В пятницу утром, 26 января 1855 года, меня разбудили, передав мне записку от моего доброго друга Арсена Уссе:
«Вставайте скорее и как можно быстрее приезжайте на улицу Старого Фонаря, где я теперь нахожусь; Вы не знаете, где это, но извозчик Вас довезет.
Жерар де Нерваль только что повесился здесь в приступе безумия.
Я поспешно оделся, спустился вниз, вскочил в первую попавшуюся пролетку и крикнул извозчику:
— Улица Старого Фонаря!
Извозчик попросил повторить. Он не мог взять в толк, что я намеревался делать на улице Старого Фонаря.
Он тронулся с места, тряхнув головой и пожав плечами, что означало:
«Ну, раз господину так хочется!»
Сегодня всего омерзительного квартала, где произошла страшная драма, о которой мы сейчас расскажем, уже не существует. Но если вы, читая эти строки, вдруг загоритесь желанием совершить по карте, по улицам того исчезнувшего Парижа, печальное паломничество к месту, где было найдено тело нашего несчастного друга Жерара де Нерваля, вписавшего свое имя в скорбный список поэтов, доведенных до самоубийства голодом, вам придется лишь придерживаться странного маршрута, который мы проложим.
Вначале сойдите там, где сошел я, — на площади Шатле.
В экипаже добраться до улицы Старого Фонаря не получится.
Напротив одной из сторон пьедестала колонны, воздвигнутой в честь Дезе, по левую руку от венчающей ее статуи Победы, вы увидите улицу, именуемую улицей Бойни.
Вы свернете на нее, оставив слева бакалейную лавку, справа — винный магазин.
От этой улицы отходят под прямым углом две другие: налево — улица Старой Дубильни, направо — улица Святого Иеронима.
В этом месте улица сужается. На стене напротив большими буквами написано:
Чуть ниже:
У подножия стены, на которой начертаны два этих уведомления, начинается лестница с железным поручнем.
Лестница липкая, узкая, зловещая. С одной стороны, справа, ее ступени примыкают к стене. С другой стороны продолжается улица, шириной не более метра, ведущая к слесарной мастерской, вывеской которой служит огромный желтый ключ.
Перед дверью, на поручне лестницы, вертится ворон, время от времени издающий не обычное свое карканье, а пронзительный свист.
Лестница и кузнечная мастерская относятся уже не к улице Бойни, а к улице Старого Фонаря.
К этой последней улице, а точнее улочке, которая расположена глубоко внизу и словно уходит под площадь Шатле, спускаешься по только что описанной нами лестнице.
Страшно не только поставить ногу на ее скользкие ступени, но и положить руку на ее заржавленные перила.
Вы спускаетесь на семь ступеней вниз и оказываетесь на небольшой площадке.
Перед вами, на высоте вашей головы, сводчатый потолок прохода, ведущего к кузнечной мастерской.
В темной глубине этого прохода вы видите арочное окно, забранное железной решеткой, похожей на тюремную.
Спуститесь еще на пять ступеней и, остановившись на последней, поднимите руку к железной перекладине.
Вы на месте: вот к этой железной перекладине и была привязана лента.
Белая лента вроде той, что идет на завязки к фартукам.
Напротив — открытая сточная канава за железной решеткой.
Место, скажу я вам, зловещее; чудится, что попал в третий круг ада.
Переведем дух.
Ну а теперь повернитесь спиной к колонне Шатле.
Прямо перед вами тянется улочка Старого Фонаря, через топкую низину поднимаясь к улице Сен-Мартен.
На этой улочке, по правую руку, ночлежный дом, нечто совершенно отвратительное, что надо увидеть, чтобы составить о нем представление; на стекле фонаря надпись:
«Сдается на ночь.
Кофе без молока».
Напротив ночлежного дома — конюшни, оставленные в те долгие морозные ночи, что мы только что пережили, открытыми, чтобы дать приют несчастным, бедным настолько, что им нечем заплатить даже за эту ночлежку.
Остановитесь на последней ступени лестницы.
Так вот, именно здесь в пятницу 26 января 1855 года, утром, в семь часов три минуты, в то самое время, когда в такие зимние ночи наступает ледяной рассвет, и обнаружили еще не остывшее тело Жерара: ноги его почти касались этой ступени, а на голове была шляпа.
По крайней мере, агония не была мучительной, раз шляпа не упала.
Так мало жизни оставалось погасить в этом несчастном увядшем растении! Если, конечно, то, что мы считаем следствием безумия, не было преступлением; если так называемое самоубийство не было на самом деле убийством; если шляпа осталась на голове во время агонии, а не была нахлобучена уже после нее.
