Я часто спрашивала себя: если его здравый взгляд на других людей исходил, несомненно, из ясного понимания самого себя, то откуда бралась та легкость оценок и способность обходиться без общения, как только он удовлетворял свою потребность в наблюдениях? Не было ли это результатом его уверенности в своем значении по сравнению со всеми окружающими? Это бросалось в глаза по его отношению к успехам и почестям, когда они стали приходить к нему.
Вспоминаю Гонкуровскую премию за «Девушек в цвету» в декабре 1919 года.
У него был только один конкурент в этот первый послевоенный год — во время войны премия не присуждалась. Многие превозносили Ролана Доржелеса за его фронтовой роман «Деревянный крест», тем более что далеко не всем было известно о болезни г-на Пруста, из-за которой он освободился от мобилизации и поэтому выглядел как бы «тыловым» писателем.
Говорили, что премия досталась ему благодаря интригам и по дружбе с Леоном Доде, состоявшим тогда в жюри. Но с его стороны не было ни малейших происков, хлопотали только друзья, которым, правда, он не препятствовал и дал утвердительный ответ на запрос Рони Эне, примет ли он премию в случае присуждения. Впрочем, как мне кажется, для этого потребовались два письма Рони и два его визита на улицу Гамелен.
Несомненно, Леон Доде содействовал ему, но при всей экспансивности его темперамента он оказался далеко не единственным — Рони Эне тоже не скрывал своих симпатии к г-ну Прусту. Это отнюдь не было простым совпадением. Леон Доде искренне восхищался его книгой и, обладая бойцовским характером, сразу же встал на сторону своего друга.
После получения премии г-ну Прусту полагался, естественно, весь букет сплетен и пересудов по поводу голосования жюри. Он, например, рассказывал мне, что во время обсуждения Леон Доде страшно рассердился на сторонников Доржелеса, которые протестовали на том основании, что будто бы по завещанию Гонкуров премия должна присуждаться только молодым авторам, а г-ну Прусту было сорок восемь лет, некоторые плохо осведомленные члены жюри говорили даже, что ему уже за пятьдесят.
— Похоже, с Леоном Доде случился настоящий припадок ярости, — рассказывал мне г-н Пруст, — и он стал кричать: «Вы даже не знаете завещания Гонкуров. Я принесу его и извольте прочесть. Там ничего не сказано про возраст, а говорится лишь о молодом таланте. Это как раз случай г-на Пруста. Еще раз повторяю — он опередил свое время на сто лет».
И Рейнальдо Ан одним из первых настаивал на том, чтобы он выставил свою кандидатуру.
В конце концов «Девушки в цвету» победили «Деревянный крест» шестью голосами против трех.
Это произошло 11 декабря, премия присуждалась часов в пять-шесть вечера, когда у нас день еще только начинался. В дверь позвонили. Я пошла открывать и увидела на лестнице человека, который представился как Гастон Галлимар. Вместе с ним пришли еще двое: Жак Ривьер и Тронш. Галлимар был в страшном возбуждении и торжественно провозгласил:
— Полагаю, вам известно, что г-н Пруст получил Гонкуровскую премию?
Но откуда мы могли знать? У нас уже давно не было телефона и вообще никаких связей с миром. Даже приятели слишком уважали привычки г-на Пруста, чтобы беспокоить его во внеурочное время даже ради такого известия.
Я сразу с восторгом сообщила ему об этом. Клокотавший от нетерпения Галлимар тут же заявил:
— Мне абсолютно необходимо видеть г-на Пруста и незамедлительно.
Стоявшие за ним Жак Ривьер и Тронш были сдержаннее и не произнесли ни слова.
Я ответила Галлимару:
— Хорошо, сударь, пойду предупредить г-на Пруста.
Он уже проснулся, произвел окуривание и выпил свой кофе. У нас было условлено, что я могу входить без вызова в случае какого-нибудь экстраординарного известия. Войдя в комнату, я увидела его спокойно лежащим на подушках и, по всей очевидности, медленно готовящимся к новому дню.
— Сударь, очень важное известие, вам будет очень приятно... Вы получили
Гонкуровскую премию!
Он смотрит на меня и произносит только одно слово:
— Да?
Как будто для него это совершенно безразлично, хотя я прекрасно знала, что в глубине души он обрадовался. Но у него было всегда так — он владел собой в любых обстоятельствах и никогда не выходил из равновесия.
— Да, сударь. Пришел г-н Галлимар вместе с г-ми Ривьером и Троншем. Он страшно возбужден и желает немедленно видеть вас.
