живота. В бесплатной больнице Рокуш, где пришлось ждать всего полдня, пока до него дошла очередь (но мы не должны быть несправедливыми — у двенадцатимесячного ребенка время есть, и он может ждать хоть неделю), врач сказал: «У мальчика грыжечка». Так и сказал: не грыжа, а «грыжечка».
Затем ребенок еще подрос и стал носить на животе приятный коричневый грыжевый пояс. Когда ему исполнилось три года, отец избил его за огромное преступление: за то, что Мартон однажды заблудился, не нашел дороги домой и этим причинил серьезное беспокойство родителям. Ведь, в конце концов, возмутительно, что трехлетний ребенок не может найти родительский дом; все это происходит только потому, что он не пополняет своих географических познаний.
Право же, от трехлетнего ребенка можно требовать, чтобы он находил дорогу домой: ведь трехлетний пес найдет дорогу не только с Иштвановского проспекта, но и с любой окраины, а это только собака, но не человек.
Мальчик продолжал расти. В каждой семье есть один умный ребенок, лучше сказать — вундеркинд. В свободные минуты отец Мартона считал мальчика вундеркиндом и тогда обращался с ним относительно хорошо. И все-таки вундеркиндство однажды привело к здоровенной пощечине.
Мартону было уже четыре года, и он умел считать до десяти. А это не пустяки, потому что хотя вышеупомянутый трехлетний пес и находит дорогу с окраины, но он даже на пятом году жизни не умеет еще считать до десяти, Так что в этом отношении у Мартона было все-таки преимущество перед псом…
Однажды к г-ну Фицеку пришел какой-то заказчик — мастерская была еще на улице Мурани, — они начали разговаривать. Слово за слово, и г-н Фицек позвал своего сына Мартона.
— Вот этот, почтеннейший, считает, как учитель.
Мартон стоял, ждал, рассматривай интересную шишку на лбу у заказчика.
— Скажи, сынок, сколько дважды два? — обратился к нему г-н Фицек. Мартон, как это и требовалось от вундеркинда, не колеблясь, без запинки ответил: «Пять». А отец, тоже не колеблясь, влепил ему пощечину. В глазах у Мартона потемнело, исчезла интересная шишка на лбу заказчика, и мироощущение мальчика, еще недавно радостное, стало трагическим — он заревел…
Затем дядя учитель, который в школе является «отцом и воспитателем детей», разложил мальчика на кафедре и бамбуковой тростью стал хлестать по его штанишкам. Это бы еще с полбеды, но в штанишках случайно оказался Мартон, и пострадали не штанишки — хотя второй «отец и воспитатель» бил по ним, — а Мартон.
Так получается и во многих других случаях жизни: бьют по штанишкам, а больно тому, кто их носит.
Он продолжал расти, и во время бойкота домовладельцев один из полицейских — член той корпорации, которая «следит за нравами общества» и за тем, «чтобы люди не обижали друг друга», — так пнул его ногой, что Мартон упал и несколько минут полз на животе, хотя и старался себя убедить, что он человек, ходящий на двух ногах. Тело его никак не могло поспеть за разумом. Правда, пинок был основательный: это была, так сказать, взрослая порция. Может быть, первая взрослая порция, которую Мартон получил в жизни…
Так кто же друг и кто же враг?
Все, кто не считал себя ни отцами, ни воспитателями, ни доброжелателями, ни учителями, обращались с Мартоном хорошо, а доброжелатели, воспитатели и учителя дергали, били и мучили его.
Мальчик подрастал, и однажды домохозяин, «заработавший усердным трудом дом» («Сын мой, бери с него пример!»), выбросил их на улицу. А неусердные люди, с которых «не смей брать примера», приютили их и помогли им. Или возьмем доброжелательную директрису. Она взяла напрокат его голос, а когда он пропел: «Фея, прощай, прощай!» — она, даже слова не сказав на прощанье, выгнала мальчика.
Так кто же друг и кто же враг?
Летом на площади Калвария открыл лавку мороженщик. Над дверью стояло имя. Оно звучало по-иностранному: «Милан Милошевич».
Мартон, как мы уже упоминали, был вундеркиндом и, вероятно, поэтому очень любил мороженое. Он долго простаивал перед мороженщиком, но у него не было денег, чтобы войти в лавку и купить порцию. Он только заглядывал украдкой (за это не надо было платить) и видел, как черноусый мужчина отвешивает мороженое — сливочное, шоколадное, кому дает в вафлях, кому в тарелочке.
Однажды рано утром Мартон очутился перед лавкой как раз тогда, когда г-н Милошевич привез маленькую тележку. Мартон безо всякого приглашения начал вместе с ним втаскивать в лавку пирожные, хлеб, лед. Милошевич погладил мальчика по голове, сказал «благодарю» и дал ему большую порцию мороженого. Мартон ответил, умиленно и с наслаждением глотая мороженое:
— Дядя, я всегда с удовольствием помогу.
— Хорошо, мальчик, — ответил дядя. — Приходить после обеда.
Мартон пришел к нему после обеда. Было лето, в школе начались каникулы, и Мартон стал вертеть г-ну Милошевичу мороженое, а потом начал и обслуживать посетителей. Милошевич сказал ему:
— Мартон! Кушать мороженое и пирожное сколько хочет, по горло…
И Мартон ел. А вечером мороженщик набивал ему мороженым полную пивную кружку.
— Неси домой матери! И на тебе двадцать крейцеров.
Это уже превзошло все ожидания Мартона.
— Я и завтра приду, дядя Милошевич.
— Пожалуйста, я прошу, мальчик.
И с тех пор Мартон каждый день стал пропадать в лавке мороженщика. Он вертел ручку мороженицы, а потом, когда дядя Милошевич после обеда укладывался спать, потому что «всю день вертеть этот мороженый — спать хочется», Мартон ходил на цыпочках, сторожил лавку, обслуживал посетителей и деньги, полученные от продажи, аккуратно передавал Милошевичу. Милошевич даже не смотрел, сколько набралось денег.
— Брось, моя мальчик, в ящик прилавок.
И Мартон платил за это доверие еще более добросовестной работой.
Милошевич плохо говорил по-венгерски, но Мартону это очень нравилось. От этого дядя становился в его глазах моложе. Они подружились, и чем хуже произносил Милошевич какое-нибудь слово, тем более Мартон старался уловить его смысл и услужить своему другу. Мартон ни за что на свете не улыбнулся бы исковерканному слову. А Милошевич баловал мальчика.
— Есть жена и маленькая мальчик, два года. Уже говорит «папа», и Мартон вечером придет к ним. Хорошо?
— Хорошо, — ответил Мартон.
— Будет гость у дяди Милошевич. Правда?
— Правда. — И Мартон с удвоенной силой завертел ручку мороженицы.
Иногда по утрам, когда посетителей бывало немного, они заводили беседу.
«Дядя Милошевич, почему вы плохо говорите по-венгерски?» — хотелось спросить Мартону, но он боялся обидеть его. Незнание языка он считал болезнью вроде заикания и поэтому задавал другой вопрос:
— А вы, дядя Милошевич, откуда приехали?
— Из очень далеко, моя мальчик, — отвечал Милошевич грустно. — Давай поедим лечо, скажу.
Они садились за ширмой, и дядя Милошевич ставил на спиртовку кастрюльку с лечо. Он вынимал из шкафика две тарелки, тщательно вытирал их полотенцем, затем ставил на стол, клал вилки и ножи. Мартон помешивал лечо, чтобы оно не пригорело, когда же кушанье закипало, Милошевич раскладывал его по тарелкам, и они принимались за еду.
— Дядя Милан приехал издалека, — начинал Милошевич, все время говоря о себе в третьем лице. — Его родной город Крагуевац. Крагуевац — красивый город, маленький, чем Будапешта, но красивый. Там Милошевич жил у зятя, а зять разводил свиней… Жирных свиней продавали то австрийцам, то венгерцам. Да. И все было в порядке. Да. А потом венгерцы, австрийцы сказали: «Был договор — нет договора, больше свиней покупать не будем». И вот беда была на носу… Зять разводил, дядя Милан помогал, но свиньи оставались — они были не нужны. Зять сказал: «Дайте море, я повезу свиней во Францию». Австрия сказал: не дам!.. Что же теперь делать зять и дядя Милану? Вот они, много свиней, красивые, жирные свиньи. Крагуевац полон свиньями, но они не нужны. Да… Ели, ели свиней, но напрасно; свиней было больше… Да кроме есть — это еще не все. И одежда нужна, и соль, и хлеб. В Будапеште кило свинины восемьдесят крейцеров. В Крагуеваце — только тридцать крейцеров, и все же свиньи не нужны. Дайте море — не дают… Зять покидай свиней, поросята плачут, но напрасно. Свиньи никому не нужны. Да… Дядя Милан едет в Белград. Большая город. Там тоже Дунай течет. И дядя Милан ищет работы, а работы нет… У дяди Милана есть еще один зять, он живет в Венгрии, в Зомборе. Дядя Милан едет к нему. У него дядя Милан учится делать мороженое и конфеты… ешьте, мальчик, еще лечо, а то стынет… и приезжает в Пешт мороженщиком. Да. И теперь дядя Милан Милошевич — мороженщик, но свинины не ест. Восемьдесят крейцеров не даст за нее. Когда она будет стоить тридцать крейцеров, он будет есть. Дяде Милану только лечо, а то, когда он видит свиней, сердце его болит, что Крагуевац… зять повесился. Поэтому не ест дядя Милан свинью. Понимаешь, мой мальчик?
— А почему не разрешают продавать свиней? — спросил Мартон.
— Потому что и у них есть свинья. И они не хотят, чтобы пришла дешевая свинья. Тогда не могло бы быть дорогая свинья. Много деньги им, а сербам веревку, на которую повесил себе зять, а дяде Милану — мороженое и печаль. Крагуевац. Понял?
— А кто не разрешает? — настаивал мальчик. — Ведь это нам хорошо, если свиньи дешевые.
— Нам — да, тебе, отцу — да, но барам, кому принадлежит свинья, венгерскому барину нехорошо: он хочет много денег, еще больше денег, чтоб свинья была дорогая, восемьдесят крейцеров кило. И по Дунаю идет сербская свинья, кило тридцать крейцеров, и венгерский барин кричит ему: «Марш обратно, дешевая свинья!» И еще кричит: «Ты, свинья-серб, марш обратно!» Да. И даже моря не дает.
— Почему не дает моря? — спросил Мартон. — Разве море принадлежит ему?
— Ему. Адриатическое море. Красивое синее море… Свинью можно посадить на пароход — и пароход идет, идет во Францию и еще дальше.
— А почему не разрешают?
— Потому что и туда венгерская свинья хочет идти, и не пускает, чтобы шла сербская свинья, потому что она дешевая. И дядя Милан печалится. Что делать Сербии? Она маленькая, а австрияк и венгерец — большой. А Россия далеко. Да. И дядя Милан делает мороженое и печалится. Да. Но Сербия кричит: «Берегись, это может плохо кончиться! Я не позволю, чтобы все зятья повесились и все Миланы делали мороженое. Смотри же!..»
Мартон внимательно слушал. Они давно уже съели лечо. Затем дядя Милан убрал посуду и глубоко вздохнул.
— Надо вертеть сливочное — очень жидкое.
И они принялись вертеть мороженое.
Фицеки переехали в самую глубь Йожефского района, на улицу Жасмина. Г-н Фицек несколько дней бегал и разыскивал помещение для мастерской, но не находил. У него не хватало денег, чтобы заплатить вперед, а в долг больше никто не давал.
— Чтоб громом разразило эту специальность, — кричал г-н Фицек, — да и того, кто выдумал ее! Почему люди не ходят босиком, как звери? Тогда б, по крайней мере, сапожников не было… Берта! Слышишь, Берта! Опять притворяешься глухой! Брошу специальность к черту, а ремесленное свидетельство повешу в нужнике.
— А что будешь делать?
— То же, что другие. Лягу на живот и буду ждать обеда.
— На это не проживешь.
— Так ты придумай что-нибудь. Я достаточно ломал голову. И ты, мое сердечко, поломай себе головку. Поломай, душечка!
— Стираю я на чужих, что же мне еще делать?
— «Стираю»! Это твой ответ на все. «Стираю, готовлю, убираю»! Не стирай, не готовь, не убирай, но дай совет.
— Так что же мне делать? Тоже лечь и ждать обеда?
— Голову себе ломай.
Жена, верная своей привычке, замолчала. Г-н Фицек ходил взад и вперед.
— Ну, придумала уже что-нибудь?
— Нет.
— Бот видишь! Если бы на тебя положиться, так мы бы в две недели очутились на помойке вместе с твоими щенятами. Ни капли соображения нет у тебя. Ни грамма! Я не пойму даже, зачем у тебя голова на плечах?.. А я уже придумал.
Жена слушала с недоверием: что может придумать муж?
— Ты что, даже не спрашиваешь, что я придумал? Не интересует тебя это, милостивая государыня? «Стираю… стираю на чужих»! Очень хорошо… Попрекай, попрекай меня! Благодарю покорно, почтеннейшая, благодарю!.. Так вот знай, я пойду постоянным кельнером в «Зеленый охотник» и не только по воскресеньям да по праздникам буду работать, а каждый день. Молись, чтобы меня взяли. Вельдеши сегодня даст ответ. От этого зависит все. Поняла наконец, милостивая государыня?
— Да. И сколько ты будешь зарабатывать по будням?
— Это бог его знает. Тысячу форинтов! Может, хватит на харчи, тогда не придется тебе стирать.
Конечно, г-н Фицек жалел жену, которой, кроме всей работы, приходилось еще стирать на чужих, но признать ее героические усилия ему не хотелось.
— Если тебя очень интересует, пойди в «Зеленый охотник» и спроси, ноги у тебя есть. У меня и так будет достаточно дела. С утра до вечера придется бегать… Так не хочешь пойти? Ну, тогда я пойду. Где мой черный костюм? Черный костюм! Давай его сюда. Чистую рубаху. Сколько раз еще повторять, что чистую рубаху! Рот себе разорвать прикажешь?.. Где запонки? Мне их искать? Тогда я ведь так переверну всю квартиру, что год будешь убирать — не уберешь… Это что? Галстук? Ручки отвалятся, если выгладишь его? Так идти мне? Я кельнером стану, поняла? Не сапожником! Кельнер должен одеваться! Из-за того, что ты не выгладила мой галстук, все счастье может пойти насмарку, вся будущность семьи. Ты все портишь! Вельдеши увидит помятый галстук и не возьмет меня постоянным кельнером… Что? Что ты тогда скажешь? «Стирать на чужих»?.. Лучше бы галстук мой выгладила, тогда бы не пришлось стирать!
Он оделся, вымыл лицо и руки, около десяти минут приглаживая усы, затем, наряженный в черный костюм, каркая, как ворон, двинулся в «Зеленый охотник» к Вельдеши.
«Господи боже мой, взгляни ты хоть раз на меня! Я уже все испробовал. Был я сапожником, держал подмастерьев, честно трудился, взял учеников, работал на Поллака, бойкотировал, ходил к Важони… Господи боже мой, что же мне еще-то сделать? Разве такой человек, как я, может сделать больше этого? Ведь, честное слово, не может!» — «Нет, — отвечает ему господь, старец с белоснежной бородой, и затем указывает рукой на табуретку, стоящую у его ног: — Садись, Фицек. Ну, на что ты жалуешься? Расскажи, не бойся. Я хоть и все знаю, но все-таки и тебя хочу послушать». И Фицек садится у ног бородатого бога, некоторое время борется со слезами умиления — что вот, дескать, бог, который даже главнее короля, и то разговаривает с ним, даже усаживает его… Фицек опускает голову, сначала не может произнести ни слова, слезы сжимают ему горло, и такой блеск окружает белоснежную голову господа, даже в глазах рябит. Но, наконец, он все-таки берет себя в руки и отвечает: «Послушай, господи, у меня пять человек детей, пятеро живых детей, которых надо вырастить… Жена уже ходит стирать по чужим, мало ей, бедняжке, работы дома, да и я еще ругаюсь с ней… Признаюсь, что сегодня я был неправ: ведь она не виновата, что галстук помялся. Но ведь я так боюсь, что этот Вельдеши не возьмет меня. Господи боже мой, сделай одолжение… Видишь, был я сапожником, хотел основать предприятие, сделал все, и пришел Кобрак. Ну ладно, я отказался: может, и ты, господи, желал, чтобы Кобрак продавал ботинки дешевле меня и чтобы я не мог конкурировать с ним. Кто знает твои намерения?.. Я примирился и, видишь, хотел только починять дырявые башмаки, даже с Кобраком условился, понимаешь, господи?.. И не вышло. Не вышло ни с Поллаком, ни с учениками: пришла механическая починочная. Я уже не спрашиваю, почему могли они, а не я, — тебе лучше знать, что ты делаешь. Я только одного прошу: сделай, господь мой… у меня пятеро детей, я каждую неделю вношу квартирную плату, жена по чужим стирает… я только одного прошу. Я работал десять воскресений и четыре будних дня у Вельдеши помощником кельнера, один раз заработал три форинта восемьдесят пять крейцеров, вернее… нет, тебе я могу правду сказать: четыре форинта восемьдесят крейцеров. Я только боялся, что мне позавидуют, и поэтому соврал, но тебе я могу правду сказать… Словом, я хочу, чтобы господин Вельдеши взял меня на постоянную работу и чтобы я в среднем зарабатывал в день два с половиной… ну ладно, я не жадный, хотя бы два форинта заработать в день… Два форинта — ведь верно, это не много на такую большую семью?.. Господи мой, посчитай сам! Квартира — шесть форинтов в неделю… ну да, потому что плачу каждую неделю, и на харчи в день нужно самое меньшее форинт. И что остается?.. На одежду, сигареты в неделю остается один форинт… Ну ладно, признаюсь честно, что и Отто зарабатывает в неделю три форинта, да и Мартон приносит иногда по форинту, да ведь много ли это?.. Пусть, я не хочу скрывать от тебя, и жена стиркой зарабатывает три форинта в неделю, но она же надрывается, бедняжка! Ведь не можешь ты, господи, желать, чтобы она стирала по чужим… Видишь, как туго приходится. А ведь остаются еще освещение, отопление, одежда… И мне иногда нужен черный костюм; не могу же я в сапожном фартуке пиво подавать, верно ведь? И так у меня неприятности, что я сапожником был, трудно мне работать… И ведь я ни на что другое не трачу, не пью, только что в день выкуриваю несколько дешевых сигар, коротких, вонючих, скверных… Сколько раз думал я о том, что хоть «Порторико» буду курить, но средств на это не хватает, и только раз, один раз я курил «Британику», всего-навсего один раз за шестнадцать лет. В кино мы не ходим: ни я, ни мои ребята, и в театре я был только однажды с женой, да и то всю ночь пришлось спать на улице. Видишь, господи!.. Мартон тоже подрастает. Отто совсем уже молодой человек. Не могут же они в тряпье ходить!.. Но ничего! Как-нибудь проживем, пока ребята подрастут, только бы господин Вельдеши взял меня. А когда ребята вырастут, они будут меня содержать… Сделай, господи боже, очень прошу тебя… У меня пятеро детей… замолви Вельдеши несколько теплых слов за меня. Жена моя по чужим ходит стирать, а я столько страдаю, что лошадь бы не выдержала!»
И тогда господь бог погладил г-на Фицека по голове и сказал: «Ступай, Фицек, будь спокоен! Я поговорю с Вельдеши. Ты в самом деле много страдал. Жаль, что ты не вчера пришел. Ну, ничего! Иди же, Ференц Фицек, я уж придумаю что-нибудь. Обещаю тебе, что ты будешь кельнером».
Тут г-н Фицек хотел поцеловать господа бога… и вдруг услышал крик:
— Чтоб господь бог лягнул такую скотину! Прямо под лошадь лезет! Ослеп, что ли? Ты, осел! — орал извозчик.
Господин Фицек отскочил и пустился бежать до самого парка и вошел к Вельдеши.
И бог исполнил его просьбу. Верно, у г-на Вельдеши не хватало кельнеров, а на эту утомительную и малоприбыльную работу он не мог достать организованного кельнера. Таким образом, отчасти из-за этого, отчасти, по всей вероятности, благодаря заступничеству бога г-н Ференц Фицек стал постоянным кельнером.
Большую власть имеет господь, и он помогает всем, кто надеется на него. Иногда — как в случае с Фицеком — помогает быстро, за каких-нибудь полчаса, несмотря даже на помятый галстук. Аминь!
В семилетнем возрасте, по окончании первого класса, Мартон должен был на экзамене прочесть перед почтенными родителями стихотворение. Стихотворение было написано Шандором Петефи, и называлось оно «Патриотическая песнь»:
Я твой, о родина моя,
И сердцем и душой.
Кого любил бы в мире я,
Когда б не край родной?
А Геза Ласло получил стихотворение Лайоша Поши:
То защелкал соловей
В темной зелени ветвей.
Краше Венгрии на свете
Не найти страны вам, дети!
И на экзамене г-н Поша имел значительно больший успех, чем Шандор Петефи, и в то время Мартон тоже с удовольствием поменял бы Петефи на Пошу.
Какие чудесные стихи были у Поши! После поражения крестьянских забастовок и соглашения социал-демократической партии с правительством относительно союза земледельческих рабочих батраки были отданы на полный произвол помещикам. Из Венгрии увеличилась эмиграция. Только в одном 1907 году «самую красивую и лучшую родину» легально и нелегально покинули, спасаясь от голодной смерти, больше трехсот тысяч человек. И тогда в учебниках начальной школы появилось новейшее стихотворение г-на Поши, которое миллионная детская армия должна была выучить наизусть. Г-н поэт знал, что вскоре даже ограничения в выдаче заграничных паспортов ни к чему ни приведут, — все равно не будет хватать батраков, и тогда придется все-таки повысить оплату земледельческим рабочим.
О, не слушай соблазнителя, пускай
За границей посулит тебе хоть рай!
Там язык чужой, чужое все там.
Мой совет: будь добрым патриотом!
«Не слушай соблазнителя!» Г-н Поша был поэтом и поэтому выражался столь поэтически: «соблазнитель». Однако агентов, которые препровождали без паспортов до самого Гамбурга бегущее из Венгрии крестьянство «самой красивой страны», судьи именовали просто «эмиграционными гиенами».
Какие изумительные стихи учили шести- и семилетние ребятишки, чтобы приобрести на всю жизнь благородное мировоззрение, а главное, правильный взгляд на общество! Ведь в конце концов малыши вырастут и из стен школы выйдут в «жизнь»: или на завод, или на барские поля. Поэтому стихотворение гремело с пророческой силой:
Идут часы — тик-так,
Бегут часы — тик-так.
Трудись, не прекращай труда.
Бери с часов пример всегда.
Часам, как видишь, ночь и день
Ходить не лень, стучать не лень.
Хоть яркий свет, хоть ночь и мрак,
Они стучат — тик-так, тик-так.
Да, днем и ночью. И часы при этом не требуют повышения заработной платы и не бастуют. Их только заводят раз в день и потом вешают на стену. Рабочего, к сожалению, не заведешь и не повесишь… то есть, прошу прощения, с тех пор уже выяснилось, что его тоже можно повесить, но если его повесишь, так он уже не идет и, главное, не стучит днем и ночью. Черт бы взял этого рабочего, насколько он менее совершенный механизм, чем часы! Рабочий не стучит днем и ночью. Ночью он хочет спать, и даже восемь часов… целых восемь часов! Представьте себе, господа, что было бы, если бы часы тоже взбесились и начали требовать восьмичасового рабочего дня, восьмичасового сна и восьми часов на развлечение, словом, известных трех восьмерок! Ужас!.. Счастье, что часы не требуют ничего такого. Так что — «Щенок, бери пример с часов!»
Или возьмем такую песню:
Бой барабана, трубный гром,
В строю щетинятся штыки,
Ревут орудия кругом,
И тают под огнем полки.
Так нам ли ждать конца в покое?
По коням, храбрые герои!
В огонь, в свинцовый ураган,
Летим несокрушимой лавой!
Уже редеет вражий стан,
Нас битва увенчает славой.
Вот это хорошая песня! И главное, до чего было трогательно, когда в гимнастическом зале шестьсот — семьсот детей во время экзаменов пели: «Уже редеет вражий стан, нас битва увенчает славой». Как шестьсот молодых бандитов, стоял отряд ребят перед господами учителями. Они готовились к жизни, в которую выйдут из святых школьных стен. К жизни… или к бойне?
И еще песня. О королеве, о святой Елизавете, супруге Франца-Иосифа, о жене седого государя, которую заколол у Женевского озера Лючени и этим поверг в траур семь стран. И теперь, через двадцать лет после ее трагической смерти, все еще рыдают по ней окраинные ребятишки:
Прекрасен сад печальной королевы,
Цветы глядят на замок крепкостенный,
Орлы и соколы там свили гнезда,
Лишь нет голубки, кроткой и смиренной…
«Кроткая, смиренная голубка»! На нее несколько раз в год находили приступы, и тогда ей было все равно кто, лишь бы только он был мужчиной.
Дочь безумного Людвига, короля Баварии! Единственной печалью ее было то, что мужское население Австро-Венгрии состояло всего только из двадцати пяти миллионов, что половину этого составляли дети и старцы и что остаток — пятнадцать миллионов мужчин, владеющих мужской силой, — не может она одна, сиятельная королева, соблазнить для удовлетворения своего бездонного желания.
Бедная добродетельная государыня, мать венгерского народа!.. Хотя выражение это не точно, поскольку она хотела быть скорее женой всех мужчин венгерского народа, и не только венгерского, но и всего народа, проживающего на территории монархии.
Ты, добродетельная королева, которая любила традиции и засматривалась на мужчин или, лучше сказать — как мы пели в песне, — «на новые стены», ты, хранительница традиций, перед которой, вероятно, вставала примером твоя габсбургская прародительница Мария-Терезия, родившая шестнадцать детей, за что господь бог удостоил ее чуда: ибо через два года после смерти своего мужа она родила семнадцатого ребенка от… своего мертвого супруга, и ребенок — вследствие божьего чуда — стал законным.
Обо всем этом, конечно, не знали ребята, когда в летний полдень на уроке пения они печально распевали о том, что «лишь нет голубки, кроткой и смиренной».
А эта песня:
Франц-Иосиф вышел за ворота,
Мимо шла рекрутов новых рота.
Франц-Иосиф плюнул на ладонь,
В ладонь себе, свою монаршью ладонь,
Вспомнил свою рекрутскую пору…
Да. Рекрутскую пору. Трех месяцев от роду он уже был в чине полковника. Его величество был рекрутом до двухмесячного возраста. Трудненько ему приходилось, наверно! Представьте себе, младенец натягивает сапоги, надевает рюкзак и идет на стрельбище. Не легкое дело быть государем! Но двухмесячный Франц-Иосиф все это проделывал так хорошо, что в возрасте трех месяцев он стал полковником. Величественное же это было зрелище, когда на его свивальник нашивали полковничьи звезды и широкие золотые полосы! Каким громким голосом командовал юный трехмесячный полковник! Ну да, короли сделаны из иного теста, чем простые смертные. Только иногда получались с ним недоразумения, но его тут же перекладывали в чистые пеленки, и маневры продолжались.
Впрочем, г-на Франца-Иосифа вышеописанные неприятности постигали и в более преклонном возрасте. Когда он подписал объявление войны, он, мирный государь, насчитывавший от роду восемьдесят четыре года, согласно интимным хроникам, повел себя по-младенчески.
Старый мирный государь, да снизойдет благословение на него и даже на его священный прах — и на эту песню тоже:
Да славит короля счастливый наш народ,
Любя отечество, престол да вознесет,
О нации отец! Тебя,
Всем сердцем возлюбя,
Мы возгласим, творца моля:
«Храни, о боже, короля!»
…Это кто заговорил со мной? Кто говорит, что есть другие песни и другие стихи? Кто нарушает праздничное вдохновение? Какой-то черноусый молодой человек… Что вам нужно, Шандор Петефи?
В груди у Ламберга кинжал. Лагур в петле, —
Их участь горькая ждет многих на земле.
Ты стал сильней, народ, ты стал дышать свободно,
И это хорошо, и это превосходно.
Но ты не все еще закончил, — так смелей!
Осталось главное — повесьте королей!
Осторожнее, молодой человек! Скройтесь с глаз! Вспомните, Петефи, о столетней годовщине со дня вашего рождения! 1 января 1923 года сто одним залпом из замка Хорти праздновали ваше рождение и днем позже, 2 января, арестовали того актера, который читал ваши стихи.
Не протестуйте, молодой человек, против того, что искажали смысл ваших стихов.
Обойди весь мир вокруг —
Все творенье божьих рук.
Не найдешь народа сердцем
Иль умом под стать венгерцам.
До этих пор учили, а продолжение умалчивали, вычеркивали, преследовали:
И народ с такой душой
Прозябает сиротой.
Терпит дикий произвол,
Гибнет, голоден и гол.
Молчите! Не будете молчать? Вы поете:
Мечтаю о кровавых днях,
Что старый мир сметут сурово
И мир прекрасный возведут
Над пеплом мерзкого былого.
Шандор Петефи пришел на улицу Жасмина и гремит вместе с нами:
Наш труд приносит пользу людям,
Но кем награждены мы будем?
…Если наступить на горло угнетателям,
Народ станет свободным…
На улицу Жасмина, в Кишпешт, в Чепель, на проспект, Ваци, на большую венгерскую равнину пришел поэт угнетенных, Шандор Петефи, и поет вместе с нами:
Вставай, проклятьем заклейменный!..
Да, с нами поэт, этот поэт, а не господин Лайош Поша!
С окончанием лета ребята собрались в школы. Пошел и Мартон. Вернувшись домой, он обратился к матери:
— Мама, господин учитель приказал: все должны принести цветы. Лайошу Поше исполнилось шестьдесят лет.
— Какой такой Лайош Поша? — спросил г-н Фицек.
— Поэт, — ответил Мартон.
— И поэтому мне надо для него покупать цветы? — закричал г-н Фицек.
— Да. Господин учитель приказал.
— Но твой господин учитель лучше бы свои дырявые брюки чесал…
— Откуда я возьму цветы? — сказала мать. — Ведь они же денег стоят.
— Нужно обязательно. Он побьет, если я не принесу!
На пять крейцеров купили белой гвоздики, и мальчик понес ее. Шестьдесят тысяч детей прошли по Милленарскому стадиону перед г-ном Пошей; они клали к его ногам цветы и пели о том, что «готовы пролить кровь за бога, короля и отечество».
«Блерио!» — кричали по всему городу огромные плакаты. Блерио полетит в воскресенье. В Будапешт прибыл французский пилот.
Когда он перелетел Ла-Манш, его фотографии заполнили все газеты. Усатое смеющееся лицо, над ним спортивная фуражка, надетая козырьком назад. Пилотская шапка. По крайней мере, ребята думали, что это пилотская шапка, и, преклоняясь перед летчиком, все мальчишки с улицы Бема и улицы Жасмина перевернули свои кепки.
Блерио должен был лететь с Ракошского поля. Входная плата — форинт, место в ложе — десять форинтов.
Мартон читал афишу. Ему попался в руки какой-то старый журнал, где на картинке Блерио стоит около своего самолета; на нем брюки вроде шаровар, и он смеется. «Только что перелетел пролив из Кале в Дувр. Почти пятьдесят километров пробыл он в воздухе; весь мир рукоплескал ему, праздновал его победу…» И Мартон тоже повернул свою кепку козырьком назад.
— Ты что, сын мой, спятил? — спросил г-н Фицек. — Как ты кепку надел?
— Это шапка Блерио, — гордо ответил Мартон.
— Кто такой Блерио?
— Самолет-чик…
— А, слышал… Ну, пусть себе летает! Все равно только до тех пор будет летать, пока шею себе не свернет. Но я тебе дам «шапку Блерио»! Голову тебе сверну, если не наденешь кепку как следует!
Мартон не любил, чтобы ему сворачивали голову. Это ему не нравилось, хотя бы уже и потому, что тогда козырек снова очутился бы спереди, а лицу «неудобно» было бы глядеть на спину. Пусть лучше и голова и козырек шапки будут в нормальном положении. «Потом, на улице, переверну».
…Летать! Думал он об этом и днем, и в полусне он всегда летал. И это было просто! В полусне он даже не понимал, почему до сих пор не занимался этим. Он отталкивался от земли и летел. Руками разгребал воздух, как будто плавал, и под ним расстилался город Будапешт. Люди удивленно глазели вверх, на то, что вот летит он, Мартон Фицек. И каким легким было его тело! И как приятно было летать! Только греби руками и ногами и лети, лети все выше…
Иногда он думал: «Теперь мне это только снится, но и наяву это можно, конечно, сделать. Стоит только оттолкнуться — и вот уже и полетел…»
А теперь приехал Блерио. Летать будет. Входная плата десять форинтов, пять форинтов; самый дешевый билет — форинт…
Ребята с улицы Жасмина собрались. Сверкающее майское утро встало над домами.
— В воскресенье полетит… Мой брат работает на Ракошском поле и видел там самолет, — сказал Мартонфи.
— А какой он? Большой? — спросил Мартон.
— Ну! — сказал Мартонфи, и его прыщеватое лицо покраснело. — Очень большой! Такой большой… — Он задумался, отыскивая глазами конец улицы. — Пойди-ка вперед… еще… еще… ну, вот так. — Он прищурил глаза. — Отступи на один шаг… так… Ну, вот такой большой! И впереди пропеллер. Он вертится, и поэтому самолет летает.
На мягком майском солнцепеке стояли кучкой ребята, кепки у всех были перевернуты. Ноги, голые до колен, уже загорели от весенних солнечных лучей.
— Здорово было бы посмотреть! — заметил один.
— Да, здорово! — согласился другой.
— Я посмотрю, будь уверен, — сказал Мартон.
— Это как же ты посмотришь? — спросил Мартонфи. — У тебя есть форинт?
— Денег у меня нет, за деньги и осел может увидеть…
Ребята, раскрыв рты, уставились на Мартона.
— Да ты просто брешешь!
— Будь уверен, я не брешу! Я посмотрю.
— А как? — крикнули все сразу.
— А так! Ведь Блерио высоко летает, верно? Ну вот, если я пойду на Ракошское поле, тогда я отовсюду увижу его и ни гроша не заплачу.
— А как высоко он летает?
— Очень высоко… выше, чем гора Геллерт, а ведь ее даже с улицы Лошонцы видно.
— Ну, ладно, ладно, ты скажи, как высоко?
Мартон гордо выпалил:
— На двести метров!.. В воскресенье я пойду. Кто хочет идти со мной? Я проведу.
— Ты найдешь Ракошское поле?
— Найду. У меня есть план города… очень хороший план.
— А сколько времени надо идти?
— Три часа. Пустяки! Всего двенадцать километров. Ерунда! Кто не боится, пойдет со мной. Даром увидим Блерио.
Несколько ребят сразу изъявили свое согласие. Остальные насмешливо улыбались.
— И ты поверил?.. Да он только брешет… Не летает Блерио так высоко!
— Ладно! — крикнул Мартон. — Не веришь, так в зубы дам!.. В воскресенье после обеда встретимся здесь. Кто хочет — пойдет. А тебя я и не возьму, хоть заплати… Ты червяк!
— А меня возьмешь? — спросил кто-то из малышей.
— Возьму, — коротко ответил Мартон.
Мартон не впервые организовывал экскурсии. Два года тому назад, когда ему было восемь лет и они жили на улице Луизы, он решил сходить к Дунаю, который ни разу не видел. Река протекала в нескольких километрах от них и делила город на две части, но ребятишек с окраины никто не водил смотреть Дунай. Они только слыхали о том, как он широк и как прекрасны горы Буды.
Мартон организовал небольшой отряд, расстелил перед собой план города из учебника (мальчик тогда перешел в третий класс) и стал показывать:
— Пойдем так… понятно? Вот улица Непсинхаз, а это бульвар Эржебет… это бульвар Терез — написано, видите? Вот бульвар Липот — и уже Дунай.
Дорога, избранная Мартоном, была на добрых четыре километра. До Дуная можно было бы добраться и значительно быстрее, если бы, например, они просто прошли по улице Непсинхаз, затем по проспекту Ракоци и улице Лайоша Кошута. Но Мартон все-таки избрал этот путь, потому что на плане широкие бульвары были обозначены яснее, чем более узкий проспект Ракоци и конец улицы Кошута. План был особенно неясен там, где улица Кошута раздваивается, чтобы уступить место дворцу Клотильд. Это возбуждало в мальчике чувство неуверенности. Ему казалось, что из улицы Кошута нет выхода на Дунай, тогда как бульвар Липот на плане широко, безо всяких преград натыкался на окрашенный синей краской Дунай.
Отправились. С Мартоном пошли Пишта, Банди и лихтенштейновские ребята. Кроме них, пошел и Йошка Эдеш, который сначала не хотел идти из-за того, что не он руководит отрядом.
Йошка Эдеш еще по игре в солдатики привык к тому, что он всегда король. Организуя отряд, он назначал королем самого себя, и затем они маршировали по улице. В отряде, кроме короля, было еще два генерала, один полковник, один капитан, иногда обнаруживался даже и лейтенант. Рядовых не было. И когда один раз Мартон взбунтовался и заявил, что он хочет стать королем, Йошка Эдеш в виде исключения разрешил ему это, но самого себя тут же назначил главным королем. Правда, это было выгодно всем, потому что лейтенант стал полковником, полковник — генералом, а генералы тут же стали вице-королями. Вся армия сразу шагнула по лестнице чинов.
— Господин король, как вы стоите? — крикнул Йошка Эдеш. — Грудь вперед, живот уберите! Господин король, вы даже стоять не умеете! — И он посмотрел на Мартона строгими глазами главного короля.
Этими строгими глазами и повелительным тоном Йошка Эдеш завоевал себе навсегда чин главного короля. В других армиях — на каждой улице было несколько армий и несколько королей — королем становился самый отчаянный драчун. Йошка Эдеш был худой, тонконогий мальчик. Сам он утверждал, что если захочет, то и взрослого положит на лопатки одним своим тайным приемом, который он, конечно, не может разгласить, потому что тот, кто его выучил этому, взял с него честное слово, что он никому больше не расскажет. Но он не дрался никогда.
— Я экономлю свою силу, поняли? Тот, кто экономит силу, тот всегда сильнее.
Словом, главный король сначала не пожелал идти с ними, но, когда Мартон назначил его своим равноправным заместителем (разница была только в том, что Мартон ведал картой), тогда и Йошка Эдеш пошел.
По пути ребята постоянно смотрели на карту и контролировали ее показания.
— Здесь кончается бульвар Эржебет, эта улица Кирай. Господин заместитель короля, прочтите, что написано на углу.
Тонконогий заместитель короля бежал, затем возвращался с докладом:
— Улица Кирай.
Тогда Мартон отвечал:
— Все в порядке, армия продолжает поход.
Они перешли на другую сторону улицы Кирай и снова взялись за карту.
— Господин заместитель короля, сейчас должен быть бульвар Терез, посмотрите, по правильной ли дороге мы идем?
Босой заместитель снова бежал, за ним мчался и генерал Ижо, Лихтенштейн, затем они вместе рапортовали:
— Бульвар Терез.
— Армия, впе-ред! — командовал Мартон.
Но тут произошло возмутительное нарушение дисциплины. Полковник Липот Лихтенштейн, брат генерала Ижо Лихтенштейна, остановился у гастрономического магазина на бульваре Терез и прижался к стеклу витрины.
Мартон, заметив, что один из главных офицеров исчез, подошел вместе со всей армией и стал за спиной Липота Лихтенштейна. Мартон резким, решительным голосом спросил мальчика, уставившегося на витрину и посапывавшего носом:
— Господин полковник, вы почему отстали от армии?
Липот Лихтенштейн, не оборачиваясь, ответил:
— Мартон, какие пирожные, смотри!.. — У него даже слюнки потекли.
Глаза его величества на минуту тоже прилипли к пирожному, но затем с полным сознанием своего долга он отвернулся и, проглотив скопившуюся во рту слюну, возмущенно крикнул сквозь зубы:
— Что значит «Мартон»! Что за «ты»!.. Господин полковник, примите к сведению, что я сейчас король и никакой не «ты». Как можно было из-за этого отставать, господин полковник? — качал головой Мартон. — Немедленно отправляйтесь, не то я смещу вас… Немедленно. Кругом! — крикнул мальчик.
Полковник, грустно моргая, испуганно обернулся, и армия двинулась дальше.
Наконец дошли до Дуная. Сели на лестницу пристани, затем спустились к реке и опустили ноги в воду. Зачинщиком был его величество. Все без исключения болтали ногами в воде — и король, и его заместитель, и генералы, и полковник, и господин капитан Банди Фицек.
Солнце медленно спускалось за горы Буды. От труб заводов проспекта Ваци и будайских мельниц над рекой стлалась тонкая пелена дыма, и в воздухе, наполненном темной угольной пылью, солнце покраснело и распухло. Поднялся прохладный ветерок, волны тихо ударялись о каменные ступеньки.
Мартон слегка вздрогнул и дал приказ отступить:
— Домой!
Они двинулись обратно. Но не успели еще дойти до бульвара Липот, как сразу стало темно. На реке темнеет значительно позже, чем среди домов, а об этом они не подумали. Когда дошли до проспекта Андраши, уже наступил вечер.
— Что скажут дома? — ныли лихтенштейновские ребята — генерал и полковник.
— Молчать! — прикрикнул на них Мартон.
К вечеру на проспекте Андраши движение увеличилось, один экипаж проносился за другим, по бульварам мчались всадники в белых костюмах. Взявшись по приказу короля за руки, ребята дошли до середины проспекта. Неожиданно им загородили путь экипажи. Господин полковник начал плакать. Смутился и король. Ребята вертелись во все стороны, и в конце концов, когда поток экипажей разорвался, они прошмыгнули на тротуар и заторопились. Они шли некоторое время, но вдруг Йошка Эрдеш закричал:
— Мы пришли снова к Дунаю!
Так оно и было: они кружились до тех пор, пока не пришли на то же место, откуда вышли. Авторитет и величие короля рухнули. Армия взбунтовалась.
— Куда ведешь? — закричали братья Лихтенштейны. — Дома отец прибьет! И так поздно придем! Что будет дома?..
Они бегом направились домой. За карту больше не брались, названий улиц не смотрели, а прямо подошли к постовому полицейскому.
— Господин полицейский, как пройти на улицу Луизы?
Наконец они прибыли домой. Господа полковник и генерал заметили, что их отец только что вошел в угловой трактир. Они напрягли последние силы, шмыгнули к себе в квартиру и — как они рассказывали на другой день — немедленно, даже не поужинав, забрались в постель и притворились спящими, чтобы не получить взбучки.
Йошка Эдеш сказал Мартону на прощанье:
— Господин король, примите к сведению, что я, главный король, смещаю вас. С завтрашнего дня вы будете полковником. Стыдитесь!
Мартон разозлился:
— Ну и катись!..
Пишта сказал дома, что они болтали ногами в воде. Г-н Фицек (не зная, что перед ним стоит смещенный государь) дал здоровенную затрещину своему сыну, который даже и после смещения все-таки состоял в чине полковника.
…Все это было несколько лет назад. В воскресенье Мартон, с планом в руках, снова повел свою армию на Ракошское поле, чтобы увидеть полет Блерио. И король, и все прочие титулы были забыты, теперь все ребята были пилоты в перевернутых кепках. Когда мальчики проходили по площади Калвария, под барельефом, изображающим распятие Христа, они наткнулись на собаку.
— Собака! — закричал Мартон. — Возьмем ее с собой. Ц-ц-ц, — позвал он пса, но собака и не шевельнулась.
— Песик, песик!.. — Пишта широко раскрыл руки, но собака и ухом не повела.
— Она, наверное, служить умеет, — заявил кто-то.
Тогда Мартон нагнулся и поднял пса за передние лапы.
— Служи!
Собака недоверчивыми глазами смотрела на ватагу ребят и, когда мальчик отпустил ее, упала на передние лапы.
— Служи, я тебе говорю! — крикнул Мартон снова и для устрашения слегка ударил пса по морде.
Пес зарычал и, когда мальчик вновь захотел его ударить, укусил его за руку.
На кисти руки образовались три ямки. Сначала выбежали три красные бусинки, как будто желая взглянуть, кто стучится так грубо, затем кровяные бусинки скатились, и полилась кровь.
— Что же мне делать теперь? — спросил Мартон, сжимая руку, из которой сочилась кровь.
— Пойдем домой, — предложил Пишта, бледнея.
— Нет, — ответил Мартон и оглянулся.
На углу стоял полицейский. Мартон подошел к нему. За ним — весь отряд ребят.
— Господин полицейский, — сказал мальчик, — та собака, вон та, которая сидит, укусила меня. Что мне делать?
Огромный полицейский взглянул на мальчика и пожал плечами.
— Побей собаку!
Мальчики вернулись к собаке, собираясь выполнить приказание представителя власти, но собака встретила их злобным рычаньем. Ребята беспомощно кружились вокруг пса. Мартон сказал брату:
— Пишта, беги к полицейскому и скажи, что, если мы ее побьем, она снова начнет кусаться.
Пишта побежал и через минуту прибыл обратно.
— Он сказал, чтобы мы привязали ее к фонарю, тогда она не сможет кусаться.
В чьем-то кармане тут же нашлась веревка. Осторожно поглаживая беспокойного пса, они обвязали ему шею веревкой и повели к фонарю. Ребята двигались так серьезно и решительно, как будто они вели приговоренного на казнь. Собака, весело помахивая хвостом, шла за ними.
Ее привязали к фонарю и начали бить. Пес лаял, выл, прыгал, но его сдерживала веревка, а ребята продолжали колотить его.
Из руки Мартона шла кровь. Ребята пошли в больницу Рокуш, и там врач в белом халате перевязал руку мальчику.
— Где собака? — спросил он.
— На площади Калвария, — сказал Мартон. — Но мы ее как следует побили. Господин полицейский велел.
Врач заворчал:
— Дело не в этом. Где собака?
— Не знаю, — сказал Мартон.
— Так разыщи ее и завтра вместе с ней пойди в институт Пастера. Вот тебе адрес, на. Понял? Если собака бешеная, то… Понял?..
Испуганный Мартон в сопровождении Пишты побрел обратно на площадь Калвария. Рука мальчика вспухла. «Сколько неприятностей может причинить такой пес! — думал Мартон. — Никогда больше не буду играть с собаками».
По Карфенштейновской улице маршировали солдаты. Играл духовой оркестр. Но ребята даже не обратили на него внимания. На площади Калвария они остановились у фонаря. Собаку уже, видимо, кто-то отвязал, только веревка болталась по ветру.
Мартон подошел к постовому полицейскому, спросил, не видел ли он собаки. Но теперь на посту был уже другой полицейский, и этот ни о какой собаке понятия не имел. Что же еще они могли сделать?.. Пришлось идти домой.
— Папе нельзя говорить. Смотри не проговорись, Пишта, а то мне здорово влетит. — И для верности прибавил: — И тебе тоже.
— Не скажу, — ответил Пишта.
С бьющимся сердцем раскрыл Мартон дверь. Дома уже собирались лечь спать. Он быстро съел ужин. При мутном свете керосиновой лампы он так держал руку, что родители не заметили перевязки. Мальчик снял штаны, залез в постель и, накрывшись одеялом, снял куртку. Утром ему удалось таким же способом одеться. Во время завтрака он спросил у матери:
— Мама, если человека укусит собака, что с ним будет?
— С кем? — спросила мать.
— Да с человеком, — нетерпеливо ответил мальчик.
— Ну, если собака не бешеная, так ничего.
— А если бешеная?
— Тогда и человек станет бешеным.
«Хорошенькое дело!» — подумал Мартон, но спросить, что делается с бешеным человеком, он уже не посмел.
В школе он показывал ребятам перевязанную руку.
— Укусила бешеная собака, — говорил он гордо.
Затем отпросился у учителя и пошел на улицу Ракош в институт Пастера. По дороге — чудесное майское солнце играло в уличной пыли — он рассмеялся и, оттопырив губу, подумал: «Ну да еще, что я, дурак, беситься-то!»
В большом зале, на стене которого висела карта с обозначением городов, где имеются институты Пастера, ждали больные: румынские крестьяне в расшитых рубашках, словаки в белых штанах, венгерские крестьяне в рубахах с широкими рукавами. За окном слышался страшный собачий лай.
Певучее настроение Мартона улетучилось вмиг. Он долго ждал. Наконец очередь дошла и до него. Сестра, взяв его за руку, ввела в большой зал, где за ширмой, обтянутой белым полотном, сидел врач. Сняли повязку с кисти, и врач, ничего не спрашивая, прижег три ранки ляписом.
Мартон зашипел от боли.
— Ну-ну-ну! — сказал врач. — Где твой отец?
— Дома.
— Почему он не пришел с тобой?
— А он работает!
— Свинство! Пока не придет твой отец, я тебя лечить не буду. Что за безобразие такое! Ребенка кусает собака, а отец и в ус не дует. Скажи отцу, чтобы завтра пришел. Можешь идти!
«Я лучше взбешусь, чем ему скажу», — решил Мартон по дороге домой.
Газетчики на улице выкрикивали имя Блерио. «Если бы этот Блерио не приехал, то собака не укусила бы меня», — подумал Мартон.
— Как ты держишь руку? — спросил г-н Фицек. — Что с твоей рукой?
— Ничего, — смутился Мартон.
— Покажи, если ничего! — крикнул на него г-н Фицек.
Мартон с горечью на лице протянул руку и рассказал о том, что случилось. И отец его даже не тронул.
«Никогда его не угадаешь», — подумал Мартон, когда отец заявил, что на следующий день сам проводит сына в институт.
— Так ты поэтому спрашивал нынче утром о бешеной собаке? — улыбнулась мать, — Я вчера вечером никак не могла понять, почему он снимает сначала штаны и только потом куртку… Ну, сынишка, дурачок ты!
На другой день отец пошел с ним в институт. За ширмой на столике в стаканчиках стояла светлая жидкость.
— Подними рубашку, — сказал врач и взял иголку, прокалил ее на спиртовке, затем втянул жидкость из стаканчика.
Мартон вспомнил вчерашнее прижигание ляписом — это было так больно, что даже слезы навернулись на глаза. Теперь же он видел, что в его тело хотят воткнуть раскаленную иглу. Мальчик отступил, стараясь выиграть время, для того чтобы игла остыла.
— Чего ерзаешь? — строго сказал врач, — Ну, подставляй бок.
Мартон, для того чтобы еще выиграть время и чтобы иголка совсем остыла, как бы нечаянно уронил рубашку. Но врач одной рукой поднял ее, а другой воткнул иголку в тело ребенка.
— Не горячая! — порадовался Мартон.
— Что не горячая? — спросил врач, не понимая.
— А иголка. Раскаленная была.
— Дурачок, ведь когда я ее в жидкость опускаю, она сразу остывает…
И после этого Мартон спокойно подставлял бок. Шесть недель делали ему прививки, затем через полгода его снова осмотрели.
Мартон пришел домой и гордо заявил:
— Доктор сказал, что вы можете быть спокойны, я не взбешусь.
Жена Фицека стирает. Если сосчитать все дни, которые она употребила на стирку, из них вышло бы по меньшей мере лет шесть-семь. Раз в неделю, начиная с пяти часов утра и до одиннадцати вечера, стирка. Еще накануне вечером намыливала она белье, затем с утра, когда все еще спали, принималась за тяжелую работу.
Жена Фицека стирает. Облака пара подымаются над корытом, когда она льет на грязное белье горячую воду. Шуршит щетка. Женщина слегка склоняет голову набок, старается стать так, чтобы телу было удобно, потому что сегодня ей придется стоять у корыта пятнадцать — шестнадцать часов.
Мыло скользит по белью. Вот она трет рубашку Мартона, затем трет щеткой кальсоны г-на Фицека. Щетку можно употреблять не всегда, потому что она рвет белье «раньше времени». Сколько времени полагается «жить» рубашке — это трудно сказать. Если бы это зависело от желания Фицека, то рубаха держалась бы всю жизнь, и в ней же и хоронили бы ее владельца, а белье пришлось бы покупать только раз в жизни. Маленькая детская рубашонка росла бы вместе с ребенком, становилась бы рубашкой-подростком, рубашкой-юношей, затем раздавалась бы в плечах, и рукава вырастали бы настолько, насколько нужно взрослому владельцу. Да и, кроме того, в возрасте тринадцати — четырнадцати лет рубашка отращивала бы себе снизу кальсоны так же, как в эти годы у мальчиков начинают пробиваться усы. В это время мальчик у Фицеков в добавление к рубашке получал и кальсоны. Это означало, что он стал юношей.
К сожалению, рубаха так долго не держится, и при самой заботливой стирке и починке она живет не больше двух лет.
У Фицеков приходилось на душу по две рубашки: одна — на теле, другая — в стирке.
Итак, жена Фицека стирает. И чаще трет белье рукой, чем щеткой: рука мягче, и руку не жаль, а рубашку надо жалеть.
О, эти руки! Пальцы, согнутые от работы, как будто кого-то просят о пощаде (но кого же?). Они просят, чтобы работы было меньше, чтобы им не мучиться столько. Каждый палец — работник.
Вот большой палец: согнутый, толстый, и ноготь на нем вырос криво, точно палец носит на голове потрепанную шляпу, и надета эта шляпа набекрень, и нет времени поправить ее — пусть так и будет набекрень, и черная лента тоже сползла немного набок, шляпа высохла, потрескалась. Голова пальца иногда вздрагивает, кивает — да или нет.
Вот указательный палец: платье порвано, на теле то здесь, то там следы былых ожогов, он немного ссутулился и не может больше распрямиться; он ищет поддержки и прислонился к большому пальцу.
Вот средний палец: он еще кое-как держится и возвышается над остальными. Но он тоже сгорбленный и одет плохо, лицо морщинистое, талия кривая: он все время дрожит.
Вот безымянный палец. С ним случилось какое-то большое несчастье: когда рука спит и пальцы отдыхают, он не ложится рядом со своими братьями, а отстает от них, думает о постигшей беде и жалуется на боль в боку.
И вот мизинец. Он смиренно склонился, как бы говоря: не сердитесь на меня вы, остальные пальцы, что я так мало могу помочь вам, но я слабее вас, и, сколько ни стараюсь, сил моих не хватает.
О, эти руки! Руки жены Фицека! Руки матери!
К вечеру, после стирки, когда мать уже подсинила и выжала белье, чтобы утром повесить сушить на веревки, эти руки размокают, и если Мартон дотрагивается до них, по спине его пробегают мурашки. Кажется, что они утонули в воде и теперь лежат рядом — размокшие, синевато-белые.
Руки мамы, руки жены Фицека, тупые измученные пальцы, искривленная ладонь, и руки такие усталые, что, когда хозяйка их присаживается на минуту, они падают ей на колени. Усталые и будто потерявшие сознание пальцы — они даже не шелохнутся.
— Сынок, руки у меня болят… — вздыхает мать.
…Жена Фицека стирает. На чужих стирает она уже пятый день. Завтра будет гладить. В утюг всегда попадает плохо пережженный кусок угля, тогда от угара у женщины болит голова. Она дует в утюг, иногда выходит с ним на лестницу, машет им, затем ковыряет в нем маленькой кочергой, чтобы вынуть дымящийся кусок. Уголь потрескивает, искры летят. Ладонью она быстро сметает горячие кусочки угля, а то могут прожечь белье, а это большая неприятность: вычтут из платы за стирку.
Жена Фицека гладит. Лицо ее разрумянилось от горячего утюга, белье гнется, распрямляется и ложится вслед за утюгом. Разведен крахмал в тарелке, женщина окунает в него воротнички, затем утюг пробегает по ним; пальцы сжимают ручку утюга, обернутую тряпкой, чтобы горячий металл не обжег руки. Пальцы сжимают утюг, кожа на них снова шершавая. Руки опять стали серо-коричневыми.
И растет, растет куча белья. Белье жены домовладельца Гольдштейна, того Гольдштейна, у которого жена Фицека когда-то жила в прислугах. Может быть, уже и тогда она стирала это же белье.
— Сынок, Мартон, вечером понесем. Поможешь мне?
— Да, мама. С удовольствием!
— Возьми бумажку и запиши, сколько белья, потом сосчитай, сколько мне за него причитается.
— Сейчас… Ну, мама, диктуйте!
— Тридцать шесть женских сорочек — по шесть крейцеров… есть? Двадцать восемь панталон — по пять крейцеров штука… Пиши, сынок, как следует: ведь ты знаешь, старуха придирается ко всему… Семнадцать полотенец — по шесть крейцеров штука. Двадцать три простыни — по семнадцать крейцеров. Тридцать восемь носовых платков… чулки… ночные сорочки…
— Восемь форинтов девятнадцать крейцеров, — говорит Мартон и смотрит на мать, что скажет она: много или мало.
— Я тоже приблизительно так рассчитывала, — тихо отвечает мать. — Хорошие деньги! Подумай сам: пять дней стираю. И всем ведь готовлю… — И она улыбается, как будто напроказничала.
Она задумывается, одной рукой поддерживает другую, как будто первой трудно без поддержки, и смотрит на сына.
— Четыре куска мыла ушло — это пятьдесят два крейцера. Ну, щелоку, сынок, дров на сорок крейцеров… правда, я и готовила в это время. Скажем, все расходы форинт, — остается чистых семь форинтов девятнадцать крейцеров… Спрячь бумажку, — шепчет она сыну. — Если спросит отец, скажем: шесть форинтов пятьдесят. Ладно? — И она снова улыбается, как человек, нашедший верного товарища, на которого можно положиться. — Потом, к вечеру, когда отнесем белье, я поведу тебя, сынок, в кафе «Венеция»; там мы попьем хорошего кофе и кино посмотрим задаром.
— Правда, мама? — шепчет Мартон радостно: он еще никогда не был в кино.
— Правда. Только не проболтайся остальным.
…Вечером они понесли белье. Жена Фицека оделась, повязала голову косынкой. Корзину с бельем она покрыла платком, чтобы не видели. «Зачем всем знать, что я стираю чужим?»
По дороге она рассказывала сыну о кино. Она уже одни раз была там, и показывали картину о каком-то разбойнике; и когда пришли жандармы, то лошади рыли копытами землю, чтобы разбойники убежали…
— Знаешь, рыли землю копытами. Видно было, как лошади рыли землю. Это была настоящая картина! Это не придумаешь. Копытами рыли…
И еще несколько раз она возвращалась к тому, как лошади рыли копытами землю: это произвело на нее самое сильное впечатление.
Потом, когда корзину несли по длинной улице Непсинхаз, у каждого перекрестка они менялись местами, чтобы нести левой, если устала правая рука, и правой — если устала левая. Мать рассказывала сыну о том времени, когда она еще была девушкой и служила у Гольдштейнов.
— …И тогда познакомилась с твоим отцом. Случилось это так, что я отнесла чинить башмаки к угловому сапожнику, и там работал твой отец. Он был еще парнем, да, работал там и, когда взял у меня башмак, посмотрел на меня… «Где служите, душечка?» — спросил он. И тогда я еще не знала, что выйдет из этого, и ответила как есть: «У Гольдштейнов, здесь, по улице Доб, сорок два…» Да, там я служила… и каждое воскресенье ходила в Непсинхаз… Играли Луиза Блаха и Видор… Знаешь, тот, который покончил с собой из-за той артистки, выманившей его деньги… Бедный Видор!
— Мама, — спросил мальчик, борясь с замешательством, — у вас нет карточки того времени?
— Нет, сынок. Карточка дорого стоила. Театр — только десять крейцеров, на галерке место, и то Гольдштейн давал мне каждое воскресенье после обеда, чтобы я могла пойти. «Берта, — говорил он, — пойди сюда. Вот тебе десять крейцеров, вечером вымоешь посуду, а сейчас иди в театр…» Свои деньги мне жалко было бы тратить… Он уже умер. А жена — та всегда была злющей.
Мартон прислушивался к словам матери, ему было так странно слушать о том, что когда-то мама была еще девушкой. Ему до сих пор казалось, что мама всегда была мамой. Он боялся спросить ее, чтобы не обидеть. Но где же был он сам, когда мама была еще девушкой? Он уже знал, как родится ребенок, но все-таки… Значит, его мама уже была, когда его самого еще не было. И она была когда-то девочкой, бегала в короткой юбке, падала и плакала. Мама… как странно!
Мальчик долгие годы испуганно просыпался ночью и думал о том, что будет, когда мамы не будет, и еще о том, как это его самого не будет. Последнее он не мог себе представить. Он видел, как хоронят Мартона, но потом с кладбища все-таки шел вместе со своими плачущими родителями и тоже плакал. Днем он чувствовал, что все это глупости; и он был всегда, и мама была всегда. Умру? Да, другие, а он?.. Нет, этого быть не может. И теперь он узнает, что его когда-то не было, а мама уже была тогда, но тогда она еще не была мамой, и ей говорили: «Берта, пойди сюда. Вот тебе десять крейцеров — иди в театр». Или: «Где служите, душечка?» Было время, когда папа не знал ее и называл на «вы», и она была молодой девушкой с длинной косой. Странно! И теперь, когда мама рассказывает, у нее такое красивое лицо, и платок так ей к лицу. «Мама, я тебя очень люблю! — хочется ему сказать. — Я никогда не покину тебя, всегда буду помогать… когда-нибудь, когда вырасту, сделаю так, чтобы тебе не приходилось стирать: буду зарабатывать и все деньги отдам тебе, мама!»
Но он не проронил ни слова. А мать рассказывала:
— Потом отец твой пришел к Гольдштейнам, сказал, что он ухаживает за мной и что он серьезный молодой человек. Гольдштейн усадил твоего отца и поговорил с ним. «Господин Фицек, вы только не спешите жениться. Берта — очень хорошая девушка, такую мы не скоро найдем, да…»
Они дошли до улицы Клаузаль, где была Народная баня. Вся улица была полна гулящими женщинами. Женщины окликали мужчин и исчезали с ними в воротах. Мартон был смущен: мать впервые рассказывала ему о своем девичестве, как за ней начал ухаживать отец, а теперь еще вот такое. Мальчик делал вид, будто он ничего не замечает, смотрел вперед. Мать видела смущение сына, который даже ускорил шаги и ни разу не захотел переменить руку до самого конца улицы.
Они завернули на улицу Доб.
Угловой дом. Приличный двор, красивые, опрятные лестницы. Первый этаж. «Здесь мама была прислугой. Здесь на лестнице она чистила ковры, и по ней же она сбегала в сапожную мастерскую отдавать в починку башмаки. И тогда меня еще не было и остальных тоже… И папу она не знала…»
Они сидели на кухне у Гольдштейнов. Старуха приняла белье. Руки у нее дрожали, над губой была родинка, вся заросшая волосами; среди них торчала щетина, как из подушечки иголки. «С мамой говорит на «ты» и зовет «Бертой».
— Это твой сын, Берта?
— Да, сударыня, мой сын.
— Большой мальчик. — Голова старухи дрожала.
— У меня еще большенький есть, Отто…
— Сколько у тебя детей, Берта?
— Пять, сударыня.
— Хорошо тебе, — пропищала старуха и пошла в спальню, где сначала положила белье в шкаф, потом выдвинула ящичек и вытащила деньги.
Она третий раз пересчитывала причитавшуюся за стирку сумму, переворачивала каждую монету.
— А у меня, видишь, ни одного нет. Кому оставлю дом, если умру?
«Хорошо было бы спросить: скажите, тетя, какая была мама, когда служила у вас?» — подумал Мартон.
Они стояли в столовой, среди старинной дорогой мебели, — здесь старуха не предложила им сесть.
Жена Фицека перед уходом поцеловала руку хозяйке и сказала Мартону:
— Поцелуй ручку, сынок.
Он поцеловал и с отвращением выпустил сморщенную дрожащую руку.
— Когда придешь, Берта? — спросила старуха. — Ты не очень спеши. Теперь только через месяц приходи.
Когда они были на улице, жена Фицека сказала:
— Видишь, какая скряга, — даже не усадит, чтобы не пришлось угостить чем-нибудь. Всегда такой была.
Они шли опять. Без ноши. Корзину оставили там; она тоже принадлежала старухе Гольдштейн. Мать шла, как будто помолодев. Мартон взял ее под руку и чувствовал тело матери, когда приникал к ней. «Как хорошо, что она мама и моя мама, а не Берта у Гольдштейнов».
Они вошли в кафе «Венеция». Жена Фицека заказала кофе со сливками и пирожное. Мартон покраснел от волнения. Кофе со сливками!.. Он сидит рядом с мамой, как большой. Совсем взрослый! Мама тоже разрумянилась.
Кельнер уже нес кофе и пирожное.
Потом стало темно, и кино началось.
Мартон смотрел на экран: он взял мать за руку, гладил ее пальцы и думал о двух вещах: «Какое кино красивое!.. Мама, я только вырасту, — увидишь, как я помогу тебе…»
Фицек стремительно мчался наверх, на третий этаж. От быстрого бега он казался еще меньше. Он распахнул дверь, выдул воздух, снял шляпу, вытер платком вспотевший красный лоб, на котором шляпа оставила полосу.
Лицо Фицека сияло ярче, чем сверкающее осеннее солнце.
— Берта! Моя дорогая Берта!
Жена подметала, на ней был синий фартук в белую крапинку, она спросила, опираясь на щетку:
— Что случилось, Фери?
— Поцелуй меня! Сию минуту поцелуй своего мужа! Вот это человек! Сию минуту!
— Не дури! Поцеловать… перед ребятами… Что случилось?
— Ничего не скажу, пока не поцелуешь.
Жена прислонила щетку к стене и поцеловала.
— Ну, — сказала она снова и взялась за щетку, — что же случилось?
Глаза, рот, все лицо Фицека было озарено счастьем.
— Человек утром встает и даже не подозревает, что его ждет… Ты знаешь, в чем дело?.. Человек встает и не знает… У Пацера дела идут хорошо, верно? Вот видишь. А кем он был раньше? Ну… сапожником. Как ты думаешь, кем я стану? Ну, угадай.
— Кельнером у Пацера.
— Еще чего, у этого сапожника!
— Тогда не знаю. Скажи сам.
Господин Фицек выпрямился. У других людей это означает, что они выпятили грудь, а г-н Фицек выдвинул вперед живот.
— Я открываю конкурирующую кофейную на улице Луизы!
Жена снова прислонила щетку к стене и правую руку подняла к лицу, левой придерживая локоть правой.
— Да, — сказал Фицек. — Что ты удивляешься? Впрочем, утром и я бы удивился. Иду я по улице и встречаюсь с Вайдой… Слышала ты о нем? Этот большой косолапый Вайда… Словом, встретился я с ним перед винной лавкой Дарваша. «Как живете, господин Фицек? Что поделываете?» — спрашивает он. «Так, потихонечку, — говорю я. — Работаю кельнером в «Зеленом охотнике». — «Так, — отвечает он. — Пошли дальше. Еще подумают, что выпить хотим…» Ну, пошли мы дальше. «Чего этому Вайде нужно? — думаю я. — Он ведь такой человек, что понапрасну разговаривать не станет…» «Скажите, ваша жена хорошо готовит?» — спрашивает он. То есть хорошо ли ты готовишь? «Коли есть из чего, господин Вайда, моя жена сготовит так, что и сам король не побрезгает». — «Так, — отвечает он, — так». Затем, без всякого перехода, спрашивает: «Хотели бы вы — это я! — заведовать кофейной? Я обставил бы ее, вы вели бы дело и платили мне за помещение». То есть ему, поняла?
Господин Фицек вытер снова вспотевший лоб, глаза его горели от счастья. Жена слушала, иногда качала головой и шептала:
— Что ты говоришь?
— Знаешь, Берта, я сначала подумал: он шутит, но потом заметил, что он очень даже серьезно говорит. «Господин Вайда! — закричал я. — Господин Вайда, вы осчастливили бы меня и целую семью!» А Вайда ответил: «Ну ладно. Так пошли!» И мы свернули на улицу Луизы, к дому номер четыре… Знаешь, напротив кофейной Пацера? И Вайда показал на пустующее помещение. «Вот здесь будет кофейная», — сказал он. Я ему отвечаю: «Господин Вайда, вы, может, ошибаетесь, — ведь здесь напротив Пацер. Вы бы где-нибудь подальше наняли подходящее помещение!» Вайда качает головой: «Я не ошибаюсь, господин Фицек. Именно здесь и откроем кофейную. У этого Пацера дела очень хороши. Он уже изрядно нажился. Если вы переманите хоть половину посетителей, то и вам повезет, и мне. Слушайте меня: это не первая кофейная, которую я сдаю в аренду. Я понимаю толк в таких делах…» Ну, Берта, теперь будь умной… У меня еще не было кофейной, но если я долго буду протестовать, подумал я, он поручит другому, другому сдаст. Словом, я ответил ему: «Молчу, молчу, господин Вайда! Вы, конечно, больше меня понимаете в этом деле, у меня ведь еще не было кофейной». — «Ну-ну», — отвечает Вайда и руку мне положил на плечо. У него такие кольца на руке, что на каждое два месяца можно жить припеваючи. «Ну, — говорит Вайда, — у всякого словца ожидай конца. Стало быть, вы возьметесь вести кофейную, если я ее оборудую?» — «Возьмусь!» — закричал я. «Платить будете мне в день полтора форинта». — «Ладно», — ответил я быстро, чтобы он не успел передумать. «Через неделю открываем!» — «Это будет очень хорошо», — отвечаю я. Тут Вайда повел меня к себе на квартиру. «Ну, тогда, господин Фицек, давайте подпишем с вами договор». И я подписал. Две бумаги. Одну он отдал мне. Вот она, Берта.
И пальцами, дрожащими от радости, он вытащил из внутреннего кармана сложенную бумагу и начал читать по складам:
1. Заключает с одной стороны — Шандор Вайда, с другой стороны — Ференц Фицек. Вышеупомянутые лица сегодня уславливаются, что, начиная с 12 октября, г-н Фицек берет в аренду у Шандора Вайды кофейную на улице Луизы в доме № 4…»
Господин Фицек остановился.
— Ну Берта, ну…
Жена кивала головой. Восторг мужа охватил и ее. Г-н Фицек продолжал читать по складам:
— «2. За аренду он платит полтора форинта в день. Все расходы идут за счет г-на Фицека».
«Ну конечно!» — сказал я.
Фицек снова нагнулся к бумаге:
— «3. Господин Фицек обязан заведовать кофейной, вкладывая в это дело все свои знания и умение для того, чтобы кофейная в самом скором времени пошла бы хорошо».
Можете быть уверены, господин Вайда, я и моя жена сделаем все.
«4. Договор в любое время может быть расторгнут обеими сторонами».
«Оставьте, господин Вайда! Для чего этот пункт? — сказал я. — Я никогда в жизни не расторгну договора. Ну, если вы пожелаете, то ничего не поделаешь». Верно, Берта?
«…И после расторжения договора г-н Фицек обязан освободить помещение в две недели и всю обстановку передать, согласно описи, г-ну Шандору Вайде или новому арендатору».
Это пустяки! — продолжал комментировать г-н Фицек. — Сам Вайда сказал, что это нужно только потому, что этот пункт имеется в каждом договоре.
«5. Стоимость аренды выплачивается г-ном Фицеком Вайде в конце каждой недели. Плату домовладельцу за помещение г-н Шандор Вайда вносит авансом.
Будапешт, 4 октября 1911 года».
Господин Фицек передал бумажку жене.
— Берта, знаешь, что ты держишь в руках?.. Мое счастье! Наше будущее. Конец стирке — для Гольдштейнов и для себя. Конечно! Но теперь тебе надо постараться. В особенности тебе. Такой кофе вари, что, если кто раз попробует, всю жизнь не забудет. Чтоб горючие слезы проливал, если ему больше не удастся такого отведать. Такое пирожное с орехами и а маком испеки, что, если крошка упадет на пол, посетитель пусть нагнется ее поднять. От этого зависит, Берта, все. Остальное я устрою. Я осмотрю помещение. Там две комнаты выходят во двор. Одну под кухню приспособим, в другой жить будем. Ты на кухне готовишь, а я обслуживаю. Ребята по утрам будут молоко разносить по домам. После обеда — кофе. Хоть немного пользу увижу от них. Ну, Берта! Что ты скажешь на это? Это называется муж… верно?
Жена Фицека, все еще не понимая до конца, о чем речь идет, согласилась, что это будет очень хорошо: бог послал им счастье.
— Я чувствовала, что какое-то радостное известие будет. Вчера у меня в левом ухе звенело, а сегодня утром правая ладонь чесалась.
…Через неделю кофейная открылась. Янош Пацер раз пятьдесят в день выбегал из своей кофейной и смотрел, что творится напротив.
— Этот негодяй Вайда, — проворчал он, — и сюда пришел… Этакий негодяй!..
По комплекции г-н Пацер напоминал г-на Фицека, только усы у него были длиннее, светлее и гуще. Когда-то давно г-н Пацер был сапожником, но кофейную он держал на улице Луизы уже около десяти лет. Все портные-подмастерья района и все старьевщики с площади Текели ходили к нему завтракать и ужинать, и даже иногда, если с деньгами у них бывало туго, они приходили вместо обеда пить кофе. В кофейной профессиональный союз портных открыл стол, где принимались членские взносы и подписка на газету. Г-н Пацер сам подписался на три экземпляра «Непсавы». Он очень уважал мнение профессионального союза. Эрне Маллом, председатель союза портных-подмастерьев района, мог есть гренков сколько угодно и платить за них только в конце недели. Когда г-н Пацер и его рыхлая жена клали жарить хлеб для гренков Маллома, они нарезали большие куски, особенно усердно натирали хлеб чесноком и обильней намазывали маслом…
Господин Пацер стоял на улице перед своей кофейной и смотрел, как устраивается г-н Фицек и какие вывески он прикрепляет над дверью. Две недели назад они еще разговаривали друг с другом, но теперь, когда г-н Фицек стал конкурентом, прервали все дипломатические отношения.
Господин Пацер решил перекрасить свои вывески. Он вошел в кофейную и отозвал свою жену.
— Кати! — сказал он. — Конкурент появился. Ты же знаешь. Ты, Катика, самая умная женщина: заранее предупредила меня. Негодяй Вайда прямо под нос нам нагадил. Эта история нам еще влетит в копеечку. Но попытаемся, может, и иначе удастся все устроить…
— Я уже придумала, — ответила жена. — С нынешнего дня мы на все понизим цены. Гренки будут стоить не семь, а шесть крейцеров, кофе не девять, а восемь крейцеров, и все так… все на крейцер дешевле. Пусть некоторое время будет меньше барыша, но конкурента съедим. И надо ухаживать за посетителями. Понял? Очень ухаживать… Это ненадолго! Только б сами портные не ругались все время, вот что хуже всего. Поговори с Малломом.
Жена Пацера была права. Портные ссорились, и от этого пошли все неприятности: одна партия перешла в кофейную Фицека. Г-н Пацер пытался убедить Эрне Маллома в том, что эти ссоры только ослабляют силы портных-подмастерьев.
— Я и сам был мастеровым. Знаю, к чему это приводит, — говорил г-н Пацер печально. — Вы, господа, помиритесь.
А господин Фицек соглашался с перекочевавшими к нему портными-подмастерьями и доказывал, что он на их месте никогда бы не помирился с теми негодяями, потому что нельзя допускать своеволия Эрне Маллома в вопросе о том, когда уплачивать взносы. Почему только от шести часов до семи?
— Я и сам был мастеровым, — говорил г-н Фицек. — Очень хорошо знаю, что без драки счастья нет. Самое главное, господа, это выдержка. Смотрите не миритесь!..
Рано утром г-н Фицек нагружал своих детей бутылками с молоком, и они шли разносить его по домам. Г-н Фицек давал им в руки маленькую записку, которую составлял Отто накануне вечером.
— Сомбати — литр молока и четыре булки. Молоко поставишь у дверей, а кулек с булками повесишь на ручку. Фехер — литр молока и шесть булок. Постучишь и отдашь им в руки. Смотри не оставь перед дверью: в том доме украдут. Кеменю — два литра молока и восемь булок. Положишь перед дверью и позвонишь и тогда можешь идти. Захотят — выйдут, не захотят — не надо. Это приличный дом.
И так далее. После обеда он снова нагружал ребят.
— Семери отнесешь кофе и шесть булок. Новакам — литр кофе и пять булок…
Мартон таскал все с невероятным усердием.
Однажды он пришел к Новакам, постучал в дверь кухни, но никакого ответа не получил. Нажал на ручку, и дверь открылась. Мартон поставил кофе на кухонный стол, рядом с ним положил булки и хотел уйти, когда из комнаты послышались странные звуки. Хотя надо было спешить, но долетевшие до него слова сковали ему ноги.
— Терез, дорогая! — шептал мужской голос — Терез, дорогая!..
— Золтан, не… Что будет, если узнают… Больше не надо! Довольно!
— Терез, милая, на руках буду носить тебя! Ты королева моя, красавица!.. Но раскройся снова для меня… иссыхаю по тебе… Я разведусь с женой, ты станешь госпожою Сомбати… Ты самая прекрасная на свете!..
— Золтан… Золтан…
По телу Мартона пробежал электрический ток. Он весь дрожал. Ноги приросли к полу. Он облизывал губы и, напрягши все силы, шатаясь, вышел в дверь. Рот его искривился, он засмеялся. Затем неожиданно прикусил себе губы.
«Кто этот Золтан? Это не дядя Новак. Сомбати… Что это… что это такое?.. Что это?.. Пойду обратно… послушаю… Что это? Что это?.. Нельзя, заметят… пойду! Нет… Что же они делали?.. Тетя Новак…»
Мальчик шел по улице. Полотняная сумка болталась у него на шее, в ней — бутылки с кофе. В руке он сжимал записку, на которой было написано, куда нести булки, кофе. Зубы у него стучали. «Поцелуй меня!» — смеялась Терез. Сердце мальчика готово было выскочить. Он не смотрел на записку, он ни на что не смотрел, только шел и видел голое тело жены Новака и мысленно падал перед ней на колени…
Он опомнился где-то на проспекте Кезтемете. Горло его пересохло. На шее — сумка, в руках — корзинка с булками. Мальчик отряхнулся, как собака после купанья, и направился обратно.
— Что с этим ребенком? — спросил г-н Фицек жену, когда Мартон вернулся домой с пустой сумкой. — Он бледен как стена, под глазами круги… Что же ты бледный такой, сынок, ведь мы питаемся, как никогда в жизни? Может, к врачу его отвести?..
Странный человек вошел в кофейную: худой, как палка, бледный, в накрахмаленном воротничке и манжетах. Он, очевидно, не нашел на свою тощую шею подходящего номера воротничка, и поэтому казалось, что воротничок держится только на кадыке. Но удивительнее всего, что у этого худого, как спичка, человека, однако, выпирало брюшко.
Он вошел в дверь, огляделся и, увидев, что в кофейной нет никого, сел за ближайший столик. Осторожно подтянул поношенные, но все-таки заботливо отутюженные брюки, и тогда из-под них показались тонкие ноги в синих носках.
— Фери, посетитель пришел, — сказала жена Фицека.
Господин Фицек немедленно примчался из кухни.
— Честь имею! Что прикажете?
Гость, наморщив лоб, долго глядел на Фицека, лицо которого показалось ему знакомым, только не мог вспомнить никак, где он видел его.
— Прошу стакан кофе и несколько сухарей.
— Сухарей? — спросил г-н Фицек. — Сухарей у меня, к сожалению, нет. Но есть отличные гренки с чесноком.
— Боже упаси! — испуганно воскликнул посетитель. — Только не это. Гренки, но без всего.
— Пожалуйста, можно и так! Сию минуту!
Господин Фицек побежал на кухню и сказал жене:
— Берта, к нам теперь уже и с кладбища приходят посетители.
— С какого кладбища?
— А ты поди взгляни… Худющий такой, точно из гроба вылез. В карманы, наверно, камни кладет, чтоб ветром не унесло. Дай нож…
Когда г-н Фицек с подобающей грацией поставил кофе на столик перед посетителем, посетитель учтиво наклонился к уху Фицека и несколько приглушенным голосом спросил:
— Скажите, сударь, а где у вас?..
— Вам нужно выйти?.. Вот! — сказал г-н Фицек. — Видите, у лестницы… Да, там.
Посетитель поспешно вышел, затем, придя обратно, принялся за кофе, не спеша стал его пить, осторожно похрустывая гренками.
— Сударь, ваше лицо мне очень знакомо, — сказал худой посетитель — Уж не встречались ли мы с вами где-нибудь?
— Не знаю, сударь, — ответил Фицек. — Не знаю… Меня-то многие знают, я ведь за свою жизнь где только не побывал.
— А как вас зовут, сударь?
— Ференц Фицек.
Гость как раз намеревался поднести ко рту гренок, но тут рука его остановилась на полдороге, открытый рот закрылся, на бледных щеках выступил легкий румянец.
— Господин Фицек!.. — сказал он, придя в себя от изумления. — Не узнаете меня? Я — Чепе… Рудольф Чепе… Работал у вас на улице Мурани. Вот ведь сразу заметил, что ваше лицо мне знакомо.
— Чепе? — Г-н Фицек задумался. — Рудольф Чепе?.. А!.. Чепе!.. Господин Чепе!.. Берта! — крикнул он на кухню. — Господин Чепе пришел! Очень рад, господин Чепе! — И он подал ему руку.
Господин Чепе положил свои белые, высохшие, как у скелета, пальцы на ладонь г-на Фицека.
— Что поделываете, господин Чепе?
Но лицо г-на Чепе скривилось, и вместо ответа он тихо сказал: «Pardon», — и торопливо вышел. Когда он вернулся, г-н Фицек спросил:
— Господин Чепе, что случилось с вами тогда? Помните?.. Мне писали, что вас напоили, купили вам билет до Сабадки или еще куда-то… это во время забастовки у Кобрака.
Гость вздохнул.
— До Колошвара… Я уже и забыл. Давно это было. И я уже давно не сапожный подмастерье. Но вижу: и вы, господин Фицек, расстались со своим ремеслом.
— Расстался. А на черта оно нужно?
— Вы правы. Но у меня здоровье испортилось… pardon. — И он снова вышел.
Господин Фицек смотрел ему вслед.
— Берта, что у него, холера, что ли? Спрошу его. Еще заразит нас всех… Чепе-то Чепе, но даже ради старого знакомства не стоит заболевать холерой.
Господин Чепе быстро вернулся, а г-н Фицек, несколько отстранясь от него, спросил:
— Простите, господин Чепе, что с вами, что вы так часто… говорите «пардон»?.. Простите, но здесь кофейная, а не…
На носу Чепе морщины так и налезали друг на дружку. Худой гость глубоко вздохнул.
— Не бойтесь, господин Фицек. Это не заразно, только неприятно. Вы лучше посоветуйте мне. Я расскажу вам… Ведь если мне не помогут, погибну…
Придя обратно, он спросил:
— В такое время сюда никто не заходит?
— В такое время посетителей мало, — ответил Фицек.
Господин Чепе уставился в одну точку.
— Послушайте меня, господин Фицек, — начал он, вздохнув. — Мой отец был парикмахером в Кикинде. Я же учился на приказчика. — Чепе осторожно смахнул крошки с потертого пиджака. — Однажды отец рассердился на меня из-за моей прически: я завивался — и отдал в ученики к сапожнику. Так я и сел за верстак. Когда же ушел от вас, то снова нанялся приказчиком. Все уже было в порядке. Я люблю приодеться, вы сами знаете, Такая уж у меня деликатная натура… Но я остался без работы. Отец мой умер, мать продала парикмахерскую и переехала ко мне в Пешт. Деньги мы прожили быстро и начали бедствовать. Работы не было. В сапожники идти больше не хотелось, — вы понимаете меня. Сапожничество я всегда ненавидел… И в один прекрасный день меня позвал к себе торговец углем Майор. «Я знаю, что вы бедствуете, — сказал он, а сам смотрит взволнованно. — Хотите зажить за милую душу?» — «Да», — ответил я. Тогда он запер дверь подвала и зажег лампу, затем вытащил из-под дров сверток. Развязал его. Там лежал человек, окровавленный, мертвый. «Мы поссорились с моим подручным! — пыхтя, рассказывал Майор, — и я заколол его… Возьмите на себя, что вы его убили. Я засвидетельствую, что он первый напал на вас и что вы вынуждены были защищаться. Самое большее получите год. А я тем временем буду содержать вашу матушку. Вам куплю два новых костюма, сорочек, галстуков и, когда вы выйдете из тюрьмы, дам еще тысячу форинтов». Я согласился. О, господин Фицек, почему я был так глуп?.. Меня арестовали. Я сидел. Поначалу Майор содержал мою мать, а потом… Pardon. Это моя болезнь… Сейчас я вам расскажу. Я только не хочу каждую минуту выбегать во время рассказа. Вы позволите?
Фицек с отвращением смотрел на несчастного худого человека.
— Извольте, извольте, если только не долго будете рассказывать.
— Я постараюсь… — И г-н Чепе, изящно склонившись набок, сказал: — Pardon.
Словом, дело дошло до суда, и после суда Майор не дал моей матери больше ни крейцера. Тогда я разозлился и сказал правду. Майора арестовали. Сначала он отпирался, потом признался, и меня выпустили… Pardon. Но в тюрьме я заболел. У меня начался острый колит. Меня через полчаса выгоняют с любой работы… Да и понятно. Страховая касса полгода платила мне, а больше платить не хочет, хотя я имею на это право: я инвалид… Все смеются надо мной. Сегодня я снова был у директора страховой кассы, у господина Шниттера, и когда я сидел в вестибюле, слышу, как он, смеясь, говорит своему секретарю: «Ну здо́рово! Живой газовый завод. Хоть в паноптикум его сажай». Что мне делать, господин Фицек? К кому обратиться?
Слушая его жалобы, г-н Фицек сначала подумал о том, что пошлет его к Пацеру, пусть, мол, тот дает ему советы и выслушивает его «пардоны». Но потом он пожалел Чепе. Однако непременно хотел с ним развязаться до прихода посетителей. «Такой «пардон» всю торговлю может испортить!»
— Господин Чепе, пойдите… пойдите… («Куда бы к черту его послать?»). Пойдите к Новаку… Нет, того нет дома, работает в Вене… Есть! Пойдите к Анталу Франку. Он живет на улице Мурани, знаете, там, где была у меня мастерская. Он вам поможет. Он наверняка знает все ходы и выходы. Он социал-демократ… Да… Платить? Нет, нет, ни крейцера! Только простите, если я попрошу вас кое о чем: в другой раз, когда вам захочется выпить кофейку, вы зайдите туда, напротив, к Пацеру: у него прекрасный кофе и изумительные сухари… Не сердитесь. Ну, бог с вами! Всего хорошего!..
Господин Чепе ушел. А Фицек открыл дверь и окно, чтоб проветрить помещение.
— Ах, Берта, ведь вот не знаешь даже, до чего ты счастлив, пока здоров! Представь себе, что у меня началась бы такая пардонная болезнь… Господи!.. Не закрывай дверь, пускай проветрится. А Пацер может быть доволен: послал я ему посетителя! Да не закрывай дверь! Не бойся, не простудишься — сквозняк полезен! «Пардон»!
Дома улицы Мурани несколько поизносились. В том конце улицы, который был ближе к улице Дамьянича, дома ремонтировались ежегодно, и потому у них был бодрый вид. А дома, стоявшие ближе к улице Бема, все больше разваливались, и физиономии их становились все более дряблыми. Правда, жильцы размножались быстро, дома — значительно медленнее. Только на одном Иштвановском проспекте вырос громадный доходный домина, да еще два новых дома возвещали о том, что еще не все кончено и что на место погибающих вступают новые. Но ту же истину значительно убедительнее доказывали жильцы, и поэтому улица Мурани кишела детьми.
Дом, в котором жил Антал Франк, дом № 26, колыбель и могила былых мечтаний г-на Фицека, — каждые три-четыре года перекрашивали снаружи и белили коридоры, иногда красили железные перила и решетки черной масляной краской, и даже на крыше изредка меняли черепицу. А нутро домовладелец оставлял нетронутым. Глядя на этот дом с улицы, доверчивый человек мог ошибиться так же, как какой-нибудь юнец, который вечером смотрит на раскрашенную даму и думает: «Как она хороша!»
Антал Франк терпеливо жил в доме месяц за месяцем, год за годом. Маленькую квартирку, состоящую из одной комнаты и кухни, он занимал один, если же оставался без работы, то сдавал койку или кухню. Ему даже в голову не приходило, что он может когда-нибудь переехать отсюда. Для чего? Какой смысл был бы в этом? За такие деньги он все равно не найдет лучшей квартиры и только потратится на переезд, да и мебель портится. Во время переезда с такой мебелью случаются странные вещи. Например, шкаф, который шестнадцать лет подряд служил как миленький, хотя купили его уже старым, — этот шкаф во время переезда может рухнуть, как измученная кляча, и тогда сам бог его не воскресит. А так, стоя на одном месте, он держится молодцом. Зачем же переезжать? В этом нет никакого смысла. Да и, кроме того, Антал Франк принадлежит к той породе людей, которые уже привыкли ко всему. Он привык к своей чахотке, к жене, к тому, что надо вставать в пять часов утра, к союзу, куда он каждый вечер ходит читать или побеседовать. Правда, при этом разговаривают другие, а он слушает. Так сидит он до поздней ночи, пока его не начнет клонить ко сну. Тогда он идет домой и ложится, чтобы встать в пять часов утра и снова идти на работу.
В субботу вечером он приносит домой жалованье, из которого берет только на профессиональный взнос и на газету, кроме того — еще двадцать крейцеров «на непредвиденные расходы». Но в большинстве случаев он возвращает жене и эти деньги, потому что он не курит, не пьет и всюду ходит пешком.
Привык он и к воспаленным глазам своей жены, и хоть редко ласкает ее, но все-таки каждые два года мир обогащается новым Франком. Правда, больше половины Франков перекочевывают на кладбище, не достигая двух лет, и этим ухудшают статистику Будапешта. А дети простого подручного пекаря, несомненно, не имеют на это права.
Антал Франк привык к тому, что в пекарне бегают тараканы, что в хлеб кладут больше картошки, чем это полагается согласно предписанию; привык он и к своей лежанке в пекарне, на которую после обеда взбирается соснуть на часок. Ноги его настолько привыкли к стоянию возле печки, что, даже когда он идет по улице, он все-таки расставляет носки врозь, и поэтому за полкилометра можно узнать, что идет пекарь. Привык он и к тому, что ежедневно приносит своей семье два кило хлеба и может покупать по себестоимости до десяти булок.
Словом, Антал Франк за свою жизнь привык ко многому.
Он никогда не был шумным человеком. С женой своей он тоже познакомился тогда, когда она больше всего нуждалась в его тихих словах сочувствия.
Елена была дочерью провинциального булочника, у которого когда-то работал Франк. Она забеременела, но человек, который был отцом ее ребенка, носил слишком высокое звание для того, чтобы жениться на ней. Провинциальный булочник хотел убить свою дочь, и тогда вступился Антал Франк. Он заявил, что готов жениться на Елене, если ее отдадут за него. Отдали. И после свадьбы, если можно было назвать свадьбой эту грустную церемонию, их обоих выгнали.
Затем Антал Франк понял, что с женой он не имеет ничего общего, но ввиду того, что она родила одного ребенка авансом и затем аккуратно рожала каждые два года, он остался с ней, только чувствовал себя дома чужим и поэтому ежедневно после работы уходил в союз.
Если бы кто-нибудь неожиданно спросил его, он, вероятно, не мог бы сказать точно, сколько у него детей. Была Боришка — дочь чужого, ей было уже четырнадцать лет; была Этелька; за ней следовала бы Эржебет, если бы одиннадцать лет тому назад она не перекочевала на кладбище; Йошке было десять лет, за ним шел девятилетний; семилетней недоставало — она тоже умерла шесть лет тому назад; затем шел пятилетний Шандор, трехлетний Петер, и недавно Франк унес под мышкой на кладбище годовалого Андора.
Анталу Франку было сорок лет. Утром он молча вставал, вечером молча ложился. Иногда он целые недели не подавал голоса. Если ему не нравилось что-нибудь, он только тихо покашливал и тут же уходил.
Отец Елены, провинциальный булочник, жил в довольстве, наживался, но об «этой» своей дочке и слышать не хотел.
Елена прочла два-три романа, и ей представлялось, что любовь — это самое чудесное во всем мире. Кто-то преподал ей любовь… Первую неделю Елена чувствовала, что она счастлива, на пятую неделю этот «кто-то» покинул ее, беременную, исчез так же быстро, как появился. Затем она справила свадьбу с худосочным, молчаливым Анталом Франком. С тех пор Елену, в сущности, ничто не интересовало. Жила она потому, что больше ничего не оставалось. Дети ее растут, живут, умирают. Сама она опустилась, глаза постоянно воспалены, квартира грязная. Но этого уже никто не замечает, ее муж Антал Франк привык к этому. Он приходит, ест и идет в союз.
В том же доме, двумя этажами ниже, жила акушерка — необычайно подвижная женщина маленького роста. На парадном висела вывеска — облачко и склонившаяся на него ангельская головка с глазками, уставившимися в небесную синеву. Над головкой надпись: «Анна Хедвиг. Дипломиров. акушерка».
Одни утверждали, будто ангельская головка возвещает, что рождающиеся дети прибывают с неба. Другие, не такие идеалисты, говорили, что ангельская головка означает не прибытие с неба, а, наоборот, отбытие на небо, или, как говорили в простонародье, «производство ангелов». Анна Хедвиг занималась и тем и другим: то она помогала найти дорогу ангелу, желавшему стать земным существом, то с помощью инструментов и за баснословную цену производила ангелов из готовых родиться потомков земных существ. Она вела, так сказать, товарообмен с небом, и в небесной бухгалтерии ею, вероятно, были довольны. Анна Хедвиг значительно больше ангелов транспортировала с земли на небо, чем спускала с неба на землю. И что удивительнее всего, первое оплачивалось гораздо лучше. Ничего не поделаешь! Видно, ангелами быть приятнее. На небесах условия, должно быть, лучше, чем здесь, на земле, и поэтому добраться туда обходится дороже, чем приехать оттуда на землю. «Хватит с меня и того, что я попал на эту скверную землю», — говорил ангел, ставший человеком, и, понятно, более скупо вознаграждал акушерку.
За производство ангелов пышногрудая Анна Хедвиг уже не раз сидела в тюрьме на улице Марко, но заработки ее от этого не уменьшались. Популярность же росла с каждым днем, и в районе, где она жила, ее так и рекомендовали друг другу: «Аборт желаете сделать? Только к Хедвиг! Она уже трижды сидела в тюрьме!»
У Анны Хедвиг была и дочка Эрночка, девятнадцатилетняя девушка. Она тоже прибыла нежданно, а главное, незвано, но без нее мать не могла бы стать акушеркой, потому что в Венгрии девицы не имеют права заниматься акушерством. Эрночка не могла, очевидно, забыть о времени, проведенном на небе, и сохранила свою ангельскую натуру и на земле. Как и ангелы, она бездельничала весь день, а вечером наряжалась и шла на поиски небольших ангельских радостей. Иногда радость сама приходила на квартиру. Носители радостей часто менялись, и Эрночка только потому не пошла в дом радости, что так ей было выгоднее.
Но, увы, случалась беда. В последнее время и за мамой и за дочкой ухаживал один и тот же человек, и когда производительница ангелов узнала, что к ее ангельской дочурке ходит тот же тип, что и к ней, она разозлилась и выгнала Эрну из дому.
Эрночка осталась зимой без крова. После небольшого раздумья она постучалась к Франкам. Елена пожалела девушку и пустила к себе за два форинта в неделю. С тех пор Эрна жила у них и свои любовные сделки улаживала вне дома. Иногда она приносила подарки детям, и дети скоро привыкли к ней, как к родной. Антал Франк едва замечал новую жилицу, так мало бывал он дома. Ему было все равно — хоть целый эскадрон поставь в квартиру.
Не прошло и двух месяцев, как Эрночка полностью завладела доверием Елены.
«Кто твой отец?» — этот вопрос Мартону задавали не раз и в школе, и на улице, и в консерватории. Задавали его и взрослые и дети. Когда Мартон был маленьким, он спокойно отвечал, что отец его сапожник. Когда же он подрос немного, то заметил, что люди не слишком восторгаются сапожным ремеслом и, главное, после ответа меньше обращают на него внимания, хотя сапожником ведь был не он.
Мартон ходил в школу в башмаках. У босоногих господин учитель не очень-то спрашивал, кто их отец. Это и без того было ясно: документом о происхождении служили разутые ноги; но так как Мартон был обут и на нем была выглаженная матроска, то учитель обращался к нему:
— Кто твой отец?
— Сапожник, — тихо отвечал Мартон.
— Сколько у него подмастерьев?
— Ни одного.
На это господин учитель доброжелательно кивал головой и усаживал мальчика за пятую парту, за которой он должен был сидеть весь год.
После этого господин учитель обращался к братьям-близнецам Фодор, которых ребята в первый же день окрестили «двумя каплями воды» и весь год путали их.
— Кто ваш отец?
— Адвокат! — громко отвечали братья Фодор, и господин учитель говорил им:
— Садитесь, дети мои, за первую парту.
Он прибавлял «дети мои», а Мартону сказал только:
— Ступай на пятую парту.
Игра «Кто твой отец?» продолжалась, пока все обутые не были рассажены. Тогда господин учитель несколько устало гладил лоб и говорил оставшимся босоногим, которые дожидались, чтобы их рассадили:
— Ну, я думаю, хватит размещаться, вы уж, наверное, устали стоять. Садитесь куда хотите.
Теперь оставались свободными только шестой, седьмой и восьмой ряды, остальные места были заняты. Босоногие неслышными шагами, как кошки, продвигались к задним партам и, весело толкаясь, шутливо задирая друг друга, занимали места.
Таким образом, Мартон знал, что вопрос «Кто твой отец?» задают не из праздного любопытства — он имеет большое значение. Мартон заметил уже и то, что после ответа «сапожник» еще никто не погладил его по лицу, как например, братьев Фодор или Лайоша Фрида, отец которого был домохозяином. Но отца нельзя переменить. Мартон и не переменил бы своего отца, но с удовольствием отдал бы кому-нибудь его профессию.
В середине года в классе начиналось передвижение. Случалось не раз, что сидевшие на первых партах попадали на самые задние, в том числе к Мартону, и просили, чтобы он дал списать решение задачи. Мартон в таких случаях давал свою тетрадь, и пришедший с первой парты списывал.
— Дашь мне завтрак? — спросил Мартон Лайко Фрида, который интересовался задачей.
— Дам, — ответил Лайко Фрид.
— Сколько?
— Сколько хочешь?
— Полбулки.
— Четверть.
— Мало! — ответил Мартон. — Тогда я не дам тебе тетрадь.
И он принялся свистеть, как будто булка для него совсем уж неинтересна.
— Ну ладно, — согласился Лайко Фрид, — дам. Покажи.
— Сначала дай.
— Нет, сначала покажи.
Мартон раздумывал некоторое время, а потом дал под честное слово. Фрид лихорадочно списывал.
— Ну, а теперь дай булку.
Рот Лайко Фрида искривился, он захохотал, наклонившись над партой.
— Дурак, ведь я уже съел!
— А честное слово? — Мартон, сверкая глазами, двинулся на него; от волнения он смял, как тряпку, свою собственную тетрадь. — А честное слово?
Лайко Фрид хихикал.
— Я съел булку, а ты лопай честное слово!
Ногти Мартона впились в тетрадь. Возбужденный, он остановился перед Фридом.
— Дай в зубы! — крикнул кто-то сзади.
И когда шепелявый язык Фрида был между зубами, чтобы произнести: «Только попробуй ударь!» — Мартон ловким движением стукнул его под подбородок, так что Фрид прикусил себе язык и вместо слова «ударь» успел произнести только «уда…».
Лайко Фрид заревел, а Мартон, бледный как полотно, закричал на него:
— Не плачь, ты, нюня, ты обманул меня! Не реви!
Но Фрид ревел, и чем ближе был конец десятиминутного перерыва, когда должен был прийти г-н учитель, тем громче раздавался его плач.
— Не реви, — сказал Мартон снова. — Ты нарочно плачешь, чтобы учитель узнал.
Когда же и это не помогло, Мартон схватил мальчишку за волосы и стал его трясти:
— Так сдохни же! Ты хочешь, чтобы учитель узнал и избил меня… на́, сдохни!.. На́ тебе!.. Скажи… плачь…
При каждом слове он дергал Фрида за волосы. Весь класс собрался вокруг них. Часть кричала:
— Чего ты бьешь его?
Другая часть подначивала:
— Бей!
И два лагеря в упор смотрели друг на друга.
Теперь Фрид уже завыл во весь голос. Резко продребезжал звонок. Вошел г-н учитель. Ребята разбежались, только Лайко Фрид и Мартон остались стоять.
— Что такое? — строго спросил учитель.
Мартон и не посмотрел на него, он только стоял за плачущим Фридом, сурово опустив голову. А Фрид плакал и все больше повышал голос.
— Что такое? Я вас спрашиваю, что случилось?
— По-бил меня Фицек!..
— Фицек, — крикнул учитель, — иди сюда! Сию минуту! Почему ты ударил Фрида?
Фицек на два шага, приблизился к учителю и, опустив голову, ответил хриплым голосом:
— Господин учитель… Фрид попросил у меня задачу, дал честное слово, что даст мне за это полбулки, и ничего не дал. Он обманул меня!
Класс напряженно следил за событиями.
— Это правда, сынок? — спросил учитель Фрида.
— Я ему ничего не обещал! — крикнул Фрид.
— Ты смотри, — зарычал Мартон, — не ври, а то!..
Он не мог закончить. Учитель дернул его.
— Ты все еще грозишь ему? Ты — негодяй, мерзавец!.. Фрид, ты списал задачу? Скажи, сын мой, это не грех…
— Да, — засопел Фрид.
— И не стыдно тебе, Фицек? — начал учитель. — Товарищ просит у тебя помощи, надо было помочь товарищу, немного поддержать его… Не стыдно тебе? Как будто это не твоя обязанность — помочь, если ты лучше знаешь… Ложись!
Мартон лег на край кафедры, и учитель стал бить его бамбуковой палкой. Мартон тянул воздух сквозь зубы и во время норки старался объяснить учителю:
— Господин учитель… ой, ой, ой!.. дал… честное слово… ой! даст булку… нет…
— Молчи! — крикнул на него учитель. — Все еще разговариваешь?
Палка со свистом рассекала воздух. Мартон умолк.
С искрящимися глазами, с лицом, раскрасневшимся от боли и обиды, сел он на свое место. В голове у него мелькали ужасные мысли: он раскроит топором голову учителя и Лайко Фрида, подстережет их ночью на темной улице, где никто не ходит, и большим кухонным ножом перережет им горло.
— Фицек! Ты почему не отвечаешь?
Мартон вздрогнул и встал. Видимо, учитель что-то спросил у него, а он не расслышал.
— О чем ты думал, негодяй? — крикнул ему учитель.
— Ни о чем, — пробормотал Мартон, глаза его затуманились. — Ни о чем…
— Немедленно убирайся домой и завтра позови твоего отца… Кто твой отец?
— Сапожник! — крикнул Мартон Фицек. — Сапожник…
— Не кричи! Убирайся домой!
…Мартон целую неделю не ходил в школу. Утром, вместо того чтобы идти в школу, он уходил из дому и шатался по площади Тисы Кальмана. Через неделю г-н Фицек получил письмо. Прочитав его, он схватил Мартона за ухо и так повел его в школу.
— Господин учитель, переломайте ему все кости! Неслыханно! Обманывает своих родителей, весь день шатается… Воспитывать надо такого ребенка. Я не могу с ним справиться, — говорил г-н Фицек.
А учитель, победно оттопырив губы, крикнул Мартону:
— Ступай на место!
…Но были и другие учителя. В четвертом классе на экзаменах мальчик так прочел одно стихотворение, что все родители прослезились. Тогда учитель Гальгоци подошел к отцу Мартона.
— Мартон Фицек ваш сын?
— Да, господин учитель.
— Смотрите за ним…
— Опять он наделал что-нибудь, негодяй этакий? — перебил его г-н Фицек. — Я ему все кости переломаю, так…
— Да нет же, господин Фицек! Мартон — необычайно талантливый ребенок, учить его надо. Он действительно очень талантлив.
— Очень рад, господин учитель, — сказал г-н Фицек и выпятил грудь. — Очень рад. Сын в отца! Отец его тоже… отец его тоже… отец его тоже неглупый человек. Да-с… хотя ему, к сожалению, не пришлось ходить в школу… Поди сюда, Мартон!
Мартон подошел к беседующим. Они стояли у окна. На них светило горячее июньское солнце. Мартон немножко устал от волнения.
— Господин учитель сейчас сказал, — сообщил г-н Фицек своему сыну, — что ты необычайно талантлив.
— Но, господин Фицек, — возмутился учитель, — я не для того сказал вам, чтобы вы передали ему! Это вредно действует.
— Не бойтесь, господин учитель, — ответил Фицек, — мне то же самое говорили, и я все-таки не испортился. Этот щенок пусть посмеет зазнаться, так я из него все кишки выпущу, все кости переломаю, собачник их не склеит! Не бойтесь, я кое-что понимаю в воспитании. У меня их пять штук, целый класс. Меня не надо учить. Я хоть и фамилию свою не умею подписать, но больше понимаю в воспитании, чем многие учителя. Хоть бы все так понимали…
Учитель печально пожал плечами и отошел.
Три недели они были «владельцами кофейной». За это время руки г-на Фицека побелели. Выражения: «Что прикажете?», «Пожалуйста, сию минуту!» — стали привычными. Он ходил в черном костюме и в белой накрахмаленной сорочке.
— Видно, за счастьем не надо гоняться, — сказал он однажды вечером своей жене, подсчитывая доход, — само приходит. Счастье… Только бы человек был честен и не марал своего имени — это самое главное. Мое имя, Берта, — говорил он, складывая в стопки монеты, — мое имя… Подожди немного, сбился я, не знаю, сколько их было… Шесть, семь, восемь, девять… Так о чем я говорил? Да! Мое имя честное, с этим именем всюду можешь пойти, стыдно тебе не будет, этому имени всякий может позавидовать… Ну, вот видишь! Доход — семнадцать форинтов и восемьдесят крейцеров… Что? Это, Берта, только начало. Не пройдет года, как у меня на проспекте Андраши будет кафе всем на удивление… Не веришь? Разве я не гожусь на то, чтобы вести кафе? Я, Берта, и фамилию свою прилично не умею подписать, но, видишь, люди все-таки знают, кто я такой. Вайда не зря обратился ко мне. Ведь он мог бы обратиться и к другим. Разве здесь мало сапожников? Вот Вертхеймер, Ракитовский. Почему именно меня он выбрал? Потому что он знает, кто я такой: что на меня можно надеяться, что у меня незапятнанное имя, что у меня больше мозгов, чем у двадцати других. Кем я был до сих пор? Сапожником. Не выходило — стал кельнером. А теперь я — арендатор кофейной. Взялся — и дело пошло. Пусть еще кто-нибудь попробует это! За один день приобрел все профессиональные знания.
Он убрал деньги, поднялся и стал разгуливать взад и вперед по кофейной, заложив руки за спину.
— Ты ничего не бойся. Через год я похороню Пацера и открою кафе. Сначала только одно. Начинать надо осторожно, скромно, не так, как ты думаешь… Потом два… потом… ты будешь сидеть в кассе и только записывать, что кельнер выносит из кухни. Но глаз не своди! Ты уже знаешь — это тебе не стирка и не стряпня, это серьезная работа, для нее нужна голова… Ты думаешь, Вайда не знал, кого он выбирает?
Жена обиделась.
— Отстань ты во своей головой! Думаешь, все дураки, один ты умный?
…Но, видимо, для г-на Вайды все-таки был важен не г-н Фицек. И в особенности был он равнодушен к его незапятнанному имени.
Однажды утром, на четвертой неделе, когда г-н Фицек стоял в дверях кофейной, напротив открылась дверь, и дородный усатый Пацер, вымытый, бритый, направился прямо к нему через улицу, как довольный кот.
«Не ко мне ли он идет? — подумал Фицек. — Я с ним и разговаривать не стану. Дружба врозь. Не жди пощады!»
— Добрый день, господин Фицек! — поздоровался Пацер. — Может быть, мы пойдем в кофейную?
— Господин Пацер, — сказал г-н Фицек, подчеркивая каждое слово и загораживая дорогу в кофейную, — у меня, господин Пацер, никаких дел с вами нет. И в мою кофейную мы не войдем.
— Господин Фицек, — Пацер, моргая, смотрел на конкурента, — не шутите! Здесь шутки не помогут. Я принес бумагу… Войдите… Я не хочу здесь, на улице…
При слове «бумагу» г-н Фицек, еще недавно столь гордый, пришел в замешательство. В одно мгновение он потерял всю свою самостоятельность и пропустил Пацера, приговаривая:
— Какую бумагу? Что за бумага? От кого? Кому?
Господин Пацер стоял уже в кофейной и слегка дрожащими пальцами вынимал из внутреннего кармана бумажку.
— Читайте! — сказал он и протянул Фицеку документ.
Господин Фицек держал бумагу так, как будто ему положили на руку холодную лягушку, которую и сбросить нельзя и держать в руке не хочется. На лбу у него выступили капли пота, он не глядел на бумажку, а видел только усы Пацера, эти густые, хорошо расчесанные светлые усы.
— Вы читайте сами, господин Пацер, у меня очков нет с собой.
Пацер взял у него бумажку и приступил к чтению:
— «Передача права частной собственности.
1. Сегодня, на условиях, указанных в другом документе, господин Янош Пацер купил у господина Шандора Вайды кофейную на улице Луизы № 4 со всей обстановкой.
2. С сегодняшнего дня к г-ну Яношу Пацеру переходят все права собственности, и об этом он обязан сообщить нынешнему арендатору кофейной, г-ну Ференцу Фицеку.
Будапешт, 15 ноября 1911 года».
Фицек слушал, переминаясь с ноги на ногу, потом попросил Пацера, чтобы тот прочел ему еще раз. Пацер прочел теперь полным голосом. Тогда наступила мертвая тишина. Пишта как раз пришел из комнатки в кофейную. Он хотел что-то спросить у отца.
— Убирайся отсюда! — зашипел г-н Фицек, глаза его затуманились. — Присядьте, господин Пацер! Присядьте, пожалуйста.
Господин Пацер сел на стул. Фицек тупо уставился на большие светлые усы владельца кофейной.
— Так, значит… — заикался Фицек, — вы теперь владелец?.. Откровенно говоря, мне все равно… Я, господин Пацер, простой арендатор, который, надо сказать, аккуратно вносит арендную плату. Вайде со мной повезло. Такого человека, как я, он не скоро снова найдет. Он, вероятно, сказал это вам? Я с удовольствием буду арендовать у вас… Как это будет красиво — по обеим сторонам улицы кофейные Пацера, одну арендует Фицек. Вам это очень облегчит… Арендует такой человек, как я… Спокойная прибыль, господин Пацер. Вы увидите, как мы хорошо уживемся с вами: ведь мы оба были сапожниками. Верно?
Пацер молчал. Фицек потирал себе лоб.
— Но как же произошло дело? За сколько вы купили кофейную?
— За тысячу пятьсот форинтов.
— За тысячу пятьсот форинтов! — всплеснул руками г-н Фицек, но тут же продолжал другим тоном: — Хорошие деньги! Но стоило! Клянусь, стоило! Прекрасная обстановка.
Пацер горестно отвечал:
— Она и двухсот форинтов не стоит, господин Фицек.
— Так зачем же вы ее купили тогда за тысячу пятьсот? — вскричал Фицек.
— Потому что я хочу, чтобы ее не было!
— Как не было? — накинулся на него г-н Фицек.
— Так. Я закрою ее. Купил для того, чтобы ликвидировать, — сказал Пацер резко.
— А Вайда?
— Что Вайда! Я купил, теперь я здесь Вайда!
— А я? — спросил Фицек, все более горячась.
— Согласно договору с Вайдой вы получаете две недели для приготовления к выезду. Потом вы сдадите обстановку согласно описи. Это я и хотел сказать вам. Вы приняли это к сведению?
— Ничего не принял к сведению! — заорал Фицек. — Бандиты! Негодяи! Убить меня хотите! Мерзавцы!
— Я выставлю вас отсюда с помощью полиции. Я имею на это право…
— Вон отсюда! Ты негодяй, сапожничий ублюдок! Где моя палка?
Господин Фицек мигом помчался за палкой, но Пацер, не дожидаясь ее, вышел.
В тот же день к Фицеку пришел адвокат и передал ему официальную бумагу о расторжении договора и даже не потребовал с него подписи.
К этому времени Фицек уже три раза ходил на квартиру к Вайде. На его звонок появлялась прислуга, спрашивала, кто просит хозяина, и, когда Фицек называл свою фамилию, отвечала, что Вайды нет дома, и захлопывала дверь перед носом г-на Фицека.
— Когда он придет домой? — кричал Фицек в дверь.
— Не знаю, — отвечали ему.
«Но что же случилось? — мучился г-н Фицек, когда шел к Вайде. — Я принял кофейную, сделал из нее цветущее заведение, точно вносил арендную плату. Что же случилось? Почему? — Вдруг он стукнул себя по лбу. — Этот негодяй скрывается от меня. Он взял меня, чтобы у Пацера оказался конкурент, потом продал эту дрянную обстановку за тысячу пятьсот форинтов. Заработал без всякого риска тысячу триста форинтов. А теперь я могу катиться?.. Куда?.. О господи! Ты тоже мог бы сорваться с неба… Но что же это такое?»
Вечером он примчался домой. Уже пятый раз ходил он к Вайде, и пятый раз ему сказали, что Вайды нет дома.
— Берта, Берта… — бормотал г-н Фицек распухшим языком.
На другое утро он встал в парадном подъезде дома, где жил Вайда, и стал ждать, когда тот выйдет. «Я брошусь на него! Растопчу! Убью! Попаду в тюрьму — пусть в тюрьму!..»
Около десяти часов из парадного вышел Вайда. Фицек выпрыгнул и загородил ему дорогу.
— Господин Вайда! — завопил он. — Что вы со мной сделали?
Вайда сначала отпрянул, смерил его презрительном взглядом и затем спокойным голосом сказал:
— Не кричите, я не оглох! Что это за тон! Что? Если вы хотите говорить со мной, то говорите тихо, иначе я с вами и разговаривать не буду.
Руки г-на Фицека опустились, и гнев его превратился в мольбу:
— Господин Вайда, пожалейте меня… Разве я не точно вносил арендную плату?.. Подумайте о моей семье… Ну, смилуйтесь!
— Это уже другой разговор, господин Фицек. Вот это я люблю. Так что же случилось?
— Вы продали кофейную Пацеру, — простонал Фицек.
— Господин Фицек, на это я имею право.
Господин Фицек смотрел в одну точку и тихо повторял:
— Право, право…
— Господин Фицек, не отчаивайтесь. Если вы перестанете шуметь, то через две недели я обставлю для вас другую кофейную, и, кроме того, вы получите двадцать пять форинтов.
Фицек похолодел.
— Где обставите?
— На улице Гараи.
— Там тоже надо конкурировать?
— Да.
— Но ведь тогда и там купит конкурент…
— Господин Фицек, ну как вы не понимаете, что дело именно в этом?
Фицек снова тихо забормотал:
— Понимаю, понимаю…
Вайда пошел, и Фицек почтительно и тихо двинулся за ним.
— Потом обставим третью кофейную, — говорил Вайда. — Поняли? Вместе работаем. После каждой продажи вам полагается двадцать пять форинтов.
— Но, господин Вайда, — вздыхал Фицек, — ведь тогда через пять лет в Будапеште не будет улицы, где у меня не было б уже кофейной…
— Ну что же? Тогда мы начнем сначала. У Пацера с домохозяином договор как раз на пять лет. Пять лет домохозяин не может открыть кофейную на улице Луизы. Потом…
— Но, господин Вайда! — вскричал г-н Фицек и запнулся. — Словом, я получу двадцать пять форинтов?
— Да.
— И перееду на улицу Гараи?
— Да. Там помещение гораздо больше. Я бильярд поставлю. В день будете платить два с половиной форинта. Идет?
— Идет, — снова вздохнул г-н Фицек.
Он безмолвно, покорно провожал Вайду до тех пор, пока тот не распрощался с ним, вернее, не отослал его.
Фицек пришел домой и рассказал своей жене, что все в порядке и что он теперь будет жить вечным арендатором и объездит весь город. Но все-таки лицо его было печальным, голос звучал устало, и Фицек не разгорячился даже тогда, когда рассказывал, что надо жить с умом и что Вайда умнее самого кардинала. «И это понятно, ведь он толще кардинала…» Фицек был грустным и после того, как решил, что при сдаче имущества он переменит все свои старые стулья и оставит себе тарелки и приборы.
— Не бойся, Берта! Постепенно и я научусь жить.
В день передачи обстановки г-н Фицек для начала разыскал свою палку со свинцовым набалдашником и поставил ее за холодильник. Пришел Пацер и начал читать опись. Г-н Фицек тихо заговорил:
— Господин Пацер, я дам вам хороший совет: не проверяйте вы обстановки. Примите, как я оставляю. Зря считаем, все в целости.
Пацер не послушался хорошего совета и продолжал проверять:
— Восемь столов.
— Пардон, — сказал г-н Фицек, — только семь.
— Но позвольте, тут ясно написано: восемь.
— Это ошибка, — сказал Фицек, пожимая плечами. — Смотрите, господин Пацер, вот стоят семь столов.
— Я так не приму! — крикнул Пацер.
— Хорошо, — отвечал г-н Фицек, — можете не принимать. Я могу остаться…
Пацер мучился. Если он перестанет принимать, то черт знает, сколько еще протянется эта история, а кофейная в это время будет открыта. Фицек же, начиная с того мгновения, как Пацер стал владельцем кофейной, не платил ни крейцера арендной платы. Пацер, махнув в отчаянии рукой, стал проверять дальше.
— Ладно, — сказал он, — пусть будет семь столов! Пошли дальше… Двадцать четыре стула.
— Пересчитайте, — отвечал, расхрабрившись, Фицек, думая о том, что напрасно он сдал семь столов, достаточно было бы и шести.
Пацер сосчитал стулья. Их оказалось всего восемнадцать штук.
— Где остальные? — спросил он, покраснев.
— Не знаю, — ответил г-н Фицек совершенно спокойно.
— Но позвольте! — вспыхнул Пацер. — Я не дам себя обманывать!..
— Послушайте, сударь, — перебил его Фицек, — ведите себя прилично, вы не дома.
Фицек подошел к холодильнику и взял оттуда свою палку, или, как он называл ее, своего «единственного друга».
Пацер пропустил и стулья. Но когда они дошли до тарелок, чашек, ложек, вилок и ножей и всюду налицо была только половина того, что значилось в описи, и г-н Фицек сказал, что за три недели разбилось тридцать восемь тарелок, тут Пацер уже не выдержал:
— Что такое? Вы хотите убедить меня, что разбилось тридцать восемь тарелок?.. Что сломалось двадцать семь вилок и ножей, шесть кастрюль?.. Я ничего не принимаю! Ничего не приму!.. Сию минуту пойду в участок!.. Это грабеж!
— Что? — закричал г-н Фицек в первый раз за все время, но так зычно, что даже стойка задрожала от его голоса. — Грабеж? Участок? Чтоб ты лопнул! Вшивый сапожник!.. Получай полицию! — И палкой со свинцовым набалдашником ударил Пацера.
Пацер вскричал:
— Господин Фицек!
Но г-н Фицек снова поднял палку, и тогда Пацер бросил бумагу с описью.
— Приму! Все приму! Только идите, идите… переезжайте отсюда как можно скорее!
Господин Фицек выдул воздух из легких. Поставил палку и сказал:
— Ну, видите, вы могли бы это время сэкономить. Я же сказал вам, что все цело и мы только зря будем считать… Берта! Можешь идти за ломовиком.
Они переехали на улицу Гараи. Г-н Фицек, довольный, смотрел на приумножившуюся мебель и посуду.
— Если еще с год буду арендовать кофейные, — сказал он жене, — то открою мебельную и посудную лавку. Честное слово!
Но на улице Гараи дела пошли странным образом. Несмотря на то что теперь г-н Фицек ждал уже, когда явится конкурент, тот не являлся. Прошел месяц, но все еще не было ни слуху ни духу о том, что конкурент хочет купить кофейную Фицека. Правда, дела пошли не очень-то хорошо, так что г-н Фицек уже на третьей неделе не мог заплатить Вайде арендную плату.
— Не беда! — говорил Вайда. — Главное — выдержка.
На пятой неделе, к величайшему удивлению Вайды, конкурент прикрыл свою лавочку. Кофейная г-на Фицека победоносно осталась на арене, и, несмотря на это, дела шли неважно.
— Скажите, господин Фицек, что вы сделали, — спрашивал его Вайда, — что конкурент уехал?
— Ничего, господин Вайда, и мне самому от этого не легче. Где дела шли хорошо, там купили, где плохо, там… ни крейцера не могу вам заплатить.
— Держитесь, — сказал Вайда. — Я продам кофейню… скоро. Только вы…
— Я выдержу, господин Вайда, и постараюсь наладить дело.
И г-н Фицек пошел к торговцу молоком Гольдману за кредитом. Он получил двухмесячный кредит. Тут г-н Фицек стал продавать молоко, стоившее ему самому девять крейцеров, по восемь за литр. Торговля сразу оживилась. Молоко брали нарасхват. Через неделю после того, как г-н Фицек снизил цену на молоко, он продавал по двести литров в день.
— Скажите, господин Фицек, — подозрительно спросил его однажды Вайда, — как это вы можете продавать за восемь крейцеров литр?
— Воды подливаю, — спокойно ответил Фицек.
— А полицейский контроль?
— Я им взятки дал. Надеюсь, господин Вайда, что вы довольны? Оборот увеличивается изо дня в день… Продавайте же скорей кофейную!
Господин Вайда, несмотря на успокоительный ответ, чувствовал, что продажа молока по сниженной цене может нехорошо кончиться. Он уже сколько раз пытался освободиться от кофейной, но, несмотря на все старания, продажа каждый раз срывалась.
В тот день, когда пришел очередной покупатель, собрали всех окрестных оборванцев, даром поили их кофе, уговорившись заранее, что они будут держать это в секрете. Кофейная была полна посетителей, они чуть ли не на улице дожидались, когда освободится стул. Но цветущий вид кофейной был настолько искусственным, что покупателя взяло подозрение: «Только сумасшедший продаст такое золотое дно… Тут что-то неладно».
Кончился двухмесячный кредит на молоко, пришло время платить; г-н Фицек задолжал тысячу сто форинтов.
— Берта, — обратился он к жене, — что бы ни случилось, ты молчишь. Ты не знаешь ни о чем…
Торговец молоком Гольдман пришел лично.
— Господин Фицек, когда будете платить?
— Прошу еще двухмесячный кредит, — отвечал г-н Фицек.
— Сначала заплатите за эти два месяца.
— Я не могу заплатить.
— То есть как? — вскричал Гольдман.
— Так, — ответил Фицек равнодушно.
— Что же вы с деньгами сделали?
— Я остался в убытке. В кофейной дела шли плохо. Я даже свои деньги ухлопал в нее. У меня пятеро детей. Они много едят.
— Не шутите, господин Фицек. Вы бы хоть часть заплатили!
— У меня нет ни гроша, господин Гольдман.
— Я заставлю все продать с аукциона.
— Пожалуйста!
Адвокат приходил и уходил. Г-н Гольдман приходил и уходил. Вайда приходил и уходил. Г-н Фицек выдерживал штурм. Наконец, следующий диалог между ним и Вайдой закончил карьеру г-на Фицека в области кофейных заведений.
— Господин Фицек, как вы думаете, — спросил его Вайда, — из-за вашего молока мою кофейную с аукциона пустят?
— Пустят. А что же я могу сделать? Я даже свои сбережения ухлопал.
— А были у вас сбережения?
— Откуда вы знаете, господин Вайда?.. Да я в убытке остался!
— Вы меня обманули.
— Я?
— Да, вы! Да и Гольдмана тоже!
— Оставьте, пожалуйста! — негодовал Фицек. — Только из-за вас я и согласился вести кофейную. Вас пожалел, что останетесь без арендатора.
— Не врите! — злился Вайда. — За два месяца нельзя потерпеть убытку в тысячу сто форинтов. Это я хорошо знаю.
— Если человек постарается, — задумчиво сказал г-н Фицек, — то он может еще больший убыток потерпеть. Не верите? Откройте новую кофейную, достаньте мне еще больший кредит на молоко, и я докажу вам… Я готов в два месяца и две тысячи форинтов убытку потерпеть.
— Господин Фицек, я все ваши вещи опечатаю. Я не Пацер. Имейте в виду, что Вайду нельзя водить за нос! Я заставлю опечатать.
— Пожалуйста! — сказал Фицек. — Всех своих пятерых детей отдам вам. Ничего другого у меня все равно нет. Было бы умней открыть новую кофейную. Могу вам предложить первосортного арендатора: Ференца Фицека…
Вайда почувствовал, что сейчас его взяли за горло.
— Лучше веревку куплю и повешусь на ней!
— Воля ваша, господин Вайда. Прекрасные похороны будут у вас…
Через несколько дней г-н Фицек переехал в дом № 17 на той же улице Гараи. В кошельке у него лежало триста пятьдесят форинтов. Из них он дал залог в двести пятьдесят форинтов и стал старшим кельнером в кафе «Черхати».
— Нет, Берта, — говорил он жене, — то, что другие могут сделать, на это и у меня хватит ума. Не бойся, женка, я теперь только того не украду, что цепью приковано. Успокойся, я теперь знаю, как надо жить. Так же, как делают другие: прятать концы в воду. Всю жизнь буду благодарен господину Вайде. Научил меня. Чудный человек, чтоб проказа изгрызла его сердце и…
В день поминовения усопших сонное осеннее солнце пригревало родственников, которые шли на кладбище и несли венки с лентами для «самого любящего отца», или «самой верной супруге», или для «самого чудного ребенка». На лентах венков красовались трогательные надписи: «Вечно помнящая тебя супруга», «С сердцем, истекающим кровью, твоя верная супруга…» и т. д.
Мартон и Пишта стояли у ворот кладбища, под надписью «Воскресну», и у всех входящих в кладбищенские ворота спрашивали: «Не нужно ли помочь венок нести?», «Дядя, не помочь ли вам?»
Несколько раз им удавалось заключить сделку: они брали венки, вешали их себе на шеи, и, когда шли, ленты развевались за ними. И за то, что разделяли тяжесть горя, ребята получали два-три крейцера.
— Так, сыночек, туда… нет, туда, выше… Хорошенько разгладь ленту, чтоб видно было… О мой бедный муж!
Мартон и Пишта, повесив венок, брали деньги и возвращались к воротам. По дороге у одной из могил они услышали шум.
— Да! Немедленно сбейте! — кричал мужчина, который стоял направо от могильного камня.
— Не допущу! — визжала старуха в шляпе с траурной вуалью.
— Вот оно, решение! — Мужчина потрясал бумажкой. — Примите к сведению, что вы заплатите еще и десять форинтов штрафа.
— Моя дочь лежит здесь… Я могу писать на надгробной плите что мне вздумается.
— Стесать! — распорядился мужчина.
Каменотес выполнял приказание.
— Полицейский! Полицейский! — кричала старуха, но буква одна за другой исчезали с черного надгробного камня.
Суровый мужчина приговорил к смерти следующие стишки:
Когда прекрасный жизни луч
Блеснул в глубокой тьме моей,
Его сгубил тотчас мой муж
Изменой мерзостной своей.
Он перед богом клялся мне
В любви до гробовой доски.
Того, кто клятве изменил,
На казнь, о боже, обреки!
— Полицейский! Полицейский!.. — продолжала визжать старуха.
И вскоре появился парадно одетый полицейский. Около могилы собралась уже целая толпа.
— Что здесь такое? — строго спросил полицейский.
— Кощунство над мертвецом! — рыдала старуха. — Арестуйте его.
— Позвольте! — заговорил мужчина. — Я муж Марии Анды, той женщины, которая лежит здесь, — И он показал на могильный холм. — Это вот — теща. Жена моя умерла, и после ее смерти моя теща велела высечь на надгробном камне это стихотворение. Все смеются надо мной. Вот решение суда… Господин полицейский! Решение гласит, что я имею право стесать эти стихи.
Полицейский просмотрел бумажку, потом возвратил ее.
— Можете продолжать, — обратился он к каменотесу. — А вы, — закричал он на старуху, — не смейте нарушать тишину!
Каменотес снова приступил к работе, и старуха с криком:
— Доченька моя, твой муж как был негодяем, таким и остался!.. — рухнула на могилу.
…В те дни Мартон в одной курточке разносил венки, а теперь, хотя прошло только несколько недель, город плавал в холодном тумане.
Конец осени, скоро придет зима. Повсюду, повсюду туман: даже дышать трудно.
Мартон шел в школу. На улице за десять шагов не было видно ничего. В лавках светили газовые фонари, в некоторых местах пробивалось электричество, и сквозь туман мерцали витрины. Хотя был день, но в трамваях горели огни, и вагоны, позванивая, медленно ползли вперед. Сначала в тумане слышался тревожный звон, затем просачивался желтый свет, наконец, вырисовывались контуры осторожно движущегося трамвая. Все было насыщено влажным паром. Казалось, город погрузился в огромное белое море.
Склонив голову набок, Мартон медленно брел в школу на улице Хернад. Сегодня утром ему хотелось думать. Дома, стоя у этажерки, он выпил только маленькую чашку кофе. Мать уже знала эту привычку сына и всегда ставила ему на этажерку чашку кофе. Мартону в последнее время не хотелось разговаривать. А в это туманное утро ему казалось, что он и оглох. Он не слышал того, что происходило дома. Глухо долетал до него разговор, как сейчас сквозь туман громыхание телег; казалось, что он сидит в бане, в парилке.
Мартон грустил. Из-за Манци. Как быстро все кончилось, а ведь он был так счастлив! Манци жила на третьем этаже, и вечерами Мартон подолгу глядел на дверь из кухни: может быть, Манци выйдет? Там, за дверью, живет белокурая девочка, которую Мартон любит и о которой думает весь день, которая любила его и теперь покинула из-за графского сына. Да! Из-за графского сына. Почему Мартон не граф? Ведь раньше он думал о том, что когда-нибудь откроется вся правда, и тогда он узнает, что у Фицека он живет только случайно. Отец его — какой-нибудь герцог или даже король и отдал его к г-ну Фицеку только для того, чтобы он узнал жизнь. Может быть, скоро приедет за ним карета: «Ну, Мартон, время истекло. Узнай же, кто ты на самом деле!» И в такие минуты он всегда со слезами на глазах прощался с Фицеками, а жену Фицека, хотя и выяснилось, что она не его мать, он брал с собой и приказывал ей остаться с ним всегда. Настоящую маму он все равно никогда не любил бы так, как ее. А Фицеку он давал много денег, и пусть делает с ними, что ему вздумается.
Да. Но за ним не приезжал никто, а теперь вот и Манци ушла от него. Если бы он сейчас пошел назад, подождал бы у ворот и сказал ей: «Нет, Манци, этого не может быть… я люблю тебя, не покидай меня!» Что бы она ему ответила? Может, посмеялась бы над ним…
Мартону уже исполнилось одиннадцать лет, а Манци — ее полное имя было Маргит Парани — было десять лет. Отец ее, Адольф Парани, был актером на выходных ролях в театре Фельда. Иногда там выступали и Манци, и сестра ее Пирошка, даже имена их печатались в афишах.
Когда Фицеки переехали на улицу Гараи, было еще лето и во дворе каждое утро появлялся шарманщик. Тогда раздавались веселые или грустные песни, вальс «Пети пишет крошке Като: «Будь сегодня хороша», и девочки, которые жили в доме, и Манци, и сестра ее Пири, и Белла, жившая в том же коридоре, выходили на лестницу и принимались танцевать под музыку.
Мартон слушал шарманку, смотрел на танцующих, и взгляд его задерживался на золотистой головке девочки. Потом она снилась ему всю ночь. Он часто выбегал на лестницу и ждал: вот выйдет девочка! Окликнуть ее он не смел, он только смотрел на нее. Иногда вместо Манци выходил ее отец, безусый широколицый актер, или ее мать, тетя Парани[38], которая и в самом деле была крошечной. А то выбегала Манци. И когда на волосах ее останавливался луч солнца, казалось, что в воздухе плавает золотой куст.
Девочка бросала взгляд на мальчика, смеялась, потом бежала к Белле.
Тот тесный коридорчик, где жила Белла, вел во двор соседнего дома, и когда шарманщик уходил туда, опять была слышна музыка, и в тесном коридорчике Манци снова танцевала с Беллой.
Мартон все это заметил, и, как только шарманщик кончал, он направлялся в конец коридора и ждал. И правда, через несколько минут приходила Манци.
Мальчик еще никогда не был так близко к ней. Но смотреть на девочку он не смел, только сердце его колотилось, и Мартон делал вид, будто высматривает что-то в соседнем дворе. Только тогда, когда девочки начинали танцевать, он украдкой бросал на них взгляды. Девочка один раз толкнула его во время танца и сказала: «Простите!» — Мартон покраснел и ответил: «О, пожалуйста!»
Однажды Мартон прочитал в «Фришуйшаг», что тому, кто вырежет из газеты купоны и отнесет их в парфюмерный магазин, даром дадут на пробу маленькую баночку крема для красоты. Мальчик вырезал купоны, отдал их в парфюмерный магазин и получил баночку розового пахучего крема.
Фицеки никогда не душились. Жена Фицека даже употребление пудры считала безнравственным. Фицеки не умывались туалетным мылом. Те кусочки простого мыла, которые оставались после стирки и были слишком малы, чтобы намыливать ими белье, шли на умывание. Поэтому Мартон спрятал маленькую коробочку с ароматным кремом так, чтобы дома никто ее не заметил. Он только тайком подносил ее к носу, осторожно нюхал — изучал, но намазать кремом лицо или руки не смел. Мартон решил: когда Белла с Манци будут танцевать на галерее, он возьмет с собой крем и в кармане снимет с него крышку, чтобы девочки почувствовали, как он хорошо пахнет.
Теперь уже трудно установить, почувствовала или не почувствовала Манци аромат, но она улыбнулась мальчику. А Белла сразу после танца подошла к нему.
— Вы сын Фицека?
— Да, — ответил Мартон.
— Зайдите к нам. Манци тоже придет. Поиграем в «доктора». Хорошо? Вы будете врачом, Манци — больной.
Мартон пошел в квартиру, где жила Белла. Кроме них, дома не было никого. Манци, одетая, легла на кровать и начала стонать:
— Ой, как я больна…
А Мартон вошел в дверь, спросил, где больная, потом сел на постель и стал расспрашивать:
— Что у вас болит?
Он попросил открыть рот, показать язык, пощупал пульс у Манци. Руки его дрожали, и ему хотелось сказать: «Манци». Затем диагноз был поставлен:
— Воспаление легких.
Но Белла не удовлетворилась этим.
— Больного надо посмотреть. Выслушайте ее, господин доктор.
Но «господин доктор», покраснев, пробормотал:
— Нет, я уже осмотрел ее.
…«Господин доктор, господин доктор…» Лотом он думал, что в самом деле станет доктором. Он окончил четыре класса начальной школы с круглыми пятерками. Возвращаясь с сыном домой после выпускного экзамена, г-н Фицек заходил ко всем знакомым и хвалился. Потом сунул аттестат в карман, а Мартона отослал домой.
— Но ты, сынок, не вообрази о себе что-нибудь, а то я быстро собью с тебя спесь!
И пошел в корчму выпить вина с сельтерской, как будто он сам сдал экзамены.
Жена Фицека, прочитав аттестат, сказала:
— Мартон, ты будешь учиться дальше.
Кто-то дал совет, что разумнее всего записать мальчика в реальное училище, потому что оттуда он может идти учиться хоть на инженера, хоть на врача. Но г-н Фицек и слышать не хотел об этом.
— Ну да, взбесился я? Господина доктора сделаю из него, чтобы он на меня потом и плевать не захотел? Хватит с него и шести классов начальной школы! Потом посмотрим. Откуда я возьму восемь форинтов вступительной платы? И плату за учение?.. И речи не может быть об этом!
Фицек говорил, говорил, но жена стояла на своем, как всегда, и в конце концов г-н Фицек смягчился.
— Ну ладно! Чтоб вас проказа заела! Ладно! Если достанешь восемь форинтов вступительной платы, пусть будет из него доктор. Только не пожалей об этом, Берта…
В это время они уже продавали молоко по дешевой цене в кофейной на улице Гараи, и жена Фицека посоветовала:
— Ты рассчитай разносчиков молока, Мартон заменит их и сам заработает вступительный взнос.
Утром в пять часов мать нежно будила его:
— Вставай, сынок, ну, вставай же…
Она вешала Мартону на шею сумку с бутылками, в руку давала ему корзину с бутылками, и «господин доктор» уходил, босой, немытый и заспанный, разносить молоко по домам.
Солнце золотило крыши домов. Поливали улицы. Дул прохладный утренний ветер, и «господин доктор» шел с этажа на этаж. Первого сентября отец записал его в реальное училище на улице Буйовски.
Огромное здание с мраморным фундаментом. Кругом него виллы, окруженные оградой. В эту школу ходили чисто одетые, сытые ребята — казалось, будто из начальной школы в реальное училище записали только сидящих на двух передних партах. Училище было полно Фодоров и Фридов. Мартон чувствовал себя чужим и потому ничего не слышал во время урока.
На первой педагогической конференции установили, что он тупой, невнимательный ребенок и может учиться только за плату. Тогда г-н Фицек взял его из училища. Мартон облегченно вздохнул и радостно продолжал ходить в пятый класс начальной школы на улице Хернад. Там он снова встретился с ребятами, такими же, как он. В то время еще была кофейная, и Мартон по утрам контрабандой выносил двадцать булочек и потом уплетал их вместе с ребятами — все ели булки Фицека.
…А теперь он грустил. Вокруг него — туман, сплошной туман. И Манци уже не любит его. Он никогда не говорил Манци, что влюблен в нее. На это у него не хватало храбрости. Как влюбленная птичка, он только пел ей песни, стоя в дверях своей кухни, и думал, что Манци услышит его голос. Они почти не разговаривали друг с другом, он не знал, что ей сказать, да и Белла мешала. «Если бы она была чаще одна, я мог бы ей как-нибудь сказать, что женюсь на ней, пусть она подождет меня… Но Белла всегда с нами!»
Случалось, что вечерами он бывал один с Манци во дворе. Над ними темнело небо и сверкали звезды, Мартон после долгого молчания вздыхал:
— Манци…
— Что?
— Я вырасту…
— Да.
— Я вырасту, и я… я, может быть, стану настоящим доктором.
— А я стану актрисой: я уже выступала.
— Ладно, — говорил Мартон, — но вы подождите меня.
— Где?
Мартон не смел сказать, что она не так понимает его… Он стоял и смотрел на мигающие звезды.
— Манци…
— Что?
— Видите звезду?
— Какую?
— Ту. — Мальчик показал на звезду над двором.
— Вижу.
— Когда по вечерам я буду смотреть на звезду, то всегда буду думать о вас. Вы тоже смотрите.
— А если дождь идет?
Мартон задумался и медленно ответил:
— Тогда и без звезды я буду думать о вас. Всегда… хорошо?
— Хорошо.
Так прошло несколько недель, и Мартон был счастлив. Целый день он пел:
В саду стоял большой платан.
Благоухали розы.
Во мгле весенних вечеров
Мы там сплетали грезы.
На маленькой скамейке там
О счастье мы мечтали.
И розы о любви навек
Стыдливо нам шептали.
Напевая, он думал о золотистых волосах Манци. Ни о чем другом.
Потом — с тех пор прошел месяц — Белла сказала:
— Манци не хочет больше разговаривать с вами!
— Почему? — спросил Мартон, и сердце его заколотилось.
— Она познакомилась в Английском парке с графским сыном, и у него очень много денег…
Перед Мартоном весь мир потемнел. «Графский сын», — бормотал он. И поверил всей этой истории. Читателя мы убедительно просим не верить в графского сына. Пусть читатель будет умнее одиннадцатилетнего мальчика и десятилетней девочки. Во всем этом не было ни слова правды. Девочка в театре наслышалась о графских сынках и затвердила это. А Мартон поверил.
Тогда они как раз учили стихотворение Томпы «К аисту», и Мартон переписал на бумажку две строки из него:
Тебе судьбой две родины даны.
У нас одна, и той мы лишены.
И подписал: «Вместо родины читайте другое слово». И через Беллу передал Манци записку. Он думал, что Манци выйдет к нему во двор и скажет: «Мартон, я передумала, я не буду женой графского сына. Я буду твоей женой, потому что ты очень умный». Но вместо этого он снова встретился только с Беллой, которая сказала ему, что передала записку, но что ни она, ни Манци не знали, какое слово читать вместо «родина».
«О господи, а ведь это так просто!..»
Потом пришла зима, и он почти не видел Манци. По вечерам Мартон глядел в окно и думал, что лучше всего было бы покончить самоубийством.
…А теперь он грустил. Придя в класс, сел на свое место и уставился в окно. Начался урок. К обеду солнце прорвалось сквозь туман и усталыми лучами осветило стену дома, стоявшего напротив.
Был урок пения. Мартон от всего сердца пел:
Роскошный сад в долине фей
Расцвел перед рассветом.
Кусты пылали надо мной
Жемчужным ярким светом.
Цветами огневыми
Осыпьте, розы фей, меня,
И пусть безоблачная жизнь
Приснится мне над ними.
«Ах! — размышлял он, глядя на солнце. — Жизнь? Какой-то будет моя жизнь? Если вырасту…»
Грустное чувство неуверенности охватило Мартона.
— Встречусь ли еще с Манци?.. — прошептал он.
Он завернул книги и отправился домой. Всю дорогу высматривал, не появятся ли где-нибудь золотые волосы. Но золотых волос не было нигде.
Туман поднялся, по улице сновали люди.
Гезе Шниттеру исполнилось сорок лет. Лицо его все еще было красиво, поредевшие волосы не седели, тело не потеряло своей упругости и стройности, но в свободные минуты он все чаще читал стихи о бренности бытия — и все больше чувствовал, что его мечты о всеобщем избирательном праве и о министерском кресле осуществятся слишком поздно.
Он снял комнату в пансионе Прохладной долины, чтобы провести там шесть недель отпуска — вторую половину октября и весь ноябрь.
В пансионе Прохладной долины собирались разные люди, молодые и старые.
Шниттер взял с собой план своей брошюры «Избирательное право и венгерский рабочий класс» и решил, что будет отдыхать и писать.
Вдоль широкой улицы, ведшей к Прохладной долине, стояли ряды пожелтевших платанов. Шниттер попросил кучера ехать медленнее. Он зажмурился, чтобы блеск трепещущих листьев, озаренных осенним солнцем, процеживался сквозь сетку ресниц, и стал бормотать какое-то стихотворение:
Как тот, кто чувствует, упав на рельсы,
Колес горячих лязгом оглушен,
Что здесь обрыв, что кончен жизни сон, —
И тысячи невиданных картин
Пред ним проходят в этот миг один.
Он вздохнул.
«Шестнадцать лет борьбы… а мечты все еще остаются мечтами. Кто я такой, в сущности? «Страшный» вождь народа, заместитель редактора «Непсавы», директор страховой кассы. Большой путь, ничего не скажешь, но не к этому я шел». И снова строчки стихов прерывали его мысли:
Кто на венгерской земле рвется к великой судьбе,
Тот искалеченным приходит к ночи.
«Страшный?.. Но разве есть человек, который умел бы так ценить красоту жизни, как я? Разрушитель!.. Разве есть человек, который так желал бы сберечь все существующее, как я?.. Социал-демократическая партия — клапан на котле. Чтоб его не разорвало паром. И этого они не понимают… Да, буржуазия ленива, рыхла, соглашается на компромиссы с помещиками… Осень. Мне исполнилось сорок лет. Я немного устал…»
«Жизнь грязна, небытие лишь чисто».
Коляска мягко катилась по опавшим листьям, уже видна была Эржебетская башня.
«Хоть бы любовь какую-нибудь… Она освежила бы меня. Возбудила бы к новой борьбе мою кровь. Какую-нибудь утонченную женщину, соблазнительную… какую-нибудь радость… Старею… Только бы эта ушла, надоела она мне! Что ей от меня нужно? Изощренная актриса… «И беру я твою руку, точно чужую, и часто гляжу в глаза твои, холодные, темные». Большие поэты Костолани и Бабич…[39] Какие страшные ветви у этого дерева! Волны… тихо… вдали от города… Только бы бессонница не мучила меня… Жизнь? Весна… лето… осень… Пришла уже осень. Какую-нибудь любовь!.. Ведь я даже не жил, в вечной суете забывал о жизни. Шесть недель… Нет! Еще осталось пятнадцать — двадцать лет. Надо убыстрить течение. Да… Я предупредил Нуши… Черт с ней!.. Шесть недель перерыва, да и, кроме того, я устал от нее. Мне нужны какие-то свежие впечатления, какие-то новые запахи, новые поцелуи…»
Ему приятна была мысль: «Новые запахи, новые поцелуи!»
Он совсем закрыл глаза. Увидел перед собой курорт, где в воротах или у главного здания мужчины и женщины смотрят, как въезжает коляска, и перешептываются: «Вождь социалистов…» И одна из них — хрупкая женщина…
Коляска въехала в ворота пансиона «Фазан».
Шниттер получил комнату во втором этаже. В комнате рядом с ним оказалась жена владельца химического завода, дама лет тридцати. Лицо ее напоминало Шниттеру кого-то, но он никак не мог вспомнить кого. Уже в первый вечер, за ужином, молодая женщина бросала ему нежные взгляды. Лицо ее было так наивно, как будто она не только не знала мужчин, кроме своего мужа, но даже собственного мужа и то не знала. После ужина он искал ее, но не нашел.
На другой день Шниттер гулял по дорожкам сада. На одной из скамеек сидела та женщина и читала. Когда Шниттер прошел мимо нее, она подняла голову и улыбнулась. Глаза у нее были голубые, словно бледное осеннее небо отразилось в двух овальных зеркальцах.
— Что вы читаете, сударыня? — спросил Шниттер.
— «Восстание ангелов»… Присядьте, пожалуйста.
— Если вы позволите… Значит, вы, сударыня, любите такую прогрессивную литературу?
— Да, — улыбнулась дама, и Шниттер не мог определить, что затаилось в ее улыбке, вызов или наивность. — Мне кажется, — продолжала она, — что и вы не против прогрессивной литературы?
Шниттер сел. Начался оживленный литературный разговор. Шниттер старался привести как можно больше цитат из отечественной и иностранной литературы. Но собеседница не обращала внимания на его цитаты. Тогда Шниттер перешел к менее классическим высказываниям. Он уже не пояснял, чьи это слова, а произносил их так, как будто только что придумал их. Дама смеялась над некоторыми изречениями, а иногда щурила глаза, как будто искала кого-то. Потом они встали и направились к теннисной площадке.
— Вы знаете, — сказал Шниттер, — ведь я знаком с вашим мужем, господином Хельвеи.
— Каким образом?
— Я бывал вместе с ним на заседаниях дирекции страховой кассы… Вы, сударыня, играете в теннис?
— Нет. А вы?
— Когда-то играл, и говорили, что неплохо.
— Так поиграйте. Я посмотрю… Добрый день, Буби! — поздоровалась дама с загорелым, мускулистым юношей лет семнадцати — восемнадцати. — Познакомьтесь: господин Геза Шниттер…
У юноши только что начали пробиваться усы. Шниттер, снисходительно улыбаясь, пожал ему руку.
Они вместе пошли на теннисную площадку. Дама села в качалку.
Шниттер сперва вернулся в комнату, надел теннисные туфли, затем снова вышел на площадку, и они начали играть. Молодой человек играл небрежно. Шниттер бегал, стиснув зубы, сердце его бешено колотилось. Дама смотрела на игру. Иногда, когда Шниттер безрезультатно гнался за мячом, ловко летящим над самой сеткой, и не настигал его, дама особенной улыбкой награждала напрасные усилия Шниттера. Он нее больше волновался. «Этот щенок мог бы дать мне хоть одну партию… Нехорошо…» В конце Буби налег на игру со всей энергией, и мячи летели резко, как пули. Шниттер только отстранялся от свистящих мячей. Он проиграл все партии.
— Прикажете продолжать? — спросил его юноша.
— Нет! Благодарю вас.
Шниттер пошел в свою комнату переодеться. Он сильно вспотел. Потом они гуляли втроем. Шниттер старался уравновесить свое поражение блистательными рассказами, и во время его некоторых острых замечаний дама прижималась к его руке.
— Замечательно! — восклицала она.
После обеда Шниттер спал. Он ворочался в постели; взял зеркало и долго разглядывал свое лицо. Сначала сделал несколько гримас, потом улыбнулся зеркалу. Наконец положил зеркало на место. «Она уже без ума от меня. Должно быть, неискушенная женщина, — подумал он. — Но надо еще подождать. Подготовить. И потом… Месяц обещает быть чудесным. Какие у нее нежные, крошечные ручки! Пальцы… и тело, как у девочки. Не бойся, мое золотце, ты будешь со мной…» И он долго разглядывал узор ковра, лежавшего перед его кроватью. Потом заснул.
Вечером Шниттера вызвали к телефону. Знакомая актриса хотела навестить его. Шниттер коротко и раздраженно отмахнулся. «Я работаю и отдыхаю!» — сказал он в телефон. Потом бросил трубку и вышел в сад искать г-жу Хельвеи. Он не нашел ее и, так как начался дождь, пошел обратно к себе в комнату, предварительно постучав в соседнюю дверь. Там никто не ответил. Он положил книжку на ночной столик и вдруг услышал странные шорохи. Через стену из соседней комнаты донесся разговор. Он прислушался. «Что это? Значит, она дома?» Он надел домашние туфли, осторожно подкрался к двери соседки и заглянул в замочную скважину. Дверь была заперта на ключ изнутри. Шниттер попробовал подслушивать, но побоялся, что по коридору может пройти кто-нибудь, поэтому он еще раз энергично постучал и, не получив никакого ответа, побрел обратно к себе.
Тело его горело.
«Кто это может быть? Кто у нее там? Может быть, муж приехал? Проклятая неудача!»
Он стал ходить взад и вперед по комнате. Обрывки слов снова донеслись до него. Он подошел к стене и прижался лицом к холодной краске. «Знакомый голос. Кто это может быть?..» Он даже затаил дыхание, чтоб лучше слышать, но долго не дышать было нельзя, и он раскрыл рот, чтобы воздух входил к нему в легкие без шума. Шниттер задыхался. «Голос Буби…» Того, с кем он играл сегодня в теннис. Женщина смеется, и юноша говорит. Затем наступает тишина. Как будто послышался звук поцелуя. Возможно ли это?
Шниттер осторожно прижал ухо к стене. Послышались короткие вздохи женщины. Ясно можно было разобрать слова: «Дорогая… дорогая…» — И голос юноши оборвался. У Шниттера стало ломить в висках. Дыхание его прерывалось. Перед глазами у него зажглись огненные грубые картины. Он беспорядочно дышал. «Через пять минут они снова будут разговаривать!» Его лицо расплылось в улыбку. Он смотрел на стрелку часов, тикающих в тишине.
Прошло десять минут, полчаса, а ритмический шум не прерывался. «Ну, такого я еще не слыхал…» У Шниттера уже заболела шея и дрожали ноги. Он ушел от стены, растянулся на кровати — и не мог успокоиться. Он вскочил, опять подошел к стене. Снова тот же шорох. Уже и час прошел. «Это невероятно! Может быть, это мне только кажется». И он подошел к другой стене, чтобы проверить себя. К своему величайшему удивлению, здесь он не услыхал ничего… Только часы его тикали. Шниттер заскрежетал зубами и помчался обратно, к другой стене. Опять тот же шум. Шниттеру казалось, что кровь зальет ему мозг.
Но тут он подумал, что, может быть, он слышит стук дождя о крышу, рядом с окном. Он прошел в конец комнаты, не смежной с комнатой фабрикантши, и действительно там услыхал тот же звук: дождь стучал по крыше.
Шниттер вытер лоб. Он лег, но тут сквозь стену снова послышался разговор. Шниттер вскочил и прижал ухо к стене.
— Он… сбежал… — смеялась женщина.
— Вы только делайте вид… — Это голос Буби.
— Хорошо вы его побили!.. — И смех. — Дорогой! — И снова поцелуй.
Чувства Шниттера были взбудоражены. Он выбежал из комнаты и, проходя мимо двери г-жи Хельвеи, прошипел:
— Негодяй!
Затем пошел в сад, в домашних туфлях, без шляпы, сел на ту скамеечку, где утром беседовал с дамой, и тупо уставился на свои туфли. Окна пансиона неясно блестели сквозь осенний дождь и туман. «Удалось, удалось этому сопляку!.. Ангельская невинность… последняя шлюха!.. Надо что-то предпринять, не то я лопну…»
Он подошел к телефону позвонить своей знакомой актрисе, чтобы она ехала немедленно. На звонок не ответил никто.
«Черт возьми! Бестии!»
Шниттер пошел обратно в комнату. Подошел к стене. Он ударил кулаком по штукатурке, потом сел к столу.
«Я напишу стихотворение и отдам этой даме. Пусть покраснеет».
Он взял бумагу и впервые за последние двадцать лет в исступлении снова стал писать стихи:
Летите, быстрокрылые желанья,
И ваши крылья подожгите сами.
Летите, пламенны, как стоны сладострастья,
Что я сквозь стены слышу временами.
Я воспаленными дрожащими губами
Порой впиваю этих стонов пламя.
О, если б топором разрушить стены,
Пробить холодный бессердечный камень!
Он вынул конверт и вложил в него стихотворение. Надписал адрес. Затем разорвал стихотворение вместе с конвертом. Взял другой лист бумаги и левой рукой начал писать:
«Милостивый государь!
Ваша супруга ведет себя на курорте как последняя шлюха. Она валяется по ночам с мальчиком по имени Буби. Я надеюсь, вы не потерпите, чтобы такой сопляк наставил вам рога. Нагряньте к ним вечером, после ужина. Уверяю вас, что вам предстоит прелестное зрелище.
Это письмо он вложил в конверт, надписал адрес и на следующее утро отправил. Потом, на третий день, нервный и помятый, удрал из Прохладной долины.
В четыре часа уже смеркалось. Эрна Хедвиг еще лежала в постели, доедая остатки обеда, которым угостила ее Елена. Покончив с едой, Эрна вылезла из-под одеяла и натянула чулки. Она сидела на кровати в одной рубашке, рядом с ней топилась железная печурка. Девушка положила ногу на ногу, колени ее выглянули из-под сорочки, и сквозь тонкое батистовое белье проступали очертания бедер. Эрна зевнула, осторожно пощупала талию, медленно скользнула руками до самых бедер и, лениво потянувшись, сказала:
— Послушай, Елена, ну что ты глаза себе портишь?
Елена сидела согнувшись и штопала, то и дело поднося к близоруким глазам натянутый на стакан чулок.
— Глаза порчу? А как же ребята без чулок будут ходить?
— Зачем без чулок? — ответила Эрна. — Смотри сюда! — сказала она и подняла ногу. Тело ее еще больше обнажилось. — Я вот никогда не штопаю, а без чулок не хожу. Ты же просто дура… изуродовала себя.
— Да, изуродовала… верно.
— Рожала, ссутулилась, завяла! Словом, дурой была. Взгляни на меня. Мне девятнадцать лет, и ты хоть шкуру с меня спусти, а работать я не пойду! Зачем? Кому это нужно? На мою долю пока еще олухов-мужиков хватает! Надо только умеючи… Накоплю денежек, а когда состарюсь, открою табачную лавку. Не бойся, и для этого найду протекцию. Среди моих любовничков есть и такие. Хочешь шоколада? Ночью подарили мне… Вкусный.
Эрна вытащила из сумки плитку шоколада и протянула Елене. Елена отломила кусочек, положила в рот.
— Очень вкусный.
— Ну, вот видишь.
— А это ребятам оставлю.
— Нечего оставлять, сама ешь! Ребята твои… Вот Бориш и Этелька, — хорошенькие девочки. Почему бы им самим не зарабатывать?.. Пробки делают. Дуры! Сколько получает в неделю Этелька?
— Полтора форинта.
— Ужас какой! — Эрна всплеснула руками. — Полтора форинта! Да я их в пять минут заработаю и не устану. Была бы ты, Елена, поумней… Ты-то уж никому не нужна, так хоть бы дочерей своих не мучила.
— Оставь, опять свое завела! — прервала ее Елена. — Я не вмешиваюсь в твои дела: каждый живет как знает. А девочек оставь в покое, они еще дети. Я хочу, чтоб они честно вышли замуж.
Эрна в одной рубашке и чулках села за стол против Елены. Печка грела ей спину. Поджав ноги, девушка жалостливо глядела на Елену, штопавшую чулки при свете керосиновой лампы.
— Замуж выйдут… Зачем? Ты ведь вышла замуж. Поглядись в зеркало. Тридцати семи еще не стукнуло, а уже завяла…
— Верно, верно…
Вздохнув, Елена положила чулок на стол. Воспаленные глаза ее жмурились от света лампы. Она смущенно стала разглядывать иголку.
— Послушай, Елена, — снова заговорила Эрна. — Ты моя единственная подруга, и поэтому я тебе признаюсь кое в чем. Но смотри никому не проговорись. Я в одиннадцать лет стала любовницей одного типа… очень богатого барина.
— В одиннадцать?! Это же ужасно!
— Ужасно только в первую неделю, а потом ничего, привыкаешь. Столько я от него подарков получала, что притерпелась ко всему. А денег, денег он давал — счету им не знала! Только тогда я еще дурочкой была, все матери приносила. Она ведь и нашла этого господина… Я все еще захожу иногда к нему. Очень знатный барин… Будешь держать язык за зубами, я тебе его фамилию когда-нибудь назову.
Елена бросила взгляд на девушку, сидевшую в одной рубашке, и глаза ее невольно остановились на выглядывавшем из-под сорочки голом теле.
— Нет, это ужасно! Одиннадцать лет…
— Что ты! А я жалею, что все уже прошло. Сколько я получала тогда! Теперь уже столько не платят. Это великое сокровище! Получила бы ты, Елена, хоть половину тех денег, не знала бы, куда от счастья деваться. Вы и питались бы хорошо, одевались бы… А так мучаешься только. Для чего ты живешь? Ну, скажи на милость!
— Мучаюсь — это верно. Зачем живу? Верно…
— Ну вот видишь, — прервала ее Эрночка. — Этельке-то уже двенадцать лет…
— Что ты привязалась к Этельке? — воскликнула Елена и снова взялась за чулок.
— Ей двенадцать лет. Хорошенькая белокурая девочка. Скоро и грудки у нее вырастут.
— Оставь Этельку в покое.
Эрна заговорила страстно, горячо:
— Работает она у тебя на пробочной фабрике, вот и заработает себе чахотку. Потом можешь радоваться. Как и отец, будет кашлять всю ночь. Разве не страшно работать по десять часов в день, да еще такому маленькому ребенку?..
— Что же я могу поделать? — Елена вздохнула. — Не хватает нам заработка Антала.
— Что ты можешь поделать? Господи!.. — Эрна подняла к потолку свои голубые глаза, — Что ты можешь поделать? Подумай немного. Вот…
— Я уже сказала тебе: оставь Этельку в покое.
— Ладно. Я оставлю ее в покое. Только вопрос в том, оставят ли ее в покое другие. Сколько лет Боришке? Семнадцать. Ну, вот видишь. Ты думаешь, она еще девушка? Очень ошибаешься! Ее уже, наверно, обработал какой-нибудь мальчишка-голодранец на этой пробочной фабрике. И какая тебе выгода от этого?
— С чего ты взяла? — крикнула на нее Елена. — Боришка — девушка. Я знаю, — произнесла она взволнованно.
Посмотрев на Елену, Эрна склонила голову на плечо и обняла колени руками. Рубашка совсем задралась, но это ее не смущало. В глазах зажглись мутные огоньки.
— Не волнуйся. Подумаешь, страсти какие. Когда-нибудь до каждой должен дойти черед. Главное, чтоб ей не набили живот. Ну, а если и набьют, мамаша моя поможет.
— Неправда! Врешь! Не понадобится. Ты просто гадкая сплетница!
— Я уже сказала тебе: не волнуйся. Со всякой может случиться. Будто бы с тобой так не случилось?
Елена покраснела. Ничего не ответила.
— И с тобой это случилось, — безжалостно продолжала Эрна. — А потом ты вышла замуж за этого мямлю. А теперь полюбуйся на себя! Это вместо того, чтоб аборт сделать… Дура!
— Мне некому было помочь.
— Ну, а теперь есть кому. Чего тебе еще? Да ешь ты этот шоколад! Правда, хороший? Ешь, не стесняйся. Захочу, завтра хоть четыре плитки получу сразу. Попрошу и получу. Мне и тот барин, и другие покупают. Он помнит все. Всегда говорит: «Три года была ты моей отрадой».
— Три года? Стало быть, четырнадцати лет уже надоела ему.
— Да, — равнодушно ответила Эрна. — Ему помоложе нужны. Такой у него вкус. С этим спорить не приходится. Но иногда и я бываю у него. Он очень щедрый… Вот у меня и нет никаких забот, живу как хочу. Я не поменялась бы с тобой, Елена.
Елена поднесла чулок к своим красным глазам. Штопала и вздыхала.
— Оставь. Кто же поменяется со мной?
— Но ты еще можешь свою жизнь устроить… Знаешь, кто тот барин? Но не болтай об этом… Видишь, как я тебя люблю!..
Она ближе подвинулась к Елене.
— Его зовут Шандор Фенё. Доктор Шандор Фенё. Ответственный редактор и владелец газеты «Мадяр Хирлап». Очень важный барин. У него денег куры не клюют.
— Это хорошо, — заметила Елена.
Эрна слегка одернула задравшуюся рубашку и медленно, монотонно зажужжала:
— Теперь ему опять захотелось двенадцати-тринадцатилетнюю девочку. Он сказал, чтоб я любым способом раздобыла ему. «Эрна, во что бы мне это ни обошлось, достань, Я осчастливлю всю ее семью». Мне он тоже заплатит. Денег у него тьма-тьмущая. И тебе, Елена, повезет. Он поможет вам. Вы переедете в приличную квартиру, купите себе хорошую обстановку, и заживешь ты на славу. Разве не жаль потерять такое сокровище? Бедняку большое счастье, если находится такой барин. А Этелька…
Елена вскочила.
— Скажи еще слово об Этельке, и я вышвырну тебя! Поняла?
Эрна поднялась, разыскала свои панталоны, надела их.
— Очень жаль… Мне это было бы тоже выгодно.
На следующий день обе девочки Антала Франка, как всегда, пошли на работу. Пробочная фабрика помещалась неподалеку от их дома, в одном из подвалов улицы Хернад. Сквозь фабричные окна видны были девочки, стоявшие у станков, и корзины, в которые падали нарезанные пробки.
Около полудня Эрна пошла на фабрику и вызвала Боришку, старшую дочь Франка. Бориш вышла в сором рабочем халате.
— Как живешь, Боришка?
— Хорошо, тетя Эрна… Вы почему изволили прийти?
— Мама ваша послала меня… Я пришла за Этелькой, мы пойдем с ней в одно место… Она здесь?
— Здесь. Прислать ее?
— Да.
Бориш пошла обратно и сказала своей сестренке:
— Этелька, ступай, тебя мама зовет. Иди с тетей Эрной.
Этелька отпросилась у мастера.
Расчеты Эрны вполне оправдались. Если б она сразу вызвала Этельку, девочка могла бы что-нибудь заподозрить и не пойти с ней. А раз сестра пришла и она сказала, что зовет мать, то Этельке ничего дурного в голову не пришло. Девочка вышла.
У нее были светлые волосы до плеч, серые глаза и бледное лицо. Сквозь белую матроску из легкой материи проступали очертания маленьких грудей. Синяя юбка в складку блестела от частого глажения. Длинные ноги в коричневых чулках были обуты в рваные башмаки.
Девочка говорила медленно, растягивая слова:
— Что прикажете, тетя Эрна?
Эрна поцеловала ее и сказала:
— Быстренько надень пальто.
Девочка накинула пальто, и они пошли.
— Ну, беляночка, — завела разговор Эрна, — тяжело работать?
— Нет, тетя Эрна, я перебираю старые пробки. Мы из одной старой большой пробки делаем две новые маленькие.
— Так, так, — сказала Эрна. — Пробки. Старые пробки, молодые пробки… это все равно. Главное, чтоб платили как надо. Ты сколько зарабатываешь?
— Полтора форинта в неделю.
— Господи Иисусе! Так мало? И башмаки-то у тебя рвутся, и юбка потрепанная. Покажи туфли… дырявые. И чулки простые. А ведь у тебя красивые ноги. Покажи-ка…
Эрна взглядом знатока оценила ребенка. Девочка покраснела.
— Тетя Эрна, не говорите таких вещей.
— Как так не говорить! Еще и не то скажу. Не сегодня-завтра ты будешь взрослой девочкой. Красивая девушка должна хорошо одеваться. Ты любишь хорошо одеваться? Шелковая блузка, шелковые панталоны. Кстати, какие на тебе панталоны?
— Бязевые.
— Ну, вот видишь… А чистые они?
— Да. Я вчера их надела. А что?
— Просто так. Ну, пошли! Твоя мама попросила, чтоб я свела тебя к одному господину, который подарит тебе красивые вещи.
— А почему мама не сказала мне об этом утром?
— Забыла, наверное.
Они шли по улице Кирай. Этелька спросила:
— Кто этот господин?
Эрна ответила, что он благотворитель, который дает маленьким девочкам красивые платья и много денег. Только девочка должна быть послушной.
— О, я, тетя Эрна, послушная, — взволнованно сказала Этелька. — Мама всегда говорит, что довольна мной.
Они проходили мимо универсального магазина «Аист». Этелька всплеснула руками.
— Ой, тетя Эрна, подождите немного!.. Посмотрите, какие куклы! И глаза-то закрывают. Только чуточку погодите, — умоляла девочка. — Я погляжу… Ведь у меня нет куклы и не было никогда. А мне всегда так хотелось куклу! Однажды я сама смастерила из тряпки, но она была некрасивая. У нее не было ни носа, ни ушей… Какие у этой куклы маленькие зубки!.. Вот бы мне такую. Положишь — спит. И волосы у нее настоящие… Посмотрите же!
— Ты хотела бы такую? — спросила Эрна.
— Да, тетя Эрна.
Эрна нагнулась к уху девочки и, словно сообщая великую тайну, сказала:
— Так ты скажи тому дяде, к которому мы пойдем сейчас. Он купит тебе. Только будь послушной.
— Ну конечно, — ответила девочка, — конечно.
Они пошли дальше, но у следующей витрины Этелька снова остановилась. За стеклом были выставлены юбки, платья, шляпы.
— Как красиво, — прошептала девочка. — Как кра…
— Тебе хотелось бы таких платьев, юбок?
— Хотелось бы… — ответила Этелька, и ее большие серые глаза блеснули благодарной радостью.
— Так ты получишь… Чего хочешь попроси, все получишь.
Девочка вздохнула.
— Я буду еще послушнее, чем до сих пор.
И она задумалась. Кто же этот господин, к которому они идут? И какой он добрый! Что ж попросить у него?.. «Попрошу сначала куклу с закрывающимися глазками. Нет, тогда мама рассердится. Кукла не платье, и не башмаки, и не еда… Я попрошу у него платье себе, и Бориш, и Йошке, и Шандору, и Петеру… Они будут очень рады. И еще пару ботинок себе и Бориш… и маме… И если можно, еще куклу с закрывающимися глазами… Я так ее буду беречь!»
— Тетя Эрна!
— Что, Этелька?
— Знаете, что я попрошу? Платье, ботинки себе и Бориш… и… маме… если только дядя не рассердится. И куклу. Хорошо? Это не много?
— Нет. Что ты — много! Только делай все, что скажет тебе этот господин.
— Я, тетя Эрна, так и сделаю. Вот увидите, все сделаю.
— Ты хорошая, милая девочка, золотая.
Они проходили мимо кондитерской на улице Ваци. Этелька снова остановилась и голодными глазами уставилась на пирожные.
— Трубочка с кремом! — Девочка щелкнула языком. — Трубочка с кремом… — Прибавила: — Еще попрошу и трубочку с кремом. Одну только.
— Хочешь трубочку? — спросила Эрна.
— Да.
— Будешь вести себя хорошо, по дороге обратно зайдем сюда.
Этелька была совершенно счастлива, хотя у нее на мгновение и мелькнула мысль: «Почему тетя Эрна говорит все время, чтоб я была хорошей, послушной?» Но потом она забыла обо всем и с волнением ждала, что будет у благодетеля.
Они завернули на улицу Хонвед и остановились перед парадным дома № 4. Эрна оглянулась, затем поднялась на второй этаж и позвонила. Дверь открыл краснощекий полный господин с проседью в волосах и с усами щеточкой. Он был в красном халате и ночных туфлях.
— Пожалуйте, пожалуйте! — сказал он, пропуская их вперед. — Так пришел мой ангелочек?
— Да, — ответила Эрна в передней, — и она обещала быть послушной.
Хозяин подошел к выключателю, повернул его и стал разглядывать девочку при электрическом свете.
— Сними пальто, — обратился он к ней. — Как тебя зовут, моя крошка?
— Этелька…
— У тебя красивое имя. — Он продолжал разглядывать смущенную девочку. — У тебя прелестные белокурые волосы, — сказал он и подмигнул Эрне. — Будь послушной, дитя мое, и тогда получишь много подарков. И тебе не придется работать. Каждый день будешь приходить ко мне. Ты одна найдешь сюда дорогу?
— Конечно, — ответила девочка.
— Хорошенький ребенок, верно? — спросила Эрна. — Подходящая?
— Да, — коротко ответил господин доктор Шандор Фенё. — Оставайся в прихожей и никому не открывай двери. А я поговорю с Этелькой… Пойдем, милая моя девочка.
Он отворил дверь, ведущую в комнату. Этелька попала в спальню, посреди которой стояла огромная кровать с балдахином. Окна были завешены. Свет просачивался сквозь красный шелк огромного абажура. У окна стоял диван, покрытый персидским ковром. Таким же ковром был застлан пол комнаты. На столе фрукты, шоколадные конфеты и пирожные.
— Садись, Этелька. Нравится тебе эта комната?
— Очень, — ответила девочка.
— А пирожные ты любишь?
— Да.
— Ешь… — Голос г-на Фенё дрожал. — Тебе сколько лет?
— Двенадцать.
— Да?.. Ешь…
Но девочка, у которой еще недавно при виде пирожных слюнки брызнули, вдруг потеряла аппетит. Она молчала и не притрагивалась к сластям. Г-н Фенё встал у нее за спиной и, склонившись, поглаживал ее светлые волосы.
— Ешь, моя крошка, не бойся. Я добрый. Я люблю таких девочек, и если ты будешь хорошей и не станешь плакать, то получишь много-много пирожных и платьев. Погляди-ка.
Он раскрыл гардероб — в нем были один детские платьица.
— Подойди сюда.
Этелька подошла.
— Какое тебе нравится?
Девочка смотрела на платья, не смея притронуться к ним. Ей показалось, что она попала в какой-то райский сад.
— Все нравится, — прошептала она.
Господин Фенё, издатель «Мадяр Хирлап», рассмеялся.
— Так выбери одно.
Этелька не смела коснуться платьев. Она опустила беленькую головку.
— Хочешь это? — спросил г-н Фенё. — Или это?.. Отвечай же.
— Это… — шепнула девочка, тайком взглянув на платье.
— Пожалуйста, — сказал г-н Фенё, вынув платье из шкафа.
Потом он раскрыл боковую дверцу. Там лежало стопками белье: рубашонки, штанишки, чулки, перевязанные розовой ленточкой.
— Выбери себе и белье.
Девочка взяла. Руки у нее дрожали. «Ой, что скажет мама?.. Как же она обрадуется!» — подумала она.
Теперь г-н Фенё выдвинул ящик шкафа: там стояли башмачки, полуботинки, лакированные туфельки. Девочка вытащила пару ботинок, приложила к ноге: как раз впору. На одной руке у нее висело платье, на другой — белье; в руках она держала ботинки и ленту. Этелька разрумянилась.
— А теперь переоденься. Пойдешь домой в новом платье, — сказал г-н Фенё. — Пусть радуется твоя мама.
— Потом, дома… — еле слышно прошептала девочка.
— Нет, здесь. Я хочу посмотреть, какая ты будешь в новом платье. Пойди туда, к дивану.
Этелька смущенно ответила:
— Но тогда вы, дядя, уйдите из комнаты.
— Я отвернусь. Ты не бойся.
Девочка все еще в замешательстве смотрела на подарки, потом тайком бросила взгляд на дядю. Дядя был такой добрый, улыбался. Только глаза его выкатились.
— Ну, раз-два! Будь послушной, дитя мое. Сними платье и переоденься там, у дивана. Я отвернусь.
Фенё повернулся к стене, а девочка побрела к дивану и не заметила, что как раз напротив дивана висит зеркало.
Она начала раздеваться. Сперва сняла кофточку, потом юбку, туфли, затем сняла и штанишки и прежде чем вылезть из рубашонки, еще раз проверила, не смотрит ли дядя. Но дядя спокойно стоял в своем длинном красном халате. Когда девочка совсем разделась и быстро схватила новую рубашонку, чтоб надеть ее, г-н Фенё повернулся и подошел к ней.
— Я помогу тебе…
— Ой! — взвизгнула девочка и прикрыла лицо рубашкой; она крепко сжала голые ноги, подняла плечи. — Ой!.. Дядя, отвернитесь, нельзя!
— Ангелочек мой, не бойся… Я помогу тебе…
— Нет! — завизжала девочка.
— Не бойся! Будь послушной, доброй девочкой…
— Нет! — кричала Этелька. — Отвернитесь!
Но г-н Фенё и не думал отворачиваться. Дрожащими пальцами провел он по животу девочки…
Девочка обеими руками прижимала к лицу подаренную рубашку, словно думая, что если она не видит, то не увидят и ее.
— Уйдите! Отвернитесь! — кричала она. — Я маме скажу! Господин Фенё схватил девочку, положил на диван и стал целовать.
— Будь послушной, — хрипел он, задыхаясь, — будь доброй девочкой… Ты получишь много платьев… — Дыхание его прерывалось. — Много денег, пирожных. Все!..
— Не надо мне! — крикнула снова Этелька. — Уйдите!
— Ангелочек мой прелестный… — слышался голос г-на Фенё, и он раскрыл свой красный халат. Под халатом не было никакой другой одежды.
Девочка завизжала и, отшвырнув рубашку, открыла глаза — в них светились ужас и ненависть. Она вцепилась ногтями в лицо Фенё, потом соскользнула с дивана и спряталась за столом, так что видно было только ее лицо.
Господин Фенё вскочил, но, как только он приблизился, девочка кинулась бежать вокруг стола.
— Ой! — истошно завопила она. — Тетя Эрна, тетя Эрна!
Стол был узкий. Мужчина неожиданным движением потянулся за девочкой и схватил ее за волосы. Этелька вырвалась и голая выбежала в переднюю.
— Эрна… — кричала она в страхе.
Господин Фенё побежал за ней. Эрна взяла прижавшуюся к ней Этельку за руку.
— Так ты все-таки была непослушной? — укоризненно спросила она и с помощью г-на Фенё понесла ревущую девочку обратно в комнату.
Эрна вышла. Г-н Фенё запер дверь на ключ.
Девочка стояла. Глаза ее, полные ужаса, широко раскрылись. Руки упали, сердце готово было выскочить от страха. Она обессилела.
Господин Фенё подстерегал каждое движение ребенка.
— Я же сказал, чтоб ты была послушной, — проговорил он и стал гладить волосы остолбеневшей девочки.
Девочка молча плакала. Она терпела ласку, только слезы капали у нее из глаз.
— Дурочка моя, — шептал г-н Фенё, — я ничего дурного не хочу, только помогу тебе одеться. Ведь ты не знаешь даже, как надевать такие хорошие вещи.
Голая девочка ответила:
— Нет, знаю…
— Не знаешь, крошка моя.
— Не надо мне нового платья, дайте старое, я пойду домой…
Господин Фенё повел девочку, не выказывавшую никакого сопротивления, к дивану. Усадил ее, сам сел рядом. Прижал ее к себе и стал гладить. Этелька не переставала плакать. Г-н Фенё хотел уложить ее на диван.
Тогда девочка, как фурия, вцепилась ему в нос.
— Нет! Нет! Эрна!.. Мама!.. — завопила она. — Мама!..
Господин Фенё схватился за нос. Пальцы его были в крови. Он встал и подошел к зеркалу.
— Одевайся, — сказал он хрипло. — Ты дикая кошка. Хорошо. Завтра приходи опять.
— Никогда больше не приду!.. — крикнула девочка, разыскивая старую заштопанную рубашонку.
— Надень новую…
— Не нужно мне. — Этелька сотрясалась от рыданий. Быстро оделась и подошла к дверям.
— Откройте!
Господин Фенё отпер дверь.
— Не плачь, — сказал он. — Тебе не из-за чего плакать.
Эрна посмотрела на Фенё.
— Ну? — спросила она.
— Строптива.
— Ах, Этелька!.. Сказала же я тебе, чтобы ты была доброй, послушной.
— Пойдем домой, — плача, просила девочка.
— Тогда не реви, — сказала Эрна. — Я так не выйду с тобой на улицу. Поняла? Так нельзя идти. Сейчас же утри лицо. И не реви.
— Ладно, не буду плакать, — ответила девочка, рыдая, — только пойдем домой.
— Успокой ее, — сказал Фенё Эрне, — потом приходи обратно. А ты не плачь, — обратился он к девочке. — Вот тебе шоколадка. Не плачь! Ну, почему ты плачешь? Я помочь тебе хотел… Я не сержусь…
Девочка держала в руке плитку шоколада.
— Пойдем домой!
Они вышли на улицу. Девочка уже не плакала. У нее только голова разболелась. Иногда Этелька пугливо оглядывалась, не идет ли за ней дядя. Эрна дала Этельке форинт и попросила ничего дома не рассказывать. «Скажи, что мы были в кондитерской». И она повела ее в ту самую кондитерскую, на которую девочка заглядывалась по дороге.
Этелька устало села за столик. Выпила кофе со сливками, но к пирожному не притронулась. В руке она все еще держала плитку шоколада и серебряный форинт. Ей и в голову не приходило сунуть их в карман.
— Да спрячь ты их, — сказала Эрна.
Девочка положила деньги и шоколад в карман и уставилась в одну точку. Но рыданья в ней поднимались вновь и вновь. Девочка содрогалась. Эрна быстро расплатилась. На улице повела Этельку за руку.
— Этелька, милая, — сказала она по-матерински, — ну, почему ты плачешь? Ведь дядя хотел тебе только добра. Платье, башмаки подарил тебе. Правда? Какая ты глупенькая! Разве с тобой случилось что-нибудь? Будь хорошей девочкой, тетя Эрна просит себя. Ну, будь миленькой, не плачь и ничего не говори дома; скажи, что мы пошли гулять и долго сидели в кондитерской.
Но уговоры были напрасны. Девочка то и дело принималась плакать. По щекам ее катились слезы. «Сейчас же скажу… Все расскажу маме…» — думала она.
При виде плачущей девочки прохожие останавливались и думали: «Что могло стрястись с бедняжкой? И какая у нее хорошая сестра, как она успокаивает ее, целует, ласкает…»
По дому ходит почтальон. Он уже на втором этаже и стучит к Понграцам. Открывается дверь, и жена Понграца, вытерев предварительно руки о фартук, берет письмо.
Почтальон идет дальше. «Придет ли он на третий этаж?» Жена Новака, поджидая его на кухне, смотрит в окно. Ей кажется, что прошло уже много времени, что почтальон уже не придет, что он пошел уже вниз, на улицу. «Так-то лучше». Хотя она и ждет денег от мужа, который работает в Вене, все-таки так лучше: если она не получает от него писем, ей не надо думать о нем. Если он не пишет, ей не надо отвечать. «Господи, господи, что-то еще будет, когда он вернется?» Уже скоро два года, как Новак уехал. Она даже лицо его помнит только смутно. Иногда в кровати, плотно закрыв глаза, она хочет вспомнить Дюри, но это не выходит: она не видит его. Вместо него появляется голова Сомбати; он улыбается, и его горячие мягкие руки гладят ее. Только он говорит голосом Новака. Голос Дюри… Это она помнит…
Терез стоит в дверях кухни. Сын и дочь в школе. В квартире тишина. Она слышит полный упрека голос мужа. «Вот этого, Терез, я не ожидал от тебя!» — говорит он. «Дюри! Ты оставил меня… ты в последнее время только бранил меня, иногда даже бил. Доброго слова не слыхала я от тебя. Ты уже не любил меня…» Нет! Он ничего не узнает. Сомбати уже нет. Какой он вначале был нежный и какой грубый стал потом!.. «Дюри, ведь и ты плохо ко мне относился, из-за этого все и вышло…» Господи, что бы я дала, лишь бы всего этого не случилось!.. Почтальон не идет. Очень хорошо, пусть не идет… Не пошлет денег — еще лучше: я пойду работать в типографию. Сама проживу. И тогда он ничего не сможет сказать. «Я живу самостоятельно и делаю, что хочу. Никакого дела мне нет до тебя!» — говорит она гордо. «Что значит самостоятельно? Ты моя жена, Терез!» И Дюри останавливается на кухне, прислоняется спиной к двери. «Терез, что ты сделала? Разве я заслужил это? Ты подлая!..»
Она неожиданно съеживается.
«Дюри, говори тише, чтоб ребята не услышали… и соседи. Я и так достаточно натерпелась».
А Новак распахивает дверь комнаты, так ударяет ногой в дверь, что она срывается с петель, и кричит. «Идите сюда, сын мой, дочь моя! Сюда, соседи!»
Дети выходят, собрались уже и соседи — Понграц и остальные… И Новак громко рассказывает о своем позоре, а она, вся красная, рыдает в темном углу кухни. Ребята тянутся к отцу и смотрят на нее осуждающим взглядом. А жена Понграца визжит: «Ага, ведь я говорила… Хи-хи-хи! Невинная!» — И она плюет Терез в лицо.
…Стучат в дверь. Почтальон принес письмо и деньги. Она расписывается дрожащей рукой, потом кладет деньги на кухонный стол, рядом кладет письмо. Она садится на табуретку и устало смотрит на конверт: «Терез Новак. Будапешт. Улица Магдолна, 20, 3-й этаж, 17, Венгрия».
Она заслоняет левой рукой глаза. «Написал. Он все-таки написал…» Она подносит ближе конверт. Смотрит на марку: австрийская марка. Берет конверт, как будто хочет прощупать пальцами то, что внутри него. Так и сидит она некоторое время без мыслей. В квартире и во дворе так тихо, как будто в доме никто не живет.
Вдруг она содрогается: ей показалось, что кто-то постучал. Терез приглаживает волосы и смотрит во двор. Но никто не стучал. Она встряхивает письмо, держит его против света, чтобы узнать, где разорвать конверт. Потом начинает читать:
«Милая жена моя Терез, дорогие дети Дюри и Манци!
Вы, наверное, испугались и не знали, почему я не писал так долго. Но на это у меня были причины. Месяц тому назад я послал письмо организации металлистов на проспект Текели, и, пока я не получил ответа, я молчал, потому что от их ответа зависело много. Теперь ответное письмо уже пришло; написал его сам Доминич, который теперь у нас секретарем. Я спросил у них, что сейчас будет: ведь два года, на которые меня исключили, уже прошли. Здесь, в Вене, я хорошо работал, был членом профсоюза, так что же теперь делать? Доминич ответил, что меня примут обратно, но чтобы в дальнейшем я вел себя как следует, и тогда я смогу приехать обратно. Я сейчас ничего не хочу говорить о Доминиче, потому что с меня довольно этой собачьей жизни. Словом, самое главное — ответ есть, и я смогу работать.
Я не писал вам до сих пор именно потому, что ждал, а теперь сообщаю тебе, милая жена моя Терез, что на днях я выезжаю и теперь уже не буду жить вдали от вас. Мне нужно еще устроить несколько дел на заводе и в здешнем союзе, да и проститься надо со здешними товарищами. В особенности с Корбером — ведь я уже писал тебе, как он заботился обо мне и как мне сочувствовал.
Вчера с Корбером мы пошли в Пратер. Долго гуляли и разговаривали. Мне вспомнился Городской сад, где мы так часто гуляли с тобой, милая Терез. Потом пропустили несколько кружек пива, и Корбер сказал мне: «Не печалься, друг, теперь уже все пойдет на лад».
Может быть, я еще раз напишу вам, но, может быть, и не напишу, а прямо приеду. Третьего дня я послал двадцать форинтов. Не экономь. Ешьте как следует. Болит ли еще у Дюри ухо? Не пиши больше, а то письмо может меня не застать.
Желаю вам доброго здоровья. Сегодня я чувствую себя, как в холостую пору, — знаешь, когда набил морду тем троим в парке! Едва дождусь, чтобы сесть в поезд. Целую тебя много раз, милая моя жена Терез. И детей тоже.
Терез положила письмо на стол. Потом снова взяла его в руки, но видела только буквы. Она закрыла глаза. Теперь ей удалось то, что месяцами не выходило: она увидела лицо Дюри.
Лицо было таким, как когда-то давно, когда Новак ждал ее у типографии. Терез улыбалась.
Потом сразу помрачнела.
Она пошла в комнату, остановилась перед зеркальным шкафом. «Я буду молчать. Ведь не увидишь по мне…» И она поглядела на свои глаза. Пригладила волосы, взглянула на свой лоб. Потом скорчила горькую гримасу, и вдруг, будто вода прорвала шлюзы, они крикнула себе в зеркало:
— Приедет Дюри!.. Милый мой Дюрика!.. Дюри!.. — звенел голос женщины. — Дюри! Дорогой мой муж!..
Как привык Мартон к лавке Эде Иллеша, он уже и сам не помнил. Когда-то, когда его отец сапожничал еще на улице Луизы, мальчик бегал за покупками к соседнему бакалейщику — то за молотым перцем на крейцер, то за солью на три крейцера; иногда он брал полкило крупчатки или на два крейцера мятных конфет. Потом Мартон заходил к дяде Иллешу просто так и спрашивал, нельзя ли ему насыпать муку в маленькие кульки.
Мартон предлагал свои услуги без всякой задней мысли; ему нравилась и эта работа, и особенно то, что все его лицо в муке, он работает, как приказчик, — ну уж, по крайней мере, как приказчик-ученик. Мальчик с таким усердием насыпал муку в кульки, что дядя Иллеш едва успевал их взвешивать. Он брался за язычок весов и осторожно подсыпал муку или отсыпал ее от порции, которую подавал ему Мартон. Иногда они раскрывали ящики с рафинадом и развешивали его по четверти и полкило. Когда работа кончалась, Иллеш давал Мартону в подарок кусок сахару.
Когда Мартон начал помогать Иллешу, ему было восемь лет, и сын Иллеша тогда еще был жив. Потом у жены Иллеша началась болезнь печени, а сына их раздавил поезд в то время, когда он красил вагон. Таким образом, Мартон стал для бакалейщика незаменимым помощником, и тот иногда делал мальчику «богатые» подарки.
Однажды в виде награды он подарил Мартону пустой ящик из-под сахара, который стоил, наверно, не меньше шести крейцеров. Мартон при помощи катушек сделал из ящика детскую коляску, и, когда он выкатил своего брата на площадь, Лайчи раздавил трамвай…
А Лайчи лежал спокойно. Все такой же — он не постарел, — все четырехлетний, лежал на кладбище.
Родители получили записочку о том, где лежит Лайчи. Записочку иногда вытаскивали, и Мартон долго смотрел на нее: только всего и осталось от маленького черноглазого Лайчи. Мартон решил, что когда-нибудь он навестит могилу брата, сядет около нее и вспомнит, как они ходили в Неплигет и земля была горячая, а они говорили: «Холодная, холодная, холодная…» И Янчи Паприка…
В такие минуты Мартон садился в дверях мастерской. С неба светила луна, с площади Калвария дул ветер, громыхали трамваи, и мальчик иногда настолько болезненно ощущал свое одиночество, что не мог выдержать дальше и заходил в лавку дяди Иллеша.
— Дядя Иллеш… — говорил он, и углы его губ слегка опускались, глаза были грустными. — Дядя Иллеш, не нужно ли вам помочь?
— Можешь смолоть этот мак.
Тогда мальчик брался за машинку для мака и вертел тяжелую ручку до тех пор, пока пот не выступал у него на лбу и на спине. И от этого на сердце становилось легче.
Дядя Иллеш был такой же, как Швитцер, Швитцер был такой же, как дядя Иллеш. Оба они вставали рано утром, в шесть часов, и работали без приказчиков. Они поднимали штору — и тогда начиналась торговля в лавке.
Сначала приходили любители крепких напитков. Дворничиха пила дюшес с ромом на три крейцера. Потом заглядывал подметальщик. Он пил сливянку. Дворничиха медленно, смакуя, тянула напиток маленькими глотками, а подметальщик одним махом опрокидывал крепкую сливянку в горло. Он крякал два раза и в это время клал на прилавок два крейцера, которые дядя Иллеш тут же опускал в карман халата.
В восемь часов лавочник продавал молоко. В половине девятого у него покупали муку, сахар, кофе и цикорий. Около десяти часов приходили за дровами, в десять покупали салями — салями висело на гвоздике возле надписи «Рис Каролина». В одиннадцать часов Иллеш продавал сыр, русскую рыбу, сегединское мыло. А потом покупали что придется. Кто приходил за сахаром, кто за мукой, кому нужен был имбирь, а кто забыл купить паприки и теперь торопил бакалейщика:
— Поскорее на два крейцера паприки, у меня суп кипит.
После часа появлялись школьники, и тогда дядя Иллеш продавал им конфеты, которые били разложены в витрине: мятные конфеты, ирис, леденцы, «микадо», тянучки, подушечки и т. д.
Часам к двум торговля замирала. Пока жена бакалейщика была еще здорова, дядя Иллеш в такие часы ложился немного поспать. А теперь он дремал, сидя за кассой.
В четыре часа к нему заходил г-н Фицек или обойщик Дарваш. Тогда они болтали обо всем: о вздорожании мяса, о том, что жена содового фабриканта Визи бесстыдно изменяет своему мужу.
— Еще хорошо, — говорил г-н Фицек возмущенно, — что она не проделывает это на мостовой!
В четыре часа дня дядя Иллеш принимался за упаковку: заготавливал сахар и муку на следующий день.
К шести часам лавка снова оживлялась. Опять начинали покупать разные вещи. Вечером, в одиннадцать часов, лавка закрывалась. Иллеш вытаскивал ящик кассы и подсчитывал дневной приход. Штора была опущена только наполовину, и если какой-нибудь поздний покупатель хотел купить липового чая на три крейцера, ему надо было только постучать по железной шторе, и дядя Иллеш неизменно отвечал:
— Я уже запер. Что угодно?
Потом, когда покупатель кричал ему наименование товара и количество его, дверь открывалась, и лавочник, не поднимая шторы, передавал требуемое, неизменно прибавляя:
— В другой раз приходите раньше, а то я не продам вам.
Когда Фицеки переехали на улицу Гараи и потом на площадь Гараи, дядя Иллеш почувствовал, как ему недостает Мартона. Во-первых, после обеда он не мог поспать вволю. Ему приходилось вылезать по каждому пустяку из удобной кассы, в то время как раньше Мартон самостоятельно обслуживал покупателей. В такое время обычно покупали ребята. Мартон клал крейцеры перед дядей, у которого приоткрывался на это время один глаз. Иногда Мартон опускал деньги себе в карман и только после закрытия лавки клал их на прилавок перед Иллешом. Часто в кармане мальчика накоплялось четыре-пять форинтов, но он никогда не думал о том, чтобы оставить себе хоть крейцер.
Словом, когда Фицеки переехали, дяде Иллешу стало очень недоставать Мартона. Г-н Фицек заходил иногда к бакалейщику: он проверял свой вес на весах г-на Иллеша. Фицек, который был ростом не больше полутора метров, остался очень доволен, когда достиг веса в восемьдесят килограммов.
— Ну, теперь я в добром здоровье, — сказал он.
— Послушайте, господин Фицек, отдайте мне Мартона, мне его очень недостает, — сказал ему однажды дядя Иллеш.
— Ну да еще! — ответил г-н Фицек. — Я его кормлю, а работать он будет на вас?
— Ну, я буду его кормить, — промычал бакалейщик.
— Это другое дело!.. Знаете что? Возьмите его совсем. У вас все равно нет детей. Я подарю его вам.
— Отдадите?
— Да. У меня и без него их достаточно.
Дядя Иллеш снова промычал что-то, так же как в тех случаях, когда покупатель торговался: «Дорого? Да этого еще и не достанете!»
— Ну ладно, — сказал он, — поговорю с женой.
Однако жена, единственным пристрастием которой был малиновый сироп с ледяной сельтерской и которая вечно валялась в комнате на диване и принималась стонать, как только входил муж, — жена возражала против этого плана.
«Никакого чужого ребенка мне не нужно, коли бог отнял у нас нашего дорогого сына. Если усыновишь его, лавка ему достанется».
Дядя Иллеш, хлебая горячий суп и обсасывая усы, ответил:
— Ну, а на кого я лавку оставлю?
Жена застонала, хлебнула сиропа и сказала:
— Хорошо. Возьми ребенка, но сначала испытай, каков он, и только после этого усыновляй его.
Жена Фицека была приблизительно того же мнения.
— Ты с ума сошел! Чтобы усыновили твоего сына?.. Не пущу! Если я могла воспитывать до сих пор, так и впредь смогу. Пусть Иллеш возьмет его, кормит и платит что-нибудь. Об усыновлении и слышать не хочу!
— Но ведь лавка перейдет к нему. Иллеш все равно уже одной ногой в могиле, — сказал г-н Фицек, — не сегодня-завтра шестой десяток пойдет. Ну, предположим, что он еще десять лет проживет. Ты что же, сочтешь оскорблением личности, если твой сын получит в наследство бакалейную лавку? Когда Иллеши перекочуют в могилу, он снова примет фамилию Фицек, и все!
— Ладно, — отвечала жена Фицека, — пока пусть он работает у Иллеша: посмотрим, как он будет относиться к ребенку. Потом решим, дадим усыновить Мартона или нет.
…Итак, Мартон попал к дяде Иллешу. В то время он ходил в пятый класс начального училища, был первый раз влюблен, и тогда же покинула его любимая — изменила ему Манци, — а затем и друг покинул.
Дело было так. Он ходил еще в реальное училище на улице Буйовски, и там подружился в классе с одним мальчиком. Мальчика звали Имре Фехери. Мартон ходил к нему домой. У Фехери была квартира из пяти комнат на улице Петерди. Мальчики поклялись друг другу в вечной дружбе.
Отец Фехери был биржевиком. Что это означало, Мартон не понимал, и Имре тоже мог объяснить это только таким образом: «Папа покупает бумаги и через две недели продает их». Квартира у них была большая, и в комнате Имре — у мальчика была своя комната — валялось много игрушек. После школы Мартон приходил и играл с Имре, они разговаривали — чаще всего о том, какие они будут, когда вырастут. Однажды Фехери рассказал Мартону, что он был с родителями в театре и видел пьесу, в которой жена изменяет своему мужу, и муж сначала плачет, потом становится грустным и, наконец, кончает самоубийством.
— Что значит изменяет? — спросил Мартон.
— Другого любит, — отвечал Фехери.
— А почему же она не выходит за того замуж?
Фехери пожал плечами.
— Потому что она уже вышла.
Мартон задумался, а потом предложил:
— Давай и мы напишем пьесу.
— Это можно, — ответил Фехери.
— Вместе.
— Вместе — лучше всего. Если ты чего-нибудь не вспомнишь, так я скажу.
— А о чем будем писать? — спросил Мартон.
— О том, что я видел, — ответил Фехери, — жена изменяет мужу, и муж кончает самоубийством.
— Ну ладно, — согласился Мартон. — А где ее поставят?
— В детском театре, — ответил Фехери.
— Есть детский театр?
— Ну конечно. Я уже два раза там был.
Они вырвали из тетради несколько страниц и на первой странице написали: «Муж, которому изменили. Драма в трех действиях. Писали Имре Фехери и Мартон Фицек. Действующие лица…» Они начали спорить об именах действующих лиц; о первом имени проспорили добрых полчаса, о следующем значительно меньше, а о последнем уже совсем не спорили. Потом приступили к описанию места действия. Страница была почти исписана. Тогда написали еще: «Первое действие. Муж: Моя жена, наверное, изменит мне. (Хватается за револьвер.) Я застрелюсь. Нет. Еще подожду! (Плача, падает на стул.)» Перевернули страницу, написали: «Вторая страница» и решили продолжать пьесу на следующий день. Потом о тетради больше никогда не вспоминали. Но в школе они рассказывали, что написали пьесу.
Мартон останавливался на улице перед колонкой с плакатами и разглядывал театральные афиши; он мечтал, как на афише будет напечатано: «Муж, которому изменили. Писал Мартон Фицек». Что такое театр — этого он не мог себе представить.
Итак, они очень дружили с Фехери, это была дружба на всю жизнь, и когда Мартон ушел из реального училища, он сказал Фехери:
— Я все-таки буду приходить к тебе каждый день. Мы и дальше останемся вечными друзьями. Правда?
— Правда, — ответил Фехери.
Они стояли на улице Буйовски. Потом взялись под руку и пошли домой.
Через неделю, когда Мартон позвонил к ним, дверь открыла мать Фехери и, стоя на пороге, попросила мальчика не приходить больше к ее сыну, потому что он в этом не нуждается.
Мартон на другой день поджидал своего закадычного друга перед реальным училищем. Он рассказал ему о вчерашнем происшествии, сердце мальчика колотилось.
— Ты, Имре, не знаешь, наверное, почему я не был вчера у тебя… Твоя мама сказала мне, чтобы я не приходил больше к тебе. Ты, наверное, не знаешь об этом…
— Нет, знаю, — ответил Фехери.
— Знаешь? — спросил Мартон, холодея.
— Да.
— Послушай, Имре, — сказал Мартон, сдерживая слезы, — мы можем встречаться на улице, если твоя мама не пускает меня в квартиру… Но почему она не пускает?
— Потому что ты ходишь в начальную школу… и у твоего отца уже нет кофейной, и он не может вносить плату за учение.
— Ну ладно, — сказал Мартон. — Так будем встречаться на улице.
— Этого нельзя, — запротестовал Имре.
— Почему? И это называется вечная дружба? — спросил Мартон с горечью.
Фехери не ответил. Он почти не смотрел в глаза Мартону. По дороге купил рахат-лукум и не угостил им Мартона. Наконец все-таки пообещал, что в три часа придет на улицу Дамьянича и тогда они договорятся о дальнейшем.
— Потому что нельзя так сразу расстаться, — говорил Мартон. — Так сразу… подумай сам…
— Хорошо.
Мартон пришел на свидание. Фехери не явился. Прождав около часа, Мартон отправился к дому Фехери, но не посмел позвонить. Продрогнув — стоял уже дождливый, прохладный ноябрь, — он зашагал домой.
…Мальчик попал к дяде Иллешу. Он переехал к нему в лавку. Ему было почти приятно покинуть район, вернуться опять в Йожефский район, в начальную школу Чобанц, туда, где не живут ни Фехери, ни Манци.
Три года стоял дворец страховой кассы на проспекте Кёзтеметё. С тех пор как Шниттер стал директором Всевенгерской страховой кассы, он приходил сюда каждое утро. Два, три часа сидел он в своей комнате, занимался очередными делами, а потом отправлялся на улицу Конти, в дом партийного руководства, пешком или, если было спешное дело, в коляске.
Сегодня утром он шел не спеша в страховую кассу и по дороге думал о вчерашнем вечернем заседании. Вчера на совете будапештских доверенных напали на Баркаи. Его величество Франц-Иосиф наградил министра торговли Хиероними орденом, и Баркаи — такой же, как и Шниттер, директор страховой кассы — поздравил министра с наградой.
Шниттер защитил своего коллегу следующим образом:
— Не знаю, что товарищам нужно? Свою революционную энергию они могли бы припрятать для другого случая. Ведь стоит только подумать здраво, и сразу станет понятным, что ничего особенного не случилось. Работники страховой кассы организованы у нас на равных началах. В дирекции страховой кассы половина мест принадлежит предпринимателям и половина — рабочим. Весь наш страховой институт относится к ведомству министра торговли. Таким образом, Баркаи, как директор страховой кассы, является служащим министерства торговли, а не председателем профсоюза каменщиков. Это ясно? Я думаю, что ясно. Как чиновник министерства торговли, он имеет право поздравить своего начальника с наградой. Не так ли? Именно как чиновник министерства торговли, а не как председатель союза каменщиков. Товарищи, слыхали вы когда-нибудь о диалектике? Вы лучше должны были бы знать Маркса. Дело именно в этом. Тогда вы поняли бы поступок товарища Баркаи. Ведь Баркаи одновременно председатель союза каменщиков и чиновник министерства торговли. Нельзя этого смешивать, товарищи. На вещи нужно смотреть с разных сторон. И вся беда в том, что вы смешиваете каменщика Баркаи с Баркаи — директором страховой кассы.
Речь была, несомненно, логична. Однако большинство членов совета доверенных осталось при том мнении, что пусть лучше Баркаи сохраняет свою сущность каменщика в дирекции кассы, чем сущность директора в союзе. И все же они перешли к следующему пункту повестки дня, а при голосовании большинство сочло дело урегулированным.
…В это утро у Шниттера было заседание дирекции. В вестибюле здания страховой кассы он встретился с владельцем химического завода Хельвеи. Хельвеи взял Шниттера под руку и повел его в кабинет. Там они разговорились о юштовской оппозиции в парламенте, о немецкой химической промышленности, о плохой таможенной политике Венгрии; потом перешли к последним театральным событиям: к шашням Шари Федак[40] с каким-то графом.
Шниттер вежливо осведомился о жене Хельвеи. Потом Хельвеи рассказал несколько новейших анекдотов, в ответ на что Шниттер тоже заговорил о каких-то двусмысленностях. Они как раз весело смеялись, когда за ними пришел слуга и сообщил, что заседание дирекции начинается и господ ждут. В зале дирекции собралось сегодня только семь человек: Баркаи, Шниттер, Тамаши — представители рабочих; Хельвеи, Проттер и Вашко — представители фабрикантов, и одни представитель министерства торговли.
Все расселись вокруг стола, покрытого зеленым сукном, и любезно беседовали до тех пор, пока Керкаполи не указал на папку, лежащую на столе: дескать, приступим, господа!
Едва они приступили к первому вопросу, как послышался шум из вестибюля.
— Ни в коем случае! Позвольте, ваше дело сюда не относится.
— Нет, относится!.. Я уже два года хожу в это учреждение… Pardon… и ничего не могу выхлопотать… Я погибну… Pardon… Войдите же в мое положение, впустите меня!
— Нельзя! Я прошу вас выйти! Обратитесь в соответствующее учреждение.
— Я не уйду, — слышался жалобный голос, — не уйду… Pardon… Я лучше на порог лягу, лучше здесь умру…
Керкаполи крикнул:
— Дядя Семак!
Швейцар страховой кассы Семак осторожно приоткрыл дверь, проскочил сквозь узкую щелку и тут же затворил дверь за собой и стал держать обеими руками, так как кто-то хотел открыть ее силой.
— Кто там? — спросил Керкаполи.
— Рудольф Чепе! — послышался из-за двери измученный голос.
— А, так это он?! — воскликнул Шниттер. — Господа, — продолжал он, — если вам хочется бесплатно повеселиться, то цирк к вашим услугам. Блистательная личность! Живой газовый завод! Впустите его, дядя Семак!.. Вы согласны, господа?
Все согласились, и Семак открыл дверь.
— Вам везет, господин Чепе, — сказал дядя Семак. — Входите.
Хотя это и трудно себе представить, но после посещения Фицека Чепе еще похудел. Кожа обтягивала его лицо, как пергамент, редкие белесые волосы в беспорядке падали на лоб. Синие глаза глубоко впали, нос заострился, и уши стали почти прозрачными. Он носил какие-то невероятно старомодные брюки в полоску, но они были тщательно отутюжены, а много раз перешитый пиджак, хотя и пестрел пятнами, все-таки плотно облегал тело. Над высоким крахмальным воротничком кадык напряженно двигался вверх и вниз.
Войдя, Чепе в первую секунду закрыл глаза, ослепленный светом, который пропускали огромные окна, и тогда показалось, будто вошел мертвец из анатомического театра.
Все члены дирекции повернулись к Чепе, с любопытством ожидая обещанного цирка. Шниттер встал.
— Что вам угодно, господин Чепе?
Чепе открыл глаза.
— Достопочтенные господа, — зашептал он, — я уже два года напрасно хожу сюда. Я неизлечимо болен… Pardon… смилуйтесь надо мной! Вот вам прошение…
— Видите ли, Чепе, — сказал Шниттер, — господа директоры склонны заняться вашим делом, но они не знакомы с вашей болезнью. Расскажите о ней подробно.
Чепе испуганно поднял свои синие глаза на Шниттера.
— С удовольствием, но я долго не могу говорить перед господами… Мне мешает… Вы, господин Шниттер, знаете, что мне мешает… Если позволите мне временами выходить или… Pardon… — И лицо Чепе напряглось, оскалилось, показались желтые неровные зубы.
Шниттер, сохраняя полную серьезность, обратился к господам:
— Я думаю, разрешим не выходить… Сейчас начнется представление, — сказал он тихо и подмигнул Хельвеи.
Чепе поспешно подошел к открытому окну и начал свое сообщение.
Когда он в первый раз произнес «pardon», господа удивленно оглянулись, но потом, во время рассказа, когда «pardon» звучало все чаще и чаще, а иногда вырывалось в самых трагических местах, настроение у дирекции все повышалось.
Сначала Керкаполи вынул платок и поднес его ко рту, чтобы скрыть смех. Потом отвернулся Хельвеи. Только по спине его было видно, что он трясется от смеха. Проттер покраснел от сдерживаемого хохота, а Баркаи громко хрюкал и, опустив голову на свою жирную грудь, исподлобья глядел на стоявшего у окна Чепе. Только Шниттер сохранял невозмутимое спокойствие.
«Чудесная штука, верно?» — говорили его глаза, когда он подмигивал окружающим.
— …Там я заболел. Я взял на себя убийство… Pardon… Майор ничего не дал… Я люблю изящно одеваться, но работы нет. Кто станет держать такого человека?.. Пособие по инвалидности… Вот мое несчастье… Смилуйтесь надо мной… — вздохнул он.
Глаза Чепе снова закрылись: он не хотел видеть хохочущую компанию. Но смех он все же слышал. И Чепе стоял, опустив голову.
Заговорил Шниттер:
— Господин Чепе, при разборе этого дела очень важно знать, всегда ли вы служили приказчиком?
Лицо Чепе перекосилось. Видно было: несчастный только что заметил, как над ним издеваются. Глаза его снова открылись, и он жалобно взглянул на Шниттера.
— Нет… мой отец… потому что я завил себе волосы… Pardon… рассердился и отдал меня в сапожные подмастерья… Потом я стал приказчиком.
— Расскажите подробно, — снова сказал Шниттер официально и серьезно.
Баркаи не вытерпел и, хохоча, вылетел за дверь, но тотчас же вернулся, чтобы не пропустить чего-нибудь. Проттер стоял уже у дверей.
— Ну, хорошо, друг мой, — сказал Шниттер, — оставьте здесь прошение, мы сделаем что-нибудь. Можете идти. Приходите через две недели. Вот вам полфоринта.
Хельвеи тоже дал полфоринта, и в конце концов они собрали для Чепе три с половиной форинта. Чепе взял деньги и ушел.
— Ну, господин Шниттер, это и не таких денег стоило! — воскликнул Проттер, стукнув кулаком по столу.
— Я же говорил! — Шниттер впервые рассмеялся.
— А как же вы удержались от смеха?
— Это вопрос дисциплины, — ответил Шниттер. — А потом для меня он уже не новость. Он три года морочит мне голову.
— А почему вы не дадите ему пенсию? — спросил Хельвеи. — Ведь он же несчастный человек и скоро погибнет.
Шниттер глянул на свои ногти.
— Параграф закона, относящийся к этому случаю, очень неясен. Нельзя было рассчитывать на такой случай. А кроме того, если мы дадим ему пенсию — конец представлению. Я больше никогда не увижу его. Мы можем от случая к случаю выдавать ему пособие. Жаль, что не угостили его свежими пирожными. Ну и цирк!
И дирекция еще полчаса смеялась над г-ном Чепе. Они повторяли его движения, и снова запорхало слово «pardon»; у некоторых даже слезы текли от смеха. Развеселившийся г-н Хельвеи пригласил в конце заседания коллег приехать к нему в субботу вечером на его виллу, и там в курительной, когда не будет дам, они расскажут всем сегодняшнее происшествие.
— Жаль, что нельзя взять с собой Чепе, — заметил Шниттер. — Что рассказ по сравнению с тем, когда он сам дает представление.
Он идет по улице. Шаги его тверды и руки сжаты в кулаки. Шляпу он надвинул на глаза и смотрит прямо перед собой. Он с такой стремительностью вышел из дома № 20 по улице Магдолна, как будто у него неотложное, срочное дело. Но уже после десятого шага он остановился, обернулся, посмотрел перед собой, потом снова повернулся и пошел. Он все еще спешит, дышит прерывисто, торопится выйти на проспект Кёзтеметё.
Когда он подходит к трамвайным рельсам, он не замечает, что трамвай несется прямо на него; вагоновожатый бешено звонит, но он не слышит и шагает по рельсам, как будто этот трезвон относится не к нему. Трамвай останавливается, вожатый бранится, а он поспешно переходит через рельсы и останавливается только тогда, когда натыкается на ограду кладбища.
Куда же ему теперь идти?.. Он смотрит вокруг сухими глазами. Куда? К кому? «К Франку! — решает он. — К Франку». И идет, только уже значительно медленнее, потому что думает о том, что он скажет Франку. Он медленно шагает, и тело его слегка наклоняется вперед.
«Ну, дружище, что ты хочешь предпринять? — спрашивает он себя. — Вот как случилось. Но почему? Чем я это заслужил? Что ж, одним ударом больше. Ладно! Что же, я был груб, даже побил ее, может быть, не любил?.. Не любил?.. Поэтому я бегу сейчас… поэтому… Дура! Верит она тому, что говорит, или только защищается? Плакала… ой, как плакала!.. Терез, не плачь, не плачь, не стоит… Но я не сказал этого, я молчал. Хорошо еще, что только молчал, а не… Значит, она только это поняла из всего, что со мной случилось за те годы? Пил я?.. Ну, ладно, пил. Грубым был?.. Ну, ладно, был грубым. Но я только пил, только грубым был!.. Кто этот негодяй? Сомбати? Я никогда о нем не слышал… А! Не тот, который был там, на улице Мурани?.. Тот!.. Но ведь, значит, это дело началось давно. Что же ты убежал? Почему молчал? Почему не спросил? Ведь важно же знать, когда это случилось, когда началось? Только тогда, когда ты был в Вене, или же раньше, на улице Мурани?.. У, шлюха!.. Обратно! Там, там еще случилось… Обратно!»
Он повернулся и направился к дому. Но вдруг остановился. «Нет! Ну, а если и тогда, не все ли равно? Все равно, разбитого не склеишь. Но если уже тогда, то это другое дело… Как это неожиданно вышло! «Ну, Терез, была ты мне верна?» Она побледнела и заплакала… и сказала: через полгода после того, как я уехал в Вену… Зачем ей врать? Могла и про все соврать. Ведь я не всерьез спросил, просто пошутил… Что мне еще терять? Уже нечего. Вот я и вернулся домой. Тебя, дружище, бог принес. Только не дури…»
Он стоит перед Восточным Вокзалом и смотрит на вокзальные часы. Снова пускается в путь, но так устало, что едва волочит ноги. «Конечно, если ты думаешь, что жену можно просто так оставить… И в это время ты, ты даже не сказал ей… Потому что это другое дело, совсем другое… Ничего не другое!.. Но все-таки другое: у меня следов не оставляет, а у нее оставляет… А если не другое… Но как я обниму ее?.. Гнусная, молчала бы лучше!.. Я грубый был, пил, побил ее… Правда! Но что она поняла из всего? Ничего. Шниттер, Доминич, Лайош Рошта, смерть Шани Батори… Куда мне пойти? Напиться или реветь?»
Он распрямляется, зевает и более спокойным и ровным шагом идет по улице Мурани.
…В это время в квартире на улице Магдолна Терез сидит на постели, прислонив голову к спинке кровати. Она — как мертвая, только лопатки ее двигаются. Иногда она вздыхает. Тихо, упрямо, маленькими каплями падают из глаз ее слезы.
«По крайней мере, хоть сказала… Теперь он знает. Так лучше. Я уже не могла выдержать… И почему я не была тогда больна, когда тот в первый раз пришел ко мне?.. Если бы Дюри не пил, не побил бы меня… Эх, все равно и тогда он был гораздо лучше того… Что только не делал тот, каким грубым был — не бил, а словами… Но это было хуже. Как будто кто-нибудь плюет тебе в лицо… Куда теперь пошел Дюри? Куда он пошел? Надо бы поискать его… Дюри, будь грубым, побей меня, только не молчи! Я не могу этого вынести, чтобы ты молчал… Так хуже… Я думала: ты будешь кричать… Ну, что ты молчишь? Почему? И куда ты пошел?.. Помнишь — перед типографией… мастер провожал меня. Я не была виновата, я только тебя любила… Вернись ко мне, обругай меня, делай со мной что хочешь, только не уходи молча!.. А ты, Дюри, ты был верен мне? Нет… Зачем спрашивать об этом? Это совсем другое дело, совсем другое. Он мужчина, я женщина. Мать двоих детей. Третий не родился… Третий… Почему? Но почему он — другое дело?»
Перед глазами ее неожиданно встала кухня в квартире на улице Мурани, там, где они провели первые годы супружества. «Чего-то на стене не хватает. Что-то было на той стене. Но что же там было? Не помню… Вернется он или нет?.. Ни слова не сказал… Что я скажу детям? Они сейчас придут домой. Надо поставить обед. Уже звонят в Йожефской церкви. Сегодня воскресенье. Господи, помоги мне, ведь и другие грешили…»
Она встала и вышла на кухню. Вымыла лицо под краном. Потом затопила печку и достала из сумки купленные продукты.
В это время Новак подошел к дому № 26 и вошел в ворота.
Эрна рассталась с Этелькой у самых ворот дома. Сначала она не хотела отпустить девочку и сунула ей в руку еще форинт. Этелька пообещала, что не будет больше плакать и дома ничего не расскажет. Эрна поцеловала девочку и ушла. Девочка поплелась вверх по лестнице.
Был уже поздний вечер, и вся семья испуганно ждала ее. Антал Франк не пошел даже в союз.
Елена не сказала мужу о своем недавнем разговоре с Эрной, но у нее перед глазами все время всплывала вчерашняя картина: Эрна, в задравшейся рубашке, с голыми ногами, сидит на кровати и рассказывает о том господине. А Боришка уже двадцатый раз повторяла:
— Она сказала, что ее мама послала.
Франк сидел молча. «Куда запропастился ребенок? Куда могла повести ее эта женщина?»
Йошка Франк был уже и в участке, но там ничего не знали.
Открылась дверь, и вошла Этелька. На лестнице она со страху решила, что не скажет ничего, но, когда увидела родителей, вопросительно и напуганно смотревших на нее, тут же расплакалась и, запинаясь от страха и смущения, рассказала все…
— Идем немедленно! Ты найдешь эту улицу? — спросил отец.
— Найду, — ответила девочка, плача.
Они тут же отправились на поиски. Доро́гой отец не произнес ни слова, только утирал слезы дочери. Они шли, шли, но девочка так и не находила дома. Брели из одной улицы в другую. Уже совсем стемнело, и Этелька становилась все неувереннее: «Нет, не этот дом… Нет… не этот…» Тогда Антал Франк повел ее домой. Было уже далеко за полночь, когда они вернулись, забрызганные грязью и продрогшие. Дома, кроме трехлетнего сынишки, не спал никто.
— Не нашли, — хрипло сказал Антал Франк.
У него начался приступ кашля.
— Когда… придет… домой эта?..
— Не знаю, — прошептала Елена.
— Я подожду ее! А вы ложитесь.
Все легли. Антал Франк вынес керосиновую лампу на кухню и сел за стол. Спать он все равно не мог. Подведи сейчас кто-нибудь к нему того мерзавца — он, не задумываясь, убил бы его. Франк сидел, ждал, только кашлем нарушая тишину дома. Он вдруг горестно ощутил то, о чем никогда еще не думал: вся его жизнь была ужасом, страданием и унижением.
…Уже светало, когда в окно кухни постучались. Франк открыл дверь и впустил Эрну.
— Тихо! — строго сказал Франк, — Садитесь. Не затевайте шума. Все спят.
Эрна испуганно села. «Эта негодница все же проболталась, — подумала она. — Напрасно я дала ей два форинта».
Антал Франк остановился перед Эрной и, бледный, помятый, спросил приглушенным голосом:
— У кого вы были? Отвечайте тихо. Все спят.
Антал Франк ошибался. Елена не спала: она слышала каждое слово.
— Отвечайте тихо. Не врите, потому что я все равно узнаю правду. У кого вы были?
— У Фенё, — равнодушно ответила Эрна.
— Кто он такой?
— Редактор «Мадяр Хирлап».
— Откуда вы знаете его?
— Я была его любовницей с одиннадцати лет.
— Так. И где живет этот господин?
— На улице Хонвед, четыре.
— Что случилось с девочкой?
— Ничего. Не далась.
— Так! — со свистом вылетело слово сквозь зубы Франка. — Это еще судебный врач должен установить. А вы откуда знаете?
— Я слышала.
— Что?
— А как она кричала.
— Кричала?
— Да.
— Так и вы были там?
— Да. В передней.
Пальцы Антала Франка впились в кухонный стол. «В передней!..»
— Почему вы отвели к нему Этельку?
Эрна молчала.
— Теперь ступайте, — прошептал Франк, — не то… Завтра приходите ровно к восьми часам. Поняли?
Эрна взглянула на него и молча вышла.
Антал Франк продолжал сидеть на кухне. Когда утром семья встала, он вошел в комнату и неловко погладил дочку по голове. «Сегодня воскресенье. Принимает судебный врач или нет? В «Непсаву», что ли, пойти? Но там сегодня тоже нет никого». Он снова примостился на кухне. Елена подала завтрак. Ребята уплетали вовсю. Этелька уже смеялась. Франк сидел молча. Два красных пятна горели у него на щеках.
Новак в это время поднимался по лестнице в квартиру Франка. «По крайней мере расскажу, — думал он. — По крайней мере ему…» — И он открыл дверь.
— Здорово, Антал! — но ответа не получил. — Что такое? Что случилось? Ты что, болен?
Франк сначала не заметил, кто вошел, потому что лицо вошедшего было в тени. Потом он узнал друга, вскочил, лицо у него передернулось, и он воскликнул:
— Новак! Новак! Новак!
И припал к широкой груди друга.
Жоли, вислоухая такса, наклонила голову набок так, что одно ухо повисло, другое опустилось на глаз. Собака блестящими глазами следила за губами Мартона. Мартон тихо, дружески объяснил ей что-то. Жоли повиляла хвостом, подползла ближе. Мальчик во время разговора делал несколько шагов вперед, тогда и собака шла за ним; когда же Мартон останавливался, она снова садилась.
— Знаешь, Жоли, — говорил мальчик, — ты очень хорошая собака. Я очень люблю тебя. Я думаю, что и папа тебя очень любит. Помнишь, он сам сказал. Но ты была глупышкой, да, Жоли, глупышкой. Ну, зачем это тебе понадобилось? Вытащила из шкафа печенку и съела половину. Разве ты не знала, что этого нельзя делать?
Жоли наклонила голову так, что ее левое ухо висело почти вертикально к полу.
— Хоть бы ты все быстро съела! Тогда папа мог бы подумать, что мы съели. А ты ела медленно и так увлеклась, что, когда папа пришел домой, даже не заметила его. Только когда он уже дал тебе пинка… Это бы еще ничего, что он тебе пинка дал… А вот теперь беда на носу… Ты что же, не могла разве удержаться? Что?
Жоли встала, зевнула, несколько раз вильнула хвостом и снова села.
— Папа не хочет тебя дальше держать. Поняла? Он сказал, что если мы тебя за эти три дня не отнесем куда-нибудь, он вышвырнет тебя на улицу. С третьего этажа. Что же мне теперь делать с тобой, Жоли? Что? Слышишь?
Собака только щурилась; но, услышав свое имя и жалобный вопрос: «Что же мне теперь делать с тобой, Жоли?» — подняла морду и тихо завыла.
— Теперь ты уже напрасно плачешь, — сказал Мартон. — Я, во всяком случае, подожду, может, папа забудет о тебе. Куда я тебя дену, если он не забудет? Куда? Жолика моя!..
Господин Фицек на самом деле не забыл жестокого оскорбления.
— Я терпел этого пса. Но мало того, что мои щенята объедают меня, так и он еще жрет мое мясо… Ты унесешь эту собаку, как я тебе сказал, не то она, ей-богу, вылетит завтра в окно.
Мартон безмолвно стоял перед отцом. Пишта заревел, тогда г-н Фицек прибавил:
— Ты, идиот, что тебе этот пес — брат, сват? Чего ревешь? Замолчи, а то и сам полетишь вместе с ним!
Пишта рыдал еще громче:
— Жолик… Жолика мой… Жалко.
Господин Фицек разозлился:
— Я тебя, сынок, сейчас возьму в оборот. До смерти помнить будешь… У тебя доброе сердце?.. Что? Жаль тебе? А отца не жаль? Я твое сердце клещами вырву!
Господин Фицек, несмотря на то, что работал уже кельнером, и даже старшим кельнером в кафе «Орсаг-Вилаг», все-таки брал свои сравнения из сапожнической профессии. Видно, сапожничество крепче срослось с его душой, чем новая профессия.
Грустно стояли мальчики перед отцом. Жоли лежала на полу. Она положила голову на передние лапы и делала вид, что спит: можете, дескать, говорить обо мне, я все равно не слышу. Когда же г-н Фицек повышал голос, она открывала глаза. Услышав обещание сбросить ее с третьего этажа, Жоли не только приоткрыла глаза, но и подняла морду.
«Ну, оставьте!» — с мольбой говорили глаза собаки.
— Смотрите, как я сказал, так и должно быть, — закончил г-н Фицек обсуждение.
А вечером, после того как г-н Фицек ушел в кафе, пришло время действовать. Пишта и Мартон подозвали к себе пса, и Мартон, растроганный, обратился к нему:
— Ну, Жоли, прощайся!
Жоли, конечно, подумала, что они идут на обычную вечернюю прогулку. Она весело прыгала, радостно подхватила какую-то старую тряпку и принесла ее мальчикам. Положила перед ними, потом доверчиво и преданно взглянула на них. Пишта не вытерпел и заревел.
— Какая умная собака… — всхлипывал он, — и ее надо выгнать!
Жена Фицека погладила сына.
— Не плачь. Ведь ты же знаешь, что с отцом шутить нельзя. Ну, ладно, Жолика, — сказала она тихо, — пусть тебе хорошо будет. Отнесите ее куда-нибудь в хорошее место, — сказала она сыну.
Мать нагнулась и поцеловала пса.
Собака встала на задние лапы и терлась мордой о ладони жены Фицека, лизала пальцы хозяйки.
— Ладно, ладно! Ты славный песик… — Хозяйка замолчала и продолжала гладить пса.
Банди поцеловал Жоли. Собака от этого обилия любви захмелела. Она нашла старые туфли и принесла их. Отто шлепнул пса по голове, трехлетний Бела обнял собаку. Пес поднялся на задние лапы — он был такого же роста, как и малыш, — передние лапы он положил на плечи Белы, раскрыл пасть, его красный язык свесился, и казалось, что он смеется. После этого Мартон и Пишта ушли с собакой — «куда-нибудь пристроить ее».
Они безмолвно шли по улице. За ними — пес. Оба мальчика боролись со своими чувствами. Мартон вспоминал о том, как попала к ним Жоли. Это произошло случайно, так же как и то, что ее назвали Жоли. Только тогда был день, а теперь уже вечер. Тогда Мартон шел домой по проспекту Кёзтеметё. Он со школой ходил на экскурсию в зоологический сад. Перед страховой кассой сидел пес и грустно смотрел на людей.
— Собака! — воскликнул Мартон. — Собака!..
Пес вильнул хвостом. Мартон осторожно поднялся на лестницу и нежно погладил пса. Собака благодарно посмотрела на него. Мартон оглянулся — может быть, пес принадлежит кому-нибудь? Но поблизости хозяина не было видно.
— Песик, как тебя звать? — прошептал мальчик, нагнувшись. — Как тебя зовут? Ну, пусть ты будешь Жоли. Жолик, песик, пойдем…
Мальчик свистнул и пошел. Собака за ним. Однако на первом же перекрестке она неуверенно остановилась и, когда мальчик перешел улицу, села и посмотрела на Мартона. Мартон свистнул ей, крикнул: «Жоли… Жоли… песик!» — и собака побежала к нему. Мальчик нагнулся к ней, погладил ее: «Жоли, песик, песинька… Пойдем, тебе есть дадут…»
Когда мальчик вошел в ворота своего дома, собака снова остановилась: войти или не войти? Мартон почувствовал, что сейчас решается вопрос, будет ли у него собака. Он позвал пса. И когда тот все-таки побоялся войти, Мартон вернулся обратно, поднял собаку и перенес ее за ворота, и Жоли побежала за ним вверх по лестнице, до самой квартиры, и вошла в квартиру. Мартон разрумянился от радости.
— Откуда ты достал собаку? — спросила мать удивленно.
— Нашел, мама… И такая умная, смирная, красивая. Посмотрите, какое лицо у Жоли.
Собрались и остальные ребята, и они тоже стали звать ее Жоли.
Жене Фицека радость сына понравилась больше, чем собака.
— Только… что скажет отец? — улыбнулась она.
— Пана тоже полюбит такую собаку…
Мартону повезло. Г-н Фицек вернулся из кафе веселый и согласился, чтобы собака осталась у них.
…Сколько они играли с ней! Как она боролась, как бегала с ними и какая она была умная! Она служила, а если они что-нибудь прятали, искала. Вечером ее укладывали на подстилку из мешка, но ночью собака приходила к их соломенному тюфяку, и тогда ребята тайком брали ее в постель. Даже г-н Штром и его жена, жильцы в их кухне, и те полюбили пса. Г-н Штром сказал:
— Этого пса и цирк Барокальди взял бы с удовольствием. Такой умный пес! Выдрессировал бы его…
— Что вы говорите? — удивился г-н Фицек. — И денег дал бы за нее?
— Немного дал бы, — отвечал Штром. — Очень умный пес.
А Штром знал, что он говорит. Он торговал в парке песенниками, иногда помогал и Барокальди контролировать билеты; зимой продавал жидкость от пятен; словом, он был человеком, видавшим виды.
Мартон страшно гордился тем, что Штром признал достоинства пса, однако его похвала и привела к первым неприятностям. Однажды — это было в тот день, когда г-н Фицек встал с левой ноги, а собака, не зная переменчивого характера хозяина, поспешила приветствовать его, — г-н Фицек пнул ее ногой.
— Убирайся к черту! — крикнул он раздраженно и, как был в подштанниках, выбежал на кухню к жильцу. — Господин Штром! Послушайте! Унесите пса к Барокальди, можете продать за форинт. Если тот даст больше, половина ваши. Только унесите сегодня же. Достаточно с меня и пятерых детей, так еще и пес…
Господин Штром после обеда свистнул собаке:
— Жоли!
Жоли, помахивая хвостом, подбежала к Штрому, хотя внимательный наблюдатель мог заметить, что она виляет хвостом далеко не так приветливо, как тогда, когда ее подзывал Мартон.
— Пошли! — сказал г-н Штром.
Ребята тогда как-то легче расставались с ней. Во-первых, потому, что они надеялись видеть ее; во-вторых, потому, что Жоли должна была стать артисткой в цирке, а это уже почетно. Кроме того, г-н Штром пообещал, что они получат даровые билеты к Барокальди, конечно в будни, а не в воскресенье.
— Когда Жоли будут учить, ее не очень будут бить? — спросил Мартон г-на Штрома.
— Ну, что ты! — махнул рукой г-н Штром. — Жоли! — крикнул он снова, и они пошли.
Прошло полчаса с тех пор, как г-н Штром ушел с собакой. Кому-то из ребят захотелось выйти на галерею. Собака сидела на пороге и, когда дверь открылась, вбежала в комнату. Ее встретили удивленно, но радостно: «Жоли!.. Жоли!..» А собака носилась по комнате как бешеная, притащила все, что только смогла найти и сдвинуть с места: башмаки, тряпки — все в одну кучу.
Вечером, придя домой, г-н Штром рассказал, что собака некоторое время шла с ним, но на площади Тисы Кальмана села и не захотела следовать дальше.
— Вернулась! — ликовал Мартон. — Не хочет стать цирковой артисткой.
…Мальчики шли рядом; пес то забегал вперед, то шел с ними и иногда вопросительно взглядывал на ребят: «Куда мы так далеко идем?»
А Мартон вспоминал… В Неплигете… Они гордо взяли с собой Жоли. У них есть собака, «которая защитит и не даст нас в обиду». И в Неплигете, в толпе, собака вдруг потерялась. «Жоли!..» — кричали они в отчаянии.
— Пишта, ты иди в эту сторону, Банди, ты там ищи ее, Бела, останься у колодца, а я поищу ее у Янчи Паприки, — говорил Мартон. — Потом мы здесь встретимся… Бела, не отходи от колодца, не то еще и ты потеряешься. А если Жоли нечаянно придет сюда, так ты все равно останься здесь, только кричи, что она нашлась…
Они напрасно искали пса: Жоли исчезла. Ребята отправились домой.
— Исчезла собака, господи, песик Жоли… Дяденька, вы не видели собаки?.. Такая вислоухая, умная…
Всю дорогу искали ее, но напрасно: была Жоли — пропала Жоли.
— И почему я не смотрел за ней лучше? — вздыхал Мартон.
Когда дошли до дому, они помчались вверх по лестнице в квартиру.
— Мама! Мама! — закричали сразу все четверо. — Наша Жоли пропала!..
— Она уже с полчаса как дома, — сказала мать.
И тогда из-под кровати, лениво потягиваясь и широко зевая, вылез пес.
— Она так устала, что сразу залезла под кровать и уснула.
— Одна пришла домой, — сказал Мартон. — Потеряла нас и пришла! А как она нашла дорогу? Ведь Неплигет далеко. Она уже полчаса дома? — опросил он мать, — Но ведь тогда ей всю дорогу пришлось бежать. Мама, какая умная собака! Правда?
— И вы поэтому вернулись из парка домой?
— Да, — ответил Мартон. — Ну конечно…
— Могли бы сообразить, что она найдет дорогу. Собаку еще дальше уведи, она все равно найдет дорогу.
И мать стала рассказывать им бесконечные истории о собаках. Как, например, умер хозяин одной собаки, и, когда его похоронили, собака села на могилу, не пила, не ела, если кто-нибудь хотел подойти к могиле, рычала. И в конце концов издохла на могиле хозяина.
…Мальчики шли, собака бежала за ними. Они подошли к дому, окруженному чугунной оградой. Мартон остановился.
— Ну, здесь ей будет хорошо, это богатый дом, — сказал он, — и им, наверное, нужна собака.
Они поцеловали пса. Пишта вытащил ножницы и отрезал «на память» клок собачьей шерсти. Мартон вскарабкался на ограду. Пишта подал ему собаку, и Мартон осторожно опустил ее за ограду.
Мальчики торопливо пошли обратно, а Жоли за оградой бежала за ними. Наконец стена соседнего дома преградила ей дорогу, а ворота были заперты. Собака жалобно заскулила. Мальчики спешили, был уже поздний вечер, а они далеко отошли от дома. Ребята шагали, держась за руки. Сердце Мартона сжималось от боли, он едва сдерживался. Из глаз Пишты обильно струились слезы.
— Ей будет хорошо, — сказал Мартон. — Ты не забудешь дом? Завтра мы посмотрим.
Они пришли домой за несколько минут до закрытия парадного, и Мартон, несмотря на то, что решил быть «твердым», мог сказать только:
— Мы бросили ее в сад… — и горько расплакался.
Они легли. Мартон долго не мог заснуть. «Что-то делает Жоли? И что она подумает обо мне?..»
Утром отец пришел из кафе, и за ним вбежала Жоли, виляя хвостом. Она была очень веселая.
— Папа! — крикнул Мартон. — Жоли? Где вы нашли ее?
— Дьявол разберет, как она попала ко мне, — ответил г-н Фицек. — В одиннадцать часов открывается дверь, и в кафе входит господин Фейнеке, бородатый мастер, а за ним собака. Она подбежала ко мне, легла передо мной на пол, завиляла хвостом. Куда бы я ни шел, она за мной между столиками. Я терпел некоторое время, но все-таки нельзя: идет старший кельнер, а за ним собака. Я крикнул ей, чтобы она сидела на месте. Она села, но не успел я сделать трех шагов, как она уже снова была около меня. Куда же мне деть ее? Я запер ее в холодильник. Она лаяла, потом притихла. Заснула, наверное. Я ничего не скажу: неважно, конечно, сидеть в холодильнике, но если нет другого места… Как она попала ко мне?
Мартон рассказал вчерашний случай. И тогда они сообща решили, что собака прибежала домой, только парадное уже было заперто, и тогда она подумала: зачем ей понапрасну ждать до утра? — и пошла к г-ну Фицеку в кафе. Для собаки это было много; поэтому и г-н Фицек расчувствовался.
— Ладно, прощаю, — сказал он собаке. — Но если еще раз сожрешь что-нибудь, тогда уже не будет пощады.
Мартон и Пишта рассказали всем соседним ребятам о героическом поступке Жоли и об ее неслыханном уме. От радости и гордости они таскали собаку с собой повсюду. Однако их счастье продолжалось недолго.
Через несколько недель г-н Фицек опять настроился против Жоли, хотя она, наученная горьким опытом, относилась с полным почтением к печенке и другим продуктам. И все-таки г-н Фицек решил выставить ее. Тогда мальчики отнесли ее к одному другу, отец которого работал в лесничестве.
И когда год спустя они попали снова к леснику, они нашли ее на цепи. Жоли сразу узнала их, заскулила и так начала дергать цепь, что чуть не потащила за собой конуру…
В воскресенье утром в лавку бакалейщика набилось много покупателей, Мартон чувствовал себя в своей тарелке. Он любил быстроту, оживленную работу, народ. Теперь, утром в воскресенье, в этом недостатка не было.
— На четыре крейцера соли!
— Сию минуту!
Мимо сопящего дяди Иллеша он проскользнул к полке, где стояла соль, снял кулек в четверть кило и точно рассчитанным движением — этому он научился у своего будущего отца — прокатил кулек по прилавку к покупателю.
— Еще что?
— Полкило крупчатки, — сказал покупатель, подозрительно следя за быстрыми движениями Мартона.
Бакалейщик обслуживал медленно. Покупатели называли его «пыхтящим».
— Вы, наверное, дали мне не крупчатку, а манную? — спросил покупатель.
— Нет, крупчатку, — ответил мальчик с полным знанием дела. — Еще прикажете что-нибудь?
Покупатель не спешил с ответом. Сначала он открыл кулек, посмотрел в него, взял щепочку муки, растер ее между пальцами и пошел к окну.
— Крупчатка, — сказал он удовлетворенно.
Мартон был обижен недоверием.
— Что прикажете? — обратился он к следующему покупателю.
— Дайте четверть кило риса «Каролина».
Мальчик взял пакет, выдвинул длинный ящик с рисом и загородил им дорогу за прилавком. Затем встал на цыпочки, потому что рис лежал высоко. Салями, висевшая на ручке ящика, болталась во все стороны.
Дядя Иллеш как раз шел, пыхтя, к ящику с «бразильским кофе 1-а», когда заметил преграду. Не сказав ни слова, он водворил ящик с рисом «Каролина» на место. Мартон подождал, и, когда бакалейщик прошел, он снова выдвинул ящик и погрузил совок в рис. Блестящие рисовые зерна посыпались из совка в кулек. Кулек Мартон поставил на весы, совсем неожиданно приподнял совок, и рис перестал сыпаться, весы качнулись.
Мальчик бросил совок, задвинул ящик. Сняв пакет с весов, он завернул его и толкнул к покупателю.
В это время первый покупатель, увидев, что мальчик спокойно обслуживает другого, а о нем забыл, неуверенно направился к двери. Однако Мартон искоса следил за ним и, когда покупатель взялся за ручку двери, громко крикнул:
— Четверть кило соли — четыре крейцера, полкило крупчатки — девять, всего тридцать крейцеров!
Тогда покупатель обернулся.
— Ах да, я и забыл…
Мартон, получив тринадцать крейцеров, опустил их в карман халата.
— Кило рису, полкило сахару, на восемь крейцеров чернослива, салями «Доззи», пол-литра керосина…
— Прошу кусок шоколада.
— Дядя Иллеш, — обратился Мартон к бакалейщику, — кусок шоколада.
Бакалейщик в это время резал хлеб.
— Сейчас, — сказал он.
Шоколад он хранил в кассе, и Мартону нельзя было продавать его. Г-н Иллеш объяснял это тем, что Мартон не может отломить от толстого шоколада такой кусок, какой нужно, кусок может треснуть, и тогда покупатель не возьмет его. Бакалейщик оставил за собой монополию продажи трех товаров: салями, сыра эментали и шоколада.
— Бутылку содовой!
Мартон помчался вверх по лестнице в склад. В темном складе стоял холодильник. Мальчик открыл дверцу, полез в шкафчик и вытащил бутылку содовой воды. Послышался звон. Опрокинулся стакан с малиновым сиропом жены Иллеша.
«Ну, быть скандалу», — подумал мальчик.
Дядя Иллеш посмотрел на часы, висевшие над дверью.
— Десять часов!.. Мартон, опусти штору.
В воскресенье полагалось закрывать в десять часов утра. Постовой полицейский уже шел контролировать. Минута опоздания — штраф пять форинтов. Годами продолжавшаяся борьба за воскресный отдых в торговле дала результаты. Штраф предложили сами торговцы: ведь если не будет денежного штрафа, то такие Иллеши, которые работают без приказчиков, свободно могут торговать весь день.
Мартон зацепил палкой с крючком за кольцо шторы, дернул, и она опустилась. Стемнело. Только сквозь верхнее окно проникал грязноватый свет. Покупатели с улицы больше не приходили, оставшиеся в лавке уходили через черный ход. Из склада можно было пройти в кухню, а оттуда — во двор. По этой дороге прибывали новые покупатели. Так что оживленная торговля продолжалась, только г-н Иллеш пыхтел иногда:
— Не шумите! Полицейский услышит.
А полицейскому важно, чтобы спустили штору. В лав ко можно было делать что угодно. Г-н Иллеш благословлял свою прозорливость: он нашел лавку с двумя выходами и два раза в день угощал полицейского ликером.
К двенадцати часам народу со двора стало идти все меньше, а после полудня торговля и совсем прекратилась: всюду обедали.
Мартон подошел к своему отцу-воспитателю и выложил перед ним скопившуюся в кармане халата мелочь. Они принялись подсчитывать приход. Г-н Иллеш сидел в кассе и раскладывал мелочь стопками. Бумажные деньги и золото г-н Иллеш вылавливал из общей массы денег.
Подсчитав выручку, они зажгли керосиновую лампу. Жена бакалейщика слезла с дивана, и прислуга подала обед.
Госпожа Иллеш вздыхала. Лицо ее было одутловато, под глазами висели мешки. Она лакала суп, как кошка, иногда облизывая уголки губ, и старалась не замечать Мартона. Она ела свою особую пищу и беспрерывно пила малиновый сироп.
— Подвинься, — зашипела она на мальчика, — и не клади локти на стол!
Мартон снял локти со стола и подвинулся.
— Дай мне холодный сироп!
Мартон с кислой миной подошел к холодильнику и вынул пустой стакан.
— Ты опрокинул мой сироп? — закричала жена Иллеша.
— Да, — сказал мальчик тихо.
— Один убыток за другим причиняешь! И это называют помощью!
— Да замолчи ты! — прикрикнул на нее г-н Иллеш. — Зачем ставишь туда стакан? Не может же ребенок в этой суете следить за всем.
— Что за ребенок? Мартон, а не ребенок! Он для тебя уже дороже меня! Ой, господи! Я уже никому не нужна…
После обеда г-н Иллеш переоделся.
— Мартон, я поведу тебя в клуб торговцев. Пошли!
Он дал мальчику на дорогу большой длинный леденец. Леденец был такой крепкий, что раскусить его было нельзя. Мартон сосал его с полчаса, наконец ему стала противна его приторная сладость, и остаток конфеты он бросил в урну.
Придя в клуб, г-н Иллеш сел за карты. Мартон смотрел и, не зная игры, скучал. Г-н Иллеш заказал черный кофе. Две трети маленькой чашки он выпил сам, а остаток отдал Мартону.
Мальчик читал «Газету торговцев», из нее он узнал, что центнер цейлонского риса вздорожал на форинт, а горох подешевел, что дядя Иллеш покупает за шестьдесят крейцеров сто сорок штук конфет, за которые ребята платят по крейцеру. Мартону захотелось спать.
— Кто этот мальчик? — спросил г-на Иллеша его партнер по картам.
— Мой воспитанник.
— Ах, так…
Господин Иллеш играл в карты, курил сигары, а Мартон сонными глазами смотрел в окно. По улице шли люди. Он всю неделю не был дома, а теперь бакалейщик, вместо того чтобы отпустить его, задерживает здесь. Г-н Иллеш нарочно не отпускал его, чтобы Мартон отвык от старого дома. Кроме того, и жена убеждала его: «Если мальчишка будет ходить домой, он всю лавку им перетаскает».
Мартон встал и подошел к окну, потом сел, снова встал. «Что делают мама, братья?..»
— Ну, что с тобой? — спросил его г-н Иллеш.
— Я хотел бы пойти домой, — ответил Мартон.
Бакалейщик не спросил даже, что разумеет он под «домом»: Фицеков или его лавку.
— Ну, иди. Когда ты вернешься?
— Или вечером, или с утра.
Мартон сбежал вниз по лестнице. Быстрыми шагами пошел по улице Кирай на площадь Гараи. Мальчик был так рад, что по площади Гараи уже бежал. Он помчался вверх по лестнице на второй этаж и ворвался в квартиру. Радостно задыхаясь, обнял мать за шею.
— Принес что-нибудь? — спросили его дети.
Мартон вытащил из кармана четыре ириса по крейцеру и роздал братьям недельную оплату.
Ночью он спал дома и превосходно чувствовал себя на старом тюфяке. Утром рано встал, тихо напевая что-то, поцеловал мать и быстро пошел, чтобы не опоздать в лавку. Оттуда ему надо было идти в школу. С восьми до двенадцати — школа, потом — обед, и с часу до одиннадцати вечера работа в лавке. Порядочное рабочее время для одиннадцатилетнего мальчика…
— Работай, работай, сын мой, только так и выйдет из тебя человек, — отвечал Фицек, если мальчик жаловался на усталость, — Унаследуешь бакалейную. Верное дело! Великая штука в наше время… Это значит, что из тебя еще что-нибудь выйти может. Бакалейная…
…В один прекрасный день вся школа завшивела. Мартон тоже чесался, но не смел сказать об этом г-ну Иллешу. Он стыдился своих вшей. Мальчик прятался и давил насекомых, притаившихся в швах его штанов. У Иллеша была двуспальная кровать, и ночью мальчика укладывали между супругами. Справа спал г-н Иллеш. Он тяжело пыхтел во сне, лицо его надувалось, губы оттопыривались, и он страшно храпел. Слева ворочалась его жена; она, бедняжка, спать не могла, потому что весь день дремала.
На третий день после того, как мальчик завшивел, жена Иллеша встала ночью, зажгла лампу и что-то вытащила из своей рубашки, поднесла к лампе и завизжала:
— Вошь! Господи Иисусе!..
Мартон и г-н Иллеш спали как ни в чем не бывало. Жена Иллеша в ночных туфлях прошаркала к мужу и разбудила его.
— Что тебе опять? — ворчал бакалейщик. — Вот он, малиновый сироп…
— Вошь! — сказала жена. — Твой воспитанник вшивый.
Дядя Иллеш заморгал.
— Вошь?.. Откуда ты знаешь, что он вшивый?
— Посмотри.
Мартон крепко спал. Бакалейщик подошел к одежде мальчика. Жена его осторожно взяла штанишки, вывернула их наизнанку и поднесла к сонным глазам мужа.
— Правда, — сказал бакалейщик и почесал затылок. — Правда…
— Разбуди его и выгони! — Жена швырнула штанишки.
— Давай не трогать его до утра. Пусть спит.
— Но я не лягу с ним рядом…
— Сейчас уж все равно… Завтра сделаем большую уборку.
Утром дядя Иллеш, пыхтя и поглаживая усы, сказал Мартону, чтобы он шел домой и жил дома, так как он не может его больше держать.
Мартон пошел домой. По дороге принес благодарность богу за то, что он сотворил вшей.
До тех пор пока у Фицеков была сапожная мастерская, они по нескольку лет жили на одном и том же месте. Когда же г-н Фицек стал кельнером, они начали кочевать из одной квартиры в другую.
— Только зря буду тратиться на трамвай. Что одна квартира, что другая — все равно.
И семья переехала на площадь Калвария, в дом № 13.
Дом был приличный, прочно выстроенный, квартира лучше, чем та, в которой они жили раньше. Комната с альковом, кухня, балкон на улицу. «И все-таки не дороже, чем квартира без балкона и без алькова».
— Двести форинтов в год, — говорил г-н Фицек. — На дом дальше стоило бы двести восемьдесят форинтов. И знаешь, почему так дешево? Потому что номер тринадцать. Несчастливое число. Никто не хочет въезжать в этот дом… Ничего, я хоть и суеверный, но ради восьмидесяти форинтов рискну своим счастьем.
Внизу, под балконом, раскинулась площадь Калвария. Ребята играли в футбол маленьким тряпичным мячом и по очереди сторожили, не идет ли отец или мать, а то могут выйти неприятности: нельзя трепать башмаки.
Мартон ходил уже в шестой класс начальной школы на улице Эрдей. Его учителя звали г-н Гендеч. Хороший старичок, он очень любил Мартона, и в первый раз это проявилось в том, что он назначил Мартона стеречь живую черепаху, которая лежала в ящике кафедры.
После уроков Мартон обычно провожал учителя и нес тетради, которые тот должен был проверить. Мартон заметил, что у учителя пообтрепались брюки и разорвались ботинки. У него уже вертелись на языке слова: «Господин учитель, отдайте ваши башмаки, мой отец починит их», — когда г-н Гендеч обратился к нему:
— Сын мой, что ты будешь делать, когда окончишь школу?
— Не знаю, — ответил Мартон. — Отдадут куда-нибудь учеником.
— Ты уговори отца, чтобы он зачислил тебя в городское училище.
— А как же? В первый класс? Туда надо было идти после четвертого класса начальной.
— Нет. Если ты будешь летом заниматься и подготовишься к экзаменам, можешь сдать сразу в третий класс. Тебе придется сдавать немецкий язык и математику.
— Не знаю, — ответил Мартон и посмотрел на дырявые башмаки учителя. — Если я скажу отцу, для него это все равно ничего не значит. За учение надо платить четыре форинта. Поговорите вы с ним, господин учитель: это, наверное, поможет. — И немного погодя он добавил: — Я очень хотел бы дальше учиться…
— Ладно, я поговорю с ним. Твой отец сапожник?
— Нет, господин учитель, он сейчас кельнер.
— Кельнер? А где он этому выучился?
— Не учился. Просто стал кельнером. А то в сапожниках ему не везло.
— И теперь вы лучше живете?
— Да.
Тем временем они подошли к квартире господина учителя.
— Зайди, Фицек, — сказал Гендеч.
Старая седая женщина, жена учителя, открыла им дверь. Мартон поздоровался с ней за руку.
— Ты читал уже книжки? — спросил его учитель, усадив мальчика у себя в комнате.
— Нет… да… Ника Картера… — ответил Мартон.
— Ну, таких ты не читай. Плохая книга! Я дам тебе хорошие книжки.
Он подошел к книжной полке и стал раздумывать, какую бы ему книжку вытащить.
— Вот тебе два тома «Звезды Эгера». Очень хорошая книга! Прочти и через неделю верни мне. Тогда расскажешь мне о прочитанном. Ладно?
— Да, — ответил Мартон и поблагодарил за книжку.
— А отца своего пришли ко мне.
Господин Фицек, узнав, что господин учитель Гендеч хочет поговорить с ним, зарычал:
— Ты, негодяй, опять, наверное, натворил чего-нибудь?
— Да нет! Господин учитель очень любит меня.
— Ладно, ладно! Увидим! Завтра пойду. Ты меня не обманешь! Но бойся! Завтра я пойду… пойду…
— Но, папа…
— Ладно, ладно! Знаю я тебя! Молчать!
Вечером Мартон понес отцу ужин в маленькой корзинке. Мать приготовила бифштекс и жареную картошку. Завернула тарелку в салфетку, чтобы кушанье не остыло, и мальчик пошел.
В кафе уже играл цыганский оркестр. Г-н Фицек взял, сына за руку и повел его в глубь помещения.
— Садись, — сказал он ему. — Я сейчас приду.
Мальчик сел и огляделся. С потолка свисали блестящие люстры, в электрическом свете сверкало граненое стекло. В кассе восседала белокурая женщина, несколько гостей пили черный кофе, другие играли в карты. Перед эстрадой, на которой расположились цыгане, за столиком, недалеко от Мартона, сидели две женщины и двое мужчин; они пересмеивались и пили пиво. Цыгане играли сентиментальную любовную песню: «Из-за тебя я бледнею…»
Господин Фицек подошел к тому столику, за которым сидели двое мужчин и две женщины, метнулся к ним, держась правой рукой за спинку стула, выслушал заказ и крикнул:
— Кельнер!
К нему подбежал худой, скверно одетый кельнер, махая салфеткой.
— Да-с, что прикажете? — закричал он; губы его застыли от усердия.
Он принял заказ, распрямился, отошел, и на его лицо вернулось выражение скуки и усталости. У кассы он сказал равнодушно:
— Эльвира, дайте бутылку кюрасо.
— Уже? — спросила кассирша.
— Да.
Господин Фицек вернулся к сыну и пересадил его на другое место, чтобы мальчик не видел женщин и мужчин. Сам он сел так, чтобы глазом следить за всем, что делается в кафе.
У Мартона брызнули слюнки, когда отец принялся за бифштекс с чесноком. Г-н Фицек во время еды, между двумя кусками, спрашивал:
— Что нового дома?
— Ничего, — ответил Мартон, не понимая, зачем об этом спрашивает г-н Фицек: ведь три часа тому назад он сам был дома.
— Вы не безобразничаете?
— Нет.
Фицек ел.
— Отто пришел уже?
— Да.
Господин Фицек как раз взял в рот большой кусок бифштекса, когда кто-то застучал по стакану:
— Счет!
— Сию минуту! — послышался голос г-на Фицека.
Господин старший кельнер вскочил и по дороге, давясь, проглотил кусок. Едва успел он вернуться и сесть за ужин, как снова позвонил кто-то. Г-н Фицек опять побежал. Но дороге он вытирал свои жирные губы. Его черный смокинг оттопыривался там, где был бумажник. Коротенький, коренастый г-н Фицек наклонился к столику, потом потянулся за бумажником, и, когда гость встал, старший кельнер, сжимая спинку стула рукой, снова поклонился удалявшемуся посетителю.
— Видишь, сын мой, какой это горький хлеб? — сказал г-н Фицек, вернувшись обратно. — Даже поужинать я не могу спокойно. Жир примерзает к тарелке.
Мартон не ответил. Он только искоса бросал взгляды в зеркало, чтобы видеть двух женщин. Мужчины были уже пьяны, нагибаясь к ним, целовали женщин. Женщины визжали.
— Ты что смотришь? — накинулся г-н Фицек на сына. — Садись сюда!
И отсадил сына от зеркала, так что теперь мальчик мог видеть только картежников и кассу.
— Рано пялишь глаза на что не нужно, ты, ветрогон! — прошипел г-н Фицек.
Лицо Мартона залила краска, и он смотрел только на свои башмаки.
— Папочка! — послышался голос кассирши.
Фицек поспешил к кассе. Господин старший кельнер наклонился к женщине совсем близко, так что белокурые волосы кассирши коснулись его лица. Г-н Фицек схватил кассиршу за руку и стал ей объяснять что-то. Она засмеялась и погладила подбородок г-на Фицека. Потом снова склонилась над мраморной доской кассы и показывала ему что-то.
Мартон хотел отвернуться, но тогда ему пришлось бы снова смотреть в запретное зеркало. У того столика мужчины гладили женщин, сидевших у них на коленях, и орали. Мартон наклонился над столом и глядел на остаток мяса.
Господин Фицек вернулся.
— Ты что приуныл? — спросил он сына. — Что с тобой?
— Ничего…
Господин Фицек продолжал есть. Губы и подбородок у него покрылись жиром от румяной картошки. Фицек залпом осушил стакан воды. Довольно крякнул.
Мартон следил за тарелкой: может быть, отец не съест всего и он сможет по дороге доесть остатки? Но с тарелки исчезли и последний кусок мяса, и последний кружок картошки.
— Собери свои пожитки и ступай, — сказал ему г-н Фицек.
Мартон подошел к отцу и, соблюдая все правила приличия, поцеловал ему руку.
Кассирша подмигнула мальчику.
— Господин Фицек, красивый сын у вас!
— Еще бы! Я разве не красивый? — засмеялся г-н Фицек.
Мартон ушел.
Кафе наполнялось народом. Был канун воскресенья, приходили и постоянные и случайные гости. Г-н Фицек на своих коротеньких ножках носился взад и вперед. Он кланялся. «Что прикажете?.. Извольте!.. У нас первосортная малага… Рислинг? Да, и это имеется… Сосиски?.. Ну конечно!.. Кельнер, пачку карт… поскорей, пошевеливайтесь!..» — раздавались его слова.
Потом он подошел к кассе, где стоял хозяин кафе, тучный, очкастый, с вечно прищуренными глазами. Он смотрел на меню и проверял сегодняшний оборот.
— Эльвира, — обратился хозяин к кассирше, — подойдите к тем. К тем двум бородатым мастерам. Одного зовут Фейнеке. Они немцы. Ох, и посетители! Дураки! Та кассирша, что была раньше, здорово держала их в руках… Послушайте, господин старший кельнер, — щурясь, обратился он к г-ну Фицеку, — вы могли бы предупредить Эльвиру.
— Да, я только что хотел сказать ей.
Господин Фицек поклонился.
Эльвира поправила волосы и с обаятельной улыбкой поплыла к двум мастерам. В кассе поместился хозяин и оттуда следил за ее действиями. Г-н Фейнеке и его приятель уже были в повышенном настроении.
— Папочка, закажи мне шампанского, — попросила Эльвира.
— Шампанского! — закричал Фейнеке; его мутные глаза остановились на женщине.
— Шампанского! — подхватил г-н Фицек и побежал.
Он сам подал им бутылку. Сначала он вытер ее салфеткой, потом снял серебряную бумагу с горлышка, отогнул ржавую проволоку и, держа перед собой бутылку, подождал, пока пробка с треском не взлетела к потолку.
Господин Фицек быстро наполнил стаканы. Цыгане играли, «вторая скрипка» собирал деньги. Когда он подошел к г-ну Фейнеке, пьяный мастер выбил тарелку из рук цыгана, так что деньги разлетелись, а тарелка разбилась.
— Господа, — умолял г-н Фицек, — не устраивайте скандала!
— Убирайтесь отсюда! — закричал на него Фейнеке; глаза его выкатились. — Ступай отсюда, а то я отдую тебя!
— Пожалуйста, пожалуйста… Идите к черту! — тихо сказал Фицек «второй скрипке». — Соберите деньги, ступайте и больше не подходите, — и громко крикнул: — Не мешайте нашим самым любимым гостям!
Господин Фейнеке улыбнулся. Он затряс своей черной бородой.
— Пей! — гаркнул он и налил г-ну Фицеку шампанского.
Господин Фицек взял стакан и выпил немного.
— Принеси коньяку, — сказал г-н Фейнеке и посадил кассиршу к себе на колени.
— Коньяку! — закричал Фицек.
Он принес две бутылки коньяку, но одна была пустой, и он тут же поставил ее под стол рядом с другими пустыми бутылками.
У Фейнеке глаза уже совсем налились кровью, он стал рвать на себе бороду и подражать медведю:
— Брр… мм! Вгг… мм!
Кафе было переполнено. Г-н Фицек бегал и заранее оценивал свой сегодняшний доход: «Двум мастерам я спокойно могу поставить еще одну пустую бутылку из-под шампанского. Коньяк четыре форинта, шампанское — четыре. Всего восемь форинтов. Половина хозяину. Остается один кассирше, один кельнеру, мне два форинта. Сегодня вечером у меня будет самое меньшее семь форинтов чистой прибыли. Хорошая это специальность! Был бы я чуть поумнее, уже десять лет тому назад бросил бы сапожничать… Эх, человек — дурак!»
— Да, что прикажете?
Вошел постовой полицейский — проконтролировать, не происходит ли в кафе чего-нибудь противозаконного. Г-н Фицек поспешил ему навстречу, усадил его за самый дальний столик и принес из кухни большую телячью отбивную, которую полицейский тут же жадно проглотил. Он даже не отцепил своей сабли, снял только шлем и положил его рядом с тарелкой. Полицейский выпил затем бутылку белого вина и поспешно вышел.
— Господин хозяин, фараон сегодня ночью больше не придет! Запишите телячью котлету и бутылку белого.
Играла музыка. Цыгане вспотели. Г-н Фейнеке встал и подошел к соседнему столику, где сидел молодой человек и пил пиво.
— Пей! — Г-н Фейнеке подвинул рюмку коньяку.
Молодой человек смущенно и натянуто улыбнулся.
— Благодарю вас, мне не хочется.
— Пей, если я говорю! — заорал Фейнеке.
Молодой человек вскочил, улыбка исчезла с его лица.
— Позвольте, что ж это такое?..
Господин Фейнеке левой рукой схватил протестующего за жилетку и поднял его. Правой рукой он вылил коньяк ему на голову.
— Спасите! — завопил несчастный молодой человек, болтая ногами в воздухе.
Оркестр замолк, гости повскакали с мест. Наступила тишина.
Господин Фейнеке тряс одной рукой свою жертву, а другой опрокинул бутылку вина ему на голову.
Господин Фицек подбежал к ним.
— Господин Фейнеке, что вы делаете?
Мастер неожиданным движением швырнул молодого человека на Фицека. Фицек пошатнулся. Гости встали полукругом. Подошел хозяин и шепнул Фицеку на ухо:
— Получите с них, и пусть они немедленно уходят.
Фицек испугался предстоящего.
— Сударь мой, — заговорил он самым мягким голосом, — заплатите… и идите домой.
— Что?.. Что такое? Ничего не заплатим! И не уйдем… Дорогу!..
— Но, сударь мой, это невозможно!.. Скандал!.. Я позову полицейского, — пробормотал Фицек, все больше бледнея.
Господин Фейнеке отвесил Фицеку здоровенную пощечину. Фицек зашатался, схватился за мраморную доску столика, однако потом его взяло зло. Он подскочил к г-ну Фейнеке, который был почти в два раза больше его, и ответил ему пощечиной. Фейнеке рухнул на стул, но тотчас же схватил пивную бутылку и швырнул ее в голову г-на Фицека. Бутылка едва задела голову г-на Фицека, но главный кельнер заорал, потому что в это время некоторые гости, пользуясь моментом, проскочили в дверь.
— Кельнер! — закричал Фицек. — К двери! Они удирают не заплатив…
Господин Фейнеке и его друг приняли это заявление за личное оскорбление, и шатающийся друг кулаком ударил Фицека по голове. Г-н Фицек схватил мраморную доску столика и швырнул ее в «самого дорогого гостя».
Началась страшная потасовка. Молодой человек, который пил пиво, поспешил на помощь г-ну Фицеку, но через мгновение он уже полз на животе, вытирая нос, из которого шла кровь. Г-н Фицек схватил пьяного Фейнеке и сильным движением толкнул его в огромное окно кафе. Окно разбилось. Г-н Фейнеке выкатился на улицу через разбитую витрину. Его друг так лягнул Фицека в зад, что Фицек тут же последовал за Фейнеке и раскровенил себе лицо.
После этого драка продолжалась на улице. Кельнер сторожил в дверях, чтобы никто не мог удрать, не заплатив, но посетители скрывались через разбитое окно.
Хозяин бегал, ломая руки.
— Полицейский! Полицейский!
Утром г-н Фицек прибыл домой весь забинтованный. Его провожал кельнер. Из-под повязки видны были только рот и глаза. Перевязана была и правая рука. Вспухшими губами он бормотал:
— Берта, Берта моя… убили меня! Уложи, ради бога… Мастера избили… Умру!
Ребята испуганно смотрели на отца. Пишта подумал: «Ну, теперь он, по крайней мере, узнал, что значит, если изобьют человека…»
Из распухших губ г-на Фицека все время вылетали стоны. Кельнер, проводивший его, удалился. Жена раздевала Фицека, как ребенка.
— Ой, да не тяни ты так повязку, умру!.. Ой, сколько страдает такой человек, как я, ради семьи!..
Берта сняла с мужа рубаху. Его тело зацвело синими и зелеными пятнами.
— Я пойду опять сапожничать… Невозможно!.. Да что же это такое?.. Человека до смерти избивают… Очень нужно было идти кельнером!.. Ой!.. Опять пойду…
На синяки его поставили компрессы. Г-н Фицек еще с час стонал, потом уснул.
Около четырех часов двое прилично одетых бородатых мужчин вошли в комнату.
— Здесь живет господин Фицек?
Фицек, услышав голос, выскочил из постели и схватил свою палку.
— Не впускай их, — завопил он, — не то я их обоих убью!
Господин Фейнеке отодвинул испуганную женщину, которая телом своим преградила ему дорогу.
— Господин Фицек, — сказал Фейнеке, — мы пришли заключить с вами соглашение. Мы заплатим вам, если не подадите на нас в суд.
Палка в руке Фицека опустилась, и рот его искривился в странную улыбку.
— Берта, Берта… да живей ты! Дай сюда мое пальто! — Он быстро надел пальто и, поджав под себя голые ноги, сел на стул.
— Пожалуйста, господа, пожалуйста… — начал он вчерашним угодливым голосом; но вдруг передумал. — Что вам угодно? — спросил он сурово.
— Господин Фицек, сколько вы хотите? — спросил Фейнеке. — Сколько вам заплатить, чтобы вы не подали на нас в суд?
Господин Фицек задумался.
— Нет у вас таких денег, — он вздохнул, — за которые я дал бы себя избить…
Господин Фейнеке смущенно отвел глаза от забинтованного лица Фицека и стал смотреть на его голые ноги.
— Господин Фицек, теперь не об этом речь. Что было, то прошло. Сколько вы просите? Я дам двадцать пять форинтов.
— Двадцать пять форинтов?.. Слышишь, Берта? За двадцать пять форинтов так избить!.. И речи быть не может! Господин Фейнеке, обычная пощечина стоит пять форинтов, обыкновенная средняя пощечина. А этого на сколько пощечин хватило бы? — спросил он, распахнув пальто, чтобы видны были все синяки и опухоли.
— Господин Фицек, застегнитесь, — сказал Фейнеке смущенно, — еще простудитесь. Так сколько вы хотите?
Господин Фицек не застегнул пальто: «Коли торгуешься, так любуйся!»
— Давайте переведем на пощечины. Сколько пощечин выйдет из этого?.. — И он еще тире распахнул пальто.
Господин Фейнеке молчал, но его друг несколько раздраженно заговорил:
— Это зависит от того, какие пощечины. Господня Фейнеке может дать вам и такую пощечину, что вы больше никогда не встанете и голова ваша слетит с плеч…
— Брось! — остановил Фейнеке друга. — Замолчи!
— Позвольте, я думаю о средних пощечинах, — сказал г-н Фицек, — Средняя пощечина стоит пять форинтов. И если я очень скромно сосчитаю… то и… — Он задумался. — Если считать совсем скромно, это выйдет по меньшей мере двадцать, двадцать пять пощечин… если не больше. Я не хочу обманывать вас, надо бы посчитать. — И он с горечью посмотрел на свое тело. — Двадцать пощечин — сто форинтов.
— Ну, господин Фицек, об этом и речи быть не может!
— А по-вашему, сколько пощечин выйдет?
— Я дам пятьдесят форинтов.
— Мало! — закричал г-н Фицек. — Невозможно! Вот увидите, что на это скажет суд. Судебный врач уже осмотрел меня.
Фейнеке опустил голову.
— Послушайте, — сказал он, — последнее слово. Я дам семьдесят пять форинтов. Ни на крейцер больше! Не согласны — делайте что хотите. Я отсижу.
Господин Фицек взглянул на жену. Он запахнул пальто.
— Ну ладно, давайте деньги. Только немедленно. Так дешево вам еще никогда не приходилось покупать…
Фейнеке отсчитал деньги. Фицек взял их и сказал:
— А теперь уплатите по чеку.
— Это сколько будет, господин Фицек?
Фицек присчитал и пустую бутылку, поставленную под стол. Фейнеке и его друг заплатили. Потом они попрощались и ушли. Когда они вышли, г-н Фицек запер дверь кухни на ключ и начал танцевать в пальто, из-под которого были видны его голые ноги.
— Берта! — кричал забинтованный Фицек. — Берта! Семьдесят пять форинтов! Целое состояние!.. Ну, не счастливый ли я человек?.. Если б бог меня любил немного и если бы каждый месяц меня так увечили… Ой!.. — застонал он и полез в постель. — Хоть раз в месяц… до чего роскошно б мы жили!
Домохозяин прошел в ворота. Он был в черном сюртуке, черном пальто и с золотым пенсне на носу. Жена Доминича увидела его через открытую дверь кухни и сразу же бросилась ему навстречу.
— Милости просим, господин Бошани! Соблаговолите к нам зайти… Пожалуйте, пожалуйте!..
— Добрый день, госпожа Доминич, добрый день!
Зайдя к дворничихе, домохозяин тут же оборвал ее рапорт о том, кто запоздал с квартирной платой, кто просит две недели отсрочки, кто…
— Оставим это, я сейчас не за тем пришел.
— Как вам угодно, господин Бошани.
— Где живут Франки?
— Третий этаж, номер тридцать восемь.
— Что это за люди?
По тону домохозяина Шаролта не могла определить, доброжелательно он спрашивает или нет, поэтому она начала юлить и заикаться.
— Франки… ну… как сказать… Франки. У них пятеро детей… Им… сам он подручный пекаря… А почему вы изволите спрашивать?
— Я вам потом объясню. Сначала скажите мне, какой он человек?
Жена Доминича снова уклонилась от ответа.
— Они исправно платят за квартиру…
— Я не об этом спрашиваю. Поймите же. Он вспыльчивый? Сладить с ним можно или трудно? Пьяница?
— Что вы? Он смирный, как голубь. Поставь его — стоять будет, положи — лежать будет.
— А жена его?
— Да у нее глаза все болят, и она больше дома сидит.
— Сварливая?
— Нет!
— Стало быть, с ней можно сговориться?
— Это зависит от того, кто станет говорить. Если вы, господин Бошани, то она будет, конечно, польщена.
— Так. В какой квартире они живут?
— Тридцать восьмой. Третий этаж… Я провожу вас…
— Не надо, сам найду…
Бошани пошел наверх. Ребятишки, которые возились на лестнице, заметив домохозяина, юркнули кто куда, словно мыши, услышав шаги человека. На третьем этаже Бошани отдышался, вытер лоб, потом вошел к Франкам не постучавшись.
Елена, прищурившись, смотрела на нежданного гостя, но, узнав домохозяина, воскликнула:
— Господи Иисусе! Господин Бошани! Милости просим, милости просим!
Бошани вошел в комнату, снял шляпу и смущенно огляделся, будто желая узнать, кто дома. Двое младших детей играли на полу.
— Госпожа Франк, я хотел бы поговорить с вами.
— О, извольте, господин Бошани. Присядьте, пожалуйста. — И она придвинула домовладельцу стул, предварительно вытерев его фартуком. — Пожалуйста! Что прикажете?
Бошани сел. Пальто он не снял, шляпу положил на колени.
— Вы тоже присядьте, госпожа Франк… Я пришел к вам по очень серьезному делу. Надо наконец покончить с этой длинной и неприятной историей. Верно?
— Покончить?.. — пробормотала Елена. — Да… А с какой историей?
Бошани думал, что жена Франка догадалась о цели его посещения. Но ей даже в голову не приходило, почему домохозяин почтил ее своим приходом. Бошани заерзал на стуле.
— Попросите, пожалуйста, детей выйти из комнаты…
Жена Франка услала ребятишек.
— Ведь это с вашей дочкой произошла какая-то история… вернее, так называемая неприятность.
— Вы хотите сказать — это свинство? — Елена вспыхнула и встала. Ей и так было неловко сидеть перед домохозяином.
— Госпожа Франк, присядьте, пожалуйста… Я пришел по этому делу. Я хочу помочь вам. Расскажите мне все.
— Спасибо. Большое спасибо! И от имени мужа тоже. Право, я не ожидала… О, мы уже были повсюду. И не только муж, а и Новак. Помните, тот, который жил когда-то здесь… Да, тот, тот…
— Расскажите, сударыня, что вы предприняли по этому делу?
Елена заговорила.
— Эта отпетая шлюха Эрна заманила Этельку к негодяю Фенё. Она пошла за ней на пробочную фабрику… на улицу Хернад… там работает дочка. Так вот, сначала она вызвала старшую — у меня есть еще старшая дочь — и сказала, будто это я послала ее за Этелькой и…
Хотя Бошани и решил быть терпеливым, однако прервал ее:
— Это я уже знаю. А что было потом?
— Да, потом… Потом она отвела ее к мерзавцу Фенё и сказала, что он подарит Этельке платья и игрушки… и…
— Сударыня, мне все это уже известно. Потом… что случилось потом? Меня интересует, что вы предприняли по этому делу?
— Что мы предприняли? Да… словом, так… да… Муж мой здорово избил Эрну. Потом они вместе с Новаком пошли к участковому и подали прошение. Девочку допросили. Эрну тоже, и выяснилось, что все, все правда до единого слова. А Эрна призналась им, что не только она, но и сестренка ее Элла тоже была любовницей этого мерзавца. Тогда вызвали Эллу. Все оказалось правдой. По делу уже дважды был допрос, и теперь мы ждем решения. Таких мерзавцев вешать надо, вешать!
Бошани уронил шляпу с колен, поднял ее и стал чистить рукавом пальто.
— Словом, дважды снимали допрос?
— Да.
— И с тех пор никаких новостей?
— Никаких.
— Вот видите, как медленно двигается все это дело? Ваш муж ходил к участковому вместе с Новаком?
— Да.
— Так вот что, сударыня… с вами желает поговорить один известный столичный адвокат. Вот его адрес. Подите к нему, и он уладит все дело. Доктор Деже Полони… Подождите, я запишу.
Он открыл блокнот и вырвал из него листок.
— Деже Полони… Живет он… Сходите к нему сегодня же, и все пойдет на лад, посмотрите.
Домохозяин встал и протянул руку. Жена Франка поблагодарила его за помощь.
— Не за что, не за что! — сказал Бошани и пошел к дверям. — Отправляйтесь к нему сегодня же!
— Я сейчас же пойду!
— Вот и хорошо!.. Не за что! Ну, дай вам бог!..
Жена Франка накинула платок, отослала детей к соседке и тяжелыми шагами пустилась в дорогу — она была снопа на сносях.
Елена отыскала контору адвоката и позвонила.
— Мне хотелось бы видеть господина Полони.
— Ваша фамилия?
— Елена Франк.
— О, пожалуйте!.. Сию минуту… Господин адвокат ждет вас.
Несколько минут спустя Елена прошла в комнату знаменитого адвоката. Полони усадил ее в кожаное кресло, и сам сел рядом, как человек, который собирается вести доверительную, дружескую беседу.
— Сколько же вам лет, душечка?
— Около сорока.
— Вот это уж никак не скажешь. На вид вам много меньше. И сейчас еще заметно, что когда-то вы были красивой девушкой. Как поживает ваш уважаемый супруг?
— Работает.
— Да… Ну, разумеется… Так вот, я пригласил вас из-за Этельки. Мне поручили привести это дело к общему согласию, иначе вы окажетесь в весьма затруднительном положении.
— То есть как? — воскликнула Елена. — Кто? Мы?
— Вы. Да, — подтвердил Полони, — к сожалению, вы. Ваш супруг избил Эрну Хедвиг, и та подала на него жалобу. Теперь будет суд, и вашего мужа накажут.
— Моего мужа? А знаете ли вы, сударь, что сделала эта Эрна?
— Как же не знать… Эрна Хедвиг больной человек, она уже и в Рокуше лежала с психическим заболеванием. Теперь допыталась заняться сводничеством, но г-н Фенё выгнал ее из квартиры, потому что г-н Фенё не выносит таких безнравственных поступков. Он очень деликатный и благородный человек.
— Неправда! Неправда! Вас обманули!
— Позвольте, сударыня, меня нельзя обмануть. Я говорил с самим Фенё. Он дал эти показания и в полиции, и там их тоже приняли к сведению.
— Он лжет! Он, мерзавец, раздел Этельку…
— Позвольте, сударыня, не говорите таких вещей, которых никто не может доказать. Этому нет свидетелей. Эрна призналась, что их выгнали из квартиры.
— Но Этелька ведь рассказывала… Этелька не врет…
— Без свидетелей не поверят — детская фантазия. Этелька утверждает, господин Фенё отрицает. Эрна подтверждает его слова. Как решить, кто из них прав? Да и врач установил, что с девочкой ничего не случилось. Верно? Ну, вот видите… А это очень существенно.
— А Элла…
— Это вас не касается, теперь речь идет об Этельке. Словом, суд отвергнет вашу жалобу. Это — в лучшем случае. А то еще вас могут осудить за клевету.
— Нас?! — крикнула Елена, выходя из себя.
— Вас, сударыня. Как можно утверждать что-нибудь, раз этому нет свидетелей? А вашего мужа обязательно накажут за избиение Эрны. Ваше дело проиграно при всех обстоятельствах. Я, конечно, понимаю господина Франка, но суд… Видите ли, я хочу помочь вам.
Адвокат умолк. Он изучал лицо женщины, поглаживая седеющую бороду и облизывая губы, как собака после еды. Елена сидела неподвижно, веки ее красных глаз вспухли.
— Так что же нам делать, господин адвокат?
Адвокат любезно улыбнулся и вытащил исписанный лист бумаги.
— Вот бумага. На ней написано, что вы берете обратно свою жалобу на господина Фенё. Подпишите ее, сударыня. Тогда и Эрна возьмет обратно свою жалобу. Даю вам честное Слово…
— Нет! — закричала Елена. Она поняла, к чему клонит адвокат. Выхватив у него бумагу из рук, Елена изорвала ее на мелкие клочки. — Нет! Будь что будет, но мы не спустим этому негодяю. До короля дойдем. Поняли? До самого короля.
— Напрасно пойдете.
— Увидим. А вы постыдились бы — такого мерзавца защищаете.
— Сударыня, я прошу вас воздержаться от подобных выражений.
Изысканность адвокатской речи только пуще раздражала Елену. Она затопала ногами.
— Не воздержусь! Вы, наверно, сами такой же негодяй, поняли? Вы тоже…
Она повернулась и, тяжело дыша, направилась к дверям.
— Подождите! — воскликнул адвокат, поднявшись с кресла. — Подождите!
— Что вам еще нужно? — спросила Елена уже из дверей.
— Сто форинтов получите, если подпишете.
— Не нужно.
— Получите двести форинтов.
— Это я тоже расскажу! Так и знайте!
— Кто вам поверит? — злобно крикнул адвокат, утратив самообладание.
— Так существует же справедливость!
— Существует. И так как с девочкой ничего не случилось, то вы клеветники…
— Но он раздел ее… и случилось с Эллой!
— До этого вам нет дела. Анна Хедвиг не подавала жалобу.
— Я расскажу повсюду…
— Что вы сходите с ума? Кто вы? Мать ее? От вас не примут жалобы.
— Примут!..
Адвокат сделал еще одну попытку:
— Вы получите триста форинтов. Подпишите. Триста форинтов — это много денег.
Елена прищурилась. Адвокат быстро взял со стола лист бумаги.
— Я составлю новый текст, — сказал он. — Вы подождете и подпишете. — Перо заскрипело по бумаге. — Вот вам деньги. — И он полез во внутренний карман.
Елена постояла и сказала совсем тихо:
— Вы такой же негодяй и кобель, как ваш друг. — И вышла из комнаты.
Когда она пришла домой, муж сидел на кухне и разговаривал с Новаком. Новак говорил, горячо жестикулируя:
— Вот она, прокламация! Послезавтра начинается всеобщая забастовка. Мы не все читали. Погоди, я прочту: «Если в парламенте применяют насилия, это означает, что в стране больше не действует обязательная сила закона…»
— Верно, — заметил Франк, — и дальше терпеть Тису невозможно…
— Нет!
Они были так заняты разговором, что не заметили прихода Елены.
— Скажем, — продолжал Новак, обращаясь больше к самому себе, чем к Франку, — скажем, возьмешь ты пружину. Положишь ее на солнце, она от этого не протухнет. Бросишь в воду — не растворится. Разогнуть захочешь — тебя же ударит. А вот молотом стукнешь — разобьется. Верно, Анти?
— Верно.
— Шниттер сказал: «Если понадобится, то ради всеобщего избирательного права мы готовы пойти на революцию». Вот это уже разговор!.. Добрый вечер, Елена! Что новенького? — обратился Новак к жене Франка, которая взволнованно ходила по комнате.
Шимон работал на фабрике Кобрака. Уже два года как он женился и жил в Уйпеште на проспекте Арпад, в кухне с каменным полом.
Утром в четверг он, как обычно, встал в половине шестого, побрился, потом надел праздничный костюм.
— Эржи, — обратился он к жене, которая варила кофе.
— Что?
— Ты тоже хочешь пойти?
— Да, — ответила маленькая женщина. — Пойду. По крайней мере, буду знать, что с тобой.
— Ладно. Но я тебе еще раз повторяю, что могут быть столкновения.
— Ничего со мной не станется, я не стеклянная.
— Знаю. Но кто присмотрит за ребенком?
— Йолан. Попроси ее.
— А если и она захочет пойти с нами?
— Тогда я не знаю…
Они сели завтракать. Шимон надкусил булку. Они молча пили кофе. Из комнаты послышался шум.
— Месарош тоже встал, — сказала жена Шимону.
Отворилась дверь, и столяр фабрики венских стульев «Тонет» в одном белье, потирая глаза, вошел к жильцам.
— Ну что, товарищ Дембо? Какая вы ранняя пташка… Может, всю ночь не спали?
— Еще как спали! Перед таким днем надо хорошо выспаться.
— Подождете меня? — спросил Месарош.
— Только поскорей, я уже кофе пью. В восемь часов сбор.
Месарош пошел обратно в комнату и стал поспешно одеваться. Из комнаты послышался плач младенца, и в ответ на него плач из корыта в углу кухни.
Жена Дембо поставила чашку, подошла к маленькому, распеленала его, переложила в чистые пеленки, шепча ребенку нежные слова, потом взяла его на руки и вернулась к столу. На левой руке она держала младенца, правой расстегнула кофточку и стала кормить его. Потом свободной рукой взяла чашку с кофе, и, пока малыш сосал, она завтракала.
Кто-то засунул газету в ручку кухонной двери. Шимон открыл дверь, вытащил газету и углубился в чтение. Через верхнее окно кухни светило слабое солнце. Утром солнце на полчаса показывалось на кухне, чтобы Дембо не забыли о его существовании, потом весь день оно бродило по другим квартирам.
— Товарищ Месарош!
— Ну? — послышалось из комнаты.
— «Непсава». Вот воззвание.
— Шимон, да откройте же дверь. Читайте вслух, а я за это время умоюсь и оденусь.
Вошла улыбающаяся жена Месароша и поставила кофе на плиту.
Шимон читал:
— «Рабочие! Товарищи!
Сегодня ваша судьба решается на много лет! Если вы будете сильными, если мужественными поступками покажете свою мощь, если отобьете атаку противника, если спасете народное право от рук произвола — тогда и вы будете жить по-человечески. Тогда улучшится и участь ваших семей и ваши дети выйдут в люди. Если вы будете слабыми, если вы не сможете показать, выразить, дать почувствовать ту силу, которая скопилась в вас — тогда уделом всех вас по-прежнему останутся рабство и нужда.
Ваша судьба и судьба страны в ваших руках. Вы идете в решительную атаку за правое дело — за всеобщее, равное и тайное избирательное право.
Народу, рабочим Будапешта сегодня надо показать, что есть сотни тысяч, готовые на величайшие жертвы ради того, чтобы завоевать себе человеческие и гражданские права. Народ и рабочие Будапешта должны показать, что у них никто не может отнять права на улицу, что нет такой власти, которая могла бы запретить, чтобы народ на улице требовал свои права и там же выражал свое недовольство против власти насилия».
— Здорово говорит! — остановился Шимон. — Верно?
— Очень здорово! — ответил Месарош, выходя из комнаты в наусниках; он был одет. — Ну, продолжай…
— «Рабочие! Не поддавайтесь тем устрашениям и угрозам, которыми хотят вас удержать от того, чтобы вы для защиты своих прав вышли на улицу, к дому парламента, на митинг. Если нас будет много, если сотни тысяч бесправных выползут из своих нищенских нор и оставят на время великой борьбы мастерские, то армия, которую попробуют выставить для защиты шаткой крепости неравноправия, добровольно отступит. Если в четверг улицы Будапешта содрогнутся от грохота демонстрации рабочих масс, если революционная восторженность и отвага покажут каждому, чего требуют от него честь и честное служение интересам рабочего класса, если вы никому не позволите отнять то, на что вы имеете право, если вы сделаете сегодняшний день днем победы народных прав — тогда…»
Месарош, который стоял в дверях и слушал чтение, сказал жене:
— Йолан, кофе убежит!
Йолан, тоже заслушавшаяся, отставила кастрюльку. Шимон наблюдал за ее движениями, положив указательный палец на то место воззвания, где он прервал чтение.
— Ну, читайте дальше.
Шимон наклонился над газетой.
— Где я кончил?
— «тогда…» — сказал Месарош. — Вы прервали там, где «тогда…».
— Да.
«…тогда ваша теперешняя борьба будет последней, потому что ее результатом будет завоевание всеобщего избирательного права и поражение врага народа.
Каждый честный рабочий в четверг с утра не работает, а неустрашимо борется за всеобщее, равное и тайное избирательное право.
С братским приветом
Шимон прибавил:
— «Будапешт, двадцать третьего мая тысяча девятьсот двенадцатого года». Это неплохо написали. Верно, товарищ Месарош?
— Да… Йолан, дай кофе.
— Садитесь к нам, — сказала Эржи, жена Шимона.
— Это я и хочу… Ну, Шимон, мне сдается, что нынешний денек выдастся на славу.
— Да. Этому негодяю мы покажем!
— И никто не может пристрелить этого Тису? — вскричала Эржи.
— Это было бы хорошо, — ответил Месарош. — А некоторые говорят, что и это не очень-то помогло бы: не он, так другая собака придет.
— Он уж слишком бешеный пес, — сказал Шимон.
— Правда. Ну, как же нам быть? Кто останется дома?
Эржи сказала:
— Я хотела бы пойти с вами.
— Я тоже, — поспешила ответить жена Месароша.
— Как же быть тогда?
В дверь кухни постучали, и после приглашения: «Войдите», — появился на пороге Лайош Рошта-младший в форме мусорщика.
— Вот и я! — улыбнулся он. — Ну что, готовы? Можно уже идти?
— Садись, Лайош, выпей кофейку.
— Только живо, а то опоздаем.
— Ничего, время еще есть!
Лайош сел пить кофе.
— Кто же из вас останется дома? — спросил снова Месарош.
Женщины взглянули друг на друга.
— Пусть Эржи останется с ребятами, — сказала жена Месароша. — Я приду домой в двенадцать, и тогда вы сможете пойти. После обеда я за ними присмотрю.
Эржи ответила сперва, что лучше она останется после обеда, но потом согласилась на предложение Йолан.
Лайош Рошта весело пил кофе.
— Солнце светит, — сказал он, — погода хорошая. Я всю дорогу посвистывал. Мусорную тележку приготовил.
— Так, как я сказал тебе? — спросил Шимон.
— Так. Только она тяжелая.
— Ничего! Поможем. А Пашерович придет с мороженым?
— Придет. Все в порядке, Шимон, — ответил Лайош Рошта. — Увидите, какая погода. Даже облачка не видно. Прямо как у нас в Хайдувщине, когда… Слышали вы эту песню? Я ее вчера выучил у Лизы-бакалейщицы.
— Ну-ну, — поддразнивал его Шимон. — Ты у нее только песням учишься?
— Только, Шимон, только. Она нехорошо относится ко мне, — вздохнул Лайош Рошта, — а я к ней хорошо относился бы.
— Это-то я знаю, — засмеялась Эржи. — Ну, какая же песня?
Лайош встал и начал петь. Глаза его бегали по сторонам, он следил за впечатлением, иногда закрывал глаза:
Мчатся вдаль, за сини горы, облака…
Ах, голубка, гонит вдаль меня тоска!..
Ты ни слова не услышишь обо мне,
Я ни слова не услышу о тебе.
Минет лето, налетит на нас зима,
Слез не лей, дружок, не ожидай письма.
Погляжу-ка я назад одним глазком,
Машет мать моя узорчатым платком…
Нет! — ударил Лайош себя по затылку. — Не «погляжу-ка я назад…» Это второй раз надо сказать… И:
Мчатся вдаль за сине море, облака…
Эх, голубка, гонит вдаль меня тоска!..
Красивая, да? Ну вот… Пошли, не то опоздаем.
Они собрались и вышли. Эржи крикнула им вслед:
— К обеду возвращайтесь!
Потом принесла ребенка Месарошей и положила в корыто к своему сыну.
А маленькая группа шла уже по длинной улице Арпад к месту сбора. Лайош Рошта посвистывал, напевал, вертелся на своих кривых ногах. На улице все время встречались знакомые, слышалось: «Здорово! Как живешь?» И когда они подошли к первому углу, их уже было человек двадцать. На углу висел большой красный плакат, перед ним стояла группа людей. Дембо с товарищами тоже подошел. Кто-то читал вслух:
В центральном органе социал-демократической партии 2-го сего месяца было помещено воззвание к рабочим, чтобы 23-го, в четверг, утром, они прекратили работу и пошли к парламенту. Воззвание призывает рабочих прийти в тот же день в половине четвертого на митинг к памятнику Петефи и после окончания оного на демонстрацию по проспекту Ракоци. Это воззвание подстрекает рабочих к тому, чтобы они и в дальнейшем не почитали законов и не подчинялись решениям властен.
Ввиду того что сие воззвание подходит под 171—173-й параграфы уголовного кодекса, касающиеся бунта, ясно, что собрания, созванные путем таких противозаконных воззваний, ставят под угрозу и собственность и общественный порядок. Митинг, назначенный на вышеупомянутом месте, я не признаю, а собрание перед парламентом и уличную демонстрацию запрещаю. После того как сообщил об этом населению столицы, я должен добавить, что принял все меры, дабы защитить права закона, общественного порядка и частной собственности от каких бы то ни было покушений.
Ввиду того что я отдал распоряжение и касательно того, чтобы защитить честных и желающих работать рабочих от возможных нападений на них, я также взываю к рабочим, чтобы они не позволяли превратить себя в орудие бунтарей, чтобы не принимали участия в уличной демонстрации, а продолжали обычную честную работу. Согласно своим законным обязанностям полиция выступит во всеоружии для подавления предполагающихся уличных беспорядков.
Поэтому прошу всех жителей и честных рабочих столицы, чтобы они даже из простого любопытства не присоединялись к скоплениям народа, потому что при неизбежном вмешательстве полиции нельзя гарантировать безопасность мирных граждан, которые пришли на место демонстрации из простого любопытства.
Будапешт 22 мая 1912 года».
Лайош Рошта прочел извещение, потом вынул перочинный нож.
— Все прочли? — спросил он, обращаясь к разросшейся толпе. — Ну, тогда катись, плакат, со стены!
— Нет! Да!.. Нет еще! — послышались голоса.
Лайош начал сдирать перочинным ножом со стены плакат.
— Это что такое? Что делают с плакатом? — раздался голос.
Лайош Рошта обернулся. За спиной у него стоял полицейский.
— Я сдираю его, — ответил мальчик. — Мы не читаем такой пакости.
— Не смейте трогать!
— Очень даже смею! — И он содрал еще кусок плаката.
Полицейский схватил Лайоша за руку, но толпа зашумела.
— Отпустите его, а то не обрадуетесь! — послышалось со всех сторон.
Полицейский вынул свисток, но едва успел он поднести его к губам, как Шимон поднял руку и так ударил кулаком по свистку, что тот провалился во рту полицейского.
— Будешь свистеть, сукин кот? — кричал Шимон. — Свисти!
Кто-то колотил полицейского сзади, кто-то отстегнул его саблю, по шлему стукнули так, что он осел почти до шеи. Град ударов согнал представителя власти с тротуара на мостовую. Полицейский убежал.
— Хороши пятки у господина полицейского, так и сверкают, — сказал Месарош, тяжело дыша. — Пошли!
Теперь их было уже человек сто. Гул шагов стал ритмичным. Дойдя до следующего угла, они увидели на железных воротах фабрики «Фаркаш и К°» новый плакат:
«Исполнительный комитет организации работодателей венгерских металлообрабатывающих и металлургических заводов и строителей решил, что всех рабочих, которые 23 мая не явятся на работу, будут считать выбывшими и их не возьмут на работу до тех пор, пока сам комитет не примет относительно этого коллективного решения.
Заявляем также, что локаут продолжается пока до 10 июня, ввиду того что предприниматели не согласны терпеть, чтобы чуждые элементы решали, когда работать и когда не работать заводам!»
— Лайош, оставь ты плакат! Чтоб они сдохли! Пойдем!
— Пойдем! Пойдем!
Они пришли на сборный пункт неподалеку от городской управы. Там собралось уже тысячи три рабочих. Лайош Рошта схватил свою мусорную тележку. Ряды построились. Пашерович и еще трое мороженщиков везли тележки с мороженым, — и толпа двинулась вперед.
Загремели песни.
— Шаролта, как ты думаешь, надеть мне новые желтые ботинки или сойдут и старые хромовые? — спросил Доминич, сидя на кровати.
Шаролта еще валялась в постели. Ночью она открывала парадное, и поэтому ей хотелось спать.
— А идти обязательно?
— Ну, а как ты думаешь? Не раздражай меня, не то я взбешусь! Обязательно надо пойти. Что скажут, если я, второй секретарь союза, не приду? Слишком много языком треплешь. Что это за безобразие? Так какие мне надеть — новые?
— Ну конечно, новые! — вздохнула Шаролта, сдаваясь. — И синий костюм. Принарядись как следует. Там, в шкафу, висит подаренный галстук, повяжи его бантом… Подожди, я сама повяжу. Уж, по крайней мере, оденься прилично, как подобает секретарю.
Шаролта вылезла из постели, вынула из шкафа синий костюм мужа, новый галстук.
— Я все-таки не понимаю, зачем тебе обязательно идти? — сказала Шаролта, подавая костюм. — Ты достаточно поработал для подготовки. Так ты думаешь, столкновений не будет? Вчера прибыли жандармерия и солдаты…
Доминич вскочил.
— Перестань раздражать меня! Я уже сказал тебе! Кто я — печович или социал-демократ? Ты до тех пор будешь болтать, пока я не нагрублю тебе. Да и вообще не бойся, я поберегусь… Где башмаки? Пойду на сборный пункт, а потом посмотрим. Думаю, что часа через два я буду дома. Как меня увидят и двинутся, так я и уйду. Но как можно предлагать такое? Чтобы я, второй секретарь, не пошел?.. Где мои башмаки?.. Неслыханно!
— Там они, в правом ящике внизу.
— Правый ящик внизу… правый ящик… Ничего здесь нет! Лучше поискала бы мне башмаки, чем языком трепать. Отбиваешь у человека охоту к демонстрации. Ты думаешь, я сам не поспал бы еще? С удовольствием! Что, мне охота ни свет ни заря вылезать из постели? У-у, дура! И все-таки я иду. Почему иду? Потому что это моя обязанность! Ты пойми — обязанность. Где мои башмаки? Я весь этот шкаф разнесу! Если ночью звонят, ты бежишь открывать парадное? Ну вот… Может, они в левом ящике? Сама не знаешь, какая у тебя правая и какая левая рука… Я вот привяжу тебе к рукам сена и соломы, и тогда будешь говорить: ящик сена и ящик соломы.
Он вынул левый нижний ящик шкафа и нашел новые ботинки. Рядом с ними лежал револьвер. Доминич вынул башмаки, посмотрел на оружие.
— Это что? Зачем ты здесь держишь револьвер? Лучшего моста не нашла для него? Еще хорошо, что ты его на кухонное окно не повесила и не прикрепила к нему записку, что имеем разрешение на ношение оружия… Сейчас же спрячь, сию минуту, чтобы никто не видел!.. Болтать умеешь, а спрятать револьвер не можешь… Чтобы я не пошел… какая трусость! Такое безобразие! Неслыханно!.. Эти глупые разговоры… Я секретарь… Всю охоту отбила у меня. Ты думаешь, я с удовольствием лезу на штыки? Мало того, что мне не хочется идти, так еще и ты отговариваешь… Завяжи галстук!
Шаролта спрятала сначала револьвер, потом завязала галстук. Доминич с упреком смотрел на жену. Пока Шаролта завязывала ему галстук, он заметил кого-то во дворе.
— И Франк уже идет… Поторопись, я опоздаю. Вот Франк идет. Ты так копаешься, что я опоздаю. Ты, видно, хочешь, чтобы я опоздал?.. Ну, живей!.. Франк так спешит, будто от него зависит успех сегодняшнего дня. Готово? Дай что-нибудь поесть. Яйца есть в доме?
— Нету, Пишта, нету.
— Опять нет?.. Черт бы тебя побрал! Я иду на демонстрацию, и мне даже яичницы не могут дать. Какой-то кофейной бурдой накачивают. Перед кофе ликер пить? Хорошо же начинается этот денек!
Он с возмущением сел и выпил рюмку сливянки. Потом заглянул в «Непсаву».
— Ну, я знаю, что в ней… Воззвание… Пошли дальше… Это ерунда… Ерунда и это… Ты, Шаролта! Слышишь?.. Вот этого я уже не думал… Налей мне еще рюмку. Садись! Чего встала? Помнишь того растратчика?.. Кечея? Растратил в Коммерческом банке двадцать пять тысяч форинтов. Всего два года получил за это — вот тебе и суд и приговор! Ну, дружочек, стоит растрачивать! Ни гроша не нашли у него. Наверное, зарыл в землю. Выйдет из тюрьмы и заживет на славу… двадцать пять тысяч форинтов!.. Никак я этого не ожидал.
— Но это, Пиштука, не так просто, — сказала Шаролта, отпивая кофе, — добраться до двадцати пяти тысяч форинтов. Пока-то их доверят кому-нибудь…
— В том-то и вся беда… Иначе… Налей еще рюмку и почисть пиджак.
Шаролта побежала за щеткой, нагнулась и, пока товарищ Доминич разглядывал в зеркале свое лицо, чистила его пиджак. Иногда она мочила палец и снимала пушинку.
— Брюки все в пуху… Ты где бываешь, Пишта?
— Вот только этого недоставало! «Не уходи», «яиц нет», «где бываешь?». Довольно, Шаролта! В такой серьезный день и ты бы могла быть посерьезней… Твой муж выходит на жандармов и полицейских, а ты какие-то пушинки подозреваешь… До свиданья!
Он пошел, но из двери крикнул:
— Самое позднее — через два часа буду дома! Купишь яиц и поджаришь мне яичницу.
…С тех пор как дело с Сомбати выяснилось, Терез совсем растерялась. В первые часы она еще бунтовала, потом только плакала, а затем ее охватило чувство глубочайшего унижения и страха перед мужем. Терез опускала глаза не только под взглядом Новака. Если она делала замечание сыну и тот перечил ей, она тоже краснела и умолкала.
Сегодня утром она уже в пять часов была на ногах, почистила мужу ботинки, костюм, и, когда чистила брюки, в заднем кармане ее рука наткнулась на что-то твердое. Терез пощупала. Что это такое может быть? Держа в руках брюки, она осторожно подошла к дверям комнаты, заглянула и, убедившись, что Новак спит, залезла в карман.
— Револьвер… — прошептала она и дрожащими руками положила оружие на место.
Терез затопила печь и поджарила гренки. Когда запах подрумяненного хлеба разлился по кухне, Новак встал. Было слышно, что он одевается.
Новак вышел на кухню, не поздоровался и подошел к крану.
— Дай что-нибудь позавтракать, — тихо сказал муж, утираясь.
Терез поставила перед ним еду. Новак ел, потом, когда пришла газета, он стал ее внимательно читать, но не проронил ни слова. Терез тоже молчала; она стояла у плиты и оттуда смотрела на мужа.
— Дюри, — заговорила она слабым голосом.
— Что? — ответил Новак, не отводя глаз от газеты.
— Как ты думаешь, будет какое-нибудь столкновение с полицией?
— Не знаю. Может быть. Ну и?.. — Он повернулся.
— Просто так… Я думала о том, что с тобой может случиться что-нибудь…
Новак прервал ее:
— Ты лучше о себе думай, так-то лучше будет.
Терез сжалась. Новак видел, как она опустила голову. Он что-то еще хотел сказать жене, но вместо этого повернулся и продолжал читать газету и есть гренки. Позавтракав, он поднялся, сложил газету, стряхнул крошки с брюк и, не прощаясь, открыл дверь кухни. На пороге — Терез заметила это — он пощупал задний карман брюк, потом обернулся.
— Мать… — Он впервые сказал это слово после долгого промежутка. — Мать…
Жена вздрогнула, шатаясь, подошла к мужу. Она прижалась головой к его груди, и только по спине ее было видно, что она плачет.
— Мать, прости, если я обидел тебя. Береги ребят…
Он поцеловал жену и нежно погладил ее волосы.
— Ну, не волнуйся, я тороплюсь.
Он еще раз поцеловал ее. Жена подняла голову и сквозь слезы посмотрела на него светлыми, ясными глазами.
Шниттер проснулся с тяжелой головной болью. Ему казалось, что в череп ему наложили тяжелых булыжников, особенно на затылке болели и жгли две шишки. Давило что-то на сердце, даже дышать было тяжело. В утренней полудреме его охватили те же мысли, от которых он вчера вечером не мог заснуть, из-за которых принял двойную порцию веронала. Даже тогда, когда веронал уже начал действовать и он чувствовал, будто вся его голова раздулась и нос вырос в хобот, — даже тогда мучили его те же мысли: профессиональные союзы распущены, он арестован, Иштван Тиса приходит к нему в тюрьму и говорит: «За весь сегодняшний день отвечаете вы один». Его осуждают на три года, и, когда он выходит на свободу, «Непсава» уже в других руках.
Он хотел посмотреть, который час, но не было сил протянуть к часам руку. «Еще немножко посплю», — подумал он, и ему показалось, что полудрема скоро перейдет в настоящий сон. Он уже погрузился в мир без мыслей, но вдруг как будто услышал голос и очень странное, ни к чему не относящееся слово: «Да!» Он вздрогнул от этого слова.
Встал. Восемь часов. Уже собираются. Шниттер подошел к телефону. Назвал номер.
— Все в порядке, да? До одиннадцати я буду дома, все сообщения прошу давать сюда. Да… Потом? Потом пойду в «Непсаву». Да. После обеда… Естественно, буду говорить… Это хорошо, хорошо… Что вы говорите? Очень хорошо… Значит, сообщения прошу до одиннадцати давать сюда… Благодарю вас — Он несколько оживился. Вызвал новый номер. — А, это ты? У меня очень болела голова. Плохо спал… Конечно… Нет, до одиннадцати буду дома… Сейчас приходи… Да не начинай ты сначала: хотя б для такого дня могла бы приберечь какие-нибудь чувства… Приходи… Да, оставь!.. Что же, мне по телефону объясняться тебе? Словом, придешь?.. Хорошо… Ну ладно, лучше я признаю… Признаю, только иди!
Он пошел в ванную, но вымыл только лицо и руки. Вернулся в комнату. Сел в кресло. Постучали в дверь.
— Кто это?
— Это я.
— Кто «я»?
— Доминич.
— Что вам нужно?
— Металлисты двинулись, стоят уже на проспекте Текели. Не хотите выйти к ним?
— Ну, что вы! Вы демонстрируете, потом пойдете домой, а у меня только после этого начнется настоящая работа. Я и так уже третий день не сплю, а вы будите меня. Оставьте, пожалуйста! В одиннадцать я буду в «Непсаве». Если вам понадобится что-нибудь, приходите туда. Хорошо?..
Он сел обратно в кресло и глубоко вздохнул. На столе валялись карты. «Если в первых трех картах будет туз, мне повезет, если нет…» Он снял первую карту: восьмерка. Медленно снял вторую: дама. Подождал. Потом поднял третью карту: девятка. Шниттер смахнул карты со стола и вынул из ящика ночного столика пилюлю брома.
Толпа, двинувшаяся с Уйпешта, все разрасталась. Размеренным солдатским шагом шли люди по восемь в ряд. Впереди колонны шел Месарош с красным флагом в руке. Над колонной — леса плакатов. «Всеобщее, равное, тайное, распространяющееся и на женщин избирательное право». «Уйпештская организация деревообделочников». «Уйпештская группа металлистов». «8+8+8».
Шимон надел на руку красную повязку и бегал вдоль рядов, расставляя вновь прибывших.
— По восемь в ряд, товарищи, по восемь человек! Дисциплину соблюдать. Не торговцы ведь идут, а социалисты… Товарищи, по восемь человек!
Когда они подошли к проспекту Ваци, точно по пшеничным полям ветер, пробежала весть: «Полиция, жандармерия и воинские части оцепили дорогу к центру города». Демонстранты все-таки шли. В колоннах не пели. Иногда взвивались крики:
— Долой парламент!
— Требуем всеобщего избирательного права!
— На фонарь Иштвана Тису!
Кто-то разбил первый газовый фонарь. Стекло, дребезжа, упало на мостовую. После этого их по всему пути провожало дребезжание стекол. Не осталось ни одного целого газового фонаря.
— Спустите штору, закрывайте, а то разобьем всю витрину!
Железные шторы спускались, треща как пулеметы.
Мимо головы одного заспорившего торговца, свистя, пролетел камень, и в ту же секунду витрина как будто завизжала: рухнуло огромное стекло.
— Господа, закрою, закрою!.. — ломал руки торговец.
Но было уже поздно. Жалобный стон остальных витрин перекрыл крики лавочников. На тротуарах сверкали осколки стекла.
Колонны шли молча и сурово. Уже видно было здание завода «Шлик-Никольсон», перед ним расположилась конная и пешая полиция; штыки сверкали издали, как осколки витрин.
Лайош Рошта толкал мусорную тележку и настороженно глядел вперед. Когда ряды отошли от городской управы Уйпешта, над мальчиком еще подшучивали:
— Братец, для чего везешь телегу?
— Чтоб было на что опереться, — отвечал парнишка.
Но теперь все молчали. Слышался лишь равномерный грохот шагов. Раз-два, раз-два! Десять тысяч рабочих шагали, и колонна колыхалась посреди улицы, как черно-коричневая река в русло.
— Перед «Шлик-Никольсоном» полиция и солдаты! — шептали передние задним. — Солдаты оцепили город, солдаты!..
— Вперед! Раз-два! Раз-два!..
Шимон встал впереди шеренги. Казалось, будто длинный проспект Ваци усыпали человеческие головы, и все в упор смотрели на Шимона. Головы на туловищах качались из стороны в сторону. Месарош высоко поднял знамя. Уже только шестьдесят шагов отделяли толпу от полицейского кордона, поставленного в несколько рядов. За кордоном стояли воинские части.
Колонна шла так уверенно, так равномерно и в такой тишине, как будто полицейские были только куклами из папье-маше. Месарош слышал, как шелестело знамя. В левой руке Месарош держал конец древка огромного знамени, правой он сжал его. Жена взяла его под руку. Шимон шел впереди. К нему направился полицейский офицер. Стояла такая тишина, что теперь не только Месарош, но все шедшие в передних рядах слышали шелест развевающегося знамени, слышали, как ветер рвет полотнище.
— Стой! — послышался оклик.
Никто не ответил.
— Стой! — снова послышался оклик.
Никакого ответа. Полицейский офицер встал перед Шимоном.
— Вам говорят — стой!
Толпа отбросила офицера. Он побежал назад и завопил:
— Сабли наголо!
Когда полицейские выхватили сабли из ножен, показалось, будто сверкнули тысячи стальных лезвий, одновременно подставленных к точилу.
— Еще раз призываю вас разойтись!
— Раз-два!
Колонна подошла вплотную к полицейскому кордону. В этот момент вырвался крик:
— Дорогу! Палачи!..
— Сабли наголо! — закричал офицер.
Полицейские ударили. Толпа отпрянула. Некоторые бросились бежать. Лайош Рошта и мороженщик открыли тележки и начали раздавать булыжники. От первого камня упал полицейский офицер. Каменный ливень застучал, зазвенели сабли. Страшный вопль пронесся по улице:
— Не сдавайся!
— На Будапешт!
Из-за кордона раздался голос:
— К оружию! В штыки!
Крик. Кто-то упал. Черная река кинула на плотину новые волны. Шимон прижался к стене завода и медленно, обдуманно целился из своего револьвера.
— Чтоб его Домнезо бога… — бормотал он, скрежеща зубами.
— Камней мало! — испуганно закричал Лайош.
Окна завода «Шлик» потряс залп. Одни хотели бежать, но сзади новые тысячи не пускали отступающих. Послышались револьверные выстрелы. Месарош так ударил камнем по голове полицейского, замахнувшегося на него обнаженной саблей, что тот упал, как будто его подрубили. Йолан, визжа, наступила полицейскому на голову.
Солдаты двинулись в штыковую атаку. Полицейские отошли в сторону. Пошел дождь. Но этого никто не заметил. Цель солдат докатилась до толпы. Некоторые схватились за штыки, но, поранив руки, отступили.
— На своих же братьев идете? — закричал кто-то.
— Брат, — сказал Шимон одному солдату, — братец, опусти штык. Мы такие же рабочие, как и ты.
Но солдат смотрел на него холодными глазами. Шимон продолжал:
— Опусти, братец, штык. Мы должны идти к Будапешту, к парламенту. Иштван Тиса — негодяй!
Солдат заговорил:
— Не розумим мадярски. Я сом чех!
Шимон посмотрел на него, потом повернулся и заорал:
— Товарищи! Не просите их! Они чехи и не понимают по-венгерски. Ловко придумал император. Сюда чехов посылают на нас, а в Праге венгерских солдат ведут против чешского народа. Хитро!
— На площадь Лехел! — крикнул Месарош. — Через Фердинандов мост на Пешт.
Начался дикий бег. Конная полиция мчалась за ними, она хотела закрыть Фердинандов мост, но отдельных полицейских, которые прискакали на виадук, стащили с лошадей и сбросили под железнодорожную насыпь. Две лошади остались в водовороте толпы.
На проспекте Ваци лежали жертвы боя. Кто громко стонал, кто ругался. Санитары несли на перевязку полицейских, во вторую очередь — штатских. Некоторые пытались встать на ноги, но опять падали. Другие были неподвижны, и большие лужи крови говорили о том, что им уже не нужны ни избирательное право, ни перевязка.
Во дворе почты улицы Надьмезе еще накануне вечером поставили роту солдат-босняков. Перед зданием стояло несколько полицейских. На окраинах трамваи перестали ходить еще утром, а в центре города ходило несколько дюжин вагонов, чтобы создать видимость регулярного движения.
Вместо бастующих вожатых эти трамваи вели техники и контролеры.
Колонна металлистов безо всяких помех прибыла в девять часов на улицу Надьмезе. Казалось, что они доберутся до парламента и никто не встанет на дороге. Новак наблюдал за Доминичем, шедшим впереди него. Они пели рабочую «Марсельезу».
«Мы все вместе, — думал Новак. — Вот Доминич… Единство, единство!»
Нас душит голод, нужда,
Но подымемся все!
С тротуаров наблюдали за демонстрацией. Спорили.
— Они правы, нельзя дальше топтать свободу…
— Страна страдает из-за Иштвана Тисы…
— Ведь в конце-то концов Венгрия — это Европа. Пусть квалифицированным рабочим дадут избирательное право…
Когда песня умолкла, Новак наклонился к Доминичу:
— Доминич!
Доминич обернулся. Он был в хорошем настроении. Новак встал рядом с ним.
— Здравствуй, Пишта! Давай помиримся, — сказал Новак тихо и протянул руку.
— Здравствуй! — ответил Доминич. — Видишь, друг, всему приходит свое время.
— Вижу, Пишта.
— Ни один полицейский не смеет встать нам поперек пути. Они струсили. И воинских частей даже не выпустили.
— Огромная демонстрация, такой еще не было, — сказал Новак радостно.
— Будь уверен, еще сегодня вечером правительство захочет договориться с нами.
Новаку казалось, что он сам никогда, ни на секунду не был прав и что, в сущности говоря, он глупый и неуживчивый человек.
Они шли уже по бульвару Терез.
…На улицу Надьмезе прибыл полицейский на велосипеде. Перед телефонной станцией он спрыгнул.
— Разрешите доложить, — отдал он честь начальнику, — по бульвару идет десятитысячная толпа. Самое большее через десять минут они будут здесь.
Со двора телефонной станции появился эскадрон конной полиции. Через несколько минут прибежала жандармерия, находившаяся во дворе консерватории. Командующий полицейский офицер послал полуроту солдат к началу улицы, перед ними встал взвод конных полицейских. Жандармов и пеших полицейских он разместил по разным переулкам.
— На первый выстрел со всех сторон в атаку!
— Есть!
Уже слышался шум движущейся колонны, и были видны знамена.
Пробежало несколько трамваев, как будто сегодня обычный день.
Послышался приказ разойтись. Толпа не повиновалась. Полицейский офицер выстрелил из револьвера в воздух. Атака началась со всех сторон. Поднялась свалка. Толпу оттеснили к консерватории. Две телеги с кирпичом застряли в толпе. Демонстранты ножами разрезали поводья лошадей, и животные с отчаянным ржаньем прижались к каким-то воротам.
— Бросайте! Черт!..
Застучал кирпичный ливень. Раздался залп. Новак вынул свой револьвер и стал целиться в полицейского офицера. У того слетел шлем. С другой стороны карьером примчались два взвода конных жандармов. Ряды расстроились. Бросились к бульвару Эржебет — назад! Все ворота были заперты. А перед консерваторией высоко взвилось пламя от опрокинутой телеги с нефтью.
Визжа, примчались пожарные. Густая толпа была как черное сукно, которое теперь разодрали, и ветер разбрасывает его куски. Она бросилась врассыпную.
Какой-то хорошо одетый господин размахивал перед зданием консерватории футляром от скрипки.
— Меня это до сих пор не интересовало, но ведь это же кровавая баня. Негодяи! Рабочие правы! Иштван Тиса — негодяй!
А Доминич в это время спешил домой по улице Кирай. Он и не оборачивался.
— Демонстрацию я закончил… — пробормотал он.
Площадь Свободы перед парламентом была так запружена воинскими частями, как будто командование австро-венгерской армии хотело провести здесь весенние маневры. Присутствовали все роды оружия, кроме тяжелой артиллерии. Две роты гусар, рота тирольцев, две роты босняков, несколько взводов конной полиции, отделения пулеметчиков, легкие орудия…
Собравшиеся в различных частях города около двухсот тысяч демонстрантов были разбиты прежде, чем они дошли до парламента.
Все-таки часть демонстрантов маленькими отрядами прорвала кордоны, другая часть под видом мирных прохожих добралась по переулкам до путей, ведущих к парламенту, и толпа все разрасталась. С площади Свободы, как из крепости, вырывались отряды и наконец запрудили всю улицу.
Новак добрался до улицы Батори, ведущей к площади Свободы. Он помогал повалить трамвайный вагон. Когда тот рухнул и, дребезжа, посыпались стекла, Новак, тяжело дыша, распрямился. По другую сторону свалившегося вагона стоял помятый и бледный Антал Франк.
— Анти! — закричал Новак. — Антика!
— Дюри! — Франк перелез к другу.
— Ложись рядом со мной! Есть у тебя револьвер?
— Есть.
— Эти скоты, — из губ Новака слова вырвались со свистом, — вместо того чтобы распределить людей повзводно, бросили сразу десять тысяч металлистов. Один удар — и все врассыпную… зажатые в улицу… Скоты! Повзводно со всех сторон… Ведь это же наступление!..
Просвистела пуля и ударилась в стенку трамвая.
— Ты откуда?
— С площади Алмаши, — ответил Франк. — Мы столкнулись с полицией.
— И?
— И разбили нас.
— Войска были?
— Да.
— Венгерцы?
— Чехи.
— Залп был?
— Был.
К ним неслась с площади Свободы конная полиция.
— Анти, обожди, пока они подъедут, и тогда спокойно целься.
Люди лежали молча, слышался только цокот копыт. Когда верховые приблизились, Новак прицелился. Один из полицейских схватился за грудь и свалился с коня. Раздался страшный крик. Люди вскочили и, вооруженные железными палками, дубинами, атаковали конных полицейских. Полицейские отступили.
Окна и двери домов были заперты, как будто отовсюду ушла жизнь.
Били конных полицейских, некоторые рабочие с окровавленными головами валились на мостовую. Демонстранты стояли уже у входа на площадь Свободы, виден был южный край парламента. Одного полицейского стащили с лошади и наступили ему на голову. И с площади, как вихрь, двинулась на них сотня гусар с обнаженными саблями.
Через несколько минут улица Батори опустела.
На мостовой остались только раненые.
Новак, поддерживая Антала Франка под руку, которую ранил саблей полицейский, побежал. Там, где они пробегали, дребезжали окна…
Уйпештовцы разбились на две части. Одни из них в беспорядке отступали, но по дороге крушили все, что попадалось под руку. Их вел Шимон. Они вломились на столярную фабрику Нейшателя, повалили и разбили три бочки со смолой, потом подожгли их. Через несколько минут склад горел. Высоко взвилось пламя.
— Чтоб их Домнезо бога! — кричал Шимон.
Другая часть во главе с Месарошем шла по улице Подманицки. Они опрокидывали трамвайные вагоны. Теперь уже разбивали не только колпаки газовых фонарей, но и выворачивали фонарные столбы и выпускали газ. На улице пылали языки пламени.
Лайош Рошта разбивал киоски. Когда полиция дала залп, Лайош схватился за лицо, затем, как будто пытаясь удержаться за воздух, вскинул руки и упал…
Вечерело. На проспекте Ваци горели возы с сеном. Шимон составил группу, и ночью они штурмовали 26-й участок полиции на проспекте Ваци. Полицейских раздели догола и выгнали на темную улицу. Шимон велел сложить перед участком костер, и одежду полицейских вместе со всей обстановкой участка бросили в огонь.
— Пусть горит… Домнезо…
Всюду светили костры. Ни один фонарь не горел. В Андялфельде вокруг костров сидели группы хмурых людей. Вдали горел дровяной склад Поппера…
На весь город упала темь. Вместо огромных толп рабочие наступали маленькими группами — самостоятельно, и против них полиция была бессильна. Они появлялись то в одном, то в другом месте. Когда полицейские патрули разгоняли одну группу, сзади на них нападала новая группа рабочих.
Вечером, часов в одиннадцать, Новак и с ним человек двадцать пошли на Западный вокзал. Над насыпью лежала темнота. Новак командовал:
— Разворотить рельсы! Пусть поезда с жандармами летят под откос!
Трещали шпалы. Первый рельс с глухим шумом скатился с насыпи, за ним полетел второй, и два стальных стержня, столкнувшись, издали резкий звук.
Отряд отступил за двадцать второй склад. Неожиданно их осветили фонарем. Перед ними стояли жандармы. Новак выстрелил, фонарь потух, и рабочие бросились бежать. Их поглотила тьма. Просвистело несколько пуль, но жандармы не посмели преследовать рабочих.
Они побежали по Фердинандову мосту на улицу Подманицки. Новак споткнулся обо что-то. Он зажег спичку. Остальные окружили его. На мостовой, лежа лицом вниз, растянулся маленький человечек. Новак повернул его на спину. Спичка потухла. Он зажег другую, осветил лицо лежащего. На него смотрело окровавленное, запыленное лицо Лайоша Рошты-младшего. Парень был мертв.
Новак вздохнул. Пошли дальше.
Вспомнилась давно забытая картина.
Однажды в Обуде — он тогда еще был ребенком — кошка попала под ломовую телегу. Она лежала так же в крови, с выкатившимися глазами, как теперь этот молодой кривоногий парнишка.
Послышались шаги.
— Кто это? — крикнул Новак.
Тишина. Никто не ответил. Шаги затихли.
— Полиция?
Люди осторожно двигались навстречу друг другу.
— Товарищи! — радостно закричали с обеих сторон. — Куда?
— На дровяной склад Бочкай. Пусть погорит…
Окна домов были темными, и на небе не было ни одной звезды. Снова начал моросить дождь.
В одиннадцать часов Шниттер уже сидел в редакции. Головная боль прошла, и он чувствовал себя очень уверенно. Вести о размахе демонстрации убедили его в том, что правительство сдастся.
— Сегодняшний день принесет нам победу, — говорил он собравшимся в редакции.
Но через несколько часов, узнав о разрушениях, залпах и поджогах, он побледнел.
— Что за свинство! Мы же объявили демонстрацию, а не революцию… Еще могут получиться неприятности… нас могут арестовать… не сошел я с ума садиться в тюрьму из-за того, что они… недисциплинированны. Они испортили все!
И как наседка, которая в отчаянии бегает по берегу, когда из подложенных под нее и высиженных ею утиных яиц вылупились утята и первый раз пошли в воду, так же бегал взад и вперед по комнате Шниттер.
— Кто дал им такие указания? Кто будет отвечать за это? Все рухнет, все пропадет!.. Я требую немедленно созвать заседание партийного руководства.
Его слова прервал резкий телефонный звонок. Говорил секретарь министра внутренних дел. Шниттер дрожащими пальцами схватил трубку.
— Да… да… Пожалуйста… Мы не виноваты… Да… Он швырнул трубку.
— Я же говорил! — задыхался он. — Демонстранты погубили союзы… Кошмар!
Новый звонок.
— Ваше превосходительство, партийное руководство сейчас именно по этому делу… Я прошу вашего любезного терпения… Еще сегодня же…
После нескольких часов заседания при свече — бастовали и рабочие городского хозяйства — Шниттер отослал в типографию следующее воззвание:
«Рабочие! Товарищи!
Подкупленные депутаты посадили на председательский пост сторонника насилия, врага всеобщего избирательного права и палача парламентской свободы.
Полиция хотела отнять у рабочих право на улицу, зажать им рот. Она хотела, чтобы вы не протестовали против насилия, чтобы вы не бросили на защиту всеобщего избирательного права громадную силу организованных рабочих.
В ответ на все эти злодейства трудящиеся поднялись. Вы положили инструменты, не страшась полиции и воинских частей, завоевали право демонстрировать и показали, что вы можете идти к парламенту, когда захотите. Вы с героической силой, достойной удивления, показали историческую значимость этой силы, вы доказали, что в народе таится такая страшная мощь, что совместные силы полиции и армии оказались слабы перед этой мощью. Вы продемонстрировали, что народ тоже может ответить насилием врагам избирательного права.
Только под прикрытием штыков спаслись депутаты от того народного суда, который мог бы смести врагов народа. В четверг на улицах Будапешта подняла голову грозная и победоносная революция, и враги народа — господский парламент — могли совещаться только за изгородью штыков.
По улицам Будапешта текла кровь ради завоевания прав. Кровь рабочих, борющихся за свободу, окрасила улицы Будапешта в красный цвет.
Теперь уже все знают, что если отнять всеобщее избирательное право, то это сделает революцию постоянной.
Красный четверг показал, что, лишая народ его прав, в нашей стране можно править, только проливая кровь, только объявив военное положение.
Но красный четверг показал и то, что парламентский произвол спешит убраться обратно в свою грязную нору, подчиняясь революционному насилию пробудившейся улицы.
Иштван Тиса, заняв министерское кресло, заявил, что задушит обструкцию и проведет реформу военного бюджета. В четверг — в первый день председательствования Иштвана Тисы — в парламенте обструкция продолжалась без помех, о военном бюджете не было сказано ни слова: произвол парламента отступил перед силой улицы.
Рабочий класс отбил нападение парламентской гвардии Тисы. Рабочий класс отбил объединенное нападение полиции и армии на улицах Будапешта.
И дело всеобщего избирательного права было продвинуто не на заседаниях парламента. Те, которые до сих пор были врагами демократических прав, под влиянием пробуждения рабочего класса заявили, что без демократического избирательного права выхода нет.
Большими и тяжелыми жертвами достигли мы этих успехов. Сотни раненых и убитых показывают лицо этой страшной власти, которая защищает от рабочих крепость привилегированных. Рабочие, вы сопротивлялись с огромной силой. В такой неожиданный и опасный момент вы вели себя достойно революционеров и сознательных пролетариев. Вы — герои, благородные, самоотверженные пролетарии!
После этого дня вы гордо можете выступить перед страной, перед социал-демократами всего мира. Вы честно и героически выполнили ваш пролетарский долг.
Своим прекрасным революционным выступлением рабочие Будапешта сделали пока все, что требуют от них пролетарская честь и великое дело демократии. Поэтому мы обращаемся к вам теперь с такими словами: после великого и победоносного четверга давайте закончим этот этап нашей борьбы так же дисциплинированно и дружно, как и начали, и в пятницу утром выйдем все на работу.
Рабочие, мы приветствуем вас от имени международного пролетариата, от имени социализма, который освободит мир, от имени венгерской демократии и благодарим вас за то, что в этот трудный день вы были настоящими революционерами и выполнили свой долг социал-демократов.
С братским приветом
На город навалилась грузная, тяжелая ночь. Раненные на демонстрации не смели идти в больницы на перевязку — они боялись, что их передадут в руки полиции, и лежали дома, сами себе перевязывали раны или же, если температура сильно подымалась, звали частного врача.
Господин Фицек шагал взад и вперед по комнате. Его рука была еще перевязана после битвы с мастерами. Он возбужденно объяснял:
— Я сказал ему: «Я не боюсь каждого мальчишки-офицера». Но ты, сынок, ты, Отто, если еще раз пойдешь туда, куда не полагается, я тебя убью!.. Я сказал ему…
После обеда г-н Фицек сидел на балконе и мечтал о будущем. На площади Калвария, где разместилась рота солдат, он увидел, как один офицер подскочил к идущему домой Отто. Отто стоял в соломенной шляпе перед офицером и что-то объяснял ему, а офицер выхватил саблю и ударил Отто. Отто побежал, и его соломенная шляпа упала: офицер погнался за Отто и бил саблей убегающего юношу.
Господин Фицек побледнел и подошел ближе к перилам.
— Чтоб ему пусто было! — завопил он. — Моего сына бьет! Убьет его!
Господин Фицек вскочил и выбежал из дому как был — в рубашке, брюках и в ночных туфлях. На нем не было подтяжек; он засунул руки в карманы брюк и так поддерживал штаны, чтобы они не упали. В воротах он встретился со своим испуганным сыном.
— Сын мой, что с тобой сделали? — спросил г-н Фицек, бледный как смерть. — Я убью этого негодяя! Пойдем немедленно!
— Папа! — крикнул Отто. — Он же заколет вас! Не ходите туда!
— Нет, пойду… Ах, сволочь, он посмел тебя бить? Моего сына!..
Он оттолкнул от себя Отто и выбежал на улицу.
Отто стоял в воротах, он не решился бежать за отцом.
Господин Фицек сначала бежал быстро, потом — около площади — вдруг замедлил шаг, поднял упавшую шляпу Отто и, поддерживая брюки, медленно приблизился к офицеру.
— Что вам надо? — закричал на него прапорщик. — Здесь ходить воспрещается!
— Простите меня, глубокоуважаемый господин поручик, — сказал Фицек, поклонившись, — я только на секунду…
— Никаких разговоров! Немедленно убирайтесь! Здесь ходить воспрещается.
— Я хотел бы сказать вам что-то важное… правда, очень важное…
Офицер взглянул на стоявшего в рубахе и домашних туфлях Фицека. «Что ему надо?»
— Говорите! Но живей!
— Глубокоуважаемый господин капитан, я — Ференц Фицек, старший кельнер кафе «Орсаг-Вилаг».
«Наверное, демонстранты разбили им витрины», — подумал прапорщик.
— Мой сын сейчас проходил здесь, он очень порядочный ребенок, мухи не обидит, честный ребенок, и вы побили его саблей… Позвольте, это не дело…
— Убирайтесь немедленно! — крикнул на него офицер. — А то я вас изувечу! Убирайтесь! Я уже сказал вам, что здесь ходить воспрещается.
— Ах, так! — сказал Фицек. — Здесь воспрещается ходить? Извините, я не знал. Вчера еще не воспрещалось, простите. Умоляю вас, простите меня, господин капитан, я не знал!
— Идите к черту! — злобно крикнул прапорщик и отвернулся.
Фицек с соломенной шляпой в руке вернулся к себе домой. На балконе стояла его семья, с волнением следя за происходящим на площади, и ждала, когда офицер накинется на главу семьи. Естественно, что из разговора не было слышно ни слова: они видели только, что офицер отвернулся, а Фицек со шляпой в руках пошел обратно.
— Слышали вы разговор? — спросил Фицек, входя в дверь.
— Нет, — ответили все в один голос.
— Так я сказал ему! И стыдно ему стало. Со мной нельзя разговаривать как-нибудь, это вы себе зарубите на носу. Я — Ференц Фицек, и я не позволю этого! Но тебя, Отто, я изувечу, если ты еще раз пойдешь в такое место. Куда ходить воспрещается. Своего отца подвергаешь опасности! Кто ты такой?.. Сицилист? Черт тебя подери! — И от великого испуга он вздохнул.
А когда на другой день кельнер рассказал о том, что премьер-министр растратил четыре миллиона восемьсот тысяч форинтов, Фицек воскликнул:
— Четыре миллиона восемьсот тысяч форинтов! Боже, сколько денег! Если бы этому негодяю дали их пощечинами… так себе, средними пощечинами… он уже на десятой тысяче окочурился бы.
Этим заявлением он исчерпал свою политическую точку зрения. Он заговорил только ночью, когда в темноте его разбудило дребезжание стекол от выстрела на площади Калвария.
— Я не понимаю и того, зачем днем ставить весь город вверх дном, но уж ночью-то вполне можно было бы войти в положение людей. Спать не дадут, чума их заешь!..
Новак прочел воззвание партии в ночь на двадцать четвертое. Он еще находился вместе со своей группой на Фердинандовом мосту, когда к ним пришел разносчик газет. Огромные зарева пожаров на проспекте Ваци и в Андялфельде были единственными светлыми точками в ночной темноте: ни газ, ни электричество не горели.
Воззвание, вплоть до последней его строчки, наполнило Новака гордостью, но абзац: «Прекратите свою борьбу… В пятницу все возвратитесь на работу», — взволновал его. «Как так? Этого быть не может!.. Надо продолжать, пока мы не победим, пока всеобщего избирательного права не введут в конституцию или, по крайней мере, не пообещают этого… Обратно? Но ведь тогда все пойдет по-прежнему…»
Какая-то сила заполнила его целиком: «Нет, мы не прекратим! Мы не остановимся, если уж начали, то доведем дело до конца!» Он оглянулся: «Хорошо, мы пойдем, а как же остальные? Стихийно, неорганизованно?»
— Что ж, товарищи, наша служба окончена, — обратился он к своей группе. — Чтоб их громом разразило!
— А может, — сказал один из группы, опираясь на тяжелую железную палку, — может, и не руководство выпустило это воззвание? Нас хотят сломить, и правительство напечатало такое воззвание.
— Вот это да! — Новак почесал переносицу. — Покажи-ка еще…
Он повертел бумагу, но не сумел разобраться.
— Пошли на улицу Конти!
— Пошли!
Они двинулись. Повсюду на улицах, где они проходили, стояла кромешная тьма. Иногда они встречались с другими группами, которые тоже шли к дому, где помещалось руководство партии. По дороге не встретили ни одного полицейского.
В здании партийного руководства подлинность воззвания подтвердилась, и тогда все разошлись.
Новак один направился домой на улицу Магдолна. У него было такое чувство, как будто во время драки, после первого полученного им удара, когда он с невероятным гневом поднял кулак, желая дать сдачи так, чтобы противника потом по косточкам собирали, — кто-то связал ему руки и сказал: «Борьба пока закончена».
Его шаги отдавались в тихих улицах. Всюду были расставлены патрули, осколки стекла сверкали на мостовой, и покривившиеся газовые фонари напоминали о событиях прошедшего дня.
Он приблизился к заводу сельскохозяйственных орудий и с удивлением увидел, что перед заводскими воротами стоит огромная толпа. «Что такое? Что случилось?»
— Товарищи, в чем дело? — спросил Новак. — Стачка кончилась.
— Да, закончилась! — кричал Небель. — Только фабриканты продолжают ее.
— То есть как?
— Так! Работать не пускают. Вот извещение о локауте!
Новак прочел объявление, прикрепленное к железным воротам, и лицо его залила краска. В толпе ругались, некоторые трясли ворота.
— Черт возьми! — крикнул Новак. — Тогда продолжаем бастовать! Пошли, товарищи! Продолжаем на том месте, где остановились!
…Новак встал рано утром.
Трамваи уже ходили.
— Пошли! — прорезал воздух чей-то голос — Потом посмотрим!
Они остановили первый трамвайный вагон. Вагон был полон рабочими, которые спешили на работу.
— Товарищи, вылезайте!
— Что такое? Что случилось?
— Забастовка продолжается!
— Но ведь партия отменила ее.
— Партия-то отменила, а предприниматели я не думают. Вылезайте!
— Не отменили?
— Нет.
— Черт, так они еще выше нос задирают?
— Как видите! — кричал Новак. — Ну, товарищи, давайте повалим этот вагон!
Схватили трамвай, и через минуту вагон, громыхая, лег набок. Собралось уже несколько сот человек. Когда они дошли до улицы Хуба, за ними горели поваленные заборы и обозы с керосином. Рабочие опрокинули и телеги с мукой и муку разделили.
Визжали сирены. Заводы на проспекте Ваци охватило пламя.
— Бастовать захотели? Локаут? Вот вам…
Во всем городе снова вспыхнула борьба.
…Шниттер спал у себя дома, когда его разбудили.
— Шниттер! Шниттер!
— Кто это опять? — вскочил редактор с постели.
— Да мы же.
— Сию минуту! Я сейчас открою… Что случилось?
— Горит проспект Ваци!.. — крикнул один из вошедших. — Забастовка продолжается!
— А воззвание?
— Эх, воззвание!.. Предприниматели не отменили локаут.
— Ну? Сейчас оденусь… Позвоним в министерство. Пусть они немедленно примут совет профессиональных союзов. Мы не возьмем на себя ответственности. Пусть вступится правительство, — крикнул он, — правительство!.. Пусть предприниматели прекратят локаут. А то они ответят за дальнейшее. Что за безобразие! Возмутительно!
Позвонили и потом в коляске поехали в министерство внутренних дел. После часа мольбы и уговоров министр пообещал вмешаться в это дело и к вечеру созвать совместное совещание союза заводчиков и совет профессиональных союзов.
После совещания, которое тянулось несколько часов, делегаты союза предпринимателей согласились прекратить локаут. Постановление гласило: в субботу выдадут получку и во вторник начнут работать, ввиду того что в понедельник троица.
В субботу Антал Франк приплелся к районной страховой кассе, чтобы там ему перевязали раненую руку и, если можно, выписали бюллетень. В вестибюле страховой кассы сотнями стояли раненые люди и ждали начала приема. Они обсуждали события.
Несмотря на то, что партия объявила всеобщую забастовку только в Будапеште, рабочие поднялись и в провинциальных городах, и уже в четверг забастовали Колошвар и Печ, а в пятницу в Араде, Брашо, Дебрецене, Эгере, Дёре, Кёчкеметё, Колошваре, Надькикинде, Надьвараде, Мако, Сатмаре, Сегеде, Темешваре, Кошице, Мишкольце, Пожоне, Марошвашархейе, Солноке происходили восстания и демонстрации.
— Вся страна поднялась, — проговорил бледный от потери крови Антал Франк.
— Поднялась. И когда они поднялись, мы уже кончили, — сказал кто-то.
— Кончили.
— Когда же начнется прием?
В вестибюль вошли два члена партийного руководства. Увидев толпу, они отпрянули.
— Товарищи, что вам здесь нужно?
— Мы были ранены вчера и третьего дня, просим врачебной помощи.
Один из них вскочил на скамейку.
— Немедленно убирайтесь домой! Немедленно! Никаких пособий вы не получите! Вы хотите, чтобы из страховой кассы выбросили рабочих представителей? Немедленно домой!
Толпа покорно смотрела на красного от злости человека. Послышались слабые протесты.
— Нам полагается. Это наша страховая касса. Кто же нам поможет?
— Ни слова! — ревел он. — Мы не дадим разрушать страховую кассу! Не слушайте провокаторов…
Толпа разошлась.
Антал Франк погладил свою раненую руку и медленно пошел домой.
Приближался конец учебного года. Фруктовые деревья Будайских гор уже отцвели, и теперь набухали черешни, яблоки, груши, персики. Еще цвели акации Кишпешта: на закате поднималось тяжелое облако аромата, и аромат доходил до окраин, где смешивался с запахом пыли, керосина и копоти. На площадях с раннего утра до темноты, когда всходят блестящие летние звезды, играли дети. И ребятишки, уставшие за день, смотрели на звезды мечтательными глазами.
Мартон со своим лучшим другом пошел в Кишпешт, потому что там жила одна девочка, которую знал его друг. По дороге Мартон рассказывал о Манци. Хотя воспоминания о ней иногда уже заслонялись его новой любовью — темноволосой Лили, все-таки в этот день в конце мая, когда воздух был ароматный и теплый, как только что вынутый из печи пшеничный хлеб, золотистые волосы просвечивали сквозь темные пряди…
— Жаль, что ты никогда не видел Манци, — сказал Мартон своему другу, — тогда ты, по крайней мере, знал бы, какая она красивая.
— Жаль! — ответил его друг, и они пошли дальше, в Кишпешт; там живет любимая девочка, и он покажет ее через забор.
Девочку они не увидели, только напрасно долго простояли около забора. Тогда они легли на берегу у ручья и запели:
По лесам, полям брожу я — сердце песней полно,
И слушаю я, как бьется сердце земли.
Билось ли сердце земли или их сердца?
…Когда Мартон еще работал у бакалейщика, дядя Иллеш за полтора форинта купил ему маленький синий халатик. Мальчик надел его и решил, что халат ему замечательно идет. После обеда — тогда был такой же сверкающий май — Мартон стал в дверях лавки. И вот по улице прошла Белла. Мартон радостно улыбнулся ей, и они начали разговаривать. Что делает Манци? Вспоминает ли о нем? И Мартон хотел, чтобы Манци когда-нибудь увидела его в этом синем халате.
— Знаешь, — сказал он своему лучшему другу, — сейчас я люблю Лили, но Манци все равно никогда не забуду.
— Ну конечно, — ответил самый лучший друг.
Потом они направились домой.
Школа готовилась к выпускному экзамену. Директор, г-н Кепеш, устроил благотворительный вечер, сбор с которого должен был пойти на организацию летнего отдыха нескольких детей. Поэтому в гимнастическом зале были выстроены подмостки и каждый день шли репетиции.
После урока естественной истории учитель Гендеч подозвал к себе Мартона:
— Фицек, пойди, сынок, к девочкам и разыщи там четвертый класс «А». Ты войдешь в класс и скажешь тете учительнице, что я послал тебя. А остальное сам увидишь.
Мартон побежал в женскую школу. Мужская школа была в одном здании с женской, только в той части здания, которая выходила на улицу Эрдей, учились мальчики, а в другой половине, с выходом на улицу Хомок, — девочки. В том же здании помещалось и городское училище. Обычно мальчикам нельзя было входить в женскую школу, а теперь Мартон бежал по ее коридору. В конце коридора он разыскал класс. Над дверью класса стояла большая римская цифра IV, а рядом с ней буква «А». Нашел!
Мартон сначала прислушался. Тишина… Может быть, нет никого? Или они в зале? Он несмело постучал. Потом открыл дверь. В классе сидело около пятидесяти девочек, они писали сочинение. Когда мальчик вошел, все пятьдесят девочек подняли головы, посмотрели на него, некоторые захихикали. Мартон смущенно остановился в дверях.
— Меня послал господин учитель Гендеч… он сказал, что остальное я узнаю здесь.
— А, это ты! — сказала учительница. — Подожди… Лили Люстиг!
Темноволосая девочка прошла между партами.
— Пойдите в гимнастический зал, к господину учителю Даллошу.
Они вместе вышли из класса. В коридоре ребята молчали, только тайком бросали друг на друга взгляды. А в гимнастическом зале господин учитель Даллош прочел им маленькую пьесу.
— Название пьесы — «Почки распускаются», — сказал господин учитель Даллош, — Играют в ней двое. Я вам прочту, а вы слушайте… «Мальчик и девочка сидят на скамейке. Мальчик чертит тросточкой по песку. Они молчат. Потом девочка берет палочку. Мальчик: «Славная палочка!» Девочка: «Правда, славная. Наверное, дорогая?» Мальчик: «Нет, не дорогая, только форинт стоит». Девочка (всплескивает руками): «Господи Иисусе, целый форинт! Сколько яблок, груш и конфет!..» Мальчик (перебивает ее): «Я принес и конфет…»
Тут г-н Даллош обратился к Лили:
— «Яблок, груш, конфет» ты должна говорить так, как будто хочешь продолжать. Почему ты хочешь продолжать? Как тебя зовут?.. Так вот, Люстиг, почему ты должна продолжать и что хочет еще сказать девочка?
— Сколько конфет можно было бы купить на эти деньги!
— Очень хорошо, — сказал учитель музыки. — А ты, Фицек, перебьешь ее: «Я принес и конфеты». Понял?
— Понял, — ответил Мартон.
И учитель стал читать пьесу дальше.
Начиная с этого дня ежедневно в девять часов утра Мартон шел в женскую школу, вызывал Лили, и они вместе являлись на репетицию. Через две недели они уже знали пьесу наизусть, и Мартон чувствовал отвращение, когда поднимался на сцену и говорил уже сотый раз:
— Славная палочка!
В его руке не было никакой палочки, а Лили все-таки отвечала:
— Правда, славная.
Внизу, в зале, сидели остальные ученики и хор. Все завидовали роли другого и ненавидели свою.
Мартон за два дня влюбился в Лили.
…Однажды после репетиции ребята вышли на площадь Матяша. Мальчики сначала состязались в остроумии, но заика Немешчани, который мог принимать участие только в хоре и все время увивался вокруг Лили, предложил устроить состязание в беге:
— Давайте обежим внутренний круг сквера: кто дольше выдержит, тот победитель.
Мальчики пошли, а девочки сели на скамейку — смотреть на состязание.
Побежали длинноногий Лотнер, Лайош Немет, Немешчани и Фицек. Лица их раскраснелись, они громко кричали девочкам, сидевшим на скамейке, сколько обежали кругов.
— Одиннадцать… двенадцать…
Уже обежали пятидесятый круг, лица их были красны, как кровь, и вместо них счет вели уже девочки, потому что дыхание бегунов прерывалось.
— Пятьдесят один… пятьдесят два…
Ни один из них не желал прекратить состязание, каждый хотел выйти победителем. Сердце Мартона колотилось, и он увидел, что Немешчани вытащил из кармана платок и прикрыл им рот, чтобы дышать через него. Мартон тоже захотел это сделать, но был осторожен и в карман залез только тогда, когда они были далеко от девочек и бежали по противоположной стороне круга. Не останавливаясь, он взглянул на платок. «Грязный, — подумал Мартон и засунул его обратно в карман. — Я не сдамся!» — И он побежал дальше.
На семьдесят четвертом круге Лотнер сдал. Он, задыхаясь, подсел к девочкам.
— Довольно! — сказал он. — Я мог еще, конечно, бежать, да мне надоело.
— Ну да! — ответила ему Лили. — Ты просто не можешь больше.
— Нет, могу, — задыхался Лотнер. — Хочешь, чтобы я дальше бежал?
— Теперь уже не считается. Ты отдохнул.
— Ладно, — сказал Лотнер, — Я в следующий раз покажу! Тогда сама поверишь.
На восьмидесятом круге вышел и Лайош Немет. Теперь по кругу мчались только, потные и красные, Немешчани и Фицек. Лили сверкающими глазами следила за состязанием. Она знала, что состязаются из-за нее…
Немешчани задыхался, Мартон Фицек тоже. Наконец на девяностом круге Немешчани не выдержал. Если бы он пробежал еще два круга, остановился бы и Мартон: но когда Мартон остался на арене один, это придало ему новые силы, и он решил не останавливаться до ста кругов.
Он бежал. Сердце его беспорядочно колотилось. На мальчике была красная майка, его лицо и шея уже были одинакового с ней цвета.
— Девяносто шесть… девяносто семь… девяносто восемь…
«Не сдамся… еще… еще…»
— Девяносто девять… еще один круг.
И хотя он решил, что, когда кончит, подойдет к девочкам и спокойно скажет: «Сто кругов», — но он не мог этого выговорить.
— Сто кру… — задыхался он; лицо его горело.
Глаза Лили радостно блестели.
Немешчани горько скривил губы и, показывая на свои башмаки, сказал:
— Камешек в них забился. А то и я мог бы пробежать хоть сто десять кругов… Не веришь?
Кто-то остановился за спиной Мартона и окликнул его:
— Мартон! — Мальчик обернулся.
— Господин Новак! — Мальчик все еще задыхался.
— Что с тобой? Отчего ты такой красный?
— Я бежал, господин Новак… мы бегали по кругу…
Новак посмотрел на мальчика, потом на девочек. Сначала он улыбнулся, потом вздохнул.
— Ну, что нового? Пойдем со мной, проводи меня немножко.
Мартон пошел.
— Я сейчас приду, — сказал он, гордый тем, что с ним заговорил взрослый, и пошел с Новаком.
— Что делает твой отец? — спросил Новак.
— Работает, — ответил Мартон.
Новак молчал. Мартон чувствовал, что он думает о чем-то другом. Они некоторое время шли молча.
— Где сейчас ваша мастерская? — спросил Новак.
— У нас нет мастерской. Папа работает кельнером.
— Кельнером?.. А! Я и не знал! — заметил Новак.
Вдруг Мартон спросил его:
— Господин Новак, вы давно приехали?
— Уже три месяца.
Оба они замолчали. Мартон думал о том, знает ли Новак, что случилось с его женой, когда его не было дома…
Мальчику снова представилось, как он с молоком стоит в квартире Новака и из комнаты слышится особенный шум… Может быть, он знает?..
Новак тоже погрузился в раздумье. Он шел сейчас из «Непсавы», куда ходил по делу дочери Франка. Там не хотели писать об этом деле, потому что политические вопросы важнее личных оскорблений. Адвокат Полони — депутат оппозиции.
— Ты в каком классе? — спросил Новак.
— В шестом.
— А потом что будешь делать?
— Попробую сдать экзамен в городское училище.
— Это хорошо, — сказал Новак. — Что ж, ступай обратно, твои товарищи ждут тебя. — И он протянул мальчику руку так серьезно, как будто перед ним стоял взрослый. — Будь хорошим человеком… Всего доброго!
— До свидания, господин Новак! Спасибо!
Новак медленно пошел дальше. А Мартон глядел ему вслед. Потом мальчик повернулся и пошел к товарищам. «Хорошим человеком, хорошим человеком… — думал он, — Какой дядя Новак хороший!.. Знает ли он?..»
Когда Мартон подошел к скамейке, сердце его учащенно забилось. Лили сидела с Лотнером, и они тихо беседовали. Они так углубились в разговор, что даже не заметили пришедшего.
— Ну, вернулись наконец? — спросила его Лили обиженным тоном.
— Да, — ответил Мартон.
— Проводите меня домой, — вскочила девочка со скамейки. — Мартон, вы один проводите.
Лотнер удивленно вытаращил глаза. Они простились со всеми за руки и пошли. Мартон решился все высказать:
— Лили…
— Что?
— Я люблю вас…
Девочка вздернула носик.
— Ну, а вы мне просто нравитесь.
— Но я очень люблю вас! — еще раз подтвердил Мартон.
В подворотне Лили неожиданно приблизила свое лицо к Мартону.
— Поцелуйте меня.
Мартон, дрожа, поцеловал ее, и девочка взбежала наверх. Мартон поплелся из подворотни. Уже зажигались фонари. Мальчик вернулся к воротам, надеясь, что, может быть, Лили снова выйдет, но Лили не выходила. «Почему она не идет? Разве она не хочет меня видеть?» А в это время Лили спокойно ела хлеб с маслом и не думала о том, что он может вернуться и глядеть на третий этаж, где находится ее квартира.
Мартон вышел на улицу, остановился, глубоко вздохнул и посмотрел на мигающий на ветру свет фонарей.
Во время десятиминутного перерыва в школе Йошка Немет обратился к Мартону:
— Хочешь сегодня вечером пойти в театр?
— Хочу. Только у меня денег нет.
— Ничего! Мой отец — портной в Национальном театре. Мы пойдем к нему, и он отведет нас на сцену…
— Папа, — обратился Мартон к отцу, — отпустите меня сегодня вечером, мы с Йошкой Неметом пойдем в театр. Даром. Его отец проведет нас.
— Что? — Г-н Фицек зевнул.
— Йошка Немет даром проведет.
— Куда?
— В театр.
— А… кто такой Йошка Немет?
— Он учится со мной в одном классе.
— Твой друг?
— Да.
— Не пойдешь!
— Но, папа, ведь он же даром проведет… Отпустите меня, я еще никогда не был…
— Я до двадцати пяти лет ни разу не был в театре.
— Но ведь вы жили в деревне, а я — в городе.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего! Только то, чтобы вы отпустили меня.
— Кто такой Немет?
— Я уже сказал, что он учится со мной вместе.
— Кто его отец?
— Портной в Национальном театре.
— Портной?
— Да.
— Ладно. Можешь идти. Знай, что у тебя добрый отец. Увидим, как ты отблагодаришь… Но чтобы ты был дома перед тем, как закрывают парадное. Понял? В десять часов. И если опоздаешь хоть на минуту, санитары тебя унесут в простыне.
— Папа! Театр кончается в одиннадцать…
— Больше ни слова! Будешь возражать, совсем не пойдешь… Ну?
— Ладно, — сказал мальчик.
«Как выглядит театр?» — думал все послеобеденное время Мартон. Он один раз был в летнем театре, где за пять крейцеров дают и билет и мороженое. На площади Калвария, в самом сердце окраины, находятся летний театр, летнее кино и летнее кабаре. Правда, дома не знали, что Мартон был в летнем театре, а то его спросили бы, откуда у него деньги. А деньги он добыл нечестным путем. Впервые в жизни вступил на путь греха. Причиной этому была Лили.
— Пойдем в летний театр, — сказала ему Лили.
— Ладно, — ответил Мартон, думая в это время о том, откуда он достанет пять крейцеров на входной билет.
— Давайте встретимся в шесть на площади Калвария.
Мартон пошел домой и сначала решил попросить пять крейцеров у матери. Вскоре он передумал: «Все равно не даст».
— Пишта, нет у тебя денег?
— Нет.
Мать мыла посуду на кухне. Пишта и Банди побежали играть на площадь Калвария. Мартон неожиданно вспомнил: в шкафу, в щели, спрятаны деньги, которые копит мама. Оттуда он возьмет пять крейцеров. И при первом же заработке положит обратно не пять, а десять.
Осторожно, дрожащими пальцами он открыл шкаф, просунул руку, и через секунду белая никелевая люнета была у него в кармане. Он быстро закрыл дверцу шкафа и сел к столу. Мальчик прислушался. Ничего особенного.
Однотонно звякает посуда, которую моет мать. Мартон помчался на площадь Калвария купить билет на шестичасовое представление. Маленькую никелевую монету он держал в руке. Когда он перепрыгнул через сложенные в кучу бревна, то поскользнулся, и монета укатилась. Мальчик начал искать ее, но тяжелые бревна не так-то легко было сдвинуть с места, а монета была под ними.
«Это меня бог наказал», — мелькнуло в голове у мальчика. Но в то же время он представил себе Лили: она ждет его, а он не идет или же говорит: «У меня нет денег!» Нет! Нет!
Он подергал бревна, и руки его бессильно опустились. Он не мог сдвинуть их ни на сантиметр. Мальчик лег и сквозь щели стал высматривать укатившуюся монету. Не нашел. Просунул руку в большую щель и впился ногтями в землю. Было пять крейцеров, и нет пяти крейцеров. Он сел на бревна. Его душили слезы. «Что же теперь делать? Лили придет через час… Лили… Наказал меня бог…»
— Черт с ним! — пробурчал он. — Назло пойду! — И он медленно пошел домой.
Когда Мартон открыл дверь кухни, мать сказала ему:
— Побудь здесь, Мартон, я сейчас приду. Только на чердак схожу.
Мартон остался один в квартире. Мальчик, дрожа, открыл шкаф. Он засунул руку в щель. Форинт, десять крейцеров. Пятикрейцеровой монеты больше нет.
— Ну, пусть будет десять! — воскликнул Мартон. — Теперь уж все равно!
И он побежал на свидание. На улице Барош показалась девочка. Она спешила ему навстречу.
Дети пошли в кабаре. На сцене было темно. Мартона охватил незнакомый жар. Близость девочки обжигала его. У мальчика слегка закружилась голова, глаза его загорелись.
А на сцене мужчина, сидя на перевернутом стуле, пел при свете красной лампы:
Мечтательны глаза поэта,
Песни пишет он.
Мартон хотел взять Лили за руку, но сделал только неуверенное движение. Девочка была красива в отблеске красного света, как никогда еще. «Хорошо так сидеть! — подумал мальчик. — Я бы хоть неделю так просидел». А Лили думала: «Хорошо, если бы он взял меня под руку, как это делают взрослые».
На сцене уже пели дуэт:
Куплю я домик за селом,
У светлого ручья,
Там поселимся мы вдвоем,
Голубка, ты да я.
Это пел мужчина. А женщина отвечала ему:
За домом садик разведем,
К нам не придет чужой,
И будем в гнездышке своем
Мы счастливы с тобой.
Мартону казалось, что он достиг высшего счастья. Лили сидит рядом с ним. Какую красивую песню поют на сцене! Все его тело пылало. Лицо разрумянилось. «Лили!» — шепнул он, но девочка сделала вид, будто не слышит. «Пусть повторит еще раз». Мартон молчал.
И тогда вышел Арваи. Публика заранее смеялась и хлопала.
— Арваи! Арваи! — кричали все.
Глаза у мальчика раскрылись от счастья: что-то будет сейчас?
Арваи стоял на сцене. Он молчал.
Ждал. У него были немного кривые ноги. Он открыл рот и снова закрыл его, в это время уже начал играть рояль… Но певец еще не начинал. Публика смеялась. А рояль монотонно отбивай ритурнель: тим-там-там-там…
Арваи опять раскрыл рот, будто запевая песню, и опять закрыл его. Потом все-таки запел:
Блоха слона лягнула так,
Что полетел в Дунай чудак.
Ти-ли-ли-ти-ти!
Ти-ли-ли-ти-ти!
Зрительный зал смеялся. Смеялись и Мартон с Лили.
— Арваи — душка, правда? — спросила Лили.
— Да, — ответил Мартон.
Арваи продолжал:
Кто знает покупателя,
Продам диван большой!
Жильцов подчас в нем столько,
Что бежит он сам собой.
Когда он пропел еще несколько куплетов, публика ответила ему громом аплодисментов. Арваи заявил, что это очень хорошо, но аплодисментами не проживешь, а никто еще пока ничего не бросил ему на сцену. Тогда зрители начали бросать крейцеры. А г-н Арваи, любимец публики, подбирал деньги с пола и опускал их в карманы. Иногда он шутил. Например, он нагнулся и тут же отпрянул, потряс пальцы и вытер их платком.
— Плевок! — сказал он. — Я думал, что никель!..
Публика покатывалась со смеху. Лили бросила на сцену монету и сказала:
— Вы тоже бросьте ему.
И Мартон после короткой внутренней борьбы кинул пять крейцеров, но так гневно, что попал певцу в нос.
Арваи кончил. Начался последний номер: пьеса, в которой жена изменяет мужу, муж приходит домой не вовремя и застает ее врасплох. Вся публика ждет трагедии, но муж так смеется, что еле может простонать возлюбленному своей жены: «Вы — идиот! Это… я еще понимаю, что я… это моя обязанность… Но вас-то кто заставил?.. Ха-ха!..»
Спектакль окончился, и дети пошли домой.
— Лили, я буду актером, — сказал Мартон по дороге. — Не таким, как Арваи, но актером.
— Это хорошо, — ответила Лили, — потому что я буду артисткой и мы вместе будем выступать.
После того как вопрос о будущем был решен и профессия выбрана, ребята расстались. Мартон побежал домой с четырехкратными угрызениями совести: он опоздал — это входит в сферу влияния Фицека; стащил пятнадцать крейцеров — это относится к матери; был в летнем театре с девочкой — это входит опять-таки в сферу влияния Фицека; он оскорбил бога, что черт с ним, — это, в сущности, относятся к небесной власти, но пока что земным наместником ее в этом деле является опять-таки г-н Фицек.
На другой день во время обеда Мартон без всяких предисловий заявил, что он будет актером.
— Что такое? — спросил Фицек удивленно.
— Актером.
— Замолчи, сын мой, а то в морду получишь!
— Я все-таки буду актером!..
Наступил выпускной вечер. Мартон надел новый синий костюм, но смотрел он на него с некоторой неприязнью, потому что неделю назад жестоко пострадал из-за этого костюма. Костюм называли новым, хотя его купили уже поношенным. В этом году мать сэкономила меньше, чем обычно, покупку платья оттягивали до весны и то пошли к продавцу с площади Текели.
Для Мартона нашли там подходящий костюм, хотя штаны были узковаты и едва доходили до колен. Зато материал был крепкий и цена приемлемая.
Неделю назад, в субботу после обеда, мальчик попросил у Лили свидания. Они условились, что встретятся в три часа на площади Матяша, в маленьком сквере, там, где происходило знаменитое состязание в беге. Синий костюм мальчик надевал всего один раз, и Мартону казалось совершенно естественным, что он попросит у матери новый костюм и пойдет в нем на свидание.
Он пообедал.
— Мама, дайте мне надеть новый костюм.
Жена Фицека прикрикнула на мальчика:
— Что это нашло на тебя? Куда ты идешь?
— Я встречусь с друзьями.
— С друзьями?
— Да.
Мать усомнилась.
— Завтра можно, а сегодня ты его не наденешь.
— Но, мама, ведь я же вырасту из костюма, и теперь штаны уже коротки.
— Вырастешь так вырастешь. Пригодится следующему.
— Ведь вы мне купили костюм, а не следующему.
— Не перечь! — снова прикрикнула мать. — Вообрази, что у тебя нет костюма.
— Ну как же я могу вообразить, если он есть?
Мать заупрямилась:
— Не дам, и замолчи!
Мартон подумал о Лили, и, когда мать вышла на кухню, он вынул костюм из шкафа. Мать, заметив это, вернулась и выхватила костюм из рук мальчика.
— Я надену его, — затопал он ногами, — нарочно надену! Это мой костюм!
— Что это стряслось с тобой? — удивилась жена Фицека. — Не дам! Успокойся, а то сейчас придет отец, и тогда посмотришь, что будет!
— Пусть! — орал Мартон. — Пусть хоть сам бог придет! Дайте мне костюм! Костюм мой, мне его купили!
Мать оттолкнула от себя сына, заперла костюм в шкаф, а ключи положила в карман фартука. Теперь с поражением уже окончательно нельзя было примириться. Он стал дубасить кулаком по шкафу.
— Костюм! — вопил он. — Костюм! Я хочу костюм!..
Мальчик рвал на себе волосы и колотил по шкафу.
Вдруг он умолк. За спиной у него стоял г-н Фицек. Руки Мартона, сжатые в кулаки, упали. Мальчик стиснул зубы. Он покраснел от сдержанного гнева, и, когда опустил голову, блестящие курчавые волосы упали ему на лоб.
— Что случилось? — спросил Фицек с видимым спокойствием.
В груди у Мартона что-то оборвалось.
— Мама не хочет дать мне костюм.
— Какой костюм? — глухо прозвучал вопрос.
— Новый.
— Так. И зачем тебе новый костюм?
— Потому что я вырасту из него. Он мне и так уже мал…
— Так… вырастешь? — Он посмотрел на мальчика и завонял: — Берта! Дьявол тебя раздери! Берта! Дай мне его новый костюм!
— Ах, Фери, оставь меня в покое! — сказала женщина озабоченно. — Он не наденет его, и все тут.
Господин Фицек пришел в ярость.
— Не жди, чтобы я повторил, дай костюм. Если костюм действительно мал, то я тебя изувечу, а если нет… то пусть бог смилуется над тобой, Мартон!
Мать вытирала руки. Г-н Фицек орал:
— Костюм! А то я шкаф разнесу!
Жена открыла шкаф ключом и положила костюм на стол.
— Зачем ты волнуешься? Лучше бы…
— Цыц! Ты, глухая!
Мартон стоял, опустив голову.
— Раздевайся!
Мальчик и не пошевельнулся. Если костюм мал, то отец изобьет мать.
— Раздевайся! — Г-н Фицек поднял кулак.
Мальчик снял куртку. «Штаны малы», — подумал он.
— Штаны тоже.
Сердце мальчика готово было выскочить. Но к новому костюму он не притронулся.
— Надевай!
— Не надену, — хрипло сказал мальчик.
Тогда кулак г-на Фицека опустился.
— Ты, негодяй, не наденешь? На мать свою орешь, которая пеленки подкладывала под тебя… ты…
Посыпались удары.
Мартон упал от удара и поднял кулак на отца. При виде этого г-н Фицек совершенно перестал владеть собой.
— Руку поднимаешь на отца!.. — захрипел он. — Где моя палка? Палку!..
Он нашел свою палку со свинцовым набалдашником. Лицо Мартона залила кровь. Он лежал неподвижно.
— Актером будешь? Актером?.. Вот тебе за актера! Получай актера! Я тебе дам актера!.. Новый костюм!» Ты…
…С тех пор прошла неделя. На лбу Мартона уже зажила рана, синяки на руках пожелтели. Он идет на выпускной вечер.
Гимнастический зал переполнен отцами и матерями. Торжество в разгаре. Наконец отбарабанили «Славную палочку», прошел последний номер. Директор произнес речь. Шестиклассники встали перед ним в ряд.
— Вы, которые выходите сейчас в жизнь… — раздавались слова директора.
— Я выйду на улицу, — шепнул Йошка Немет Мартону на ухо.
— Я — в городское училище, — ответил Мартон и засмеялся.
Но когда после речи хор выстроился и запел:
Взгляни на певчих леса,
Куда стремятся в путь… —
все умилились.
Кончилось учение в школе на улице Эрдей. Сюда, в эту половину здания, они больше не вернутся никогда. Не будет больше господина учителя Гендеча, сегодня они прощаются с ним. А с Лили они все-таки будут встречаться…
Учителя, в прощальный час
Примите наш привет.
Мы память сохраним о вас,
Как вечный амулет.
Хотя от боли сердце рвется,
Нам всем покинуть вас придется.
У Мартона глаза увлажнились, и сквозь слезы он видел, как плачут в зрительном зале; даже лицо г-на учителя Даллоша выражало умиление.
Песню кончили. Г-н директор пожал всем им руки. Мартон помчался в вестибюль и остался там поджидать Лили. Девочка пришла, и мальчик побежал ей навстречу.
— Лили! Давай выйдем в жизнь, — сказал он ей радостно.
— Нельзя! — ответила Лили. — Сейчас придет мама, и нужно ее подождать.
Они сели рядышком на ступеньки, мимо них хлынула на улицу толпа родителей и детей. А Лили ждала свою мать, чтобы выйти в жизнь…
«Какой может быть театр? — думал Мартон, когда он брел вместе с другом по улице Непсинхаз. — Настоящий театр?..»
— Йошка, — спросил он у Немета, — что играют сегодня?
— «Нотариус и помещик».
— Что это такое?
— Пьеса.
Они поднялись по черному ходу. Всюду взбегали витые лестницы, стены были покрыты стальными пластинками. В коридор выходили крошечные комнатки, и в одной из них, наклонившись над тужуркой, обшитой сутажом, сидел г-н Немет — худой человек с неестественно выпуклым лбом — и нервно откусывал нитки.
— Ты здесь? — спросил он сына. — Ну, тогда возьми бутылку, принеси пол-литра вина за пятьдесят. За пятьдесят, так и проси. Вот тебе форинт. Кто этот мальчик?
— Мой друг, — ответил Йошка Немет.
Они побежали вниз по витым лестницам. В корчме им налили вина в бутылку. Когда они вернулись, Йошка Немет поставил перед отцом вино и положил сдачу. Г-н Немет нервно пересчитал монеты.
— Какое ты принес вино? — спросил он, вдруг побледнев.
— За пятьдесят.
— Врешь! Ты хочешь отравить меня. Ты за сорок принес. Немедленно отнеси обратно. Я вижу по деньгам, здесь на десять крейцеров больше.
— Но, папа, это за пятьдесят.
Господин Немет отпил глоток и поморщился.
— Что за гадость!.. За сорок… Немедленно отнеси обратно!
Они снова побежали в корчму, но там выяснилось, что вино за пятьдесят, только сдачу дали неправильно.
— Ну, что же мне делать теперь? — спросил Йошка Немет Мартона.
— Ничего не говори, а скажи, что вино переменили.
— А он не заметит, что вино то же самое?
— Конечно, не заметит.
Так и случилось. Г-н Немет поднес бутылку к лампе.
— Вот это другое дело, — его худое, бледное лицо дергалось, — это уже совсем другое дело…
Он попробовал вино. Чмокнул губами.
— И какой вкус! Никакого сравнения нет!.. Можете идти на сцену. Спрячьтесь сбоку, за кулисами, и смотрите. На сегодня нет билетов.
Йошка Немет повел приятеля по длинным коридорам, и они дошли до кулис. Спектакль уже начался. За кулисами стояло много людей в солдатской одежде. Один из них побежал по лестнице, открыл ворота, и тогда стали видны фонари бульвара Йожефа.
Сквозь открытые ворота в театр покорно и грустно вошла лошадь, сходни дрожали под ее копытами. Ворота снова закрылись.
Мартон и Йошка выглядывали из-за кулис. На переднем плане сцена была освещена желтым и красным светом, а за кольцом света на них смотрела какая-то огромная черная яма.
— Что там такое? — спросил Мартон.
— Зрительный зал.
За кулисами стояла пожилая женщина, в руке она держала бумажку.
— Мари Яссаи, — шепнул Йошка Немет.
— Кто это? — спросил Мартон.
— Великая артистка.
У артистки был неестественно острый подбородок.
— Ой, какая некрасивая! — сказал Мартон.
— Она нарочно некрасивая, потому что ведьму играет, — ответил Йошка.
Пожилая женщина исчезла из-за кулис. Через некоторое время на сцене послышались шум и грохот, и вдруг, как будто бы из-под земли, поднялась ведьма. Она сгибалась во все стороны. К кому она обращается, мальчики сквозь дыру не видели.
У Мартона даже слюнки выступили, так он внимательно слушал.
К ним подошел пожарный.
— Что вам здесь нужно?
— Мой отец портной, он здесь работает, — сказал Йошка.
— Марш к отцу или убирайтесь домой! Тут нельзя стоять.
— Ну, ладно, — сказал Мартон.
И мальчики пошли вниз по лестнице, ведущей на улицу, открыли дверь и очутились на бульваре Йожеф.
— Понравилось? — спросил Йошка Немет.
— Очень! — ответил Мартон. — Жаль, что нельзя было еще смотреть.
Он замолчал. Они были уже на улице Непсинхаз, когда он вздохнул:
— Вот хорошо бы когда-нибудь сидеть в зрительном зале и… весь вечер…
Мартон пришел домой раньше десяти. Он долго рассказывал, что видел. Братья слушали его разинув рты.
Отто ушел из литографской мастерской и поступил учеником к каменщику. На первый взгляд казалось, что он передумал, не хочет больше быть «барином» и примирился с участью простого каменщика. В сущности же дело обстояло иначе: в литографии выяснилось, что при наибольшем старании он не поднимется выше литографа-подмастерья. Чтобы стать мастером, нужно иметь много денег для покупки дорогих станков.
— Послушай, сын мой, — обратился к нему Фицек, — давай поговорим с тобой разумно. Я хочу, чтобы ты стал барином. А подмастерье-литограф — это всего-навсего подмастерье, и только. Рабочий! Верно?.. Ну, не перечь, сынок! Ведь у них даже профессиональный союз есть, как у кельнеров или у сапожных подмастерьев. Этим я уже все сказал. А вчера я говорил с Трепше и Рапсом. И что сказал Трепше? «Господин Фицек, ваш сын хорошо рисует, запишите его в высшую чертежную школу на улице Текели». А что сказал Рапс? «Трепше прав. Если ваш сын окончит эту школу, он станет дипломированным инженером». Ну, и что сказал я? «Что же нужно для этого?» — «Всего-навсего, — ответил и Трепше и Рапс, — четыре класса городского училища и год практики на постройке». Четыре класса у тебя есть, теперь не хватает только постройки. Не жалей себя, сын мой. Найди какую-нибудь постройку, год будешь работать — и станешь барином.
…Мартон все лето учился немецкому языку, немного математике, потом осенью сдал экзамен и поступил в третий класс городского училища на улице Хомок, там же, где на втором этаже было и женское училище.
Пишту отдали прямо в первый класс городского училища, а Банди перешел в третий класс начальной школы. Бела по утрам уходил в детский сад.
Йошка, хотя ему было полтора года от роду и его кормили пробной мукой «Нестле», все еще не мог поднять головы с подушки и не вылезал из пеленок. Его кормили питательной мукой, которую швейцарская фабрика «Нестле» по две коробки бесплатно посылала интересующимся на пробу. Г-н Фицек заявил, что, по его мнению, пробная мука, наверное, гораздо лучше и питательнее, чем та, которую можно купить за деньги. Ведь если бы пробные коробки были нехороши, то никто не покупал бы те, которые стоят денег. И поэтому раз в неделю он гнал своих сыновей в разные аптеки города.
— Попроси коробку даровой пробной муки, — говорил г-н Фицек.
И когда ребята приносили домой шесть коробочек, г-н Фицек подходил к Йошке, у которого весь лоб был в морщинах.
— Видишь, сын мой, отец твой делает все для того, чтобы ты стал здоров, — и, вздыхая, обращался к жене: — Ну, мать, мы, видимо, выдохлись… Такой уродец!..
Однако Йошка, несмотря на замечательную пробную муку, не развивался и решил быть вечно юным, вернее, вечным младенцем.
…Новак работал на заводе сельскохозяйственных орудий. Иногда ему удавалось убедить Антала Франка в том, что против размышлений самое верное средство — стакан вина. У Новака было много мыслей, против которых надо было обороняться, и он выпивал много стаканов вина.
Антал Франк отсидел три месяца в тюрьме за клевету на господина Фенё и за тяжелые телесные повреждения, нанесенные Эрне. Теперь Франк был в поисках работы.
Правда, была у Новака и небольшая группа, так человек двадцать пять, — они готовы были идти за ним в огонь и воду, но пока только спорили в профсоюзах. Скандалы бывали не раз, и лидеры профсоюзов не раз грозились исключить Новака и его товарищей, но тогда подымался такой крик, гвалт и ругань, что профсоюзные руководители предпочитали трубить отбой.
Доминич оставил должность старшего дворника. Он поселился в квартире из двух комнат и, кроме должности второго секретаря, занимал еще должность ревизора в страховой кассе. Шаролта покрасила волосы в соломенный цвет, купила огромного рыжего сеттера и, пока муж был занят по работе, возилась с собакой.
Шимон отсидел четыре недели за попытку к бунту. В это время его ребенок заболел дифтеритом и перекочевал на кладбище. Шимон получил однодневный отпуск на похороны.
Шниттер писал в «Непсаву» одну статью за другой и решил все-таки жениться до того, как станет министром.
Младший Лайош Рошта лежал на кладбище недалеко от Японца и Лайчи Фицека. Лайоша Рошту похоронили пышно, на панихиде присутствовало несколько тысяч рабочих. Пришла полиция. Может быть, среди них был и тот полицейский, из-за которого Лайошу Роште-младшему в пятнадцатилетнем возрасте пришлось проститься с жизнью.
Лайош Рошта-старший продолжал копить деньги, чтобы уехать за границу. Он копал землю в Пеште и ел сало с хлебом.
Дядя Милан уехал в Сербию, чтобы раздобыть море для сербских свиней.
Иштван Тиса выгнал всех оппозиционных депутатов из парламента и провел предложение о реорганизации армии.
Так жили герои романа в 1912 году, в ту пору, когда началась Балканская война.
Господин Фицек и его жена были одни в квартире.
— Ну, Берта, что бы ты ни говорила, — обратился г-н Фицек к жене, принимая ножную ванну, — а все-таки какая-нибудь война не помешала бы. Людей много, поедом едят друг друга. От этого вся беда. Небольшая война или холерка — вот это помогло бы.
— Чего тебе еще надо? Ведь воюют уже турки с сербами.
— Это ерунда! Только там воюют, от этого только там будет лучше. И нам не помешала бы маленькая война.
— Вот увидим, что ты скажешь, если тебя или Отто заберут в солдаты, — ответила жена.
— Ах, Берта, глупа ты все-таки! Как это меня! Вот взгляни… С такой плоской стопой — никогда в жизни! А Отто еще только восемнадцать лет минуло… В солдаты же человек идет в двадцать один год. Это ты уже могла бы знать. О-ох, волос длинен, а ум короток!
— Ладно, ты опять очень умный!
— Что значит «опять»? Всегда. Согласись, Берта, что никто другой не мог бы так воспитать своих детей. Ты не гордишься? Отто станет строителем. Мартон… я из него адвоката сделаю, второго Важони, клянусь тебе! Если он не испортится, из него, наверное, выйдет Важони. И из всех остальных воспитаю бар. Не бойся, состаримся, будут содержать нас, и по Штефании будем кататься. Да, дружочек, я этого заслужил. Гнул я свою спину, мучился — и ради чего? Ради того, чтобы сыновья учились, не так, как их отец, который даже фамилию свою прилично подписать не умеет, но все-таки…
Жена перебила его:
— Только не очень-то хвались. Если бы от тебя зависело, ни один из них не окончил бы школы. Кто хотел сделать из них сапожников? Забыл об этом?
Господин Фицек поднял глаза.
— Ты хочешь, чтобы я всю эту воду вылил на тебя?.. Ты еще скажешь, что я не хотел их учить, что это твоя умная голова придумала? Это здорово! Ну, предположим, что даже так. Кто достал денег для обучения? Я или ты? Что?
— А я, может, не работала? — спросила жена.
— Работала! Как же! Но кто работал головой?.. Дай мне какую-нибудь грязную рубаху, я хочу ноги вытереть. Мне надо идти. Некогда мне трепаться весь день, потому что тогда вам, милостивая государыня, не на что будет учить ваших щенят.
Господин Фицек вытирал свою плоскую стопу и вздыхал.
— Увидим, как ты будешь хвастаться, — сказал он, — если твои дети станут барами и тебя узнать не захотят.
— Узнают, не бойся. Я их воспитала…
— Ты воспитала? — перебил ее г-н Фицек. — Ну, это уж совсем здорово! В конце концов скажешь, что ты их одна сделала. Кто их бил? Кто им пощечины давал? Кто наставлял их на путь истинный? Я или ты? Пусть, я на все согласен, но что ты их воспитала!.. Ведь ты до них никогда и пальцем не притронулась! А без битья нет воспитания. Прими это к сведению, а то ты уж совсем дура… с тобой и разговаривать не стоит!
Он оделся и ушел не прощаясь.
В классе Мартон с дрожью смотрел на кафедру. Доктор Арон Флориш преподавал черчение. Доктор Флориш… не учитель, как в начальной школе, а доктор. И он строгий человек. Уже заранее разнесся слух, что доктор Флориш режет учеников. Да к тому же еще как? Он курит свою стеклянную трубку, в которой наложена вата, пропитанная перекисью водорода, чтобы она дезинфицировала воздух и доктор Флориш не заразился какой-нибудь заразной болезнью. Он не дотрагивался ни до одного мальчика, ни до одного человека, даже от кафедры он сидел на расстоянии метра. Этот пухлый седеющий человек, любил назначать лаборантов.
— Первый лаборант, открой дверь! — орал он в коридоре.
Первый лаборант мчался и открывал дверь, чтобы Флоришу не пришлось коснуться дверной ручки.
— Второй лаборант, открой журнал!
Второй лаборант мчался, открывал журнал и отмечал отсутствующих.
Класс застывал, и Арон Флориш смотрел на остолбеневших учеников. Его хищный взгляд шел от парты к парте, и на ком он останавливался, у того спина становилась мокрой от ужаса.
— Дай свой чертеж, — приказывал он.
Мальчик вскакивал и подавал чертеж. Он останавливался перед преподавателем на законном расстоянии одного метра. Флориш смотрел на бумагу и молчал. Пальцы ученика дрожали. Флориш впивался глубоко сидящими глазами в ученика, и мальчик опускал глаза. Учитель снова рассматривал чертеж, затем говорил:
— Чертеж хорош — пятерка. Но ввиду того, — он повышал голос, — что эта линия неровна, — четверка. Но ввиду того, что ты посадил кляксу, — тройка. Но ввиду того, что буквы неровны, — единица! — И теперь он уже орал: — Третий лаборант, вышвырни негодяя!
И третий лаборант схватывал дрожащую жертву и выталкивал ее в коридор.
По окончании урока пять лаборантов строились в ряд. Первый открывал дверь, класс почтительно вставал.
Когда г-н учитель шел домой, пять лаборантов провожали его, а после обеда шли массировать спину г-на доктора Флориша.
И только показывалась в коридоре во время десятиминутного перерыва его пузатая фигура со стеклянной трубкой в зубах, как вся суетливая толпа детей испуганно замолкала.
— К стене! — орали лаборанты.
Ребята прижимались к стене, чтобы не выдохнуть на г-на учителя какую-нибудь бактерию и не коснуться его.
На уроках Флориша Мартон всегда терпел адские муки. Тем веселее было детям на уроке пения, у г-на Винце. Учитель пения был нервным человеком, и, если кто-нибудь из ребят злил его, он кусал ногти и как-то странно смеялся.
— Сыночек мой, сыночек мой, сыночек мой… Пойди сюда, сыночек мой… хе-хе-хе… пойди сюда…
Потом странная улыбка вдруг исчезала с его лица, и он лягал «сыночка» ногой. Класс особенно веселился, когда «сыночек», несмотря на то, что его лягнули, возвращался на место в отличном настроении.
Они учили песни на два голоса — о его величестве, о родине. Однако на последней парте, там, где сидели старшие ученики, пели совсем другой текст, и, когда тенор начинал:
Трехцветное знамя реет,
Ветер развевает его. —
задние парты гаркали:
Дочка тети Шари
Как гусыня…
Господин Винце вскидывался:
— Кто это, сыночек мой… сыночек мой… сыночек мой… Кто это? Хе-хе-хе!..
Никто не отвечал. Учитель пения смеялся, к лицу его приливала кровь, и он кусал уже не только ногти, но и пальцы.
— Хе-хе… сыночек мой… кто это был, сыночек мой? Хе-хе… Повтори!
Он ударял по инструменту; скрежеща зубами, нажимал на клавиши. И когда снова звучал тенор, последняя парта опять гаркала:
Дочка тети Шари
Как гусыня…
Господин Винце вскакивал и швырял в задние ряды стулом. Мартон прятался, залезал под парту и там смеялся.
Однажды — урок пения был после обеда — кто-то вымазал ручку двери подозрительным веществом. Класс собирался с трудом, мальчики опаздывали, урок уже начался, и слышалось:
Лучший венгерец — это король!
Первый опоздавший мальчик открыл дверь: он остановился, стал разглядывать ладонь, потом поднес пальцы к носу и заговорил:
— Господин учитель, дверную ручку вымазали…
Винце укусил себя за руку.
— Сыночек мой, убирайся на место!.. Хе-хе! Убирайся!
Лицо его покраснело. На шее вздулись вены толщиной с бечевку. Он нажимал на педаль фисгармонии, аккорды гудели, а класс хохотал.
Дверь снова открылась, вошедший тоже понюхал свои пальцы. Бессвязные звуки сливались в неистовый поток, класс вопил и задыхался.
— Господин учитель!..
— На место! — орал Винце. — Хе-хе!..
Мартон некоторое время смеялся вместе с остальными. У него даже живот заболел от смеха. Потом он взглянул в лицо Винце. Учитель то бледнел, то наливался кровью до самого лба, то смеялся, то скрежетал зубами. Фисгармонию он почти разбил. А ребята приходили один за другим, останавливались в дверях и нюхали руки.
Винце уже хрипел:
— На место!.. На место!.. Хе-хе…
Мартон решился. Он встал.
— Господин учитель, разрешите, я вытру.
Винце посмотрел на мальчика; он был бледен как стена. Неожиданно он вскочил и бросился прямо на Мартона. Схватив одной рукой пиджачок Мартона, он вытащил мальчика из парты и поднял его на воздух. Другой рукой он стал его душить.
— Ты… ты… ты… ты…
Мартон в ужасе отбивался. Он лягнул учителя в живот. Винце уронил мальчика, и Мартон бросился бежать. Винце погнался за ним, мальчик вскочил на парту и затем, напрягая последние силы, выскочил в дверь.
«Ну разве стоит, — думал он на улице, поглаживая подбитый глаз, — ну разве стоит делать что-нибудь хорошее? Я хотел вытереть, чтобы все кончилось… пожалел его… Дурак!»
На другой день дело дошло до директора. Винце ждал в кабинете, лицо его было усталым и морщинистым.
— Хе-хе… сыночек мой, прости меня! — сказал он и протянул Мартону руку.
Мартону стало так жаль несчастного человека, что он решил: «Больше никогда не буду сердить его, да и остальных отговорю от этого». Но ребята были озорники. Свою злость из-за Флориша они вымещали на Винце.
Мартон вошел в писчебумажный магазин Шамбургера.
— Пожалуйста, дайте мне толстую тетрадь.
Получив тетрадь, он отнес ее домой и запер в маленький сундучок. «Я все буду писать в ней, что важно, потом запру, чтобы никто не читал. Ночью ключ положу под подушку».
На следующее утро он уселся в углу, вынул тетрадь и погладил ее. «К двадцати годам я испишу уже много таких толстых тетрадей». Он выпятил губу и задумался. Потом положил тетрадь на колени и медленно, вычурными буквами написал:
Начинаю его по милости господа
1 н о я б р я 1 9 1 2 г о д а. День поминовения усопших.
Сегодня день поминовения усопших. После обеда пойду на кладбище. Венков больше носить не буду, потому что я уже учусь в городском и нам нельзя таскать венки за деньги. На кладбище горят лампадки и очень тихо. Как хорошо, что мои родители и мои братья живы! Я даже думать не хочу о том, что будет, если они умрут.
Ну и зачем вообще умирать? В «Толнаи Вилаглапья» я читал изречение: «Жить хорошо, умереть лучше, а лучше всего и не родиться». Второе — неправда. Но третье — очень правда. Если бы я не родился, я не боялся бы и смерти. Зачем жить, если человек все равно умрет?
Вчера встретился с Эрне Лотнером. Он сказал, что работает учеником у Кунштедтера в писчебумажном магазине и, если выучится, станет продавцом канцелярских принадлежностей. Он уже ходит в брюках. Я спросил у него, что с его театром теней. На это он ответил, что он у него еще есть, и если я хочу, то опять могу купить у него. Только мне уже не нужно. Я не сказал ему, что никогда не забуду того, что он сделал со мной. Свой театр теней он продал мне в рассрочку за форинт пятьдесят, с условием, чтобы я каждую неделю платил ему десять крейцеров и выплатил в пятнадцать недель. Ну, ладно! Тогда я стал устраивать спектакли, приходили ребята из нашего дома и даже с улицы. Они платили по крейцеру. Правда, мы играли и другое: «Мастер на все руки», — этот рассказ из «Толнаи» мы переделали в пьесу. Все-таки главное было театр теней, без него не стали бы платить. За два дня я заработал десять крейцеров и тут же отдал их Лотнеру, не стал ждать даже конца недели. Потом он сказал, что у него есть волшебный фонарь, и если я хочу, то он может продать мне его в рассрочку за пять форинтов, так как он видит, что я плачу честно. Я очень обрадовался и сказал: «Если ты продашь фонарь, то в неделю я буду платить не десять, а двадцать крейцеров и заплачу не пять, а шесть форинтов — словом, тридцать недель буду платить, потому что это моя высшая мечта». Он сказал, что ладно. «Только ты принеси театр теней, и мы поменяемся».
Я тогда едва дождался конца занятий. Мама даже не знала, почему я так мало ел за обедом. Я только Пиште сказал, что у меня будет волшебный фонарь. Пишта не поверил. Тогда я побежал к Лотнеру; они еще обедали, там была и его сестра. Она служит в «Орфеуме», очень красивая девушка. Лотнер сказал, чтобы я подождал на кухне. Потом он взял у меня театр теней, понес в комнату, но фонарь не принес, только возвратил мне десять крейцеров и сказал, что он передумал и фонарь не продаст. «Тогда, по крайней мере, отдай мне театр теней», — сказал я. Но он ответил, что не отдаст, потому что театр нужен и ему, и возвратил мне десять крейцеров. «Почему? — спросил я. — Ведь я платил аккуратно и еще даже раньше, чем пообещал». — «Это неважно, — ответил Лотнер, — я передумал».
Тогда я ушел и почти ревел, что он меня так обманул. Он только для того сказал о фонаре, чтобы я вернул театр теней. Откуда же мне было знать?
2 н о я б р я
Кладбище красивей всего вечером, когда горят лампадки. На улице я встретился с Йошкой Франком. Он продавал перед кладбищем лампадки по пятнадцати крейцеров за штуку. Он покупает их за двенадцать, зарабатывает на каждой по три крейцера. В тот день он продал уже восемьдесят три штуки. Если бы я не учился в городском и не боялся встретиться о учителями или ребятами, я с удовольствием продавал бы лампадки. Как обрадовалась бы мама, если бы я дал ей два форинта сорок девять крейцеров! Йошка Франк в тот день столько заработал. Скажем, я себе удержал бы четырнадцать крейцеров и три раза пошел бы в летнее кабаре.
Вдруг на кладбище мне показалось, что передо мной идет Лили с мамашей. Я так испугался, что у меня даже ноги подкосились, и все-таки подбежал. Но это была не она.
Лили я не видел с лета. Я не знаю, в какую школу она ходит. Она пообещала написать мне письмо тайным шрифтом, но ничего не написала. Почему это все девочки такие? Манци тоже была такой.
Дома ругались, что я так поздно пришел. Я молчал. Господи, если бы они знали, что суждено умереть, то, наверное, лучше относились бы ко мне и не ругались бы столько. Еще хорошо, что отец не избил.
Послезавтра — в школу. Когда-нибудь я все-таки пойду к дому Лили к половине восьмого и подожду, пока она выйдет.
6 н о я б р я
Я не писал четыре дня. Правда, не было никаких новостей. Я сделал чертеж и не знаю, что скажет о нем Флориш. Я боюсь его.
7 н о я б р я
Это неправда, что Флориш несправедливый: он только строгий. Я понес ему тетрадь. Флориш взглянул на меня, потом на чертеж и что-то надписал на нем красными чернилами. Он крикнул мне: «Покажи всему классу!» Я не знал, что случилось, и не смел посмотреть, что он написал на чертеже. Когда я дошел до задней парты, то спросил у Мартонфи: «Что он написал?» И «Фифка-Пес» — так зовут Мартонфи — шепнул: «Пятерка».
Такое счастье! Я получил от Флориша пятерку… А ведь я только его и боялся. С остальными учителями все в порядке. Учитель физики очень молодой, и зовут его Шаломоном. Когда его урок, я сижу у него на кафедре.
Чертеж был хорош потому, что надо было проецировать параллелепипед и трехгранную призму в трех проекциях и невидимые линии отметить пунктиром. Я дома взял коробку и посмотрел на нее, что я вижу и чего не вижу, а потом провел пунктиром то, что не видел… Это очень просто, но я все-таки боялся, что Флориш начнет кричать, а потом лаборант вытурит меня из класса.
Только бы я не стал лаборантом — все ненавидят их. А ведь это не совсем справедливо. Ведь я тоже не был бы виноват, если бы Флориш назначил меня лаборантом.
9 н о я б р я
Так хорошо, когда субботний вечер и когда знаешь, что завтра не надо идти в школу. Это гораздо лучше, чем воскресенье, потому что после воскресенья идет понедельник, и тогда снова школа.
Я гулял по площади Калвария. Одна гувернантка играла с девочками. Гувернантка была очень красивая, я долго смотрел на нее. Потом они запели: «Летит, летит к нам птичка…» Тут я стал очень грустным, увидев летнее кабаре. Я хотел бы войти. Мне вспомнилась Лили. Надо бы все-таки как-нибудь утром пойти к их дому, но тогда я опоздаю в школу. Если же я в воскресенье утром пойду к Лили, я не знаю, когда она выйдет, и только напрасно простою у ворот. Завтра я пойду к Лайчи Кенеши в казарму Лехел. Лайош — солдат, но теперь его можно уже навещать. Целый месяц было нельзя.
10 н о я б р я
Какая это огромная казарма! Мне жаль Лайоша. Когда он раньше приходил к нам в гости, он был совсем не такой. Он очень изменился. Им нельзя выходить из казармы. Он сидел на окне и выглядывал во двор казармы, потом я пришел и сказал ему: «Лайош!» Он обернулся и очень обрадовался, потом усадил меня на свою постель. Я чувствовал себя так, как будто нахожусь в больнице. Лайош говорил очень тихо, только что на нем был солдатский костюм. Он похудел, и волосы ему подстригли, и видно было, что он боится. Я спросил у него, как он живет, на что он ответил, что ему шесть недель нельзя выходить из казармы и что их вахмистр — очень плохой человек. Он это прошептал мне на ухо, предварительно оглянувшись, нет ли кого поблизости. Про вахмистра он рассказывал, и все шепотом, что, когда вчера вахмистр пришел, он нашел на полу бумажку, и тогда всему их отделению пришлось зубными щетками подмести пол. И бьет он. Двоих даже подвесил, а остальным надо было глядеть, а это ужасно! И что вечером в десять надо быть уже в постели, и потом вахмистр приходит, и если кто-нибудь не спит, тому беда. В такое время все закрывают глаза, если даже не спят.
Я очень удивился, потому что я думал, что быть солдатом хорошо. Может быть, это только у них так, потому что им попался такой плохой вахмистр? Лайош сказал, что и у остальных не лучше. Может быть, это такая казарма. В других казармах, наверное, все по-другому. Ведь когда солдаты идут по улице, они так весело поют, и я это так люблю слушать.
Я спросил у Лайоша, видел ли он генерала, Он ответил, что еще нет. Потом мы распрощались, потому что в казарме можно было оставаться только до четырех часов. Еще мы разговаривали о Балканской войне. Лайош на стороне турок. Он сказал, что сербы — свиньи. Я рассказывал ему о дяде Милане, но он ответил, что, может быть, дядя Милан хороший человек, а сербы все-таки свиньи.
Я пошел домой пешком. Когда вырасту, хочу стать солдатом, генералом. Если только можно, я буду. Жаль, что все генералы старые! Что бы было, если после городского училища меня назначили бы капитаном? Как хорошо стал бы я обращаться с Лайошем! Я попросился бы к ним. А их вахмистра сместил бы. Я пошел бы к Лили в красивом капитанском мундире и на ходу бренчал бы саблей, как это делают капитаны.
17 н о я б р я
У нас сегодня должен был состояться матч. Между III «А» с улицы Хомок и III «Б» с улицы Немет. Веребич — капитан. Он спросил у меня, за кого я играю. Я сначала не знал, что сказать, потому что до сих пор я играл только тряпичным мячом на площади Калвария, а в футбол — никогда. Потом я сказал, что за правого хава, увидев на бумажке, что правого хава еще нет. В два часа мы должны были встретиться перед Восточным вокзалом, чтобы идти в Таттерзал. Все ребята пришли точно, и с улицы Немет тоже, но когда мы пришли в Таттерзал, там оказалось собрание социалистов. Было написано: «Антивоенное собрание». Мы очень расстроились, потому что из матча ничего не выйдет, а ведь Веребич пообещал, что мы побьем их на два гола, потому что он знает команду противника. Он даже про меня сказал, что я играю лучше хава с улицы Немет. Откуда он знает это? Ведь он никогда еще не видел, как я играю.
Тогда мы стали совещаться перед Таттерзалом, что нам делать. Веребич предложил войти туда, потому что, может быть, собрание кончится скоро и мы все-таки сможем играть. Мы вошли. Там была масса народу. Один немец говорил по-немецки, какой-то Либкнехт, очкастый такой. И какой-то другой переводил его на венгерский.
Говорили против войны: что Австро-Венгерская монархия не имеет никакого отношения к Балканской войне и что независимость Албании — это несущественный вопрос, просто хотят убивать людей, и что рабочий класс этого не позволит, потому что он хочет мира, потому что Сербия справедливо требует выхода к морю. Он так же говорил, как дядя Милан.
Когда собрание кончилось, уже стемнело и играть было нельзя. Мы сели на пустую трибуну, и Веребич сказал, что сербы все-таки свиньи, потому что они, не имея на это права, напали на турок. А Мартонфи сказал, что враги венгерца не сербы, а немцы, потому что в 1849 году австрияки повесили тринадцать генералов, и поэтому Венгрия не независима. Потом заговорил Кенереш. Он умнее всех в таких вещах и сказал, что это ерунда, ведь мы с австрияками в одном государстве, и сербы — свиньи; что, если будет война, он тут же пойдет на сербов — барабанщиком.
Я рассказал им о свиньях так же, как говорил дядя Милан, но меня осмеяли и сказали, что не сербская свинья, а серб — свинья. Ну, я с этим не согласен. Я больше верю дяде Милану. А Кенереш все же не такой умный, как я думал. Потом Мартонфи рассказал, что все армии боятся Венгрии, потому что самый лучший солдат в мире — это венгерский гусар. Ну, это уже правда.
Потом мы пошли домой. Веребич снова попросил, чтобы я приехал к нему. Я пообещал ему, что в следующее воскресенье мы вместе с Мартонфи приедем.
Я хотел бы стать знаменитым футболистом. Только жаль, что у меня тонкие ноги, а для футбола надо сильные. А у меня — тонкие. У папы тоже. Буду заниматься гимнастикой.
3 д е к а б р я
Я долго не писал. Не хотелось. Все время идет дождь. Папа побил меня за то, что я поехал в Кебанью к Веребичу и вернулся домой поздно. Я, право, не знаю, до каких же пор еще он будет бить меня. Ведь я все-таки третьеклассник, а не маленький. В кружке самообразования мы уже даже о звездах учили, я почти выступил о Наполеоне, хотя все-таки не посмел.
Родилась девочка Лиза. Я ходил в Рокуш.
Мама показала девочку. Интересно, что думает мама, — знаю ли я, как рождается ребенок? Я даже не смел взглянуть на маму. Потому что я уже знаю все.
8 д е к а б р я
Умер Йошка. Когда мама пошла в Рокуш, его повезли к Хорватам, и там он умер. Не знаю — почему, но его никто не жалел. Потому что он был слабый. Мама тоже, когда узнала, только немножко поплакала, а потом сказала, что так ему лучше.
10 д е к а б р я
Как долго не становится человек взрослым! Как только можно будет, я женюсь и уйду из дому. Всегда только мешают.
24 д е к а б р я
Рождество. Каникулы. Но мне не хочется писать дневник. Мне кажется, что Отто другим ключом открывает мой сундучок и читает мой дневник. Куда мне спрятать его? Я ему морду набью, если узнаю».
На следующий день Отто без всяких предисловий сказал ему:
— Морду набьешь?
— Что? — спросил Мартон и подумал о дневнике.
— Ничего, — ответил Отто.
Мартон сел за стол близко к керосиновой лампе и стал читать. Он углубился в чтение, когда неожиданно раздался удар. Мальчик почувствовал острую боль и почти свалился со стула. Отто сзади влепил ему пощечину.
— Что такое? — спросил Мартон, побледнев.
— Получай дневник! — крикнул Отто, хихикая. — Пойди открой сундук… я уже сжег его, ты, сопляк!
У Мартона закружилась голова. Он без пальто и шапки вышел на галерею. На улице падал снег. Мальчик дрожал. «Он читал… все знает… сжег… Гад! Ночью зарежу его!» Потом он подумал о том, что лучше всего было бы броситься с галереи вниз головой. «Вот поднялся бы плач, и тогда Отто досталось бы по-настоящему…» Нет, не броситься, но хотя бы простудиться. До тех пор не войдет в комнату, пока не простудится.
Открылась дверь кухни.
— Сейчас же войди! — крикнул Отто.
— Не войду! — заорал Мартон.
— Не ори!
— Вот и буду орать!
Отто схватил брата. Мартон уцепился за перила галереи. Отто тащил его. Мартон дал ему ногой в живот. Отто все-таки втащил его в кухню и избил. Мартон орал, швырял стулом в брата, накинул на себя пальто и шапку и бросился из дому.
Мартон кончил третий класс городского училища и на выпускном экзамене в виде награды получил золотую монету в пять форинтов. Г-н Фицек сунул монету в карман и был доволен. Сын брата Фицека, студент Карой, сказал, что будет лучше всего, если Мартон летом станет учиться французскому и немецкому языкам и, сдав экзамен, перейдет в реальное училище. Карой ходил в черном сюртуке. Он готовился быть педагогом, всегда мыл руки и чистил ногти своих снежно-белых пальцев.
— Сын мой, слушайся Кароя, — сказал г-н Фицек, — он студент университета, человек с высшим образованием.
В начале июля Мартон поехал в Кецель со своими двоюродными братьями — студентом Кароем и Ференцем, который перешел в седьмой класс реального училища. Мартон будет учиться и отдыхать у своего дяди — сельского певчего Матяша.
…Припекало горячее летнее солнце. Мартон вместе с Кароем и Ференцем много гуляли по полям и виноградникам. В сумерках они собирали желтых жуков. Вокруг них расстилались поля большой венгерской равнины.
Напротив дома была рыночная площадь. К вечеру они усаживались перед домом и разговаривали. На этих днях в уезде разместили гусар, целый полк. После заката солнца пятнадцать — двадцать горнистов вставали на ярмарочной площади и трубили вечернюю зорю. Когда играл горн, они молча слушали, и после этого тишина деревни становилась еще глубже. Издали было слышно кваканье лягушек. Светила луна. Сверкал рассыпчатый песок.
— Здесь родился Шандор Петефи, — сказал Ференц, двоюродный брат Мартона. — Здесь, в Киш-Кереше.
— Знаю, — мечтательно ответил Мартон. — И очень люблю его стихи.
— Много ты знаешь! — обиженно бросил Ференц. — Думаешь, получил золотой в награду, так уж и знаешь все. Городское — это дрянь!
— Почему дрянь?
— Потому что ничему там основательно не учат. Вот в реальном получи золотой.
— Не бойся, и там получу, — ответил Мартон. — И прими к сведению: городское училище — тоже не дрянь!
— Не дря-а-ань? — Ференц растянул слово. — Ладно! Учили вы трапецию?
— Да, — ответил Мартон.
— Ну вот. — И на сверкающем песке Ференц нарисовал трапецию. — Рассчитай ее площадь.
Мартон смотрел на трапецию. Они учили, как надо высчитывать площадь, но теперь он не помнил. Мальчик покраснел. Он вынул трость из рук Ференца и начал писать на песке буквы: A, B, C, D.
— Основание A, — сказал он, — высота h. Высоту помножу на основание… да… а… гм… да…
Ференц настороженно слушал и ждал. Потом презрительно спросил:
— Готово?
— Подожди, — сказал Мартон и рассматривал рисунок на песке. — Основание на высоту… Да, готово! Еще что прикажешь? Спроси что-нибудь другое!
— Нет, дружочек, не так, — сказал Ференц снисходительно, — это неверно.
— Почему?
— Почему неверно? Вот трапеция. — И он показал на рисунок. — Где основание?
— Вот, — показал Мартон на более длинную линию.
— Ну, а если я переверну? — Ференц встал, и его толстые губы влажно заблестели в свете луны. — А если буду смотреть отсюда, тогда более короткая линия будет основанием. Что? И площадь будет другая?
Мартон молчал.
— Видишь, дружочек мой, не знаешь… Ну? — Ференц ждал.
— Так скажи — как! — крикнул мальчик.
Ференц сначала стал насмехаться над городским училищем и только потом сказал:
— Две параллельные линии надо сначала разделить пополам и помножить на высоту:
— Ты уже в седьмой перешел, — сказал Мартон, — а я только в четвертый.
— Это, дружочек мой, тебе скажет у нас любой третьеклассник. Советую заниматься как следует, потому что реальное — это тебе не городское.
…Днем Мартон учился в сарае. Там стояли стол и две скамейки. А в нише окна — зеркало и две бритвы. Видимо, в сарае брились. Было жарко. Мартон взял учебник французского языка.
— Je suis, tu es… Я есмь, ты…
Он был взволнован и положил книжку. Какая-то странная незнакомая теплота прошла по нему.
В соседнем доме жили две красивые девушки лет по двадцати, он думал о них. Совсем иначе, чем до сих пор. Лицо его разгорелось. Ему вспомнилась и гувернантка с площади Калвария, которая играла с девочками. У нее были длинные ноги, если б он мог обнять эти ноги! Если бы вечером в темноте соседняя девушка сказала и ему: «Мартон, войди!»
— Je suis, tu es… Я есмь, ты, он… Не буду думать о таких вещах… И если еще раз, то я… — И он бросил взгляд на бритву, лежавшую в оконной нише. Он вынул ее из футляра и открыл. — Тогда я себе горло перережу, — прошептал он. — Горло перережу себе…
Он вложил бритву обратно и с некоторым облегчением снова приступил к занятиям. Но это продолжалось очень недолго. Его снова охватило какое-то горячее чувство. Он снова подскочил к бритве и забормотал сквозь слезы:
— Господи, я перережу себе горло! Господи!
Он вышел в поле. Сел и задумался. «Так это то… Нет, не может быть!..» Потом откинулся на спину, закрыл глаза и снова представил себе девушку, но взрослую, не Лили, не Манци. Женщину, жену Новака.
Он стал безмолвным, мрачным и неуверенным. Под глазами у него залегли тени. Карой читал «Ньюгат», и Мартон попросил у него журнал. В журнале были и стихи. Он прочел впервые:
Сереет грязью рыхлой мостовая,
Но на востоке, небо расцвечая,
Над городом простер свой рисовальный лист
Рассвет, великий импрессионист.
Он вздохнул и подумал о Пеште. Поехать бы домой! Еще три недели надо сидеть здесь, в этом гнезде. Он хочет домой. Дома будет лучше.
Со стены сарая он отковырнул большой кусок извести и разломал его на двадцать один кусок. Засунул куски извести в ящик стола. «Каждый день буду один выбрасывать… Когда кончатся, уеду».
Каждое утро он заглядывал в свой ящик. Двадцать кусков, девятнадцать кусков. Медленно исчезают они. Никогда не кончатся. Ему хочется домой. Учиться он не в состоянии. С кем поговорить, у кого спросить, что с ним такое? Ференц осмеет его.
И как-то в душном сарае он рухнул на стол, с бритвой а руках. Из глаз его капали слезы.
На теплой шее он чувствовал холодное лезвие бритвы.
Мартон стал юношей.
Зимой Мартону казалось, что вокруг него все изменилось. В квартире на площади Калвария, откуда они переехали на улицу Нефелейч, осталась и его беззаботность. Его обуяли беспокойные видения, сны. Если днем на улице перед ним появлялась какая-нибудь женщина в прозрачном белом платье, он шел за ней, глаза его прилипали к ее телу. А ночью… он спал в одной кровати с братом, иногда тот просыпался от удара в бок.
— Не вертись ты так, а то я спихну тебя с кровати, — бранился брат.
До сих пор Мартон был почти до слез нежен с матерью. Теперь он стал ворчливым, краснел перед ней, грубил ей, ворчал, повторял слова отца.
Часами гулял он по улицам, и его охватывало незнакомое теплое чувство, образы ткались за образами; в это время он тихо напевал, и на мелодию навивались слова собственного сочинения; некоторые слова, например: «чудесная жизнь», «светит рассветное солнце», повторялись часто. И в такое время женщины опять закрывали свои обнаженные тела, город снова ходил вокруг него одетым. Он держал шапку в руке, и ветер шевелил его черные кудри. И когда он шел по солнцепеку, его раскрасневшееся лицо было радостно. Ему казалось, что солнце идет почти следом за ним и все смотрят на него, как он идет, — он взрослый человек, который… вот еще увидите, что он сделает! Ведь кто может еще так красиво думать, когда светит солнце или сверкают звезды? Он станет астрономом. Да, и откроет все, что есть еще незнакомого на небе. Он станет пилотом и за один присест облетит землю, и, когда он прилетит обратно, его будет поджидать толпа людей, много-много женщин, и среди них и Лили и Манци. И он выскочит из самолета, толпа крикнет: «Фицек!» — а он слегка устало и серьезно скажет только: «Ах, пустяки!» — сядет в автомобиль и умчится. Оставит всех: толпу, самолет, Лили, Манци… А иногда его терзала страшная грусть. Беспричинно начинали литься слезы. Ночью, когда все уже спали, если он читал какую-нибудь чувствительную книгу, он начинал громко рыдать на кухне у керосиновой лампы и падал головой на книгу. По вечерам мальчик бродил по улицам с грустной физиономией, мурлыкал песни на придуманные им самим грустные слова:
Я знаю, смерть моя придет
В ночной тиши за мной.
Она возьмет меня туда,
Где смертных ждет покой.
Как сладко будет отдохнуть,
Забыть свой грустный век,
Забыть, что для печали в мир
Приходит человек.
Потом приходили буйно-веселые часы: он шутил в школе, подстраивал шалости. Ребята покупали вонючие бомбы и подкладывали под стул Винце. Когда учитель садился, бомба тихо лопалась, и они, задыхаясь от смеха, видели, как Винце поводит носом, потом начинает грызть ногти и смеяться:
— Хе-хе-хе, сыночек мой… Кто это сделал?..
В шкафу химического кабинета, там, где стояли минералы и другие вещества, Мартон один раз заметил на обороте карточек, где были намечены названия минералов, следующие слова: «Приношу глубокую благодарность за поздравление по случаю моего назначения директором. Йожеф Лоши». Очевидно, директор, г-н Лоши, ожидал большего количества поздравлений, чем получил, и оставшиеся карточки, чтобы они не пропали даром, он перевернул и использовал в химическом кабинете, так как он был и преподавателем химии.
Во время десятиминутной перемены, когда учитель ушел из кабинета, Мартон перевернул этикетки. Перемена кончилась, и господин директор Лоши вошел в класс. Начались занятия; они изучали свойства ртути. Лоши подошел к шкафу, вынул ртуть, наполнявшую бутылку с толстыми стеклами, и взглянул на этикетку: «Приношу глубокую благодарность…» Он покачал головой и перевернул карточку с надписью: «Ртуть». Его взгляд перескочил дальше, туда, где была медь, и там стояло: «Благодарность». Он быстро осмотрел шкаф, и отовсюду на него глядели те же слова: «Приношу глубокую благодарность…»
Лоши на секунду опустил голову, потом медленно двинулся к мальчикам, на его бледном лице виднелась затаенная досада. Тонкими желтыми пальцами он пригладил свою черную бородку и хрипло, тихо спросил:
— Кто это сделал?
В классе стояла мертвая тишина. Кроме Мартона, никто не знал, как это случилось. Лоши вызвал первого передней парты.
— Ты это сделал? — спросил он.
Мальчик посмотрел на шкаф и увидел массу одинаковых карточек: «Приношу глубокую благодарность…» По его губам, пробежала улыбка, потом он спокойно ответил:
— Не я!
— Следующий! — произнес Лоши сухим, деревянным голосом.
— Следующий! — послышалось снова.
Язык Мартона прилип к небу. «Я скажу…» — шептал он самому себе, но потом, когда очередь дошла до него, он, так же как и остальные, может быть еще внимательнее, осмотрел карточки и сказал: — Это сделал не я.
И в эту минуту он решил больше никогда не делать таких вещей. Он пошел на место. И мгновение спустя уже забыл о происшедшем. Из окна стоящего напротив дома высунулась девочка и посмотрела на ребят. Мартон толкнул соседа.
— Девочка! — прошептал он.
— Где?
— Там.
Он опустил голову на учебник химии и тихо напевал, глядя на девочку: «Из-за тебя я бледнею».
Подошли выборы в кружок самообразования. Мартона выбрали председателем. Члены кружка собирались каждое воскресенье и читали сочинения и доклады на разные темы. Как-то раз Мартон добрался до научного журнала, в котором была помещена статья о солнечных пятнах. На следующей неделе на доске объявлений было написано:
1. Мартон Фицек — о протуберанцах.
2. Эрне Веребич — задачи критики.
3. Прения.
На заседании Мартон встал, дежурным учителем был как раз католический духовник, и стал читать доклад, слово в слово выписанный из научного журнала. Когда ему первый раз пришлось выговорить слово «протуберанцы», он чуть язык себе не вывихнул.
В голове у него сумятица, учение больше не дает радости: он стал беспокойным, с удовольствием слушает грязные разговоры старших учеников о женщинах и спрашивает, все спрашивает. Однажды после такого «просветительного» разговора он заявляет:
— Если у меня когда-нибудь будет жена, я вечером обниму ее и всю ночь не выпущу из объятий.
В одно весеннее утро Веребич поднялся на кафедру.
— У меня важное сообщение для класса, — сказал он. — Я основал газету. Она выходит еженедельно. Название ее: «Голос студента». Плата за чтение — крейцер. Писать в нее могут все. За большую статью плачу два крейцера, за маленькую — крейцер. Стихотворение — два крейцера. Главный редактор — я…
Мартон пошел домой, взял бумагу, и его охватила теплота, похожая на ту, которую он в первый раз испытал летом. Только эта была более ровной и спокойной. И он начал писать. Писал. Писал быстро, почти не думая. Когда было готово, прочел. Он очень удивился, что сам написал это. Снова прочел, переписал красивым, каллиграфическим почерком и почувствовал себя на незнакомой до этих пор ступени блаженства.
Холодный дождь в осенней мгле
Стучит по кровлям, по земле.
Ушло и лето, как весна.
Осталась людям грусть одна.
Ах, небо плачет много дней
Над мертвой радостью моей!
Она ушла, как милый сон.
Как солнечный лучистый сон.
Кружатся листья, над землей
Лишь вьюги стон да ветра вой.
Моя душа в немой мольбе
Зовет тебя, летит к тебе.
Ты изменила, ты ушла,
Ты вести мне не подала,
Но я молю и плачу вновь:
Верни мне прежнюю любовь,
Верни мне светлый, милый сон,
Мой солнечно-лучистый сон!
На другой день он передал стихотворение Веребичу.
— Я принес стихотворение. Вот!
Веребич надел очки и стал читать.
— Это не ты написал, — произнес он наконец.
— А кто же? — спросил Мартон обиженно.
— Не знаю, но не ты.
— Тогда давай обратно, осел! Вчера после обеда написал.
— Оставь, я проверю, — ответил Веребич строго. — Если писал не ты, так я надаю тебе. А если ты писал, то завтра заплачу тебе два крейцера.
И Веребич через несколько дней заявил, что хотя он и не может определить, кто писал стихотворение, но два крейцера все-таки заплатит. И газета вышла. Разукрашенными буквами было написано: «Осень. Стихотворение Мартона Фицека».
Господин Фицек грыз свои усы. Он сидел за столом и, бледный, ждал, когда вернется Отто.
«Неужели, — думал он, — рухнет и моя последняя надежда? Нет у меня бога, если он и это допустит. На что, на что я рассчитывал? На своих детей. И теперь получай!»
— Берта! — крикнул он на кухню.
Жена вошла.
— Ну, что ты на это скажешь? — проговорил Фицек голосом, полным отчаяния. — Теперь отвечай! Ты воспитала их. Я так его изувечу, что он костей не соберет!..
Берта с участием смотрела на мужа.
— Фери, ты не слишком торопись. А то он еще из дому уйдет, и тогда ты останешься ни с чем. Сначала узнай, почему он это сделал…
— Я уже поторопился, уже всему конец. Покарай меня господь! — И г-н Фицек спрятал лицо в ладонях.
Открылась дверь кухни, пришел Отто. Г-н Фицек содрогнулся.
— Подойди, сын мой, подойди к своему отцу. Не бойся… Послушай меня и отвечай мне прямо, отвечай честно, не бойся! — выпалил г-н Фицек одним духом, и, когда восемнадцатилетний Отто испуганно посмотрел на отца, г-н Фицек заорал на него: — Не бойся, если я тебе говорю!
— Фери, — тихо прошептала жена.
— Не бойся, — повторил Фицек тихо и с болью в голосе. — Скажи мне, сын мой, сколько ты зарабатываешь?
Отто стал бледный, как стена.
— Не бойся! Если я говорю… скажи честно…
Отто опустил голову.
— Тридцать форинтов.
Фицек посмотрел на жену, в его взгляде был гнев и отчаяние.
— Тридцать форинтов? — сказал он. — Хорошо… Но почему ты сказал, что только двадцать пять? Почему ты обманул своих родителей?.. Своего отца, который горько мучается из-за тебя. Этого я заслужил? Рассчитай, сколько стоит содержание одного ребенка. И теперь, когда ты впервые хоть немного зарабатываешь в этом чертежном бюро, сразу же врешь, утаиваешь свое жалованье. Почему ты сделал это со мной, сын мой? — Г-н Фицек заплакал. — Все мои надежды рухнули… Я рассчитывал на вас, что вы будете опекать меня, будете мне опорой под старость… а ты уже теперь обманул меня!.. Что же дальше будет? Зачем тебе понадобились деньги, сынок?
Отто, потрясенный, слушал отца. Г-н Фицек впервые не вопил, впервые не поднял на него руки, а безутешно рыдал.
— Папа, — сказал молодой человек, — я взял пять форинтов… Но что же мне делать? Мне нужно немного денег, я уже молодой человек, не могу же я обходиться без гроша.
Г-н Фицек посмотрел на него сквозь слезы, лицо его исказилось.
— Не можешь? Кто это тебе сказал? Я мог обходиться? Когда я в двадцать лет был подмастерьем, в воскресенье покупал две сигары за шесть крейцеров и шел гулять по проспекту Андраши. Одна сигара на дорогу туда, и на обратную дорогу — другая. Шесть крейцеров на неделю. А ты взял на месяц пять форинтов. Почему ты не сказал? Почему ты соврал? Кто врет, того бог покарает, — рыдал г-н Фицек. — Тот негодяй, — и он показал на Мартона, — руку поднял на меня, ты деньги утаил… Что же дальше будет? Если вы уже сейчас ведете себя так…
— Папа, — сказал Отто, — я бы напрасно сказал…
— Что напрасно? Так кто же я? — вскинулся г-н Фицек. — Твой отец или разбойник?
Отто молчал.
— Деньги нужны? — снова закричал отец, — Скажи, сколько тебе нужно? Только не ври, этого я не переношу. Пять форинтов — много!.. Получай на месяц два форинта… Понял? А теперь знай, что у тебя добрый отец…
— Хорошо, — ответил Отто, — спасибо.
— Ты не благодари, а лучше пообещай, что будешь мне хорошим сыном, который не плюет своему отцу в глаза… Что, бил я тебя?.. Радуйся, сын мой, пока отец тебя бьет, только до тех пор ты и счастлив. Десятью ногтями выцарапал бы ты меня из земли… — И г-н Фицек снова заплакал.
Отто нагнулся и погладил щетинистый подбородок отца.
— Папа, не плачьте лучше…
— Ладно, сынок, — сказал г-н Фицек, смягчившись, и поцеловал сына в щеку, — ладно, ведь и ты прав: молодой человек не может обойтись без денег. Но почему ты не сказал? Сам я ведь не могу думать обо всем. Голова моя полна заботами. Ты думаешь, так легко всю ночь бегать в этом кафе и ради трех крейцеров чаевых глотать всякие обиды и капризы? Пять форинтов — много. Получишь два форинта. Ты доволен?
— Доволен.
— Тогда принеси свой ужин.
Отто вышел за ужином, а г-н Фицек подмигнул жене:
— Видишь, как я умею воспитывать?.. Уйдет из дому? Черта с два, не уйдет…
Позднее, когда вся семья сидела вокруг стола, г-н Фицек пришел в хорошее настроение.
— Ну что же, мне говорить нечего, — начал он, — сам я тоже не был послушным ребенком. Ремеслу учился у тринадцати мастеров. Но с меня примера вы не берите, — сказал он сыновьям, — не то я пощекочу вас.
Ребята смеялись.
— Папа, расскажите, — попросил Мартон, — как это было?
— Так вот как было… — начал г-н Фицек. — Но ты, сынок, не будь нахалом, а то хоть тебе и тридцать лет будет, я влеплю тебе в рожу… Словом, отец повез меня в Ниредьхазу. Мать завернула мне двое портков, две рубахи — мне тогда было двенадцать лет, — и отдали меня учеником к сапожнику, к Фергулю. Фергулем звали того сапожника… Берта, вели принести кружку нива, не жалей: в кои-то веки раз сижу я с сыновьями…
— Папа, но вы не рассказывайте, пока я не вернусь! — крикнул Банди, который побежал за пивом.
— Ладно, — ответил г-н Фицек, и не успел мальчик выйти за дверь, как он продолжал: — А у этого Фергуля была жена сварливая, ругалась… Меня она заставляла пеленки стирать, я носил ей воду из колодца, есть же она вашему отцу почти не давала. Да… да… потом однажды, я как раз нес ведро воды, хозяйка крикнула на меня: «Ты, сопляк, ты, грязнуля, почему только полведра несешь?» Я разозлился и швырнул в нее ведро вместе с водой. Меня в тот же день выгнали. Домой, в Уйфехерто, идти я не посмел. И денег на проезд у меня не было. Боялся я отца, что он прибьет меня до смерти. Ну, пошел я пешком по дороге в Надьварад. Было у меня две рубахи, двое портков. Там меня наняли учеником. Три месяца стирал я пеленки и один раз швырнул в мастера урезником… Да… Потом учился в Сентеше. А дальше не помню… Наконец в Петрожене я кончил ученье. Тогда мне было уже семнадцать лет. Пять лет изучал я это дрянное ремесло. А теперь кельнером стал.
Банди пришел с пивом.
— Папа, — попросил Мартон, — рассказывайте еще. Где вы еще учились, где были учеником и почему ушли?
Господин Фицек пил.
— Так… Словом, Мартон, у мастера была молодая жена… Да что ты допытываешься? Иди ты к черту!.. А дьявол его помнит… Достаточно того, что в Петрожене я кончил и тогда приехал в Пешт и здесь познакомился с вашей матерью, — Он снова отпил глоток. — Познакомился с вашей матерью… Вас тогда еще не было.
— А где мы были? — спросил Бела удивленно.
— У матери в животе, сыночек мой, — засмеялся г-н Фицек. — Ваша мать была как гусарский капитан. Я тоже был красивым парнем… Верно, мать?
— Ладно… болтай, болтай…
— Ну, что правда, то правда. На, допей пиво, а то ты уже скисла совсем. Помнишь, когда я пошел кондуктором в омнибус? Хе-хе, хорошая была штука! Верно, Берта?
— Папа, а что было-то? — спросил Мартон.
— Любопытен ты больно, — ответил г-н Фицек. — Берта, вели принести еще кружку… Так приходит раз ко мне в гости Секей — тогда моя мастерская была на улице Акацфа, я был молодоженом. И Секей говорит: «Пошли, Фицек, кондуктором будешь в омнибусе». Он тоже был там кондуктором.
— Секей?
— Да. Чего удивляешься? То, что он сейчас главный контролер? Я тоже мог им стать. Только я ослом был. Испортил все. В одну субботу… помню, как будто вчера случилось… в субботу я явился в контору, и в воскресенье дали мне сумку, на голову натянули картуз и усадили в омнибус. Я собирал деньги и — черт меня подери, каким я парнем был! — никому не давал билета. До обеда все было в порядке. Вдруг контролер пришел. Тут-то и разразилась беда. Тогда я спихнул контролера с повозки, и мы покатили дальше. Потом остановились, я слез, картуз и сумку с билетами — все билеты были целы до единого — я отдал возчику и сказал, что с меня довольно. В моем бумажнике было восемь форинтов. Я пошел домой. Потом отсидел три дня. Ну, надо признать, большим ослом я был. Теперь и я был бы главным контролером… Да, сыновья, смотрите не смейте с отца брать пример!
Мартон засмеялся, ему понравилась история.
— Что, понравилась, Мартон?.. Ну, смотри, не очень-то радуйся, не то я испорчу тебе настроение.
Но Мартон снова спросил:
— А каким человеком был ваш папа?
— Отец мой? Бедный — царство ему небесное, — он мне давал такие пощечины, что я и днем видел звезды на небе… Бедняжка портным был, портным, и в сорок восьмом году солдатом — у Кошута.
— У Кошута? — переспросили ребята.
— Да, у Кошута. Это уж такой был человек.
— В войне за свободу? — спросил Мартон, глаза его сверкали.
— В войне, — бросил г-н Фицек.
— Он видел Кошута?
— Наверное, — ответил г-н Фицек и закурил сигару.
— И Петефи?
— А дьявол его знает!
— И как он попал туда?
— Ну, это не очень-то простая штука была. Они жили в Трстене. Тогда отцу моему — царство ему небесное! — было восемнадцать лет. Вдруг как-то ночью он слышит, кричит кто-то: «Хоре! Хоре!» — что по-словацки означает: «Пожар! Пожар!» Тогда отец мой выбежал в одной рубахе и портках и стал смотреть, где горит. Тут подскочили двое солдат, схватили его и повели. «Куда повели?» — закричал мой отец, бедняга. «В солдаты», — «Не хочу!» — орал мой бедный отец. «Не хочешь?» И избили его; и тогда мой бедный отец замолчал и так, в рубахе и портках, пошел впереди них в солдаты. Это были вербовщики императора. Они и кричали, что пожар. Ну, так он и стал солдатом.
— Но ведь это же была не армия Кошута.
— Подожди, не спеши! — прикрикнул Фицек на Мартона. — Отец мой тогда сказал: «Раз уж в солдаты забрали, давай-ка я к Кошуту удеру, там обращение лучше». И перебежал в отряд Кошута.
— И он видел Кошута? — снова спросил Мартон.
— Ну, а если и видел, какая ему была от этого выгода? Он бежал туда потому, что там не били солдат и в деревне, где их ставили на постой, носили еду, не то что императорским. Видел ли он Кошута? Уж больно ты любопытен. Я видел Кошута, когда его мертвым везли домой. Вот это было здорово! Ну вот… И когда Ракоци привезли… на проспект Керепеши, — проспект Ракоци тогда назывался еще Керепеши, — в окне штеренберговской фабрики музыкальных инструментов сидел один виолончелист и играл «На Майтенском поле поломалось знамя…». Берта, который час? Половина одиннадцатого? Ну, огольцы, ложиться надо, а то утром не встанете… Раз, два! Хватит на сегодня.
— А все-таки вы, папа, тоже не были послушным, когда были молодым, — сказал Пишта.
— Я тебя так поглажу, щенок, что носом пол натрешь!.. Это были другие времена. Вам и рассказывать-то не стоит… Марш! Ложитесь!
Все разделись. Задули лампу и уснули. Только г-н Фицек ворочался в постели и думал: «Рассчитывал я на сына. Что-то еще получится из этого? Если подумаю о том, как я помогал своему отцу, тогда у меня хорошие виды на будущее. Я даже на похороны его не пошел. Да, Мартон руку поднял на меня. Отто жалованье утаил… Женится, уйдет из дому, у него будет хорошая квартира… и господин архитектор усадит меня на кухне и даст тарелку супу своему бедному старику. Господи! У меня шестеро детей. Если бы каждый давал в день хоть кусочек, хоть по одному форинту в неделю, когда вырастут, у меня не было бы заботы. А много ли это для них составит? Нет! Все равно пожалеют для отца родного… Для этого я их воспитал? Для этого учил их? Спину гнул так, что каждую ночь у меня ноги распухают, почему? На старости попаду на помойку… Стоит разве жить? Для чего я жил?..
Он ворочался. Стонал. Потом уснул. Ему приснился сон. В огромном гробу лежал его отец, и его несли на кладбище. Потом вдруг из темноты угла кафе вышел отец, идет к нему, на нем белый саван, и желтыми разбухшими пальцами он грозит ему: «Фери!.. Фери!..»
Он проснулся. Сердце его готово было выскочить. В комнате стояла мертвая тишина. Ребята спали раскинувшись. В кухне поставили железную кровать, там спали Бела и Мартон. В комнату процеживался свет. Г-н Фицек, приложив руку к сердцу, бесшумно вышел на кухню. Мартон, прикрепив к спинке стула свечку, читал.
— Что ты делаешь?
Мартон вздрогнул от неожиданности.
— Читаю…
— Учебник?
— Нет, роман…
Глаза Фицека заволоклись.
— Не позволю!.. Я уже сказал тебе…
— Почему?
— Это только портит человека! Свечи дорого стоят.
— Я сам купил.
— А откуда были у тебя деньги? Утаиваешь за репетиторство?
— Нет, я заработал… в школе.
— Вот как?.. И если ты зарабатываешь, так это твое?.. Ты негодяй!.. Я кормлю тебя, одеваю — и это твое?.. Уйди из дому, ты, несчастный!.. Живи сам, тогда можешь жечь свечи. У меня и без того достаточно забот.
Он отломил прилепленную свечу и задул ее.
Наступила темнота.
Господин Фицек шумно прошаркал обратно. Мартон закусил губу. Сквозь кухонное окно виднелся кусок неба, на нем дрожали звезды. На двор и на дом сошла тишина.
«Господи, — думал Мартон в темной кухне, — когда же я вырасту? Я уйду из дому, они никогда больше не увидят меня». И он закрыл глаза.
В первый раз Мартон стал давать уроки, когда сам учился в шестом классе начальной школы. Мальчик, которого он учил, ходил в первый класс, и отец его был лавочником на площади Текели. Мартон получал за учение четыре форинта в месяц. Ежедневно, кроме воскресенья, он час занимался с тупым, дегенеративным ребенком. В комнате мальчика все время сидела старая нянюшка, которая укачивала младенца и монотонно мурлыкала одну и ту же песню: «На-на-на-на-на… на… Я не виновата… Спи!»
Следующего ученика Мартон достал себе в третьем классе городского училища. Мальчика звали Али Пилле, отец его был токарем, а у матери была кофейная на площади Матяш. Али Пилле, мальчик с очень приятным лицом и огненно-красными губами, страдал катаром верхушек легких, глаза его постоянно пылали от жара, и по вечерам на щеках горели красные пятна. Мартон получал за учение пять форинтов в месяц и ежедневно кофе с двумя булками. Когда г-н Фицек услыхал об условиях обучения, он спросил:
— Нельзя ли вместо кофе тоже деньги?
А теперь, когда Мартон ходил в четвертый класс, у него было три ученика. Сразу после обеда он шел на улицу Казинци, где обучал сына одного кожевника, потом мчался на улицу Доб и там вколачивал алфавит в голову сына торговца табаком, потом трамваем ехал в Кебанью и готовил там уроки для сына служащего пивоваренного завода г-на Сорша. Мальчик этот был на класс младше Мартона. Поздним вечером Мартон, измученный и усталый, приезжал со своих уроков. Но зато он зарабатывал пятнадцать форинтов в месяц.
— Не думай, сынок, — говорил г-н Фицек, когда Мартон до крейцера отсчитывал свои заработки в руки отца, — что этим ты выплатишь свой долг. Во-первых, твое содержание мне обходится примерно вдвое, во-вторых, четырнадцать лет я содержал тебя даром. Увидим, как ты отблагодаришь меня…
Вечером, после долгих битв с тупыми мальчишками, Мартон садился за свои уроки, иногда засыпал над книгой, и мать будила его:
— Сынок, не спи так, ложись в постель.
Раздеваясь в полусне, он говорил матери:
— Мама, завтра утром разбудите меня пораньше.
Мать уже знала, что это означает. В пять часов утра, когда она вставала, вместе с ней вставал иногда ее сын, и урок, который вчера никак не мог сделать, он учил «на свежую голову». Но в четырнадцать лет вставать в пять часов утра — это мучение из мучений.
— Сынок, Мартон, сынок! — слышался тихий и ласковый голос матери; она нежно проводила своей шершавой рукой по лбу Мартона. — Сынок, вставай! Уже половина шестого.
— Еще немножко, мама, я еще немножко посплю…
Мать жалела его.
— Хорошо, сынок, да ты только сам сказал… и уроки твои…
Через десять минут она будила его снова:
— Сынок, Мартон, сынок… вставай… Уже скоро шесть. Вставай, милый…
Мартон вылезал из кровати так, будто невидимые нити сна тащили его обратно. Он садился на краю кровати, голова его свешивалась на грудь. Холодный декабрь, снаружи темь, горит керосиновая лампа — как будто он только что лег, и уже пора вставать. Такая же темнота, как и вечером. Остальные спят, раскинувшись на кровати, дышат открытым ртом. Мартон натягивает чулок, и руки его снова падают. «Так хорошо, тепло в постели… На пять минут, только на пять минут лечь… Немножечко отвыкнуть от постели… немножечко привыкнуть к тому, что надо вставать».
Из кухни слышится шум — колют лучину, скрипит нож, которым отсекают лучинки… и Мартон снова зарывается в глубокий сон. Но мать предусмотрительна. Через две минуты она опять входит в комнату, топчется некоторое время, не знает, разбудить ли сына, одна нога которого виднеется из-под одеяла, и на ней уже надет чулок. Потом она все-таки подходит.
— Мартон… Мартон… сыночек…
Мартон открывает глаза. «Жаль, что вечером я сказал, теперь мог бы спокойно спать», — думает он, но потом все-таки встает, одевается и садится за учебник.
На кухне трещат в плите дрова, горит огонь, и разливается приятное тепло, оно усыпляюще действует на мальчика. Голова его свешивается…
— Сыночек, вымой еще раз холодной водой лицо под краном, от этого посвежеешь.
Он умывается, вздыхает и принимается за историю: «Когда король, святой Иштван, двинулся против Коппаня, господь удостоил его чуда…»
Близился конец учебного года. Мартону собирались дать премию — как лучшему ученику школы. Эту премию основал пуговичный мастер Силади лет сорок назад, и в условия получения премии входило и то, чтобы ученик был сыном ремесленника, а г-н Фицек уже два года был кельнером.
— А премия-то большая, сынок? — спросил отец.
— Восемьдесят форинтов.
Господин Фицек задумался.
— Стоило бы снова стать сапожником… Но, слушай, ведь у меня до сих пор сохранилось ремесленное свидетельство… Не будь мямлей, скажи, что я сапожник. Отнеси свидетельство, и у тебя ни черта не спросят. А если и спросят — соври. Скажи, чтобы позвали твоего отца. А я уж улажу дело.
Видно, Мартона очень любили в школе, потому что директор, г-н Лоши, хотя и знал, что Фицек уже не сапожник, без звука взял у Мартона свидетельство. У мальчика дрожали руки, но г-н Лоши сказал ему:
— Ладно, дитя мое. Все будет в порядке. — И когда Мартон хотел выйти, директор окликнул его: — Не уходи. Садись.
Мартон сел, волнение его улеглось. Лоши тихо говорил с ним, рассеянно перебирая что-то на столе. Он был худой, невысокий, смуглый, с маленькой черной бородкой и усиками. В глазах Мартона его авторитет поднимало не столько директорское звание, сколько то, что естественную историю они учили по его книжке. И на книжке была напечатана фамилия Лоши — «приват-доцент».
— Растешь очень, — сказал Лоши.
Когда директор заговорил, Мартон вскочил на ноги.
— Сиди, сиди… Очень растешь. В прошлом году ты был еще румяным веселым мальчиком, а теперь ты бледный, и под глазами у тебя круги. Что с тобой?
Мартон посмотрел на него и смущенно ответил:
— Я троих учу. Устаю…
Лоши молчал. Он смотрел на бумаги, валявшиеся на письменном столе, потом ласково взглянул на Мартона.
— Береги свое здоровье. Видишь, я тоже стал калекой оттого, что много работал. В том возрасте, в каком ты сейчас, я не смотрел за собой. И теперь у меня болезнь печени, и поэтому я желтый… Береги здоровье, это важнее всего.
Он протянул руку.
Когда Мартон приходил и уходил из дому, он всегда целовал руку отца и матери. Это г-н Фицек считал необходимым с точки зрения сохранения авторитета. Мартону сейчас казалось, что надо поцеловать руку господину директору: такой он хороший. И он ответил умиленно:
— Большое спасибо.
На заключительном экзамене, в горячий июльский день, Лоши держал речь и передал Мартону, как лучшему ученику школы, конверт с премией. Мартон первый раз в жизни надел длинные брюки и был несколько смущен и взволнован этим. Как только он вышел, г-н Фицек отнял у мальчика конверт и вытащил из него деньги. Он сунул в карман банковые билеты и сказал:
— Ну, сын мой, можешь гордиться своим отцом, который воспитал из тебя порядочного человека. Пошли! Если в дальнейшем будешь вести себя как следует, то достигнешь еще многого.
Господин Фицек был чуточку растроган такой большой суммой. По дороге домой он рассказывал длинные истории о Важони, у которого отец был тоже сапожником, а теперь вот сын депутат. А дома г-н Фицек, сияющий, выложил на стол восемь штук банковых билетов.
— Берта!.. Берта!..
После обеда г-н Фицек заглянул в кафе выпить чашку черного кофе. Мартон пошел к нему туда. Отец играл в карты. Когда сын подошел к нему, Фицек притянул его к себе и поцеловал.
— Вот это он, — представил мальчика своим партнерам.
— Папа, — сказал мальчик, — дайте мне, пожалуйста, тридцать пять крейцеров. Я хотел бы пойти в театр… Играют «Дезертира»… Я еще никогда не был в театре.
Господин Фицек возмутился просьбой.
— Ты уже требуешь! — накинулся он на сына.
— Я не требую, папа, — ответил Мартон печально, — мне очень хотелось бы один раз пойти в театр… Я еще не был никогда… Уже все ребята были.
— Меня не интересует, что делают другие ребята, — сказал г-н Фицек. — А в театр ты не пойдешь, понял? Истратить так, зря, тридцать пять крейцеров… Вот еще! Ну, знай, я не бессердечен: вот тебе пять крейцеров, и иди в кино. И того с тебя довольно.
Мартон взял никелевую монету, от досады он не мог произнести ни слова.
— Папа, — сказал он через некоторое время, — за пять крейцеров меня и не впустят, только детей. А у меня уже длинные брюки.
— Иди домой и переодень, — сказал г-н Фицек сердито.
— Все равно заметят, что мне уже больше десяти лет.
— Не болтай! Пригнись немного, не сломается от этого поясница… И возьми эти пять крейцеров, а то совсем не получишь.
Рот Мартона дернулся.
— Не надо!
Господин Фицек вскочил.
— Подойди сюда, — шептал он с гневом, — я не хочу устраивать скандал. Но если ты не возьмешь деньги, то…
Мартон спрятал деньги и вышел из кафе. На улице он от злости далеко швырнул монету и пошел, тяжело дыша. Лоб у него горел. Он сел напротив театра Фельд, где играли «Дезертира», в котором Манци выступала в детской роли. Глаза мальчика пылали от обиды и беспомощного гнева.
В тот день, когда он уезжал в Сентмартон, чтобы там на свежем воздухе и козьем молоке набраться сил и подготовиться к реальному училищу, куда он готовился уже и прошлым летом, пришла весть, что в Сараеве убили Франца-Фердинанда. Над домами Будапешта ветер трепал траурные флаги. А поезд мчал Мартона в Дёр. По дороге все разговаривали, объясняли, читали газеты.
— Эти негодяи сербы!.. Эти свиньи!.. Вот газета пишет…
— Война нужна: народу больно много развелось… Или какая-нибудь холера. Народу слишком много, сожрут друг друга.
— Какое там народу много!
Но в Сентмартоне, в маленькой деревушке, после трех дней все успокоились. Об убитом наследнике почти не было слышно.
Господин Хенрик Бок усаживал иногда мальчика в комнатушке.
— Ну, Мартон, — крякнул дядя Хенрик, — ты ученый мальчик… что ты скажешь о политике? Будет война?
— Не знаю, — отвечал Мартон.
Тогда г-н Бок продолжал:
— Парикмахер Йожеф Реттинг хотел бы заказать вывеску. Я, знаешь, только маляр. Как думаешь, не мог бы ты сделать?.. Образцы букв у меня есть… Ты заработал бы десять форинтов.
— Конечно, могу! — Глаза Мартона сверкнули.
Стояли теплые летние дни. У Мартона от воздуха и козьего молока уже появился румянец, и он влюбился в Маргит, швею, которая была старше его на девять лет. После работы он провожал девушку до дому. Маргит жила в домике, покрытом камышом, как все домики на тех улицах. Мартон целовал девушку, но когда поцелуи становились слишком требовательными, девушка останавливала Мартона:
— Нельзя… Слышите, нельзя!
— Почему? — спрашивал мальчик прерывающимся голосом.
— Нельзя.
В комнату с утрамбованным земляным полом едва проникало солнце. Они сидели на кровати, и у Мартона бессильно опускались руки. Маргит навестила мальчика в мастерской маляра, где красили вывеску. Буквы текли друг за другом: «Coiffeur Йожеф Реттинг. Брадобрей и парикмахер». Но парикмахер заказал и две руки, одну слева, другую справа, чтобы они указывали на надпись.
Так вот эти руки причинили Мартону массу огорчений. Маргит держала свою руку, а Мартон писал, потом подставил и свою руку… Ничего не выходило. Он писал их целые дни, соскребал, перерисовывал. Помогал и г-н Бок, но и это было напрасно. Помогала и Маргит. И наконец они решили, что, при некотором снисхождении, можно понять, что изображает рисунок. Они сдали вывеску. Реттинг посмотрел на вывеску, покачал головой, заплатил… но не повесил ее. А Мартон послал матери десять форинтов, чтобы она вместе с Лизой и Белой приезжала к ним отдыхать.
Время уже подходило к концу июля.
Накануне приезда матери моросил дождик, и разостлалась такая темь, что мальчик пробирался к Маргит, спотыкаясь на каждом шагу. Он нашел ее домик. В комнате горела маленькая висячая лампа. Мартон хотел сделать девушке сюрприз — влез через забор. Перед домиком был маленький садик.
Мальчик подошел к окну. Заглянул. Маргит лежала на кровати, и рядом с ней сидел поп в белой рясе. Он гладил лицо девушки. Потом целовал ее. Мартон вытаращил глаза. «Что это? Может, брат ее?.. Она сказала, что ее брат священник…» Он продолжал смотреть в комнату, и, хотя был душный июль, мальчик дрожал всем телом. Поп снял с себя рясу и сдернул перину…
Лицо мальчика пылало. Он не спал всю ночь. Утром поехал в Дёр — помочь матери при пересадке. На дёрском вокзале было много народу. Солдаты, шум, суета. «Что случилось?» — подумал Мартон.
Кто-то вскочил на стул, тупо огляделся и неистово завопил:
— Объявлена война! Свиньи сербы…
На вокзал прибыл поезд, полный солдат. Играл духовой оркестр, так что даже стены дрожали. Прибыл еще один поезд. И он увидел мать с двумя детьми.
— Мама! — крикнул он.
— Мартон, сынок! — послышалось в ответ.
Заиграл духовой оркестр. Прибыла еще партия солдат.
— Сын мой, война, война!.. Что с нами будет? — Жена Фицека прижимала к себе дочку, не выпуская руки Белы.
— Месяц будете отдыхать у тети Терез, мама.
— Нельзя, сынок. Война — большое дело. Деньги нужны. Мы поедем обратно. И в русско-японскую войну мука вздорожала. Вместо восемнадцати крейцеров она стоила до двадцати восьми. Поедем домой. Что скажет отец? Война, а нас нет дома…
Взяли билеты обратно до Пешта и с ближайшим поездом уехали.
Наступил вечер. В поезде казалось, будто все люди подвыпили, такие раздавались путаные рассуждения. Люди курили. Какой-то усач раскрыл «Непсаву» и стал громко читать:
— «Катастрофа войны уже обрушилась на нас. Для прекращения ее мы не сможем ничего сделать, мы можем только констатировать факт…»
Другой пассажир, сидевший напротив, сбросил газету на пол и наступил на нее:
— Такую дрянь я не желаю слушать дальше!.. Зачем вы читаете такую гадость? Кто вы такой?
— Я шахтер из Татабани и призван, — был ответ.
Бела спал, голова его лежала на коленях у матери. Лизу она уложила рядом с собой. Поезд мчался. На станциях играли духовые оркестры. В купе пели…
И когда они приехали домой, г-н Фицек обратился к жене со следующими словами:
— Вижу, ты начинаешь умнеть… скоро совсем умной станешь. Кафе превратили в казарму. Я снова буду сапожничать. Дай сюда оставшиеся деньги. Я куплю пятьдесят килограммов муки, десять кило сала, и тогда пусть себе воюют… Император Вильгельм сказал, что к тому времени, как опадут листья, война окончится. Предположим, что и кайзер может ошибаться. Листья опадают в октябре. Два с половиной месяца. Ну, прибавим еще один месяц — это выходит три с половиной месяца. Пятьдесят кило муки и десять кило сала вполне хватит на это время.
Господин Фицек расхаживал взад и вперед по комнате и был доволен собой.
— Башка у меня на плечах! — показал он на свою голову. — Купим муку, сало — и тогда пускай себе воюют! Ничего, мать, не бойся! Сербия получит по заслугам, и, по крайней мере, людей будет меньше… — Потом он прибавил еще: — Любит меня господь! Счастливый я человек! Отто двадцать лет, мне сорок три… Если эта война разразилась бы в прошлом году, забрали бы меня, — берут до сорока двух лет, и плоская стопа не в счет. Если войну начали бы в будущем году — попал бы Отто. Война разразилась прямо в точку. Ну, не счастливый ли я человек? — Он поглаживал усы и был доволен. — Знаешь что, мать?.. Купим семьдесят пять кило муки и пятнадцать кило сала. Тогда пусть хоть до декабря воюют. Мы выдержим. — Он поцеловал жену. — Да, дружок, не у всякой женщины есть такой муж, как я!
1929—1936