Позднее мы к этому еще вернемся.
Те, что увидели Жерара первыми, не осмелились вынуть его из петли, хотя один из них обратил внимание на то, что в нем еще теплилась жизнь, ибо рука его шевелилась.
Но вам ведь известен этот роковой предрассудок, погубивший стольких людей, которых еще можно было спасти:
«Повесившегося можно вынимать из петли только в присутствии комиссара полиции!»
Пошли за комиссаром полиции, г-ном Бланше, и врачом, имени которого я не знаю.
Тело было еще теплым.
Врач решил сделать кровопускание; кровь пошла, но Жерар не открыл глаза и не застонал.
Быть может, он просто погнушался возвращаться в этот мир, который добровольно покинул.
Мы вошли в ночлежный дом, чтобы расспросить женщину, которая его содержит.
Она утверждала, что никогда не видела Жерара до того момента, когда ей пришли сказать, что в двадцати шагах от ее дома повесился какой-то мужчина.
— Сначала мы подумали, что он замерз, — сказала она.
Со шляпой на голове и с опущенными руками он и в самом деле походил на спящего.
Она вспомнила лишь, что около часа ночи кто-то стучал в ее дверь.
Не Жерар ли стучал?
Но все койки в доме были заняты, и она не открыла.
От улицы Старого Фонаря мы пошли в морг, куда увезли тело.
От места, где Жерар повесился, до того, где он теперь покоился на каменном ложе, был всего один шаг.
Он лежал с голым торсом, раздетый до пояса.
На теле, изнуренном нравственными страданиями еще более, чем физическими, отчетливо проступали ребра и ключицы.
Шею охватывала фиолетовая линия. Лицевые мускулы были слегка сведены.
На соседнем столе лежала девушка, из-за несчастной любви бросившаяся в Сену.
Если в полночь покойники действительно разговаривают между собой, то в следующую ночь эти двое должны были поведать друг другу немало печальных историй!
Домой я вернулся в совершенно угнетенном состоянии. Я был одним из тех, кто последним видел Жерара; я любил его так, как любят ребенка, и могу гордиться тем, что наряду с Мери и Мийо был в числе тех, к кому он приходил в часы уныния и безденежья.
По возвращении я обнаружил письмо Мери. Воспроизвожу его дословно вместе со стихами, которое оно содержало:
«Дорогой Дюма!
Вы всегда были настроены на добрые дела! На сей раз Вам следует найти не памятник, а два квадратных метра земли, камень и крест для нашего несчастного друга Жерара де Нерваля.
Воздержусь давать Вам советы; Вы очень изобретательны, когда речь идет о том, чтобы отыскать презренные деньги для благородного дела. Тем не менее рискну сказать: наши старые друзья Альфонс Руйае и Марк Фурнье могли бы дать благотворительные спектакли в своих театрах, где Жерар де Нерваль снискал большой успех. Нужно не так уж много денег, чтобы положить камень на могилу!
Tibi et tuis.[74]
Затем следовали стихи:
Умер он: от несчастья надолго не скрыться!
Ненавистный январь ему смежил ресницы
На холодной панели, в сырой темноте
Перекрестка ночного, в глуши, в нищете!
Он ведь жил только летом! Спускаясь к причалу,
Покупал себе книгу… А солнце сверкало!
Оставлял он в газете статью и скорей
Вон из города, в лес, на просторы полей.
И мечтая, бродил по звенящему бору,
По тропинкам, петляющим по косогору,
Слушал пение птиц, и на солнечный свет
Он смотрел безмятежно, как истый поэт!
Но зима! О, зимой от дыхания хлада
Разбегаются в страхе лесные менады,
Снежный саван ложится на горный хребет,
И едва пробивается солнечный свет
В городок Тиволи, осажденный зимою.
И Жерар, от мороза сведенной рукою
Уж не пишет. Глаза его, болью полны,
К горизонтам неведомым устремлены:
Он любимый Восток видит в тайном мечтаньи…
Но к чему эти грезы, к чему ожиданья!
Слишком дорог тот путь, а карманы пусты —
Денег нет у того, у кого есть мечты!
И однажды в ночи, в одиночестве тая,
На волнах океана мечты уплывая,
Ощутил он отчаянья мощный прилив,
Где лишь холод и боль, и, мечту позабыв,
К небесам обратил он свой взор безнадежный,
К небесам, по которым бредут, безутешны,
Души мертвых к пределам далекой страны,
Где богач и бедняк уж навеки равны».[75]
Я ответил сразу же, поместив в «Мушкетере» его письмо и мой ответ:
«Дорогой Мери!