— Нет, это невозможно, дорогая Селеста, так и скажите. У меня нет ни малейшего желания. Может быть, позднее... да, часов в десять... может быть...
— Но, сударь, похоже, у него какое-то важное дело к вам.
— Нет, Селеста, скажите г-ну Галлимару, что я бесконечно благодарен ему за визит, но совершенно не в состоянии принять его. Пусть приходит в десять вечера... или завтра...
Возвращаюсь с этим к Галлимару, и он начинает возмущаться:
— Но это просто невозможно, я же говорю, мне непременно нужно его видеть. У меня важнейшее дело! Он просто не отдает себе отчета! Сегодня вечером я должен поездом двадцать один час нестись в Довилль, чтобы запустить тираж. Иначе катастрофа, у нас не хватает книг! Умоляю вас, я должен его видеть, нельзя терять время... Объясните ему, он вредит сам себе.
Снова иду к г-ну Прусту:
— Сударь, он настаивает. Кажется, ему сегодня нужно на поезд, чтобы уладить дела с тиражом и бумагой. Похоже, у него и в самом деле трудное положение. Надо бы принять его.
Он не отвечал, и я продолжала:
— Прошу вас, сударь, сделайте над собой усилие. Г-н Пруст вздохнул и улыбнулся:
— Хорошо, пусть войдет... но только на минуту и один. Я впустила Гастона Галлимара, и это был тот единственный раз, когда его принял г-н Пруст. Впрочем, Жаку Ривьеру и Троншу не пришлось долго ждать — разговор оказался непродолжительным. Когда дверь за тремя визитерами затворилась, г-н Пруст позвонил мне. Он выглядел очень довольным.
— Прекрасно. Дорогая Селеста, я разобрался с г-ном Галлимаром, и мне остается только сказать вам... Вполне возможно, теперь начнутся звонки в дверь, меня все-таки найдут. Я не хочу никого принимать. Особенно журналистов и фотографов... Это опасные люди, он во все суют свой нос. Гоните всех прочь.
И добавил с улыбкой:
— Если вас будут расспрашивать, ни слова.
Приказ был скрупулезно исполнен. Ни один журналист или фотограф не проник в квартиру на улице Гамелен.
Нет никакого сомнения, что он был очень доволен Гонкуровской премией, хотя и не показывал этого. В тот же день или немного позднее он объяснил мне:
— Видите ли, Селеста, есть великое множество литературных премий для награждения и поощрения писателей. Даже неизвестно сколько. Но значительных совсем немного, ради которых стоит беспокоиться. Это «Фемина» и большая литературная премия Французской Академии. Однако даже они ничего не стоят рядом с Гонкурами. Сегодня это единственная настоящая премия, потому что ее присуждают люди, понимающие толк в романах и их достоинствах.
Он был очень горд этой наградой и полученными поздравлениями, в том числе и от тех трех членов жюри, которые до самого конца отстаивали Доржелеса. И получилось, как будто он был избран единогласно.
Больше всех его тронула знаменитая актриса Режан, которой он восхищался чуть ли не с десятилетнего возраста, когда впервые увидел ее на подмостках. Через своего сына Жака Пореля, поклонника г-на Пруста, она спрашивала, какой подарок был бы ему приятен в память о премии. Он попросил ее фотографию в костюме Сагана, роль которого она блистательно исполняла в ревю театра «Эпатан». Когда Жак Порель принес этот подарок, он, по обыкновению, объяснил мне все связанные с ним подробности.
— Посмотрите, Селеста... Из всех женщин только она с присущей для нее элегантностью осмелилась надеть мужской костюм и носить монокль. А вот и гардения в бутоньерке... Жаль только, что оставила в ушах свои жемчужины.
Он был счастлив, как ребенок.
Но при всем этом Гонкуровская премия нисколько не изменила его повседневную жизнь. Рассказывали, будто он истратил полученные пять тысяч франков на благодарственные обеды и приемы. Я ничего такого не припоминаю. Если бы это было, то в первую очередь г-н Пруст пригласил бы голосовавших за него, прежде всего Леона Доде и Рони Эне.
Впрочем, он встретился с некоторыми критиками — например, с Полем Судэ из газеты «Ае Тан», который делал всю погоду на литературной кухне. Судэ написал о нем довольно сдержанную статью. Именно поэтому г-ну Прусту захотелось познакомиться с ним — как всегда, на первом плане оказывалось все то, что касалось его книг. Мнение критика волновало его отнюдь не по мнительности, но из любопытства к иному взгляду, а также потому, что ему всегда хотелось поделиться с другими добытой им истиной.
Я уже не помню всех обстоятельств, но, скорее всего, он сделал все возможное, чтобы их встреча произошла самым торжественным образом. Они встречались дважды, за обедом и ужином в отдельном кабинете у «Рица». Первый раз не очень удачно. Оба так и остались каждый при своем мнении, но, конечно, не выходя за рамки вежливости. Помню, как г-н Пруст сказал мне по этому поводу:
— Г-н Судэ довольно-таки упрям. В нем нет той широты, которая необходима для понимания других. Но он порядочный человек, твердо убежденный в истинности своих предрассудков. А это уже кое-что.
И прибавил как бы для самого себя:
— Но я добьюсь своего...
После второго обеда все уладилось. Я приглашала тогда графиню де Нойаль и ее сына и очень образованного американца Уолтера Берри, человека высокой культуры, обожавшего книги г-на Пруста. В то время он был президентом Американской Торговой Палаты в Париже. На этот раз г-н Пруст возвратился торжествующий:
— Все хорошо, Селеста. Все великолепно.
Критика Поля Судэ действительно стала вровень со значением его труда. Со своей стороны г-н Пруст относился к нему с неизменным уважением. Уж не знаю, кто выдумал нелепую историю о коробке с шоколадом, будто бы присланным им к Новому Году, которую г-н Пруст велел мне бросить в печку, опасаясь отравы, и даже сказал: «Этот человек способен на все». На самом деле его слова относились к графу де Монтескье, да и то он никогда не присылал никакого шоколада. Это еще одна из сотен гуляющих сплетен и, самое худшее, попадавших в серьезные и «объективные» книги. Разве я, старая женщина, должна учить этих господ, собирающих всякие небылицы и выдумки, необходимости проверять их? Лучше бы они взяли в этом пример с самого г-на Пруста. Но для них важны их жалкие концепции, а у него всегда была некая большая идея.
Наконец, завершились официальные чествования, впрочем, весьма скромные. Кроме Гонкуров, оставался еще Почетный Легион, о котором по установившемуся обычаю можно было ходатайствовать, на чем настаивали многие из его друзей. Мне кажется, если он и сделал это, то лишь в память о родителях, думая, как бы они порадовались за него. У самого профессора Адриена Пруста была внушительная коллекция медалей, и не только французских, а буквально со всего света. Из своих инспекционных поездок за границу он всегда возвращался с какой-нибудь наградой. Г-н Пруст бережно хранил их в ящиках комода вместе с большими лентами.
Он получил орден Почетного Легиона ровно через год после Гонкуров, в декабре 1920-го, одновременно с графиней де Ноайль и чуть раньше, чем г-жа Колетт, — кажется, месяца на два. Не было никакой церемонии. Его принес брат Робер, и они обедали вдвоем тут же у постели, после чего еще долго сидели, вспоминая свое детство.
Его собственный крест был единственным настоящим даром на моей памяти — он терпеть не мог подношений, хотя сам любил делать подарки. Говорили, будто г-н Пруст получил его от одного торговца картинами. На самом же деле от художника Жана Беро, которого он хорошо знал еще с молодых лет по салону г-жи Лемер. Кроме того, Жан Беро был секундантом в той знаменитой дуэли с Жаном Лорреном. Я прекрасно помню, как Беро написал ему, прося принять в знак дружбы этот крест, купленный у Картье. Чтобы не пересылать его по почте, за ним отправилась моя сестра Мари. Крест был небольшой, очень красивый, тонкой работы и с мелкими бриллиантами. Проснувшись, г-н Пруст спросил:
— Мари уже вернулась?
— Да, сударь.
— А крест принесла?
— Да, сударь.
— И какой он?
— Очень изящный. Когда я подала ему крест, он стал рассматривать его с выражением детского удовольствия, которое часто появлялось у него на лице.
— Как это мило со стороны Беро! И меня восхищает не столько сам подарок, как эта деликатность.
Была ли приятна ему награда, он никогда не говорил. Но я видела переполнявшую его радость, в которой слились и дружеский подарок, и полученное им отличие.
Думаю, проживи он дольше, непременно стал бы и членом Французской Академии и, не сомневаюсь, гордился бы этим, как исполнением предсказания отца, который любил говорить: «Вот увидите, Марсель еще будет в Академии». Г-н Пруст упоминал об этом в письме к академику писателю Морису Барресу. Я видела его письмо. Но со мной он никогда не говорил на эту тему, хотя не может быть никаких сомнений, что такая честь была бы ему приятна. Мелочи никогда не интересовали его, он сохранил себя для великого — того, что давало ему заслуженное место в обществе.
Самым выдающимся качеством его характера была спокойная уверенность в своей значимости и превосходстве, хотя он старался не показывать этого, умея стушевываться за формами вежливости. Но сам он никогда не считал себя посредственностью!..
Как сейчас помню тот вечер, когда г-н Пруст показал мне фотографию белокурого ребенка — того самого «маленького принца» с тросточкой. В порыве нежности он протянул ее мне:
— Это была любимая фотография бабушки Вейль, возьмите ее себе, дорогая Селеста...
Впоследствии я отдала ее в ильерский музей. Она была в рамке из кожи с золотым тиснением. А тогда я сказала ему:
— Ах, сударь, ваша бабушка ведь знала, что вас ждет слава, недаром же на рамке королевские лилии.
Хоть он и рассмеялся, но в нем чувствовалась гордость за себя. Однако у него совсем не было тщеславия, в том числе и к мнениям критиков. В похвалах ему нравилась только правдивость и особенно талант автора. Знаменитый немецкий критик Куртиус написал, что считает его самым значительным классическим писателем XX века, и г-н Пруст, показывая мне это письмо, сказал:
— Я очень горд. «Классический» — как прекрасно сказано! И, главное, человеком такой возвышенной души.
Когда я носила его письма, меня всегда спрашивали: «Как он поживает? Как его работа?» — и почти всегда речь заходила о его книгах. По возвращении происходил отчет, который он внимательно выслушивал, заставляя повторять интересные ему подробности, чтобы проверить правильность сказанного. Помню, например, как я была у банкира Гана, жившего холостяком с матерью и теткой. Пока я ждала его в гостиной, сидевшая тут же мать спросила меня:
— И чем теперь занимается г-н Пруст? Как его здоровье? Ведь мы живем только его книгами. Когда теперь будет продолжение? Мы просто сгораем от нетерпения. У него такое богатство, все так насыщенно! Открываешь для себя все новое и новое...
Возвратившись, я передала ему этот разговор. Он слушал меня со сдержанной улыбкой удовольствия.
— Насыщенно. Она так и сказала: насыщенно?.. Это мне нравится. Да, хорошее слово...
Но обычно в подобных случаях он напускал на себя скромность, словно бы не вполне доверяя мне, хотя на самом деле весь преображался от гордости.
Однако г-н Пруст при этом нисколько не терял своей привлекательности. После званых вечеров, улыбаясь и рассказывая, как к нему подходили с поздравлениями, он повторял говорившиеся слова:
— Я благодарил их, Селеста, и они думали, что провели меня... Но было сразу видно — не прочли ни строчки!
Посылая надписанные книги, он тоже не строил иллюзий. Например, о графине Греффюль и госпоже Шевинье г-н Пруст говорил:
— Они не читают, но если бы и читали, все равно ничего бы не поняли.
Многие представляли г-на Пруста человеком злопамятным, не понимая его истинной значимости. Это было совершенное заблуждение. Он не обращал внимания на мелочи, а когда что-то обижало его, лишь укрывался за стеной презрения, не больше. Но и не забывал, в его памяти сохранялся и дебет и кредит, хотя он никогда не отплачивал своим недоброжелателям, а только оценивал и чаще всего даже искал для них какое-нибудь оправдание в самой природе человеческих побуждений.
Когда присуждалась Гонкуровская премия, Альбен Мишель, издатель Доржелеса, оказался расторопнее Галлимара и выпустил «Деревянный крест» с ленточкой на обложке, где была крупная надпись «ГОНКУР» и дальше совсем мелко: «три голоса». Многие друзья г-на Пруста и «Новое Французское Обозрение» советовали ему судиться за подобный обман, но он написал Гастону Галлимару, что считает подобный иск недостойным и некрасивым, поэтому все так и оставалось, если мне не изменяет память.
За все мое время он только однажды позволил себе маленькую месть (да и не такую уж злую). Это было уже в последние месяцы его жизни и связано с большим званым вечером у графини Мюн, куда он очень хотел пойти, несмотря на свою ужасную слабость и уже подхваченный грипп, который вскоре еще ухудшился.
Помню, ему было так плохо, что он боялся обмороков, но на мои предостережения лишь отговаривался:
— Я поеду с Полем Мораном. Правда, там большая лестница без перил, и я не хотел бы поскользнуться и упасть, если закружится голова... Я тогда разобьюсь... Но с Мораном уже не страшно — в случае чего я возьму его за руку. Так что все будет хорошо.
Возвратившись поздно ночью, он, несмотря на усталость, был очень доволен и рассказывал мне:
— Ах, дорогая Селеста, все приходит к тому, кто умеет ждать. Сегодня я изрядно позабавился. Там был весь бомонд... даже слишком — совсем разные люди. Явился и романист Марсель Прево, я часто вам говорил о нем. Он так и крутился вокруг, когда меня поздравляли и говорили о моих книгах. Потом подошел и сказал: «Добрый день, г-н Пруст», — но я сделал вид, что не слышу и не вижу. Через минуту подходит снова: «Дорогой коллега...» И снова я ничего не вижу и не слышу. Но все напрасно — совсем не понимает. В третий раз зашел сзади и говорит: «Дорогой г-н Пруст, представьте себе, недавно нас с вами перепутали». Тогда я обернулся и громко, чтобы все слышали, ответил: «Но только по инициалам!» После этого, уверяю вас, у него уже не будет желания подходить ко мне.
И добавил с улыбкой:
— Я не пишу романов для чтения в вагоне.
— Но что такое сделал вам этот г-н Прево? Он как-то неопределенно махнул рукой:
— О, это очень старая история... Потом я узнала, что Марсель Прево написал о нем нехорошую статью. Тогда меня поразило, как ни странно, его мягкость даже в иронии. Он улыбался, но совершенно безобидно, без какого-либо злорадства. Это его позабавило и не больше.
Я никогда не слышала, чтобы он хвастался своими успехами, а про свою работу неизменно говорил только в самых скромных выражениях. Но почти всегда в его словах звучала твердая убежденность.
Однажды, возвратившись из гостей и еще не сняв пальто, он говорит мне:
— Пойдемте, Селеста, я кое-что расскажу вам. Представьте, что мне сегодня сказали?.. «Надо быть осторожнее, Марсель, ведь вас с вашим г-ном де Шарлюсом в конце концов запретят». Ну, как, Селеста? А я думал, что после того, как г-н Жид упрекал меня в холодности к «уранизму», мне уже нечего опасаться.
— И когда же это будет, сударь? Но ведь такое запрещение лучше любой рекламы! Хотя я уверена, что ничего не случится.
Он прыснул со смеху.
— А ведь и правда, Селеста! Прекрасная реклама! Но согласен, меня не запретят.
Потом, перестав смеяться, сильно и отчетливо произнес:
— И знаете почему, Селеста?.. Дело в том, что, когда умеешь, можно сказать все. А Марсель Пруст умеет.
В его глазах был такой огонь, что не могло быть никаких сомнений — этот крик души исходил из глубочайшего убеждения.
Надо сказать, для большинства его знакомых он издавна был «маленьким Прустом» или «Марсельчиком», неизменно вежливым, очаровательным, может быть, излишне горячим и вместе с тем деликатным. И вдруг, благодаря своему роману, он оказался как бы выше всех. Но ведь сам он всегда ощущал свое превосходство — для него в этом не было ничего удивительного. Помню, как он смеялся, получив письмо от графа де Монтескье, где тот называл его «Марсельчиком». Ему льстила отнюдь не фамильярность в отношениях с графом. Напротив, это письмо служило лишь доказательством того, что он победил де Монтескье, и придет время, когда тот поймет, насколько выше него этот «Марсельчик». Как ни прискорбно для графа Робера, такое время все-таки наступило.
Иногда его уверенность в своей будущей славе угадывалась по незначительным мелочам.
Помню, что первая книга, «Утехи и дни», вышедшая в 1896 году с предисловием Анатоля Франса, совсем не продавалась, и издатель сообщил ему о своем намерении избавиться от ненужных экземпляров. Прочтя его письмо, г-н Пруст сказал:
— Ах, Селеста, как жаль, что мне негде их держать. Уверяю вас, когда-нибудь они пойдут нарасхват.
Иногда это прорывалось у него с какой-то магнетической убежденностью, которая даже пугала меня.
Однажды вечером, сидя в маленькой гостиной, он стал говорить мне про статью о Стендале, которую ему рекомендовали прочесть. И вдруг его внимательные глаза зажглись:
— Послушайте меня, Селеста. Я скоро умру...
— Да нет же, сударь! Зачем вы это говорите? И все только о своей смерти? Да я умру еще раньше вас.
Как ни странно, я действительно так думала все эти годы, уверенная, что умру раньше его, хоть и не зная почему.
— Нет, Селеста, вы будете жить. Но когда я умру, увидите: меня будет читать весь мир. Попомните мое слово: в этой статье говорится, что Стендалю для славы потребовалось сто лет, но Марселю Прусту хватит и пятидесяти.