В письме, опубликованном несколько дней тому назад в «Маленькой газете», я объяснил, что заставило меня взяться за перо и, в свой черед, вернуться к событию, которое, благодаря полученной им широкой огласке и порожденным им жарким спорам, приобрело значимость одного из тех общественных явлений, какие привлекают к уголку света, где они происходят, взоры всей Европы.
Везде, куда доходила любая газета, освещавшая судебный процесс г-жи Лафарж, тотчас же возникали два лагеря, которые тотчас же с беспощадной яростью ополчались друг против друга: один отрицал виновность подсудимой, другой настаивал на ее вине; во всех европейских столицах, где мне пришлось с тех пор побывать, — будь то Мадрид, Неаполь, Петербург или Вена, — любой человек, прочитавший «Мои воспоминания» и узнавший о моем близком знакомстве с семьей Мари Каппель и с ней самой, непременно выспрашивал у меня подробности об этой странной отравительнице, на стороне которой были все симпатии зала суда, тогда как те, кто был более всего враждебно настроен против нее, к жертве испытывали лишь равнодушие или презрение.
Возможно, следуя правилам приличия, принятым в обществе, стоило бы и дальше сохранять тишину, установившуюся над могилой героини этой таинственной и страшной драмы, но пресса, служащая рупором общественного мнения, не может и, пожалуй, не должна соблюдать такого рода осмотрительность, так что она всего лишь воспользовалась своим неотъемлемым и неоспоримым правом, и возражать против этого не приходится. Что же касается меня, то, поскольку те обстоятельства, о каких мне предстоит рассказать, не были учтены ни в ходе судебных прений, ни в приговоре — либо потому, что они так и остались неизвестны судьям, либо потому, что уважение к главе царствующего в то время рода заставляло умалчивать их, — я намерен добавить к этой новой и, несмотря на прошедшие со времени тех событий годы, по-прежнему интересной публикации историческое дополнение, питая благую надежду, что будущие сочинители, не имея возможности сказать своим современникам что-нибудь новое о Мари Каппель, оставят в покое бедняжку, пробужденную неожиданным шумом, и позволят ей вновь забыться вечным сном в своей могиле.
У северо-восточного края леса Виллер-Котре, в паре километров от замка и руин величественного аббатства Лонпон, в конце вязовой аллеи, высится небольшой замок Виллер-Элон.
Это скромный загородный дом без всяких претензий на древность и, главное, без всяких ее признаков, который его учтивые гости нарекли замком, хотя сам он на такое звание никоим образом не притязает.
Дом состоит из двух боковых флигелей, которые тянутся в сторону ведущей к нему дороги и примыкают к главному зданию, имеющему, помимо флигелей, второй этаж и мансарды и украшенному великолепными часами.
Он окружен рвами с водой, которая вот уже сто пятьдесят лет тщетно пытается стать проточной; вода эта поступает из поэтичного пруда, который расположен по другую сторону дороги и, благодаря заболоченности своих берегов, окружен чудесными лужайками, пышными купами деревьев и клумбами цветов всевозможных оттенков.
Вот в этом зеленом гнездышке, залитом солнечным светом и овеянном благоуханиями, и родилась в 1816 году Мари Каппель.
При всей своей непритязательности замок Виллер-Элон имеет свою историю, которую следует рассказать, прежде чем переходить к истории его обитателей.
После Революции замок был объявлен государственным имуществом, и в начале 1794 года его купил изгнанный из Швеции граф Риббинг.
Оказавшись причастным к убийству Густава III, произошедшему, как известно, во время бала-маскарада в оперном зале в Стокгольме в ночь с 15 на 16 марта 1792 года, граф каким-то чудом избежал эшафота, на котором был казнен Анкарстрём.
Поспешим сказать, что подтолкнули графа Риббинга к участию в заговоре отнюдь не политические соображения. Дело в том, что Густав III, перенесший на трон Швеции нравы династии Валуа, решил вознаградить одного из своих фаворитов, графа фон Эссена, дав ему в жены кузину графа Риббинга, в которую тот был без памяти влюблен.
Когда затевался этот сговор против его счастья, граф Риббинг находился при французском дворе, где, благодаря покровительству графа фон Ферзена, знаменитого фаворита, был превосходно принят. Извещенный одним из своих друзей о том, что граф фон Эссен вот-вот женится на девушке, которую сам он считал своей невестой, г-н Риббинг покинул Париж и, не останавливаясь по дороге ни на миг, помчался в Стокгольм; прибыв туда в самую последнюю минуту, он вызвал графа фон Эссена на дуэль, сразился с ним и насквозь пронзил его шпагой.
Ранение сочли смертельным, однако король, не желая нарушать данного им слова, приказал устроить венчание in extremis.[1]
Все ждали смерти графа фон Эссена, но, ко всеобщему удивлению и к великому отчаянию графа Риббинга, спустя три месяца он выздоровел.
Зная, что против короля замышляется заговор, граф Риббинг пожелал вступить в него.
В итоге он был приговорен к изгнанию, а все его поместья оказались конфискованы. Но, поскольку ему было всего лишь двадцать лет, а мать его здравствовала и принадлежавшие ей поместья должны были перейти в его собственность лишь после ее смерти, она выручила от продажи части из них триста или четыреста тысяч франков золотом, которые граф Риббинг положил в чемодан и привез с собой во Францию.
В 1793 году четыреста тысячи франков золотом стоили миллионы: г-н Риббинг купил три или четыре замка и пять или шесть аббатств.
В число этих замков входили Брюнуа, позднее проданный им Тальма́, и Виллер-Элон, сразу же проданный им г-ну Коллару де Монжуи, которым мы займемся позднее и который был дедом Мари Каппель.
Ну а пока поясним, почему г-н Риббинг сразу же продал Виллер-Элон г-ну Коллару; история эта достаточно занимательна, чтобы рассказать ее.
Все эти владения граф Риббинг приобрел, полагаясь лишь на советы своих друзей или своего нотариуса. О Виллер-Элоне, как и о других купленных им поместьях, граф не знал ровным счетом ничего, однако ему говорили о нем как о совершенно очаровательном месте, и потому он решил не только посетить его, но и поселиться там.
В итоге он выехал на почтовых из Парижа, на короткое время остановился в Виллер-Котре, чтобы сменить лошадей, и тотчас же продолжил путь в Виллер-Элон.
К несчастью, момент для того, чтобы оценить все очарование поместья, был выбран неудачно. Мы уже говорили, что замок Виллер-Элон находился в государственной собственности, и местная коммуна передала его товариществу сапожников, изготавливавших башмаки для нужд армии.
Для какой из четырнадцати существовавших тогда во Франции армий, нам неизвестно, но, как и все, мы знаем, что в 1793 и 1794 годах французские солдаты маршировали быстро и много.
В итоге достойные ученики святого Криспина завладели замком, и, поскольку их торопили с изготовлением башмаков, они устроили свои мастерские прямо в гостиных, прихожих, обеденных залах и спальнях, то есть везде, и, дабы облегчить общение, пробили в потолках дыры. В каждой комнате замка, словно в Мамертинской тюрьме, зияла дыра. Если мастера нуждались всего лишь в устном общении, они переговаривались через эти отверстия, не покидая рабочего места; если же им нужно было подняться на верхний этаж или спуститься на нижний, чтобы нанести дружеский визит или прийти с инспекцией, то приставленные к этим отверстиям переносные лестницы избавляли от необходимости подниматься по круговой лестнице.
Понятно, что подобные постояльцы изрядно навредили облику замка, только что купленного графом Риббингом, и никак не вязались с тем, что он ожидал там увидеть; граф крикнул кучеру, что не надо распрягать лошадей, и, не пожелав взглянуть ни на сад, красоты которого ему так расхваливали, ни на рвы и пруд, которые, как его заверяли, изобиловали рыбой, напуганный тем, что предстало его глазам, а главное, тем запахом, что стоял в доме, поспешно вернулся в Париж.
Граф Риббинг, которого я имел честь знать и который на протяжении двадцати лет относился ко мне, как к родному сыну, обладал необычайно философским складом ума и, главное, прелестным чувством юмора; так что он воспринял это неприятное приключение философски и, через несколько дней после своей короткой поездки в департамент Эна, с присущим ему остроумием рассказывал о ней в присутствии г-на Коллара, который в ту пору был причастен к снабжению армии и, вполне возможно, с выгодой для себя поставлял туда те самые башмаки, что изготавливали в Виллер-Элоне; поднаторев в оценке материальной выгоды куда больше, чем благородный изгнанник, г-н Коллар предложил графу выкупить у него замок. Господин Риббинг ответил согласием, и с этого времени Виллер-Элон сделался собственностью г-на Коллара.
По счастью, как мы уже говорили, помимо Виллер-Элона у графа было еще три или четыре замка, где он мог обосноваться.
Он выбрал Брюнуа, который позднее, году в 1805-м или 1806-м, купил у него Тальма́.
Продав Брюнуа, граф поселился в замке Кенси и жил там на протяжении всего царствования Наполеона.
Давайте, однако, не терять графа Риббинга из поля зрения: нам еще предстоит вновь увидеть его в 1819 году в Виллер-Элоне, но уже не как хозяина, а как беглеца, обретшего там убежище.
С родом Риббингов, одним из самых древних и благородных в Швеции, связана трогательная легенда, за пересказ которой, мы уверены, читатели будут нам благодарны.
В 1520 году один из Риббингов поднял восстание против тирана Христиана II, который в ответ приказал обезглавить двух его сыновей — двенадцати и трех лет.
Палач отрубил голову старшему и принялся за младшего, чтобы казнить и его, как вдруг бедный малыш нежным детским голосом промолвил:
— Пожалуйста, не пачкай мне воротник, как ты испачкал его братцу Акселю, а то мама меня бранить будет.
Палач сам был отцом, и у него было двое сыновей точно такого же возраста. Ошеломленный этими словами, он бросил на землю свой окровавленный меч и, вне себя от ужаса, пустился бежать.
Христиан послал вдогонку за ним солдат, и они убили его.
Мари Каппель говорит в своих мемуарах:
«Моя бабка была дочерью англичанина, полковника Кэмптона. Ей было девять лет и она еще носила траур по отцу, когда Господь Бог отнял у нее мать».[2]
В этом родословии нет ни слова правды; высшие соображения приличия, особенно значимые в ту пору, когда, будучи приговорена к пожизненному заключению, Мари Каппель отбывала наказание в тюрьме города Тюля, так вот, именно высшие соображения приличия заставляли ее скрывать свое происхождение.
А происхождение у нее было королевское.
Госпожа де Жанлис, гувернантка детей Филиппа Эгалите, чьим фаворитом был ее муж, маркиз Силлери де Жанлис, занимала должность придворной дамы герцогини Орлеанской.
Она была молода, красива, кокетлива, и герцог Орлеанский, тогда еще не носивший революционное прозвание, которое он самолично присвоил себе и которым история заклеймила его, сохранив за ним навсегда, так вот, герцог Орлеанский влюбился в нее, сделал ее своей любовницей и имел от нее ребенка, чье рождение было завуалировано поездкой г-жи де Жанлис в Англию, где она родила дочь, получившую имя Эрмина.
По возвращении г-жа де Жанлис заняла свою прежнюю должность при дворе ее королевского высочества, оставив ребенка на чужое попечение, однако вынашивая с этого времени замысел, имевший целью не только привезти малышку Эрмину во Францию, но и растить ее под своим собственным присмотром и на глазах у герцога Орлеанского.
Вот каким образом этот замысел был приведен в исполнение.
Когда мадам Аделаиде, сестре будущего короля Луи Филиппа, исполнилось семь или восемь лет, герцог Орлеанский предложил жене, дабы облегчить мадам Аделаиде усвоение английского языка, привезти из Лондона маленькую девочку, которая без всяких усилий и тягостей, играя с ней, научит ее этому языку.
Герцогиня Орлеанская, святая женщина, воспринимавшая волю мужа как закон и к тому же не знавшая о том, что замыслили герцог и его любовница, с радостью приняла это предложение.
Госпожа де Жанлис, отправленная в Англию на поиски маленькой учительницы, без труда нашла ее и привезла во Францию.
Эрмину поселили в Пале-Рояле, где она занимала почти такое же положение, как и дети герцога.
Возможно, именно потому, что Эрмина была внебрачным ребенком, герцог любил ее больше своих законных детей.
Эрмине было тринадцать или четырнадцать лет, когда разразилась Революция. Все знают, как был арестован Филипп Эгалите, как герцог Шартрский, еще увенчанный лаврами побед при Вальми и Жемаппе, эмигрировал вместе с Дюмурье и как эмигрировали мадам Аделаида, граф де Божоле и герцог де Монпансье. Юную Эрмину, к которой, возможно, остальные дети герцога относились с определенной ревностью, оставили во Франции, и она обрела убежище в доме г-жи де Баланс, старшей дочери г-жи де Жанлис и, следственно, своей сестры.
Но каким образом г-н де Баланс стал мужем мадемуазель Пульхерии де Жанлис?
Это довольно занятная семейная история, рассказать которую я могу благодаря сохранившимся в нашей семье преданиям.
Луи Филипп Орлеанский, отец Филиппа Эгалите, жил преимущественно в своем замке Виллер-Котре; став вдовцом после смерти своей первой жены, знаменитой Луизы Анриетты де Бурбон-Конти, чьи любовные похождения шокировали даже двор Людовика XV, 24 апреля 1775 года он женился вторым браком на Шарлотте Жанне Беро де Ла Э де Риу, маркизе де Монтессон, которой пришла в голову странная мысль отдаться герцогу Орлеанскому лишь после того, как он на ней женится.
Все свершилось так, как она того пожелала.
Госпожа де Монтессон была чрезвычайно красива; не стоит и говорить, что, судя по требованию, выставленному ею как условие обладания ее особой, она была к тому же необычайно благонравна.
Но, при всем своем благонравии, она не могла помешать влюбляться в нее.
Подобное несчастье случилось с генералом де Балансом, который в то время еще имел чин полковника.
Будучи главным конюшим герцога, он имел возможность видеть г-жу де Монтессон в любой час дня. И вот однажды, когда она показалась ему еще прекраснее, чем всегда, он не смог воспротивиться своей страсти и со словами: «Я люблю вас!» пал к ее ногам.
Герцог Орлеанский вошел в комнату как раз в этот миг и, ошеломленный, застыл на пороге; однако маркиза де Монтессон была великосветской дамой, смутить которую было нелегко. Она сознавала, что герцог мог у видеть, но не мог услышать.
И она с улыбкой обернулась к мужу.
— Ах, дорогой герцог, — промолвила она, — помогите мне, избавьте меня от Баланса. Он обожает Пульхерию и непременно хочет на ней жениться.
Пульхерия была второй дочерью г-жи де Жанлис, приходившейся маркизе де Монтессон племянницей; старшую дочь звали Каролиной, и она была замужем за г-ном Ла Вустине.
Застигнутая врасплох, г-жа де Монтессон наобум назвала Пульхерию, которая, по счастью, была очаровательна во всех отношениях.
Герцог пережил ужасный страх, застав г-на де Баланса у ног своей жены, ибо г-н де Баланс был одним из самых красивых и элегантных армейских офицеров; так что герцог был счастлив выдать за него Пульхерию, ну а поскольку никакого приданого у нее не было, он подарил новобрачным шестьсот тысяч франков. Однако Революция, не пощадившая Пале-Рояль, добралась и до особняка на улице Берри. Господин де Баланс, который, естественно, встал на сторону герцога Орлеанского, после битвы при Неервиндене, где он выказал чудеса храбрости и получил тяжелое ранение в голову, был вынужден покинуть Францию вместе с Дюмурье, и Конвент объявил его вне закона.
В это же самое время арестовали г-жу де Баланс.
Эрмина осталась в особняке г-жи де Баланс вместе с мадемуазель Фелицией де Баланс, будущей женой г-на де Селя, и мадемуазель Розмондой де Баланс, будущей женой генерала Жерара, впоследствии маршала.
Над бедными девочками, уже осиротевшими наполовину после изгнания отца, нависла угроза сделаться полными сиротами в случае смерти г-жи де Баланс, как вдруг ее спасло чудо.
Некий каретник по имени Гарнье, живший на Новой улице Матюринцев, влюбился в г-жу де Баланс — в те дни всеобщего равенства сословные несуразицы подобного рода случались. Гарнье был муниципальным гвардейцем; с риском для собственной жизни он дважды сжигал тетради с записями, которые начальник тюрьмы отсылал в революционный трибунал и в которых г-жа де Баланс изобличалась как самая большая аристократка среди всех арестанток.
Благодаря его преданности г-жа де Баланс дотянула до 9 термидора.
Когда переворот 9 термидора свершился, достойный человек оказался в весьма затруднительном положении. Как ему поступить? Предать забвению то, что он сделал? Или, напротив, похваляться этим? Он вспомнил, что видел в доме г-жи де Баланс г-на де Талейрана, слывшего хорошим советчиком.
Гарнье разыскал г-на де Талейрана и рассказал ему все.
Господин де Талейран вступился за г-жу де Баланс, и ее беспрепятственно освободили, поскольку никаких обвинений против нее выдвинуто не было.
Он рассказал ей, каким странным обстоятельствам обязана она своим спасением и что красота, которая, вообще говоря, даруется женщинам лишь для того, чтобы сделать их жизнь приятнее, ей была дана для того, чтобы уберечь ее от смерти.
Однако любовь славного каретника, любовь, которую он не счел нужным скрывать от г-на де Талейрана, ибо она служила побудительной причиной его поступков, осложнила ситуацию.
Приглашенный к г-же де Баланс, где его намеревались поблагодарить так, как он того заслуживал, каретник признался ей в корыстной стороне своей преданности: славный малый, обладавший весьма значительным состоянием и полагавший, что он не лишен определенных личных достоинств, надеялся, что г-жа де Баланс воспользуется законом о разводе, действовавшим в полную силу, и согласится стать г-жой Гарнье.
Но вот тут он ошибся. Госпожа де Баланс как можно деликатнее объяснила ему, что, хотя муж ее находится в изгнании, она нежно привязана к нему и ничто на свете не сможет побудить ее разорвать узы, которые религия, а тем более сердце заставляют ее воспринимать как священные; однако, дабы утешить славного каретника, было решено, что каждый год, в день ее освобождения из тюрьмы, г-жа де Баланс, дабы праздновать годовщину этого события, будет устраивать торжественный обед, на котором во главе стола будет восседать папаша Гарнье и по окончании которого, в память о том, что именно ему все обязаны сохранением этой драгоценной жизни, он будет получать поцелуй вначале от г-жи де Баланс, а затем от ее очаровательных дочерей, как того и заслуживает спаситель.
Так что единственной сиротой в этом доме, вновь ставшем счастливым, оказалась Эрмина.
Как-то раз г-н де Талейран встретил в Пале-Рояле одного из своих приятелей, сельского дворянина с приличным состоянием, то есть владеющего примерно полутора тысячами арпанов земли и недавно купившего у графа Риббинга небольшой замок в окрестностях Виллер-Котре.
Дворянина звали г-н Коллар де Монжуи. Господин Талейран испытывал в те дни прилив человеколюбия; вместе с приятелем он дважды прошелся под аркадами и на третьем круге, после минутного размышления, произнес:
— Послушай, Коллар, тебе следует сделать доброе дело.
Господин Коллар остановился и удивленно посмотрел на него.
— Добрые дела не всегда приносят несчастье, — продолжал г-н де Талейран. — Ты должен жениться.
— И почему, черт побери, я сделаю доброе дело, если женюсь?
— Да потому, что эта девушка, восхитительно красивая, изящная и образованная, — сирота и бесприданница, и я добавлю, что, наверняка сделав тем самым доброе дело, ты, возможно, провернешь еще и выгодное дельце.
— Это как же?
— А вот как: эта сирота-бесприданница — внебрачная дочь герцога Орлеанского, Филиппа Эгалите, и госпожи де Жанлис, и если Бурбоны вернутся… Ах, Бог ты мой, все ведь возможно!.. Так вот, если Бурбоны вернутся, ты окажешься зятем первого принца крови.
— Ну да, зятем сбоку припеку.
— Сердце тоже сбоку находится; госпожа де Сталь называет тебя самым умным из своих глупцов, так докажи, что она права, и соверши умный поступок, который будет выглядеть как глупость.
— А как зовут твою сироту? Имя для меня весьма важно.
— Да никак не зовут, она же сирота.
— Ну и ну! Выходит, епископ Отёнский забыл не только то, что его посвятили в сан, но и то, что его когда-то крестили! Я спрашиваю, какое у нее крестное имя.
— Эрмина. И это имя вполне ей подходит.
— Что ж, это заставляет меня решиться. А где она живет?
— У госпожи де Баланс.
— Представь меня госпоже де Баланс.
— Когда пожелаешь.
— Немедленно! В делах такого рода нельзя терять ни минуты, а не то кто-нибудь другой сделает это вместо меня.
Друзья договорились нанести визит г-же де Баланс на следующий день.
Господин Коллар был представлен; друг таких людей, как Талейран, Монрон, Колло, Уврар, то есть умнейших людей того времени, он и сам был под стать им, ведь не зря г-жа де Сталь, по словам г-на де Талейрана, называла его самым умным из своих глупцов; к тому же он был молод, красив, обладал ежегодным доходом в двенадцать или пятнадцать тысяч ливров, который г-н де Талейран пообещал ему утроить или даже учетверить посредством удачных финансовых спекуляций. Господин Коллар понравился г-же де Баланс и нисколько не разочаровал малышку Эрмину, которая в шестой дополнительный день III года Республики стала г-жой Коллар де Монжуи, хотя, впрочем, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь называл г-на Коллара его полным именем.
Вот этой малышке Эрмине, то есть одной из самых прелестных женщин, каких мне доводилось видеть, и было предназначено стать, благодаря браку с г-ном Колларом де Монжуи, бабкой Мари Каппель.
Так что бабка Мари Каппель, вовсе не была, как это заявила в начале второй главы своих мемуаров узница, дочерью английского полковника Кэмптона, ибо ее отцом был Филипп Эгалите, и Господь Бог вовсе не отнял у нее мать, когда ей было девять лет, поскольку ее матерью была г-жа де Жанлис, которая дожила до восьмидесяти пяти лет и умерла в 1831 году.
Эта поправка поможет понять, почему судебный процесс Мари Каппель вызвал такой шум во всех высших сферах политики и общественной жизни.
Господин Коллар, молодой дворянин из Гаскони, младший из десяти братьев, в поисках удачи отправился в Париж; мы уже говорили, каковы были его успехи в этом почтенном занятии к тому моменту, когда он женился; г-н де Талейран сдержал слово, данное им г-же де Баланс: стараниями друга состояние г-на Коллара, еще прежде сколоченное на армейских поставках для Республики, утроилось благодаря поставкам для армий Директории.
Обогатив своих поставщиков, Республика и Директория разорили генералов. Мой отец, умирая разоренным, назначил своего друга Коллара, который богател, пока сам он разорялся, опекуном двух своих детей.
В тот самый год, когда умер отец, г-н Коллар пригласил нас, мою мать и меня, провести несколько месяцев в Виллер-Элоне.
Первым проблеском воспоминаний, связанным у меня с этим очаровательным загородным домом, остается вспышка глубокого ужаса. Не знаю, куда ушли все взрослые, но я остался в гостиной один и, лежа на ковре, при свете свечи листал великолепное иллюстрированное издание «Басен» Лафонтена.
Внезапно у ворот раздается звон колокольчика, и спустя несколько минут перед крыльцом останавливается карета. Оттуда доносятся душераздирающие крики, которые с каждой секундой становятся все ближе, дверь гостиной с грохотом распахивается, и в открывшемся проходе появляется старуха в черном: у нее искаженное лицо, на голове нет ни чепца, ни шляпы, ее седые космы разметались по плечам, и, размахивая руками, она продолжает выкрикивать что-то нечленораздельное. Успев к тому времени наслушаться сказок про колдуний, я принял старуху за героиню одной из этих сказок, оставил на ковре книгу Лафонтена и свечу, кинулся к лестнице, вприпрыжку поднялся наверх, вбежал в свою спальню, бросился к кровати и, не раздеваясь, прямо в одежде забился под одеяло, где час спустя меня обнаружила моя матушка, которая измучилась искать повсюду запропастившегося сына и которой в голову не могло прийти, что в том самое месте, куда меня с неимоверным трудом загоняли каждый вечер, я буду искать убежище.
На следующее утро я узнал, что эта колдунья, так страшно напугавшая меня, была не кем иным, как достопочтенной маркизой де Жанлис, сочинительницей книги «Вечерние беседы в замке», доставлявшей мне огромное удовольствие.
По прибытии в семь часов вечера в Виллер-Котре она, не считаясь с сумеречным осенним мраком, решила проехать через лес. Питая доверие лишь к своему кучеру, который крайне плохо знал дорогу, она наняла карету с лошадьми и поручила ему править. Кучер заблудился; завывания ветра, проносящегося среди деревьев, шум листьев, срываемых с ветвей и мчащихся вихрем, уханье сов, крики неясытей — все это способствовало тому, что г-жу де Жанлис охватил панический ужас, от которого она не оправилась даже на другой день, хотя едва ли не половину его передала мне.
Семья г-на Коллара, никаких воспоминаний о которой после моего первого посещения Виллер-Элона у меня не сохранилось, состояла в ту пору из г-жи Коллар, которой было двадцать восемь лет и которая, как позднее не раз говорила мне моя матушка, находилась в расцвете своей красоты, способной соперничать с красотой г-жи Мешен, г-жи Дюлолуа, г-жи Тальен и г-жи Баланс, то есть первых красавиц своего времени, и ее детей: трех маленьких девочек и мальчика.
Девочек звали Каролина, Эрмина и Луиза.
Мальчика звали Морис.
Это имя он получил в честь своего крестного, г-на де Талейрана.
Крестный выбрал в качестве крестной сестру Бонапарта, красавицу Полину, которая впоследствии звалась княгиней Боргезе, а в то время, будучи всего лишь г-жой Леклер, жила в замке Монгобер, неподалеку от Виллер-Элона.
Известная своим кокетством, г-жа Леклер внушала живейшую ревность г-же де Талейран.
Ревность эта привела к забавному происшествию, имевшему место утром того дня, когда должно было состояться крещение. Господин де Талейран дал своему управляющему список подарков, которые он намеревался преподнести своей куме и в модности и изысканности которых можно было быть уверенным, поскольку выбирала их и составляла список лично г-жа Коллар.
То были искусственные цветы, изготовленные лучшими мастерами своего дела; сотни аршин лент всевозможных цветов, дюжины дюжин перчаток, туфли, размер которых было велено снять с башмачка Золушки; шарфы, образцом для которых должен был послужить пояс Венеры, — короче, множество разорительных модных безделок.
Все собрались в столовой и с нетерпением ожидали прибытия корзины; наконец, ее вносят, и все устремляются к ней; г-н де Талейран, уверенный в том впечатлении, какое произведут подарки, встает рядом, опираясь на ту ногу, что у него подлиннее, и с довольной улыбкой на губах ждет восторгов окружающих. Корзину открывают и обнаруживают в ней… выцветшие ленты, бумажные цветы, шарфы церковных хористок, а для маленьких ножек крестной, которая носит обувь тридцать четвертого размера, и ее маленьких ручек, которым подходят перчатки шестого номера, — бабуши турецкого паши и рукавицы фехтмейстера.
Госпожа де Талейран забрала себе ленты, цветы, шарфы, перчатки и туфли, а взамен них положила в корзину все самое скверное, что ей удалось отыскать у старьевщиков Тампля.
Первый мой приезд к Колларам не оставил в моей памяти никаких воспоминаний об этих четырех прелестных детях, притом что Каролине должно было быть тогда одиннадцать лет, Эрмине — восемь, Луизе — около трех, а Морису — пять.
Не запомнились мне в тот раз и г-н Коллар и его жена.
Все эти образы начинают вырисовываться и соединяться в моем сознании лишь начиная с 1811 года.
О, вот тут дело обстоит совсем иначе! Каролине, позднее ставшей баронессой Каппель, шестнадцать лет; совершенно прелестная и грациозная, она, тем не менее, уступает в красоте двум своим сестрам, что все равно оставляет ей полную возможность быть красавицей.
Эрмине, позднее ставшей баронессой фон Мартенс, тринадцать лет; это возраст, когда девочка превращается в юную девушку, когда бутону требуется лишь одна-две весны, чтобы раскрыться и стать цветком; она наделена самой изящной фигурой, самой нежной красотой, о какой можно только грезить; она воплотит все, что сулит, и даже больше того, что сулит.
Луизе, позднее ставшей баронессой Гapа́, восемь лет. Это самый восхитительный ребенок на свете; никаким сравнением с тем, что есть в природном мире, нельзя передать то, что испытываешь при виде ее; сравнение с ангелом избито; пожалуй, самое точное представление о ней мог бы дать нежный бутон моховой розы.
Но кто стоял выше всех сравнений в отношении изящества, элегантности и аристократической красоты, так это г-жа Коллар, которой было тогда тридцать два или тридцать три года и которая еще и сегодня, спустя пятьдесят пять лет, предстает перед моим мысленным взором вся в белом, окутанная красной кашемировой шалью.
Сегодня мало кто сохранил в памяти эту красивую, надменную и царственную хозяйку замка, однако многим из тех, кто читает эти строки, вспомнится прелестная баронесса фон Мартенс, настолько же очаровательная и остроумная, насколько чопорен и скучен был ее муж; умершая всего лишь несколько лет тому назад, именно она, как в физическом, так и в духовном плане, более всего унаследовала от матери.
Но многим вспомнится и прекрасная, нет, прекраснейшая г-жа Гapа́, которая на протяжении тридцати лет царила в гостиных Французского банка и которую даже теперь, когда она в своих вдовьих одеждах обрела убежище в Вобюэне, по-прежнему, несмотря на ее шестьдесят два года, называют тем именем, какое она носила двадцать лет тому назад и будет носить до конца своих дней.
Из этих трех прелестных подруг моей юности две уже умерли, в живых осталась лишь одна; за последние сорок лет я видел ее дважды, с перерывом в двадцать лет, настолько различны, а порой и противоположны ветры, которые гонят по свету живых существ, вышедших из одного гнезда.
Теперь, когда я пишу эти строки, мы находимся всего в полульё друг от друга, но, похоже, так и умрем оба, не свидевшись снова.
На память мне приходит охотничье воспоминание.
Именно я убил косулю, которую подавали на свадьбе Луизы.
Мориса, позднее ставшего хозяином Виллер-Элона, я знал мало, поскольку в те времена, когда я наведывался туда, он почти всегда находился в коллеже; вся свою жизнь Морис провел в поместье, обожаемый женщиной, которую он в свой черед боготворил.
Что же касается г-на Коллара, то этот человек был самым большим жизнелюбом и весельчаком, какого мне доводилось знать, однако у него имелись две причуды: он хотел, чтобы в его школе были самые красивые во всем департаменте девушки, а в его овчарнях — самые лучшие во всей Франции мериносы; хотя в те времена мериносы стоили чрезвычайно дорого, я не думаю, что именно эти честные четвероногие проделали самую большую брешь в его капитале.
Поскольку г-н Коллар был счастлив в Виллер-Элоне, у него никогда не возникало желания принять участие в горячих политических спорах, бушевавших во Франции с 1815 по 1830 год, и все, что принесло ему возвращение Бурбонов и родство с герцогом Орлеанским, — это орден Почетного легиона, который он получил за улучшения, внесенные им в овечью породу, а точнее, в то, что Мари Каппель, чей стиль куда ярче моего, называет бараноманией.[3]
Впрочем, Луи Филиппу, всегда поддерживавшему добрые отношения со своими родственниками (мне доводилось видеть у него в доме аббата Сен-Фара и аббата Сен-Альбена, внебрачных сыновей Филиппа Эгалите, которых принимали там как законных братьев хозяина), даже не приходило в голову скрывать своего родства с г-ном Колларом, и он по-братски останавливался у него, когда самолично, как это было давно заведено, приезжал распродавать свой лес Виллер-Котре.
В своих мемуарах Мари Каппель слегка касается темы овчарен и пастушек:
«Все хозяйственные постройки приспособили под овчарни, все нивы превратили в рукотворные луга. Пастушеский посох стал скипетром нового золотого века, и если овцы были великолепны, то пастушки были очаровательны и вполне могли заставить забыть об овцах».[4]
И она добавляет:
«Бабушка, не любившая ни овец, ни пастушек, заманивала к себе соседей и друзей, воспитывала детей, весну проводила, горюя о Париже, а осень — грезя о нем. Всех трех своих дочерей она выдала замуж очень рано».[5]
Первой, естественно, вступила в брак старшая, Каролина.
В декабре 1815 года она вышла замуж за г-на Каппеля, артиллерийского капитана.
Эрмина в 1817 году вышла замуж за барона фон Мартенса.
Луиза — тут я воспользуюсь еще одним красочным выражением Мари Каппель — «оставила своих кукол, чтобы играть во взрослую даму»,[6] и вышла замуж в 1818 году, в возрасте пятнадцати лет, за барона Гара́.
Мы уже упоминали эти три брака, но без указания их дат.
Однако в таком повествовании, как наше, даты имеют значение.
Мари Каппель родилась в 1816 году.
По странной ошибке природы, в этом чарующем соцветье свежести, молодости и красоты она оказалась изъяном.
Мари Каппель не была хорошенькой.
Позднее мы нарисуем ее портрет и постараемся рассказать, какой она была.
Но вот, впрочем, что говорит о себе она сама:
«Первый ребенок, радость и гордость двух поколений семьи, должен быть ангельски красив! Увы! Я явилась в сей мир достаточно безобразной, чтобы разрушить даже материнские иллюзии! Самые очаровательные чепчики и самые кокетливые платьица были неспособны приукрасить меня, и, чтобы восхищаться мною так же, как наша семья, которая, вероятно, полагала красивой мою желтизну и изысканной мою худобу, нашим добрым друзьям, которым меня показывали, приходилось жертвовать правдой во имя учтивости».[7]
Я не видел Мари Каппель в пору ее младенчества, и потому мне не следует высказываться о ее тогдашней безобразности или красоте, но я видел ее, когда ей было уже три года.
Случилось это в 1819 году, на празднике очаровательной деревни, которая называется Корси и пруды которой огибает теперь железная дорога.
Мне было тогда семнадцать лет.
Из-за невесть какой любовной размолвки с очаровательной белокурой девушкой, которую звали Аглая и лазурные глаза которой своим блеском подтверждали, что имя это дано ей верно, я стремился к одиночеству, но в семнадцать лет, что бы там ни говорил Альфред де Мюссе, одиночество не всегда облачено в черное. Мое одиночество, напротив, было жизнерадостным и лучезарным; я шел по очаровательной тропинке, окаймленной справа от меня живой изгородью из цветущего боярышника, а слева — усеянным лютиками и маргаритками лугом с высокой травой, никнувшей на песок тропинки. Боярышник источал изумительное благоухание, а в его густой листве, под защитой острых колючек на его ветках, щебетали славки, в своих прыжках заставляя вздрагивать цветы. В тот день свет, казалось, шел с трех сторон: лучилось солнце, лучилась весна, лучилась юность.
Внезапно, на повороте тропинки, я почти нос к носу столкнулся с тремя шедшими навстречу мне людьми — женщиной, девочкой и молодым человеком, — буквально утопавшими в сиянии этого чарующего и бодрящего света.
Женщину я узнал тотчас же, мы с ней когда-то дружили; девочка, как я догадался, была ее дочерью; молодой человек был мне незнаком. Они продолжали двигаться в мою сторону.
Я подошел к ним, выказывая неловкость, вполне естественную для молодого человека, встретившего снова, но уже в роли жены и матери, юную девушку, вместе с которой рос и к которой с братской непосредственностью юности обращался тогда на «ты».
Мне не доводилось видеть баронессу Каппель с тех пор, когда я называл ее просто Каролиной.
Я с улыбкой поклонился ей; она остановилась, и я замер в ожидании, когда она заговорит со мной.
— Ах, неужели это вы, Александр? — промолвила она. — Как давно мы не виделись и как я рада вновь увидеть вас! Вы стали таким взрослым, что я уже не смею обращаться к вам на «ты».
— Жаль, — ответил я, — выходит, вы приказываете мне тоже обращаться к вам на «вы»; правда, у меня есть утешение: вы назвали меня по имени, Александром, что позволяет мне величать вас Каролиной, а не вашим пышным титулом баронессы. Ну а за руку вы держите, надо полагать, вашу малышку Мари?
— Да. Только не говорите мне, что она хорошенькая, иначе вы огорчите меня.
Я взглянул на девочку, которая, похоже, все понимала: она закусила губку, потерла одной ножкой о другую и своими черными глазами метнула в мою сторону такой взгляд, что показалась мне вдвое старше своих лет.
Одета она была прелестно.
— Мари, а вы не хотите поцеловаться со мной? — спросил я.
— Нет, — ответила она, — с некрасивыми детьми не целуются.
— Тогда, Мари, позвольте мне поцеловать вас если и не за красоту, то за ум.
Я взял ее на руки; она и в самом деле была не особенно красива, но мне никогда не доводилось видеть столь выразительного лица у четырехлетнего ребенка.
Она была худой и смуглой, с маленькими, но пылавшими огнем глазами.
— Что касается меня, Мари, — сказал я, целуя ее, — то я нахожу вас очаровательной, и, если через двенадцать или четырнадцать лет вы пожелаете стать моей женой, не забывайте, что я первый попросил вашей руки.
— Вы чересчур взрослый, чтобы на мне жениться.
— Ну почему же? Мне семнадцать, вам четыре.
— Три с половиной.
— Хорошо, пусть три с половиной, но все равно у нас разница в возрасте не более тринадцати лет; в любом случае, вы вольны мне отказать, однако я повторяю свое предложение.
— Пойдем, мама, он смеется надо мной.
— Погоди, я представлю твоего друга Адольфа Александру, который если и не станет в один прекрасный день твоим мужем, то, по крайней мере, будет твоим другом, за что я готова поручиться.
Я поклонился молодому человеку, которого она держала под руку.
— Виконт Адольф де Лёвен, — обращаясь ко мне, произнесла она.
Затем, обращаясь к Адольфу, промолвила:
— Александр Дюма, сын генерала Дюма и воспитанник моего отца; он нам почти родственник.
— Три года тому назад, Каролина, вы назвали бы меня родственником в полном смысле слова.
Молодой человек в свой черед поклонился мне.
— Вскоре вы встретитесь снова на празднике в Корси, — продолжила Каролина, кивком указывая на Адольфа, — он освободится от меня, и вы познакомитесь поближе.
— Госпожа баронесса, — учтиво произнес молодой виконт, — вы заставляете меня дорого заплатить за дружбу с господином Александром.
— Как же быстро они взрослеют, — со смехом сказала баронесса Каппель, — а я вот, того и гляди, скоро стану старухой.
Я стал расспрашивать ее об Эрмине и Луизе; Эрмина находилась в Берлине, Луиза — в Париже.
Что же касается самой Каролины, то она жила в Мезьере.
Увы! Они оторвались от семьи Колларов точь-в-точь, как и я.
Однако в следующем году всем этим очаровательным птичкам предстояло подняться в воздух и из всех краев вновь слететься в свое гнездо, чтобы присутствовать на празднике Виллер-Котре.
И баронесса Каппель пригласила меня приехать в те дни в Виллер-Элон, заверив, что в этом гнезде всегда найдется место и для меня.
Мы расстались. Разговор с Каролиной отвлек меня от моей любовной размолвки; я совершил долгую прогулку и возвратился на лужайку, где все танцевали под деревьями.
Там я застал Адольфа: покинутый баронессой, он ощущал себя крайне одиноким.
Я заметил его в ту самую минуту, когда он заметил меня, и мы одновременно двинулись навстречу друг другу.
Я забыл нарисовать портрет Адольфа, ставшего моим другом в 1819 году и остающегося им и теперь, в 1866 году.
В ту пору это был смуглый, высокий, сухощавый молодой человек с черными волосами, подстриженными бобриком, с чудесными глазами, резко очерченным носом, жемчужно-белыми зубами, небрежно-аристократической походкой и, одетый в серый сюртук, замшевый жилет и светло-голубые панталоны, с клеенчатой фуражкой на голове, во всех отношениях походивший на немецкого студента.
Подойдя ко мне, он спрятал в карман карандаш и небольшой блокнот.
— И чем это вы тут занимались? — спросил я его. — Рисовали?
— Нет, сочинял стихи, — ответил он.
Я удивленно взглянул на него: мне никогда не приходила в голову мысль сочинять стихи.
— Стихи? — повторил я. — Стало быть, вы сочиняете стихи?
— Ну да, иногда.
— И кому вы их посвящаете?
— Луизе.
— Луизе Коллар?
— Да.
— Но она ведь замужем.
— О, это ничего не значит: Элеонора, муза Парни, была замужем; Эвхарида, муза Бертена, была замужем; Лодоиска, возлюбленная Луве, тоже была замужем; я безумно влюблен в Луизу.
— Вы снова увидите ее в Париже?
— Очень нескоро; нам нельзя ездить в Париж.
— А кто вам это запрещает?
— Его величество король Людовик Восемнадцатый.
— А откуда вы приехали?
— Из Брюсселя.
— Так вы живете в Брюсселе?
— Да, вот уже три года; отец и я сотрудничали там в журнале «Желтый карлик», однако нас вынудили покинуть его.
— Журнал?
— Нет, Брюссель.
— И кто же вынудил вас это сделать?
— Вильгельм.
— А кто такой Вильгельм?
— Король Нидерландов.
Виконт Риббинг на целую голову вырос в моих глазах: он мало того что оказался поэтом, сочинявшим стихи, и мало того что осмелился влюбиться в Луизу, в то время как сам я был влюблен всего лишь в гризетку, но еще и имел настолько большой вес в высших сферах, что король Вильгельм встревожился из-за него, и его отца до такой степени, что выдворил обоих из своего государства.
— И теперь вы живете в Виллер-Элоне? — спросил я.
— Да, господин Коллар — старый друг моего отца.
— И сколько вы будете здесь жить?
— Ровно столько, сколько Бурбоны позволят нам оставаться во Франции.
— Стало быть, у вас какая-то распря с Бурбонами?
— У нас распря со всеми королями.
Эта последняя фраза, брошенная с величественной небрежностью, ошеломила меня окончательно.
И в самом деле, граф Риббинг, как уже говорилось, спокойно прожил во Франции все время царствования Бонапарта, однако в 1815 году ему припомнили его судебный процесс в Швеции, вследствие чего полиция Бурбонов вынудила его покинуть Францию и удалиться в Брюссель; в Брюсселе он присоединился к другим изгнанникам, которые под руководством Антуана Арно, автора трагедии «Марий в Минтурнах», основали журнал «Желтый карлик»; но однажды, за табльдотом, какой-то прусский офицер заговорил о Ватерлоо и французах тоном, вызвавшим неудовольствие у графа Риббинга, и тот, по-прежнему задира, хотя и прошло уже более двадцати лет со времени его дуэли с графом фон Эссеном, встал из-за стола, подошел к офицеру, отвесил ему пару пощечин и, не произнеся ни слова, возвратился на свое место.
Поединок был назначен на девять часов утра следующего дня; однако в семь часов утра в дом г-на Риббинга явились жандармы; они усадили его вместе с сыном в карету и дали форейтору приказ: «Гони по дороге на Маастрихт!»
Карета понеслась во весь опор.
Прусские власти уладили дело, отправив графа Риббинга и его сына в крепость.
К счастью, на подступах к дворцу арестованные повстречались с принцем Оранским, тем самым, что так доблестно сражался при Ватерлоо.
Он осведомился, что это за карета, которую конвоируют конные жандармы, и что за узники в ней находятся.
Граф Риббинг, знавший принца лично, выглянул из окошка кареты и пожаловался на насилие, жертвой которого он стал.
— А где вы жили, прежде чем приехать в Бельгию, граф? — спросил принц.
— Во Франции, ваше высочество.
Принц обратился к жандармам:
— Сопроводите этих господ к французской границе, а там предоставьте им свободу ехать туда, куда они пожелают.
— До какой пограничной заставы вас сопроводить? — поинтересовались жандармы.
— А как вам будет угодно, — ответил граф Риббинг с присущим ему философским безразличием.
Жандармы повернули карету обратно, пересекли Брюссель, сопроводили узников до ближайшей пограничной заставы и, приказав форейтору остановиться, приготовились возвращаться обратно.
— Простите, господа, но, прежде чем покинуть нас, не соблаговолите ли вы сказать, на какой дороге мы находимся? — спросил граф Риббинг.
— На дороге в Мобёж, сударь.
— Благодарю.
Жандармы пустили лошадей рысью и ускакали.
Форейтор, держа в руках шапку, подошел к седокам.
— Какие будут приказания, господа? — спросил он.
— Для начала привезите нас в Мобёж, а там поглядим.
— Ну а в Мобёже где желаете сделать остановку?
— У почтовой гостиницы.
Форейтор сел верхом на свою лошадь и домчал их до почтовой гостиницы.
Путешественники, которые до ареста перекусить не успели и которых с семи часов возили взад-вперед, изрядно проголодались. Они вышли из кареты, заказали сытный завтрак и принялись изучать карту из почтовой книги, чтобы решить, куда ехать дальше.
Из Мобёжа вели две дороги: одна в Лан, другая в Ла-Фер.
— Черт побери! — воскликнул граф. — А поедем-ка в Ла-Фер; там у меня есть друг, комендант цитадели; я попрошу его оказать нам гостеприимство; если это порядочный человек, он окажет его; если это подлец, он посадит нас в одну из своих тюремных камер; но лучше быть узником в Ла-Фере, чем где-нибудь еще.
Карету запрягли, и, когда форейтор осведомился, какой дорогой граф намерен следовать, тот решительно, без малейших колебаний ответил:
— На Ла-Фер.
Станционный смотритель не поинтересовался, есть ли у путешественников паспорта, форейтор поехал по дороге, ведущей вправо, и на другой день они уже были в Ла-Фере.
Граф Риббинг не стал скрывать от своего друга, что оказался в положении изгнанника; тот протянул ему руку и целый месяц продержал его в своем доме.
По прошествии месяца, страшась опасности, какой он подвергал славного коменданта, г-н Риббинг вспомнил о своем добром друге Колларе, которому когда-то продал Виллер-Элон. Он распрощался с комендантом и в одно прекрасное утро приехал в Виллер-Элон, где его радушно приняли. Там он оставался целый год.
По прошествии года он арендовал дом в Виллер-Котре и прожил там три года.
Затем он вернулся в Париж, где и прожил до конца своих дней.
Полиции ни разу не пришло в голову поинтересоваться у него, кто он такой и откуда приехал.
Ну а граф, благодаря своему изгнанию из Брюсселя, приобрел превосходную почтовую карету, которую королю Пруссии никогда не пришло в голову потребовать обратно.
В своих «Воспоминаниях» я рассказывал о том, какое влияние сын графа Риббинга, виконт Адольф де Лёвен, оказал на мою жизнь.
Вернемся, однако к Мари Каппель.
Мари Каппель было пять лет, когда появилась на свет вторая дочь г-жи Каппель, названная Антониной и окрещенная одновременно с дочерью г-жи Гapа́ и дочерью г-жи фон Мартенс. Все три крещения свершились в один и тот же день. Мари Каппель стала крестной матерью малютки Мартенс, которую в честь матери назвали Эрминой.
Антонина, которой посчастливилось ничем не прославиться и не наделать никакого шуму в светском обществе, вышла замуж за моего троюродного брата и удовольствовалась тем, что составила счастье своего мужа.
Как ни странно, я не был знаком с ней и никогда не видел ее.
Малышка Мари Каппель была страшно ревнивой; она тяжело переживала появление в семье этого второго ребенка, который должен был оттянуть на себя часть родительской любви.
В то же время г-жа Каппель, относясь, по-видимому, предвзято к старшей дочери, предпочитала ей Антонину.
В 1822 году Мари постигло настоящее горе: умерла ее бабушка, г-жа Коллар. Правда, великая любовь, которую питал к Мари ее дед, г-н Коллар, способна была заменить ей любовь всего остального мира. Барон Каппель, ставший к тому времени полковником, заметил предвзятость жены по отношению к Мари; он пытался отвлечь от этого внимание ребенка, но ребенок нелегко забывал обиды и постоянно на них жаловался.
Тем временем возникло некоторое охлаждение между моей матерью и г-ном Колларом. Когда речь зашла о том, чтобы подыскать для меня какое-нибудь жизненное поприще, матушка обратилась к г-ну Коллару и столкнулась с некоторым равнодушием, какого она не ожидала встретить у старого друга, всегда столь расположенного к нам.
Все знают, как с помощью генерала Фуа я попал на службу к герцогу Орлеанскому. Господин Коллар, благодаря своим родственным связям с его высочеством, вполне мог бы сделать для меня, своего воспитанника, то, что сделал генерал Фуа, который меня даже не знал; но, как только стало известно, что я получил должность в канцелярии принца, г-н Коллар говорил с ним обо мне с большой заинтересованностью. Господин Удар довел это до моего сведения, так что уже в свой первый приезд в Виллер-Котре я взял ружье, застегнул гетры и, охотясь по дороге, отправился с визитом к моему доброму опекуну.