То, что Вы предлагаете, — проще простого.
У меня есть мрамор, и я предоставлю его.
Двухсот или трехсот франков будет достаточно для того, чтобы обтесать камень и выгравировать на нем надпись. Что же касается участка земли, то, полагаю, он будет приобретен Обществом литераторов.
Завтра мы с Вами ужинаем у Рашель. После ужина один из нас возьмет под руку нашу великую актрису, и через несколько минут необходимая сумма пожертвований будет собрана.
А бедному Жерару не надо ничего, кроме черной мраморной плиты и выбитых на ней Ваших стихов.
Могила, достойная поэта; эпитафия, достойная короля.
На другой день мы действительно ужинали у Рашель, но проводить в жизнь наши благие намерения оказалось ненужно, поскольку я получил следующее письмо:
«Дорогой Дюма!
Государство берет на себя расходы по погребению Жерара де Нерваля; предоставьте ревнивой дружбе печальную радость установить надгробную плиту и оплатить ее.
Я ответил так:
«Поскольку в нашей дружбе нет ревности, мы уступаем свои права господам Теофилю Готье и Арсену Уссе, высказывая им сожаление, что данная мысль пришла нам в голову прежде, чем им.
Тем не менее мы настаиваем на эпитафии, сочиненной Мери, поскольку сомневаемся, что какая-нибудь иная дружба, при всей ее ревнивости, способна сочинить нечто более возвышенное».
Первого февраля состоялись похороны Жерара де Нерваля. В половине первого около двухсот человек явились в собор Парижской Богоматери. Как и все утонченные и изысканные поэтические таланты, Жерар де Нерваль не был особенно популярен. За пределами узкого круга его друзей и почитателей душа его — а в таланте его было куда больше духовного начала, нежели материального, — душа его излучала лишь бледное и печальное свечение, напоминавшее скорее дрожащий свет могильной лампады, нежели пылающий факел в руках гения.
По моему мнению, слава Жерара не станет от этого менее долгой; напротив, многие факелы, казавшиеся вечными, скоро поблекнут и угаснут, тогда как его светильник, доверенный заботам той весталки, что зовется Поэзией, будет гореть всегда и становиться все ярче и ярче.
Все самые известные люди были здесь; все, кто сознательно не ходит на похороны королей, пришли на похороны Жерара.
В тот день, когда вокруг катафалка какого-нибудь короля соберутся те люди, что окружали гроб Жерара, сын этого короля может успокоиться в отношении своего будущего царствования.
Понятно, что я был там одним из первых.
Помимо тех, кому предстояло проводить усопшего к его последнему пристанищу, в соборе было несколько набожных женщин, пришедших помолиться: одни — за поэта, другие — за самоубийцу. Я заметил свою дочь, стоявшую на коленях у подножия одной из колонн, и пробрался сквозь толпу, чтобы поздороваться с ней.
Она очень любила Жерара и сотни раз пыталась утешить его посредством тех нежных слов, секрет которых известен красивым молодым женщинам, но томящееся сердце Жерара и его тоскующая душа не желали быть утешенными…
Вы хотите, чтобы я рассказал вам о вашем Жераре, а вернее, о нашем Жераре. Я представлю его вам таким, каким он был в моих глазах: вечно шагающим в стороне от реальной жизни и, подобно Энею, идущим вслед за облаком, в тумане которого ему виделась богиня.
Жерар Лабрюни де Нерваль принадлежал к поколению, пришедшему вслед за нашим; подробностями о его рождении и первых годах детства, так сильно повлиявших на всю его остальную жизнь, можно поинтересоваться у него самого, в той главе «Галантной богемы», что называется «Ювенилия».
Однажды по вине его деда, в ту пору молодого парня, сбежала и затерялась в Компьенском лесу лошадь; это повлекло за собой ссору между дедом и прадедом Нерваля; дед поднялся к себе в комнату, собрал узелок с вещами и ушел из дома, ни с кем не попрощавшись.
Путь его был недолгим; он остановился возле Эрменонвиля, в доме своего дяди, зажиточного фермера, своего рода Лавана; как и у Лавана, у дяди была дочь: новоявленный Иаков встал за плуг и взял в жены эту новоявленную Рахиль.
От этого брака родилась девочка, которая вышла замуж за наполеоновского офицера, последовала за ним по всем армейским дорогам и в возрасте двадцати пяти лет умерла в Силезии, устав от тягот войны и страдая от лихорадки, которую она подхватила при переправе через заваленный трупами мост, где ее повозка едва не перевернулась, переезжая одного из них. Ее похоронили на польском католическом кладбище города Гросс-Глогау; ну а ее муж, отец Жерара, продолжил свой путь, вместе с императором оказался в Москве, едва не погиб при Березине и уцелел в страшных кампаниях 1813, 1814 и 1815 года, которые чуть было не закончились гибелью Франции.
Жерар так вспоминает свою первую встречу с отцом:
«Мне было семь лет, и я беззаботно играл у дверного порога моего дяди, как вдруг к дому подошли три офицера; потускневшее золото их мундиров едва поблескивало под солдатскими шинелями. Первый из них обнял меня с такой горячностью, что я воскликнул: «Папа, мне больно!»
С этого дня, — продолжает Жерар, — судьба моя изменилась».[76]
И в самом деле, воспитывавшийся в деревне, среди лесов, и почти всегда остававшийся на попечении слуг и крестьян, — если не считать тех часов, когда он застывал в одиночестве и мечтательной дреме, широко открыв глаза, не сознавая, о чем думает, вслушиваясь в шелест высоких дубов и вглядываясь в течение ручья, — ребенок впитывал причудливые верования, деревенские легенды и старинные песни: все то, чем богат поэтический край Валуа, где он тогда жил.
Первыми, помимо членов семьи, живыми существами, к которым он проникся привязанностью, были: голубка, а затем, когда она улетела — голубки, хотя и символизируют любовь, иногда улетают, — обезьянка, привезенная из Америки другом его отца.
Когда улетела голубка, первая его любовь, Жерар чуть не умер с горя: у него началась крапивница, которая подвела его к дверям смерти.
Его вторая любовь распахнула перед ним эти двери.
О том, что произошло с обезьянкой, к которой он испытывал всего лишь симпатию, Жерар не говорит.
Нет ничего восхитительнее тех подробностей, какие упоминает сам Жерар, рассказывая о своей юности. Его голова, на которой так рано появились залысины, в ту пору была покрыта шапкой белокурых волос; на щеках, впоследствии ставших такими бледными, играл алый румянец, а нежное и ранимое сердце, вскоре разбитое любовью, уже выказывало все признаки горячей страсти, еще не узнав, что такое любовь.
Когда читаешь «Ювенилию» Жерара, чудится, что это отрывок из воспоминаний Овидия, другого поэта, которого, в полную противоположность Жерару, убила любовь более чем счастливая; сплошные зеленые луга, журчащие ручейки и юные девушки, собирающие цветы: Жаннетта, Элоиза, Фаншетта, Адриенна, долговязая Лиза, Сильвия.
В том праздничном хороводе, что пел и танцевал на лужайках Шантийи и под сенью лесов Эрменонвиля, красавица Сильвия первой заставила всерьез биться сердце поэта.
Ах, дорогая сестра души моей, если вы не читали очаровательную идиллию Феокрита, то есть, простите, Жерара, носящую название «Сильвия», прочтите ее непременно. К сожалению, у меня нет под рукой этой книги, и я вынужден пересказывать ее, вместо того чтобы цитировать.
Сильвия, подруга детства Жерара, стала тем первым магнитом, к которому потянулось его сердце.
Я помню, за исключением, быть может, нескольких слов, ее портрет, изображенный самим Жераром, когда он увидел ее после пяти или шести лет разлуки; он стал юношей, она стала девушкой.
Ах, как бы мне хотелось увидеть вас в возрасте Сильвии и иметь возможность изобразить ваш портрет!
«Она больше не была той деревенской девушкой, которой я пренебрег ради соперницы постарше, уже вполне созревшей для земных наслаждений. Все в ней стало пленительно; ее чарующие черные глаза, притягательные уже в детстве, были теперь неотразимы; в очертаниях надбровных дуг и улыбке, внезапно озарявшей безмятежные черты, таилось нечто аттическое. Меня восхищало ее лицо, достойное резца античного ваятеля, такое необычное среди смазливых мордашек ее подруг. Эти изящно удлиненные пальцы, эти округлившиеся и ставшие такими белыми руки, эта стройная талия совершенно преобразили ее, сделав непохожей на ту, что я видел прежде».[77]
Не поручусь вам, возлюбленная сестра, что не заменил в этом отрывке какое-нибудь слово на другое и не пытался увидеть вас в этом портрете Сильвии, сделанном Жераром, но если и появилась там по моей вине ошибка, то заключается она лишь в том, что использованное мною слово не передает столь же полно, как слово самого Жерара, красочность его мысли и образность его воспоминания.
Сильвия жила в деревне Луази; Жерар сел в дилижанс и вышел в Даммартене. Не отличаясь особой крепостью тела, Жерар, тем не менее, обладал замечательной способностью всех мечтателей: не уставать от ходьбы. И в самом деле, ноги ходят, а душа тем временем грезит.
Итак, приехав в Даммартен около полуночи, он тотчас же двинулся в путь. Так как пройти ему нужно было всего лишь три льё, в деревню он прибыл бы еще до рассвета; но мысль явиться в дом среди ночи не могла прийти в голову человеку, привыкшему соблюдать приличия, и, поскольку Жерар находился на тропинке, бежавшей вдоль Эрменонвильского леса и заканчивавшейся в Луази, а к тропинке прилегали заросли дрока и розового вереска, он лег среди вереска и стал ждать восхода солнца.
Жерар был одним из тех поэтов, которые не только в своих стихах, но и в действительности любят устремлять взор на бездонный небосвод и наблюдать за тем, как медленно спадает темное покрывало ночи и меркнут одна за другой звезды в молочном свете утра. Так что он и не думал спать, весь отдавшись этому зрелищу, приводящему в восторг мечтателей и в отчаяние мыслителей, ведь мечтателям, чтобы наслаждаться, нужно всего лишь созерцать, а мыслителям, чтобы объяснить, нужно вначале понять.
Когда последняя утренняя звезда гаснет в первых лучах солнца, Жерар встает, шагает еще минут сорок пять и, наконец, подходит к деревне, которая в памяти видится ему сплошь увитой виноградными лозами и украшенной гирляндами роз.
Дверь дома Сильвии не заперта; никого не встретив, он входит, поднимается к ней в комнату и застает ее за плетением кружев. Разыгрывается сцена из «Дафниса и Хлои», в которой Жерар рассказывает юной поселянке, внимающей ему крайне удивленно, о своем ночном путешествии, о чувствах, охвативших его среди бескрайнего леса, о своем восторге перед лицом рассеивающейся тьмы и нарождающегося дня.
— Вы устали? — спрашивает девушка, когда он закончил.
— Ничуть, — отвечает Жерар.
— Что ж, раз вы не устали, я заставлю вас побегать еще: мы пойдем в Отис навестить мою старую тетушку.
Отис! Да ради одного названия этой деревни Жерар побывал бы там. Отис! Разве при этих звуках не чудится селение, белеющее под прекрасным небом Греции, между Пиреем и Саламином?
И вот два прелестных ребенка отправляются в путь; словно Дафнис и Хлоя, носятся они по берегам Кефиса… да нет, Тевы, по лугам, пестреющим маргаритками и лютиками. Выйдя из леса, они попадают на поле, сплошь усеянное пурпурной наперстянкой, колокольчики которой колышутся на ветру, роняя жемчужные капли росы.
Девушка рвет цветы охапками.
— Что вы собираетесь с ними делать? — спрашивает Жерар, уже искушенный в ботанике и знающий, какой яд можно извлекать из этих ярких цветов.
— Это для тетушки, — отвечает Сильвия, — вы не представляете себе, как она будет радоваться, поставив эти красивые цветы у себя в комнате.
Они пересекают небольшую равнину, а затем, увидев, что вдали замаячил острый шпиль колокольни Отиса, пускаются бегом, чтобы побыстрее туда добраться.
«Тетушка Сильвии, — рассказывает Жерар, — обитала в небольшой хижине, сложенной из неровных кусков песчаника и сверху донизу увитой хмелем и диким виноградом; она жила одна, питаясь тем, что давал ей клочок земли, который после смерти мужа ей помогали обрабатывать односельчане. Когда племянница вошла в дом, там словно занялся пожар!»[78]
— Добрый день, тетушка! Ваши детки пришли, и они умирают с голоду!
(Повторяю, дорогая сестра, я цитирую по памяти; так что не сердитесь на меня, если я заменяю отдельные слова другими.)
— А это вам, тетушка!
И Сильвия вручает ей охапку цветов; тетушка целует племянницу.
— А кто этот парень? — спрашивает она.
— Мой ухажер, — храбро отвечает Сильвия.
Жерар в свой черед целует тетушку.
— А он хорош собою, — произносит старушка. — К тому же блондин!
И она вздыхает; возможно, на другом горизонте ее жизни тоже промелькнул какой-то блондин.
— Правда, у него красивые волосы? — спрашивает Сильвия.
Тетушка покачала головой.
— Это быстро проходит, — говорит она.
И действительно, спустя пятнадцать лет, со времени первого приступа душевной болезни, у Жерара начали выпадать волосы!
На столе появляются молоко, лесная земляника, вишни из сада, яйца из курятника — на скорую руку накрытый завтрак, который, благодаря художественному мастерству Жерара, одаренного им в высшей степени, вы видите так, словно он изображен на полотне Мириса.
Сильвия хочет сделать омлет, но тетушка противится.
— И не вздумай дотрагиваться до сковороды и печки! Вот еще! Портить милые пальчики, которые плетут кружева прекраснее, что в Шантийи! Ты мне их дарила, а уж я-то знаю толк в кружевах.
— А кстати, тетушка! Нет ли у вас кусков старинных кружев? Они бы послужили мне в качестве образца.
— Посмотри наверху в комоде, там, наверное, есть.
— Тогда дайте мне ключи.
— Что за новости! Ящики не заперты.
— Но один, тетушка, всегда на запоре.
Сильвия берет связку ключей и стрелой взлетает по лестнице; Жерар идет следом, но, вероятно, помедленнее; видеть, как юная девушка, опережая тебя, взбегает по лестнице, такое волшебство!
Сильвии эта комната хорошо известна, а вот для Жерара все здесь в новинку. Вначале его внимание привлекает портрет в золоченой овальной рамке, висящий над изголовьем кровати; на портрете, написанном в добрые старые времена, изображен улыбающийся молодой человек с черными глазами и алыми губами. Он в егерском мундире дома Конде; его поза с намеком на воинственность, его румяное приветливое лицо, его чистый лоб под напудренными волосами придавали яркость этой пастели, скорее всего вполне заурядной, насыщая ее обаянием молодости и простодушия; какой-нибудь средней руки живописец, приглашенный на княжескую охоту, старательно портретировал, насколько это было в его силах, молодого егеря, равно как и его юную супругу, чей висевший рядом портрет, в такой же овальной рамке, изображал прелестную, лукавую, стройную молодую женщину в открытом корсаже с несколькими рядами лент, которая, вздернув личико, дразнит птичку, сидящую у нее на пальце.
Меж тем это была та самая добрая старушка, что стряпала теперь, сгорбившись над пылающим очагом.
Это тотчас же наводит нашего мечтателя на мысль о феях из театра Фюнамбюль, которые под морщинами масок прячут свои прелестные лица, открывая их лишь в конце представления, когда на сцене внезапно появляется храм Амура с его вращающимся солнцем, рассыпающим кругом волшебные огни!
И весь во власти этой иллюзии он восклицает:
— Ах, милая тетушка, как же вы были красивы!
— А я разве хуже? — спрашивает Сильвия.
Жерар поворачивается к ней и ахает от удивления: девушка открыла ящик, обычно крепко-накрепко запертый, обнаружила там свадебное платье своей тетушки, то самое, что на портрете, и тут же натянула его на себя. Она подзывает Жерара и велит ему застегнуть платье на крючки.
— Ну что, — спрашивает она, — не кажется ли вам, что я похожа на старую фею?
— На вечно юную волшебную фею, — отвечает Жерар, а затем добавляет: — Не хватает только пудры.
— Ладно, сейчас найдем, — произносит Сильвия.
Есть возраст, когда ты не сомневаешься ни в чем, и вполне обоснованно, ибо это тот возраст, когда Бог дает тебе все, что ты у него просишь.
Сильвия принимается искать пудру, и, отыскивая в том же самом ящике, словно в кошельке Фортуната, пудру, находит там не только коробочку с пудрой, но и баночку с румянами, перламутровый веер, пару зеленорозовых туфелек без задника, янтарное ожерелье, а сверх того кое-что получше: свадебный наряд егеря!
И, пока она натягивает шелковые чулки с вишневыми стрелками, наносит румяна на свое свеженькое личико, куда более яркое, чем любые румяна, и застегивает пряжки с поддельными бриллиантами, Жерар надевает короткие штаны, жилет, куртку и чулки егеря. Он взбивает шевелюру, чуть присыпает ее пудрой и кокетливо завязывает кружевной галстук.
В тот момент, когда старушка кричит снизу: «Спускайтесь поскорее, детки!», он уже готов взять Сильвию под руку.
Обворожительные молодые люди, бок о бок, спускаются вниз по лестнице, которая скрипит под их ногами.
Тетушка оборачивается и восклицает:
— Ой, детки мои!
И принимается плакать, а затем улыбаться сквозь слезы.
Это образ ее юности предстал перед ней, спустившись по лестнице прошлого.
Чарующее и жестокое зрелище!
Скажите, возлюбленная сестра, знаете ли вы что-нибудь, помимо «Деревенской помолвки» Грёза, столь же чистое, как эта сцена?
И как подумаешь, что рука, изобразившая ее, сама завязала роковой узел, которому предстояло опустить завесу смерти на глаза, обладавшие способностью улавливать очарование мира.
Ах, сестра, какую трудную обязанность возложили вы на меня, и сколько моих личных горестей вспомнятся мне, по мере того как я буду вспоминать о горестях несчастного Жерара!
С Жераром меня познакомил в 1833 году Теофиль Готье, который был его другом, а вернее, его Пиладом; невозможно вообразить нечто более отличное друг от друга, чем характеры двух этих поэтов, нечто более настоящее и постоянное, чем их дружба. Теофиль — скептик, не верящий ни во что, без конца высмеивающий других и иронизирующий над собой, поэт, интересующийся формой, а не глубиной, уделяющий больше внимания колористике, нежели чувствам, работающий над словом так, как китаец работает над веером или шкатулкой. Жерар — мечтатель, верящий в Бога, исполненный доброжелательства к другим, готовый по любому поводу открыть свою душу, похожий на тех древних галлов, наших предков, которые в час битвы сбрасывали с себя доспехи и, оставив на теле лишь ожерелье и браслеты, с одним мечом в руках вступали в бой.
С Теофилем я познакомился у Гюго. Помнится, Гюго жил тогда на втором этаже дома № 8 на Королевской площади, а Теофиль Готье — на втором этаже соседнего углового дома. Из памяти у меня не уходит нечто вроде клетки у окна, сделанной его собственными руками: сидя в ней, он наслаждался свежим воздухом и солнечным светом, заодно сочиняя свои очаровательные безделки, которые, по словам Горация, так трудно сочинить и которые сам Гораций сочинял, прогуливаясь по Форуму.
Среди бородачей из круга богемы, которых так точно рисует г-жа Гюго в своей книге «Виктор Гюго в изображении одного из свидетелей его жизни», Теофиль Готье блистал вовсе не бородой; в ту пору он носил лишь едва пробивавшиеся усики, но зато на голове у него была огромная копна волос, и на этой копне волос, ниспадавших до середины спины, всегда красовалась шляпа с тульей высотой в десять сантиметров и полями шириной в двадцать сантиметров; на груди его сиял ярко-вишневый жилет, застегнутый на манер камзола и выглядывавший то ли из-под куртки с короткими фалдами, то ли из-под редингота — короче, из-под чего-то причудливого, безымянного, странного по форме и не относящегося ни к одной из прошлых эпох — ни к монархии, ни к Республике, ни к Империи; светлые панталоны, почти всегда зеленовато-серые или розовые, дополняли этот наряд, заставлявший буржуа вздрагивать, а классиков доводивший до нервных судорог.
Жерар, безбородый, как и его друг, напротив, волосы носил обычной длины, одевался крайне просто, словно больше всего боялся чем-то выделиться, всегда избегал того шума и того света, навстречу которым смело шел Теофиль, и его нежная, почти робкая улыбка как будто говорила каждому встречному:
«Ты уже мой брат; хочешь стать еще и моим другом?»
Теофиль представил мне Жерара в 1833 году, по случаю устроенного мною бала-маскарада, ставшего знаменитым. Вам, моя возлюбленная сестра, было тогда четыре года, и потому не стоит спрашивать, дошли ли до вас слухи об этом бале. Жерар на маскарад пришел, но занимал там так мало места и вел себя так благопристойно, как выразился бы мой друг Теофиль, что я даже не могу сказать, какой на нем был маскарадный костюм. Однако в памяти у меня сохранилось смутное воспоминание о грустном неаполитанском рыбаке, похожем на Жерара и медленно блуждающем среди всех этих разгоряченных танцоров.
Жерар обладал то ли недостатком, то ли достоинством: он не умел занимать других своей персоной. Можно было долго видеть его и даже беседовать с ним, но не оценить его по достоинству; все его положительные черты, как природные, так и приобретенные, нужно было в нем отыскивать. Казалось, он стыдился своего превосходства, которое обнаруживалось лишь во время спора и становилось более чем очевидным лишь под напором собеседника, да и то требовалось, чтобы собеседник был настолько же упрям, насколько Жерар был скромен.
Видя, как простодушно Жерар восхищается талантами других, я не сразу оценил его собственные дарования. И в самом деле, к 1835 году сочинил он еще мало, все время строил планы написать пьесу или оперное либретто, никогда не приводя эти планы в исполнение, и провел бы так, наверное, еще несколько лет, если бы некое обстоятельство не сблизило нас теснее.
Несчастный Жерар избрал меня своим наперсником.
Он, дорогая сестра, был влюблен в грезу, подобно тому, как я влюблен в вас.
Однако его греза звалась царицей Савской.
Упоминая лихорадку, унесшую его мать, Жерар говорит в «Ювенилии»:
«Лихорадка, от которой она умерла, охватывала меня трижды, разделив мою жизнь на равные по времени периоды».[79]
То, что Жерар называет «лихорадкой», было безумием; и в самом деле, его жизнь разделили на части три приступа безумия. Ну а во время четвертого он повесился, если, конечно, предположить, что подтолкнуло его к петле безумие, а не отчаяние.
Послушайте, дорогая сестра, что сам он говорит о царице Савской, носившей, по его мнению, имя Никавла и игравшей столь важную роль в его жизни в те дни, когда он был в здравом уме, и еще более важную в те часы, когда он пребывал в безумии.
«Царица Савская, — говорит он, — полностью занимала тогда мое воображение, да еще двояким образом. Сияющее видение дочери химьяритов преследовало меня по ночам, когда я метался на огромной резной кровати с высокими колоннами, купленной в Турени и в ту пору еще не украшенной красной узорчатой полупарчой. Саламандры Франциска I изрыгали на меня пламя с высоты карнизов, где резвились бесстыдные амуры.
Она являлась ко мне такой же лучезарной, как в тот день, когда Соломон любовался ею, в пурпурном сиянии утра идя навстречу ей. Она загадывала мне вечную загадку, которую так и не смог разгадать великий мудрец, и лишь ее глаза, горящие скорее лукавством, чем любовью, умеряли величие ее восточного лица. О, как она была красива! Но не красивее другой царицы Савской, чей образ преследовал меня в дневные часы».[80]
Этой другой царицей Савской, чей образ преследовал его в дневные часы, была моя очаровательная подруга, всегда остававшаяся для меня лишь подругой, — хохотушка с белоснежными зубами, певица со звонким голосом, артистка с золотыми волосами.
Это была Женни Колон.
Однажды вечером Жерар явился в Комическую оперу. Почему? Неизвестно; скорее всего, по одной из тех роковых случайностей, что заставляет рейнских лодочников устремляться навстречу губительной Лорелее. Он сел вблизи театральной сцены, не зная ни что играют, ни кто поет. Внезапно его взору предстала молодая женщина, сверкающая юностью, блещущая свежестью, роняющая из своих уст мелодичные звуки, подобно тому как из уст сказочной принцессы сыплются бриллианты и жемчуга; и он, мечтатель, живущий в таинственном мире немецких баллад, влюбился в эту белокурую красавицу, которая, даже не подозревая о его существовании, одним мимолетным взглядом вырвала у него из груди сердце.
Вот об этом, со слезами на глазах, он однажды мне и поведал.
— Ну и какой помощи вы ждете от меня, мой бедный друг? — спросил я его. — Вы хотите, чтобы я представил ей вас?
— А какой от этого будет прок? Кем я буду для этой новоявленной Розалинды, как не еще одним незнакомцем? У меня нет ни красоты, ни богатства, ни элегантности… Нет, чтобы она обратила на меня внимание, мне следует оказать ей какую-нибудь услугу, написать для нее хорошую роль, к примеру, роль царицы Савской.
— Ну что ж, мой друг, напишите!
— Ах, дорогой Дюма, один я никогда этого не сделаю; когда я работаю один, со мной происходит нечто странное: мысли, которые приходят мне в голову, поначалу ясные, четко очерченные, почти осязаемые, мало-помалу, по мере того как я пытаюсь развивать их, становятся еле уловимыми, а затем улетучиваются, исчезая подобно дыму, уносимому ветром, или туману, рассеянному дыханием дня. Боюсь, я ничего не смогу сочинить для театра. Там нужна сплошная реальность.
— Хотите, я помогу вам?
— Так вы согласились бы?
— А почему нет, черт возьми!
Бедный малый вскочил, бросился мне на шею и расцеловал меня.
— Изложите мне замысел, — попросил я Жерара, — и я сразу же скажу вам, есть ли возможность сделать из него пьесу.
— О, я уверен, что такая возможность есть, сейчас вы сами убедитесь.
И он начал рассказывать мне нечто восхитительное, похожее на сказку из «Тысячи и одной ночи», на подлинный Восток: с джиннами, талисманами, запрятанными кладами, заколдованными великанами, и все это сверкающее в лучах солнца — короче, некую сценическую Вавилонскую башню.
— Но кто напишет музыку для подобного сочинения? — спросил я.
— Мейербер! — ответил Жерар.
— А он согласится работать для Комической оперы?
— Если нет, мы поставим пьесу в Королевской опере.
— Но ваша царица Савская?
— Мы введем ее в состав тамошней оперной труппы.
— