Именно эти военные ночи с 1914-го до 1918-го помогли нашему сближению в те вечера, если только можно назвать вечерами время далеко за полночь.
Сначала г-н Пруст говорил немного, потому что я, как полагается, находилась на испытании; он же, по свойственной ему наблюдательности, хотел разузнать про человека буквально все.
Именно тогда он стал меня расспрашивать обо мне самой и нашем семействе, но больше всего это касалось детских лет:
— Ведь именно тогда все закладывается, и рай, и ад.
Как-то раз, рассказывая ему свои истории, я спросила:
— Сударь, я никак не пойму, зачем вам все это. Ведь очень скучно слушать о моем детстве и о нашей деревне.
— Совсем нет, Селеста, и признаюсь вам: я хочу написать о вас целую книгу. Но не вздумайте только возгордиться.
— Да чем же мне гордиться, сударь? Вы, что, смеетесь надо мной?
— Нет, нисколько; и здесь нет ничего обидного. Ведь если я пишу книгу, из нее можно многое узнать. И то, что присуще вам, это ведь не только ваше. А самое главное — откуда оно берется? У вас прекрасная душа, но кому вы ею обязаны? Отцу, матери, бабушке или еще дальше? Вот это мне и хотелось бы знать.
Он буквально завораживал меня своей манерой слушать, подперев рукой щеку, и этими глазами, то мягкими, то блестящими, но всегда полными внимания, как будто уже записывал то, что говорилось. И я говорила, говорила...
Прежде всего он хотел буквально вытянуть из меня все черты характера и образа жизни. Я должна была ему рассказывать все четыреста случаев из моего детства: как я лазала по деревьям (каким именно?); как зимой, вместо того чтобы идти завтракать, мы катались по льду в своих деревянных галошах, чуть ли не ломая себе руки и ноги; про мои три передника (вместо одного у сестры), которыми я ухитрялась везде зацепляться. Он приходил в восторг:
— Селеста, вам надо было родиться мальчишкой!
Я рассказывала ему о временах года, цветах и фруктах, о нашем большом доме, Ледяном и продувавшемся со всех сторон, так что в холода матушка согревала постели грелками; а школа совсем не отапливалась, и она клала нам с собой по утрам горячие уголья в ножную грелку.
Его очень интересовали все четверо моих братьев, сообразительных и наделенных каждый своими особенными способностями. Старший учился у иезуитов в Родезе и каждый год получал почетную награду. Он умел делать все что угодно, но не любил сельскую жизнь и уехал — это была настоящая катастрофа для отца, хотя он всегда приезжал на отпуск помогать в работах. Он умер двадцати семи лет из-за несчастного случая на велосипеде. Второй брат был полной противоположностью — ни за какие блага он не согласился бы жить в городе. Когда я вышла за Одилона, он сказал: «Ну и поезжай в этот Париж! Будешь есть там гнилое мясо и вонючих кур. У нас по крайней мере все здоровое». Он доходил до того, что сам молол себе муку и пек свой хлеб, считая, что продававшаяся мука испорчена примесями, которые вредны для его желудка. Правда, после перенесенной скарлатины у него было слабое здоровье. Но это он возмещал своей изобретательностью. Придумал, например, такую молотилку, где вместо быков работала сила воды, и очень ею гордился: «Другие просят помощи, а потом им нужно тратиться на угощение. Зато мне никто не нужен». У него был плохой сон, и, ворочаясь по ночам, он придумывал всякие приспособления для хозяйства.
Г-н Пруст заочно полюбил его. Брат еще до моего замужества женился на племяннице архиепископа Турского, монсеньера Нэгра, и когда я рассказала об этом г-ну Прусту, он так восхитился и чуть ли не возгордился этим, как если бы его внучатая племянница вышла за сына Франсуа Мориака. Не помню уже, не то на другой день, не то по прошествии некоторого времени, он прочел мне стихотворение, в котором поддразнивал меня по этому поводу:
Grande, fine, belle, un peu maigre,
Tantot lasse, tantot allegre,
Charmant les princes et les pegre,
Lancant a Marcel un mot aigre.
Rendant le miel pour le vinaigre,
Spirituelle, agile, integre,
C'est la presque niece de Negre.
Он был страшно доволен и смеялся, как ребенок. Потом спросил меня:
— А что вы скажете, Селеста? Неплохо, а? Мне нравится, возьмите его.
Я тоже посмеялась, такой у него был непривычный вид:
— Ах, сударь, ну вы меня и изобразили!
— Да, «красива», «чарующая принцев», «остроумная»! Мы вставим все это в мою книгу.
Он даже потер руки от удовольствия — и сдержал слово: написал в книге.
Интересовала его и история самого младшего моего брата — может быть, по причине некоторого сходства. Именно в связи с этим он впервые стал упоминать о своем детстве. Мой младший брат был очень чувствителен и даже нежен. Мы очень любили друг друга. Когда я делала глупости, он говорил матушке: «Если ты будешь ругать Селесту, я заплачу». Он умер в девять лет от ревматизма суставов. Отец любил его больше других и так никогда и не утешился, как и мать, потерявшая уже седьмого ребенка после пожара, который уничтожил все наши владения. Беременная, она пыталась затушить загоревшийся сарай с соломой, но, когда поднималась с ведром воды, на ней вспыхнула юбка. Через неделю родился ребенок, вскоре умерший. Отец тоже чуть не погиб в пламени внутри нашего дома, спасая документы; его вытащил через окно, почти задохнувшегося, мой старший брат.
Несмотря на рассказы об этой трагедии, я позабавила г-на Пруста тем, что потерявший все отец был вынужден позаимствовать у соседа шляпу, чтобы идти к мессе; но шляпа оказалась слишком мала для него.
Однако больше всего он расспрашивал про мою мать:
— Я вижу, что ваш отец был добрым человеком, но даже у самых лучших мужчин всегда остается некий налет грубоватости. Мужчина не может быть воплощением добра, как, судя по всему, ваша матушка.
И правда, моя мать была бесконечно справедлива, мудра и терпелива. Глубокая вера помогала ей со смирением переносить все беды. В ее семье было четверо детей: три дочери и сын, все они умерли, кроме нее. Мать говорила ей: «Дочь моя, дай тебе Господь не увидеть уход твоих детей». И вот двое моих братьев тоже ушли, не считая не выжившего младенца. Но от этого ее доброта и сострадание к другим только возрастали. Наше семейство все-таки пережило все несчастья и оправилось. В школе нам с сестрой Мари говорили: «Там, на вашей мельнице, все есть, не как у нас». И на самом деле, были такие семьи с четырьмя или пятью детьми, которые прямо-таки голодали и в своих жалких домишках жили без света и тепла. Часто мать отправляла меня с корзиной сыра и хлеба, сказав: «Если тебя спросят по дороге, ничего не говори. Твое дело прийти, отдать и вернуться домой». Это происходило всегда в сумерки, чтобы никто не увидел унизительной для людей милостыни. Так же она продавала и кур, которых мы держали чуть ли не целую сотню. Отец жаловался: «Не понимаю, ты отдаешь за восемнадцать су, а они везде стоят два с половиной или три франка!»
У нас было много фруктов, мать звала женщин собирать их, потом сажала за общий стол, где бывало по двенадцать, а то и по пятнадцать человек. Вечером эти женщины шли домой с полными корзинами.
Она была абсолютно не способна на какую-либо нечестность или ложь и говорила нам: «Если кто-нибудь сделал дурно или оступился, то, признавшись, уже может считать себя прощенным».
Посмотрев на наши фотографии, г-н Пруст находил, что по внешности я очень на нее похожа. И добавлял:
— Но и нрав у вас такой же, то же простодушие, которое, несомненно, идет от нее. Я вижу, и со мной, и с вашим мужем вы не умеете притворяться.
— Сударь, потому что вы для меня как мать.
Этим я хотела сказать: то же внимание, та же теплота и доброта.
К одиннадцати годам я уже вполне развилась — совсем выросла, но была очень анемична, и матушка боялась, как бы у меня не началась чахотка.
— Ах, дорогая Селеста, она, должно быть, так волновалась за вас! Как и моя матушка за меня...
Я рассказывала ему, что в четырнадцать-пятнадцать лет совсем переменилась, и тогда пропали мои мальчишеские замашки. Мне не хотелось никуда ходить, а когда моя старшая сестра Мари шла на прогулку, я оставалась дома вязать и заниматься делами. И даже замужем, в Париже, мне больше всего хотелось быть у себя. Он смотрел на меня со своей теплой обволакивающей улыбкой:
К счастью, ваш характер не переменился. Как и ваша матушка, вы созданы для преданности, и даже не ощущаете этого. Иначе вас бы здесь и не было.
В довершение всех несчастий моей матери в сентябре 1913 года умер отец. Он уже четыре года был парализован и не мог передвигаться без посторонней помощи. Если кто-нибудь из нас брал его за руку, он требовал: «Пусть придет мать». Они очень любили друг друга. Когда он умер, я была уже замужем, но сразу же приехала. Видя, как устала матушка, я предложила ей:
— Мама, когда вы придете в себя, вам надо приехать на несколько дней в Париж, отдохнуть.
— Нет, доченька, с отцом умерла половина меня, а другая должна оставаться здесь. Я никогда не поеду в Париж. Главное, увидимся ли мы теперь?
Г-н Пруст со слезами на глазах слушал мой рассказ о том, как я простилась с ней. От нашего огороженного имения брат отвез меня на лошадях к станции за пять километров. Матушка смотрела мне вслед, пока я совсем не скрылась из вида.
А в один прекрасный день 1915 года вдруг стучат в дверь черного хода на бульваре Османн. Я открываю и вижу одну из сестер мужа, которая говорит мне:
— Селеста, пришла телеграмма от твоего брата. Тебе нужно поехать туда, твоя мать очень больна.
— Как же это так? Я еще два дня назад получила письмо от Мари, где она пишет, что матушка чувствует себя очень хорошо.
Но она настаивала, и я пошла к г-ну Прусту.
Он сказал:
— Откуда же она узнала?
— Из телеграммы.
— А вы видели эту телеграмму?
— Нет.
— Принесите ее. Сама я даже боялась читать телеграмму. Как сейчас, помню г-на Пруста, бледного, с голубым листком на одеяле.
— Бедная Селеста, ваша мать умерла. Здесь написано: «Осторожно предупредите Селесту, подробности письмом»,
Он тихо заплакал вместе со мной. Потом велел сразу же ехать:
— Дорогая Селеста, я понимаю вашу боль, ведь у меня это уже было. Но вы должны повидаться с матерью, даже умершей. Хотя это очень тяжело.
— Сударь, но я не хочу оставлять вас совсем одного.
— Ничего, все как-нибудь устроится, не думайте об этом и поезжайте.
И он поцеловал меня.
Но мы все-таки сделали так, что одна из сестер мужа приходила к нему вовремя моего отсутствия.
Шла война, и средства передвижения были затруднены; в ожидании поезда мне пришлось ночевать в Сен-Флуре. Я выехала торопясь, даже не переоделась для дороги. Мои городские туфли увязали в снегу. А в Оксилаке брат и сестра решили, что я не приеду, и матушку уже похоронили (она скоропостижно умерла от кровоизлияния). Я так и не увидела ее, как хотел г-н Пруст.
Мое отсутствие продолжалось не более трех дней, несмотря на все те же трудности обратного пути. Когда я рассказала г-ну Прусту, как все было, он снова прослезился и, взяв меня за руку, сказал:
— Я все время думал о вас.
Кроме того, именно тогда пропал без вести старший брат Одилона Жан; г-н Пруст попросил своего друга Рейнальдо Ана разузнать о нем через своих знакомы в Генеральном Штабе. Перед моим отъездом в Оксилак он сказал:
— Не беспокойтесь о брате мужа, Селеста. Если у меня будут известия, я пришлю телеграмму.
И он действительно телеграфировал, что пока еще нет никаких новостей.
За время моего краткого отсутствия сестра мужа Леонтина делала все, что могла. Но мне-то было понятно, насколько этого недостаточно. Как сказал г-н Пруст, время тянулось для него бесконечно долго, а Леонтина еще и не удержалась от того, чтобы не поговорить с кем-то в доме, а потом обо всем доложить ему, чего он совершенно не терпел. Он уже слишком привык ко мне, чтобы его устроил кто-то другой.
Я почти уверена, за мое отсутствие г-н Пруст практически не вставал. Он сказал мне, скорее шутя, чем в виде упрека:
— Ваша Леонтина путалась в квартире и даже не умела застелить мою постель.
Очевидно, даже мое недолгое отсутствие доставило ему немалые неудобства, тем более что за все эти годы я болела всего один раз. Кажется, это было в 1917-м, когда свирепствовал испанский грипп, унесший столько жизней. Помню, меня лихорадило, я вся плавала в поту и еле держалась на ногах, а когда вошла в его комнату, он, никогда ничего не упускавший, спросил:
— Что случилось, Селеста? Вам плохо? И, кажется, есть какой-то запах?
— Нет, сударь, нет, уверяю вас. У меня все хорошо.
Но вечером г-жа Шевалье, кухарка с первого этажа и единственная моя приятельница, посоветовала мне поберечься. У нее самой уже был испанский грипп. В этот вечер г-н Пруст уходил из дома. Я все приготовила, как ни в чем не бывало. Потом, разложив всю кучу бумаг и газет у него на столе, после его возвращения легла, приняв аспирин и приготовив на стуле сменную рубашку. Через несколько часов я проснулась в луже пота, дрожа от озноба. У меня не было сил даже для того, чтобы поднять руку. Я едва смогла переменить на себе рубашку и снова заснула. К полудню я, как обычно, встала, чтобы заниматься делами и в четыре часа подала ему кофе. Ноги у меня были ватные, но я ничего не сказала г-ну Прусту. Он тоже промолчал, хотя, быть может, и заметил мое состояние, что было с его стороны еще одним свидетельством теплого ко мне отношения.
Ведь он не раз говорил мне:
— Селеста, вам не следует видеться с такой-то. Боюсь, вы подхватите от нее микробов, а это для нас с вами очень плохо.
Однако самым неприятным была усталость. Пока г-н Пруст спал или отдыхал в постели, я бегала по хозяйству. Но как только он просыпался, тут все и начиналось. Именно поэтому сестра Мари и стала помогать мне.
Она была на три года старше, мы до сих пор живем вместе и обожаем друг друга — может быть, потому, что такие разные: у меня есть энергия для дел, но потом я валюсь с ног; она же, наоборот, всегда отступает перед трудностями. Сразу после смерти матери она слегла и не хотела вставать. Приехав в Оксилак, я нашла ее в постели, желтую, как лимон. Она только и повторяла: «Я не могу жить без нее». Потом мы постоянно переписывались. Я настаивала на том, что ей нужно встряхнуться и приехать в Париж, переменить жизнь, а не чахнуть в деревне. Но в первый свой приезд она не решилась остаться.
В конце концов я сказала г-ну Прусту, что не могу одновременно бежать налево и направо и быть сразу во всех местах. Я заверяла его в не меньшей, чем у меня обязательном характере моей сестры. Он согласился, и Мари приехала, теперь уже насовсем. Поскольку г-н Пруст не предложил для нее комнату бонны, находившуюся наверху, я из гордости не стала просить его и поселила Мари у сестры мужа на улице Лаффит. Она являлась к завтраку и уходила вечером.
Сначала — кажется, в начале октября 1918-го, незадолго до перемирия, — г-н Пруст несколько опасался ее. Надо сказать, что если я чувствовала себя с ним совершенно свободно, то сестра всегда была очень скованной. В самое первое время он как-то сказал мне:
Вот видите, мне приходится все делать по вашему желанию, вы захотели привезти сестру, и теперь она здесь.
Потом он увидел, насколько Мари все понимает, и что она полюбила его не меньше, чем я. Однажды, когда меня не было дома, он рассказал ей о своем отце, профессоре Адриене Прусте, и, вернувшись, я застала его очень довольным:
— Селеста, я говорил вашей сестре о своем отце, и знаете, что она мне сказала?.. «Такие жизни, как у вашего отца, это ниспосланные жизни». Как прекрасно! Теперь это будет в моей книге.
Он так и сделал.
Но все-таки г-н Пруст не очень-то общался с Мари. Если меня не было в доме, он звал ее и говорил:
— Что, Селеста еще не вернулась? Когда она придет, пришлите ее ко мне.
Мари ходила за покупками и очень помогала убираться, когда его не было дома. Но обычно он имел с ней дело в моем присутствии.
В его книге есть знаменитая сцена, где мы обе около него, когда он пьет свой кофе, и это будто бы происходит в Кабуре. Там изображены те дни, когда, просыпаясь, он был весел, как птичка, то ли потому, что потрудился ночью или, быть может, его не мучила астма.
В этой сцене я говорю у него: «Ахты, черный чертенок, смоляные волосы! Ах ты, хитрая бестия! И о чем только думала твоя мать, зачиная тебя, ведь ты просто птица, да и только. Посмотри, Мари, как он выглаживает свои перышки и какая верткая у него шея...» И правда, мне приходилось говорить ему нечто подобное, сравнивая его со встряхивающейся от сна птицей.
И еще слова, которые я говорю на той же странице: «Бедный растрепушка!» Именно так однажды я назвала его, и он спросил, откуда взялось такое слово.
— От моей матери. Когда я была маленькая, она подзывала меня: «Иди сюда, моя растрепушка, я тебя причешу». А у вас, сударь, вполне подходящая прическа.
Ему это очень понравилось, и он сказал:
— Давайте тогда говорить, как мы в молодости с моим приятелем Рейнальдо
Аном. Он звал меня «Бюнч», а я его — «Бюнибюль». Вы будете «Плуплу», я — «Миссу».
И потом он иногда действительно говорил мне:
— Ну, как дела, Плуплу?
Но я так и не осмеливалась назвать его «Миссу». И совсем уже не помню, чтобы когда-нибудь, как Селеста из книги, я сказала: «Такого глупого и неловкого я еще не видывала!» Хотя в шутливой пикировке все могло быть, ведь говорю я все в том же романе: «Ах вы, мот этакий!» Да и на самом деле мне случалось замечать ему:
— Повезло же вам, сударь, родиться богатым, а то как бы вы зарабатывали на жизнь без этого наследства?
Он напускал на себя вид провинившегося ребенка, который оправдывается:
— Ну какой же я богатый, Селеста?
— Сударь, вы можете все делать по своему желанию.
Однажды он сказал:
— Нет, Селеста, я не богач. И к счастью, ведь для богатого человека...
Он не кончил, но по выражению его глаз я поняла, что он думает о тех обязанностях, с которыми связано в его представлении богатство, — ведь все-таки он был человеком долга.
Возвращаясь к страницам его книги, стоит еще сказать, что г-н Пруст, наверно, видел в нас некую природную свежесть по сравнению с тем миром, где ему приходилось бывать. И в большей степени у меня, чем у Мари, которую подчас шокировали мои вольности с ним. Я даже убеждена, он нарочно доводил разговор чуть ли до непристойностей, чтобы сконфузить мою сестру. Это развлекало его. Такие выходки он называл «кувырканьем».
Несомненно, он чувствовал себя с нами совершенно свободно. И когда после войны Одилон тоже поселился на бульваре Османн, мне кажется, г-н Пруст был вполне доволен — его маленький круг, наконец, замкнулся.