Он встретил меня теплой и приветливой улыбкой.
— А, это ты, парень? — сказал он. — Добро пожаловать! Сейчас ты отведаешь утятины.
— Почему утятины? — поинтересовался я.
— Монрон тебе все объяснит.
— Но я принес вам свежую дичь!
С этими словами я вытащил из ягдташа зайца и трех или четырех куропаток.
— Отнеси свою дичь на кухню, мы съедим все это после уток.
— А почему не сразу?
— Монрон тебе все объяснит.
Зная упрямство своего опекуна, я отправился прямо на кухню, как он и велел; с поваром мы были давно знакомы.
— А, это вы, господин Дюма? — приветствовал он меня.
— Я, мой славный Жорж.
— Что это вы нам принесли?
— Дичь.
— Свежую?
— Сегодняшнюю.
— Тем лучше, она может подождать.
— Подождать чего?
— Подождать, пока мы не покончим с утками.
— У вас тут что, нашествие уток?
— Ах, господин Дюма, от этого можно прийти в ужас! Да вы сами взгляните.
И он открыл шкаф для провизии, где лежало десятка три уток.
— Три дня подряд все едят только их, — добавил он. — Так, сегодня у нас на обед утиный суп, две утки с оливками, две утки под апельсинным соусом, две жареные утки, фаршированные по-английски, и утиное рагу. На это с десяток уток уйдет, но останется еще на завтра и на послезавтра.
— А откуда такая куча уток?
— Понимаете, у нас тут гостит господин де Монрон. Вы его знаете?
— Нет!
Я и в самом деле не знал в то время г-на де Монрона, столь известного в аристократическом мире своим умением делать долги, очаровательным остроумием и экстравагантностью.
Мне довелось познакомиться с ним позднее, и должен сказать, что никаких преувеличений в рассказах об этом необычайном образчике XVIII века нет.
— Это приятель нашего хозяина, — продолжал повар, — и, сдается мне, приехал он сюда, поскольку из-за кредиторов ему невмоготу было оставаться в Париже. На другой день после его приезда хозяин, желая развлечь гостя, показал ему своих овец, и все вроде прошло хорошо. На второй день он показал ему овчарни, и тоже все прошло спокойно. На третий день хозяин повез его на охоту, но, поскольку вплоть до полудня гость никакой дичи не подстрелил, он возвратился в замок, поднялся в свою комнату и оттуда, прямо из окна, перестрелял всех наших уток, штук шестьдесят, а то и больше. Хозяин, само собой, пришел в бешенство и говорит: «Ах так! Монрон перестрелял моих уток? Ну что ж, вот он их и съест; так что, Жорж, за завтраком, обедом и ужином, если, конечно, дело дойдет до ужина, подавайте нам одну утятину, пока ни одной утки не останется». Вот почему я и спросил вас, может ли ваша дичь подождать.
Теперь мне все стало понятно; ну а поскольку утятины я не ел месяца два, у меня достало сил выдержать обед, состоявший исключительно из этого мяса; однако совсем не так обстояло дело с г-ном де Монроном, который ел ее третий день подряд.
При второй подаче блюд, увидев, что после утиного супа, после уток с оливками, после уток с апельсинами подают жаркое из утки, он поднялся из-за стола, взял шляпу, молча вышел из обеденного зала, приказал своему слуге заложить лошадей в кабриолет и отправился на поиски неба, не настолько пестрящего утками.
Однажды его спросили:
— Будь у вас годовой доход в пятьсот тысяч франков, Монрон, что бы вы стали делать?
— Долги, — ответил он не задумываясь.
На каникулах Мари Каппель гостила у деда, который обожал ее и баловал как мог. У него в доме она чувствовала себя совершенно счастливой — ни уроков грамматики, ни гамм, ни восьмых нот, ни тридцать вторых; вместо всего этого — кувырканье на копнах сена, прогулки верхом на баранах-великанах, качания на качелях и полный запрет на все, что могло вызвать у нее слезы, поскольку здоровье ее было крайне хрупким.
И в самом деле, несмотря на все эти подвижные игры, Мари Каппель по-прежнему была худой, и лицо ее отдавало желтизной.
Когда я вошел в дом, дед спросил ее, узнает ли она меня.
— Да, — ответила она, устремив на меня пронизывающий и жесткий взгляд, — это тот господин, который на празднике в Корси просил моей руки.
— И который намерен узнать, склонны ли вы выйти за него замуж, Мари.
— В моем возрасте девочки не выходят замуж; моя тетя Мартенс вышла замуж в семнадцать лет, а моя тетя Гapа́ — в пятнадцать, но они были красивые, а я совсем не красива…
— Разве вы не красивы?..
— Ну да, такое приходится знать, тем более, что, слава Богу, мне довольно часто об этом напоминают; впрочем, я не люблю мужчин.
— Как, вы не любите мужчин?..
— Да, за исключением моего отца Каппеля и моего деда Жака.
Я провел в Виллер-Элоне три дня, в течение которых мне удалось приручить Мари; но помог мне проложить кратчайший путь к ее сердцу маленький бельчонок, всего раза в два побольше мыши, которого я поймал в парке и для которого сделал великолепную цепочку из латунной проволоки.
Однако на третий день, утром, Мари пришла ко мне.
— Возьмите, — сказала она, — это цепочка Коко!
— А где же Коко? — спросил я.
— Я его отпустила!
— Почему?
— Чтобы он мог жить.
— Но он прекрасно жил и с цепочкой на шее: мы его уже приручили.
— Нет, он лишь притворялся, ведь как только я его отпустила, он тут же убежал и, сколько я ни звала его: «Коко! Коко! Коко!», так и не вернулся. Если бы мне надели на шею цепь, я бы умерла.
В эти три дня г-н Коллар показывал мне, как прежде показывал г-ну де Монрону, своих овец и свои овчарни, и, хотя выставление напоказ его достижений этим и ограничилось, я мог бы оставаться в Виллер-Элоне и две недели, и месяц, не имея нужды ни в каких развлечениях.
Кстати, забыл упомянуть, что после отъезда г-на де Монрона оставшихся уток раздали крестьянам из Виллер-Элона, и на протяжении целого года утятину к столу г-на Коллара не подавали.
По мере того как Мари Каппель взрослела, она становилась все более своенравной и непокорной, и холодность, которую выказывала по отношению к ней мать, лишь возрастала.
Вот какой, по ее собственным словам, она была в то время:
«Затворенная в обычной парижской квартире, очень милой, но такой тесной, обреченная учить грамматику, историю, географию и лишь изредка выходившая на прогулку в сад Тюильри, я, не имея свободы ни в поступках, ни в движениях, делалась грустной, унылой, а самое главное, весьма неприятной для окружающих. Стоило мне разок подпрыгнуть, как рядом что-то непременно падало, издавая грохот, доносившийся до ушей моей матери; если я пела, если я танцевала, это приводило в смятение весь дом; когда к нам приходили с визитом, меня то и дело выпроваживали из гостиной. Антонина отличалась ангельской кротостью и в моих играх участвовать не могла. И, наконец, мой старый учитель музыки доводил меня до изнеможения бемолями и диезами и, дабы не навредить этим занятиям, не позволял мне сыграть на фортепьяно даже самую простую мелодию».[8]
Как-то раз маршал Макдональд, давний друг семьи, пришел повидать г-жу Каппель, и она пожаловалась ему на строптивость Мари. В ту же минуту старый солдат предложил сильнодействующее средство, а именно: поместить маленькую бунтовщицу в Воспитательный дом Сен-Дени, и взялся определить ее туда.
Госпожа Каппель согласилась. Заговор был сплетен за спиной той, что должна была стать его жертвой, и однажды утром мать села вместе с ней в карету, заявив, что им предстоит прогулка, но направились они в сторону Сен-Дени; карета въехала во двор королевского аббатства, ворота закрылись за ней, и г-жа Каппель представила юную Мари директрисе школы, г-же Бургуэн, которую заранее уведомил об их приезде маршал Макдональд.
Обратившись к своей новой воспитаннице, г-жа Бургуэн сказала ей как можно ласковее:
— Мадемуазель, вам суждено остаться со мной, и теперь у меня стало одной дочерью больше.
Но, вместо того чтобы ответить на это доброжелательное приветствие, Мари забилась в оконную нишу и, совершенно ошеломленная, в неподвижности застыв там, слушала, как мать перечисляет ее недостатки директрисе; список был длинный; г-жа Каппель не щадила гордости девочки, и та, со своей стороны, приняла твердое решение всеми силами противостоять акту насилия, жертвой которого она себя полагала.
Несколько ласковых материнских слов наверняка вызвали бы у девочки слезы, которые в итоге сломили бы ее волю, однако несчастье Мари Каппель заключалось в том, что ее никогда не понимали и не ценили те, кто соприкасался с ней. Ее гордыня была чересчур велика, настолько велика, что, возможно, превосходила ее достоинства. Как Сатану, ее и сгубила гордыня.
Под каким-то предлогом г-жа Каппель вышла из комнаты и решила уехать, не попрощавшись с дочерью. Мари восприняла это как проявление равнодушия со стороны матери, тогда как за этим стояло всего лишь желание баронессы избежать мучительной сцены, ибо у нее не было уверенности в том, что она сможет устоять перед слезами девочки. Мари решила, что мать бросила ее.
Из оконной ниши, где она продолжала стоять и буквально топила свое сердце в слезах, которым не давала литься из глаз присущая ей могучая воля, ее вывела и препроводила в бельевую комнату классная дама.
И там, как это положено делать с арестованными преступниками и будущими монахинями, ее раздели, сняв с нее муслиновое платьице с вышивкой, атласную шляпку, ажурные чулочки, золотистые кожаные туфельки, и взамен выдали ей закрытое черное платье, какой-то чепец, толстые черные чулки и башмаки из грубой телячьей кожи.
Когда девочка, облаченная в это новое одеяние, увидела себя в зеркале, мужество ее ослабло, а гордыня сникла; она разразилась рыданиями и стала кричать:
— Мама! Мама! Мама!
Госпожа Каппель открыла дверь, и юная Мари уже намеревалась броситься в объятия матери, но ее остановило выражение лица баронессы, силившейся придать ему строгость. Баронесса поцеловала дочь, на глазах у нее пустила слезинку, но так, будто хотела скрыть это от девочки, попрощалась с ней и ушла.
Мари с рыданиями бросилась на отведенную ей кровать, кусая простыню, чтобы заглушить собственные крики, и полагая себя самым несчастным и самым одиноким ребенком на свете.
В этот момент вместо прежней преграды в отношениях между дочерью и матерью образовалась глубокая расселина; однако такие расселины легко превращаются в бездонные пропасти.
Мари Каппель рисует любопытную картину первого дня своего пребывания в Сен-Дени.
Необходимо привести здесь описание этого первого дня в Сен-Дени, а впоследствии и описание ее первого дня в Ле Гландье, чтобы читатель мог понять всю ту горечь, какая в первом случае излилась в сердце ребенка, а во втором — в сердце женщины.
«Мой первый день в пансионе был настолько разительно не похож на ту независимую и свободную жизнь, какой я жила прежде, что он оставил болезненные зарубки в моей памяти. Я еще спала, когда звонок разбудил наш огромный дортуар, предназначенный для двухсот девочек. Глаза мои удивленно открылись, и вместе с первой мыслью ко мне пришла и первая боль.
Причесавшись, воспитанницы входили группами по двадцать в умывальную, оборудованную кранами и большой медной раковиной. Девочкам, вставшим из теплой постели, вода казалась ледяной; почти ни одна из этих барышень не окунула в нее даже мизинца, и, увидев, как я вся посинела под холодной струей, они заулыбались и стали потешаться над моей фанатичной приверженностью к чистоте.
Облачившись в наши унылые платья, мы отправились к мессе, а затем на общую молитву. Однако теперь это были не несколько обращенных к благому Богу слов, содержащих просьбу даровать благоразумие самой себе и здоровье своим близким; это была длинная молитва, которую читали по толстой книге. В молитве нашлось отдельное место для папы, короля, епископов, диаконов, архидиаконов и всех монашеских орденов. На протяжении всего этого часа, проведенного в церкви, младшие девочки досыпали, стоя на коленях, а старшие либо повторяли уроки, либо дочитывали раздобытый тайком роман. Затем все построились и отправились в трапезную, где съели скверный завтрак, после чего, вплоть до начала учебных занятий, нас оставили во внутренних галереях аббатства.
Здесь полагалось учить уроки, однако подружки сбились в стайки и, прикрываясь своими учебниками, болтали и смеялись. Все смотрели на меня с дурацким любопытством пансионерок. Дочь славного генерала Домениля, с которой я познакомилась у моего деда и которую тоже звали Мари, представила меня нескольким воспитанницам, и с этой минуты я стала принадлежать к партии ярых бонапартисток.
Когда начались уроки, мне стали задавать вопросы. Поскольку учиться мне довелось почти самостоятельно, я крайне поверхностно познакомилась со своими учебниками и знала понемногу обо всем, не зная ничего обстоятельно. Возникло большое затруднение с тем, в какой класс меня определить; в конце концов я упросила оставить меня в отделении Мари, пообещав пересдать все пройденные предметы во внеурочное время. Способности, которыми я обладала, позволяли мне легко справиться с этой задачей.
Поскольку я рыдала, вместо того чтобы пользоваться разрешением бездельничать, полученным мною в честь этого первого дня, мне предложили опробовать отведенное мне фортепьяно, чтобы немного отвлечься.
Я едва не оглохла, войдя в зал, где стояло пятьдесят фортепьяно: все они звучали одновременно, создавая адскую разноголосицу из гамм, сонат, вальсов, этюдов, романсов и, каденций, исполняемых на всевозможных уровнях мастерства, так что все музыкальные жанры смешивались, контрастировали между собой и искажали друг друга. Я села за фортепьяно, но клавиши остались немы и лишь увлажнились моими слезами.
В два часа позвонили к обеду, а после обеда началась долгая перемена, проходившая в саду. Мари Домениль, изрядно устав от моей неизлечимой печали, оставила меня одну на скамейке, и я принялась размышлять о своей неволе и горевать о разлуке с отцом, Антониной, матушкой и няней Урсулой.
Одна из воспитанниц, проходя мимо, довольно громко произнесла:
— Ах, какая глупая плакса!
Эти слова вывели меня из оцепенения; я вытерла слезы и поинтересовалась у нее, неужели она не плакала так же, расставшись со своим отцом?
— Милая моя, если ты недовольна, давай, донеси на меня, — со смехом ответила она.
— Донести?.. Да вы глупая и злая.
— Что вы сказали? — насмешливым тоном переспросила она.
— То, что не станет открытием для тех, кто вас знает.
Эта воспитанница была лицемерной и ненавидимой всеми роялисткой; так что мой ответ сочли гордым, несколько несдержанным и чрезвычайно уместным. Я приобрела одну врагиню и десять подруг. Затем все снова взялись за уроки, а меня вызвали к директрисе, которая сделала мне весьма мягкое внушение и выступила с проповедью смирения, зная об отсутствии у меня этой добродетели, а точнее, о моей склонности к качеству противоположного характера.
В восемь часов вечера ужин, потом снова нескончаемая молитва, затем отход ко сну. На одной из кроватей дортуара состоялось заседание небольшого бонапартистского комитета, куда меня допустили, что принесло мне сильнейший насморк и полученное на следующий день взыскание».[9]
Начавшееся у Мари Каппель воспаление желудка, настолько серьезное, что понадобилось вмешательство медиков, предписавших ей каникулы сроком на месяц, вырвало ее, по крайней мере на время, из этой жизни, которой она противостояла с каждым днем все сильнее, вместо того чтобы приноровиться к ней. В Сен-Дени приехала г-жа Гapа́, чтобы забрать ее и увезти к себе; из двух своих теток Мари больше любила именно ее, однако этим сказано далеко не все: гордыня Мари делала ее завистливой, а эта гордыня оказывалась вдвойне уязвлена в доме г-жи Гapа́, красивой и богатой, в то время как сама девочка была бедной и довольно-таки некрасивой.
Тем не менее, по мере того как она взрослела, некрасивость эта делалась вопросом спорным, настолько живым было лицо Мари и выразительными ее черные глаза.
Вспомним те страстные чувства, какие она вызывала позднее, находясь на скамье подсудимых!
Мари оправлялась от болезни целый месяц, и как раз тогда ей впервые довелось взглянуть на светское общество; известный щеголь, полковник Брак, долгое время являвшийся любовником мадемуазель Марс, привел ее к этой выдающейся актрисе, которую, таким образом, она увидела у нее дома еще до того, как увидела ее на театральной сцене; затем — на детский бал, который давал герцог Орлеанский; затем — к г-ну Кювье, дочь которого позволила ей полюбоваться всеми чудесными зверями его сада.
Язвительный ум Мари не может отказать себе в удовольствии позлословить, когда она описывает упомянутый детский бал, для которого полковник заказал ей полный наряд Викторины из пьесы «Философ, сам того не зная».
«Мы приехали, — говорит она, — как раз в тот момент, когда герцогиня Беррийская открывала бал кадрилью; на ней было белое креповое платье, украшенное розовыми и белыми перьями, а голову ее венчала гирлянда из таких же перьев; наряд ее был куда красивее, чем она сама. Кроме того, я увидела там Мадемуазель, Великую мадемуазель, показавшуюся мне большой занудой. На балу я увидела также всех очаровательных дочерей герцога Орлеанского и танцевала большой галоп с герцогом Немурским. Его высочество никак не мог попасть в такт, наступал мне на ноги и все время отставал, так что в итоге я утомилась настолько же, насколько мне польстила эта из ряд вон выходящая честь».[10]
Затем, несмотря на ее мольбы, несмотря на ее слезы, несчастную Мари отвезли обратно в Сен-Дени; но в один злосчастный день ее бедная голова, разгоряченная воспоминаниями о недавних светских удовольствиях, не выдержала. У Мари началось воспаление мозга, осложненное воспалением легких. К концу третьего дня никакой надежды спасти ее уже не было, о чем письменно известили барона Каппеля, и в Сен-Дени спешно приехала г-жа Каппель. Она застала ребенка в состоянии сильнейшей горячки. Мари беспрестанно повторяла: «Мама, мама, мама, я умираю, потому что вы отвернулись от меня, я умираю от вашего равнодушия, я умираю от того, что папа меня позабыл!»
Мари было так плохо, что ее не решались везти домой. Приходилось дожидаться просвета, как говорят моряки. При первом же проблеске сознания у девочки мать обратилась к ней и пообещала, что, как только ей станет хоть чуточку лучше, ее заберут из Сен-Дени и возвратят к жизни, исполненной любви и свободы.
Это обещание оказалось действеннее всех врачей и всех лекарств, и две недели спустя девочка уже находилась в милом ее сердцу Виллер-Элоне.
«О Боже! Такое горе чрезмерно для первого горя! Зачем отнял ты у меня столь рано мою опору и моего советчика, коль скоро уготовил мне в жизни столь трудные пути?.. Зачем? Неужели ты опасался, что с ним мне будет чересчур покойно на земле? Или же ты взял его на небо, чтобы туда устремляла я свои помыслы и надежды? О Господи, мне не прозреть бездонной глубины твоих замыслов, но во имя сострадания, коль скоро я не изнемогла под тяжестью моего креста, верни мне отца в уготованной тобой вечности!»[11]
Таким горестным криком заканчивает Мари Каппель рассказ о смерти своего отца, который был ранен на охоте и на другой день скончался от полученного ранения.
Этот крик исходит из самого нутра ее души: отец, всегда бесконечно добрый и бесконечно справедливый по отношению к ней, был единственным человеком, бесконечно любимым ею.
Конечно, у нее был еще и дед Жак, но ее дед Жак, по своим душевным качествам человек весьма заурядный, любил ее не больше, чем всех остальных. Барон Каппель был для маленькой Мари не только отцом, но и другом, товарищем в играх, ласковым учителем, который не жалел для нее поцелуев и обучал ее, забавляя.
Он превратил ее в существо, наделенное одновременно мужскими и женскими качествами, сумев присоединить ко всем уловкам женского кокетства, унаследованным ею от матери, бабки и обеих теток, навыки, присущие молодым людям и приобретаемые посредством упражнений; это он научил ее фехтовать, стрелять из пистолета, охотиться; это он сделал из нее отчаянную наездницу, находившую удовольствие в том, чтобы во мраке затеряться в вересковых пустошах, среди огромных деревьев или диких скал и, пришпорив коня, пустить его в ту сторону, откуда надвигалась гроза, а затем поднять его на дыбы при раскатах грома и вспышках молний; и, если бы ему было суждено прожить дольше, он не только наделил бы прочностью железа это маленькое хрупкое тело, чтобы ни усталость, ни ненастья, ни болезни не имели бы над ним власти, но и облагородил бы эту мятущуюся душу и в те минуты, когда она колебалась бы между добром и злом, направлял бы ее к добру.
Утратив отца, Мари утратила все, ибо у нее не было больше того пробного камня, посредством которого она проверяла свои добрые и дурные наклонности.
Проживи ее отец дольше, кто знает, что получилось бы из этой странной натуры? Возможно, она стала бы поэтом; позднее вы увидите, что у нее были прекрасные задатки для того, чтобы сделаться писателем, у которого душевные порывы соединялись бы с волшебством стиля. Возможно, она стала бы всего лишь доброй матерью семейства, нежной и спокойной, исполненной всяческих добродетелей и озаренной лучом поэзии. Но когда отец умер, она ясно ощутила, что для нее все кончено и что ни одно из тех мечтаний, какие блистательной чередой представали перед ней в грезах ее честолюбивого воображения, не осуществится.
«После обрушившегося на меня горя, — говорит она, — беспросветная тьма окутала мои мысли и все вокруг и во мне самой представлялось мне образом смерти!»[12]
Однако сердце вдовы эта страшная беда опустошила не так сильно, как сердце сироты.
Спустя какое-то время после смерти отца, еще до окончания годичного траура, Мари заметила среди посетителей, которых принимала ее овдовевшая мать, молодого мужчину, красивого, элегантного, любезного, наделенного рыцарским духом и казавшегося, благодаря манере выражать свои мысли, да и самим своим мыслям, человеком из какого-то другого мира или, по крайней мере, из какого-то другого века.
Звали его г-н де Коэорн.
Вначале он приходил раз в неделю, потом два раза в неделю, а в конце концов стал приходить каждый день.
Господин де Коэорн очень баловал Антонину, которая обожала его; однако Мари Каппель, снедаемая смутными предчувствиями, все время держалась с ним холодно; с замиранием сердца, не подчинявшегося ее воле, она смотрела, как он подходит к ее матери, придвигает свой стул к ее стулу, берет из ее рук вышивку, поднимает веер или перчатку, оброненные ею, и, наконец, вечером подает ей руку, чтобы перейти из гостиной в комнату, где подавали чай; она ревнивыми глазами следила за матерью, и, хотя ей было понятно, что г-н де Коэорн ухаживает за молодой вдовой, ничто пока не убеждало ее, что та влюблена в него.
Иногда Мари спала на кушетке в спальне своей матери; и вот однажды ночью, когда ей долго не удавалось уснуть, она услышала, что мать заговорила во сне и произнесла два знаменательных слова: «Дорогой Эжен!»
В этот момент Мари осознала, что она стала круглой сиротой: смерть отняла у нее отца; новое замужество вот-вот отнимет у нее мать.
Если люди, умирая, что-то забирают у живых, которые были им дороги, и уносят с собой, то и живые, со своей стороны, сохраняют в себе что-то от мертвых, и это что-то живет в них; так вот, то, что Мари Каппель сохранила в себе от отца и что жило в ней, вознегодовало из-за этой неверности по отношению к могиле, хотя такое было вполне естественно для молодой женщины: г-же Каппель только что исполнилось тридцать два года и ей не хотелось облачать в траур те восемь или десять лет молодости и красоты, которые у нее еще оставались.
Мари Каппель затворила в своем сердце это новое горе.
С присущей ей ясностью она сама чрезвычайно понятно объясняет свое положение.
«Замужество моей матери приближалось, — говорит она, — и ни для кого уже не было тайной, но говорили о нем шепотом; эта тема разговора всегда вызывала общую неловкость, и, когда о нем заходила речь, дедушка подзывал нас с сестрой к своему креслу, опускал руки на наши головы, теребил нам волосы, и казалось, что его нежные ласки становились преградой для слов, которые могли нас опечалить. Все вокруг осуждали предстоящий брак, а я при виде этой новой и открытой любви матери чувствовала себя уязвленной до самой сокровенной глубины сердца; страдая от этого общего немого укора, который удручал ее, я старалась изобразить на лице радость и спокойствие и выказывала г-ну де Коэорну горячую симпатию, но затем мучилась от угрызений совести, просила прощения у моего бедного и любимого отца, и эта нескончаемая борьба сделалась для меня невыносимой пыткой.
День свадьбы был печален; мы должны были присутствовать на свадебной церемонии, причем во время нее ни одна слезинка из нашего сердца не вправе была увлажнить наши ресницы, и нам пришлось снять траур в тот самый день, когда мы окончательно осиротели; нам пришлось улыбаться при виде освящения этого забвения, улыбаться, отрекаясь от части сердца нашей матери ради того, чтобы там стал царить посторонний. Господин де Коэорн был протестантом; венчание состоялось в нашей гостиной, рабочий столик сделался алтарем, какой-то господин в черном холодно произнес заученную проповедь, а затем очень коротко благословил новобрачных. Стоит ли признаться? Я была рада, что церемония венчания выглядела столь жалкой, что милая моему сердцу церковь в Виллер-Элоне не была украшена, что алтарные свечи не горели, а в кадильнице не курился ладан; я была рада, что с главного распятия, ангелов, Богоматери и дарохранительницы не сняли их будничных покровов, чтобы освятить это забвение моего отца.
Оставшись одна у себя в комнате, я достала портрет моего дорогого отца, покрыла его поцелуями и пообещала покойному любить его на небесах не меньше, чем на земле. С того дня я ни разу не произнесла этого святого имени в присутствии матери; я схоронила мое сокровище в самых потаенных глубинах своих мыслей, и имя это слетало с моих губ только при встрече с товарищами по оружию моего возлюбленного отца или его солдатами, с которыми мы обменивались воспоминаниями и горестями».[13]
Я уже говорил, что Мари Каппель, будь у нее хороший наставник, могла бы стать замечательным писателем, писателем с даром экспрессии. Мне кажется, что три приведенных мною отрывка бесспорно доказывают это утверждение.
Господин де Коэорн владел небольшим замком, который, возможно, был живописнее, чем Виллер-Элон, но для Мари Каппель он не стал вторым Виллер-Элоном. Виллер-Элон хранил все ее воспоминания: там умерла ее бабушка, там появилась на свет она сама, там она жила под защитой двух крыл, одно из которых сломалось, а другое сложилось само собой; несчастная сирота не променяла бы Виллер-Элон и на Версаль. Но ей пришлось покинуть Виллер-Элон и отправиться в Иттенвиллер.
Однако Виллер-Элон оставался подлинным семейным гнездом, и г-жа Каппель, забеременев, решила приехать туда рожать.
Какой радостью явилось для Мари Каппель их возвращение! Как знать, не стала ли эта радость противовесом той боли, какую причинило ей рождение новой сестры? Мари Каппель ни слова не говорит о своих тогдашних страданиях, но вполне очевидно, что это живое свидетельство неверности матери первому мужу должно было пробудить в ее сердце, исполненном благоговейной любви к отцу, жестокую ревность; тем не менее, вновь оказавшись в объятиях деда, под сенью все тех же чудесных деревьев, где она будет читать «Историю Карла XII» и «Историю флибустьеров», Мари обретает свою прежнюю веселость и, с непринужденностью и веселостью г-жи де Жирарден в ее лучшие годы, набрасывает портреты некоторых из своих соседей, то есть обитателей или владельцев замков, расположенных вблизи Виллер-Элона.
«Несколько глубже в лесу, — говорит она, — находится Монгобер, принадлежавший вначале генералу Леклеру, затем княгине Экмюлъской и, наконец, г-же де Камбасерес, чье очаровательное личико обнаруживает ее родство с семейством Боргезе; Вальсери, очаровательное поместье одного старого друга моего деда; Сен-Реми, владение г-на Девиолена, хранителя лесов и отца семейства, включающего целый букет очаровательных дочерей и одного сына; и, наконец, Корси, своеобразный небольшой замок, обладающий конструкцией столь же причудливой, что и рассудок его хозяйки, г-жи де Монбретон, дочери мукомола из Бове, жены некоего г-на Марке, чей отец был… по слухам, лакеем, но я предпочту из вежливости написать: управляющим у какого-то знатного вельможи. Во время Террора она была заключена в тюрьму и, обосновывая этим преследованием благородство своего происхождения, пожелала быть не только несчастной жертвой, но и благородной. Дабы украсить имя Монбретон, то ли позаимствованное, то ли отысканное неизвестно где, во времена Империи она купила за немалые деньги, посыпанные отцовской мукой, титул графини, а позднее добыла для мужа должность главного конюшего княгини Боргезе. После возвращения Бурбонов она затесалась в ряды роялистов, сделалась большой барыней, окружила себя родовитыми приживалками и комнатными собачками с длинной родословной и рассорилась с моим дедом, поскольку ей претили его разночинное происхождение и либеральные воззрения. Во время революции 1830 года она бежала из Парижа и, под влиянием всесильного страха вспомнив о своем старом друге Колларе, возвратилась сюда под его защиту. Я много чего слышала о графине: она заставляла бледнеть даже самых раскрепощенных из ее биографов.
Впервые приехав в Корси, я застала ее затворившейся в небольшом будуаре, обитом шерстью, куда не могли донестись звуки деревенского колокола, который звонил по покойникам. Спустя час она появилась, прижимая к носу флакон с нюхательной солью и держа в руке курильницу с хлором; прежде чем войти, она осведомилась, здорова ли я, давно ли болела корью и нет ли в Виллер-Элоне какого-нибудь морового поветрия. Удовлетворенная полученными ответами, она переступила порог, подошла ко мне, слегка окропила меня уксусом Четырех воров и, наконец, поцеловала в лоб. Ей сказали, что я музицирую, она усадила меня за фортепьяно, попросила сыграть галоп и, кинувшись к своему сыну, заставила его танцевать вместе с ней.
— Мама! Мама! Мама! Вы меня уморите! — кричал совершенно запыхавшийся Жюль, пытаясь остановить ее.
— Еще! Еще! — отвечала она, увлекая его за собой. — Это очень полезно для здоровья!
— Мама! — стонал Жюль. — Я падаю от усталости! Из-за вас у меня будет одышка!
— Давай-давай! Мне нужно наладить пищеварение!
Но поскольку Жюль, едва дыша и полумертвый от усталости, все-таки остановился, она опустилась на канапе и сказала моему деду:
— Ах, дорогой Коллар, вы видите, до чего я несчастна! Мои дети лишены человеческих чувств; они отказываются танцевать галоп, который возвращает здоровье их матери!.. Право, есть за что меня пожалеть!
Госпожа де Монбретон всю свою жизнь провела в дороге; она покидала Париж, едва на ее улице заболевали хотя бы двое, и возвращалась в Корси; оттуда она спасалась бегством, если там хоть у одной женщины начиналась лихорадка. Она жила исключительно ради того, чтобы уберечься от смерти, испытывала отвращение к больным и убогим и переставала видеться с друзьями, как только они надевали траур…
После чумы, которой г-жа де Монбретон боялась более всего на свете, самый большой страх вызывал у нее собственный муж, покладистый и безобидный коротышка, которому она платила пенсион, лишь бы он никогда не попадался ей на глаза… У нее было множество причуд: в Париже она не ела никакого другого хлеба, кроме испеченного в Виллер-Котре; в Корси она выписывала воду из Парижа, желая пить воду лишь из Сены и заявляя, что местная вода содержит известь, от которой в желудке у нее образовалась целая куча маленьких надгробий. Как-то раз один из ее зубов, уже давно шатавшийся, выпал и угодил ей прямо в горло, отчего она едва не задохнулась; на другой день она приказала вырвать себе все зубы».[14]
У г-жи де Монбретон было два сына — уже знакомый нам Жюль, лишенный человеческих чувств и потому отказавшийся танцевать со своей матерью, и Эжен, женившийся на мадемуазель де Николаи.
Мари Каппель дает братьям де Монбретон общую характеристику, говоря, что они «отличались неуемной веселостью и живостью, а также невежеством, куда более неопровержимым, чем их герб, и непревзойденной способностью порождать самые нелепые новости и самые чудовищные глупости».[15]
Об Эжене де Монбретоне она говорит и отдельно:
«Уверяют, что в ту пору, когда Жоко, знаменитая обезьяна, была в большой моде, г-н де Монбретон научился изображать ее и добился такого огромного успеха в гостиных аристократического Сен-Жерменского предместья, что герцогиня Беррийская, наслышанная о нем, изъявила желание насладиться его талантом. Господин де Монбретон удостоился чести быть принятым в малых покоях Тюильри, дабы изображать там обезьяну, и милостивая принцесса вознаградила его, послав ему крест Почетного легиона.
Господин де Монбретон находил, что история Фернана Кортеса, поставленная на сцене как оперный спектакль, очень плохо придумана, и полагал, что великий Гомер родился в Ла-Ферте-Милоне».[16]
Если перо создано не только для того, чтобы писать, но и для того, чтобы изображать, то я не знаю эскиза лучше, чем эта зарисовка г-жи де Монбретон и ее сыновей.
Правда, не будучи знаком с ними, я не могу ручаться за портретное сходство; скорее я склонен думать, что насмешливое воображение Мари хватило здесь через край.
Тем временем свершилась Июльская революция. Мари Каппель, у которой никогда прежде не было мысли интересоваться политикой, начиталась газетных отчетов о событиях тех дней и сделалась страстной революционеркой. Ее семья, поначалу удивлявшаяся такому энтузиазму, не замедлила присоединиться к нему, когда стало понятно, что Революция обернулась выгодой для Луи Филиппа.
На одном из балов, которые в те дни давал г-н Лаффит, я встретил Луизу Коллар, уже давно ставшую г-жой Гapа́.
Я не виделся с ней двенадцать лет. Очаровательная юная девушка превратилась в восхитительную двадцатишестилетнюю женщину во всем блеске красоты, а главное, свежести, не поддающейся никакому сравнению.
Переходя из одного салона в другой, я заметил Луизу в тот момент, когда меньше всего ожидал ее увидеть. Радостно вскрикнув, я кинулся навстречу ей, но, оказавшись лицом к лицу с ней, запнулся, не зная, как к ней обратиться. Сказать ей «вы»? Сказать ей «ты»? Или «сударыня»? Или все-таки «Луиза»? Я покраснел, что-то залепетал и был уже на грани того, чтобы показаться смешным, но Луиза вывела меня из затруднения, сказав:
— Ах, это ты, Дюма? Как же я рада тебя видеть!
Преграда, наметившаяся между нами, рухнула благодаря ей, и я мог дать волю своей радости.
Если бы мне пришлось обращаться на «вы» к этой милой подруге моего детства, я был бы скорее огорчен, нежели обрадован нашей встречей.
Слава Богу, такого не случилось. Луиза взяла меня под руку, заявила, что ей нужно перевести дух, и внесла изменения в свою бальную книжечку с расписанием вальсов и кадрилей. Мы принялись говорить о Виллер-Котре, о Виллер-Элоне, о г-же Коллар, о моей матери, о страхе, который навела на меня г-жа де Жанлис, о парке, о гнездах, которые мы там разоряли, короче, обо всем нашем детстве, которое, словно река, остановленная на долгое время, внезапно возобновило свое прерванное течение; река эта неслась по просторам нашей юности, розовевшей в отблесках зари и лучах утреннего солнца.
Мне было двадцать восемь лет, ей — двадцать шесть; она находилась в самом расцвете своей красоты, я — на заре своей известности. Я только что поставил свои пьесы «Генрих III», «Кристина», «Антони», она рукоплескала им в театре. Мы смотрели друг на друга с любовью, проистекавшей из той чистой и святой юношеской дружбы, какая обладает ясностью драгоценного бриллианта; исходившее от нас облачко счастья отделило нас от всего остального мира, унеся далеко от него, а главное, подняв высоко над ним. Но нельзя было вечно оставаться в объятиях друг друга.
Нам пришлось спуститься с цветущих высот, где царствует вечная весна первых шестнадцати лет жизни; мало-помалу и с великим сожалением мы возвратились в действительность и в итоге вновь оказались среди самых красивых женщин Парижа и его самых знаменитых мужчин.
На целый час Луиза забыла обо всем, даже о своих триумфах; забыл обо всем и я, даже о своих чаяниях.
— Теперь мы будем видеться часто, — сказала она мне, выпуская мою руку и намереваясь вернуться на свое прежнее место.
— Нет, — возразил я, на мгновение удерживая ее руку, — напротив, мы будем видеться как можно реже, дорогая Луиза; повторяясь, подобный вечер производил бы на нас все меньшее впечатление и мало-помалу терял бы свою яркость; что до меня, то, обещаю, этот вечер я не забуду никогда.
С того вечера прошло тридцать шесть лет. Я сдержал свое обещание: он все так же ярок в моей памяти, как если бы, говоря о нем, я произнес слово «вчера»; да нет, он куда ярче, ведь если сегодня меня спросят: «Что вы делали вчера?», я, вполне вероятно, отвечу: «Понятия не имею».
Лишь еще один вечер оставил в моей памяти почти такие же воспоминания. Все происходило шестнадцать лет спустя, под другими небесами, — и теперь стоит особняком от всех иных моих воспоминаний, — на великолепном балу, который открывала королева. Юная девушка, которой по странной прихоти случая суждено было стать однажды одной из самых знатных дам в мире, взяла меня под руку и, несмотря на приглашения со стороны принцев, в то время могущественных и знаменитых, а ныне забытых или изгнанных, весь вечер оставалась подле меня, беседуя со мной о чем-то романтическом, вроде романсеро о Сиде; она была самой красивой на балу, так что я оказался одним из тех, кому более всего завидовали. Судьбой вознесенная над всеми, сохранила ли она воспоминания об этом вечере? Вряд ли; и если эти строки попадутся ей на глаза, она, вероятно, скажет: «О ком это он говорит?»
Я говорю о вас, сударыня: вот уже двадцать лет, благодаря тем нескольким часам, которые вы уделили мне тогда, вы имеете в моем лице друга и защитника, и ценой всего лишь нескольких любезных слов вы сделали меня своим рабом на всю жизнь.
Вернемся, однако, к Мари Каппель, которая из детского возраста переходит в юношеский и, благодаря тому, что ей уже исполнилось пятнадцать лет, получает разрешение расширить круг своего чтения, читает Вальтера Скотта и обретает в Диане Вернон не только родственную душу, сопровождающую ее в грезах и помыслах, но и благородный и красочный образец, которому она будет пытаться подражать.
Да будет нам позволено привести здесь еще один портрет, изображенный Мари Каппель, — портрет тетки ее отчима, г-жи де Фонтаний.
«Невозможно было быть более снисходительной и в большей степени жертвовать собой во имя других, чем она. Если мне удавалось получить разрешение провести с ней утро, я была счастлива; поскольку собственные глаза уже не позволяли ей читать, в ход шли мои, и, чтобы отблагодарить меня, она декламировала мне свои чудесные переводы из Шиллера и Гёте, и стихи эти были настолько оригинальными и совершенными, что казались скорее перенесенными из одного языка в другой, нежели переведенными.
У г-жи де Фонтаний не было детей, но у нее был муж, не уступавший ей в доброте и познакомившийся с ней при обстоятельствах, достойных небольшого романа. Господин де Фонтаний покинул Гасконь и приехал в Париж, дабы пожить в нем веселой холостяцкой жизнью; любя все красивое, что есть на свете, он в особенности обожал красивые женские ножки; у него даже собралась целая коллекция всякого рода маленьких домашних туфелек, заслуживших его восхищение, и он всегда носил у сердца изящный атласный башмачок своей очередной возлюбленной. Как-то раз дела призвали его в Страсбург, и там в какой-то гостиной он увидел живую ножку, которая опиралась на позолоченного сфинкса, украшавшего огромную допотопную подставку для камина: ножка была шаловливая, очаровательная, совершенно безупречная по форме и небольшая, не крупнее пальчикового печенья.
Удивленный и одновременно восхищенный, г-н де Фонтаний просит представить его обладательнице дивной маленькой ножки. С этого времени он видит ее каждый день, он проникается страстью к ней и внезапно узнает, что провинциальный сапожник, на которого возложена обязанность обувать ее, недостоин своей высокой миссии и способен стеснить эту ножку, ранить ее и обесчестить, одарив мозолью! Тревога влюбленного делается ужасной, невыносимой, он понимает, что, дабы спасти это маленькое чудо, следует стать его господином и повелителем, сделать его своим божеством и предложить ему свое имя, сердце и руку; предложение было принято. Женившись, г-н де Фонтаний почти каждый год ездит в Париж, где по его заказу и на глазах у него изготавливают туфли для его супруги».[17]
Вскоре семью постигла новая утрата: Жанна, маленькая дочь г-на де Коэорна и г-жи Каппель, неожиданно стала худеть и бледнеть, тая от болезни, распознать которую не в состоянии был ни один врач и бороться с которой не могло ни одно лекарство, и через полгода, без всяких страданий, угасла, словно одна из тех чудесных звезд, что сияют на небосводе по ночам, бледнеют на рассвете и исчезают при свете дня.
Горе г-жи де Коэорн было безмерным. Маленький детский гроб закопали под кустом белых роз, недалеко от дома. Муж и жена проводили у могилы целые дни; наконец, удалось оторвать их от Иттенвиллера и привезти в Виллер-Элон, где они снова увиделись с г-жой Гapа́ и г-жой фон Мартенс, которую возвратила из Константинополя тоска по родине.
За семь лет перед тем г-жа фон Мартенс разлучилась со своей семьей и Францией. Она вернулась, став еще красивее и еще женственнее. Пребывание на Востоке придало ей некоторую томность, что еще больше приблизило ее красоту к красоте г-жи Коллар, ее матери. Мари Каппель рисует в своих мемуарах ее портрет, к которому я не решусь прибавить ни слова, опасаясь испортить его:
«Я была воспитана, — говорит она, — в любви к моей тетушке и в твердом веровании в ее ум; теперь, когда я смогла испытать мою веру действительностью и разумом, она день ото дня становится все горячее и целостнее; г-жа фон Мартенс не просто любезная и остроумная женщина, она еще и всесильна, ибо наделена привлекательностью и бесконечным обаянием; ее мысль, дабы стать приятной, способна принять любые формы, украситься любыми видами изящества и кокетства. Когда г-жа фон Мартенс находится в светском обществе, присущее ей глубокомыслие остается скрытым от других, но порой чье-нибудь слово пробуждает его и порождает неведомые отклики! Ум ее сверкает всеми красками, словно самый прекрасный опал; в нем искрится воображение и лучится светом сердце».[18]
Впервые со времени замужеств, оторвавших их от родительского гнезда, г-н Коллар увидел подле себя собравшихся вместе дочерей и внучек, среди которых он тщетно высматривал хоть одно выделявшееся бы на их фоне характерное мальчишеское лицо. Госпожа фон Мартенс привезла с собой двух дочерей — Берту и Антонину. Госпожа Гapа́ — только одну дочь, видимо, Габриель. С Мари Каппель и Антониной Каппель мы уже знакомы.
В Виллер-Элоне в тот год кипела шумная светская жизнь. Эхо ее докатывалось даже до Виллер-Котре, поскольку именно в Виллер-Котре охотники собирались и держали свои своры. В число этих охотников входили племянник герцога де Талейрана, герцог де Балансе; господа де Л’Эгль, г-н де Воблан, а также господа де Монбретон, о которых Мари Каппель нам уже рассказывала.
В разгар всего этого шума г-жа де Коэорн родила третью дочь. Таким образом природа возместила ей потерю крошки Жанны.
Первый снег заставил умчаться в Париж всех этих грациозных ласточек, которые, покидая Виллер-Элон, взяли с г-жи де Коэорн обещание непременно навестить их. Госпожа де Коэорн сдержала слово, доставив этим великую радость Мари Каппель, для которой Париж был лучезарной грезой; Париж — это гигантский ларец, куда воображение молодых людей прячет все сокровища, какими они страстно желают обладать; это волшебный город, где каждый найдет то, что ищет, будь то любовь, деньги или слава.
Желания Мари пока еще смутны, но ей страшно хочется стать взрослой женщиной, а главное, ей нужно, чтобы к ней относились как к женщине. По ее словам, однажды г-н Эдмон де Коэорн, брат ее отчима, поцеловал ей руку, и она, посчитав это доказательством того, что ее более не считают маленькой девочкой, так обрадовалась, что воскликнула: «Ах, спасибо!»[19]
Мари посещает театры, а это великая эпоха, когда на сцене идут такие спектакли, как «Лукреция Борджа», «Антони», «Марион Делорм», «Чаттертон»; эти драмы, исполненные сильных страстей, возможно, даже чересчур сильных, открывают ей тайну тех долгих мечтаний и внезапных тревог, какие ее томят.
Ее водят в Оперу, где она слушает «Дон Жуана» и «Роберта-Дьявола» в исполнении Нурри, г-жи Даморо, г-жи Дорюс.
«Мне казалось, что это было пение, достойное небес, возможно, правда, не христианских, — говорит она, — а магометанских, тех небес, где избранники Пророка вкушают хмельной мед, упиваются гармонией и воспламеняются от взоров своих чернооких божественных гурий».[20]
Кстати сказать, Мари превосходно умеет описывать состояние собственной души, и у меня нет сомнений, что, если бы ее мемуары были изданы до ее судебного процесса, а не после него, они подтолкнули бы всех мыслящих людей к желанию проявить еще большую снисходительность к ней, и не потому, что в них содержится некое доказательство невиновности Мари как в отравлении мужа, так и в похищении бриллиантов, а потому, что они позволяют понять то странное влияние, какое способны оказывать на женскую нравственность определенные телесные недомогания, подробно описанные Мишле в его книге «Женщина», и доказывают, что бывают обстоятельства, когда женщина утрачивает собственную волю и перестает владеть собой.
Вот что говорит Мари Каппель:
«Я повзрослела [в то время ей действительно было уже шестнадцать или семнадцать лет], но меня по-прежнему воспринимали как ребенка и поощряли мою безумную веселость и все те странные выходки, в каких я расходовала переизбыток бурлящей во мне жизненной энергии. Сидя в седле, я искала всякого рода опасности, нарочно создавала их себе и бравировала ими; во время своих пеших прогулок я не могла противиться желанию перескочить через изгородь или перепрыгнуть через ручей, причем исключительно для того, чтобы выразить этим неприятие любой преграды и любого препятствия; но в то самое время, когда мне прощали эту невероятную и полную свободу в телесных движениях, даже малейшую независимость в моих суждениях не терпели, и мою самолюбивую мысль постоянно уязвляли, стараясь подавить ее и заглушить.
Однако все эти путы были бесполезны. Согласившись считаться дурнушкой, я восставала против намерения считать меня дурочкой; поскольку этого требовали, мне приходилось молчать; но я с жаром писала и читала, приучая свой разум поэтизировать мельчайшие подробности своей жизни и с бесконечным тщанием оберегая ее от любого соприкосновения с обыденностью и пошлостью. При всем том я совершала ошибку, приукрашивая действительность, чтобы сделать ее более привлекательной, и еще большую ошибку, чувствуя в первую очередь любовь к прекрасному, а не любовь к добру, охотнее исполняя надуманные обязанности, нежели настоящие, и во всем отдавая предпочтение невозможному перед возможным».[21]
Между тем бедную Мари ожидало новое тяжкое испытание, как если бы какой-то злой дух вознамерился отдать ее во власть рока, отняв у нее всех ее естественных защитников. В тот самый момент, когда она заболела корью, начавшейся с самых угрожающих симптомов, слегла и ее мать, и по прошествии трех недель, в течение которых ее собственная жизнь была в опасности, Мари услышала неосторожно оброненное слово, прозвучавшее в разговоре врача с сиделкой, и поняла, что мать серьезно больна.
Прибегнем снова к воспоминаниям Мари, чтобы правдиво описать охватившую ее тревогу:
«Я хотела подняться с постели, побежать к маме и заявить о своем праве ухаживать за ней; однако это было невозможно, поскольку корь заразна; я готова была отдать свою жизнь, но мое присутствие добавило бы еще одну опасность к той, какая ей угрожала. Какие это были дни, о Боже!.. Какие волнения!.. Какие тревоги!.. С равным беспокойствием я вслушивалась и в шум, и в тишину. Весь день и часть ночи я сидела у жестокой двери, отделявшей ее от меня; г-н де Коэорн и Антонина тщетно пытались обмануть меня, повторяя слова надежды, но слезы звучали в их голосах, подобно тому как слезами были наполнены мои предчувствия; осознавая правду, я находилась в чудовищном состоянии и чувствовала, что схожу с ума.
Наконец меня отвели к маме.
Бедная мама! Она была страшно бледной, губы ее посинели, а голова клонилась к подушке. Она уже не страдала и не чувствовала наших поцелуев, обжигавших ее бедные руки; ее неподвижный взгляд был прикован к г-ну де Коэорну; казалось, что она подсчитывает каждую из его слезинок, чтобы насобирать из них сокровище, подобающее вечности.
В какой-то миг она вспомнила о нас, подозвала Антонину, несколько минут прижимала ее к сердцу, затем медленно провела рукой по моим волосам, отстранила их от моего лица и, измерив ангельским взглядом всю глубину моей скорби, сказала мне: «Бедное дитя, я любила тебя!..»
Исполненная благодарности и тревоги, я покрывала ее поцелуями, но сердце мое разрывалось в рыданиях; меня пришлось вырвать из ее объятий, но я спряталась за шторами!.. Ее голова склонилась к голове Эжена; мама говорила с ним глазами и душой; казалось, она черпала силы в его отчаянии; наша скорбь делала ей больно, его скорбь препятствовала ее страданиям…
Так прошло несколько часов.
Забрезжил рассвет; внезапно Эжен вскрикнул: она покинула нас!..»[22]
Продолжим наш рассказ. Столько раз доводилось слышать, будто несчастная женщина была воплощением лживости, что я не могу не повторить вслед за Мари те крики боли, какие подделать невозможно:
«Проведя весь день в тех жутких тревогах, какие вносят беспорядок в мысли и заставляют нас ощущать своего рода внутреннее безумие, я уже не могла побороть навязчивую мысль, овладевшую мною и преследовавшую меня: у меня возникло желание в последний раз увидеть маму…Я осторожно положила на кровать Антонину, которая, обессилев от горя, уснула в моих объятиях, и незаметно проскользнула в спальню мамы!..
Господи! Сколь же понятно твое могущество в смерти!..
Когда я снова увидела маму, она была уже настолько божественно прекрасна в своем бессмертии, что слезы мои мгновенно высохли, и я опустилась на колени подле ее постели, будто перед святой. Я пришла молиться за нее, но, увидев ее, стала просить ее молиться за нас.
«Мама, — говорила я ей, — прости меня! Я недостаточно боготворила тебя, пока ты была жива. Загляни в мое сердце, ты видишь, как оно страдает? Прости меня, моя бедная мама, мой ангел-хранитель!..»
Я хотела срезать прядь ее волос, но не осмелилась: в моих глазах она была неприкосновенной святыней. Тогда я решила в последний раз поцеловать ее в лоб; этот поцелуй заледенил во мне жизнь, заледенив перед тем мои губы.
Меня пришлось отнести в мою спальню».[23]
Заметим, что то, чем мы занимаемся сегодня, это своего рода посмертное анатомическое исследование несчастной Мари Каппель, отчасти похожее на вскрытие тела г-на Лафаржа, проведенное врачами.
И дойдя до середины этого исследования, мы говорим:
«Сердце было здоровым, болен был лишь мозг».
Попытаемся доказать это утверждение.
После смерти г-жи де Коэорн заботу о Мари Каппель взяла на себя прежде всего г-жа Гара́.
Но следует сказать, что, создавая тетку и племянницу, природа ошиблась не то чтобы по части душевных качеств, но по части силы воображения.
Луиза, наделенная невыразимой прелестью и ореолом поэтичности, была в то же самое время воплощением спокойствия и здравого смысла.
Мари, не особенно красивая, лишенная свежести и очарования, напротив, питала все чаяния романной героини.
В пятнадцать лет, когда при ее общественном положении, сияющей красоте и княжеском родстве Луиза могла бы желать себе супруга, обладающего одновременно благородством, молодостью и элегантностью, она вышла замуж за Поля Гара́, то есть свежеиспеченного дворянина, да, занимающего высокое положение в финансовом мире, но лишенного какого бы то ни было очарования, которым юной девушке угодно украшать свои любовные грезы.
В том же самом возрасте, но будучи сиротой и не обладая ни одной из блистательных черт своей тетки, Мари, как если бы у нее было право выбирать себе в супруги кого-нибудь помимо тех, кто согласился бы довольствоваться ею, вообразила себе идеал, передав ему все свои мысли и сделав его свидетелем всех своих поступков.
Ею овладело честолюбивое желание иметь в качестве мужа человека неординарного, выделяющегося либо красотой, либо элегантностью, либо благородством происхождения, либо одаренностью, — не так уж важно, каким именно необычайным качеством он будет наделен, лишь бы хоть одно такое у него было. В этом случае, даже не питая к мужу любовной страсти, она будет любить его из гордости.
«Я тщетно пыталась, — говорит она, — согнуться под тяжестью свинцового покрова, наброшенного обществом на плечи тех, кто соглашается принять его ярмо, и отдохновение от этих мыслей выражалось лишь в желании учиться.
В развитии своих способностей я видела возможность быть любимой и готовила свой ум ради существа, о котором еще не грезила, но которого надеялась встретить в будущем и ждала как пополнение моего существования. Если я записывала какие-нибудь возвышенные мысли, я читала их ему; если преодолевала какое-нибудь трудное место в музыкальном произведении — ему похвалялась своей победой; я была горда, давая ему знать о каком-нибудь хорошем поступке, и не смела думать о нем, когда бывала недовольна собой; короче, это призрачное существо не было ни человеком, ни ангелом, а кем-то, кто должен был любить меня. Я остерегалась говорить об этом совершенном идеале со своей тетушкой. Пару раз я попробовала сделать это, но услышала в ответ, что между моей мечтой и тем, чем на самом деле являются мужья, нет ничего общего; что подобные мысли опасны и неприличны; что девушки должны мечтать лишь о достойном положении в светском обществе, удовольствиях, богатстве, прекрасном приданом, восхитительных свадебных подарках от жениха, а все прочие желания, если их нашептывает злой дух, следует держать под семью замками».[24]
Мари Каппель именует лишь инициалами поклонника, первым проявившего к ней интерес, но зато превосходно описывает впечатление, которое произвело на нее это первое сделанное ей предложение, начисто лишенное тех ярких эпизодов, какие в романах предшествуют первому признанию в любви.
«В начале той зимы моей руки попросил г-н де Л***; не могу передать глубокого волнения, которое я ощутила, когда моя тетушка, г-жа фон Мартенс, действуя по его поручению, донесла до меня эти первые обращенные ко мне слова любви. Во мне пробудились новые силы, сердце мое забилось быстрее, глаза засветились жизнью, лицо засияло; я была польщена, я была признательна, и, хотя у меня не было желания выходить замуж за г-на де Л***, я, тем не менее, восприняла его как провозвестника великого счастья, о котором грезила. Господина де Л*** я видела всего пару раз, он был молод и красив, чудесно пел и был очень любезен. Думаю, скажи он мне шепотом, что любит меня, вместо того чтобы во всеуслышание сказать об этом моей тетушке, я приняла бы его предложение; однако о своих чувствах он заявил настолько приличествующим образом и опоэтизировать их было настолько невозможно, что я не могла решиться вступить в реальную жизнь, пока не расцветут и не увянут некоторые из моих иллюзий. Мне казалось, что это означало бы пропустить самые прекрасные страницы в книге моей судьбы, торопясь добраться до ее последней страницы, и не хотелось узнавать, что будет в конце, не ознакомившись с началом».[25]
Как видите, вся роковая судьба Мари Каппель заключается в этих словах: в открытом бунте против общественных условностей, в борьбе с которыми мужчина, обладающий деньгами или гениальностью, порой может побеждать, но женщина неизбежно должна потерпеть поражение.
Однако, прежде чем отметить ее знаком несчастья, Провидение приберегло для несчастной Мари Каппель еще несколько светлых дней. Но не стоит завидовать ей, дней этих было совсем немного. Госпожа де Баланс, которая в 1792 году приютила у себя бабушку, в 1834 году приняла у себя внучку. Господин де Баланс, пройдя долгий жизненный путь и усыпанный заслуженными почестями, уже скончался, и немного домов в ту эпоху могли похвалиться таким полным благополучием, какое являл собой дом г-жи де Баланс.
Мари Каппель приняли там, как дочь; для нее заранее приготовили очаровательную комнату, купили замечательное фортепьяно и в качестве служанки поместили подле нее добрейшую старушку, в шестнадцать лет видевшую г-жу Коллар.
Вот почему Мари признается, что была счастлива в этом доме, где, тем не менее, ей приходилось восходить, как сказал Данте, по лестнице чужой.
И в самом деле, главой семьи к этому времени стал зять г-жи де Баланс, муж ее старшей дочери, милейший маршал Жерар, которого все мы знали как человека, с величайшей скромностью носившего одно из самых прославленных имен Империи и один из самых храбрых и самых преданных ей мечей. Я часто виделся с ним в дни Июльской революции, позднее мне довелось пару раз вновь увидеться с ним, когда он занимал министерский пост, и посчастливилось спасти с его помощью жизнь и честь сыну человека, который был его товарищем по оружию и, подобно ему, гордо носил свое не дворянское имя.
В этом доме жизнь Мари, окруженной аристократической роскошью, в которой она так нуждалась, протекала тихо и спокойно. Утром, пока г-жа де Баланс еще спала, Мари музицировала на фортепьяно и брала уроки пения. В полдень, когда в спальню г-жи де Баланс впускали свет, Мари входила к ней и завтракала подле ее постели. День был занят приемом гостей и прогулками в лесу, вечер проводили по-семейному и без конца музицировали.
Музыка — это великое подспорье для тех, кто, живя в тесном семейном кругу, не имеет в мыслях ничего, чем стоило бы обмениваться друг с другом. Музыка ввергает человека в состояние отрешенности, в котором он пребывает наедине со своими раздумьями, желаниями и надеждами; полчаса спустя, когда мелодия завершается, каждый, в зависимости от своего темперамента, выходит из этого состояния либо веселым, либо грустным, либо задумчивым, и тогда разговор немного оживляется благодаря особенностям душевных складов, только что усиленным музыкой.
В среде людей творческих, где воззрений хоть отбавляй и где господствует полемика, в среде поэтов и политиков, музыка становится ненужной, достаточно одного лишь разговора, ибо разговор есть борьба.
Вот почему, когда гостиная меняла свой облик и становилась безлюдной, то есть ближе к полуночи, Мари Каппель проскальзывала в спальню г-жи де Баланс, которая, привыкнув к жизни при свечах, спать ложилась последней; Мари приносила ей чашку чая, а затем, ластясь к ней, садилась подле ее каминного кресла. И тогда, в ответ на просьбы девушки, г-жа де Баланс, наделенная, помимо всего прочего, очаровательным остроумием, возвращалась в прошлое и рассказывала Мари, грудь которой от волнения распирало, возможно, еще больше, чем от честолюбия, о блестящих страницах своей аристократической жизни.
В этот момент ни у старой женщины, которая рассказывала, ни у юной девушки, которая слушала, не было никакой нужды в музыке, и любого, кто пришел бы предложить им перестать слушать слова и начать внимать звукам, наверняка встретили бы крайне неприветливо, будь это даже звуки фортепьяно г-жи Плейель, валторны Вивье или скрипки Вьётана.
Находясь в Париже, Мари вновь встретилась с г-жой де Монбретон.
Через г-жу де Монбретон она свела знакомство с мадемуазель де Николаи.
Не имея желания обсуждать спорный вопрос о краже бриллиантов, являющейся в глазах многих проступком куда более серьезным, чем убийство, мы просто-напросто призна́ем виновность Мари по двум причинам: во-первых, из уважения к вынесенному судебному решению, а во-вторых, высокая репутация семьи Николаи не позволяет ставить под сомнение ее свидетельские показания; однако мы выскажем свои соображения по этому поводу, исходя из медицинской точки зрения.
Дело в том, что в определенные моменты у Мари Каппель возникало болезненное влечение к воровству. Это совпадало у нее с днями тех недомоганий, каким Мишле, великий историк, великий поэт и великий философ, уделил так много внимания в своей книге «Женщина», что некоторые критики утверждали, будто с этим он перестарался.
Что до нас, то мы можем утверждать следующее.
Иногда в течение пяти или шести дней Мари подчеркнуто отказывалась от всех продуктов, составляющих обычную человеческую пищу: она не завтракала, а на обед просила подать ей толченый лед и сахар. Ничего другого она не ела.
Естественное отсутствие аппетита было тому причиной? Или стремление к оригинальности? Или истерия? Я был бы весьма склонен остановиться на этом последнем предположении, но вот что говорили еще.
Говорили, что с наступлением ночи желудок Мари Каппель сильными резями давал ей понять, что такой пищи ему недостаточно, и тогда, не зажигая свечи, она спускалась в буфетную и тайком уносила оттуда либо куропатку, либо половинку цыпленка, либо кусок говяжьей вырезки, исчезновение которых удостоверял на другое утро повар, отмечая также пропажу какого-нибудь серебряного столового прибора вроде вилки или ложки, служивших Мари Каппель для того, чтобы не есть говяжью вырезку, цыпленка или куропатку руками; то ли ей было трудно вернуть затем эти серебряные приборы на прежнее место, то ли ее небрежность была тому причиной, то ли дело было в ее болезненном стремлении к краже — лично я склоняюсь к этой последней причине, — но так или иначе их уже никогда не находили. Никому в голову не приходило обвинять Мари в этом воровстве — почти невольном, на мой взгляд, настолько непреодолимо влекло ее к себе все, что блестело. Старая служанка г-на Коллара, с которой я недавно беседовал в Суассоне, сказала мне, всем сердцем оплакивая Мари, которую она обожала, равно как и все то, что было с ней связано:
— Что поделаешь, сударь, ее привлекала не ценность вещи, а сама вещь.
Бедная девочка была настоящей сорокой-воровкой!..
Позднее у меня будет случай рассказать о краже, которую Мари совершила в своей собственной семье и в которой она сама мне призналась, оправдываясь при этом с помощью вполне благовидного предлога, способного послужить ей извинением.
Расскажу в нескольких словах историю первой любви Мари Каппель, любви уже недетской: ее героем стал незнакомец, который признался ей в любовной страсти, прибегнув к помощи букета роз, вовлек ее в переписку, а затем отказался от встреч с ней, узнав, что она всего лишь племянница г-жи Гара́, а не ее дочь.
Между тем развязка этой короткой истории стала для Мари Каппель одним из тех унижений, какие женщины с ее складом ума прощают с трудом, и, полагаю, она его и не простила.
Все началось с того, что однажды, когда Мари Каппель прогуливалась по бульвару, держа за ручку свою маленькую племянницу Габриель, та потянула ее за рукав и сказала: «Да послушай же этого высокого дядю: он сказал, что я красивее котенка».[26]
Мари обернулась, проследила, куда направлен взгляд девочки, и, в самом деле, увидела высокого молодого человека, который, догадавшись, что его заметили, проследовал за девушкой и ребенком до самых дверей Банка.
Спустя несколько дней она повстречалась с ним в Большой галерее Лувра; он пошел следом за Мари и, как и в первый раз, не отставал от нее ни на шаг, пока не увидел, что дверь Банка закрылась за ней.
На следующий день, вычислив время, когда Мари выходила из дома, высокий молодой человек вновь оказался на ее пути.
«Если мы заходили в магазин, — говорит Мари Каппель, — он ждал нас на улице; если мы шли кружным путем, он с неутомимым терпением повторял его вслед за нами; взгляд его не отрывался от меня; если я улыбалась, он начинал улыбаться вместе со мной; если я грустила, его участливый взор расспрашивал меня о причине этой грусти!.. Глаза мои, вначале искавшие незнакомца исключительно из любопытства, вскоре привыкли находить его и более не отворачивались, чтобы избежать как безмолвного приветствия, так и печального прощального жеста, который он адресовывал мне в ту минуту, когда дверь особняка закрывалась. Это было развлечение, на которое моя скука соглашалась без размышлений и которое чрезвычайно льстило моему тщеславию.
Осанка, лицо, одежда незнакомца, ставшего завсегдатаем наших прогулок, безошибочно выдавали в нем дворянина!.. Высокий, стройный и в достаточной степени бледный, чтобы можно было приписать ему какое-нибудь тайное горе или, по крайней мере, небольшое легочное заболевание, с выразительными глазами, в лаковых сапогах и желтых перчатках самого что ни на есть безупречного оттенка, он был аттестован как чрезвычайно достойный кавалер нашей старой английской гувернанткой, которая, привыкнув к весьма распространенному в Великобритании флирту и нисколько не обеспокоившись из-за этих встреч, сказала мне, что юные мисс у нее на родине всегда начинают таким образом романы, приводящие в итоге к замужеству, и явно была польщена тем, что одна из ее воспитанниц удостоилась свиты в лице этого благородного джентльмена».[27]
Как раз в это время великосветские дамы принялись сочинять романы, где любовная страсть всякий раз наталкивалась на препятствие в виде какого-нибудь физического изъяна одного из героев. Все или почти все эти романы были порождены прелестной повестью Бенжамена Констана, носящей название «Адольф». Среди них был роман «Урика» — история несчастной негритянки, влюбленной в белого человека, который получает от нее написанные изумительным слогом письма и, ни разу не увидев ее вживую, безумно влюбляется в нее; роман «Анатоль» с его обворожительным заглавным героем, у которого есть все, что нужно, чтобы сходу завладеть воображением любой женщины, и который повсюду следует за своей возлюбленной, спасает ей жизнь, а затем удаляется, не отвечая на проявления признательности с ее стороны, по той простой причине, что он глухонемой; но тогда спасенная девушка обращается за помощью к аббату Сикару, который приходит на подмогу автору, обучая героиню языку жестов; наконец, если не ошибаюсь, роман «Евгений», у героя которого отсутствовало нечто еще более существенное, чем речь, и которому его возлюбленная говорила, как Элоиза Абеляру: «Покрой меня всю поцелуями, остальное я воображу».
Изо дня в день сопровождаемая своим немым и неведомым обожателем, Мари в конце концов поверила, что ей выпало счастье встретить нечто исключительное, и приготовилась совершить во имя него какое-нибудь великое жертвоприношение или каким-либо образом выказать ему свою высочайшую преданность.
Сталкиваясь с ним на каждом шагу, она в конце концов стала называть его «моя тень».
Однажды, вместо того чтобы идти следом за Мари, молодой человек опередил ее на несколько шагов и раньше нее вошел к цветочнице в пассаже Вивьен, у которой Мари обычно покупала пармские фиалки и мелкоцветные розы для своей тетушки; в итоге цветочница уговорила девушку взять большой букет восхитительных белых роз и при этом отказалась брать за него какую-либо плату.
Подобное бескорыстие цветочница объяснила желанием начать свою утреннюю торговлю со столь очаровательной клиентки. Мари, соблазненная свежестью и красотой роз, не стала углубляться в расспросы и унесла букет с собой.
Однако на сей раз, то ли случайно, то ли под влиянием некоего предчувствия, она не отдала букет тетушке, а оставила его себе.
И это обернулось везением, поскольку, когда Мари возвратилась в свою комнату и разорвала веревочку, которой были связаны цветы, из них выскользнул и упал на ковер листок бумаги.
Не колеблясь ни минуты, Мари подобрала листок.
То было признание в страстной любви.
Со всей откровенностью девушка сознается в том, какое удовольствие доставило ей это первое в ее жизни признание в любви.
«Мне показалось, что это сон! — говорит она. — Я скомкала записку, желая убедиться, что она существует на самом деле. Затем посмотрелась в зеркало, чтобы проверить, стала ли я красивее с тех пор, как стала обожаемой; короче, я несколько повредилась в уме и, несмотря на испытываемое мною желание с полной сосредоточенностью вступить в эту главную фазу своей жизни, стала прыгать от радости как ребенок и раз двадцать перечитала все те очаровательные преувеличения, на какие вдохновила незнакомца моя особа.
Признаться, мысль показать записку тетушке или гувернантке ни на минуту не пришла мне в голову. Я знала, что поступаю дурно, однако говорила себе, что мне уже двадцать лет, что я сирота и вправе сама располагать собой!»[28]
Только по возвращении Мари Каппель в Виллер-Элон, когда эта водевильная любовная интрига, в которой было больше ребячества, нежели чего-то другого, длилась уже два или три месяца, она оказалась раскрыта; серьезным в ней было лишь то, что молодые люди обменялись двумя десятками писем. Госпожа Гapа́, которой ее собственное безупречное поведение давало право на строгость, осыпала несчастную Мари упреками, отобрала у нее, от первого до последнего, все эти письма, на протяжении двух месяцев наполнявшие ее дни надеждой, а ночи мечтами, заявила ей, что она обесчещена, и заперла бедняжку в ее комнате, ключ от которой унесла с собой.
Два часа спустя дверь отворилась, и г-н Коллар, войдя, застал Мари в отчаянии и слезах, показавшихся ему чрезмерными, когда он узнал их причину.
Он успокоил Мари и сказал ей, что г-жа Гapа́ уже уехала в Париж, чтобы навести справки о молодом человеке, и, если он из хорошей семьи, то все остальное уладится, принимая во внимание любовь, которую, судя по всему, Мари питает к молодому человеку и с таким жаром выражает в своих письмах.
Спустя два дня г-жа Гapа́ вернулась и со всей серьезностью заявила, что по ее мнению, равно как и по мнению г-жи фон Мартенс, при сложившемся положении дел заключение брака стало необходимостью, и потому, хотя Мари могла бы рассчитывать на более выгодную партию, он уже согласован с молодым человеком и его родителями.
Госпожа Гapа́ видела молодого человека: она признала, что он хорош собой и не лишен элегантности, но, к несчастью, его положение в обществе и состояние никоим образом не соответствовали его внешним данным. Он был помощником аптекаря в лавке своего отца, торговавшего лекарственными и москательными товарами, имел там крышу над головой и питание и получал жалованье в размере шестисот франков в год; принимая во внимание блестящий брак, который заключал сын, отец взял на себя обязательство уступить ему через три года свое торговое предприятие.
Мари приняла всю эту комедию всерьез. Она была совершенно подавлена; никогда еще ее гордость не сгибалась под гнетом подобного стыда. Пребывая в таком состоянии, она не осмеливалась плакать и глотала душившие ее слезы.
— Брак этот, разумеется, далеко не аристократический, — продолжала г-жа Гapа́, — но, в конце концов, он, возможно, лучше, чем брак по расчету, особенно при таком характере, как твой. Ты любишь своего жениха, он любит тебя. Ты могла бы остаться с нами и жить в счастье, любви и уважении, но ты предпочла какому-нибудь очаровательному небольшому замку по соседству с нами хижину и сердечную привязанность; что ж, будь по-твоему.
Оставшись одна, Мари разразилась рыданиями; к вечеру она настолько обессилела, что бедного деда известили о состоянии, в котором оказалась его внучка; Мари была его любимицей, и он, не желая, чтобы она провела всю ночь в полном отчаянии, тайком вошел в ее комнату и признался бедняжке, что вся эта занятная история с замужеством не более чем небылица, которую придумала г-жа Гapа́, чтобы преподать урок строптивой племяннице.
Так что у Мари еще осталась надежда выйти замуж за владельца небольшого замка, а не аптекарской лавки.
Увы! Если б кто-нибудь сказал ей тогда, что ее замужество будет куда хуже брака с аптекарем!..
Более серьезным было чувство, которое Мари испытывала к молодому графу Шарпантье.
Молодой граф Шарпантье, которому в то время было лет двадцать пять или двадцать восемь, был сын отважного генерала Шарпантье, того, кто в 1814 году, командуя Молодой гвардией, совершал чудеса доблести в ходе великой кампании, что велась на территории Франции и в которой те, кто остался верен императору, упрочили свою славу, ибо верность тогда сделалась качеством более редким, нежели храбрость.
Наши отцы дружили, и я был знаком с сыном, не имея чести быть его другом. Он был небольшого роста, но весьма приятной наружности, всем своим видом напоминая знатного вельможу и обладая чрезвычайно рыцарственными манерами. В юности он был богат, однако позднее дела его запутались из-за промышленного проекта, который он хотел осуществить на благо родного края: речь о железной дороге, по которой все заготовленные в этой местности дрова должны были вывозить из Виллер-Котре в Пор-о-Перш, там погружать на баржи и по реке Урк доставлять в Париж, следуя через Ла-Ферте-Милон и Mo.
Граф жил в небольшом замке Уаньи, расположенном в одном льё от Виллер-Котре и одном льё от Виллер-Элона.
Вследствие сцены, только что описанной нами, Мари Каппель, не в силах совладать с эмоциями, которые охватили ее во время испытания, устроенного ей г-жой Гapа́, шесть часов оставалась без сознания; затем у нее случились два приступа нервной горячки, и в чувство ее привели лишь мучительные судороги, заставлявшие ее исторгать пронзительные крики.
Целых три месяца Мари Каппель была больна, но она уже пошла на поправку, когда в замок Виллер-Элон приехал с визитом вежливости граф Шарпантье, как он это делал ежегодно.
К тому времени, когда он явился, Мари уже начала вставать и проводила дни, лежа на кушетке под огромными липами, затенявшими вход в замок. Граф был принят подле этой кушетки г-ном Колларом и г-жой Гapа́ и, казалось, уделял Мари Каппель, которой уже исполнилось двадцать лет, куда больше внимания, чем когда-либо прежде. Вместо того чтобы провести в Виллер-Котре всего час, как это было у него заведено, он провел там целый день и, уезжая, попросил разрешения справляться о здоровье Мари, пока в самом скором времени не приедет снова, чтобы сделать это лично.
— А этот визит, о котором вы дали мне знать, будет в счет следующего года? — со смехом спросил г-н Коллар.
— Больше считать их я не буду, — ответил молодой человек, поклонившись Мари Каппель.
И в самом деле, с тех пор граф стал приезжать достаточно регулярно, каждые две недели, пока Мари не выздоровела и осенние вакации, затрагивающие все слои общества, не возвратили в Виллер-Элон многочисленных гостей, а заодно с ними застолья и празднества; но, начиная с этого времени, к нему вернулась привычка к отшельнической жизни, и он стал появляться в Виллер-Элоне крайне редко.
Мари, которая видела в графе Шарпантье жениха, подходящего ей во всех отношениях, стала замечать его исчезновения; и, когда одно из них оказалось особенно длительным, она не удержалась и как-то раз вечером, когда в замке было такое множество гостей, что молодые люди могли оставаться наедине и спокойно беседовать, спросила графа:
— Я чем-то обидела вас, дорогой сосед? Или нужно быть больной, чтобы удостаиваться вашего внимания?
— Неужели вы нуждаетесь во мне? Разве вы не окружены друзьями?
Но не эти друзья нужны были Мари, и потому граф Шарпантье, вместо того чтобы приезжать каждые две недели, стал приезжать каждую неделю.
В итоге он сделался своим человеком в доме, затем начались совместные верховые прогулки под присмотром доброго друга семьи, г-на Элмора, прогулки, во время которых Мари Каппель могла в свое удовольствие изображать из себя Диану Вернон.
Но в один прекрасный день, в тот самый момент, когда бедная Мари уже была почти уверена в том, что ей удастся заполучить в мужья этого молодого, титулованного и элегантного красавца, к тому же еще и богатого — ибо, наведя порядок в его денежных делах, можно было обеспечить ему ежегодный доход примерно в двадцать тысяч франков, — так вот, в один прекрасный день г-жа фон Мартенс сообщила Мари, что граф Шарпантье подыскивает для нее жениха.
Мари удивленно взглянула на тетушку.
— Да, — пояснила г-жа фон Мартенс, — желая удержать тебя в наших лесах или хотя бы по соседству с нами, он хочет, чтобы ты вышла замуж за одного из его друзей.
У Мари недостало сил даже на то, чтобы спросить, за кого именно, и она низко опустила голову.
— Что ты скажешь о Феликсе Девиолене? — спросила г-жа фон Мартенс.
Мари пожала плечами: того, о ком шла речь, она знала столько же, сколько помнила себя; Феликс Девиолен был служащим ведомства королевских лесов; будучи сыном одного из его главных руководителей, он мог рассчитывать на самую блестящую карьеру, какую можно было сделать в лесном ведомстве, то есть стать инспектором и, получив эту должность с жалованьем в шесть, восемь, а то и десять тысяч франков в год, сделаться третьим лицом после супрефекта и мэра в каком-нибудь третьеразрядном городке вроде Компьеня, Монтаржи, Лорриса, Рамбуйе или Виллер-Котре; но не о таком мечтала Мари.
Ее мечта, как уже было сказано, мечта девушки, наделенной независимым, беспокойным и пылким умом, состояла в том, чтобы стать женой графа Шарпантье при всех его недостатках светского человека, что позволило бы ей самой погрузиться в эксцентричную жизнь светской дамы. То, что ей было нужно, это Париж, загородный дом, опасные путешествия, это Италия, Греция, храм Гроба Господня — короче, простор и возможность свободно дышать.
А из нее хотели сделать домашнюю хозяйку, которая вяжет чулки своим детям и штопает рубашки своему мужу!
И кто хотел выдать ее замуж за другого? Как раз тот, кому она протянула руку, чтобы стать его женой.
Тем не менее она смирилась, согласившись на встречу с женихом!
Роман Мари Каппель развивался так, как ему и полагалось; брак с Феликсом Девиоленом, сделавший бы Мари Каппель моей кузиной, не состоялся, и в итоге именно граф Шарпантье после короткого объяснения между ним и Мари оказался заменен как влюбленный, не притязающий на роль жениха, женихом, не испытывающим влюбленности.
Однако прежде, чем до этого дошло, он вел себя по отношению к Мари с присущей ему честностью. Как только ему стала известна природа чувства, которое он внушил девушке, граф сказал ей:
— Выслушайте меня, Мари. Я уважаю вас от всего сердца; ваша дружба, ваше доверие, ваши советы были бы для меня самыми драгоценными сокровищами. Но я боюсь, что со стороны светского общества на вас обрушится клевета, которой сам я так легко пренебрегаю, когда она касается меня; я боюсь, что моя дружба, которую мне хотелось бы вам предложить, может стать причиной глупых и нелепых намеков в ваш адрес. У меня дурная репутация, и я боюсь…
— Скажите, — произнесла Мари, затрагивая тему, более чем деликатную для отношений между двадцатилетней девушкой и двадцатишестилетним молодым человеком, — а не могли бы вы несколько изменить ваш образ жизни?
— Стало быть, вы знаете, как я живу?!
— Да; я знаю, что вы имеете друзей, которые вас губят, пускаетесь в финансовые спекуляции, которые вас разоряют, и исповедуете нравственные правила, которые все вполголоса порицают и которыми вы во всеуслышание похваляетесь.
— И что еще?
— Разве этого мало? Мне кажется, более чем достаточно.
— Да нет, это далеко не все, мадемуазель; в доме у меня живет женщина, которая мне не жена, женщина, которая ради меня покинула своего мужа.
— Бедное падшее создание. Как мне жаль ее!
— Пожалейте лучше меня; на мой взгляд, самый несчастный человек на свете — мужчина, на которого чужая жена возложила ответственность за свое счастье. Можно бросить любовницу — она расплачется, придет в отчаяние, но затем успокоится и, успокоившись, заведет себе другого любовника; но нельзя бросить женщину, которая сама бросила ради вас все, которая по собственной воле поставила себя вне закона и не имеет другого пристанища, кроме дома, где у нее нет права находиться и где ее присутствие выглядит вдвойне скандальным. В подобных обстоятельствах порядочный человек делается жертвой сложившейся ситуации: ему запрещено быть любимым любой другой женщиной кроме той, любить которую ему тоже запрещено. О, если бы те, кто осуждает меня, знали, на какую пытку я обречен, то, ручаюсь, они бы простили меня.
— Но я слышала, что из положения, которое вы обрисовали мне как безвыходное, зачастую выходят, пожертвовав деньгами.
— Да, если имеют дело с потаскухой и обладают богатством; но я имею дело с порядочной женщиной, а мои денежные дела настолько запутаны, что если бы мне понадобилось высвободить десять тысяч франков наличными, то сделать это было бы крайне трудно.
— Ах, будь у вас искренний друг, который давал бы вам добрые советы!
— А не хотите вы быть моим другом?
— Да, я буду вам другом, именно другом, а не подругой, и, если вы мне позволите, расскажу об этом одной из моих тетушек, чтобы она не удивлялась при виде того, что мы беседуем.
— Благодарю! — воскликнул граф. — Но это искренне? Это нерушимо? Это навсегда?
— Навсегда, — ответила Мари Каппель, протягивая ему руку.
Нет ничего опаснее подобного дружеского союза между юной девушкой и молодым человеком; дружба между людьми разных полов всего лишь маска, которую рано или поздно один из них сбрасывает, позволяя увидеть куда более обольстительное лицо любви.
С того момента, когда союз был заключен и г-жа фон Мартенс, вынашивая тайную мысль, что рано или поздно все это закончится браком, дала на него согласие, граф стал приезжать не реже раза в неделю в Виллер-Элон, поверяя Мари все свои горести, как любовные, так и денежные, и говоря ей о том, как страстно бы он любил, если бы ему было позволено любить, и как разумно он использовал бы свой капитал, если бы этот капитал можно было восстановить. Само собой разумеется, Мари полагала, что если бы графу было позволено любить, то он любил бы так страстно именно ее, и наравне с ним участвовала во всех его замыслах касательно путешествий, которые мерещились ему на горизонте.
Время шло, и Мари была счастлива если и не на деле, то хотя бы в мечтах.
Между тем наряду с молодым безумцем, проматывавшим свое состояние, имелся и старый транжира, который свое богатство уже промотал. В один прекрасный день г-н Коллар был вынужден вникнуть в свои денежные дела и обнаружил, что если он не остановится на наклонной плоскости, где очутился с присущей ему беспечностью, то разорение неминуемо.
В итоге Мари сделалась опекуном двадцатишестилетнего молодого старика и семидесятилетнего старого ребенка.
Но это была та деятельная жизнь, в какой она нуждалась; вместо того чтобы погрузить ее в мелочные заботы мещанского домашнего хозяйства, ей поневоле отдали в управление богатства аристократов; дед, вручив ей все ключи, даже ключ от денежного ящика, приказал всему полчищу слуг, которых он держал в своем доме, подчиняться ей. И Мари вовсю командовала небольшим мирком, который ей повиновался.
«Дедушка забавлялся, наблюдая за тем, как я играю в хозяйку дома, и с бесконечной нежностью подчинялся моим прихотям, моим правилам ведения хозяйства и моему тиранству. Он приберег достаточно крупную сумму на собственные удовольствия, а вернее сказать, на удовольствия и нужды других. Так вот, я еще и угодничала ему как могла, чтобы получить право тратить эти деньги по своему усмотрению. У каждого из нас были свои подопечные бедняки. Любимицами деда были юные девицы, я опекала славных стариков. Он раздавал нарядные платья, я — хлеб и вино; он заставлял плясать своих подопечных, я наполняла табакерки своих; он дарил радость, я оберегала от горя… Короче, дед покровительствовал тем, кто родился у него на глазах, а я заботилась о тех, кто склонялся над моей колыбелью, и утешала их».[29]
Молодой граф, по-прежнему пребывая в плену собственных индустриальных замыслов, назначил на конец октября 1838 года торжественное открытие своей железной дороги. Все его надежды были связаны с этим событием, все его будущее зиждилось на пуске этого первого вагона, стать первым пассажиром которого предстояло Мари Каппель.
Между тем жена Мориса Коллара только что подарила ему очаровательного малыша — первого мальчика, родившегося в этой большой семье. Графу Шарпантье было поручено участвовать в его крещении в качестве представителя крестного отца, а Мари, естественно, должна была выступить в роли представителя крестной матери.
Утром в Виллер-Элон лавиной хлынули коробки конфет, благоуханные саше, перчатки, цветы и ленты, приведя бедную Мари в восторг, связанный с предвкушением будущего не меньше, чем с настоящим и прошлым.
Вслед за подарками явился граф.
Едва осмелившись выразить ему свою признательность, Мари поинтересовалась у него:
— А вы хотя бы знаете те заветные слова, какие вам предстоит произнести?
— Даже первого не знаю, — ответил молодой граф, — но я рассчитывал, что вы меня им научите.
Мари села на канапе, граф опустился перед ней на колени; она взяла в руки молитвенник, и урок начался.
Вслед за «Отче наш» настала очередь молитвы «Аве Мария», длившейся довольно долго; крестный делал ударение на каждом слове; наконец, когда молитва Пресвятой Деве закончилась, он открыл книгу в том месте, где начинались молитвы свадебного богослужения, и вырвал оттуда две страницы.
— Что вы делаете?! — воскликнула Мари.
— Настанет день, и я верну вырванные страницы на место, — промолвил граф. — Ну а пока вы не сможете читать эти молитвы без меня.
После чего он шепотом добавил:
— О Мари, через год!
Вечер завершился небольшим балом, но никто из города приглашен на него не был, и присутствовали на нем лишь крестьяне из Виллер-Элона, Корси и Лонпре.
Все танцевали в большом обеденном зале, где было очень холодно, в то время как в гостиной пылал большой камин. В перерывах между контрдансами Мари Каппель прибегала в гостиную погреться, и граф сопровождал ее; в один из таких перерывов она обнаженной рукой облокотилась на мраморную облицовку камина.
— Какое безрассудство! — воскликнул граф. — Вы разгорячены и при этом облокачиваетесь на мрамор! Так и умереть недолго.
Мари, которая еще никогда в жизни не была так счастлива, вполне справедливо опасалась будущего.
— Сойти в могилу в двадцать лет, с цветами, слезами, молитвами! — промолвила она. — И вы находите, что это так уж страшно?
— Вы хотите умереть? Погодите хоть, пока не узнаете, что такое быть любимой.
— На этом свете так трудно быть любимой всерьез, — ответила она.
— Но вы любимы именно так, Мари!.. Я люблю вас всеми силами души!
И схватив ее руку, он с характерным для него неистовством поцеловал ее.
— О, я согласна, согласна, — прошептала она в ответ на его вопросительный взгляд.
— Через год, вы поняли?.. До этого я ничего не могу обещать.
— Да, через год.
Господину Коллару было уже шестьдесят два или шестьдесят три года; он слабел на глазах; ревматизм, против которого он всегда с таким мужеством боролся, в конце концов одолел его. Началось с того, что он больше не покидал своей спальни, но вскоре уже и не вставал с постели. Однажды он пожаловался на сильную головную боль, а через сутки у него случилось кровоизлияние в мозг.
Подле старика находились лишь Мари Каппель, Морис и его молодая жена; за врачом пришлось посылать в Суассон. Туда отправился слуга верхом на лошади; тем временем кровоизлияние развивалось, больной уже не говорил, но еще видел и слышал и, когда его спрашивали, тяжко ли ему, он отрицательно качал головой.
Наконец, приехал г-н Мисса. Господин Мисса считался знающим врачом; он прописал лечебное питье, поставил горчичники и уехал, не оставив никакой надежды.
Мари Каппель взялась быть сиделкой и ухаживать за дедом. Она была подле него одна, когда около полуночи к нему вернулся голос.
Старик окликнул Мари.
Она радостно вскрикнула и присела на кровать деда, который слегка приподнялся.
— Не покидай меня, дитя мое, — произнес он вполголоса, — я немного посплю.
— Так вам стало лучше?
— Да, наверное.
Мари позвала свою кормилицу и послала ее сообщить Морису Коллару, что в болезни старика произошел счастливый перелом.
Затем она положила голову больного к себе на колени и взяла его за руку.
Но через несколько минут ей показалось, что его дыхание остановилось, и почти тотчас же его рука, перед тем пылавшая, стала теплой, потом холодной, потом ледяной.
Мари вскрикнула, приподняла обеими руками голову деда, но она безвольно упала ей на колени — г-н Коллар был мертв!
Это была уже четвертая могила, разверзшаяся под ногами Мари. Сначала умерла бабушка, г-жа Коллар, затем умерли отец, мать и дед. У Мари случился страшный нервный припадок, и в разгар его она потеряла сознание.
Получив известие о скорбном событии, Луиза тотчас же покинула Париж и примчалась в Виллер-Элон.
Но первым туда явился граф. Он казался еще ласковей, чем обычно, но еще печальней. Госпожа Гapа́ сообщила о своем намерении увезти Мари в Париж; три четверти года, о котором ее просил граф, уже истекли, и Мари решила потребовать у графа разъяснений, честных и определенных.
«Всякий раз, когда речь заходила о моем отъезде, — говорит Мари Каппель, — я видела, что граф бледнеет и дрожит.
— Мне бы хотелось поговорить с вами наедине, — сказал он наконец.
— Я хотела бы того же.
Я повернулась к обеим моим тетушкам, сидевшим подле нас, и попросила их оставить меня на четверть часа для разговора с глазу на глаз с г-ном Шарпантье.
Они дали согласие и удалились.
Воцарилось долгое молчание… Наши глаза избегали встречи, равно как и наши мысли. Внезапно он взял меня за руку; я разрыдалась и сказала ему:
— Шарль, теперь я одна на этом свете… Вы желаете взять меня под свою защиту?
— О, — воскликнул он, — я люблю вас и буду любить всегда!
— Мой скорый отъезд в Париж вас устраивает?
— Как может он меня устраивать, если он сулит нам разлуку? Почему бы вам не остаться в Виллер-Элоне?
— Моя тетушка, госпожа Гара́, уже давно заменила мне мать… Я должна следовать за ней и повиноваться ей… до тех пор, пока не начну повиноваться…
Я не решилась закончить фразу.
Он ничего не ответил, и между нами вновь установилось молчание, на сей раз еще более жестокое, чем прежде. Я собрала все свои силы, желая нарушить его.
— Я верю, что вы любите меня, — поспешно произнесла я. — И знаю, что люблю вас. Глубокая привязанность соединила нас друг с другом… Но, во имя наших отцов, пребывающих на Небесах, скажите, Шарль, та ли я женщина, какую вы выбрали себе в жены?
— Послушайте, Мари, мои денежные дела идут все хуже и хуже. Вправе ли я увлечь вас в бездну полного разорения?.. Один, что ж, я его вынесу… Но я не могу допустить, чтобы вы делили со мной лишения… Нет, я хочу восстановить свое состояние, и тогда…
— И тогда, в счастье или в несчастье, вы выберете меня?
— Как можно связать вас подобным обещанием? Соединить вашу юную жизнь с моими печалями, с моими разочарованиями?
— Довольно, сударь, я поняла вас. Да простит вас Господь! Вы жестоко обманули меня.
— Мари, ради Бога, поверьте мне… Если я отказываюсь от своего счастья…
Он бросился передо мной на колени, целовал мне руки и сжимал меня в объятиях…
Но Бог дал мне сил.
Я поднялась, громко позвонила в колокольчик и приказала слуге посветить г-ну Шарпантье, желающему удалиться к себе в комнату.
Но, прежде чем дверь за ним закрылась, я без чувств рухнула на пол.
Всю ночь я провела, опустив голову на ладони моей бедной Антонины, которая, подобно мне, пребывала в угрюмом отчаянии.
На рассвете я услышала поступь лошади… Это была его лошадь!..
Когда он проезжал под моими окнами, его глаза искали меня… однако им не удалось встретиться с моими глазами, хотя я и провожала его взглядом. Трижды он оборачивался, и трижды мне приходилось собирать все свое мужество.
Наконец он пустил лошадь в галоп и скрылся из моего поля зрения.
Больше я никогда его не видела».[30]
Вот так, по словам Мари Каппель, происходила ее последняя встреча с графом Шарпантье, лишившая ее всякой надежды.
Согласимся, что трудно было быть несчастнее бедной Мари.
В двадцать один год она потеряла четырех ближайших родственников, которые по всем законам природы служили ей опорой.
Наконец, только что на глазах у нее улетучилась ее единственная надежда выйти замуж по любви.
После раздела наследства деда ей досталось весьма скромное состояние — восемьдесят тысяч франков, насколько я помню.
Ей приходилось рассчитывать на гостеприимство одной из своих теток.
Ее взяла к себе г-жа Гapа́.
Мари жила у нее в доме уже около года, когда один из моих друзей, г-н Брендо, директор газеты «Вестник», зашел ко мне утром, часов в десять, и заявил:
— Сегодня я везу тебя ужинать в город.
— Меня?
— Да, тебя. И никаких возражений. Хочешь ты или не хочешь, поехать придется.
— Надеюсь, к кому-нибудь из моих знакомых?
— Да, но ты не виделся с ними лет десять.
— А ты не мог бы сказать, о ком идет речь?
— Мог бы, да не хочу; я намерен устроить тебе сюрприз.
— Надеть черный фрак и белый галстук?
— Да, черный фрак и белый галстук. Я заеду за тобой ровно в шесть.
— Так рано?
— С тобой хотят немного побеседовать до ужина.
— Ну раз так, приезжай в шесть.
Без пяти минут шесть Брендо приехал и усадил меня в карету; десять минут спустя наша карета пересекла двор Французского банка и остановилась у дверей человека, чья подпись обладала самой бесспорной коммерческой ценностью.
Однажды Александр написал мне из Марселя:
«Ответь немедленно и подпишись: Гapа́».
И в самом деле, меня пригласил на ужин г-н Гapа́, а точнее, г-жа Гapа́.
Пару раз я встречал г-на Поля Гapа́ в светском обществе, но никогда не был представлен ему и никогда не разговаривал с ним.
Мы поднялись на третий этаж. Госпожа Поль Гapа́ распорядилась, чтобы меня немедленно проводили в будуар, где она ждала меня.
И вновь я оказался в том же замешательстве, что и на балу у Лаффита, а то и в большем. Я находился у нее в доме, в присутствии ее мужа, в присутствии ее дочери, и обращаться к ней на «ты» было совершенно невозможно.
— Баронесса, — обратился я к ней.
— Маркиз, — смеясь, отозвалась она.
— Если мы будем говорить по-английски, — произнес я, — это выведет нас из затруднения.
— Да нет, говори со мной по-французски и так, как ты привык говорить со мной, ведь все знают, что мы выросли вместе, и никто не обратит на это внимания.
— Даже твой муж?
— Знакомя его с тобой, я шепну ему словечко.
— Ну и хорошо! А теперь позволь мне поглядеть на тебя.
Как и сказал Брендо, с г-жой Гapа́ мы не виделись лет десять. Ей было тридцать шесть лет, на десять лет больше, чем на балу у г-на Лаффита, где мы встретились с ней в последний раз, но она нисколько не утратила ни красоты, ни свежести.
— Ты давно не бывал в Виллер-Элоне? — спросила она.
— Со времен уток Монрона.
— Но ты, конечно, знаешь все наши горести: смерть моей сестры, смерть нашего отца, несостоявшийся брак Мари.
— С графом Шарпантье?
— Да.
— Я слышал, что Мари живет у тебя?
— А куда, по-твоему, ей было идти?
— Я увижусь с ней?
— Конечно! Более того, я очень хочу, чтобы ты увиделся с ней; обладая романтическим воображением, она питает к тебе чувство восхищения.
— Которое воздерживается разделять ее тетушка.
— Я никак не привыкну воспринимать тебя как великого человека.
— Мне было бы досадно, если бы ты воспринимала меня подобным образом; так ты сказала, что хочешь, чтобы я увиделся с Мари?
— Да.
— Мне доставило бы большое удовольствие увидеться с ней. Я не видел ее лет двенадцать, а то и четырнадцать.
— Ты возьмешься сделать ей внушение?
— Сделать внушение Мари? И по какому же поводу?
— Честно говоря, даже не знаю, как тебе это сказать.
— Сказать что?
Луиза понизила голос:
— Представь себе, она у меня ворует.
— Как, она у тебя ворует?
— Да, ворует.
— То есть время от времени она забирает у тебя какое-нибудь кольцо или какое-нибудь украшение? Но, признаться, она права! Твоя красота не нуждается ни в каких украшениях!
— Нет, она ворует у меня деньги.
— Деньги?! Не может быть!
— Неделю тому назад она украла из моего кошелька сто франков.
Я взял ее за обе руки.
— Позволь мне кое-что сказать тебе, милая Луиза. Если Мари взяла из твоего кошелька сто франков, то виновата в этом ты.
— Как, я виновата?
— Ну конечно. Как при твоем богатстве, имея шестьдесят или восемьдесят тысяч годового дохода, ты можешь допустить, чтобы Мари испытывала нужду в ста франках?
— Ах, вот ты о чем! Но неужели ты думаешь, что ей у нас чего-то не хватает?
— Девушкам всегда чего-то не хватает. И потом, разве ты не помнишь, что одно время, когда она питалась только льдом и сахаром, у нее была болезненная страсть к воровству? Разве мне не доводилось слышать, что ночью она спускалась на кухню и, если находила там ложку или вилку, уносила ее в свою комнату и там прятала?
— Но это же деньги! Деньги!
— Ну и что, по-твоему, я должен ей сказать? У нас есть куча комедий о племянниках, ворующих у своих дядюшек; теперь у нас будет комедия о племяннице, ворующей у своей тетушки.
— Если бы я знала, что ты сочтешь такое комичным, то не стала бы говорить тебе об этом ни слова.
— Надеюсь, ты не намерена донести на нее королевскому прокурору?
— Нет, но мне кажется, что если бы такой человек, как ты, серьезно поговорил с ней…
— Я не обещаю тебе поговорить с ней очень серьезно, поскольку особой серьезности тут не нахожу; однако я поговорю с ней настолько серьезно, насколько смогу, но для этого мне понадобится разрешение побеседовать с ней с глазу на глаз.
— Нет ничего проще; через минуту я тебе ее пришлю. Сейчас часы бьют половину седьмого, мы садимся за стол в семь, так что у тебя есть целых полчаса.
— Это больше, чем мне нужно.
Луиза вышла из будуара. Спустя несколько минут дверь, через которую она вышла, отворилась снова, и на пороге появилась Мари.
— Я предстаю перед другом или судьей? — спросила она.
— Перед другом! Но подойдите ближе, милая Мари, я хочу поглядеть на вас!
Я протянул ей обе руки, она подала мне свои.
— Глядите, хоть я и не красавица, чтобы мной любоваться, — промолвила она.
— Напрасно вы так говорите, Мари! Вы обладаете особой красотой, красотой тех, кто претерпел страдания: бледностью и грустью.
— Я не бледная, а желтая, и не грустная, а печальная, постаревшая и увядшая раньше времени. С вами говорили обо мне и рассказали немало дурного, в первую очередь тетушка, не так ли?
— Будь даже так, в этом не было бы ничего удивительного, Мари. По характеру вы и ваша тетушка — полные противоположности. Луиза — это воплощение спокойной и мягкой красоты, которой все воздают должное; она подчиняется обществу, установленному порядку и чувству долга; ее жизнь — это плавное течение реки, которая вьется среди зеленых лужаек, благоухающих цветов и тенистых деревьев, утопающих в лучах солнца, и не встречает на своем пути ни единого препятствия, ни единой подводной скалы, о какую она с яростью разбивалась бы. Вы, Мари, красивы исключительно в глазах художников и людей с обнаженными нервами; вашу красоту всегда будут оспаривать; вместо того чтобы подчиниться обществу, установленному порядку и чувству долга, вы бунтуете против всего, что кажется вам пошлым и глупым, то есть против общества в целом. Ваша жизнь — не река, а бурный поток; у вас, кому особенно нужна поддержка, смерть одного за другим отняла всех, кто являлся вашей опорой. Луиза создана, чтобы быть светской женщиной и царить в гостиных. Вы, Мари, созданы, чтобы страдать или стать гением, чтобы быть Рашель или Малибран, Дорваль или Плейель; вам нужны борьба и победы. Уезжайте от вашей тетушки и посвятите себя искусству, моя дорогая подруга!
— Увы! Даже этой возможности у меня нет, — ответила Мари. — Я слишком стара, мне двадцать два года, а подобную карьеру начинают не в двадцать два года. Мой добрый друг, я обречена. Но должна признаться, что среди всех моих несчастий, а они, слава Богу, не обходили меня стороной, после всех моих разочарований, а у меня, слава Богу, их было предостаточно, мне раз двадцать приходило в голову прийти к вам и сказать: «Во мне что-то есть, но что, я не знаю: то ли мне уготовано высокое предназначение, то ли, возможно, страшное несчастье, которое я принимаю за что-то другое. Озарите мой ум, мое сердце светом, который сама я неспособна туда впустить, и скажите мне, на что я годна. На земле нет бесполезных существ. Я рождена не для того, чтобы быть матерью мирного семейства, с равной любовью заботящейся о своем очаге, муже и детях; нет, я рождена для неспокойной жизни, для того, чтобы испытывать страсти или описывать их. Как и у всех, у меня есть свой путь, своя дорога, своя тропа; так вот поставьте меня на этот путь, ведите меня по этой дороге, указывайте мне эту тропу». И вы сделали бы это, ибо вы поняли бы меня; но здесь, живя рядом с моей очаровательной тетушкой, моей безупречной кузиной, моим дядей, который с одинаковой тщательностью завязывает галстук и приводит в порядок свои счета, к кому, по-вашему, я могу обратиться? Порой кажется, что я говорю с ними на каком-то непонятном им языке — готтентотском, ирокезском, гуронском; когда имеешь с ними дело, все принимает деловой оборот, причем на полном серьезе. «Дорогой дядя, мне нужно сто франков». — «Дорогая племянница, я велю принести ваши счета и посмотрю, что у меня осталось от ваших рентных доходов».
— И что, если у вас, дорогая Мари, возникает нужда в ста франках, вы предпочитаете взять их из кошелька вашей тетушки, а не просить их у дяди?
— Неужели тетушка говорила с вами о таком пустяке? — Говорила, и, должен сказать, весьма серьезно.
Мари пожала плечами.
— Все же невероятно, как то, что кажется вполне естественным для одних, пугает других.
— Неужто вам кажется вполне естественным взять из кошелька вашей тетушки сто франков, если у вас возникает в них нужда?
Она топнула маленькой ножкой по полу и отерла лоб, на котором выступили капли пота.
— Выслушайте меня, Дюма, — сказала она. — Разумеется, я не богата, особенно если сравнивать мое небольшое состояние с состоянием моей тетушки, но я вовсе не нищая. У меня есть восемьдесят тысяч франков, и, хотя и не умея считать с точностью банковского кассира, я знаю, что восемьдесят тысяч франков, помещенные под пять процентов, приносят четыре тысячи франков в год. Так вот, из моего годового дохода в четыре тысячи франков мне выдают сто франков в месяц на мои нужды и туалеты. В год получается тысяча двести франков, так что остается две тысячи восемьсот. И, если я беру у тетушки сто франков, когда они мне нужны, она может возместить их себе из оставшихся двух тысяч восьмисот. Разве это не вполне естественно?
— Как бы мне хотелось, Мари, чтобы вы услышали то, что я сказал по этому поводу вашей тетушке, даже еще не выслушав вашего объяснения. Поверьте, Мари, я хотел бы иметь возможность чем-нибудь помочь вам.
— О, чем бы вы могли помочь мне, — сказала она со вздохом, — так это сделать то, что предложили мне двадцать лет тому назад, на празднике в Корси, когда впервые увидели меня.
— Жениться на вас, Мари?
— Так вы помните об этом?
— Разумеется!
— С таким человеком, как вы, я была бы счастлива; вашей славы хватило бы на то, чтобы удовлетворить гордость четырех жен; если у вас вдруг возникает какое-нибудь желание, то, что бы оно собой ни представляло, вы осуществляете его, невзирая на все препятствия. Вы любите путешествовать: я сопровождала бы вас повсюду, переодевшись в мужское платье; мы могли бы быть Ларой и его пажом, но без той капли крови, что пятнала лоб Гюльнары. Чтобы любить, я должна восхищаться, и я бы любила вас, поскольку гордилась бы вами. Но знаете, как они на самом деле поступят со мной, изо всех сил торопясь избавиться от меня? Выдадут за первого встречного. Я уже отделалась от двух женихов: супрефекта и почтмейстера. Одному Богу известно, за кого мне уготовано выйти замуж.
— Бедняжка Мари!
— Да, именно бедняжка Мари, вы правы; ибо, желая превратить меня в нечто отличное от той, какой я была создана природой, они попросту обрекают на несчастье двоих.
— Так бегите отсюда, Мари! Ваши четыре тысячи франков годового дохода — это независимость; вы взрослая и свободная, стало быть, никто не может навязать вам свою волю. Говорят, вы талантливо играете на фортепьяно, говорят, у вас красивый голос… Возьмите преподавателя, упражняйтесь, пойте; лучше остаться незамужней и быть артисткой, пусть даже посредственной, чем выйти замуж и стать никудышной домашней хозяйкой. Хотите, я увезу вас сегодня вечером?
— Теперь слишком поздно. О, если бы мы встретились в тот момент, когда расстроилось мое замужество с графом Шарпантье!.. Я пребывала тогда в отчаянии и была готова на любые крайности. Но с тех пор я стала трезвее и приняла решение: Диана Вернон выйдет замуж за супрефекта или почтмейстера, а если и это притязание для нее чересчур высоко, что ж, я постараюсь стать королевой почтовой конторы или табачной лавки… Но вот и все: нам пришли сказать, что на стол подано; возьмите меня под руку и идемте в гостиную.
Я взял ее под руку, и мы вошли в гостиную.
Спустя неделю я узнал, что она выходит замуж за железозаводчика, некоего Лафаржа.
И в самом деле, незадолго перед тем, как я увиделся с Мари в доме у г-жи Гара́, ее срочно вызвали из замка г-жи де Монбретон, где она играла в домашнем спектакле, в Париж, где ей предстояло выбрать себе супруга.
Однако бедная Мари не знала, из какого неисчерпаемого источника добывали женихов, которых ей одного за другим представляли.
А добывали их попросту в брачном агентстве Фуа.
Господин фон Мартенс, будучи опытным дипломатом, вызвался довести эту историю до благополучного конца.
В ответ на вопросы Мари, удивленной этим внезапно возникшим соперничеством, г-н фон Мартенс заявил, что он состоит в деловых отношениях с одним очень богатым коммерсантом, в доме которого бывает много молодых предпринимателей, желающих жениться.
Было решено, что ее встреча с очередным женихом произойдет в концертном зале на улице Вивьен, куда с одной стороны придут г-жа Гара́ и Мари, а с другой — г-н фон Мартенс, который представит им г-на Лафаржа как одного из своих друзей.
«Была среда, — говорит Мари Каппель, — когда я впервые увидела г-на Лафаржа. Погода стояла великолепная, ни облачка в небесной лазури, ни тени дурного предчувствия у меня на душе.
Ах, жалобные ветры, что порой плачут вместе с людьми, почему ваши стенания не пробудили отклика в моем сердце?! Тучи, что несут с собой грозу, почему не загремели вы громом, чтобы пробудить меня ото сна, почему не метнули молнии, чтобы осветить разверзшуюся пропасть? А вы, прекрасные звезды, зажигающиеся на небосводе, вы сверкали надо мною, но ни одна из тех бледных вещих звезд, что проносятся по небосклону и падают на землю, не стала смертельным предзнаменованием для бедной Мари!»[31]
Мари Каппель нашла г-на Лафаржа ужасно уродливым и, самое главное, глубоко вульгарным, что в ее глазах было самым страшным из уродств; однако ее живой ум, отступая перед лицом действительности, мгновенно отвлекся от неприятного впечатления, она забыла обо всем, внимая музыке, и позволила своей уязвленной душе унестись на крыльях мелодии.
Однако на следующий день ей пришлось возвратиться в действительность.
Мари, которую позвали к г-же Гapа́, застала ее заваленной целой лавиной рекомендательных писем, свидетельств о состоянии денежных дел г-на Лафаржа и отзывов о его благопристойной жизни и добром нраве, заверенных мэрами и сельскими священниками.
Одно из этих писем было от г-на Готье, депутата от Юзерша, который расточал похвалы характеру г-на Лафаржа и давал самые убедительные ручательства в отношении надежности его финансового положения. Он заверял, что, будучи связан с г-ном Лафаржем узами тесной дружбы, воспринимает его как сына, что состояние г-на Лафаржа, хорошо ему известное, — одно из самых значительных и прочных в Лимузене и, помимо того, г-н Лафарж обладает одной из тех широких натур, какие живут исключительно во имя прогресса, равно как и щедрым сердцем и безупречной честностью.
«Сударь, — в заключение писал достопочтенный депутат, завершая перечисление блистательных качеств г-на Лафаржа, — счастлива будет та молодая женщина, что доверит ему свое благополучие! Будь у меня дочь, я был бы горд и рад увидеть его своим зятем».[32]
Под тяжестью этих подтверждений великодушия, богатства и блистательных личных качеств г-на Лафаржа, Мари более не осмеливалась говорить о его уродливости и вульгарности его манер, так неприятно поразившей ее в первую минуту.
«Уже в пятницу тетушка дала г-ну Лафаржу ответ, если и не вполне определенный, то, по крайней мере, благоприятный, так что, когда я вошла в гостиную, они беседовали вдвоем, доверительно обсуждая всякого рода приватные подробности, и не прервали разговор при моем появлении.
— Теперь, сударь, вам нужно пойти к моему нотариусу, чтобы вы тоже могли получить все необходимые сведения, — говорила тетушка.
— Необходимые сведения?! Да зачем они мне?.. После того как я познакомился с мадемуазель Мари, денежный вопрос для меня вообще ничего не значит.
Тронутая таким бескорыстием, я ощутила признательность к г-ну Лафаржу. Я протянула ему руку, и он заговорил со мной о своей матери, которая сможет полюбить меня, как дочь, а затем стал делиться своими планами на будущее. Господин Лафарж сказал мне, что поместье Ле Гландье расположено несколько обособленно, но он принимает там много гостей и, поскольку каждую весну дела призывают его в Париж, будет привозить меня повидаться с родными.
На следующий день г-н Лафарж принес нам отчетность по своему заводу; годовой доход предприятия составлял от тридцати до тридцати пяти тысяч франков; но когда, по словам г-на Лафаржа, власти департамента построят дорогу, которая свяжет Ле Гландье с Юзершем, что позволит отказаться от дорогостоящей перевозки железа на вьючных мулах, и капиталы, которые я принесу в качестве приданого, позволят расширить производство, этот годовой доход возрастет по меньшей мере до пятидесяти тысяч франков.
В воскресенье г-н Лафарж явился к нам на ужин. Когда я вошла в гостиную, тетушка и наш гость встретили меня с чрезвычайно таинственным видом; мне показали раскрашенный план большого красивого завода и дивного замка, синяя сланцевая кровля которого маняще сливалась с синевой неба, а белая терраса спускалась в парк, разбитый в виде симметричных квадратов с бордюрами из букса и фонтанами в стиле рококо. Противоположным фасадом замок был обращен к фруктовому саду, на лужайке которого покоились руины старинной готической церкви картезианского монастыря; длинная аллея тополей служила подъездной дорогой к замку, а живописная бурливая излучина небольшой речки, силой своего течения обеспечивавшая работу завода, служила границей сада. При виде этого очаровательного обиталища я вскрикнула от изумления.
— Все это ваше, мадемуазель, — сказала моя тетушка, обнимая меня и передавая мою руку г-ну Лафаржу. — Да, все это твое, дитя мое, ибо, не спросив твоего согласия, мы ускорили скучные свадебные приготовления, и объявления о предстоящем бракосочетании были опубликованы сегодня утром.
На мгновение меня охватил страх!..»[33]
Но как было не поддаться всем этим уверениям, всем этим обещаниям, а главное, той лихорадке покупок, что всегда сверх меры возбуждает юных невест? Мари полностью смирилась, она поверила в этот замок с его кровлей из синего сланца, поверила в этот фруктовый сад с его живописными развалинами, напоминавшими ей руины Лонпона, поверила в эту речку, обеспечивавшую работу завода и служившую границей парка, и даже сумела забыть о той личине пошлости и угодливости, какую природа наложила на физиономию г-на Лафаржа, словно настраивая против него, как вдруг ей стало известно обстоятельство, которое от нее скрывали и которое чуть было не заставило ее разорвать помолвку.
«Однажды, когда я вместе с г-жой фон Мартенс ходила по магазинам и выбирала себе оправу для гарнитура из бирюзы, тетушка вынудила меня купить массивный перстень из матового золота: она хотела, чтобы я подарила его жениху; внутри перстня выгравировали лишь дату нашей первой встречи и наши имена. Вернувшись домой, мы показали г-же Гapа́ нашу покупку и объяснили ее предназначение.
Госпожа Гapа́ выглядела встревоженной.
— Дитя мое, — сказал она, — я должна сообщить тебе новость, в которой нет ничего особенного, но тебя она огорчит: господин Лафарж — вдовец!
Для меня это стало ударом грома. Сама мысль о втором браке всегда казалась мне чудовищной; я говорила про себя, а порой и вслух, что у меня никогда не будет ни намерения, ни смелости выйти замуж за вдовца, и, тем не менее, через три дня должны были подписать мой брачный контракт, через три дня мне предстояло занять место той, чье хладное тело покоилось в гробу.
Мое первое побуждение состояло в том, чтобы разорвать помолвку, второе — разрыдаться, внимая ласкам и увещаниям моих тетушек»[34]
Несчастная Мари рыдала бы еще горестнее, если бы могла догадаться, какова была жизнь женщины, преемницей которой ей предстояло стать.
Показания отца этой несчастной молодой женщины, выступавшего перед присяжными, дают некоторое представление о ее судьбе.
Приглашенный в качестве свидетеля на заседание 7 сентября, г-н Куаншон де Бофор, отец первой жены г-на Лафаржа, заняв предоставленное ему место, заявил:
«Я должен предупредить суд, что сужусь с семейством Лафарж; я проиграл суд в Бриве, и теперь мое дело находится в производстве в Лиможе.
Председатель. — Означает ли это, что вы не чувствуете себя достаточно непредвзятым, чтобы давать свидетельские показания?
Свидетель. — Я заявил об этом заранее, поскольку могло возникнуть подозрение, что я свидетельствую из корысти и мои показания недостаточно беспристрастны. У меня нет сомнений в себе, однако я люблю ясность во всем и доказываю это своим заявлением.
Председатель. — Можете ли вы сообщить нам сведения, касающиеся ваших денежных дел с Лафаржем, равно как и связанных с этим более щекотливых вопросов?
Свидетель. — Проведя в Ле Гландье три дня, я уехал оттуда после очень серьезных пререканий с зятем. Спустя несколько месяцев после женитьбы на моей дочери господин Лафарж открыто заявил мне, что у него сорок тысяч долга, и признался в тех бесчестных уловках, на какие он пошел, чтобы отыскать себе жену.
«Мне нужно было облапошить кого-нибудь, — сказал он мне, — и я предпочел, чтобы это были вы, а не кто-либо другой».
«Весьма благодарен за это предпочтение», — ответил я.
Я расстался с ним, чтобы немного успокоиться, и пошел прогуляться по окрестностям.
Возвращаясь со стороны завода, я увидел свою дочь и зятя, которые весьма оживленно о чем-то беседовали. Дочь плакала. Лафарж, заметив меня, повелительным жестом приказал ей осушить слезы, а сам направился в мою сторону. Поравнявшись со мной, он с улыбкой на лице сказал мне, что у него есть верное средство разбогатеть.
«Оставьте меня в покое, — ответил я, пожав плечами. — Догадываюсь, что это за средство, и верю в него ровно так же, как и в ваше будущее богатство».
Он страшно вспылил и ответил мне:
«Если б я знал, кто ввел вас в курс моих финансовых дел, я бы тотчас же пустил ему пулю в лоб».
Из Ле Гландье я уехал после весьма сильной ссоры, поклявшись никогда более не переступать порога этого дома.
Председатель. — Ваша дочь была счастлива с господином Лафаржем?
Свидетель. — Нет, господин председатель. В Ле Гландье постоянно случались какие-то мелкие подспудные дрязги, которые все пытались скрыть от меня, но о которых я догадывался.
Как-то раз, когда я был там, господин Лафарж пришел ко мне и сказал: «Добрый день, отец».
Я ответил ему: «Добрый день, сударь».
Поскольку дверь комнаты, где мы находились, была открыта, я услышал звуки шумной ссоры, доносившиеся из соседней комнаты. Это моя дочь вступила в перепалку с госпожой Лафарж, своей свекровью.
«Послушайте, послушайте!» — сказал я зятю, указывая ему рукой на соседнюю комнату.
«Но я ничего не слышу», — с ошеломляющей уверенностью ответил он.
«Как это вы ничего не слышите? Ну так напрягите слух!»
«Будет вам, — промолвил он, — это же пустяки, успокойтесь: стоит мне появиться, и шуму конец!»
И в самом деле, он вошел в комнату моей дочери и погасил ссору.
Однако этот случай и множество разных мелочей привели меня к выводу, что замужество стало большим несчастьем для моего ребенка».
Нам кажется, что тетушкам Мари Каппель следовало обращаться за справками именно к этому человеку.
«В субботу 10 августа, в полдень, — говорит Мари Каппель, — нотариусы и мужская часть нашего семейства собрались, чтобы согласовать статьи брачного контракта. Ничего не понимая во всех этих юридических терминах, я не считала себя обязанной выслушивать их и, стоя у окна, беседовала о литературе с г-ном де Шамбином, моим бывшим нотариусом, который в этом согласовании никоим образом не участвовал, поскольку его самобытный ум незадолго перед тем сбросил с себя ярмо брачных контрактов и завещаний.
Наступившая тишина дала мне знать, что торговая сделка завершена и одобрена обеими сторонами; но, когда мне дали подписать контракт, в который два поднаторевших в своем деле нотариуса вложили весь свой здравый ум: один — чтобы продать как можно дороже, другой — чтобы купить как можно дешевле бедное человеческое существо, созданное по образу Божьему, я презрительно усмехнулась и лицо мое покраснело от стыда…
Неожиданно мне сообщают, что сочетать нас браком в понедельник, как это было условлено, невозможно, и отправляться в мэрию надо немедленно.
Не дав мне ни минуты на размышление, меня наряжают в самое красивое платье из моего приданого, сажают в карету и впихивают в какую-то темную комнатенку, где регистратор, наподобие обитателей Ботанического сада запертый в железную клетку, вымучивает радушную улыбку. Он открывает толстые регистрационные книги, в которые наши свидетели вписывают свои имена, а главное, свои титулы; затем сумрачными коридорами нас приводят в зал с грязными драпировками, увенчанными галльским петухом, где нас ждет, держа в руках Гражданский кодекс, какой-то человек, опоясанный шарфом.
Первые несколько минут я обозревала нелепую обстановку вокруг и, в то время как ко мне обращались с дежурными поздравлениями, проскальзывавшими мимо моих ушей, машинально следила в зеркале за волнообразным колыханием огромного пера, покрывавшего тенью мою шляпу; но, когда мне пришлось ответить «да», когда, выйдя из этого летаргического бесчувствия, я поняла, что отдала свою жизнь, что эта жалкая комедия законности вот-вот закабалит мои мысли, волю, сердце… слезы, которые мне хотелось спрятать, стали душить меня, и я чуть было не лишилась чувств в объятиях моей сестры!»[35]
Мари Каппель спустилась на первую ступеньку лестницы, ведущей в тюремную камеру!..
Итак, Мари Каппель стала г-жой Лафарж.
Мы видели, как она родилась и росла в своем теплом уютном гнездышке; видели, как она становилась девушкой, взрослея в обитых шелками будуарах двух своих тетушек. Одна из них была самой красивой из всех самых красивых женщин Парижа, другая — самой утонченной из всех самых утонченных парижанок. Мы видели, как самые элегантные дворяне Парижа и провинции, такие, как Морне, Воблан, Балансе, Монбретоны и Монтескью, окружали вниманием девочку, принося дань восхищения ее теткам и ее матери; мы видели, что если она покидала гостиные г-жи фон Мартенс, место встречи всей дипломатической аристократии, то лишь для того, чтобы перейти в гостиные г-жи Гapа́, место встречи всей финансовой аристократии. И вот эту женщину, привыкшую к учтивому обхождению и душевному такту, к очарованию изысканной беседы, к утонченному языку наших модных гостиных, мы ставим лицом к лицу с мужчиной, который только что купил ее, сделав своей женой, то есть своей собственностью, и которому она не только принадлежит, но и обязана повиноваться.
Судьями Мари Каппель станут те, кто был более всего настроен против нее.
Дадим слово самой Мари: никто лучше нее не сумеет обрисовать читателю то положение, в каком она оказалась.
Было заранее условлено, что тотчас же после свадьбы новобрачные отправятся в Ле Гландье, то есть в очаровательный маленький замок неподалеку от приятного на вид завода, рисунки которых показывали Мари.
«Ночная тьма рассеялась, хотя рассвет еще не наступил, и звон колокольчиков почтовых лошадей уже подал сигнал к отъезду; мне предстояло разлучиться с любимыми людьми и любимыми краями!.. Но вот море слез, множество поцелуев и руки, которые никак не могли расцепиться, — все это осталось позади, и я ехала по Парижу, настолько глубоко погруженная в свои горести, что даже не бросила на него прощального взгляда. Тем не менее слезы мои вскоре осушил свежий ветер, взметавший мою газовую вуаль и отряхавший пыль с огромных придорожных вязов. Проснулись и защебетали птицы; заря, вначале бледная, мало-помалу облеклась в свои пурпурные одежды; сияющее солнце, поднявшееся над горизонтом, словно оглядело со вниманием все вокруг, и природа горделиво встрепенулась, ощутив первый поцелуй своего божества…
Я повернула голову и взглянула на г-на Лафаржа; он спал, и я погрузилась в грезы.
Моя жизнь, до сего дня протекавшая в тесном кругу близких, которые питали ко мне любовь, но любовь второго плана, вот-вот станет главной движущей силой, главной радостью, главной надеждой жизни другого человека! Я буду горячо любимой; чувство собственной ненужности, так страшно тяготившее меня прежде, уступит место чувству долга, и каждый мой поступок, каждое мое слово будут чествовать и восхищать порядочного человека, давшего мне свое имя. Господин Лафарж, по-видимому, обожает меня; я еще не научилась любить его, но говорят, что это происходит быстро; любовь в браке по расчету — всего лишь ласковая почтительность, и я уже ощущала в душе зачаток того, что может питать это чувство. Пока разум говорил мне все это, воображение подсказывало моим думам нежные и страстные слова, которые будут обольщать меня весь этот день; первый поцелуй в лоб, второй, третий, на который, возможно, я отвечу; затем рука поддержит мой стан, поникший от усталости, и голос, который говорил: «Я люблю вас!», позднее, с первой ночной звездой, прошепчет: «Ангел мой, ты любишь меня?..»
Тряска разбудила г-на Лафаржа; он потянулся, громко и протяжно зевая, затем поцеловал меня в обе щеки и произнес:
— А давайте-ка, женушка, перекусим.
В карете был припасен холодный цыпленок; г-н Лафарж ухватил его за крылышки и, разорвав пополам, протянул мне половину; я отказалась, выказывая некоторое отвращение. Он подумал, что я нездорова, забеспокоился, засуетился, стал уговаривать меня хотя бы выпить стакан бордо и, в ответ на новый отказ, выпил всю бутылку сам — «за себя и за меня, поскольку мы теперь одно целое».
Запах еды был мне невыносим; я заняла место Клементины, сидевшей на козлах, и развлекалась тем, что платила форейторам, заставляла их рассуждать о влиянии, которое оказывают на них обещанные чаевые, а главное, посмеивалась над тем, насколько сильно отрезвил мои мысли этот завтрак, и, желая утешиться, говорила себе, что не всегда же люди завтракают так по-дикарски.
Около полудня я возвратилась на свое место в карете и попыталась заговорить с г-ном Лафаржем о литературе, театре, моем дорогом Виллер-Элоне, о его прекрасных лесах. Эта последняя часть разговора, казалось, заинтересовала г-на Лафаржа, однако мое полное невежество в отношении тамошних правил рубки леса, цен на дрова и древесный уголь вскоре положили конец моему успеху; г-н Лафарж вытащил из кармана бумажник и уткнулся в счета, которые его явно беспокоили.
Я пыталась уснуть, однако палящее солнце и сгущавшиеся на востоке тучи, давившие на нас, словно свинцовый покров, вызывали у меня головную боль, которая делала сон невозможным. Около пяти часов мы приехали в Орлеан; я с трудом держалась на ногах и попросила приготовить мне ванну, чтобы немного освежиться и отдохнуть.
Стоило мне лечь в ванну, как дверь стали трясти.
— Госпожа принимает ванну, — промолвила Клементина.
— Знаю, откройте мне, — послышался голос г-на Лафаржа.
— Но, сударь, ванна без занавеси, госпожа не может вас принять.
— Госпожа — моя жена! Какие, к черту, могут быть церемонии?!
— Прошу вас, не кричите так громко; подождите немного, через четверть часа я буду одета, — с досадой в голосе сказала я.
— Именно потому что вы неодеты, я и хочу войти! Вы что, за дурака меня принимаете? Неужто вы думаете, что я и дальше позволю водить меня за нос какой-то столичной штучке?
— Мне страшно, — шепнула мне Клементина, а затем громко сказала: — Сударь, во имя первого дня будьте все же поучтивее!
— Мари! Приказываю тебе открыть дверь, а не то я высажу ее, слышишь?!
— Вы можете высадить дверь, — был мой ответ, — но я ее не открою. Силой вам мою волю не победить, запомните это раз и навсегда.
Извергнув поток ругательств, настолько грубых, что они заставили меня побледнеть и воспроизвести их мое перо не в состоянии, он в ярости удалился. Совершенно ошеломленная, я была не в силах вылезти из ванны; милая Клементина растрогала меня до слез, без конца целуя мои руки, чтобы утешить меня; затем, видя, что я немного успокоилась, она вышла и отправилась на поиски г-на Лафаржа. Клементина тщетно пыталась донести до него, в чем его ошибка, и, когда она сказала ему, что у меня хрупкое здоровье и подобные сцены сведут меня в могилу, он ответил:
— Ладно, в этот раз промолчу, но, как только мы приедем в Ле Гландье, я сумею ее образумить».[36]
Это что касается происходившего в дороге.
А теперь посмотрим, что происходило по прибытии в Ле Гландье, где г-ну Лафаржу предстояло образумить свою жену.
«Примерно на час мы остановились в Вижуа у кузена г-на Лафаржа. Мне так хотелось побыстрее добраться к себе домой, что я позволила расцеловывать меня и разглядывать и, так и не оправившись от своих тягостных впечатлений, машинально съела какие-то фрукты. Между тем привели верховых лошадей. Однако я чувствовала себя разбитой и пожелала до самого конца ехать в карете, хотя все кругом полагали это неблагоразумным и заявляли, что по дикой местности, отделявшей нас от Ле Гландье, в экипаже проехать невозможно.
После утренней грозы ни один солнечный луч так и не пробился сквозь облака. Деревья, согнутые ливнем, еще не распрямились, а ухабистые дороги, двигаться по которым лошади могли лишь шагом, постоянно угрожали нам почти неизбежными опасностями. После трех часов этого тягостного пути мы съехали по крутому откосу на дорогу, проложенную в ложбине. Мне показали несколько закопченных крыш, выступавших из тумана, и пояснили, что это крыши заводских построек; в конце тополиной аллеи карета остановилась.
Выпрыгнув из кареты, я очутилась в объятиях двух женщин, затем прошла под темным холодным и сырым сводом и поднялась по нескольким ступенькам из нетесаного камня, грязным и скользким из-за капель дождя, которые пропускала обветшалая крыша. Наконец, я вошла в большой зал, именовавшийся семейной гостиной, и, с ошарашенным видом оглядываясь вокруг, рухнула на стул.
Свекровь взяла одну из моих рук и принялась с любопытством разглядывать меня. Госпожа Бюффьер, женщина небольшого роста, розовая и свежая, с пошлыми манерами и страшно суетливая, досаждала мне нежностями и расспросами, желая рассеять мое горестное оцепенение, которое она принимала за робость. Затем к нам присоединился г-н Лафарж; он попытался усадить меня к себе на колени и, поскольку я достаточно резко отстранила его, со смехом заявил во всеуслышание, что я «умею ластиться к нему только наедине».
— Ты представить себе не можешь, мама, — добавил он, — как меня любит эта у точка! Ну признайся же, моя козочка, что ты чертовски любишь меня!
И, чтобы подтвердить слова делом, он прижал меня к себе, ущипнул за нос и поцеловал. При этих словах, при этих жестах самолюбие мое восстало, я почувствовала, что дрожу от негодования, слыша эти милые прозвища, которые превращают меня в ту или другую живность. Не в силах долее выносить эту пытку, я сослалась на крайнюю усталость и необходимость написать письма. Меня проводили в отведенную мне спальню, и я заперлась там вместе с Клементиной.
В спальне, по размерам не уступавшей гостиной, не было никакой обстановки. В этом пустынном пространстве затерялись две кровати, четыре стула и стол. Я попросила принести чернильницу; в ответ мне принесли разбитую баночку из-под варенья, где в какой-то грязноватой жидкости плавал клок ваты, а заодно старое перо и листок бумаги голубого цвета. Клементина хотела помочь мне раздеться, но я не могла заставить себя лечь в постель. Я велела Клементине лечь спать в той же комнате, ибо мне казалось, что, даже будучи спящей, эта славная девушка послужит мне защитой, и попыталась взяться за письмо. Однако мне не удавалось сосредоточиться. Меня угнетало страшное разочарование. Я отшатнулась от мысли так скоро повергнуть в ужас своих родных; любовь, которую я питала к ним, не позволяла мне делиться с ними моими тревогами, а моя гордость запрещала мне так скоро принять на себя роль жертвы.
К тому же нас разделяла сотня льё… Чтобы добраться до меня, понадобится несколько долгих дней… А что случится со мной за эти несколько дней?.. Что делать, Боже?! Что делать?!
Серый цвет неба, с наступлением темноты становившегося все сумрачнее, усиливал негодование, которое я испытывала, чувствуя себя обманутой, и страх остаться наедине с г-ном Лафаржем, страх тем более сильный и сокровенный, что избежать этой ночной встречи я уже не могла. Злопамятство мне чуждо, но, когда меня уязвляют в самое сердце, я не в силах побороть овладевающее мною негодование. Возьми меня в эту минуту г-н Лафарж за руку, мне стало бы дурно, обними он меня, я бы умерла.
Внезапно выход был найден: я уеду, сбегу на край света, лишь бы не проводить ночь в этих мрачных стенах. Приняв это решение, я немного успокоилась; однако следовало подумать о том, как его осуществить, и тут на помощь мне пришла моя находчивость; я решила добиться от самого г-на Лафаржа приказа покинуть его дом, уязвить его самолюбие, возбудить его ревность, оскорбить его честь; сделать близость невозможной, сказать ему, что не люблю его, что люблю другого и, изменив своим недавним клятвам, виделась с его соперником в Орлеане, — короче, попытаться сказать ему, все мои помыслы были направлены на супружескую измену! Никогда я не осмелилась бы сказать это ужасное слово, никогда у меня не хватило бы смелости произнести вслух эту унизительную ложь, но бумага не краснеет, и я со всей горечью своего сердца доверила ей заботу о моем освобождении.
Исписав несколько страниц, я решила перечитать получившееся письмо; его резкость ужаснула меня, однако я поняла, что спасена. Прочитав его, меня можно было убить, но нельзя было пытаться удержать или простить.
Между тем меня позвали ужинать; я поспешно спрятала письмо в складках своего кушака; ко мне пришло спокойствие, ибо воля моя была тверда и я обрела непоколебимое мужество воителя, сжегшего все свои корабли, дабы уповать на победу или на смерть.
Все обитатели Ле Гландье собрались в обеденном зале; ужин тянулся долго, но еще дольше тянулся вечер; я страдала от проявлений сердечности со стороны г-жи Лафарж, от суетливой заботливости г-жи Бюффьер и пыталась быть любезной; мне хотелось показать им, что я тронута их теплым приемом, и в эти последние минуты, которые мы проводили вместе, я испытывала смущение и стыд от того, что очень скоро отплачу им за всю ту боль, какую на протяжении трех дней причиняли мне; каждый раз, когда однозвучный бой часов говорил мне, что роковой час близится, я с дрожью прижимала к груди письмо, слышала легкий шорох бумаги и мне казалось, что оно шепчет моему сердцу: «Я настороже, ничего не бойся».
Пробило десять. Господин Лафарж прервал деловую беседу, занимавшую все его внимание в течение нескольких часов, беседу на местном наречии, которую он вел главным образом с зятем, но к которой время от времени присоединялись и остальные члены семьи. Я не пыталась понять этот странный говор, но страдала и была не в состоянии отделаться от чувства глубокой грусти, слушая неродную для меня речь.
— Пойдем-ка спать, женушка, — сказал мне г-н Лафарж, обнимая меня за талию и пытаясь утянуть за собой.
— Умоляю вас, позвольте мне несколько минут побыть одной у себя в спальне, — ответила я.
— Очередное притворство, но, так и быть, прощаю его тебе в последний раз.
Я вошла к себе в комнату, позвала Клементину и, дав ей мое письмо, попросила ее немедленно передать его г-ну Лафаржу. Как только она вернулась, я заперлась на засов и с рыданиями бросилась в ее объятия. Славная девушка страшно испугалась, стала расспрашивать меня, а я в ответ едва смогла рассказать ей о своем отчаянии, о своем письме и о своем решении уехать в тот же вечер. Клементина была ошеломлена этим признанием, она стала умолять меня запастись терпением еще на несколько дней, вызвать сюда моих родственников и не подвергать себя опасности оказаться убитой разгневанным мужем».[37]
Вот слово в слово письмо, написанное Мари:
«Шарль, на коленях молю у Вас прощения! Я постыдно обманула Вас, я Вас не люблю, я люблю другого! Боже мой! Я так настрадалась, позвольте мне умереть. Если Вы, кого я почитаю всем сердцем, скажете мне: «Умри, и я прощу тебя», уже на другой день меня не будет на этом свете!
В голове у меня все смешалось, Вы поможете мне? Выслушайте меня, ради Бога, выслушайте: его тоже зовут Шарль, он красив, знатен, мы выросли вместе и полюбили друг друга с тех пор, как оказались способны любить. Год тому назад другая женщина похитила у меня его сердце. Я думала, что не перенесу этого и умру. С досады я решила выйти замуж. Я увидела Вас и, не зная всех тайн супружеской жизни, затрепетала от счастья, пожав Вашу руку.
Несчастная! Я полагала, что Вы удовольствуетесь поцелуем в лоб, что Вы будете по-отечески добры ко мне. Понятно ли Вам, сколько страданий претерпела я за эти три дня? Понятно ли Вам, что если Вы не спасете меня, то мне придется умереть? Признаюсь Вам во всем: я почитаю Вас всей душой, я поклоняюсь Вам, но привычки и воспитание воздвигли между нами непреодолимую преграду. Вместо слов искренней любви — избитые нежности; вместо излияний сердца и души — одна лишь чувственность, которая говорит в Вас и от которой восстает все во мне. Между тем он раскаивается, я видела его в Орлеане; Вы ужинали в это время, а он стоял на балконе напротив моего. Прямо сейчас он укрывается в Юзерше, и я стану прелюбодейкой наперекор себе, наперекор Вам, если Вы не спасете меня. Шарль, хоть я и наношу Вам столь ужасное оскорбление, умоляю, отторгните меня от Вас и от него. Сегодня же вечером скажите мне, что Вы согласны: дайте мне двух лошадей и укажите дорогу до Брива; там я сяду в мальпост, доеду до Бордо и оттуда морем отправлюсь в Смирну.
Я оставлю Вам свое состояние: с позволения Господа оно поспособствует Вашему преуспеянию, Вы этого заслуживаете; ну а я заработаю себе на жизнь трудами рук своих или уроками. Пожалуйста, не давайте никому повода подозревать, что я по-прежнему жива; если хотите, я брошу свою накидку в одну из здешних пропастей, и тогда всем толкам конец; если хотите, я приму мышьяк, он есть у меня, и тогда вообще говорить больше не о чем. Вы были так добры ко мне, что, отказав Вам в своей любви, я могу отдать Вам свою жизнь. Но принимать Ваши ласки? Никогда! Во имя чести Вашей матери — не отказывайте мне; во имя Господа Бога — простите меня. Я жду Вашего ответа, как преступник ждет приговора. Увы! Если бы я не любила его больше жизни, я могла бы полюбить Вас благодаря тому уважению, какое питаю к Вам; но без любви Ваши ласки претят мне. Убейте меня, я этого заслуживаю, и тем не менее я уповаю на Вас. Ответ просуньте под дверь моей комнаты сегодня вечером, или завтра я буду мертва.
Не беспокойтесь обо мне… если надо, я доберусь до Брива пешком. Оставайтесь здесь навсегда. Ваша мать так добра, Ваша сестра так ласкова, все это вдвойне обременяет мою совесть; я сама внушаю себе ужас. О, будьте великодушны, спасите меня от самоубийства! Кому мне довериться, если не Вам? Разве могу я обратиться к нему? Ни за что! Я не буду принадлежать Вам, не буду принадлежать ему, я мертва для любви. Будьте человечны; Вы же еще не успели полюбить меня, простите меня. Не надо лошадей, по ним можно будет проследить наш путь, дайте нам два грязных платья Ваших крестьянок. Простите! Да воздаст Вам Господь добром за то зло, какое я Вам причинила.
Я возьму с собой, на память, лишь несколько украшений моих подруг; впрочем, Вы сможете прислать мне в Смирну те из моих вещей, какими Вы сами соблаговолите оделить меня. Все принадлежит Вам.
Не вините меня в лживости: в понедельник, в тот час, когда я узнала, что буду Вам вовсе не сестрой, когда мои тетушки объяснили мне, что значит отдаваться мужчине, я поклялась умереть; я приняла яд, но доза была слишком маленькой; я извергала его из себя даже вчера, в Орлеане; в карете, во время дорожной тряски, я держала у виска заряженный пистолет, но испугалась. Сегодня все зависит от Вас, и я больше не отступлю.
Спасите меня, станьте добрым ангелом несчастной сироты или велите ей покончить с собой. Напишите мне, ибо, если Вы не дадите своего честного слова — а я вам верю, — если оно не будет написано на бумаге, я дверь не открою».
«В дверь постучали изо всех сил. Я отказалась открыть. Стоя на коленях возле кровати, я рыдала; однако еще более напористые настояния вернули мне самообладание; я велела Клементине отворить дверь и оставить меня одну, а сама встала в нишу окна, которое не было закрыто.
Господин Лафарж вошел, выказывая чудовищную ярость; он обрушил на меня поток самых оскорбительных упреков и сказал мне, что я никуда не уеду, что ему нужна женщина и он недостаточно богат, чтобы купить любовницу, что я принадлежу ему по закону и он добьется своего. Он вознамерился подойти ближе и схватить меня, но я холодно заявила ему: еще один шаг, и я выброшусь в окно; я добавила, что признаю за ним право убить меня, но не право осквернить меня! При виде моей смертельной бледности и моего полного отчаяния он отступил и позвал мать и сестру, которые находились в соседней комнате».[38]
Думаю, продолжать цитирование не стоит. Положение, в котором оказались два этих человека, с учетом их происхождения, характера, общественного положения, жизненной среды, обрисовано достаточно ясно. Два этих человека вечно будут пребывать во взаимной вражде: женщина никогда не исполнит своего супружеского долга, мужчина тщетно будет отстаивать свои права супруга.
Если только внезапно не произойдет нечто ужасное и непредвиденное.
Мари не выбросилась из окна, Мари не отравилась мышьяком, который у нее был, Мари не сбежала.
Один лишь развод, вернув им свободу, мог вернуть счастье двум столь непохожим друг на друга людям.
Но во Франции развод отменен.
Мари покорилась, преодолела чувство отвращения и на деле стала женой г-на Лафаржа.
Древние изображали Необходимость в виде женщины со стальной цепью в одной руке и железными клиньями в другой.
Мари пытается сама рассказать нам о своем примирении с мужем, поверить в которое просто невозможно.
Послушаем ее, до сих пор она говорила правду.
Но теперь начнет лгать.
В качестве поэта, философа, анатома души и одновременно присяжного заседателя я готов заявить, что свое страшное решение Мари приняла в тот вечер, который она сейчас будет описывать!
«Однажды вечером, наблюдая в качестве зрителя за плавкой чугуна, я ощутила, что немного устала; г-н Лафарж предложил мне возвратиться домой на лодке. Было уже довольно поздно… на стихшей земле вольготно веял легкий ветерок, который шевелил листья высоких деревьев и, ласково покачивая уснувшие цветы, вбирал в себя волшебное благоухание этих прекрасных дочерей света. Время от времени какая-то легкомысленная цикада начинала распевать свою игривую песенку, способную разбудить целое полчище суровых муравьев, а какая-то лягушка, вероятно неоцененная по достоинству, издавала квакающий вздох; затем вдруг высокая дрожащая нота прерывала вздохи и песенки: это соловей призывал к тишине, чтобы исполнить серенаду для самой юной из роз, своей обожаемой возлюбленной …На небе сияли все звезды, а луна, глядя в водное зеркало, где отражался ее дивный бледный лик, радовалась своей красоте.
Господин Лафарж греб медленно и почти не прикладывая усилий… Затем он одной рукой обнял меня, чтобы поддержать, поскольку я перегнулась через борт лодки, опустив руку в волну, дарившую ей прохладу, и глядя, как без единой морщинки на водной глади, но с тайным шепотом течет речка.
Впереди нас, на зеркальной глади реки, покачивалась прелестная кувшинка; я сделала резкое движение, намереваясь сорвать ее, и в ответ г-н Лафарж испуганно вскрикнул.
— О, верно, вас все еще мучат мысли о моем желании покончить с собой? — со смехом спросила я. — Успокойтесь, ко мне вернулся разум, ведь моя фантазия, женская и тираническая, обретает власть надо мной лишь на несколько минут.
— Стало быть, вы не покинете нас?
— Ну… это зависит от вас.
— Вы знаете, Мари, что единственное мое желание — это повиноваться вам и угождать вам.
— Что ж, пообещайте мне, что главным образом я буду для вас сестрой и крайне редко женой. Вы молчите? Ну же, согласитесь с моими правилами, и вы увидите, что меня очень приятно любить как сестру.
— Но все-таки мне можно будет иногда любить вас как жену?
— Поглядим!.. Быть может, в один прекрасный день, когда вы будете очень, очень милы и к тому же придадите мне достаточно смелости… Ибо, признаться, я боюсь, ужасно боюсь!
— Я согласен на все, что вы пожелаете, маленькая капризница! Я безумно влюблен в вас! А вы любите меня хоть немного?
— Еще нет, но чувствую, что рано или поздно это случится с Божьей помощью, а главное, с вашей помощью. И для начала я позволяю вам трижды поцеловать меня; полагаю, что эти три поцелуя станут чем-то вроде трех подписей, необходимых для того, чтобы придать нашему договору законную силу.
Три поцелуя, вполне вероятно, превратились бы в бесконечную череду поцелуев, но, к счастью, я могла обороняться с помощью моей прелестной кувшинки, таившей в себе большой заряд воды; к тому же мы уже подплыли к пристани, так что надо было сходить на берег.
Наутро после того дня, когда мною были приняты на себя эти новые обязанности, я более терпимым взглядом окинула весь мой бедный полуразрушенный замок. Я начала строить множество планов, обдумывать множество проектов, нацеленных на то, чтобы украсить его и создать в нем уют, а затем написала письма всем, кого любила, и в первую очередь моей тетушке Гара́».[39]
Вот некоторые из этих писем, те, что нам удалось раздобыть. Или они искренни, и тогда остается совершенно необъяснимой изменчивость настроений в женщине, говорившей о себе: «Когда меня уязвляют в самое сердце, я не в силах побороть овладевающее мною негодование!»; или же чувство, выраженное в них, притворно, и тогда они служат уликой против Мари Каппель.
«Дорогая тетушка!
Я по-прежнему счастлива и избалованна; Шарль усердно ухаживает за мной, словно влюбленный жених, осыпает нежностями, окружает заботами и обожанием.
В мою честь дали бал в Юзерше, выглядел он жалко, однако внимание возместило блеск, а комплименты заставили меня не обращать внимания на фальшивую игру пиликающих музыкантов, так что я не скучала. Я была прекрасно одета и блистала красотой, что нередко случается со мной после замужества.
На мне было муслиновое платье с двухъярусной юбкой, нижняя часть которой была сплошь украшена ромашками; на рукавах и на голове — такие же цветы; выглядело это очаровательно, и, поскольку все находили меня красивой, я нашла бал весьма забавным.
Шарль сделал мне сюрприз — подарил красавицу-кобылу, серую в яблоках, я мечтала о такой десять лет! Она — моя собственность, кроме меня никто на ней не ездит, и это единовластие приводит меня в восторг.
Верхом на ней я объездила с визитами многих соседей и совершила прелестные прогулки; меня принимали с радушием и предупредительностью, весьма приятными мне и в особенности радовавшими Шарля. По правде сказать, я от всей души благодарю Господа и за Шарля, которого он даровал мне, и за ту жизнь, которую он предо мною открыл. Мне недостает лишь Вас, но я чувствую, что мы будем часто видеться с Вами и мне скорее понадобится благоразумие, чтобы отказываться от подобного счастья, нежели молитва о том, чтобы его получить.
Я по-прежнему ссорюсь с каменщиками; они совершенно не продвигаются в работе и невыносимы, как и все мастеровые на свете. Что до остального, то мои домашние дела обстоят превосходно. Свекровь во всем одобряет меня, муж всегда угадывает мои желания и упреждает их; слуги если и не безупречны, то, по крайней мере, старательны, веселы и всем довольны. Клементина — отличная горничная, которая прилежно работает, забывает чуть ли не обо всем, однако безропотно заглаживает свои промахи и, получая взбучку, не делает кислого лица.
До свидания, дорогая моя тетушка; я нацарапала тебе письмо, как кошка, и люблю тебя, как собака.
Вот еще одно письмо, которое, учитывая порядок дат, нам следовало бы, возможно, поместить первым; оно, и в самом деле, написано за несколько дней до того письма, которое Мари Каппель отправила своей тетке, и, должно быть, относится к началу октября.
Адресовано оно ее бывшему главному шталмейстеру, г-ну Элмору.
«Здравствуйте, дорогой г-н Элмор, как Вы поживаете?.. Если у Вас сохранилась память о нашей дружбе, Вы поймете по моему приветствию, что и я о Вас не забываю, хочу с Вами увидеться и поговорить. Хотя и став замужней дамой, счастливой, избалованной и обожаемой, я не желаю терять своих прежних прав и намерена отстаивать их, если только они еще существуют. Когда-то мы строили с Вами замки на песке, теперь я строю замок в Лимузене, Вас в нем ждут и очень хотят увидеть…
Я освоилась в этом диком краю; Вы не можете вообразить, в каком зачаточном состоянии находится здешняя цивилизация, однако у Вас будет возможность изучить ее в моем бедном Ле Гландье, который радует красотами природы, но в остальном ужасен. Не сомневаюсь, что здесь Вам будет хорошо, хотя на самом деле здесь очень скверно. Я часто езжу верхом, но пока у меня нет собственной лошади. Я жду Вас, чтобы Вы просветили меня и помогли мне сделать выбор. Лошади лимузенской породы изящны, а главное, у них очень проворные и крепкие ноги, что совершенно необходимо в краю, где не знают, что такое дороги, и где невозможно ездить в карете, даже имея твердое желание сломать себе шею».
Вот что в своих мемуарах, наряду с язвительным описанием бала, в письме г-же Tapi названного весьма забавным, Мари Каппель рассказывает о том самом Шарле, который «усердно ухаживал за ней, словно влюбленный жених, осыпал нежностями, окружал заботами и обожанием и за дарование которого ей она благодарила Господа».
Так где она лжет — в письме или в мемуарах?
«Чтобы дать мне возможность отвлечься от этого тяжкого ярма [речь о званых вечерах и балах], г-н Понтье предложил мне совершить небольшую прогулку в поместье Ла Гренери, принадлежащее г-ну Депласу, богатому железозаводчику. Я увидела великолепный замок, стоящий посреди великолепного леса. Меня радушно приняли г-жа Деплас, у которой достоинство, присущее женщине в годах, соединялось с доброжелательством, мягкостью и сердечностью, и ее невестка, остроумная и изящная женщина, особое очарование которой придавали два ее прелестных ребенка. Это возвращение в цивилизованный мир пошло мне на пользу, однако на обратном пути мы попали в страшную непогоду; дождь, который ураганный ветер задувал под откидной верх нашей брички, ручьем лился по нашим лицам и нашей одежде… В Юзерш мы прибыли промокшими до костей.
За семейным ужином, который там состоялся, приходилось сохранять самообладание; однако около десяти часов мне стало так плохо, что я попросила разрешения удалиться из-за стола. Госпожа Понтье последовала за мной, обнаружила, что у меня жар, заставила меня выпить целебный отвар из трав, предписала мне глубокий покой и, дабы обеспечить его надлежащим образом, поместила подле меня Клементину в качестве сиделки, запретив племяннику входить в комнату.
Разбитая усталостью и жаром, я проспала примерно с час, как вдруг послышался громкий стук в дверь. С раздражением несчастной страдалицы, внезапно разбуженной ото сна, я осведомилась, что от меня нужно.
— Откройте! — крикнул г-н Лафарж.
— Разве госпожа Понтье не сказала вам, что, обнаружив у меня жар, она велела Клементине ночевать в моей комнате?
— Отошлите ее, я хочу войти!
— Друг мой, это невозможно! Прошу вас, дайте мне выспаться, а более пространное объяснение отложим до завтра.
В ответ я услышала брань, не самую, впрочем, грубую, и, полагая, что мне удалось отделаться этим несколько сомнительным завершением разговора, зарылась в подушки.
— Сударыня, — спустя некоторое время окликнула меня горничная, — я слышу какой-то странный скрежет в замке; а что, если это воры?..
— Ничего страшного!.. Какая же вы пугливая!
Тем не менее скрежет продолжался; догадываясь, что это не иначе как милая шутка моего мужа, я даже не шевельнулась: замок был крепкий, и у меня была надежда, что через несколько минут ремесло слесаря ему наскучит.
— Откройте, или я высажу дверь! — с еще большей яростью закричал он вскоре.
— Это невозможно; прошу вас, ради Бога, дайте мне спокойно отдохнуть!
— Откройте, а не то я все разнесу!
— Вы можете сломать дверь, но против меня, как вы знаете, силу применять бесполезно.
— Я здесь хозяин и хочу войти! Мне нужны не вы, а моя спальня! Верните мне спальню, а сами отправляйтесь к черту, если вас это устраивает!
Он со страшной силой ударил ногой в дверь, а затем перешел на грубейшую брань, от которой меня бросило в дрожь; возмущение придало мне сил, я соскочила с кровати, распахнула дверь и, скрестив на груди руки, в немой ярости застыла на пороге. Господин Лафарж, с блуждающим взглядом, с мертвенно-бледным и искаженным лицом, хотел силой притянуть меня к себе, обзывая меня самыми гнусными словами; но, изнуренный гневом, он был вынужден повалиться на постель, а я смогла выскочить в прихожую, раздавленная стыдом и отчаянием, пряча лицо в ладони, чтобы заглушить рыдания; славная Клементина покрывала слезами и поцелуями мои голые ноги, тщетно пытаясь согреть их».[40]
Так где, повторяем, правда — в письме или в мемуарах?
Но вот вам голый и ужасный факт, без каких бы то ни было толкований.
Однажды утром, спустя четыре месяца после описанной сцены и спустя четыре месяца после письма, написанного г-же Гapа́, в тот момент, когда, казалось, речь могла идти лишь о добром согласии между супругами, ко мне явились родственник и друг семьи, почти родственником и уж точно другом которой я был; время было раннее, и я еще лежал в постели.
Их имена мне назвали по ту сторону двери.
«Ну и ну, — подумал я, — что им понадобилось в такой ранний час? Неужто они хотят пригласить меня на охоту?» (Тот и другой были охотниками).
— Нет, — сказал мне слуга, передав им мой вопрос, — они пришли по неотложному и чрезвычайно важному делу.
— Ладно, впусти их.
В спальню ворвался свет, и посетители вошли.
— В каких ты отношениях с его высочеством герцогом Орлеанским? — спросил меня тот из них, что был моложе.
— Полагаю, в хороших.
— Тебе нужно испрашивать аудиенции для того, чтобы повидаться с ним?
— Нет. Мне достаточно явиться к нему и попросить, чтобы ему доложили о моем приходе.
— Раз так, вставай и, не теряя ни минуты, отправляйся к нему.
— Это зачем?
— Мари Каппель отравила своего мужа.
Я вскочил с кровати.
— Мари Каппель?!..
— … отравила своего мужа.
— И что может сделать герцог Орлеанский?
— Он может узнать, помилует ли ее король, если ей будет вынесен приговор.
— А если он ее не помилует?
— Поскольку она еще не арестована, мы сделаем все возможное, чтобы увезти ее из Франции.
— Да уж, — промолвил я, — время терять нельзя.
Я позвал своего камердинера, и он помог мне одеться.
Поскольку я жил на улице Риволи, мне нужно было лишь перейти на другую ее сторону.
Было всего восемь часов утра, но герцог принимал меня в любое время.
Я попросил доложить о себе.
Он поспешил выйти ко мне, понимая, что я пришел поговорить с ним о чем-то важном.
Я изложил ему цель своего прихода.
Лицо его омрачилось.
— Она еще не арестована? — спросил он.
— Нет еще, ваше высочество.
— Я повидаюсь сейчас с королем, подождите меня.
Через несколько минут он возвратился и сказал:
— Если есть еще время, пусть спасается бегством; каким бы ни оказался приговор, правосудие должно идти своим чередом!
Я простился с герцогом и в один прыжок возвратился из Тюильри к себе домой.
Мои друзья тотчас же сели в почтовую карету и отправились в Ле Гландье.
Однако приехали они слишком поздно: Мари Каппель уже арестовали!
Мы не будем останавливаться на подробностях судебного процесса г-жи Лафарж, ход которого недавно воспроизвела одна газета. Двадцать шесть лет тому назад этот процесс взбудоражил всю Европу, сегодня напоминание о нем заинтересовало всю Францию. Разве можно потребовать чего-нибудь еще даже от самой волнующей судебной драмы?
Во время суда, длившегося почти месяц, г-жа Лафарж прошла через все стадии надежды, побывала на всех ступенях отчаяния. На протяжении целого месяца глаза присяжных, судей, журналистов и, конечно, самые любопытные из всех, глаза зрителей, могли наблюдать за тем, как на подвижном, живом лице обвиняемой проявляются все те чувства, какие волновали ее сердце, настолько готовое вот-вот разорваться, что на судебных заседаниях, словно при пытках, нередко присутствовал врач, имевший задание сказать «хватит!», когда у нее недостанет сил долее выдерживать эти мучения.
После заключения врачей города Тюля все поверили, что она спасена, после заключения г-на Орфила́ поверили, что она обречена, после заключения г-на Распая остались в сомнении.
На протяжении всего времени, пока длились судебные прения, она находилась под неусыпным надзором двух врачей, питалась исключительно травяными отварами, а ночи ее были не чем иным, как долгими и лихорадочными бессонницами. Выйдя из одного нервного кризиса, она набиралась сил лишь для того, чтобы впасть в другой. Частые кровопускания и многочисленные ванны облегчали ее страдания, ослабляя ее. Сил у нее хватало лишь на то, чтобы работать с адвокатами.
Госпоже Лафарж отвели комнату дочери тюремщика. У этой бедной женщины, которую звали Марьетта, был ребенок, и она десять лет трудилась не покладая рук, чтобы обеспечивать его насущные потребности.
«Все то время, пока шел суд надо мною, — говорит Мари Каппель, — я занимала комнату этой добрейшей девушки; это на ее кровати я лежала без чувств, когда мне пришли зачитать мой обвинительный приговор, и это в тень полога, скрывавшего ее маленькую спальную нишу, она украдкой проскользнула однажды вечером, чтобы показать мне своего сына.
Невероятно трогательной выглядела смиренная и пугливая любовь двух этих несчастных существ. Бедняжка дрожал, чувствуя, как дрожит его молодая мать, прятался под ее длинной накидкой и обвивал руками ее шею. Марьетта, взволнованная, смущенная, то успокаивала ребенка, улыбаясь ему, то плакала, глядя на меня; печаль затеняла сиявшую на ее лице материнскую любовь, и, когда ее темная головка склонялась над светлой головкой малыша, называвшего мать сестрицей, казалось, что это две птички, вылупившиеся в одном гнезде, два цветка, с промежутком в несколько дней распустившиеся на одном стебле».[41]
Приговор, который обвиняемая услышала, лежа на этой кровати, был ужасен. Мы заимствуем из газет того времени протокол жестокого судебного заседания, на котором он был оглашен:
«Сообщение, доставленное в Париж курьером в половине третьего пополудни 22 сентября 1840 года.
Без четверти восемь присяжные удалились в совещательную комнату. Ровно через час они вышли оттуда. Старшина присяжных сменился. В зале суда воцарилась глубокая тишина.
Вот что гласило их решение.
Да, большинством голосов подсудимая признана виновной. (Общий шум в зале, возгласы на трибунах для дам).
Большинством голосов признано наличие смягчающих обстоятельств, говорящих в пользу подсудимой. (Огромная толпа, набившаяся в зал суда, хранит мрачное молчание — ни движения, ни слова, ни жеста. При виде того, что все взгляды устремлены в одну точку, а все уста молчат, кажется, что один и тот же электрический разряд поразил всех зрителей и вверг их в состояние полной неподвижности).
Председатель суда. — Прошу присутствующих сохранять полнейшую тишину и полнейшую собранность. Жандармы, ввести подсудимую!
Все взоры устремлены на дверь, через которую в зал суда в последний раз войдет Мари Лафарж. Проходит четверть часа, но ничто не нарушает мертвой тишины, которую вменили себе сами присутствующие и для поддержания которой не требуется строгого голоса председателя.
Адвокат Пайе (со струящимся по лицу потом, глухим голосом). — По возвращении в тюрьму госпожа Лафарж упала в обморок, и, как мне сообщают, состояние ее в данный момент таково, что, если ее привезти сюда, она и здесь будет лишена всех чувств. Нельзя ли в связи с этим тягостную формальность оглашения приговора осуществить в ее отсутствие?
Председатель суда. — С чувством глубокого сожаления вынужден напомнить вам, что статья 357 уголовно-процессуального кодекса требует, чтобы решение суда присяжных было зачитано в присутствии обвиняемой. Стало быть, мы оказались перед выбором: либо доставить ее в зал суда в том состоянии, в каком она находится, либо применить статью 8 сентябрьского закона, удостоверив отказ подсудимой явиться в зал суда.
Адвокат Пайе. — Состояние недееспособности, в котором она находится, в соответствии с самим духом этого закона, можно считать равносильным такому отказу.
Генеральный прокурор. — В целях соблюдения формальности мы требуем исполнения сентябрьского закона.
Суд, удовлетворяя это требование, поручает судебному приставу отправиться в сопровождении вооруженного конвоя в тюрьму, дабы принудить Мари Каппель, вдову Лафарж, явиться в зал суда, а в случае ее отказа составить протокол об этом отказе.
Полчаса уходит на исполнение этой формальности, и все это время в зале царит глубокая тишина. Снаружи, за стенами зала заседания, раздаются невнятные возгласы огромного скопления людей, которые в полной темноте толпятся перед дворцом правосудия и уже знают о решении присяжных.
Зачитывается протокол, составленный судебным приставом, который удостоверяет, что он застал г-жу Лафарж лежащей на кровати и что она отказалась отвечать ему.
Суд постановляет огласить вердикт присяжных.
Генеральный прокурор просит суд, в соответствии с действующим законодательством, приговорить подсудимую к пожизненным каторжным работам.
Председатель суда. — Желает ли защита сказать что-либо в отношении назначенного наказания?
Адвокат Пайе. — Защитникам даже не имело смысла выступать здесь.
Председатель суда. — Ваш ответ будет внесен в протокол.
Суд, после часового совещания, возобновляет заседание и принимает решение, которым Мари Каппель, вдова Лафарж, приговаривается к пожизненным каторжным работам и к выставлению у позорного столба на главной площади Тюля».
Но, как говорит Евангелие, Бог умеряет силу ветра для свежеостриженной овцы, да еще остриженной наголо!
Приговор смягчили: пожизненные каторжные работы были заменены пожизненным заключением.
Но и такой приговор ужасен, когда тебе двадцать четыре года. Для человека с крепким здоровьем он означает разлуку с внешним миром, воздухом, природой и людьми на целых полвека.
Правда, здоровье Мари Каппель не было крепким. Так что у нее оставалась надежда умереть намного раньше.
Тем не менее пожизненное заключение было милостью.
И Мари радовалась этой милости, как вдруг 24 октября 1841 года она ощутила, что на плечо ей упала слеза ее преданной горничной Клементины.
Мари вздрогнула: эта слеза была предвестием какого-то нежданного несчастья. Она принялась расспрашивать Клементину, но та отвечать отказалась.
Защитник Мари, который защищал ее скорее своим сердцем, нежели умом, и был скорее ее убежденным сторонником, нежели адвокатом, выполнявшим свою профессиональную обязанность, г-н Лашо, вошел в ее камеру и молча сел напротив.
Он явно боялся заговорить, опасаясь, что его чувства выдаст голос.
Мари Каппель взглянула на него, но задать ему вопрос не решилась.
В это самое время главный тюремщик подозвал к себе Клементину и узница услышала произнесенные шепотом ужасные слова: «Тюремная карета…»
— Как же счастливы мертвые! — воскликнула Мари Каппель.
Почти тотчас же в камеру вошел врач, доктор Вантажу, сопровождаемый г-ном Лакомбом, которого г-жа Лафарж называла своим опекуном. Господин Лашо шепотом сказал несколько слов г-ну Вантажу, и они вышли вместе, направившись к префекту.
Господин Лакомб остался.
Мари Лафарж посвятила ему целую страницу, исполненную сердечной теплоты:
«В дружбе, которой одарил меня г-н Лакомб, есть целый ряд удивительных особенностей, заставляющих меня благословлять ее как ниспосланную Провидением.
Господин Лакомб, нотариус в Тюле, — один из самых уважаемых людей в этом городе. На протяжении долгих лет он был связан деловыми отношениями с семьей Лафарж и даже узами личной дружбы с некоторыми из ее членов. Так что его контора во время суда надо мной стала едва ли не главным местом сбора самых лютых моих врагов. И, стало быть, он участвовал во всех перипетиях ужасной драмы, которая втайне затевалась против меня и должна была привести к трагической для меня развязке в роковой день суда присяжных.
Поначалу встав на сторону клеветы и считая меня виновной, г-н Лакомб употребил свое влияние на то, чтобы настроить против меня общественное мнение и приобщить его к злобным упованиям моих врагов. Не скрывая своей неприязни к обвиняемой, он еще меньше скрывал свое расположение к семье, которая выступала обвиняющей стороной.
Но настал день, когда, будучи человеком честным, он оказался лишним в этих потаенных столкновениях корыстного негодования и продажной злобы; будучи человеком сердечным, он разъярился при виде мучений, которым подвергли Эмму Понтье, несчастное дитя, осмелившееся защищать меня со всей чистотой своей совести и любить меня со всей сердечностью своей памяти; будучи человеком здравомыслящим, он возмутился криками матери умершего и его сестры, которые были скорее настроены извлечь выгоду из этой смерти, нежели оплакать ее, скорее стремились получить открывшееся вследствие преступления наследство, нежели защитить свое имя от бесчестья… Короче, настал день, когда мысли г-на Лакомба переменились; когда, изучая факты и глубже вникая в них, он исполнился веры в мою невиновность и из соратника гонителей превратился в друга гонимой.
Отказаться от своего скрытого предубеждения — дело трудное и редкое; но во всеуслышание отречься от предубеждения, во всеуслышание высказанного, открыто защищать то, на что сам же открыто нападал, осмелиться завтра почитать то, что еще накануне клеймил, — это значит быть человеком с твердой волей и здравым умом… а главное, с добрым сердцем».[42]
Как уже было сказано, г-н Лашо вместе с доктором Вантажу отправился к префекту; дело в том, что доктор Вантажу вместе со своим коллегой, доктором Сежералем, написали заключение о состоянии здоровья Мари Каппель, и в их заключении говорилось, что поездка в тюремной карете ее убьет.
Префект обратился к министру, и заключенной было позволено совершить эту поездку в почтовой карете, в сопровождении двух жандармов.
Строгие ревнители установленных правил будут кричать об особой милости и спрашивать, равны или не равны все граждане перед законом.
Полагаю, здесь самое время провозгласить одну из тех великих нравственных истин, которую наши законодатели именуют парадоксом и которая состоит в том, что так называемого равенства перед лицом закона не существует!
Равенства в страдании, разумеется.
Я был близок со старым доктором Ларреем, которого Наполеон, находясь на смертном одре, назвал самым честным человеком из всех, кого он знал; близок, разумеется, настолько, насколько молодой человек может быть близок со стариком; так вот, я бы сравнил различие в восприятии нравственного наказания с различием в восприятии физической боли, о чем мне говорил Ларрей.
Барон Ларрей, возможно, был тем хирургом, который отрезал самое большое число рук и ног со времен Эскулапа и до наших дней. Бонапарт, сделавшийся затем Наполеоном, возил его с собой по всем полям сражений в Европе, от Вальядолида до Вены, от Каира до Москвы, от Лейпцига до Монмирая, и лишь Небесам известно, сколько он задал ему работы! Ларрей ампутировал руки и ноги арабам, туркам, испанцам, русским, пруссакам, австрийцам, казакам, полякам, а главное, французам.
Так вот, доктор Ларрей утверждал, что боль — это всего лишь вопрос чувствительности нервов, что одна и та же операция, вынуждающая пронзительно кричать пылкого южанина, вызывает порой лишь слабый вздох у северянина с его апатичной натурой; что, лежа на соседних больничных койках, раненые ведут себя по-разному: один, скрипя зубами, разгрызает в клочки носовой платок или салфетку, тогда как другой спокойно курит трубку, нисколько не повреждая ее мундштук.
По нашему мнению, точно так же обстоит дело и с нравственным наказанием.
То, что является всего лишь рядовым наказанием для женщины из простонародья, для натуры заурядной, становится жестокой пыткой, невыносимым мучением для светской женщины, для натуры утонченной.
Заметьте, что преступление г-жи Лафарж — как видите, я по-прежнему стою на точке зрения закона, решившего, что преступление имело место, — так вот, повторяю, заметьте, что преступление было совершено вследствие резкого обострения крайней чувствительности и аристократической заносчивости.
Представьте себе, что испытывает юная девушка, которая, подобно таким вельможам, как Монмут и Бервик, числит среди своих предков принцев и даже королей; которую растили, одевая в батист, шелк и бархат; маленькие ножки которой, едва только научившись ходить, ступали по пушистым обюссонским коврам и еще более мягким коврам английского газона, откуда предусмотрительный садовник заранее убирал даже самые маленькие камешки и самые короткие побеги крапивы; которая в течение первых восемнадцати лет своей жизни всегда видела свое будущее прелестным восточным пейзажем, обрамленным золотыми лучами солнца, — так вот, представьте себе, что испытывает эта юная девушка, внезапно очутившись в общественном положении более низкого уровня, рядом с человеком неопрятным, грязным, грубым, привезшим ее в жилище, которое являет собой не что иное, как руины, да еще какие руины!
Это не живописные руины на берегу Рейна, в горах Швабии или на равнинах Италии, а заурядные, сырые и пошлые руины церковного имения, где ей приходится отвоевывать у крыс, посещающих ее по ночам, свои шитые золотом домашние туфельки и отделанные кружевами чепчики, затерявшиеся вместе с ней в этой дикой глуши, варварской и враждебной, куда занес ее один из недобрых ветров жизни. Так вот, чтобы жить в среде, в которой толчется, дышит, говорит и прекрасно себя чувствует семейство Лафарж, от нее требуются неимоверные усилия. Это каждодневная борьба, это ежечасное разочарование.
Там, где любая другая натура, заурядная, приземленная, пошлая, ощутила бы благополучие и относительное улучшение своего положения, она ощущает лишь отчаяние. И вот настает день, когда силы женщины иссякают, когда голубка превращается в коршуна, газель — в тигрицу; когда она говорит себе: «Все что угодно — тюрьма, смерть, лишь бы не эта невыносимая жизнь, где длань рока отгородила меня от будущего не стеной из железа, бронзы или меди, а целым морем грязи!..»
И вот тогда, то ли пасмурным утром, то ли сумрачным вечером, совершается преступление, непростительное в глазах людей, но, быть может, простительное в глазах Господа.
Я спросил одного из присяжных заседателей:
— Вы верите в вину Мари Каппель?
— Да, — ответил он.
— И вы проголосовали за тюремное заключение?
— Нет, я оправдал ее.
— Но как же так? Объясните!
— Ах, сударь, бедняжке ничего не оставалось делать, как только мстить.
Страшные слова. Но, если считать Мари Каппель виновной, они, как нам кажется, вполне описывают в сжатом виде те смягчающие обстоятельства, в каких это преступление было совершено.
И вот смотрите: допустим, точно такое же наказание, пожизненное тюремное заточение, какое наложено на эту женщину, обладающую тончайшим душевным строем и само преступление которой является плодом этого душевного строя, точно такое же наказание, повторяю, какое наложено на нее, было бы наложено на скотницу, подметальщицу или старьевщицу.
Это правильно, поскольку Кодекс провозглашает: «Равенство всех перед лицом закона».
Но справедливо ли это?
Вот в чем вопрос, и он, безусловно, столь же важен в отношении жизни, сколь важен в отношении смерти тот, что задает себе Гамлет.
Однако продолжим.
Итак, Мари Каппель покидает Тюль; Мари Каппель прибывает в Монпелье, миновав людские толпы, которые собираются вокруг нее, теснятся вокруг ее кареты, бьют стекла, показывают ей кулаки, называют ее воровкой, отравительницей, убийцей. По прибытии в Монпелье, услышав скрип тюремной решетки, поворачивающейся на петлях, и скрежет дверных засовов, она теряет сознание, а придя в себя, обнаруживает, что находится в камере с зарешеченным окном, каменным полом и реечным потолком и, дрожа в ознобе, лежит на железной кровати, на грубых влажных простынях, под серым шерстяным одеялом, которым уже пользовались два или три узника, так и не сумев до конца истрепать его.
Разумеется, такая камера с белыми стенами, зарешеченным окном, каменным полом и реечным потолком — дворец в глазах многих бедняков, но для нее это застенок. Железная койка, грубые и влажные простыни, потертое, дырявое серое одеяло, в волокнах которого паразиты мрут от холода, — такая постель годится для мамаши Лекуф, но для Мари Каппель это омерзительное убогое ложе.
Однако это еще не все. Несчастная женщина, которая будет жить в унижении, нищете и холоде, сможет ли она хотя бы одеться потеплее, носить тонкое белье и обычное платье? Тогда ей удастся хоть на час забыть о прошлом, хоть на час поверить, что она здесь случайно, что однажды эта тяжелая дверь распахнется и выпустит ее, что однажды прутья этого зарешеченного окна раздвинутся и пропустят если и не ее тело, то хотя бы ее душу, устремленную к небесам? Нет, даже эту последнюю иллюзию, которой она была бы обязана батистовой рубашке, черному шелковому платью, белоснежной шейной косынке и бархатной ленте, стягивающей волосы, вскоре отнимет у нее тюремный распорядок.
Одна монахиня срывает с нее чепчик, две другие намереваются переодеть ее в грубое шерстяное платье, то есть в арестантскую, тюремную робу.
Заключенной, которую подобрали на улице, нищенке, которую нашли у придорожного столба, такая роба покажется свадебным платьем; для Мари Каппель она служит явным признаком позора, материальным воплощением бесчестья.
Она противится, получает отсрочку на час и посылает за тем единственным родственником, какой у нее есть в Монпелье, — двоюродным дедом, братом Жака Коллара.
Он идет к начальнику тюрьмы.
— Скажите ему, дядюшка, что я снесу любые страдания, любые, поймите, но ни за что не надену одеяние преступницы, носить которое у меня нет оснований.
Старик возвращается.
— Приказ вполне категорический, бедная моя Мари, — говорит он. — Ваш отказ повлечет за собой лишь суровые меры, которых следует избежать любой ценой, и вы избежите их исключительно посредством смирения, достойного христианки… Как вы поступите, дитя мое, если сегодня вечером у вас заберут платье, которое вы носите?
— Если сегодня вечером у меня заберут платье, завтра я не встану с постели.
— Ну а если этой меры не избежать?
— Я никогда не встану с постели.
— Но никогда не вставать с постели означает идти навстречу смерти.
— Все в руках Божьих… А теперь еще пару слов, высокочтимый дядюшка. Простите меня за те неприятности, какие я вам причиняю. Не покидайте меня огорченным моим решением или раздосадованным моим отказом… У меня голова кругом идет. Я ищу мысль, но она ускользает от меня; я вопрошаю рассудок, а мне отвечает сердце. Завтра, возможно, я стану спокойнее, завтра я напишу вам, и то, что у меня не получается сказать вам теперь, скажет вам мое письмо. Однако считаю своим долгом признаться вам, дорогой дядюшка, что как нынешним вечером, так и завтра, и во все другие дни, есть вопрос, на который у меня всегда будет один и тот же ответ, и вы можете передать это господину Шаппюсу. Тюремное платье я надевать не стану.
Наутро у нее забрали не только ее одежду, но и всю ее обстановку. Либеральные газеты возмущались тем, что в камере у Мари Каппель есть стол, комод и четыре стула, тогда как у политических заключенных есть только стул и кровать.
Теперь, как и политические заключенные, Мари имела лишь грубо сколоченный стул и кровать.
Стало ли от этого лучше политическим заключенным?
Нет, но зато либеральные газеты доказали, что они влиятельнее, чем все предполагали, и могут отнять кресло, комод и стол у внучатой племянницы Луи Филиппа.
Сколько же мелочности в этой оппозиции, которой, тем не менее, порой удается ниспровергать троны!
Оставшись одна в камере, из которой унесли всю мебель, и не поднимаясь с постели, чтобы не надевать тюремного платья, Мари Каппель придвигает к изголовью единственный оставшийся у нее стул, ставит на него чернильницу, берет перо, бумагу и пишет письмо своему двоюродному деду:
«Дорогой дядюшка, если это безумие — сопротивляться принуждению, когда ты повержен, продолжать сражаться, когда ты побежден, восставать против несправедливости, когда тебя никто не услышит; если это безумие — желать себе умереть стоя, когда горизонт жизни, увы, ограничен длиной цепи, то пожалейте меня, дядюшка: я безумна.
Весь вчерашний вечер и всю прошедшую ночь я провела, пытаясь приучить сердце и рассудок к новому ярму, которое на них наложили. Оно чересчур тяжело: рассудок и сердце бунтуют. Я готова принять от закона суровые меры, которые помогут мне поскорее умереть. Но я не приму от него унижений, цель которых одна — опозорить меня и опошлить.
Выслушайте меня, добрый дядюшка, и поверьте, не страданий я опасаюсь.
От моей постели до камина шестнадцать шагов, от окна до двери — девять. Я посчитала эти шаги: камера моя пуста. Между четырьмя холодными и голыми стенами, между каменным полом и реечным потолком не осталось ничего, кроме железной кровати и деревянного табурета…
Здесь я буду жить.
От воскресенья, когда Вы навестите меня, до воскресенья, когда Вы придете снова, будут тянуться шесть дней страданий в одиночестве, пока не наступит час страданий вдвоем.
Я выдержу эти шесть дней.
Но носить на себе метку преступления, ощущать, как бунтует мой рассудок при мысли об этом пропитанном кровью Несса роковом одеянии, которое соприкасается не только с телом… которое жжет и пятнает душу!
Никогда!..
Я слышу, как Вы говорите мне, что смирение делает людей мучениками и святыми.
Смирение, дядюшка, я понимаю в героях; я боготворю его в Иисусе Христе!.. Но я не назову этим словом порабощение моей воли, насилие над собой, вынужденное принесение себя в жертву, самоотречение из страха. Смирение! Это добродетель Голгофы, это страсть к самоуничижению, это чудо веры… Я возгордилась бы, будь у меня подлинное смирение, но сгорела бы от стыда, притворяясь смиренной, когда была бы таковой лишь наполовину.
Позвольте мне, дядюшка, сказать Вам вот что. Сейчас у меня не хватает сил, чтобы подняться на такую высоту. Я полна недостатков, предрассудков, слабостей. Еще вчера дитя светского общества, я не отбросила все его представления, не забыла все его правила. Возможно, людское мнение заботит меня больше, чем следовало бы. Во мне говорит человеческая гордыня; но, хотя я и женщина, причем женщина до мозга костей, несчастье все же научило меня не лгать самой себе… Зная себя, я сужу о себе сама и, именно потому, что всегда судила о себе сама, отвергаю позорное одеяние, которым меня хотят осрамить.
Как невиновная — я не должна его носить.
Как христианка — я еще недостойна облачаться в него.
Дядюшка, я согласна страдать… Я хочу этого. Однако, молю Вас, походатайствуйте перед начальником тюрьмы, пусть он избавит меня от бесполезных мучений, от жалких булавочных уколов, от крайней нищеты и мелких неприятностей, которые, по-видимому, и составляют здесь самую основу жизни заключенных. Мне предстоит столько страдать в настоящее время, столько бороться в будущем! Добейтесь, чтобы тюремщики поберегли мои силы. Увы, всего моего мужества может не хватить на то, чтобы выдержать все мои горести!
До свидания, дорогой дядюшка. Пишите мне, это будет укреплять мою душу. Любите меня, это будет оживлять мое сердце.
П о с т с к р и п т у м. Утверждают, что сокровенные мысли женщины целиком содержатся в постскриптумах ее писем. Я возвращаюсь к своему письму, дядюшка, и говорю Вам: «Я невиновна и надену это позорное одеяние лишь в тот день, когда оно станет для меня не знаком преступления, а знаком добродетели».[43]
Верите ли вы, что женщина, написавшая эти строки, страдала больше, чем проститутки, которых отправляют в Сальпетриер, или воровки, которых заключают в Сен-Лазар?
Да, разумеется.
Верите ли вы, к примеру, что Мария Антуанетта, эрцгерцогиня Австрийская, королева Франции и Наварры, наследница тридцати двух кесарей, супруга потомка Генриха IV и Людовика Святого, заключенная в Тампль, привезенная в обычной телеге к эшафоту и обезглавленная на площади Людовика XV, причем заодно с публичной девкой, страдала больше, чем, к примеру, г-жа Роллан?
Да, разумеется.
Верите ли вы, что если бы меня, чья жизнь — это непрестанный труд, меня, кто, благодаря работе по пятнадцать часов в день, работе, необходимой не только для моей духовной жизни, но и для моего здоровья, написал полторы тысячи томов и поставил на сцене шестьдесят своих пьес; верите ли вы, что если бы меня приговорили провести остаток жизни в одиночной тюремной камере, без книг, бумаг, чернил, свечей и перьев, верите ли вы, что я страдал бы больше, чем человек, которому не дали бы перьев, свечей, чернил, бумаги и книг, но который не умеет ни читать, ни писать?
Да, бесспорно, да.
Стало быть, есть равенство перед лицом закона, но нет равенства перед лицом наказания.
Теперь, с изобретением хлороформа, медики устранили неравенство в восприятии физической боли, так сильно заботившее славного доктора Ларрея.
Неужели у законодателей 1789, 1810, 1820, 1830, 1848 и 1860 годов не было возможности придумать какой-нибудь духовный хлороформ, способный устранить неравенство в восприятии душевной боли?
Вот задача, которую я ставлю, и за решение которой, на мой взгляд, можно вполне заслуженно притязать на Монтионовскую премию.
Посмотрите, что происходит с Мари Каппель вслед за этой мучительной сценой, которая приковала ее к постели, словно ее любимого героя Карла XII к Бендерам. Рассудок ее недоумевает, мутится, не ведает, существует ли он еще, и бред воображения вот-вот разрушит хрупкую перегородку, отделяющую разум от безумия.
«Сегодня утром я спросила себя, почему здесь сходят с ума.
Впрочем, мне это понятно…»[44]
«На глазах у осени упал последний листок из ее короны. Холодно, и, хотя у меня в камине чуть теплится огонь, ночного халата недостаточно для того, чтобы согреться. Мне приходится весь день лежать в постели. Десять одиноких и бездельных часов — это целая вечность! Я хочу попытаться жить, когда все отдыхает и дремлет; ночь — царство мертвых. Я хочу присоединиться к этим блуждающим душам, которые дрожат во тьме и заимствуют у ветра горестные вздохи, ибо их собственные голоса уже не могут стонать… Тревожная истома овладевает мною.
Я благословила бы ее, будь она покоем; но это всего лишь мучительное наваждение моей жизни, всего лишь страшное сновидение моего горя… Порой мне кажется, что мое «я», чувствительное и страдающее, ускользает от работы моей души. Я ловлю себя на том, что произношу слова, которые не служат выражением моих раздумий… слезы душат меня, мне хочется плакать, а я смеюсь. Мысли обретают неясные, туманные формы. Они уже не брызжут из головы, как прежде. Я вижу, как они медленно выползают из моего мозга; прежние озарения сменились непроглядным мраком; кажется, будто эху не предшествовал звук, а следствие не имело причины. Кажется, что вот-вот …Но нет! Нет! Нет! Я не сошла с ума… нет, страх мой лжет… ибо сумасшедшие не любят, а я люблю; ибо сумасшедшие не веруют, а я верую!..»[45]
Нет, узница не сходит с ума; то, что она принимает за помрачение рассудка, — это сотворение ее новой жизни: мученической, если она невиновна, или искупительной, если она виновна.
Божьему правосудию достаточно раскаяния.
Человеческому правосудию нужно не только раскаяние, но и искупление.
На протяжении еще нескольких страниц последуем за Мари Каппель, которая описывает свою тюремную жизнь, являющую собой не только одиночество, обособленность, разрыв связей с внешним миром, изгнание во тьму, отсутствие открытого воздуха, солнца днем и звезд ночью, но еще и каждоминутную пытку. Это бочка Регула, потаенные гвозди которой ощущает один лишь узник.
Предоставим слово самой Мари Каппель:
«Около десяти часов ключ дважды повернулся в замке. Это пришли две монахини, которые принесли мне чашку липового отвара.
Я отказалась выпить его.
— Быть может, у госпожи жар? — спросила та, что помоложе, осторожно беря меня за руку, чтобы пощупать пульс.
Я ничего не сказала в ответ, как вдруг мне показалось, что ее рука тихонько сжала мою. Я подняла глаза. Юная монахиня смотрела на меня печальным и ласковым взором, и по ее щеке катилась слеза.
— Выходит, вы жалеете меня? Да? — едва слышно спросила я свою кроткую сиделку.
Не ответив мне, она поспешно повернулась к своей напарнице, которая была занята тем, что наливала рисовый отвар в графин, вместе со стаканом поставленный на ночной столик.
— У госпожи жар, — сказала она, — не посоветовать ли ей лечь в постель?
— Почему бы и нет? Простыни постелены со вчерашнего дня.
Юная сиделка не сказала ни слова в ответ, но, торопливо подойдя ко мне, начала меня раздевать.
Через несколько минут я уже лежала в кровати, и монахини удалились.
— Я уж подумала, что вы никогда с этим не покончите, сестра Мелани, — донесся до меня голос старшей монахини, которая надавила на дверь, проверяя, надежно ли та закрыта.
— Бедняжка! Мне жаль ее. Она выглядит такой измученной.
— Жаль ее? С чего бы? Если она совершила грех, то покаяться для нее благо, а если каким-то чудом вины на ней нет, ей особенно повезло, что судьи приговорили ее к заключению. Что она делала в мирской жизни? Губила свою душу. А здесь она спасет ее, всего лишь снося боль во имя Господа.
Голоса удалились, и продолжения разговора я не услышала. Но среди болезненных видений, порожденных лихорадкой, одно высказывание беспрестанно звучало у меня в ушах: особенно повезло!
Особенно повезло!.. Это мне-то!..»[46]
Все это происходило вечером первого дня ее пребывания в тюрьме; так что уже в первый вечер ей довелось увидеть в лице двух первых человеческих существ, с которыми ее свел случай, как одну из тех добрых душ, что готовы пролить последние слезы при виде несчастья ближнего, так и одно из тех черствых сердец, от каких несчастным приходится ждать лишь приумножения несчастий!
«Когда монахиня пришла ко мне в то утро, — продолжает Мари Каппель, — мои глаза уже ничего не видели вокруг. Губы заледенели, а жар давал себя знать гулким стуком в висках. Она спросила меня, хочу ли я позвать кого-нибудь из тюремных врачей. Я назвала г-на Пурше.
Дядюшка говорил мне, что, встречаясь с г-ном Пурше в дни моего судебного процесса, он понял, что тот не меньше его самого убежден в моей невиновности. Он добавлял, что, хотя г-н Пурше еще довольно молод, его считают одним из лучших местных врачей. Стало быть, у меня было право надеяться, что, протягивая новому доктору руку, чтобы он пощупал мне пульс, я протягиваю руку другу.
Надежда оправдалась. В Монпелье повеяло Тюлем. Войдя ко мне, г-н Пурше не стал ни разглядывать меня, не осматривать: он пришел врачевать мое горе. Наука уступила место доброте. Врач отошел на второй план, позволив увидеть просто доброго человека».[47]
Мало-помалу, по мере того как горе узницы будет усиливаться, вы начнете замечать, что мысли ее делаются все возвышенней, а их изложение становится все яснее и четче.
«Я сознавала, что г-н Пурше уже знает, что у меня за болезнь, ибо, вместо того чтобы прописывать мне лекарства, он одарил меня лучшим из всего возможного: своей дружбой и своими уважением. Подле него, как прежде это было подле г-на Вантажу, я смогу сказать, что страдаю, нисколько не интересуясь тем, как следует называть мою болезнь; смогу испытывать жар, притом что пульс мой не станет чаще; смогу стонать, притом что раны мои не будут кровоточить.
Когда очередной нервный припадок заставит меня побледнеть, г-н Пурше не станет винить меня в необузданности и сумасбродстве. Когда из-за отсутствия свободы, из-за отсутствия уважения во мне иссякнут источники жизни, он не спутает тревожную тоску жертвы с яростной исступленностью преступницы. Ученость в нем будет вдохновляться сердцем; человек, христианин, друг дополнят ученого… О, врачевание — это возвышенное священнодействие, когда те, кто занимается им, могут понять, что, дабы обладать способностью исцелять, наука обязана быть воплощением добродетели».[48]
В другой день она пишет:
«Дядюшка прав. Я долго тащила мой крест. Теперь я хочу его нести.
Первым делом, желая выказать готовность жить, я поставила перед собой задачу обставить свою тюремную камеру так, чтобы глаза мои могли отдыхать, с удовольствием взирая на окружающую обстановку, а ум — черпать оттуда подсказки, добрые или возвышенные, утешительные или трогательные.
У меня будет железная кровать, камин, кресло, два стула, полка из орехового дерева, где будут стоять мои книги, и под ней небольшой письменный столик. Второй стол, складной, будет служить мне для трапез. Еще у меня будет комод, чтобы спрятать в нем умывальник, зеркало и несколько флаконов».[49]
Она приводит этот замысел в исполнение, и, в самом деле, в камере у нее начинает ощущаться уют.
«С тех пор как мне удалось немного обставить камеру, я уже не чувствую себя так одиноко».[50]
Вот тогда-то оппозиционные газеты и поднимают крик, что у нее есть стол, кресло и комод, а у политических заключенных есть только стул и убогое ложе.
Конечно, можно было дать политическим заключенным стол, кресло и комод, однако правительство находит, что куда проще не давать Мари Каппель ничего, кроме убогого ложа и стула.
Именно тогда и приходит приказ забрать у нее из камеры всю обстановку, а ее самое облечь в арестантскую одежду.
«О, если бы мебель у меня забрали, чтобы отдать тем, у кого ее нет, — восклицает она, — да ради Бога, я бы только спасибо сказала!»[51]
Что же касается арестантской одежды, то мы уже видели, какую борьбу против нее она вела.
В нашей предыдущей главе мы оставили ее лежащей на кровати, с которой она не встает, чтобы не облачаться в это позорное одеяние, и видели, как безумие витает над ней, задевая порой кончиком крыла ее рассудок.
Лежа в кровати, Мари Каппель не снимает с головы свой чепчик светской женщины.
«Сегодня воскресенье. Я проснулась с рассветом, чтобы добавить еще несколько часов к томительным часам ожидания. Мне удалось сосредоточиться на самых приятных мыслях, самых отрадных воспоминаниях. Я хотела убрать хмурость с лица, успокоив сердце, и украсить себя присутствием духа, дабы придать другой оборот тягостным чувствам, ожидавшим моих родных, разрешение увидеться с которыми в присутствии сестры С.Л. мне было дано; вынужденная оставаться в постели, я вытащила из картонки, забытой под кроватью, ночной халат из белой бумазеи и батистовый чепчик, отделанный двумя рядами узких кружев.
Когда сестра Филомена принесла мне чашку молока, я заметила, что она все время поглядывает на меня. Чуть позднее она вернулась под каким-то предлогом и привела с собой другую монахиню, явно получившую задание изучить мой внешний вид. Наконец, за несколько минут до прихода моих родных, сестра Филомена появилась снова и с испуганным видом сказала мне, что «Дорогая матушка-настоятельница, смертельно огорченная тем, что вынуждена так поступить… поручила ей сменить мой чепчик на один из головных уборов, одобренных начальством».
Произнеся эти слова, сестра Филомена подошла к моей постели и без всяких церемоний, как если бы раздевала и вновь одевала манекен, сорвала с моей головы чепчик с двумя рядами кружев и напялила на нее чепчик полагающегося образца, с одним рядом кружев.
Как же грустно, о Боже, не принадлежать более себе!
Прежде чем раздался последний, двенадцатый, удар часов, я была уже в объятиях моей тетушки. Мои руки покоились в руках моих кузенов, глаза мои перебегали от Элизы к дядюшке, и я чувствовала на щеке ласковое дыхание Адели, обеими руками обнявшей меня за шею, чтобы поудобнее пристроить свою голову на убогой подушке, которой была подперта моя голова.
Долгожданные мои!.. Я видела, что моя боль отражается в их глазах, и чувствовала, что тревога моего сердца глухим биением отзывается в их сердцах… Так страдать означает любить.
Эжен, старший из моих кузенов, первым нашел в себе силы казаться сильным… Бедная Клементина сказала ему, что я люблю шоколад с начинкой. Он вынул из кармана кулек с таким шоколадом и подал его мне как заветное лакомство из моего прошлого.
Я протянула руку к конфетам, но монахиня, наблюдавшая за нами, бросилась между моим кузеном и мной и с такой поспешностью схватила кулек, что четки, секундой раньше спокойно скользившие в ее набожных пальцах, полетели на пол.
Мы с изумлением переглянулись.
— Приношу свои извинения, — сухим тоном произнесла сестра С.Л., — но ничто не поступает сюда без досмотра.
— Но там всего лишь шоколад, — поторопился сказать Эжен, — и я добавлю, если вы позволите…
— Что бы там ни было, сударь, — ответила монахиня. — Дело не в названии. Более того, если это всего лишь конфеты, как вы говорите и во что я хочу верить, для госпожи не так уж важно, съест она их пятью минутами позже или раньше.
— Сестра! — воскликнул Эжен, едва сдерживая раздражение. — Жаль, что вы не позволили мне договорить; я намеревался сказать вам, что видел начальника тюрьмы и он лично позволил мне подарить кузине эти конфеты.
Сестра С.Л. слегка пожала плечами, а затем, ни слова не сказав в ответ и даже не извинившись перед нами, снова уселась в уголке и принялась молиться.
О Господи! Этот воскресный день, столь желанный; этот полдневный час, столь утешительный и сладостный сон; этот краткий перерыв моих страданий, эта скоротечная минута, которая должна вдыхать жизнь в пустоту целой недели одиночества и ожидания; это свидание с близкими, которое должно закалять мое мужество; этот всплеск радости — не станет ли он отныне лишь предлогом для нового мучения, для новой пытки, добавленной к прежним?.. Никогда более я не увижусь с ними наедине! Никогда не поговорю с ними свободно! Будут взвешены все слезы, какими я наполню их сердца; будут посчитаны все поцелуи, какие они запечатлеют на моем лбу. Если мое сознание выдаст свою тайну вскриком или рыданием, холодный чужой взгляд всегда будет рядом, чтобы призвать меня к порядку.
Разве есть у меня право заявлять о своей невиновности? Судебное решение, вынесенное по моему делу, обжалованию не подлежит, законом я объявлена преступницей!.. И если любовь моих близких забывает об этом, если они пытаются вселить в меня надежду, все тот же холодный пронизывающий взгляд презрительно насмехается над их безрассудной надеждой. Разве у меня есть право уповать на будущее?.. Я обречена, из могилы мне не выйти никогда!..»[52]
«Но разве я еще недостаточно мертва? Чего хотят мои враги?.. Чего они опасаются?
Моих слез?
Нет. Каплям воды, падающим на камень, нужен целый век, чтобы пробить его.
Моего голоса?
Увы! Он в заточении, как и моя воля, как и мои поступки …и в камере у меня нет эха.
Моих денег?
Но лишь мои обвинители могли бы сказать, где эти деньги находятся…
Моей жалобы?
Но у меня нет теперь даже имени, чтобы подписаться под ней…
О, чего они боятся, так это времени, которое является разом и голосом, и деньгами, и жалобой поруганного; времени, которое рано или поздно пересматривает проигранное дело жертвы; времени, которое вызывает свидетелей на очную ставку со смертью и допрашивает их, усадив на гробовую доску; короче, времени, которое все помнит, ибо все знает и должно все рассудить…»[53]
«У меня забрали портрет моей бабушки, поскольку он был в золоченой рамке.
Я прекрасно знаю, что должна носить траур по мертвым, но не знала, что мертвым следует носить траур по мне».[54]
И, наконец, последняя цитата, по крайней мере в этой главе.
Мы видели, как в своей стилистике Мари Каппель поднимается до высоты вопросов общественного значения.
Посмотрим теперь, как она порой скатывается к описанию самых мелких бытовых подробностей.
«Мне никогда не приходило в голову, что окружающие предметы оказывают такое сильное воздействие на наши мысли. Я недостаточно жалела бедняков, видя в них лишь челядь богатых. Нищета — это проказа, разъедающая души в той же степени, что и тела. Порой она мало того что убивает человека, она еще и унижает его достоинство. Кусок хлеба вымаливают, но разве можно выклянчить веру и способность мыслить? Разве достаточно протянуть руку, чтобы возвратить себе природный дар и жизненное назначение?
С тех пор как моя камера лишилась почти всей мебели и порядка, служившего ей украшением, я тщетно пытаюсь собрать мысли вместе… Из стремлений души они сделались ощущениями, из проявлений духа — плотью, и, чем больше я стараюсь отделить их от всего материального, тем больше они цепляются за него вопреки моей воле и моим усилиям.
Если я с трудом сижу на своем высоком и жестком стуле, моим мыслям становится не по себе и кажется, будто они насилу пристроились на моем лбу; если мне зябко, они ежатся от холода; если мне жарко, им становится душно. Они то покидают меня и опускаются на мою оплывшую свечу, всю в подтеках сала, еще дымящихся или уже застывших в холодном ночном воздухе; то ускользают от меня и принимаются считать либо наросты мха, зеленеющие на потолке, либо зубчатые щербины, зияющие в зазорах между плитами пола. Они спешат ушибиться о все углы, провалиться во все пустоты; ничто не останавливает их, кроме шипов, которые царапают их до крови.
Господин Пурше разъяснил мне необходимость бороться с таким болезненным состоянием, зачастую пагубным для заключенных. Он хочет, чтобы я утомлялась физически, дабы мои мысли обретали покой. Он хочет, чтобы с наступлением ночи я поднималась с постели и выполняла в своей клетушке те мелкие домашние дела, те мелкие обязанности, какие немного скрашивают жизнь несчастной затворницы.
У меня появилось желание уже нынешним вечером испробовать такое рода подчинение моего деятельного «я» моему мыслящему «я», моего животного начала моей душе, и, выбрав минуту, когда мои непокорные мысли настроились упорно глядеть на два полена, ронявшие слезы в очаге, решительно принялась готовить себе чай.
Не жалея сил, я походила взад-вперед, поработала каминными щипцами и каминными мехами; взбила сливки в пену, расколола на кубики сахар и тонко нарезала хлеб; поставила чашку на стул, накрытый белой салфеткой; свечу поместила в ажурный фонарь, сделанный из апельсиновых и гранатовых корок, и когда, по завершении всех этих приготовлений, со дна чайника стали подниматься первые воздушные пузырьки, говоря мне своим приятным бульканьем: «Ну вот, глупышка, вода закипает!»; когда маленькие листочки чая, развернувшиеся под действием пара, стали кружиться и плавать на поверхности воды; когда, обрадованная своим успехам, я распахнула окно навстречу звездам, мерцавшим в ночи, словно сияние Божьего взора, — мысли мои сами поспешили помириться со своей покорной служанкой. Теперь настал их черед выказывать себя любезными и подвижными, поэтизировать все без исключения предметы вокруг и вдыхать в них жизнь сверкающим отражением воспоминаний или грез.
Вначале они воскресили в моей памяти семейные вечера: круглый стол, за которым каждый вечер собирались молодые матери с прелестными детьми, чтобы поднять бокал в честь готового угаснуть дня и связать тесными узами вчерашнее счастье с завтрашним.
Затем мысли вырвались за пределы тюрьмы, слегка коснулись крылом колышущихся вершин лесов Корреза и дали себе отдых на незабвенных вершинах лесов Виллер-Котре. Они посетили поочередно всех любимых, с которыми оказались в разлуке, а по возвращении, опустившись у камелька, принялись беседовать со мной о своих чудных странствиях…
Воспользовавшись этими часами спокойствия, я написала несколько писем, а с наступлением рассвета навела некоторый порядок в своем домашнем хозяйстве и смогла заснуть без опия, чего со мной не случалось после отъезда из Тюля.
Мне нравится проверенная временем, хотя и несколько многословная мудрость старинных пословиц. Разве не говорит она: «Помоги себе сам, и Небо тебе поможет»?[55]
Признаться, подобные занятия мне нравятся куда больше, чем приручение пауков.
В декабре 1846 года я путешествовал по Африке вместе с моим сыном и моими добрыми друзьями Огюстом Маке, Луи Буланже, Жиро и Дебарролем. Покинув за пять-шесть часов перед тем орлиное гнездо, носящее название Константина, мы были вынуждены сделать остановку в лагере Сменду и провести там ночь.
В лагере Сменду имелись стены, но не было домов. Перед тем как думать о жилье, там пришлось думать о защите.
Впрочем, я ошибаюсь: там был большой деревянный барак, высокопарно именовавшийся трактиром, и небольшой каменный дом, представлявший собой уменьшенную копию знаменитой гостиницы «Нантская», которая столь долго и одиноко высилась на площади Карусели; обитал в этом доме казначей полка, стоявшего гарнизоном в Сменду.
Удивительно, до чего же холодно оказалось в Африке! Можно было подумать, что Солнце, царь Сахары, отреклось от власти и своим местоблюстителем назначило Сатурна или Меркурия. Лил дождь, и сверх того подмораживало, так что к месту нашего ночлега мы добрались насквозь промокшими и продрогшими.
Войдя в трактир и заказав ужин, мы сгрудились возле печки.
Дул жуткий северный ветер; он с невероятной силой прорывался сквозь щели дощатых стен, вызывая у нас опасение, что ужинать нам придется без света. В 1846 году Сменду еще не достиг того уровня цивилизации, чтобы пользоваться масляными лампами или закрытыми свечами.
Мне понадобились два добровольца, готовых отправиться на поиски комнаты для нашего ночлега, а сам я взялся присматривать за приготовлением ужина.
Хотя еда здесь оказалась лучше, чем в Испании, это вовсе не означает, что она была аппетитной и обильной.
Принести себя в жертву вызвались Жиро и Дебарроль. Они взяли с собой фонарь: бродить со свечкой в руках по коридорам было бы затеей настолько безрассудной, что это даже не пришло им в голову.
Минут через десять отважные разведчики возвратились с известием, что им удалось отыскать нечто вроде чердачной кладовки, насквозь продуваемой ветром. Единственное преимущество ночи, проведенной в этом чулане, перед ночью, проведенной под открытым небом, состояло в том, что на сквозняке вполне можно было подхватить простуду.
Мы с грустью слушали рассказ Жиро и Дебарроля — я говорю: Жиро и Дебарроля, поскольку нас не оставляла надежда, что, расспрашивая одного за другим, мы узнаем от того, кто молчал, нечто более утешительное от того, кто говорил; но напрасно они чередовались, словно Мелибей и Дамет: песнь их оставалась чудовищно заунывной и однообразно жалобной.
Внезапно, обменявшись перед этим несколькими словами с каким-то солдатом, ко мне подошел хозяин трактира, осведомился, не я ли господин Александр Дюма, и, получив утвердительный ответ, передал мне привет от офицера-казначея, поручившего ему передать мне предложение расположиться на первом этаже того самого каменного домика, на который, сравнивая его с деревянным бараком, мы с самого начала бросали завистливые взгляды.
Так что предложение было как нельзя более уместным. Однако я поинтересовался, хватит ли там кроватей на шесть человек или, по крайней мере, достаточно ли вместителен этот первый этаж, чтобы мы все могли там разместиться.
Как выяснилось, первый этаж представлял собой маленькую комнату и в ней была всего лишь одна кровать.
Я попросил трактирщика передать любезному офицеру мои самые искренние приветы и сказать ему, что, поскольку у него имеется лишь одна свободная кровать, мне приходится отказаться от его приглашения.
С моей стороны это было самопожертвованием, но его отвергли те, ради кого оно было совершено. Мои спутники в один голос воскликнули, что им не станет лучше от того, что мне будет плохо, и хором настаивали, чтобы я принял сделанное мне приглашение.
Поскольку с одной стороны на меня подействовала логика такого рассуждения, а с другой — меня искушал демон комфорта, я уже был готов согласиться, как вдруг в голову мне закралось еще одно сомнение, последнее: я лишал полкового казначея его кровати.
Однако у трактирщика явно имелось целое меню доводов, выбор в котором был намного шире, чем в меню его блюд. В ответ он заявил, что казначей уже поставил себе раскладную кровать во втором этаже и что я не только не лишу его чего бы то ни было, а напротив, доставлю ему величайшее удовольствие, согласившись на его приглашение.
Противиться долее предложению, сделанному с таким радушием, было бы просто нелепо. Так что я согласился, но поставил условием, что мне будет предоставлена возможность лично выразить казначею мою благодарность.
Однако посланник ответил, что казначей вернулся очень усталым и сразу же лег спать на свою раскладную кровать, попросив передать мне его приглашение.
Стало быть, я мог поблагодарить его, лишь разбудив, что сделало бы мою учтивость весьма похожей на бестактность.
Я не стал упорствовать и после ужина велел проводить меня в предназначенный мне первый этаж.
Дождь лил как из ведра; пронизывающий ветер со свистом проносился среди оголенных одиноких деревьев, возле барака трактирщика, возле дома казначея, между солдатскими палатками.
Признаться, я был приятно удивлен при виде предоставленного в мое пользование жилища. Это была премилая комнатка с паркетным сосновым полом, изысканность которой доходила до того, что стены ее были оклеены обоями. Комната, при всей своей простоте, была аристократически опрятной.
Простыни сверкали белизной и были поразительно тонкими; в одном из выдвинутых ящиков комода лежал элегантный домашний халат, в другом виднелись белые и цветные рубашки.
Было очевидно, что мой хозяин все приготовил на тот случай, если у меня возникнет желание сменить белье, не утруждая себя распаковкой чемоданов.
Все это имело характер почти рыцарской учтивости.
В камине пылал яркий огонь; подойдя к нему, я увидел на каминной полке книгу и открыл ее.
Книга оказалась «Подражанием Иисусу Христу».
На первой ее странице были написаны слова:
«Подарено моей милейшей подругой, маркизой де…»
Имя было только что, от силы минут за десять до того, старательно зачеркнуто, чтобы сделать его нечитаемым.
Странное дело!
Я поднял голову и огляделся, усомнившись, что нахожусь в Африке, в провинции Константины, в лагере Сменду.
Глаза мои остановились на маленьком дагерротипном портрете.
На нем была изображена женщина лет двадцати шести — двадцати восьми: облокотившись на подоконник, она смотрела в небо сквозь тюремную решетку.
С каждой минутой меня охватывали все более странные ощущения; чем дольше я вглядывался в лицо этой женщины, тем больше убеждался, что знаю ее. Вот только сходство, которое я улавливал, витало где-то в тумане за смутными горизонтами далекого прошлого.
Кто была эта женщина-узница? В какое время она вошла в мою жизнь и каким образом была причастна к ней? Какую роль она играла в моей жизни, важную или случайную? Вот чего я не мог определить. Но, повторяю, чем дольше я смотрел на портрет, тем больше утверждался в мысли, что знаю эту женщину или когда-то знал ее. Однако память проявляет порой удивительное упрямство; моя же открывается порой на коротких эпизодах моей юности, но почти тотчас же густой туман заволакивает пейзаж, делая все на нем неясным и неразличимым.
Более часа провел я так, подперев голову рукой; и за этот час, призванные моей волей, передо мной вновь предстали все призрачные видения первых двадцати лет моей жизни: одни — ослепительно явственно, словно я видел их вчера, другие — в полумраке, третьи — похожие на окутанные дымкой тени.
Женщина с портрета была среди последних, однако тщетно тянул я к ней руки: поднять скрывавшую ее завесу мне не удавалось.
Я лег и заснул, надеясь, что сон озарит меня вернее, чем явь.
Но я ошибался.
В пять часов меня разбудил трактирщик, стучавший в дверь и звавший меня.
Я узнал его голос.
Я поспешил открыть дверь и обратился к нему с просьбой испросить для меня у владельца комнаты, у владельца книги, у владельца портрета разрешение лично поблагодарить его. Быть может, при виде его объяснится вся эта тайна, которая показалась бы мне сном, не будь то, что занимало мои мысли, у меня перед глазами. Во всяком случае, если зрения окажется недостаточно, у меня остается речь, и, рискуя быть нескромным, я отважусь на расспросы.
Но не тут-то было: трактирщик ответил мне, что казначей уехал в четыре часа утра, выразив самое искреннее сожаление, что ему приходится ехать так рано, ибо это лишает его удовольствия встретиться со мной.
На сей раз стало ясно, что он избегает меня.
Но какие у него были причины избегать меня?
Уяснить это было еще труднее, чем установить личность женщины, к портрету которой я то и дело возвращался. В итоге я смирился и постарался обо всем забыть.
Но, чтобы забыть, одного желания мало. Мои спутники застали меня не то чтобы весьма встревоженным, но, по крайней мере, весьма задумчивым, и пожелали выяснить причину моей озабоченности.
Я изложил им эту новую версию путешествия г-на де Местра вокруг комнаты.
Затем мы сели в дилижанс и, вероятно навсегда, распрощались с лагерем Сменду.
Спустя час, когда дорога круто взяла в гору, дилижанс остановился и кондуктор, выказывая по отношению к нам ту учтивость, к какой его лошади были еще восприимчивей, чем мы, предложил нам высадиться.
Мы согласились, желая немного размяться. Дождь, ливший накануне, прекратился, и между двумя облаками пробивался бледный луч солнца.
На середине подъема, напустив на себя таинственный вид, кондуктор подошел ко мне.
Я удивленно взглянул на него.
— Сударь, — спросил он, — а вам известно имя офицера, который уступил вам комнату?
— Нет, — ответил я, — но, если оно известно вам, вы доставите мне большую радость, сообщив его мне.
— Так вот, его зовут господин Коллар.
— Коллар! — воскликнул я. — Что же вы раньше не назвали мне это имя?
— Он взял с меня слово, что я назову его, только когда мы будем на расстоянии льё от Сменду.
— Коллар! — повторял я, словно человек, с глаз которого сняли повязку. — Ну да, Коллар!
Это имя объяснило мне все.
Женщина, которая смотрела в небо сквозь тюремную решетку, женщина, неясный образ которой сохранила моя память, — эта женщина была Мари Каппель, это была г-жа Лафарж.
Я знал лишь одного Коллара, — Мориса Коллара, вместе с которым, в дни нашей юности, беззаботно бегал по тенистым аллеям парка Виллер-Элона. Мне казалось очевидным, что этот незнакомец, этот человек, удалившийся от общества, бежавший в пустыню, мог быть лишь тем Колларом, которого я знал, то есть дядей Мари Каппель.
Вот почему портрет узницы стоит у него на каминной полке. Эти родственные узы объяснили мне все.
Морис Коллар! Но почему он отказал себе в том дружеском рукопожатии, которое омолодило бы нас обоих на тридцать лет?
Что за ложный стыд заставил его так упорно укрываться от меня, то есть товарища своего детства?
О, несомненно, он поступил так из страха, как бы моя гордыня не поставила ему в упрек то, что он родственник и друг женщины, чьим другом и чуть ли не родственником был я сам.
О бедное кровоточащее сердце, как плохо ты знало мое собственное сердце и как сержусь я на тебя за это горькое сомнение!
В своей жизни мне не часто доводилось испытывать столь безотрадное чувство, как то, что в эту минуту наполнило мое сердце печалью.
Я хотел возвратиться в Сменду и непременно сделал бы это, будь я один; но, поступив так, я задержал бы на двое суток своих спутников.
Так что я ограничился тем, что вырвал листок из блокнота и карандашом написал:
«Дорогой Морис!
Что за безумная и прискорбная мысль пришла тебе в голову в тот момент, когда, вместо того чтобы броситься в мои объятия, то есть в объятия друга, с которым не виделся двадцать лет, ты, напротив, спрятался, чтобы я не встретился с тобой? Если моя догадка верна и причиной твоей печали является та непоправимая беда, что поразила нас всех, то от кого, как не от меня, ты мог бы получить утешение, ведь мне так хочется верить в невиновность несчастной узницы, чей портрет я обнаружил на твоей каминной полке.
Прощай! Я уезжаю все дальше от тебя, но сердце мое наполнено слезами, которые таит в себе твое сердце.
В эту минуту мимо нас проходили два солдата; я вручил им записку, попросив передать ее Морису Коллару, и они дали мне обещание, что он получит ее через час.
Что же касается меня, то, поднявшись на вершину холма, я обернулся и увидел вдали лагерь Сменду — темное пятно, расплывшееся на красной растительности африканской почвы.
Я помахал рукой, прощаясь с гостеприимным домом, который высился, словно башня, и из окна которого, быть может, изгнанник следил за тем, как мы двигались в сторону Франции.
Месяца через три после возвращения в Париж я получил по почте пакет со штемпелем Монпелье.
Я разорвал конверт и извлек оттуда рукопись, написанную убористым, изящным, ровным почерком, буквы в котором были скорее нарисованы, чем начертаны, и письмо, написанное почерком судорожным, лихорадочным, торопливым, буквы в котором, казалось, не сами собой спокойно вышли из-под пера, а какими-то толчками были вырваны у него в приступе нервного возбуждения.
В конце письма стояла подпись: «Мари Каппель».
Я вздрогнул. Горестное происшествие в лагере Сменду еще не полностью изгладилось из моей памяти. Без сомнения, письмо бедной узницы было дополнением, послесловием, эпилогом этого происшествия.
Вот это письмо. Вслед за письмом настанет очередь рукописи.
«Сударь!
Из письма, которое я получила от моего кузена Эжена Коллара — ибо это мой кузен Эжен Коллар (из Монпелье), а не мой дядя Морис Коллар (из Виллер-Элона) имел удовольствие оказать Вам гостеприимство в лагере Сменду, — мне стало известно о том сочувствии, какое Вы испытываете ко мне.
Тем не менее это сочувствие не является безоговорочным, ибо у Вас остается сомнение в отношении меня. Вам хочется верить в мою невиновность, говорите Вы?.. О Дюма! Как Вы, кто знал меня, когда я была еще совсем ребенком, кто видел меня на руках моей достославной матери, на коленях моего доброго деда, можете предположить, что та самая малышка Мари в белом платьице с голубым пояском, которую Вы однажды встретили собирающей букет маргариток на лугу в Корси, совершила то гнусное преступление, в каком ее обвиняют?! О постыдной краже бриллиантов я даже упоминать не хочу! Вам хочется верить, говорите Вы?.. О мой друг! Вы, кто мог бы стать моим спасителем, если бы захотел этого; Вы, кто с Вашим голосом, звучащим по всей Европе, с Вашим могущественным пером мог бы сделать для меня то, что Вольтер сделал для Каласа, поверьте, умоляю Вас, поверьте во имя всех тех, кто знал Вас и любил как ребенка или как брата, во имя могил моих родных — деда и бабушки, отца и матери, поверьте, заклинаю Вас, протягивая к Вам руки сквозь тюремную решетку, поверьте, что я невиновна!
Ах, ну почему Коллар не укрепил Вас или не удостоверился, разговаривая с Вами, в Вашем мнении относительно несчастной узницы, которая вся дрожит, когда пишет Вам? О, ведь он-то знает, что я невиновна, и, если у Вас еще остаются сомнения, он бы переубедил Вас. Ах, если бы мне удалось увидеться с Вами, когда Вы вдруг будете проезжать через Монпелье — ибо у меня нет надежды, что Вы приедете сюда нарочно, — я уверена, что, видя мои слезы, слыша мои рыдания и ощущая своими руками жар моих рук, пылающих от лихорадки, бессонницы и отчаяния, Вы сказали бы так же, как все, кто меня видит, как все, кто меня знает: «Нет, о нет, Мари Каппель невиновна!»
Скажите, Вы ведь помните, как мы вместе ужинали у моей тетушки Гард за две или три недели до моего несчастного замужества? Тогда о нем и речи не было. О, в то время я была счастлива; сравнительно счастлива, ибо после смерти моего дорогого дедушки я уже никогда не чувствовала себя счастливой.
Так вот, Дюма, вспомните маленькую девочку, вспомните юную девушку; узница столь же невиновна, как эта девочка и эта девушка, но она в большей степени достойна жалости, ибо является мученицей.
Однако послушайте кое-что, о чем я с Вами еще не говорила и о чем мне надо с Вами поговорить. То, что приводит меня в отчаяние, то, что скоро погубит меня в одном из тесных застенков смерти или в одном из страшных застенков безумия, это бесполезность существования, это сомнение в самой себе, это постоянное чередование уверенности в своих силах и неверие в возможность проявить их. «Работайте», — говорят мне. Да; но известность столь же необходима для ростков умственного труда, как солнце для хлебных ростков… Есмь я или нет? Так бедный Гамлет ставит под сомнение человеческую натуру. Не тщеславие ли уводит меня с тех троп, какие должны были бы стать моими? Быть может, лишь в сердцах моих друзей я обладаю умом и дарованием? Иногда я с удивлением воспринимаю себя как слабую, нерешительную, переменчивую натуру, короче, как самую что ни на есть женщину, и отвожу себе место у домашнего очага; я мечтаю о тихих бесцветных радостях; запираю прямо в сердце огонь, который так часто дает себя знать, поднимаясь к голове; лелею мечту об обязанностях, столь милых и столь скрытых в тени одиночества, что ни одно человеческое существо не сможет отыскать меня там, чтобы напомнить мне о прошлом. Но иногда голова у меня пребывает в лихорадочном возбуждении; душу распирает, и она словно давит на грань рассудка, стремясь расширить его; мысли обретают голос: одни поют, другие молятся, третьи причитают; даже глаза мои, кажется, обращены внутрь меня. Я едва понимаю самое себя, но, благодаря своему возбужденному состоянию, понимаю все вокруг — дневной свет, природу, Бога, Если при этом я хочу заняться повседневными делами, хочу, например, почитать, то вынуждена додумывать изложенные в книге мысли, которые кажутся мне незавершенными. Либо мое воображение, либо мое сердце, выступая в роли провожатого, ведет их на уровень выше того, куда привел их автор. Слова, те самые, что в глазах других имеют лишь обыденное значение, открывают передо мной бескрайние горизонты, которые распахиваются, светятся и неудержимо влекут меня по своим лучезарным путям. Мне вспоминается то, чего я никогда не видела, но что, возможно, происходило в другом мире, в предыдущей жизни. Я похожа на иностранца, который, открыв книгу на неведомом ему языке, обнаружил бы там перевод своих собственных сочинений и стал бы читать написанное им самим, постигая таким образом не форму, а душу, мысль, тайну этих странных букв, остающихся в его глазах загадочными иероглифами.
Если же вместо чтения я хочу заняться каким-нибудь рукоделием, то иголка дрожит у меня в руке, словно перо в руках великого писателя или кисть в руках великого живописца. Будучи натурой до глубины души творческой, я полагаю в этот момент, что мне удастся внести творческое начало даже в подрубку платка.
Ну а если вместо шитья и чтения я продолжаю мечтать и погружаюсь в созерцательное состояние, доходящее до исступления, мое нервное возбуждение делается еще сильнее и мысли мои восходят к звездам.
Так вот, как определить… разрешите мои сомнения, Дюма… как определить, для какого из всех этих поприщ уготовил меня Господь? Как узнать, в чем мое призвание — в силе или в слабости? Как сделать выбор между женщиной ночи и женщиной дня, между полуденной труженицей и полуночной мечтательницей, между беспечностью, которая Вам нравится, и целеустремленностью, которой Вам иногда было угодно восхищаться? Ах, дорогой Дюма, это сомнение в себе — самое жестокое из сомнений. Я нуждаюсь в ободрении и критике; нуждаюсь в том, чтобы кто-то сделал за меня выбор между иголкой и пером; я во что бы то ни стало достигну цели, если почувствую поддержку. Но мне внушает ужас заурядность, и, если во мне нет ничего, кроме женщины, я хочу сжечь все никчемные игрушки и ограничить все свои притязания тем, чтобы быть любимой и уметь возвышенно любить. Заурядность в словесности, о Господи, это жалкая и пошлая косность, это тело без души, это светильное масло, которое пачкает, когда не дает света.
Лягушка Лафонтена вызывает у нас жалость, когда она лопается от гордости, желая уподобиться быку, но, быть может, она вызвала бы у нас зависть, если бы квакала от удовольствия в своем дворце из кувшинок или в лесу из камышей.
Невидимая и неслышная работа, на которую я обречена, таит в себе не только опасность ввести меня в заблуждение относительно моей значимости и, возможно, погрузить в непростительно тщеславные мечты. Если у меня есть талант, он ослабляет ее и навязывает мне дополнительные сомнения, которыми чересчур широко пользуется лень. Я пишу, бросаю, начинаю снова, зачеркиваю, правлю и ни с того ни с сего сжигаю.
Правда, в тюрьме сомнения преследуют меня постоянно; я то и дело признаю себя побежденной и с великим трудом заканчиваю начатое. Разумеется, художник должен быть строг к своему произведению и, насколько это возможно и пока позволяют силы, доводить его до совершенства; однако наряду с серьезными произведениями перу следует создавать и однодневные поделки, этюды, пустяки — короче, проходные сочинения, а скорее даже забавы, которые позволяют отдохнуть от главных сочинений, используют избыток мыслей и, наконец, придают осязаемость нашим дневным думам, зачастую более горестным и вследствие наших бед более реальным, нежели ночные сновидения.
Некогда этот избыток мыслей, о котором я говорю, растрачивался в очаровательных салонных беседах; выдающиеся люди приходили в светские гостиные разбрасывать неиспользованные перлы своего остроумия, и каждый мог подбирать их, подобно тому как придворные Людовика XIII подбирали жемчуга, градом сыпавшиеся с плаща Бекингема.
Сегодня место аристократических бесед заняли газеты; это на их страницы обрушиваются новости, стекающиеся со всех концов света; это в них расцветают те мимолетные впечатления, рожденные событиями одного дня, те воспоминания, те слезы, какие уже назавтра нигде не найти, — словом, все пестрые тени внешней жизни, столь животрепещущие, но столь недолговечные.
Как видите, Дюма, я уже мню себя свободной, мню себя писателем, мню себя поэтом, мне кажется, будто я уже живу на воле, у меня есть известность и успех — и все это благодаря Вам.
Ну а покамест позвольте мне послать Вам несколько записей мимолетных размышлений, несколько разрозненных набросков, и скажите, имеет ли женщина, написавшая их, надежду достойно зарабатывать в будущем своим пером?
Друг моей матери, пожалейте ее несчастную дочь!»
Это письмо заставило меня надолго задуматься. Да, я был убежден в ее виновности, но что такое человеческая убежденность? И что является доказательством истины? Разве истина, каждодневно борясь с верой, не терпит поражения в этой борьбе? Разве догмат не повелевает нам верить в невозможное, не вызывающее у верующих никакого сомнения? Короче говоря, я не видел, как Мари Каппель сыпала яд в стакан своего мужа; в суде прозвучали два категорических утверждения: г-н Орфила́ сказал «да», г-н Распай сказал «нет». Если бы мне надлежало поверить одному из них, я бы скорее поверил г-ну Распаю, которого признаю гением более высокого порядка, чем г-н Орфила́; к тому же я и сам в своей жизни достаточно занимался анатомией и химией, чтобы знать: насколько легко распознать мышьяк по древовидным следам, которые он оставляет в желудке умершего, но распознать при условии, что желудок исследуют в самый день смерти или на другой день после нее, настолько же трудно выделить его из внутренних органов, находящихся в состоянии разложения. «Мышьяк присутствует всюду, — заявил Распай, — и я могу извлечь его даже из кресла, на котором сидит господин председатель суда!»
К сожалению, я принимал решение, основываясь не на материальных доказательствах, а на вероятностях нравственного толка. Мари Каппель я знал, когда она была еще ребенком. Во время наших коротких встреч у меня была возможность изучить ее жесткий характер и ее нервную систему. Переходя от одной вероятности к другой, я пришел к определенному убеждению, которое, так сказать, со всех сторон пытался пошатнуть, но которое так ничто и не поколебало.
Ночь я провел, не терзаясь сомнениями, ибо, останься они у меня, их рассеяла бы новая проверка, и написал ответное письмо узнице:
«Дорогая Мари!
Миссия, которую Вы на меня возлагаете, обращаясь ко мне с просьбой сделать для Вас то, что Вольтер сделал для Каласа, и впрямь была бы благородна, благородна тем более, что Калас, приговоренный к смерти парламентом Тулузы, был казнен, и лишь память умершего обелил Вольтер, будучи не в силах воскресить человека; Вы же, Мари, благодаря смягчающим обстоятельствам, зависли над бездной, и именно оттуда только что донесся до меня Ваш горестный вопль отчаяния.
Мари, дабы убеждать, необходима, при всем могуществе слова, убежденность того, кто говорит. Вольтер был убежден в невиновности Каласа и как раз по этой причине выиграл судебный процесс мертвого против живых. Я же мало того что не убежден в Вашей невиновности, но и, напротив, считаю Вас виновной; как же, по-Вашему, я могу быть поборником дела, в котором Бог не будет на моей стороне?
Но поймите меня правильно, Мари; хотя и не считая Вас невиновной, я полагаю, что Вы достойны прощения. Если Вам угодно позволить мне защищать Ваше дело с точки зрения самообороны — не могу подобрать другого слова, — я буду защищать его. Мы отвергнем обвинение в краже, признаемся в отравлении, и я берусь удвоить число Ваших сторонников.
Более того, начиная с завтрашнего дня я буду делать все, чтобы добиться для Вас помилования. Положение не кажется мне безнадежным; я добился уже двух помилований, это станет третьим, и ни в одном из предыдущих случаев обстоятельства не были столь же благоприятны, как в Вашем.
Уверен, что единственной помехой, с которой я столкнусь, явится Ваше родство с королевской семьей.
Что же касается сомнений, испытываемых Вами в отношении Вашего таланта, то вспомните, Мари, что я говорил Вам во время нашей последней встречи, происходившей в доме у Вашей доброй тетушки Гapа́, которая, возможно, и была к Вам несправедлива, но всегда так любила Вас. Я сказал Вам тогда: «Мари! Насколько я знаю ваш характер, ваше честолюбие, ваши притязания, ваши желания, вы станете скверной домашней хозяйкой, но вы можете стать значительной фигурой на поприще искусства, если будете развивать свои природные способности».
Я предложил Вам уехать со мной в тот же вечер. Я говорил вполне серьезно и сделал бы это, пребывая в уверенности, что поступаю так с Вами во имя Вашего счастья и, следственно, в согласии с замыслами Провидения.
Кем Вы могли бы стать — певицей, драматической актрисой, писательницей? Не знаю. Сравнялись бы Вы с Малибран, Дорваль или Жорж Санд, мне неизвестно; но вы безусловно стали бы фигурой значительной, видной, незаурядной!
Не сомневайтесь в своем писательском даре, Мари. У Вас есть талант, и большой. Ваши мемуары — сочинение женщины не только талантливой, но и мужественной.
Ну а относительно тоски, одолевающей узницу, я дам Вам один совет. Вы поэт в прозе, попробуйте стать поэтом в стихах. В стихосложении есть нечто самодовлеющее и возбуждающее, что поглощает вас целиком. Проза — искусство слишком легкое, оно не требует, чтобы ему обучались, вернее, принято считать, что оно этого не требует. В искусстве стихосложения есть нечто от других искусств, в особенности от ваяния и музыки. Проза заставит Вас не замечать, как бегут часы; поэзия — как бегут дни.
Что же касается бесполезности существования, то успокойтесь: ничто не бесполезно в том гигантском механизме, частицами которого мы являемся; начиная от Солнца, чей диаметр в тысячу двести раз больше диаметра Земли, и кончая инфузорией, едва видимой в солнечный микроскоп, все по-своему полезно в этом мире. Если Вы виновны, Ваше заточение будет для Вас искуплением; если Вы невиновны, Ваше мученичество станет поучительным примером, каждый из стонов, который Вы издадите, будет услышан Господом, каждая из строчек, которую Вы напишете, будет изучена философами; Ваша книга, если Вы напишете книгу о самом Вашем заточении, займет место рядом с книгами Сильвио Пеллико и Андриана; она станет источником пламени, озарения, некой истины, и если тело тянется к свету солнца, то душа — к сиянию ума.
Итак, виновны Вы или невиновны, мужества Вам, дорогая Мари! Продолжайте любить тех, кто любит Вас, и числите меня среди них. Если Вы не можете забыть тех, кто причинил Вам зло, для начала простите их, и в конце концов Вы перестанете их ненавидеть. Любовь — основа всего божественного, ненависть — всего адского.
— Кого вы оплакиваете? — спросили святую Терезу.
— Сатану, — ответила она.
— Но почему вы оплакиваете Сатану?
— Потому, что он более неспособен любить.
Любите, Мари! Любите всех: свидетелей, свидетельствовавших против Вас; судей, вынесших Вам приговор; злых людей, радовавшихся Вашему несчастью; тюремщиков, мучивших Вас; лицемерных монахинь, от имени смирения срывавших с Вас мирскую одежду и пытавшихся обрядить Вас в арестантское платье.
Чем больше, а главное, чем искренней Вы будете любить, тем ближе окажетесь либо к милосердию, если виновны, либо к совершенству, если невиновны!
Мы прочитали письмо узницы. Ну а теперь познакомимся с размышлениями, которые содержались в рукописи, присоединенной к этому письму.
Италия! Ты заимствовала у двух морей тунику из лазурных волн, чтобы облечь свой дивный стан!
Италия! Ты обзавелась венцом из надменных альпийских снегов, чтобы облечь свою главу!
Земля, возлежащая на вулканах и покрытая розами, приветствую тебя и плачу, лишь подумав о тебе.
Твое небо пылает звездами, твои благоуханные ветры одним дуновением уносят печаль.
Твоя сокровищница красоты — дар природы, твоя сокровищница духа — дань твоих сынов! Твоя гармония, твои услады и даже твои вздохи — удел счастливых!
Я же несчастна и никогда боле не увижу тебя. (1844-й год).
Ангел-хранитель дней моего детства! Ты, кого моя вечерняя молитва призывала к моей колыбели, сегодня я снова зову тебя, добрый ангел! Лети, возвратись без меня туда, где я была любима.
Смотрятся ли по-прежнему липы в зеркало пруда? Плавают ли по-прежнему золотые кувшинки в его закатных водах? По-прежнему ли, о добрый ангел, бдительно оберегают малышей, играющих на его опасных берегах?
Видишь ли ты узловатый ствол розового боярышника, который первым начинает цвести с приходом весны? Милый боярышник… я дотягивалась до его ветвей с рук моего отца, чтобы букетом цветов поздравить с именинами любимого дедушку.
Видишь ли ты розы, столь любимые моей матерью? Тополя, посаженные в тот день, когда я родилась? Стоят ли еще вдоль деревенской дороги ореховые деревья и взирает ли их сень на торжественные процессии в честь Девы Марии? Пощадило ли время смиренную готическую церковь, алтарь в которой из камня, а распятие из черного дерева? Подвешивает ли кто-нибудь вместо меня и в мое отсутствие гирлянды васильков и роз к хрупким аркам святилища?
Добрый ангел, видишь ли ты среди цветов, под пологом ив, могилы, где покоятся мои родные, так горько оплакиваемые мною? Их доброта пережила их, бедняки приходят к ним, и моя душа прилетает сюда из изгнания, чтобы помолиться за них.
Я иду туда, куда летит лист, подхваченный вихрем …Я иду туда, куда несется туча, гонимая бурей. Облаченная в траур по собственной жизни, мертвая даже для надежды, я уже никогда не вернусь туда, где оставила свое сердце.
Добрый ангел, усыпь розами могилы моих родных, одари благоуханием цветы, роняющие лепестки у их ног! Сделай так, чтобы я проливала не только свои слезы, но и слезы сердец, родственных моему сердцу, чтобы оставались счастливые люди там, где я была любима!
Господь, узри мою скорбь! Со слезами считаю я юные часы своей жизни. Я ничего не жду утром и, когда после дневной тоски возвращается вечерняя печаль, снова ничего не жду.
Младенчество мое было благословенным. Ребенком я была любима. Девушкой я видела уважение со стороны мужчин, склонявшихся в поклоне на моем пути. Но смерть забрала у меня отца, и его последний поцелуй заледенил первую улыбку на моем лице.
Горе сиротам!.. Всем чужие в этом мире, они еще не утратили умения любить, но более никем не любимы. Они служат всем напоминанием о мертвых, и счастливцы бросают их в житейские сражения, не дав им в качестве оборонительного оружия даже благословения.
Горе сиротам!.. Тучи быстро собираются над этими несчастными существами, которым никто не оказывает покровительства, которых никто не оберегает. Едва начав жить, я уже оплакивала свою жизнь. Еще не познав любви, я уже надела траур по своему счастью.
Все, кто был дорог мне, отвернулись от меня и замкнулись в надменном презрении. Когда я кричу, взывая к ним, они называют меня проклятой, потому что кричу я из бездны; но тебе, Господь, ведомо, что я не променяла свои одежды невинности на золотой пояс греха.
Господи! Мои враги нападают на меня. Празднуя победу, они пренебрегают угрызениями совести и смеются над моими слезами. Господи, ради меня поторопи день, когда восторжествует справедливость! Господи, соблаговоли послужить отцом для сироты! Господи, соблаговоли послужить судьей для обездоленной!
Дыхание ночи навевает сны человеку и приносит росу цветам. В лесу дремотно журчит родник. В кустах сирени поет соловей, признаваясь розе в любви, и голос его заставляет надежду улыбаться, а скорбь плакать.
Меж туч скользит луна, бросая на равнины тысячи опаловых отсветов. Эхо вздохом отвечает на вздох, которое оно слышит. Разум погружается в воспоминания, сердце любит, душа молит, и ангелы собирают, чтобы поверять Господу, наши самые благородные помыслы, самые святые молитвы и самые целомудренные любови.
Я люблю ночь, люблю благоуханные легкие ветры, несущие мои слезы умершим и мою печаль тем, кто вдали от меня.
Я люблю ночь, люблю этот бледный сумрак, на целый день убавляющий дни моего несчастья.
Дружба состоит в способности забывать, сколько ты отдал, и помнить, сколько ты получил.
Солнце, вышний царь благоденствия и света, слепит глаза человеку.
Звезды, кроткие дочери одиночества и тьмы, притягивают мысли к небу.
Солнце — это любовь, побуждающая жить.
Звезда — это дружба, помогающая нам умереть.
В юности я приветствовала счастье, приветствовала надежду. Теперь я верю лишь в горе и забвение. Время покончило с моими несбыточными мечтами. О моя звезда! О моя святая дружба! Я люблю теперь лишь тебя. Все мои слезы высыхали от луча твоей улыбки.
Улыбка погасла.
Одно сердце билось ради меня и, в одиночестве сражаясь против ненависти, способно было служить мне защитой.
Я прислушиваюсь: ненависть еще шевелится, но сердце больше не бьется.
Дитя, ты спрашиваешь меня, почему я прислонилась лбом к холодной железной решетке и в какие сферы устремились мои мысли в тот час, когда день гаснет во мраке, природа засыпает и вечерний благовест призывает к молитве Пресвятой Деве Марии.
Мои мысли! О, как далеко они сейчас от земли. Для них нет больше надежды, нет даже скорби. Я умерла для земной юдоли и, чтобы воскреснуть, страдаю, плачу, молюсь и потихоньку прощаю злых, дабы Господь, любя меня, благословил мое горе.
Я не хочу ненавидеть. Любовь — это гармония, заставляющая трепетать наши души при имени Всевышнего; любовь — это наш закон и наше воздаяние; это сила мученичества, это пальмовая ветвь невинности.
Юная душа, любящая меня, дай тебе Бог быть счастливой! Моя молитва оберегает тебя, мои думы благословляют тебя. Уповай на счастье, но если, увы, и твоим глазам суждено познать слезы, то помни, что на земле изгнания самая крутая тропа — это путь, ведущий прямо к нашей небесной родине.
Жизнь — это испытание; мы живем, чтобы умереть. Жизнь не так уж важна, и, если ты видишь, что с приходом вечера я печально прислонилась лбом к холодной железной решетке, не плачь, дитя: сердце мое невинно; у неба есть звезды, а у Бога — справедливость, и истина восторжествует!
Счастливые, вы клевещете на смерть. Ослепленные страхом перед той, что дарит свободу, вы убиваете деву царства теней. Вы обряжаете ее в саван и говорите, что крылья ее черны, а взгляд так ужасен, что приводит в оцепенение ваши радости.
Ложь, клевета! Смерть — это отдохновение, покои, награда; это возвращение на Небеса, где все наши слезы исчислены. Смерть — это добрый ангел, избавляющий от жизни все страдающие души, все разбитые сердца.
Бывает, когда наступает ночь, когда счастливые женщины любовно улыбаются своим малышам, я, не познавшая материнства, со слезами на глазах зову тебя, о смерть, и, будь у меня крылья, улетела бы к тебе!
Ты не страшишь меня; навести изгнанницу, прошепчи мне на ухо обетования свыше, поверь мне свои тайны, поведай о гармонии — приди, я вся внимание. Скажи, если тебе надо пресечь наши жизни, ты пользуешься мечом, дуновением или поцелуем?
Смерть, ты погоняешь стрекалом лишь злодеев; смерть, ты заражаешь отчаянием лишь нечестивцев. Ужас для злого, приют для угнетенного, ты, о смерть, вызывая преступление на суд Христов, одновременно приводишь на Небо невинность!»
Ну и как, верите вы теперь, что сердце, где расцвели такие чувства, замыслило отравление? Верите вы теперь, что рука, написавшая такие строки, в промежутке между улыбкой и поцелуем поднесла человеку смертельный яд?
Неужели верите?
Но тогда почему Господь не испепелил лицемерку в тот самый миг, когда она призвала его в свидетели своей невиновности?
Спустя несколько дней после того, как Мари Каппель было отправлено мое письмо, единственное, кстати говоря, которое я ей написал, от нее пришло второе послание:
«Дорогой Дюма!
Еще одно письмо, но оно станет последним.
Вы верите в мою виновность; тут поневоле застонешь: это еще одна горесть, добавившаяся к прежним моим горестям.
Вы предлагаете мне сделать все возможное, чтобы добиться для меня помилования. Слово «помилование» крайне жестоко, но что поделать? Я столько выстрадала, что готова испить и такой позор. Позор — это мутный осадок несчастья.
Но поспешите, друг мой, иначе помилование придет чересчур поздно.
После тьмы Господней наступает утренняя заря. После зимы Господней приходит весна. Когда рука Господа держит жезл, из скалы начинает бить источник. Когда взгляд его пронзает камень гробовой пещеры, смерть отступает и Лазарь воскресает. Господь вершит справедливость, ибо он властелин времени. Господь милует, ибо он располагает вечностью… Но человек, человек! Что могут его помилования, чего стоит его милосердие?
Всегда готовый бросить слово, которое повергает наземь, он всегда слишком поздно произносит слово, которое поднимает поверженного! Когда человек, возведенный в ранг судьи, обрекает своего ближнего на страдания и смерть, страдание и смерть ему повинуются. Когда он возвращает свободу или жизнь, оковы падают, но отчаяние или безумие становятся на дыбы и отказываются выпустить свою жертву.
Послушайте то, что я сейчас Вам расскажу.
Этим утром я услышала, как заскрипели на своих ржавых петельных крюках тюремные ворота, которые на глазах у меня не открывались с тех пор, как они открылись передо мной и затворились за моей спиной. Сквозь прутья решетки окна я увидела, что во двор въехала пустая карета; охранник закрыл в ней шторы и опустил подножку.
В тот же миг торопливый звон колокольчика созвал монахинь в приемную; непривычные хождения взад и вперед, странное переплетение голосов, приказы, которые отдавались, передавались и обсуждались, пробуждали во мне любопытство, пробуждая одновременно эхо, большей частью остававшееся безмолвным в моей камере.
Я отправила мою сиделку навести справки, и, поскольку в такого рода местах, где молчание возведено в правило, все все знают, хотя между собой и не говорят, вскоре мне стало известно, что карета приехала за мадемуазель Грувель, которую освободили от наказания и должны были перевезти в психиатрическую лечебницу профессора Реша.[57]
Окно небольшой комнатки, которую занимает моя сиделка, хоть оно и выше на три этажа окна мадемуазель Грувель, находится как раз напротив и отделено от него лишь несколькими саженями воздушного пространства, которое весной рассекают своими стремительными зигзагами ласточки, а зимой оживляют своей возней чирикающие воробьи.
Иногда, облокотившись на подоконник, я часами предавалась размышлениям перед лицом этих мрачных стен, загадывавших мне загадку. За ними была женщина, которую мне хотелось бы утешить, но она уже не ощущала тяжести своих оков… Я проливала слезы, сокрушаясь о ней, но там уже не было сердца, способного восприять их… Я искала разум, способный ответить мне, но находила пустоту.
Помнится, однажды ночью, когда сторожевой дозор поднял тревогу, я подбежала к окну. В камере мадемуазель Грувель загорелся пожар, и при свете факелов я увидела несчастную — бледную, неподвижную, растрепанную, позволявшую пламени обжигать ей ноги и походившую на античную гамадриаду, которая, врасплох захваченная стихией, гибнет в ней, впав в оцепенение и не обнаруживая в себе ни сил, чтобы звать на помощь, ни проблеска сознания, чтобы спасаться бегством.
В другой раз, во время грозы, я заметила ее на террасе: она стояла босая, с голыми плечами, судорожно скрестив на груди руки, позволяя порывам ветра трепать ее длинные волосы и повернувшись лицом к молниям. При каждом ударе грома, вглядываясь во тьму, она словно искала себя, не узнавая себя, и металась, не ощущая себя. Жестами она бросала вызов грозе, руками колотила пустоту и криками проклинала мрак; эхо подхватило ее крики, и она бежала, устрашенная этим голосом, который был, тем не менее, ее собственным.
Поверьте, дорогой Дюма, что тем, кто пережил лишь обычные жизненные беды и оплакивал лишь хотя и страшные, но личные утраты, ту неизбежную дань, какую каждому приходится платить судьбе, и кого в этом мире называют счастливыми, никогда не понять глубокого взаимопонимания, которое объединяет двух незнакомых между собой людей, связанных священным родством по несчастью.
И для меня, и для мадемуазель Грувель слезы были соком, питающим обе наши жизни; одни и те же цепи наносили нам увечья; на одни и те же засовы запирали наши гробницы, похожие как две капли воды. Солнечный луч, в полдень ласково скользнувший по прутьям моей решетки, в три часа пополудни начинал играть на стекле ее окна. Осенний ветер смешивал дым ее очага с дымом моего, гоня их прочь. Мы одновременно слышали, как на нашей общей кровле стонут и скрипят флюгеры с черными флажками. Сама природа браталась с роком.
Я не была знакома с мадемуазель Грувель: мой интерес к ней объяснялся исключительно схожестью наших положений и наших страданий. О ее прошлом я знала крайне мало, а о ее судебном процессе не хотела знать ничего. По тому немногому, что мне стало о ней известно, я достаточно хорошо поняла, что ее мужество возгоралось от другого огня, нежели мое …Я чувствовала, что у нас наверняка полное несходство в характерах и убеждениях.
Но какое это имело для меня значение?
Мы оплакиваем Шарлотту Корде, которой ее казнь придала благолепие искупления и славы… Неся смерть, она вызывает страх… Принимая смерть, она внушает уважение… В час своего торжества — это языческая героиня… В час своей гибели — это мученица…
Отказавшись от мысли время от времени посылать мадемуазель Грувель дружеские записки, я поручила моей сиделке почаще осведомляться о ее здоровье и держать меня в курсе дела. Увы! Состояние ее ухудшалось с каждым днем, и эхо, доносившееся из ее убогой кельи, возвещало теперь лишь немые пророчества, напоминавшие пророчества из могилы.
Позднее я стала расспрашивать г-на Пурше, и он поделился со мной большей частью своих воспоминаний о ней. Хотя и не приемля воззрений мадемуазель Грувель, добрейший доктор предложил ей свою дружбу, чтобы заставить ее принять его врачебную помощь… Это его рука в последний раз сжала ее руку; это его познания, борясь с хаосом в ее голове, долгое время отстаивали ее разум, и, когда несчастная узница позабыла всех, казалось, что его она по-прежнему воспринимает как друга.
Вы должны были знать мадемуазель Грувель, дорогой Александр, ведь Вы разделяете ее политические воззрения и были вовлечены во все смуты, в которых принимали участие ее друзья. Так что сведения, приведенные г-ном Пурше, должны заинтересовать Вас сами по себе. Я сохранила их в памяти и приведу здесь.
В тот день, когда мадемуазель Грувель переступила порог тюрьмы, она была уверенной в себе и сильной. Свои оковы она несла, как воин несет свое оружие. Перед лицом страданий она вела себя, словно спартанец перед лицом смерти.
В тот день ее окружали многочисленные друзья: ее политические соратники стояли во главе скорбевших о ее свободе и оплакивали ее, тогда как сама она гнушалась оплакивать себя.
В последующие дни друзья посещали ее. На их глазах еще не высохли слезы, а на губах узницы еще не погасла улыбка.
Позднее эти посещения прекратились. Общественное положение, которое нужно было беречь, государственная служба, которую нужно было нести, отучили от дороги, ведущей лишь к отчаянию и пустоте.
Забытая всеми, чью преданность зажигает партийный дух и гасит дух эгоизма, мадемуазель Грувель сохранила подле себя лишь пару благородных людей, чьи взгляды не были наносными. Эти люди могли утешать ее в несчастье, но были не в силах исцелить ее от мук разочарования и забвения.
Прошло более года, и за все это время никто не слышал, чтобы с ее губ сорвалось хотя бы слово; никто не видел ее улыбающейся, никто не видел ее плачущей. Стоя перед закрытым окном или сидя у погасшего очага, она с испугом отстранялась от всех, кто хотел к ней приблизиться.
Только истощение вынуждало ее есть, только усталость вынуждала ее лечь…
По прошествии двух лет она сошла с ума!
Сегодня мадемуазель Грувель освободили от наказания и должны были перевезти из тюрьмы в психиатрическую лечебницу.
Вы не боитесь, дорогой Дюма, что, когда придут освобождать от наказания меня, я буду уже в том же состоянии, что и мадемуазель Грувель?
Но я вспомнила, что еще не рассказала Вам, в каком состоянии она находилась.
Моя сиделка повесила перед окном в своей комнате зеленую полотняную занавеску, и я спряталась за ней, что позволяло мне видеть сцену отъезда несчастной женщины, самой оставаясь невидимой.
Ставни на окне мадемуазель Грувель были закрыты.
Внезапно два воробья, сидевшие на оконном отливе узницы и чистившие перышки, вспорхнули и стремительно перелетели на соседнюю крышу; створки ставней дрогнули и с шумом распахнулись, позволив моему взгляду проникнуть внутрь камеры одновременно с тем, как туда проникли чистый воздух и яркий свет свободы.
Увы! В убогой келье царила такая темнота, что свет едва мог пробиться сквозь нее.
На потолке покачивались клочья паутины; понизу стелились клубы густого дыма, и ветер, поднимавший с пола тучи влажной пыли, казалось, гнал прочь солнечные лучи, по мере того как они проникали внутрь.
Возле очага лежал расплющенный тюфяк. Стены, вздувшиеся пузырями, были покрыты заплесневевшими и висевшими лохмотьями бумажными обоями, некогда зелеными.
Все необходимое для жизни там было, но все это находилось не на своем месте и являло собой беспорядок безумия. Надтреснутый кувшин для воды стоял на каминной полке; ножная грелка и табурет занимали почетное место на комоде, поднос, заставленный тарелками с недоеденной пищей, лежал на неприбранной постели, а старая домашняя туфля, обтрепанная и скрюченная, торчала из стеклянной чаши.
Сновавшие взад и вперед монахини, упаковывавшие белье и мелкие туалетные принадлежности, до какого-то момента мешали мне видеть мадемуазель Грувель. Наконец я разглядела ее — забившуюся в угол, еще более одеревенелую, недвижную и безучастную, чем когда я видела ее на террасе. Она равнодушно смотрела на солнечный луч, ставший новым и незваным гостем в этой сумрачной камере и не вызвавший даже искорки радости в ее глазах.
Благодаря моему превосходному лорнету я словно прикасалась взглядом к представшему передо мной призраку, и временами мне казалось, будто я нахожусь настолько близко от нее, что электрический ток доносит до моего сердца холод ее сердца.
Мадемуазель Грувель высока ростом; правильные черты лица, правда, довольно резкие и неженственные, были, должно быть, привлекательны, пока горе не сделало их застывшими. От ее прежнего лица осталась лишь маска, и солнечный луч, падая на эту маску из плоти, не озаренную светом души, усыпает ее бликами. Лоб ее избороздили горизонтальные складки, в глубине которых дремлет небытие, а глаза приобрели мрачный оттенок тех стоячих вод, что скрывают пустоту бездны, подобно тому как слезы скрывают пустоту сердца.
Пока длились приготовления к отъезду, та, которую эти приготовления должны были возвратить к жизни, все больше и больше погружалась в тень, по-прежнему сжатая в комок. Когда вынесли последний узел, надзирательница решила подойти к ней… Запрокинув голову, мадемуазель Грувель с невыразимым ужасом взглянула на тюремщицу и судорожно вцепилась в стену; спустя мгновение она впала в прежнее оцепенение, и я смогла рассмотреть, какая на ней была одежда.
Ее платье, изящного покроя, прежде, должно быть, было розовым, но теперь вылиняло, превратилось в рубище, и из дыр на рукавах выступали худые локти, угловатые и шершавые. Великолепные светлые волосы, которые она некогда косой укладывала вокруг головы, теперь спутанными и всклокоченными космами покрывали плечи и грудь. Голые пальцы ног, высовывавшиеся из разодранной обуви, поджимались от холода, соприкасаясь с ледяным каменным полом. Надзирательница стояла рядом, с новым платьем в одной руке и с новыми туфлями — в другой, торопя ее переодеться, но лишь впустую тратя силы на уговоры, которые до нее не доходили.
В конце концов, когда яростный звон колокольчика подал сигнал к отъезду, надзирательница вновь подошла к бедняжке и, накинув ей на плечи длинную шаль, хотела увести ее с собой. Послышался душераздирающий крик, предвестник борьбы… лорнет выпал у меня из рук.
Что еще я могла бы узнать, дорогой Дюма? Я знаю, чего вообще стоят законы; знаю, с каким опозданием милосердие вмешивается в людское правосудие… знаю, что остается от человеческого существа, когда оно перестает быть отражением образа Божьего… Так что еще, повторяю, я могла бы узнать?
Я написала все это, дорогой Дюма, вовсе не для того, чтобы навести на Вас скуку образчиками словесности, стиля и драматургии, не для того, чтобы спросить Вас, как спрашивала в первом своем письме: «Способна ли я сочинять?», а для того, чтобы сказать Вам: «Вот что я видела, и мне страшно».
В предыдущей главе я сказал, что сообщу некоторые подробности касательно несчастной безумицы, к которой пришлось применить силу, когда понадобилось забрать ее из тюрьмы.
Я хорошо знал Лору Грувель и ее брата, поскольку встречался с ними на всех наших республиканских собраниях в период с 1831 по 1838 год. Она всегда была самой пылкой, а в ходе восстания — самой отважной.
В то время, когда я с ними познакомился, Грувелю было тридцать два года, его сестре — двадцать пять.
Во внешности Грувеля ничего особенно примечательного не было: одет всегда очень просто, мягкие черты лица, редкие светлые волосы; правда, на голове он носил черную повязку, скрывавшую шрам от раны.
У сестры, тоже белокурой, были совершенно изумительные волосы; голубые глаза со светло-светлыми ресницами придавали выражение удивительной нежности ее лицу, сменявшейся, однако, ближе ко рту и подбородку, непреклонной твердостью.
В доме у нее висел ее портрет — прелестный портрет кисти г-жи Мериме, жены художника, написавшего превосходную картину «Невинность и змея», и матери Проспера Мериме, одного из самых маститых и самых ярких наших прозаиков, автора «Театра Клары Гасуль», «Этрусской вазы», «Коломбы», «Венеры Илльской» и двадцати первоклассных романов.
Матерью Лоры Грувель была мадемуазель Дарсе, сестра, насколько я помню, нашего знаменитого химика Дарсе и, следственно, кузина несчастного Дарсе, погибшего при взрыве светильного масла.
Отцом Лоры Грувель и ее брата был Филипп Антуан Грувель, литератор и политический деятель, выпустивший первое издание полного собрания писем г-жи де Севинье и в 1789 году вставший на сторону Революции.
Став в августе 1792 года секретарем Временного исполнительного совета, он 19 января 1793 года был вынужден зачитать Людовику XVI смертный приговор.
При всех своих республиканских убеждениях Грувель был глубоко взволнован этим великим несчастьем. Приговор он зачитал тихим и дрожащим голосом и из тюрьмы вышел в весьма возбужденном состоянии.
Вскоре он в качестве посланника Франции был отправлен в Данию. Назначенный в 1800 году депутатом Законодательного корпуса, он заседал там до 1802 года, а затем удалился в Варенн, где и умер в 1806 году, доведенный до отчаяния жестокими нападками, мишенью которых стал из-за своей политической деятельности в 1793 году.
В молодости Грувель служил письмоводителем у нотариуса, и тот выставил его за дверь, заметив, что он тайком сочиняет стихи.
Лора Грувель со всей страстью занялась политикой и была среди нас во время восстания, начавшегося после похорон генерала Ламарка. На другой день она оказывала помощь раненым.
Во время эпидемии холеры она вела себя героически.
После казни Пепена и Море она вызвалась похоронить их тела и благоговейно выполнила этот печальный долг.
Она была причастна к так называемому заговору Нёйи, но тогда все обошлось для нее без последствий.
Арестована и предана суду она была в связи вот с чем.
Восьмого декабря 1837 года пакетбот, прибывший из Лондона в Булонь, высадил пассажиров на пристань.
Шел проливной дождь.
Один из пассажиров бегом проносится мимо таможенника по имени Поше и впопыхах роняет бумажник.
Таможенник подбирает его, окликает пассажира, бежит вслед за ним, но не догоняет: пассажир исчез из виду.
Целый месяц бумажник остается никем не востребованным; в итоге его открывают и обнаруживают в нем письмо за подписью Штиглера, явно свидетельствующее о существовании некоего заговора против правительства.
Содержимое бумажника стали изучать внимательнее.
Помимо упомянутого письма там оказались: листок бумаги, исписанный по-немецки; записная книжка с длинным рядом чисел, которые не заканчивались никаким итогом и не свидетельствовали о каком-нибудь подсчете, и, наконец, другое письмо, содержавшее следующие слова:
«Вся материальная часть сосредоточена в Париже.
Требуемый чертеж я везу с собой».
Два часа спустя Штиглера арестовали; им оказался не кто иной, как Юбер.
Именно он обронил бумажник.
Юбер был немедленно препровожден в арестный дом Булони. Вскоре пришел приказ перевезти его в Париж.
Обыскав его перед отправкой, жандармы обнаружили в подкладке его шляпы раскрашенный чертеж какого-то механизма.
Этот механизм, весьма похожий на адскую машину Фиески, был делом рук швейцарского механика по имени Штойбль.
Последовало большое число арестов, а затем начался судебный процесс по делу о покушении на жизнь короля.
Именно в ходе этого процесса Лора Грувель и предстала перед судом присяжных в мае 1838 года.
Защищал ее Эмманюэль Араго.
Вот что пишет об этом судебном процессе Луи Блан в своей «Истории десяти лет»:
«Рассмотрение дела потребовало нескольких заседании и дало повод для весьма бурных сцен. Манера поведения обвиняемых была энергичной и гордой, манера одеваться — как правило, изысканной. Преступные намерения, которые им вменяли в вину, они решительно отрицали; одни делали это, сохраняя присутствие духа, другие — с запальчивостью. Однако на скамье, где они сидели, находился Валантен, негодяй, подло обманувший их доверие и донесший на них. На показаниях этого человека, замаранного судимостью за подделку документов и по непонятной причине освобожденного от выставления у позорного столба, и строилось обвинение. Можно было заметить также, и это заметили, что свидетелями обвинения были большей частью люди с дурной славой, запятнавшие себя предосудительными поступками. Прения оказались бурными и вызывали живой интерес у зрителей.
Луи Юбер высказывал на суде свои выстраданные и пламенные убеждения. Штойбль, не знавший никакого другого языка, кроме немецкого, в присутствии судей обнаружил силу духа, которую он не проявлял в ходе следствия. Что же касается мадемуазель Лоры Грувель, то в ней необычайная политическая пылкость соединялась с безграничной самоотверженностью; она обладала умом отважной республиканки и душой сестры милосердия; она своими силами украсила могилу Алибо, а во время эпидемии холеры постоянно работала в больнице, ухаживая за больными, утешая умирающих и каждую минуту рискуя заразиться смертельно опасной болезнью; оказавшись под бременем обвинения, грозившего ей смертной казнью, она оставалась спокойной и высказывала свои взгляды с убежденностью, лишенной всякого притворства.
На последнем судебном заседании, когда председатель суда спросил мадемуазель Грувель, есть ли у нее что-нибудь добавить в свою защиту, она поднялась и сказала:
«Я беру слово, господа судьи, лишь для того, чтобы прилюдно засвидетельствовать благодарность тому, кто с таким мужеством — она указала на Юбера — поведал всем, какова была моя жизнь и каковы мои самые сокровенные чаяния. Сердце мое переполняют восхищение этим человеком и любовь к нему. Помните, что, окутанная роковой сетью, это ему, равно как и вашему добросовестному обсуждению дела, я буду обязана свободой… больше, чем свободой… жизнью моей матери».
На мгновение она прервалась, охваченная волнением, а затем продолжила, жестом указав на г-на Бильяра:
«Моя искренняя благодарность достойному другу, который со дня моего ареста не покидал меня ни на мгновение и которого вы видите сидящим подле меня в момент этого последнего испытания».
Затем она повернулась в сторону Валантена: бледный, с опущенными глазами, он казался раздавленным угрызениями совести.
«Мне следует также, — промолвила она, — немного утешить совесть одного человека, которая, к чести рода человеческого, наверняка неспокойна и нуждается в утешении. Валантен! Юбер, де Воклен и я, мы прощаем вам ваши гнусные измышления. Если когда-нибудь вы будете несчастны, больны и всеми покинуты, вспомните тогда, что я существую на свете».
Впечатление, произведенное речью мадемуазель Грувель, еще не изгладилось, когда было зачитано решение коллегии присяжных. Обвиняемых, которые, в соответствии с существующими правилами, при этом не присутствовали, ввели в зал. Юбер с полным спокойствием выслушал вердикт, который объявлял его виновным в организации заговора, направленного на изменение или ниспровержение формы государственного правления.
Но, когда он услышал, что виновной признана и мадемуазель Грувель, из груди у него вырвался страшный крик, а в руке блеснул кинжал, тайно пронесенный им в зал. На Юбера тотчас же бросились жандармы, чтобы не дать ему покончить с собой. Завязывается борьба, раздается крик: «К оружию!» Все вскакивают на ноги, перелезают через скамьи, столы, перила, и начинается неописуемая сумятица, усугубляемая воплями женщин. Штойбль, потеряв сознание, падает на руки жандармов.
Никогда еще в судах присяжных не видели подобного зрелища. Юбер, вне себя от гнева, изрыгал проклятия и, пытаясь вырваться из рук удерживавших его жандармов, кричал с неистовой силой:
«Эта женщина невиновна! Негодяи! Вы приговорили самое добродетель! Эх, французские присяжные! Какая низость!»
Наконец, его уволокли, и, хотя и с немалыми трудностями, удалось огласить до конца решение присяжных, которым были признаны виновными в заговоре — но не против жизни короля, а против существующего правительства — мадемуазель Грувель, Штойбль, Анна и Венсан Жиро. Последнего приговорили к трем годам тюремного заключения, остальных к пяти. Юбера обвинили виновным в «заговоре с последующей подготовкой к его осуществлению» и приговорили к ссылке.
Говорят, что добиться от Валантена разоблачений и признаний удалось благодаря тому, что ему посулили от восьми до десяти тысяч франков.
По крайней мере, так утверждает сам Валантен в своем письме, которое лежит перед нашими глазами.
Как бы то ни было, к тому моменту, когда мы это пишем, Юбер скончался; Штойбль в тюрьме перерезал себе горло бритвой; мадемуазель Грувель сошла с ума; Венсан Жиро обрел свободу, но из тюрьмы вышел с белыми как снег волосами».[58]
Лора Грувель умерла в 1842 году.
Спустя какое-то время Мари Лафарж позволили иметь книги, что стало для нее огромной радостью. Названия отобранных ею книг и ее суждения об этих книгах позволят нам понять, насколько глубоким стал этот ум, закаленный несчастьем.
Вот какие мысли внушает узнице зрелище ее новых товарищей по одиночеству:
«Нужно оказаться без книг, чтобы осознать ценность сладостного общения с ними, всегда разнообразного, всегда нового, всегда созвучного с вибрирующей струной нашей мысли.
Я еще не сделала выбора и не наметила пока плана чтения и занятий. Мне захотелось увидеть вначале всех моих первых друзей, с наслаждением окружить себя ими, перейти от одного к другому, получая и давая, оставляя память по себе тому, кто одаряет меня мыслями, любя того, кто утешает меня, лелея того, кто очаровывает меня, чтя того, кто наставляет меня, благословляя того, кто просвещает меня.
Книги, великие и добрые книги, великолепные священные сосуды, в которых продолжает жить мысль уже ушедших от нас достославных людей, книги — в духовном и нравственном плане — наши подлинные предки. Как только наш ум начинает понимать язык этих великих гениев, как только он начинает говорить на нем, между нами устанавливаются родственные узы. Мы становимся их достоянием, они — нашим; благодаря им мы поддерживаем связь с прошлым, они, благодаря нам, поддерживают связь с будущим: мы воскрешаем их, разбивая их надгробные плиты… Они являются перед нами и указывают нам, в какой стороне горизонта взойдет наше завтрашнее солнце. Посреди волн, где беспомощно барахтаются наши зыбкие воззрения, гений этих людей служит нам компасом; это сияющая звезда, которая ведет нас к востоку.
Мои бедные книги! Вот уже два года, да, именно столько, я не видела вас. Вот почему мне так хотелось, чтобы вы были у меня повсюду — у изголовья, на столе, перед глазами, под рукой… Теперь сделаемся скупцом и будем считать и пересчитывать наши богатства. Все ли вы на месте, мои старые друзья?
Прежде всего, вот Паскаль! Болезненный гений с запавшими глазами, взгляд которых всегда обращен внутрь. Паскаль! Стойкий боголюбец, терзающийся мыслитель, возвышенный меряльшик сомнения и веры… Паскаль, чьи ноги касаются дна пропасти, а голова вот-вот упрется в небо!
Подле Паскаля — Боссюэ! Новоявленный Моисей новоявленного Синая! Вдохновенный летописец тайн Господних. Боссюэ!.. Гордый восхвалитель мертвых, льстивший королям лишь перед лицом усыпальниц.
Справа от Боссюэ — Фенелон! Звезда Камбре, благородное сердце, добрый и блестящий ум, душа апостола и святого, имя, благословляемое и почитаемое всеми… Фенелон, который из заблуждения творит славу и слава которого пламенем костра поднимается к небу…
А слева от Фенелона, что это за маленький томик, страницы которого открываются словно сами собой? … О, это прекраснейшая из прекрасных, очаровательная, восхитительная, обожаемая, добрейшая, несравненная… Я уже называла ее: это г-жа де Севинье, со всем блеском своего остроумия и своих добродетелей, всей своей природной доброжелательностью и неисчерпаемым духом материнской любви.
Чуть дальше, в золоченых переплетах, тома форматом в двенадцатую долю листа — это Корнель, поэт-полубог, бессмертный творец «Сида», который первым стал живописать героев и сверхчеловеческие страсти…
Я слышу и голос Расина, равного божественному Рафаэлю художника, изображавшего возвышенную любовь, поэта-чародея, каждый стих которого — нота, каждая нота — мелодия.
У их ног — несчастный Жильбер, обездоленный поэт, которого вдохновляла нищета и музой которого был голод!
Но вот передо мной Монтень! Милый ворчун, мятежный философ, глубокий моралист, обладающий таким ясным здравомыслием и таким твердым разумом, что даже в причудах его язвительного остроумия проглядывает наставительная мудрость.
А кто это там у моего изголовья? О, это два моих любимца… Лафонтен! Возвышенный и бесхитростный добряк, столь находчивый и столь простодушный, обладающий при этом такой живостью ума, что он щедро оделяет ею самого жалкого из своих зверей… Мольер! Более удачливый, чем афинский киник, он находит человека… останавливает его… помещает ему в сердце свой фонарь и заставляет всех смеяться над тайнами, которые его самого заставляют плакать.
В юности учатся, в старости забывают. Эпоха учебы — это время, когда каждый росток цветет, чтобы далее в жизни давать семена. Учеба — это не только развлечение, она посвящает нас в тайны высшего существования. Привычка занимать душу, оставляя в покое тело, отделяет мысль от материи, упражняет и обогащает наши самые благородные способности, смягчает ожидание смерти и все яснее открывает нам различие в природе двух сущностей, которые соединяет в нас жизнь.
Найдется ли человек, который после долгого размышления не признает превосходства разума над чувствами? Радость, печаль, волнуя нас, неизбежно пробуждают соответствующие им мысли. Мысль, напротив, устремляется тем выше, чем немощнее наше тело. Она свободна в цепях, она безмятежна в слезах. Какие бы беды ни коснулись ее, она остается непоколебимой и спокойно парит над ними, не замечая их ударов.
Порой я сравниваю жизнь с высокой горой. У ее подножия зеленеет трава, растут деревья, распускаются цветы, журчит ручей, поют птицы; но облако, изливающее из себя дождь и росу, приносит и грозу, и если повсюду цветет жизнь, то повсюду таится и смерть.
Так поднимите взор к вершине. Растительность туда не дошла. Воздух там настолько прозрачен, что он иссушает жизненные соки; солнце настолько горячо, что оно раскаляет камни и заставляет их рудные жилы источать капли золота, меди и железа. Здесь вы выше жизни, но одновременно и выше гроз. В долине все поет. На вершине горы все сияет… Земля с ее тенью прячет счастье. В небе нет облаков, чтобы заслонять свет. Луч, дарующий свет, стоит большего, чем цветущая земля.
Я готова принять страдание, которое сокрушает, словно удар молнии. Гроза от Бога, и это в небе вспыхивает молния. Но я не приемлю мелкой злобы людского деспотизма, то есть тех пошлых оскорблений, каким без всякого повода подвергают несчастного узника, преследуя одну-единственную цель — добавить свинцовую тяжесть к его железным оковам.
Тюремная жизнь вызывает в памяти дамоклов меч. Прихоть — подозрительная, потому что ее могут обмануть, вздорная, потому что цепляется к мелочам, — вот нить, которая удерживает подвешенный над сердцем узника меч закона.
В тюрьме не страдают постоянно, но постоянно пребывают в ожидании страдания. В этом ощущении и состоит пытка. Пуля уже отлита. Потянется рука, и раздастся выстрел; глаз возьмет на мушку, и пуля попадет в цель.
В тюрьме столько запретов на действия, причем совершенно безобидные, что не упустить из виду хотя бы один совершенно невозможно. О, вот и найден предлог для очередного булавочного укола.
Древние говорили, что достаточно одной складки на лепестке розы, чтобы спугнуть счастье. Но еще чаще достаточно одной слезинки, чтобы переполнить чашу горестей.
Однако давайте лучше прислушаемся.
Окно моей камеры выходит на бульвар. Множество ласточек, сердобольных друзей, свили гнезда в глубоких впадинах оконного карниза.
Когда наступает вечер, заходящее солнце чертит огненный треугольник на оконном отливе. Высовывая руку сквозь решетку, я касаюсь солнечного луча и чувствую, как он ласкает меня и одаряет теплом. Мне кажется, будто это весна окуталась солнечным светом, чтобы проскользнуть ко мне. Мне чудится, будто это свобода навестила меня, придя в виде вольной искорки светила, соблаговолившего поприветствовать несчастье.
Опять-таки по вечерам мой взор устремляется к крайним пределам горизонта. Я люблю наблюдать за тем, как облака обрамляются золотой и пурпурной бахромой, а волшебные горы плывут над Севеннами, поочередно являя мне то свои топазовые склоны, то свои рубиновые ущелья.
Мне нравятся смолкающие шумы трудового дня и тихие созвучия покоя; нравятся крики детей, парами идущих друг за другом из школы; нравится пение рабочего, радостно идущего с фабрики, и посвистывание виноградаря, лениво восседающего, словно король Ивето, на спине своего ослика; нравится мерный шаг наших славных саперов, веселыми ватагами возвращающихся в казармы.
Так вот, хотя в такое трудно поверить, за этими развлечениями несчастной покойницы, издали наблюдающей за тем, как мимо проходит жизнь, следят, о них клевещут, о них доносят, о них злословят, их обсуждают… Если прохожий останавливается, опечаленный, возле моей башни, его берут на подозрение; если он молча приподнимает шляпу, уставившись на мою решетку, его воспринимают как опасность и тут же начинают выяснять, кто он такой, чего хочет и чем занимается. Повсюду мерещатся заговоры, но нигде не желают видеть милосердие или сочувствие.
Как-то раз мимо тюрьмы проходила молодая женщина с ребенком на руках; по-видимому, она заметила мою тень у окна и, посочувствовав моему горю, решила поделиться со мной своей радостью. Она подняла ребенка, взяла его маленькую розовую ручку и ею послала мне воздушный поцелуй; со слезами на глазах я ответила ей таким же поцелуем…
За мной следили: этот невинный поцелуй заметили, о нем донесли, и в итоге мне пригрозили, что мое окно закроют.
В аббатстве Ла Трапп монахи, встречаясь, вполголоса говорят друг другу: «Брат, пора умирать». Здесь же в любой час дня скрежет дверного засова или жалящий окрик тюремщицы говорят мне: «Страдай, ты здесь для того, чтобы страдать!»[59]
Между тем Земля вращается, время идет, на смену зиме приходит весна; Мари Каппель напрасно старается открыть окно, она не видит весны, однако ощущает ее. Живящее благоухание весенних ветров проникает в ее камеру, но, поскольку она на Юге, где каждый месяц приходит на месяц раньше срока, март говорит ей: «Я апрель», апрель заявляет: «Я май».
«Я очарована великолепием весны на Юге. Все цветет, все лучится, все сияет: цинк делается алмазом, стекло — звездой, тесаный камень переливается разными цветами, сланец вспыхивает, и чудится, будто огненная пелена заволакивает землю.
Вчера мою милую сестрицу Адель[60] и нескольких ее подруг пригласили на загородную прогулку.
Выйдя из города, они, наверное, наугад двинутся по одной из тех зеленеющих тропинок, что тянутся вдоль лугов, окаймленных камышами, мальвами и маргаритками.
Ну а когда даст о себе знать усталость, когда полог ив, скрывающий в своей подвижной тени ручеек с его ундиной, поманит их присесть, они, наверное, продолжая щебетать, съедят по куску пирога, выпьют апельсинового сока и полакомятся черешнями.
Радости Адели — мои радости, равно как мои печали — ее печали …Я хотела помочь ей нарядиться, завязать ей пояс, расправить воротничок; хотела знать, в какую сторону они пойдут, неотрывно провожать ее взглядом и, даже когда она окажется за пределами моего узкого кругозора, всегда хранить ее образ в своей памяти и своем сердце.
Но, не говоря ни слова в ответ, Адель была так грустна, что при взгляде на нас можно было ее принять за узницу, а меня — за юную девушку, намеревавшуюся побегать по росе и испить глоток солнечного света на лугу.
— Послушай, дорогая, — сказала я ей, — послушай: вокруг пруда в Виллер-Элоне росли желтые и синие ирисы; сорви два таких цветка с едва распустившимися бутонами. Ты принесешь их мне, я увижу, как они расцветут в моей камере, и, быть может, на какой-то миг прошлое оживет подле меня.
Адель обвила руками мою шею и снова ничего не ответила.
— Если ты увидишь траву в жемчугах …те маленькие голубые цветочки, что, по словам одних, восклицают: «Не забудь!», а по словам других: «Люби меня!», собери из них букет для меня… Все, что мне остается в жизни, заключено в этих двух символических восклицаниях скромного цветочка… Ты ведь понимаешь меня, да?
Адель взяла меня за руку, давая знать, что она меня понимала.
— И еще: когда будешь сидеть на берегу ручья, поиграй рукой с прохладными и звонкими струями его перекатов. Пусти по течению листок ивы, а потом скажешь мне, унесло его течение или он пошел ко дну. Когда-то я вопрошала этот оракул; увы, он солгал мне. Но в душе я по-прежнему верю ему, так что выведай у него тайну, которую он хранит. Короче, — продолжала я, — вдохни благоухание всех цветов, что распустятся на твоем пути, набери в грудь воздуха, солнца и свободы на двоих, а затем приходи поделиться ими со мной, приходи поскорее…
Не успела я договорить, как Адель уже развязала ленты шляпки и сняла перчатки.
— Что ты делаешь, дитя мое? Тебя сейчас позовут.
— Я уже вернулась с прогулки.
— Стало быть, я огорчила тебя? Неужели ты думаешь, что я могу грустить, зная, что тебе весело?
— Нет, но по мне лучше грустить вместе с тобой, чем радоваться там, где тебя нет.
— Адель! Прошу тебя, не нарушай обещания, которое ты дала своим подругам.
— Моя главная подруга — это ты. Мне казалось, что я сильнее духом. С самого утра у меня так тяжело на сердце, что я едва сдерживаю слезы. Послушай в свой черед ты: до тех пор, пока ты будешь несчастна, буду несчастна и я; до тех пор, пока ты будешь узницей, я тебя не покину, а когда настанет день твоего освобождения, это будет радостный день для нас обеих.
— Адель, — ответила я, обнимая ее от всей души, — тогда оставайся, и не будем больше разлучаться…
Нас охватило волнение, но волнение сладостное, глубокое, почти благоговейное… И на протяжении всего оставшегося дня каждый раз, когда наши взгляды встречались, они говорили друг другу: «Сестрица…»[61]
Такого рода волнения, без конца повторявшиеся, довели до изнеможения несчастную узницу; она заболела и, если прежде ей не позволяло подниматься с постели упрямство, то теперь ее уложила туда слабость.
Она оставалась в постели три недели, чудовищно страдая от нервных болей; затем поднялась, взяла в руки перо и написала несколько чудесных страниц о юной послушнице, назначенной в помощницы монахине, которая стерегла узницу с первого дня ее поступления в тюрьму; вот эти страницы:
«Ни один из запоров на моей двери не сдвинулся с места. Клочок неба, который видится мне туманным в рамке моего окна, печально проступает сквозь его решетку. Я по-прежнему остаюсь прикованной к ложу страданий, окруженная неистребимыми призраками позора, которым заклеймил меня закон …и все же сладостная мысль, мысль о свободе помогала мне не склонять голову и заставляла биться сердце.
По-моему, я уже говорила, что по прибытии сюда, в тот момент, когда меня разлучили с моей бедной Клементиной и затворили одну, навечно одну, в моей новой темнице, юная монахиня, кроткая, грациозная и немного боязливая, сжала мне руку и со слезами на глазах посмотрела на меня.
Я полюбила ее за те благие слезы, какими она меня одарила. Она полюбила меня за все те страдания, какие я терпела у нее на глазах. Исполняя обязанности сестры милосердия, она приносила мне на ночь травяные отвары, но, в соответствии с тюремными правилами, никогда не приходила одна и, в то время как ее напарница важно усаживалась на единственный стул, имевшийся в камере, она, опустившись на колени подле моей постели, давала мне поцеловать крест своих четок, взбивала подушку, поправляла одеяло и говорила со мной обо всем понемногу, не смея, однако, ни слова сказать о той нежной приязни, какую я читала в ее улыбающихся глазах: это был ангел-утешитель, которого Господь послал мне в час уныния.
Однажды она с таинственным видом вошла ко мне в камеру; сопровождала ее юная послушница, которая была мне незнакома.
— Это моя сестра, — промолвила она, обращаясь ко мне. — Теперь мы будем вдвоем молиться за госпожу.
— Ну а я буду любить вас еще горячее, — сказала я.
Ничего не ответив, монахиня взглянула на меня с прелестным выражением дружеского участия. Юная послушница прижалась головой к плечу сестры, затем сделала два шага по направлению к моей постели, но, оробев, попятилась назад; внезапно, уступая безотчетному чувству, она бросилась мне на шею. Я была растрогана этим до слез.
— А как же установленный порядок? Как же устав? — в испуге воскликнула монахиня, бросившись запирать дверь.
— Установленный порядок? Я его забыла, — ответила юная послушница, не выпуская меня из-под крыльев своего голубого кисейного апостольника, — но я помню, что Евангелие велит нам любить ближних своих, как самих себя. Так вот, я люблю госпожу, да, люблю ее и осмеливаюсь сказать это, тогда как вы, моя преподобная сестра, хоть и любите ее, не решаетесь в этом признаться.
Небольшая размолвка между монахинями длилась несколько минут. Старшая сестра сокрушалась при мысли о том, что младшая, еще не отрекшаяся от порывов молодости, навлечет на себя погибель, если будет смеяться, плакать и размышлять вслух, не заботясь о соблюдении установленного порядка и не страшась устава.
Начиная с этого момента сестры сделали великой тайной любовь, которую они питали ко мне. Старшая входила в мою камеру исключительно на цыпочках, с испуганными глазами, прижимая палец к губам и прилагая немыслимые усилия к тому, чтобы примирить разум с сердцем, установленный порядок с сочувствием. Младшая взлетала по лестнице, словно птичка, улыбалась мне, открывая дверь, плакала вместе со мной, если плакала я, страдала вместе со мной, если страдала я, завладевала моим зеркальцем, чтобы увидеть в нем морщинки на своем покрывале, а главное, искала путь к моему сердцу, чтобы вызвать его на тихий разговор с ее сердцем.
На вид бедняжке нельзя было дать даже ее пятнадцати лет, и все ее печали были не более чем воспоминаниями балованного ребенка. Она разлучилась со своей матерью и своими куклами и присоединилась к старшей сестре, ставшей монахиней. Монашеское покрывало казалось ей необычайно красивым, а важный вид, который нужно было принимать, надев чепец и апостольник, ее завораживал.
В первые дни послушничества ей хотелось, чтобы молитвы длились как можно дольше, а посты никогда не заканчивались. Ей хотелось самой претерпеть все мученичества, о которых она с восхищением читала в житиях святых. Она жаждала пыток и грезила лишь о пальмовых ветвях, аренах, львах и палачах…
Однако послушание, это безоговорочное отречение от собственной воли, давалось ей нелегко, и под одеянием монашки она оставалась, сама того не сознавая, быть может, все той же сердечной юной девушкой с сильным характером и милыми детскими слабостями', в итоге повеяло сожалением, и его дуновения мало-помалу погасили сумасбродные огоньки воображения.
Религиозное призвание не возникает случайно: его прививает человеку ангел …и привой этот умирает, если его стебель не пустил корней на Небесах; коль скоро это условие не соблюдено, прятать задорное личико под покрывалом монашки, хоронить свои пятнадцать лет под власяницей — все равно что придавать поддельные морщины юности и поддельные добродетели безумию, все равно что дуть на солнце, чтобы погасить его.
Порой, в часы отдыха, младшая сестра покидала своих товарок, чтобы разделить со мной мое одиночество, а зачастую и мои печали. Еще не отвыкнув от милой домашней жизни, где в роли ангела-хранителя выступают бабушка или мать, она предпочитала прийти поплакать с той, кто ее любит, нежели грустно развлекаться вместе с монахинями, утратившими, в силу принесенного ими обета, право выбирать себе подруг.
Умиленная этой чистосердечной привязанностью юной послушницы, я ответила ей такой же искренней любовью. Я всегда оставляла для нее часть конфет и цветов, которые сочувствующие мне люди посылали в мои застенки. Я говорила ей, как прекрасна ее миссия милосердия, если только понимаешь, в чем она состоит, но, чтобы достойно исполнять ее, к ней нужно относиться с любовью.
Когда, опершись локтями о мое ложе, она просила рассказать ей о том мире, который ей уже не дано было узнать, я старалась разрушить сияющие феерии ее грез и как можно осторожнее предупредить ее о горестях и неприятностях той суетной жизни, обманчивые горизонты которой она видела сквозь волшебную призму несбыточного и неведомого.
Но, как только мое нравоучение заканчивалось, она с новой силой заводила прежнюю песню; беззаботная и легкомысленная, какой и полагается быть в пятнадцать лет, она смеялась над холодными доводами рассудка.
Ей казалось, будто она помнит, что каждый вольный голос поет и каждое время года на земле приносит свои цветы или свои плоды. Она говорила мне, что шипы бывают лишь на стеблях роз и что кресты уместны как в тени монастырских стен, так и в солнечных долинах. Я жалела ее: она была еще ребенком.
Вчера утром она вошла ко мне более озабоченной, чем обычно, и, не посмотревшись в зеркало, не похитив у меня фиалку, не ответив на мой воздушный поцелуй, бросилась мне в объятия: я заметила на глазах у нее слезы.
— Что с вами, дитя мое? — спросила я, сжав ей руку. — Случилось что-то досадное?
— Мне так скучно, хоть умирай!
— Хоть умирай? Постыдитесь, дитя мое! Если даже я, несчастная отчаявшаяся узница, живу, то неужто вы не можете сладить со скукой? Да у вас хандра разыгралась! А что с вами было бы, если бы ваше сердце кровоточило, как мое?
Юная послушница подняла на меня глаза и с неожиданной живостью промолвила:
— Я знаю, что несчастье убивает вас! Ну так вот, сударыня, — с этими словами она подошла к окну и раздвинула занавески, — посмотрите, как прекрасно солнце, как прекрасно голубое небо!
Я повернулась к окну. День, и в самом деле, выдался великолепный. Тысячи капелек росы, стекая по оконному стеклу, сверкали в солнечном свете как алмазы и словно впитывали в себя синеву небосвода.
— Ну как, — продолжила послушница, — красиво?
Я ничего не сказала в ответ, но она заметила слезу, скатившуюся по моей щеке, и воскликнула, хлопнув в ладоши:
— Это причиняет вам боль? Тем лучше! Значит, вы попытаетесь.
— Попытаюсь? О чем вы? Я вас не понимаю.
— Вы хотите быть свободной? — уверенным тоном спросила она.
— Что за вопрос!
— Ну так вот: убежим!
Я остолбенела.
— Да, повторяю вам: убежим. У меня есть второй ключ от вашей двери и платье, которое моя сестра дала мне для починки. Я легко раздобуду покрывало и апостольник. Завтра мой черед идти на шестичасовую мессу в больнице; я скажусь больной. Через пару минут после того как остальные сестры уйдут, мы воспользуемся тем, что все здесь будут заняты утренним подъемом узниц, и проскользнем в приемную. Там я на бегу скажу охранникам, что мы догоняем остальных сестер. Охранники видели, как они проходили, и потому не удивятся. Оказавшись за воротами тюрьмы, мы укроемся у кого-нибудь из ваших друзей, ну а затем найдем способ добраться до порта Сета… Сет, понимаете? Сет — это свобода, море, жизнь!.. Поцелуйте меня, сударыня, будем с этого вечера назваными сестрами, тем более что с завтрашнего дня нас будет связывать не только родство сердец, но и родство облачений…
Все это было сказано с такой поспешностью и с такой уверенностью в успехе, что в течение нескольких мгновений я не могла прийти в себя.
Тем временем милая сумасбродка вытащила из своих огромных карманов покрывала и апостольники и почти насильно принялась примерять их на меня, восторгаясь тем, насколько хорошо смотрятся на мне эти одеяния, которые делали меня неузнаваемой и должны были превосходно послужить осуществлению ее замысла.
— Бедное дитя мое, — обратилась я к ней, собрав все свои силы, чтобы справиться с захлестнувшими меня чувствами, — я дорожу тем, что вы проявляете такую заботу обо мне, но… это невозможно.
— Невозможно? Да что вы! Если вам мало моих слов, то я готова поклясться. Послушайте, охранники вас не знают, и в это время года в шесть часов утра еще темно. Наружную калитку охраняет только один сторож. Открывает он нам ее еще в полудреме, привыкнув видеть нас каждое утро идущими на мессу. Охранников настораживает лишь нечто неожиданное… Поверьте, сударыня, — промолвила она, взяв мою руку и покрывая ее поцелуями, — я уверена в успехе. Мне известно, сколько вы выстрадали. Я только что заметила слезы на ваших глазах, когда вы посмотрели в окно. Причина вашей болезни кроется в тюремном заключении. Вашу лихорадку порождает скорбь… Так что не противьтесь. Я приняла все меры предосторожности… О, какое же это будет счастье, сударыня! Я смогу смеяться, когда захочу; я смогу говорить громко, молиться тихо, болтать о том о сем, думать обо всем и на все надеяться… Словом, жить. Только не подумайте, что из-за этого я перестану быть порядочной девушкой и доброй христианкой. Просто я хочу творить добро, находясь в кругу семьи, при свете дня, на вольном воздухе, по заповедям Божьим, несомненно, но отчасти и по своему разумению и по воле своего сердца.
Юная послушница говорила довольно долго, так что у меня было время поразмыслить. Я притянула ее к себе, но хранила молчание.
— Что с вами, сударыня? — спросила она, увидев, что я плачу. — Стало быть, мы не убежим? Или из тех глаз, что пролили столько горестных слез, я заставила катиться слезы радости?
— Я плачу, сестрица, потому, что мы не убежим и нам не следует убегать… Успокойтесь и послушайте меня, теперь мой черед говорить: я не смогла бы отвезти вас к вашей матери, поскольку мне пришлось бы бежать за границу. Но покинуть вас я тем более не смогла бы…
— Покинуть меня? Да что вы такое говорите? — резко прервала она меня. — Я намерена повсюду следовать за вами.
— Увы! Я еще беднее, чем вы, притом что у вас нет ни гроша. Так на что нам жить вдали от Франции?..
— Не беспокойтесь из-за этого. Я молода, у меня много сил, я буду работать за двоих.
Произнося эти слова, бедная девочка словно вымаливала как милость разрешение пожертвовать собой ради меня.
— А ваша матушка? — спросила я, от всего сердца целуя ее.
— Матушка? О, если бы она знала вас!
— Да, но она не знает меня. Она скажет, что я увлекла вас за собой, что я отбила у вас охоту к монашеской жизни и пожертвовала вами, чтобы сбежать. Вот что скажет ваша мать и подумают все остальные, и на сей раз людской приговор будет вынесен мне справедливо, ибо я заслужу его.
— Я напишу матушке всю правду.
— А разве эта правда не состоит в том, что послушаться вас стало бы проявлением малодушия с моей стороны? Разве я не старше вас? Разве не я должна опекать вас и помогать вам советами? Так что не настаивайте. Я ни за что не пойду на подлость и не соглашусь принять самопожертвование, о котором впоследствии вы будете сожалеть. Мое единственное достояние — это чистая совесть. Выбирая между ней и свободой, я выбрала ее. Так что не уговаривайте меня больше. Вы заставите меня сильно страдать, но я все равно не уступлю.
Она не ответила ни слова, но разрыдалась… Я тоже заплакала. Внезапно она воскликнула:
— Что ж! Да, вы правы… Я помогу вам выйти и затем сразу же вернусь в монастырь… В итоге вы будете спасены, а мне не придется ни в чем раскаиваться…
— Но разве вы не знаете, какие страшные наказания предусматривает закон для пособников бегства?
— Закон? Та еще препона! Да и что мне могут сделать? Посадить в тюрьму? Я уже в тюрьме… Заклеймить меня? Но честные люди скажут, что я вела себя как добросердечный человек. Судьи будут разглагольствовать? Но я скажу судьям, что полюбила вас, поскольку вы добры, и выпустила вас из тюрьмы, поскольку вы очутились там незаслуженно. Монахини? Если я останусь в их обители, они не будут на меня сердиться. Как видите, сударыня, ничто не должно нас останавливать. Так что хватит разговоров… А теперь расстанемся поскорее, чтобы не возбуждать подозрений. Уже в понедельник вы будете на свободе, клянусь вам!
— Но я так слаба, что не в состоянии идти.
— Полноте, вас поддержит сердце!
— А если оно изменит мне?
— Ну хорошо, чтобы довести это дело до конца, я даю вам месяц. К середине января вы непременно встанете на ноги. До свидания, милая сударыня. Я убегаю. Смотрите время от времени на солнце, и вам страстно захочется пойти навстречу ему.
Оставшись одна, я погрузилась в глубокую задумчивость.
На что решиться?
Я не давала слова не убегать из тюрьмы… Я не волочу на своей цепи тяжкий груз укоров совести… Я сирота… Я не завишу от чьей-либо воли… Я отвечаю только перед своей совестью…
На что решиться?
Несколько дней прошли в этих смертельных муках сомнений и душевной борьбы. Я могла убежать еще из Ле Гландье, но не захотела. Я верила в силу моей невиновности; мне в голову не приходило, что клевета может придать лжи обличие правды и ее могущество. Я не знала, что наука способна признать фактом то, что является всего лишь подозрением, и квалифицировать вероятность преступления как само преступление. Мне достаточно было ощущать себя вне упреков, чтобы не испытывать страха.
Увы, я ошиблась. Человек набирается опыта, лишь пострадав от уроков жизни. Тогда я от них еще не пострадала. Теперь, к несчастью, я научена чересчур многому.
Но, хотя мне нередко приходилось сожалеть о моей слепой доверчивости, в итоге ввергшей меня туда, где я теперь нахожусь, стыдиться ее мне нечего. В Тюле, после того как моя кассационная жалоба была отклонена, мне предлагали совершить побег и предоставляли необходимые для этого средства. Они были вполне надежными. В тот раз на свою правоту я уже не рассчитывала. Однако мне хотелось сохранить ее в чистоте, и я оставила на себе оковы, благословив руки, которые готовы были их с меня сбросить.
Камни моей камеры тяжелы, то куда тяжелее клевета, которая подсказала вынесенный мне приговор. Оказавшись на свободе и вернув себе жизнь, верну ли я себе честь? Нет. Честь для меня — это моя нравственная опора, за неколебимость которой стоит страдать. Нужно, чтобы каждый час моего мученичества говорил в пользу часов моей прошлой жизни. Господь соберет по капле все мои слезы. Да и люди примут во внимание мою погубленную молодость, утрата которой не вызвала у меня ни единой жалобы, и мои муки, которые я претерпеваю без единого вздоха. Дни, которые наслаиваются друг на друга, чтобы к часу моей смерти привести меня на вершину позора, эти самые дни, проведенные мною смиренно и благочестиво, привлекут ко мне сочувствие, какое обычно проявляют к жертвам. В итоге я приобрету то, чего мне недостает. Я буду беречь то, чем владею. Я буду просить душевных сил для внутреннего сосредоточения и молитвы. Я буду просить умственных сил для размышлений и учебных занятий. Дружба заставит жить мое сердце. Рассудок заставит умолкнуть мое отчаяние. Я знаю, ничто не сможет изгладить из памяти людей приговор, который ранит меня; но должна ли я смириться с забвением? Не означает ли это предать бесчестью имя, которое, увы, не забудут?..
Не для себя я требовала гласности. Я немало натерпелась от нее. И, хотя мне не удалось отразить удары этого новоявленного копья Ахиллеса, я в свой черед воспользуюсь им, и перо мое, вместе со мной находящееся в оковах, обретет в них новые силы… Яркое солнце, улыбающееся мне издали, скройся за проплывающим облаком! Безумные надежды, горькие сожаления, несбыточные желания, засните или умрите у меня в груди!
Юная послушница вернулась… Она торопит меня… «Все готово», — говорит она мне… Господи! Поддержи меня…
Сбежать — значит отступить перед людским правосудием!.. Остаться — значит приблизиться к Божьему правосудию… это так! Я это чувствую …Но как разрывает душу! Никогда свобода не казалась мне такой прекрасной, жизнь — такой сияющей… Я погублю свою молодость, если останусь… Я погублю свою честь, если сбегу… Мой отец не колебался, когда на поле Ватерлоо отказался сдаваться в плен и решил пасть мертвым среди своих погибших братьев! Пусть пример отца станет долгом для дочери!.. Я остаюсь.
Я умолила послушницу впредь не говорить со мной о побеге».[62]
Бедной Мари Каппель вскоре придется пожалеть о том, что она отказалась от него.
Как нетрудно понять, одно из главных развлечений Мари Каппель состояло в том, чтобы сквозь тюремную решетку наблюдать за улицей.
Мы рассказывали о том удовольствии, какое она не раз испытывала в Париже, когда неведомые поклонники следовали за ней по пятам, а вскоре после это признавались ей в своих чувствах посредством букета или письма.
Эти дни чарующих фантазий ушли навсегда, и теперь уже несчастная узница жадным взором следит за прохожими и горит желанием составить с ними одно целое посредством тех взаимных влечений, которые Декарт объяснял наличием крючковатых атомов.
И вот однажды она отыскала кого пожалеть и, следственно, полюбить.
Это стало великой радостью для ее сердца.
«Наконец-то я могу мысленно установить дружественную связь между внешним миром и моей темницей. Так лиана, подхваченная ветром, соединяет своими извивами два края пропасти и ее цветущие ветви какое-то мгновение служат украшением бездонной расщелины, проложенной горным потоком.
Я говорила в одной из предыдущих глав, что каждый вечер последний луч солнца вспыхивает, а затем гаснет на отливе моего окна. Говорила, что спешу впустить этот луч, встречая его с улыбкой, как желанного друга, или со слезами, как видение утраченного счастья.
Позавчера я первой пришла на свидание. Не увидев привычного посланца со стороны неба, я стала смотреть на улицу.
По улице шел молодой человек, грузно опираясь на руку старика, который, казалось, поддерживал его обессилевшее тело и направлял его шаги.
Прежде всего меня поразил контраст двух этих судеб. Годы, прожитые старым слугой, не пригнули к земле его седую голову, тогда как лишенное красок чело его молодого хозяина склонилось под бременем болезни. Старик твердой поступью шагал к уже близкому жизненному пределу. Молодой человек, врасплох захваченный смертью, казалось, пережил сам себя и облачился в погребальную пелену еще до того, как по нему надели траур.
Оказавшись напротив тюрьмы, больной сделал какой-то знак, явно не понятый провожатым, поскольку молодому человеку пришлось повторить его несколько раз, но все так же тщетно.
На другой день я мечтала снова увидеть не столько солнечный луч, сколько вчерашнего незнакомца. У горя свои таинственные и священные влечения. Я так тяжко настрадалась сама, что, увидев, как тяжко страдает он, сразу же стала называть его братом.
Адель была посвящена в тайну этого неожиданного и благого сопереживания. Подойдя около шести часов вечера к окну, мы заметили несчастного молодого человека, который медленно шел по бульвару, все так же опираясь на руку старика.
Поравнявшись с тюрьмой, он остановился, прошелся взглядом по всем окнам моей башни, жалостливо покачал головой, увидев крайнее окно открытым, и с усилием повернулся к старику, явно желая, как и накануне, о чем-то попросить его жестом и глазами.
На сей раз его немая просьба была понята. Продолжая поддерживать его, старый слуга дважды в приветственном жесте приподнял шляпу молодого человека, который, повернув голову в нашу сторону, словно говорил нам: «Приветствие это адресовано несчастью, и послано оно узнице».
Спасибо тебе, несчастный страдалец! Мой разум и мое сердце делят между собой твое приветствие и в ответ столь же искренне посылают тебе свое.
И вчера, и сегодня погода была ненастной. Не увидев нашего друга, мы долго говорили о нем. От какой болезни он страдает? Как случилось, что он выглядит вдвое старше своего возраста?.. Но все же он свободен!..
Одна подробность поразила мою кузину. Старик носит синюю форму обитателей приюта… Трогательное братство в преддверии могилы! Тот, кому не хватало хлеба, и тот, в ком скоро иссякнет жизнь, взялись за руки и молча бредут по дороге к своему дому на Небесах. Вначале мы подумали, что несчастный страдалец — жертва какой-нибудь прихоти фортуны… но нет. Взор его слишком горделив. Он не стал бы носить траур по горсти золота. О, несчастье, леденящее молодость в жилах человека, поражает его свыше. В чертах благородного незнакомца угадывается некое величие, постепенно уходящее в прошлое, и огромная духовная жизнь, уже затухающая… Адель наведет справки о нем у дочерей милосердия из конгрегации святого Венсана де Поля, очень быстро узнающих все о несчастных, которых они с материнской заботой опекают.
Адель все узнала. Наш незнакомец оказался польским беженцем… Низкий поклон мученику!
Некогда молодой изгнанник жил в Варшаве, в старинном замке своих предков… Он был богат, любим бедными, боготворил родину и преклонялся перед Господом, лелеял друзей детства, называя их своими братьями, и старых слуг, называвших его своим сыном. Отец его с честью погиб на поле сражения. У него осталась мать, надеждой и утешением которой он был.
В том возрасте, когда сердце обуревают страсти, им владела одна-единственная страсть: освобождение его страны, честь ее знамени!
И вот однажды раздался набат… Польша восстала, потребовав у деспотии вернуть ей свободу… Деспотия ответила ей поруганием и мечом. Бесчисленные легионы рабов ринулись на фалангу героев. Варшава пожала первые плоды мученичества. На одну жертву приходилась сотня палачей… Когда смерть насытилась, на смену смерти пришла ссылка! Когда в Сибири стало не хватать места, на смену ссылке пришли застенки. Когда стало недоставать застенков, победитель издал законы, наделенные остротой топора, и с их помощью стал калечить племя побежденных… Несчастный народ! Впредь полякам было запрещено молиться Богу так, как молились их отцы, и говорить на сладкозвучном языке, на котором говорили их матери… Умирающая Польша издала предсмертный крик… никто не пожелал услышать его… свобода страны захлебнулась в ее крови. У Польши остались лишь ее слава и ее вера!
Наш бедный друг был одним из тех польских мучеников, кому чудом удалось избежать меча победителей. Он попросил гостеприимства у Франции. Слишком гордый, чтобы клянчить на жизнь, в то время как он мог на нее заработать, изгнанник вступил в корпус гражданских инженеров, где благодаря своим способностям быстро выдвинулся. Своим трудом он платил дань земле, которая его приютила. Учеба помогала ему сносить горькие часы изгнания.
Среди этих мирных трудов и постигла его болезнь, которой помогала та губительная предрасположенность, какую великие душевные беды вселяют в наши тела. Он получил задание снять план одной из самых любопытных пещер на Юге. Для этого ему приходилось каждый день проводить по нескольку часов в холодной, насыщенной миазмами атмосфере, пагубное воздействие которой усиливалось при контакте с наружным воздухом.
Трудолюбивый молодой человек не замечал, что смерть стоит рядом с ним, парализуя одну за другой все его физические способности и заточая его жизнь в недвижную оболочку трупа.
Вот что мы узнали о нем. Бедный страдалец! Его губы не могут более произнести ни слова, его глаза растерянно блуждают в пустоте, правая часть его тела лишилась возможности двигаться. Кто-то другой должен за него жестикулировать, смотреть и говорить…
Несчастный! Ты стал воплощением своей родины. Да пожалеют тебя счастливые! Я могу тебя лишь любить.
Сегодня утром один из моих друзей прислал мне коробочку засахаренных фруктов. Никогда еще подарок не доставлял мне такой радости: я решила поделиться ими с бедным страдальцем.
Целый час ушел у меня на то, чтобы украсить эти сласти. Мне хотелось, чтобы милый изгнанник мог отнестись к ним как к дани уважения… От дара он отказался бы… Однако принять свою долю наверняка согласится…Но как передать ему коробочку? Посредничество моих родных могло уязвить его. Я последую совету Адели и обращусь к больничному капеллану. Именно такой посланник устраивал меня, ибо мог придать некоторую ценность моему скромному подношению.
Коробочка дошла до адресата, и славный капеллан велел передать мне, что на его глазах изгнанник пролил тихие слезы по мне…
О, как же милостиво Провидение! Не существует такой голгофы, какой бы крутой и безводной она ни была, у которой нет своего цветка и своего благоухания. Господь сделал сострадание передышкой в несчастье».[63]
В тот момент, когда узница забыла о своих несчастьях, погрузившись в созерцание несчастий других, затевался заговор, который должен был навлечь на нее всю суровость тюремного режима.
Но пусть она сама расскажет об этой беде.
В тюрьме, по словам Мари Каппель, не страдают постоянно, но нужно быть постоянно готовым страдать.
«Поскольку в тот вечер шел дождь, — говорит она в своем скорбном дневнике, который назвала «Тюремные часы», — Адель на какое-то время задержалась в каморке привратника. Я побранила ее за это.
Как-то раз я видела этого человека. Постоянная усмешка на багровом лице, блуждающий взгляд, грубые повадки, в любой момент становящиеся липкими, словно у кота, измазавшегося медом, и что-то еще, чему я не могу дать точного определения, тотчас же вызвали у меня отвращение.
Мне хотелось знать, что происходило в привратницкой во время короткого пребывания там Адели, и вот что она мне об этом рассказала.
Пока их сынишка ходил за зонтом для Адели, привратник и его жена не поскупились на любезности, предложили моей кузине сесть и тому подобное. Затем, придав медоточивость устам и мягкость голосу, они заговорили обо мне.
— Мадемуазель Адель, — начала жена привратника, — а правда, что госпоже Лафарж стало лучше? Ай-ай-ай! Бедную даму давно похоронили бы, если бы вы и ваша матушка не выхаживали ее…
— Спасибо за добрые слова, — ответила Адель, сердце которой никогда не оставалось закрытым, если речь заходила обо мне, — кузина еще очень слаба, но здоровье ее больше не внушает тревоги. Она уже встает и, опираясь на мою руку, может обойти камеру.
— Все иностранцы, что здесь бывают, — произнес привратник, — осведомляются о ее здоровье… — И, подмигнув, как если бы речь шла о секрете, добавил: — Вот вчера, к примеру, заявился какой-то англичанин, так он готов был отдать кучу распрекрасных червонцев за то, чтобы увидеть ее. Для вас было бы большим утешением послушать, что он говорил, глядя на башню… Когда падает дерево, каждый хватается за топор, чтобы нарубить себе дров, а вот с вашей кузиной дело обстоит наоборот, ибо все они говорят, что сидеть в тюрьме она не должна.
Адель покраснела от удовольствия и ответила крайне просто:
— Если бы эти иностранцы знали мою бедную Мари так, как знаю ее я, они любили бы ее еще больше.
— Вот потому я и сочувствую так несчастью госпожи Лафарж, — подхватила привратница, притворяясь растроганной. — У меня из головы нейдет, как горевала бедная мадемуазель Клементина, когда ей пришлось расстаться со своей хозяйкой. Сердце готово было разорваться. Даже славный жандарм, конвоировавший ее из Тюля, и тот проливал слезы, помогая ей подняться на тюремное крыльцо. Монахиня, сопровождавшая ее, была убита горем… Бедная госпожа Лафарж! Это же ужас какой, оказаться на скверной постели, лежать на тюфяке, где соломы больше, чем шерсти, на пожелтелых простынях и не иметь даже подушки, чтобы подложить ее под голову! Когда жил в богатстве, горестно упасть так низко, да еще и незаслуженно! На ее месте многие пожелали бы посмотреть, какая погода стоит в других краях. Когда у тебя столько друзей, нетрудно найти кому довериться… Вот только имейте в виду, мадемуазель Адель, что в таком заведении, как это, не стоит принимать слова за чистую монету. Тут есть проныры, которые, дабы выслужиться, расскажут начальству все, что знают, и донесут о том, чего не знают. В любом случае, никому тут не доверяйте. Надзиратель*** — старый лис. Второй, при всем своем простецком виде, нисколько не лучше. Ну а третий — прихвостень начальника.
— Боже мой! — воскликнула Адель, напуганная этим потоком слов. — Как же, наверное, страшно находиться среди подобных людей?!
— О, мадемуазель, тут не все такие, — с таинственным видом продолжила привратница. — Есть и те, кто умеет держать язык на привязи. — И, наклонившись поближе к Адели, она прошептала: — Вот мужу моему, к примеру, доверять можно.
Проникновенные взгляды привратницы, звучание ее голоса, ее жесты, ошеломляющее словообилие, сочувственные слова, которые она заронила в сердце моей кузины, чтобы пробить туда брешь, обаяние, всегда сопутствующее изъявлению преданности, — все это должно было вызвать доверие у Адели. И она не только поблагодарила привратницу за ее советы, но и пообещала вспомнить о ней, если представится случай. В порыве признательности она поведала ей, что я могла бы убежать еще до ареста в Ле Гландье, но, веря в свою невиновность, отвергла мысль о побеге, сочтя его проявлением трусости. Она поведала ей также, что и после вынесения мне приговора я проявила такую же твердость, и, когда во время перевозки меня сюда Клементина настоятельно предлагала мне переодеться в ее платье и взять ее паспорт, решение мое осталось неизменным.
Затем Адель поведала ей о том, как она и ее матушка тревожились за меня во время моей болезни, от которой я чудом избавилась и которая вначале заставляла их дрожать за мою жизнь, а потом за мой рассудок. Кузина не стала скрывать от нее, что и сама, будучи безутешной свидетельницей моего отчаяния, не раз подумывала о том, чтобы пожертвовать собой ради моего спасения…
— Только никому не говорите об этом, голубушка, — добавила кузина, — а не то меня могут разлучить с Мари, что стало бы для меня неутешным горем. Все мое счастье состоит в том, чтобы заботиться о ней и страдать вместе с ней, и, если бы ее оковы пали и стали моими, я с радостью сделалась бы узницей.
— Господи Иисусе! — воскликнула привратница, молитвенно складывая ладони. — Вот она дружба, что ценится на вес золота! Да, мадемуазель, и не одна я так думаю. Господь воздаст вам за ваше доброе сердце. А меня пусть покарает, если я разболтаю то, что вы мне сейчас доверили. Да по мне лучше голову на плаху положить!
Пересказав весь этот разговор, Адель сказала мне:
— Теперь ты видишь, дорогая, как любят тебя эти славные люди. Хорошо, когда у тебя повсюду друзья. Ты непременно должна что-нибудь сделать для них!
— Но что я могу сделать для них? — с некоторым удивлением спросила я.
— Мне известно, что привратник намерен перебраться в Париж: он надеется устроиться там лучше, чем здесь. Понятно, что таким добросердечным и искренним людям должно быть тяжело все время открывать и закрывать засовы и товарищами иметь соглядатаев. Ты могла бы написать Клементине, чтобы она отвела этого славного человека к госпоже***, которая, я уверена, будет рада помочь ему своим покровительством.
— Адель, ты меня знаешь, я не грешу неблагодарностью… но столь неожиданное проявление преданности… и это лицо…
— Вот уж, прямо скажем, довод парижанки! Если человек внешне уродлив, то, выходит, он пакостник?
— А если уродство у него внутри?.. Погоди, ответь мне: разве не сами они сказали тебе о своем переезде в Париж? Разве не сама эта женщина заговорила с тобой о рекомендательном письме? И разве ты не пообещала ей свое содействие еще до ее откровений?
— Она просила меня поговорить с тобой об этом, — покраснев, ответила Адель.
— До?
— После.
Я притянула к себе Адель, прижав ее голову к своему плечу; мне было понятно, что она нуждается в утешении.
— Боже мой, Мари! — воскликнула она. — Теперь, когда ты во все вникла, мне стало страшно, не была ли я чересчур доверчива.
— Я тоже опасалась бы этого, бедная моя кисонька, будь нам что скрывать; но я так часто отвергала любые намеки на побег, что мне нечего опасаться подозрений такого рода. Так что зло не столь велико, как могло бы быть. Возможно, нас с тобой обманывают. Но все равно мы исполним обещанное: я немедленно напишу Клементине и доброй, милой, прекрасной госпоже***… Больше, надеюсь, ты ничего им не сказала? — осведомилась я после минутного размышления.
— Нет… Вот только…
— Ну же, будь откровенна!
— Еще я могла рассказать им, что во время болезни ты все время говорила нам о Виллер-Элоне, о радостях своей прошлой жизни и что, сравнивая ее с твоими нынешними мучениями, ты вызывала слезы у нас с матушкой. Еще, кажется, я рассказала им, что в тот день, когда тебя посетил префект, ты упала ему в ноги и во весь голос молила его вернуть тебе свободу.
— А еще что?
— Господи! По-моему, и так достаточно! Не спрашивай меня ни о чем больше, я не могу…
— Ладно, дитя мое, хватит… Надеюсь, этот человек, видя мою готовность услужить ему, не возымеет пагубную мысль причинить мне вред. Да и во всем, что ты им рассказала, я не вижу ничего, что можно было бы вменить мне в вину. Не доносят же на бред больного человека и не чернят слова преданности, оброненные сердцем подруги. Так что не стоит тревожиться, равно как и не стоит относиться к нему предвзято. В конце концов, кривой нос, косые глаза и свирепая усмешка могут быть и у порядочного человека. Я напишу письмо, а ты, кисонька, обо всем этом больше не думай.
Буря убаюкивает волну, несущую алкиона. Туча, таящая грозу, расцвечена всеми цветами радуги… Ну а мне бури и тучи не дают передышки… Снова и снова страдание!
Так какие еще боли предстоит перенести мне, несчастной женщине, изгнанной из прошлого, лишенной будущего, приговоренной оплакивать все свои надежды и печально перебирать в памяти все свои воспоминания? Что это за боли?.. Худшая из всех — боль ничтожная, боль бессмысленная, сродни булавочному уколу, не дающему зажить кинжальной ране.
Я уже говорила, что силу мне придают вера, дружба и рассудок. Я больше не влачу свой крест, я несу его. Смирившись с неизбежностью умереть в тисках из камня и железа, я сделала свой разум наследником прежних своих радостей… Учебные занятия спасают меня от скуки; приятные воспоминания заглушают тягостные; Голгофа зовет меня к Фавору. Я спокойна, и все вокруг меня тоже спокойно. Порой мне еще удается найти несобранные колосья на пустом жнивье моей жизни.
Так, например, каждый день я жду нежных объятий Адели и ее матери. Первые минуты нашей встречи проходят в милой болтовне. Невинная хроника домашнего очага; городская хроника, скорее злоязычная, чем правдивая; пересуды за закрытыми дверями салонов, ставшие известными уличные сплетни — весь этот гул внешнего мира доносится до моего слуха, словно далекие отзвуки тех бесчисленных голосов жизни, услышать которые мне уже не дано. Милые подшучивания вызывают у меня улыбку, колкие насмешки огорчают. Редко когда из подобных рассказов мы не извлекаем морального урока.
Покончив с этим отчетом, Адель читает мне кого-нибудь из наших великих авторов. Когда у меня достает сил, я сама беру книгу, обстоятельно разбираю ее и обращаю внимание моей сестрицы на красоту авторского стиля. Я учу Адель любить эти добрые и светлые умы, любимые мною.
Потом мы занимаемся рукоделием. Я набрасываю рисунок для вышивки, Адель переносит его на канву, но порой и мне случается поучаствовать в этой работе, в которой я не так уж плохо разбираюсь.
Когда приходит час расставания, всегда столь поспешный, я провожаю глазами, а еще более мыслями милое моему сердцу семейство. Я благословляю его, и слезы мои шепчут ему: «До завтра».
Оставшись одна, я поджидаю минуту, когда солнце, клонясь в сторону гор, улыбнется в мое окно, оживит пение моих птиц, приласкает мой вьюнок, согреет железные прутья моей решетки. Затем я отвечу на грустное приветствие изгнанника и со словами «Брат мой!» обращусь к умирающему сыну умершей нации.
Это множество мелочей, которые прошли бы незамеченными в распорядке дня светской женщины, занимают все мое время, усыпляют мои печали и, чем-то достаточно похожим на жизнь, вводят в заблуждение мою потребность жить.
Увы! Эти ничтожные мелочи, даже они вызывали зависть, даже их у меня отобрали. Решетчатым ставнем, непроницаемым для света, наглухо закрыли, словно завесой тьмы, проем моего окна: природа более недоступна моему взору. Кому-то было нужно, чтобы глаза мои страдали от мук, равно как и мое сердце… Моей семье, моей семье впредь запрещено со мной видеться… Мыслимо ли понять, какой пытке меня подвергли?..
И что понадобилось для этих новых жестоких ограничений? Что понадобилось для того, чтобы отторгнуть меня от Адели, ее матери, солнца и щелочки, позволявшей мне смотреть на мир?.. Да ровным счетом ничего: месть мошенника, несчастье быть чересчур бедной для того, чтобы вознаграждать за туманные намеки на содействие, неблагоразумная привычка судить по словам, а не по делам и инстинктивно верить в добро…
В предыдущей главе я рассказывала об охраннике, долго беседовавшем обо мне с моей кузиной. Рассказывала о его жене, которая, сочтя, вероятно, что лгать лишь посредством слов недостаточно, лгала еще и посредством слез.
Я говорила о сделанных Адели намеках относительно несбыточного плана побега и ее ответах, чересчур правдивых, возможно, чтобы быть достаточно благоразумными. Говорила о намерении охранника перебраться в Париж и о рекомендательном письме, которое я дала ему в знак признательности за проявленное им сочувствие.
Однако спустя две или три недели мои предчувствия сбылись. Одна из самых дорогих моих подруг, относящаяся ко мне, словно мать, описала мне визит моего подопечного, который завел с ней разговор о моем положении, о своей преданности, о тайных замыслах, таинственных откровениях и всем таком, а в конце своей долгой речи, изобразив смущенный вид, попросил одолжить ему от десяти до пятнадцать тысяч франков на устройство меблированных комнат в Латинском квартале. Госпожа*** добавляла, что, если бы деньги чеканили из сердец, она целиком отдала бы свое, дабы оплатить, по ее словам, «мои надежды», но, будучи сама стеснена в средствах вследствие ряда невзгод, не смогла удовлетворить просьбу неприятного посетителя, чей гнев, после того как он получил отказ, заставляет ее трепетать за меня.
Письмо г-жи*** вызвало у меня крайнее изумление. Бедняжка Адель пришла от него в ужас. В следующее воскресенье, когда она возвращалась с мессы, тревога ее стала еще сильнее при виде того что охранник, вернувшийся к этому времени из Парижа, метнул в ее сторону насмешливый и угрожающий взгляд, а затем отвернулся.
На другой день моих родственников вызвали в кабинет начальника тюрьмы».[64]
Узница продолжает:
«Поводом к приглашению, как и следовало ожидать, стал донос охранника. Моего дядю, совершенно непричастного ко всей этой интриге, она ошеломила.
Кузину выдавали за автора полноценного плана побега — с переодеванием, поддельными ключами, почтовой каретой на улице, пакетботом в Сете, золотом, чтобы преодолевать препятствия, и друзьями, чтобы пренебрегать опасностями. Тетушке ставили в упрек, что она никак не воспрепятствовала заговору. В это невозможно поверить, но дошло до того, что бедную Бассон, которую так часто наказывали за болтливость, обвинили в преступном молчании, пригрозив ей карцером.
Дядя защищал меня с отеческим красноречием. Начальник тюрьмы жалел его, он жалел нас всех, но поступил донос, был составлен протокол, и необходимо было сообщить обо всем префекту, а префект находился в служебной поездке сроком на месяц.
«Душой я такой же человек, как вы, — говорил начальник, — но у меня есть обязанности как у государственного служащего, и я должен обезопасить свою ответственную должность. Мне больно видеть состояние, в котором вы находитесь… Но не настаивайте. У меня нет возможности отказаться от тех временных мер, какие я принял».
Мой добрый дядя, глубоко расстроенный, передал своим домашним эти безотрадные слова. Адель, вся в слезах, поспешила обратиться за справками к тюремным стенам. Но какие грустные ответы давали ей упрятанные за решетку окна! Она обратила взор в сторону моей камеры… Увы, разве могла она услышать мои рыдания?.. Уже стемнело, и рядом не было ни одной милосердной и дружественной души, которая могла бы сказать ей, как поступили со мной. Адель решила пойти к одному из своих братьев, жившему почти напротив центральной тюрьмы. Затем она послала за женщиной, прислуживавшей в доме ее отца, и поручила ей выведать хоть какие-нибудь сведения обо мне у охранников. Бедная вестница вскоре вернулась с ужасным известием: «Ее забрали из камеры и перевели вниз». Вниз! На тюремном языке это означало: в карцер или в камеру смертников.
То был удар грома для несчастного дяди! Он бросился к начальнику тюрьмы. Господина Шаппюса на месте не оказалось. Тогда дядя стал разыскивать инспектора и настоятельницу монастыря. Ему надо было увидеть меня хотя бы на минуту, на секунду. Стоя на коленях, он вымаливал эту милость…Он рассчитывал на нее, не опасаясь отказа. Однако у инспектора, обычно очень доброго, на сей раз не хватило мужества проявить доброту. Настоятельница боялась ослушаться устава, вняв голосу милосердия. Наконец, в то время как рьяные охранники (их было меньшинство) втихомолку зубоскалили, остальные, удрученные видом моего дяди, молча удалялись, не поворачивая головы, как если бы уклонялись от встречи с зачумленным. Бедные люди! Их следует пожалеть. Если они станут проявлять чрезмерное добросердечие, у них не будет в достатке хлеба.
Раз десять я откладывала в сторону перо, прежде чем сумела продолжить рассказ. Я не люблю пустых фраз, я хочу отыскать мысли, а нахожу лишь слезы. Хочу пересчитать раны, а заставляю их кровоточить.
В тюрьме, где все часы похожи друг на друга, как два вздоха и две капли слез; в этом преддверии смерти, куда можно прийти изучать предсмертные страдания, длящиеся по четверть века, редко случается, чтобы острые муки не оживляли хронических мук. Со временем привычка может притупить шипы скорби, источить стрелы отчаяния. Тюремная наука учитывает это. К неизбывности несчастья тюремщики добавляют разнообразие мучений. Великий Данте был прав, когда, вперив взгляд в угловые башни адского узилища, он начертал страшное изречение:
«Оставь надежду всяк сюда входящий».[65]
Клевета привратника, замешанная одновременно на честолюбии и злобе, настроила сознание начальника тюрьмы на подозрительность, а глаза и уши всех его подчиненных на соглядатайство. Прежде чем дать ход доносу, следовало присоединить к нему все факты, все обстоятельства, какие могли подтвердить его. Надзирателям было приказано следить за мной еще бдительнее, еще пристальнее; и, поскольку эти несчастные люди куда больше опасались быть обвиненными в халатности, чем оказаться заподозренными в выдумках, поскольку эти ничтожные приспешники своих хозяев прекрасно знали, что одно из условий пригодности их ремеслу состоит в обладании чрезмерно болтливым языком и чрезмерно тонким слухом, они так рьяно взялись за дело, что каждое из моих слов — вчерашних, сегодняшних и завтрашних — подавалось как суть какого-то заговора, а каждый из моих жестов делался мимическим знаком какой-то подозрительной телеграфии.
Что бы я ни делала — читала у окна газету, глядела сквозь оконную решетку, осушала слезы, брала в руку носовой платок, отступала назад или шла вперед, тихо или с шумом кашляла — все равным образом вменялось мне в вину. Все служило пищей для чудовищного соглядатайства, которое опутывало меня свинцовой сетью.
Нужно быть узником, причем узником особого разряда, то есть человеком, за которым следят в оба глаза, которого запирают на два поворота ключа и сковывают двумя цепями; нужно быть выставленным на всеобщее обозрение как мишень для всех подозрений, всех приязней, для опрометчивого сочувствия одних и прозорливой ненависти других, чтобы уразуметь беспрестанные муки безудержного надзора, который при отсутствии реальных проступков творит их из пустоты и опускается до химер.
Разумеется, правосудие, в котором толкователями закона и его исполнителями выступают люди, может ошибаться и карать чрезмерно. Разумеется, ужасно чувствовать себя заживо замурованной в небытии тюремной камеры… Но не оковы растравляют раны, а безмолвные удары, укусы насекомых и змей. Разгораясь, неистовая и ничем не стесненная боль в итоге облегчает себя. То, что убивает, это подавляемая и без конца подстегиваемая боль, это копье, терзающее и одновременно обезоруживающее; это прикосновение, которое ранит и которое все время приходится терпеть. Это поочередно угрозы, оговоры и оскорбления, своими стрелами изъязвляющие несчастного узника.
Я так долго говорю об этом драматическом эпизоде моего заключения потому, что последствия случившегося были не только жестокими, но и продолжительными. Горе узнику, который без оглядки сыплет своими горестями, печалями и мечтами! Слово, которое обронила Адель, пробудило жадность, разочарованная жадность дала оружие ненависти, ненависть породила оговор.
В то время, когда привратник сделал донос, префект был в отъезде. Я оставалась в одиночной камере вплоть до его возвращения. Между тем замысел моего побега, кочуя из уст в уста и с одного пера на другое, приобрел гигантские размеры.
По прибытии г-н Рулло-Дюгаж ознакомился с рапортом начальника тюрьмы и, как говорится на канцелярском языке, потребовал более подробных сведений.
Доносчик вновь предстал перед лицом начальства. Но если прежде он говорил: «Будьте бдительны, если за госпожой Лафарж не следить хорошенько, она сбежит», то теперь со всей уверенностью заявляет: «Не будь меня, госпожа Лафарж уже сбежала бы…» Его слушают, а он, хмелея от собственной значимости и подбирая те звучащие металлом фразы, какие всегда производят сильное впечатление что на начальство, что на подчиненных, добавляет: «Да! Не будь меня, побег был бы уже совершен, и вот тому доказательства: в Сете было зафрахтовано судно, здесь наготове держали почтовых лошадей, Бассон вовлекли в заговор, а охранника подкупили!»
На основании этого доклада префект утвердил все меры, принятые начальником тюрьмы».[66]
«Я читала, сидя в кресле, как вдруг послышавшиеся снаружи тяжелые шаги, грубые голоса и шум, с которым какой-то груз поочередно ударялся то о звонкое железо лестницы, то о глухой камень стены, заставил меня невольно вздрогнуть.
— Что там, Бассон? — воскликнула я, не решившись сама подойти к двери.
Сиделка вышла и спустя несколько минут вернулась: глаза у нее пылали, а дыхание сделалось прерывистым, поскольку она силилась сдержаться и не заговорить.
— Я хочу знать, что там происходит, — с тревогой в голосе повторила я свой вопрос.
Бассон в нерешительности взглянула на меня; затем, пораженная моей бледностью, она выхватила меня из кресла и перенесла на свою кровать, с грохотом распахнула две двери, по пути опрокинула стул и, словно безумная, бросилась к моим ногам, прошептав сквозь зубы: «Какой же негодяй!»
Между тем голоса приблизились, и за стеной завязался следующий разговор; у меня достало сил выслушать его.
— Гвозди и железные скобы у тебя с собой?
— Да, комендант, но не знаю, хватит ли мне веревок.
— По-моему, хватит двух.
— Да кто его знает: махина-mo ведь здоровая, особливо после того как мне приказали нарастить ее от этой черной отметины досюда.
На минуту установилась тишина. Но вскоре я услышала, что долбят каменную стену, скорее всего для того, чтобы заколотить в нее деревянные клинья, а затем вбить туда железные крюки.
Работало несколько человек: одни колотили, другие пилили. Время от времени десятник громко требовал поднести ему какой-нибудь инструмент, и каждое очередное название обрушивалось на мое сердце с тяжестью самого этого предмета.
Пытка длилась около четверти часа. Наконец «махину» установили.
— Ну-ну, — промолвил комендант. — Главное, чтобы никого нельзя было разглядеть на бульваре.
— Да как, черт побери, это можно будет сделать? — ответил плотник. — Мне было приказано не оставлять почти никакого просвета между планками и ставить их не обычным образом, а с обратным наклоном. По правде сказать, комендант, у меня душа болит при виде того, как лишают зрения эту несчастную женщину, которая и так уже настрадалась достаточно…
Комендант, по-видимому, проверил, насколько хорошо исполнен его приказ, и произнес:
— Ладно. Вот только подожми немного левую скобу, а то, надавив на нее, можно проделать щелку.
— Ну и что, если там про это все все равно не узнают?
— А то, что меня накажут. Ударь пару раз молотком, и все будет в порядке.
В ответ послышались удары молотка. Затем комендант произнес:
— Кстати, а дом напротив виден?.. Нет, и хорошо, а не то каменщики получат по полной, надумай они поприветствовать что-нибудь кроме досок… Ну а сад? Сада тоже не видно. Что ж, все отлично.
— Неужто садовник и его помощники тоже с ней здоровались? — насмешливым тоном поинтересовался слесарь.
— Не только; там прогуливались ее друзья, приходившие в тот час, когда она обычно вставала у окна. Они здоровались с ней, делали ей какие-то знаки, перешептывались с ней, а это недопустимо… Ну а семинария? А поле? Отлично, их тоже не видно. Деревья Назарета немного видны, но нужно быть полным дураком, чтобы из такой дали рожи строить. Ну что, закончили?
— Да, и умереть мне на месте, если сделали все это не против своей воли. У нее ж теперь чудовищные потемки будут, а в дождливые дни — тьма кромешная даже в полдень. Бедная женщина! У покойников в гробу света и простора и то больше.
Пока длилась эта сцена, я сдерживала слезы: мне хотелось все услышать, чтобы все узнать. Когда рабочие ушли, я попросила Бассон не идти вслед за мной и одна возвратилась в свою несчастную камеру, уже непохожую на ту, какой она была еще накануне, подобно тому как затянутое облаками небо непохоже на ясный небосвод.
Но еще более печальное зрелище ожидало меня, когда я подошла к окну.
Своего рода деревянный щит с глазком, обитый железом, изо всех сил вцепился в оконную решетку, напоминая собой ту злобную гримасу, какую художники придают ночным наваждениям. Этот щит, отчасти жалюзи, отчасти ставня, не просто останавливал взгляд: он его отталкивал. Никоим образом не обнаруживая похвального намерения (которое я одобрила бы) оградить мое несчастье от оскорбительного любопытства прохожих, он, казалось, выдавал замысел лишить меня последнего утешения и возможности взирать на улыбки природы и сочувственные жесты моих друзей».[67]
«Меня сторожили, за мной следили. Я была отторгнута от людей, теперь меня отторгли от жизни. Сквозь решетку моего окна проглядывал уголок голубого неба, солнечный луч, краешек дивного пейзажа; теперь одним росчерком пера взяли под стражу небо, солнце и горизонт. Отныне воздух и свете мне отмерены. Нет больше вечернего ветерка, освежавшего мое лицо, нет больше сделанного на ходу и украдкой дружеского кивка, успокаивавшего мое сердце. Поверх железного заслона теперь стоит деревянный заслон, задача которого состоит в том, чтобы спрятать от живых тень покойницы, а от узницы — призрак радости.
Но разве природа не есть одушевленный образ Творца и разве власть, отторгающая человека от человека, имеет право отторгать человека от Господа? У пленника душа наследует телу. Если люди обременяют узника оковами, то Провидение наделяет его душу крыльями… Так пусть позволят узнику созерцать Бога в его творениях и поклоняться его могуществу, дабы он с еще большей верой молил Господа о милосердии!»[68]
«Ангел-хранитель моего детства! Ты, кого моя вечерняя молитва призывала к моей колыбели, сегодня я на коленях умоляю тебя, добрый ангел! Лети, возвратись без меня на ту землю, где, вся дрожа, я делала свои первые шаги и где, умирая, не сделаю, увы, своих последних шагов…
Твои быстрые крылья, наверное, уже донесли тебя туда… добрый ангел, ответь мне!
Смотрятся ли по-прежнему липы в зеркало пруда? Качаются ли золотые кувшинки на его закатных волнах? Бдит ли на берегу этих вод, отражающих зеленую мураву, ангел, твой брат, чтобы уберечь от их пучины малышей?
Видишь ли ты узловатый ствол розового боярышника, который первым начинает цвести под ласковым майским солнцем? Милый боярышник, куда мы с рук нашего отца взбирались вместе с сестрой, чтобы собрать букет в день именин любимого дедушки!
Пощадило ли время церковь с готическими аркадами, алтарь в которой из камня, а распятие из черного дерева? Подвешивает ли там кто-нибудь после меня гирлянды васильков и роз в трижды благословенный день, когда очищенная душа соединяется с Господом?
Видишь ли ты розовые кусты, которые одаривали своими цветами мою мать?… Тополя, которые росли вместе со мной? Стоят ли еще на лугу те прекрасные яблони, что отбрасывали тень на деревенскую дорогу, когда под их зелеными сводами я несла белую хоругвь в святой праздник Девы Марии?..
Среди цветов, под пологом ив, ты увидишь могилы, где покоятся мои родные… Донеси туда мою молитву! Они услышат тебя!..
Добрый ангел, возвратись и тут же снова отправляйся в путь… Наполни свои глаза слезами, переполняющими мои глаза, и ороси ими ту землю, где я оставила свое сердце и которую, увы, уже не топчут мои ноги!!!»[69]
«Мои глаза не видят более этого мира, который уже давно не обнимают мои руки… На двери — засовы, на окне — ставни; справа, слева, напротив, у моих ног — ничего, кроме меня! К счастью, над моей головой есть небо и Господь…
Уличная суматоха была для меня ежедневным развлечением. В состоянии болезненного равнодушия, в котором я пребывала, зрелище внешнего мира, его райские уголки под открытым небом, череда пестрых зарисовок, которые я открывала там для себя, успокаивали мои страдания, как некогда, в детстве, на меня навевали сон сказки моей няни. Я улыбалась этим далеким видениям, как спящий улыбается своим снам. Так я убивала время, сокращая на несколько часов мою нескончаемую пытку.
Разумеется, я поступала дурно, ведь время дано нам в долг, и мы несем за него ответственность. Это жизненная сила того таланта из Евангелия, который мы не имеем права зарывать в землю. Это роса того поля, жатву с которого потребуют от нас, когда завершится никчемная пора, именуемая жизнью.
Если нужно, чтобы я жила, то нужно также, чтобы усилия мои находили применение, чтобы проливаемый мною пот орошал талант, который был мне доверен и который истончается в моих слезах… Перст Господа дал толчок моему сердцу. Я не ускорю и не замедлю ни единого из его биений. Божий маятник мерит время моего бытия. Я не потеряю впредь ни одного из отпущенных мне дней».[70]
Таковы последние строки печальной книги, носящей название «Тюремные часы», книги, где с каждой страницы возносится мучительный крик пленницы, и чудится, что, по мере того как возносится душа, крик этот вместе с ней воспаряет к Богу.
Достаточно будет одной главы, чтобы вместить в нее все то, что нам остается сказать о Мари Каппель. Так что мы взяли ее из колыбели и расстанемся с ней лишь у ее могилы.
Далее рассказ будет вести уже не Мари Каппель, а те, чьи тихие голоса звучали подле нее во время ее второй и последней агонии и кто будет жалобно вздыхать над ее могилой.
Во-первых, это ее добрый дядюшка, г-н Коллар, отец Эжена, семидесятипятилетний старик. Послушаем его.
«В первые дни октября 1848 года, — говорит он, — здоровье бедной узницы заметно ухудшилось. Жар у нее не прекращался. Ее врач, добрый и преданный, поделился своими опасениями с префектом. Четырем профессорам Медицинского факультета было поручено посетить больную и составить заключение о состоянии ее здоровья. Они пришли к выводу, что единственным шансом на выздоровление является ее освобождение.
Однако это заключение осталось без последствий. Между тем болезнь быстро развивалась. После полутора лет ожидания была проведена повторная экспертиза. Ее выводы были теми же самыми, хотя, возможно, еще более категорическими. Наконец был отдан приказ о переводе больной в психиатрическую лечебницу в городе Сен-Реми.
Она прибыла туда 22 февраля 1851 года, сопровождаемая моей дочерью.
Но время было упущено!
Доброта и благородная услужливость директора, г-на Шабрана, постоянные заботы лечащего врача, сострадательная помощь духовника и сестер милосердия, благоприятный для здоровья климат, красота окружающих мест — все оказалось бессильным: болезнь обострялась с каждым днем.
Уведомленный о надвигающейся опасности, я поспешно отправился в Париж. При мне было прошение на имя принца-президента; еще одно прошение я составил сам и поставил под ним свою подпись. Я отдал себя под покровительство одного знаменитого человека, чье имя, к сожалению, мне приходится утаить, и три дня спустя получил письмо, извещавшее меня, что моя племянница вот-вот будет освобождена…
Но моей радости суждено было продлиться меньше, чем моей признательности. По прошествии полутора суток я был в Сен-Реми и сжимал в объятиях ту, что была уже не женщиной, а живым скелетом, который смерть оспаривала у свободы.
Первого июня 1852 года несчастная переступила порог моего дома… Со мной теперь были обе мои дочери… 7 сентября одна из них умерла на водах в Юсса-ле-Бен, а вторая закрыла ей глаза!
Смиренное кладбище в Орнолаке приняло прах усопшей… над могилой ее склонится крест…И пусть ни о чем меня больше не спрашивают».[71]
И, в самом деле, благородный старик смолкает; он не сообщает никаких подробностей, касающихся смерти его второй дочери. Так что за ними мы обращаемся не к нему, ибо у нас недостало на это храбрости, а к священнику, закрывшему глаза умершей.
Даже за избитыми фразами, с которыми посторонний человек обычно обращается к скорбящей семье усопшего, угадываются следы того необычайного влияния, какое оказывала Мари Каппель на всех, кто ее окружал.
«Сударь!
Мне доверено исполнить чрезвычайно трудное поручение, напрямую касающееся Вас.
Прекраснейшей, благороднейшей мадемуазель Адель Коллар вновь был нанесен жесточайший удар, затронувший самые сокровенные ее привязанности; Господь Бог потребовал от ее сердца величайшую из жертв: ее дорогая и достойная подруга, несчастная Мари Каппель, была в одночасье отнята у нее. Не стоит объяснять Вам, сударь, каким тяжелым был этот удар для столь любящего, столь совершенного сердца, ибо за последние годы Вам так часто выпадала возможность оценить ее отзывчивость и ту ласковую и несравненную преданность, какую она выказывала своей доброй кузине! Если бы религиозные чувства, которые воодушевляют мадемуазель Коллар, не поддерживали бы ее, она, мне кажется, вряд ли бы справилась с той болью, какую причинило ей страшное событие, о котором я вынужден Вас известить.
Госпожа Мари Лафарж, которую я имел честь часто навещать и которая своими религиозными добродетелями и другими замечательными достоинствами завоевала мои симпатии, отдала Богу душу сегодня, в половине десятого утра. Ей посчастливилось получить все утешения, какие наша святая вера может дать. В свой смертный час она восхищала своим смирением, верой, благочестием, а главное, добротой. Никогда, на протяжении всех восемнадцати лет, что я исполняю святое служение, мне не доводилось получать столь поучительного нравственного урока. Никогда никто не был свидетелем столь прекрасных и столь благих чувств. Казалось, Господь Бог пожелал вознаградить ее в эти последние часы за все те мучения и страдания, какие она претерпела за предыдущие двенадцать лет. Повторю, что на подступах к смерти она вызывала восхищение.
Сделайте милость, высокочтимый собрат, уведомьте обо всем этом славную семью несчастной Адели. Нет нужды просить Вас, сударь, принять все меры предосторожности для того, чтобы бережно отнестись к похвальной чувствительности этих достойных людей. В Вас слишком много мудрости и тонкости, чтобы Вы не знали, как Вам следует действовать.
Соблаговолите успокоить эту добрейшую семью относительно положения, в котором находится мадемуазель Адель. Мы постараемся сделать все от нас зависящее, чтобы облегчить его, насколько это возможно.
И главное, не стоит беспокоиться о том, каким образом мадемуазель Адель возвратится в Монпелье. Вначале она без всяких затруднений поедет в Тулузу, где остановится в доме кузины г-жи Мари Каппель, а оттуда легко продолжит путь и возвратится в лоно своей семьи.
Здоровье ее в превосходном состоянии, и она просит Вас передать ее семье выражение самых искренних своих чувств.
Простите, сударь, мою докучливость и соблаговолите принять дань уважения и пр.
Орнолак, 7 сентября 1852 года».
Ну а теперь вот письмо той особы, на чьих руках испустила свой последний вздох Мари Каппель: дело в том, что преданная подруга узницы, Адель Коллар, была вынуждена покинуть ее за два часа до того, как это произошло.
С первых же его строк вам становится понятно, что это письмо написано не священником, утешителем по роду своих занятий, а женщиной, утешительницей по своей натуре:
«Надеюсь, что при виде того, как сильно я задержалась с этим письмом,[72] вам ни разу не пришло в голову, что в этом может быть моя вина? Спасибо, дорогие мои друзья. Если бы я знала вас меньше, эта задержка стала бы для меня причиной дополнительных страданий. В прошлый вторник я была на приеме у доктора Д***. Впечатление, которое он всегда производит на меня своим видом, и болезненная операция, которой он меня подверг, — все это сделало меня крайне несчастной, и все последние дни я каждую минуту была близка к тому, чтобы потерять сознание. Тем не менее врачи находят, что в отношении моей основной болезни наступило улучшение. По их словам, через три месяца мне уже не нужно будет делать прижиганий. Признаться, как ни велико мое доверие к доктору Д***, верится в это с трудом.
Но поговорим о ней. Я слушала ее всем своим сердцем, и это воспоминание никогда не изгладится из моей памяти. Горевала она только о Вас. Только из-за Вас она печалилась, что жизнь ее подходит к концу. «Вот в этом вся горесть и состоит, — говорила она. — Бедная Адель! Когда я представляю себе, что уже завтра она останется одна, один вид ее причиняет мне боль. Даруй мне еще немного жизни, о Боже, чтобы я успела вернуть бедную Адель в лоно ее семьи. Что до меня, то я не печалюсь, что жизнь моя подходит к концу. Мне будет так покойно лежать под могильным камнем! Как приходится страдать, чтобы жить! Как приходится страдать, чтобы умереть! Я не ропщу, о Боже! Я благословляю тебя, но молю об одном: посылая мне боль, посылай мне и мужество терпеть ее».
Затем, когда боли усилились, она сказала:
«Так страдать… Это чересчур! И все же ты знаешь, о Боже, что я не совершила ничего дурного. О, мои враги причинили мне много зла, но я их прощаю и прошу Господа, чтобы он воздал им добром за все страдания, какие они мне причинили!»
Затем Адель, именно Вас она стала звать, препоручая Вас заботам всей Вашей семьи. Затем стала молиться, по-прежнему выказывая величайшее смирение.
Все ли я вспомнила? Не смею поручиться за это; я ужасно страдала, видя ее страдания, и, не в силах облегчить ее боль, чувствовала себя несчастной! Кроме того, я хорошо понимала, что теряю в ее лице! Я так гордилась тем, что заслужила ее любовь, и была так благодарна ей за то, что она сумела прочитать в моем сердце все те чувства, какие я по своей природной робости никогда бы не решилась ей высказать, настолько выше меня она была.
Какую же доброту Вы проявили, послав мне эту драгоценную памятную вещь! Вы ведь будете иногда писать мне, не так ли? Мы будем говорить с Вами о ней. Но Вы много чего расскажете мне и о себе, воспринимая меня как самую искреннюю подругу.
Прошу Вас передать Вашей славной семье мои заверения в высочайшем уважении.
Сестра и матушка поручили мне передать Вам, что Вы необычайно милы им! А все потому, что я рассказала им, какой Вы ангел.
До скорой встречи, не так ли, милая моя подруга? Обнимаю Вас от всего сердца.
Спустя год, а именно 20 сентября 1853 года, г-н Коллар получил второе письмо от славного кюре из Юсса-ле-Бена.
Мы приводим это письмо целиком; оно дышит простодушием и добротой:
«Дорогой господин Коллар!
Неловкость, которую я испытываю от того, что так долго хранил молчание и не писал Вам, сравнима, возможно, лишь с досадой, которую оно вызвало в Вас. Вы, должно быть, считаете меня невежей, поскольку я не ответил раньше на Ваше милое письмо, датированное 22 июля. Признаться, не бывало обвинения основательнее этого. Тем не менее, узнав о причинах, принудивших меня к молчанию, Вы согласитесь, что я не столько виновен, сколько незадачлив.
Как только мне стали известны Ваши пожелания относительно того, что следует установить на могиле бедной г-жи Мари, я поспешил начать переговоры с Блази по поводу изготовления ограды и ее цены. Он потребовал сто двадцать франков и ни франком меньше; я согласился и заплатил ему. К уговоренному сроку он изготовил ее, причем в полном соответствии с чертежом, и в конце июля она была установлена.
Работа этого мастера вполне устроила бы меня, если бы он не схитрил, отказавшись покрасить ограду и ссылаясь на то, что все сделано, как было условлено; а поскольку я забыл оговорить, что железо должно быть покрашено, чтобы оно не ржавело, он не пожелал довести дело до конца. Но Вам не стоит тревожиться: ограда будет покрашена, и потребует это лишь небольших дополнительных расходов. Однако я по-прежнему страшно сердит на Блази, который повел себя недостойно.
Что до креста, то именно он печалит меня более всего, и это из-за него я не мог написать Вам раньше.
Поскольку мне хотелось, чтобы сделан он был качественно, я имел несчастье обратиться к одному очень умелому мастеру из Памье, находившемуся в Юсса во второй половине июля. Было договорено, что я заплачу ему двенадцать франков, на условии, что он сделает крест со всем тщанием и отправит мне его в конце недели. Договаривались мы во вторник; однако не только в условленный срок, но и спустя две недели крест так и не прибыл. Раздосадованный этой задержкой, я отправил мастеру письмо, требуя прислать крест. Он ответил мне, что крест прибудет в следующую субботу и я должен буду забрать его у моста при въезде в Юсса. Но и на сей раз он не прибыл. Вне себя из-за этой новой отсрочки я написал ему второе письмо, в котором высказал все свое негодование по поводу нарушения им данного слова. Наконец, после того как целых полтора месяца его отговорки бесили меня, он самолично привез крест и, в отличие от Блази, безусловно довел свою работу до конца; могу Вас заверить, что крест получился красивый. Он уже установлен на месте и производит прекрасное впечатление как необычностью положения, так и качеством изготовления.
Ко всем этим досадам прибавились и другие, о которых Вы сейчас узнаете. Я уже извещал Вас, что посаженная мной на могиле ива хорошо прижилась и на вид была очень красива. Так вот, ей суждено было привнести свой вклад в одолевающие меня печали. Каждый приезжий, посещавший могилу, — а приходят туда буквально все, так что дорога на Орнолак всегда запружена, — каждый приезжий, повторяю, желал иметь веточку с несчастной ивы, и дело кончилось тем, что она засохла. Тщетно я выказывал свой гнев, тщетно молил не трогать дерево — ни угрозы, ни мольбы не действовали. Растащили и все цветы; каждый хотел унести с собой что-нибудь на память. Но пусть Вас это не удручает; напротив, Вам должно быть приятно почтение, которое проявляют к праху несчастной покойницы. Ну а ущерб, нанесенный дереву и цветам, легко исправить.
Я посажу другую иву и другие цветы, только и всего».
Что добавить к этому?
Разве что несколько строк, написанных достопочтенным г-ном Колларом, этим стариком, который от имени своих семидесяти пяти лет и своих седин так протестовал против приговора, вынесенного его племяннице:
«Так вы желаете знать, считаю ли я эту женщину виновной?
Отвечаю.
Когда она была в заточении, я дал ей в подруги свою дочь.
Будь она на свободе, я дал бы ей в мужья своего сына. Вот это и есть мое твердое мнение.
В любом случае, преступница или невинная жертва, Мари Каппель умерла после двенадцати лет заточения: тюремная камера искупила ее грех, могила обелила ее имя. Соберем же слезы, которые на протяжении одиннадцати лет капля за каплей падали из ее глаз. Что бы ни заставляло их литься — угрызения совести, несправедливость или отчаяние, — та, что проливала их, грешница или мученица, пребывает теперь одесную Господа, и слезы ее чище ключевой влаги.
АЛЕКСАНДР ДЮМА.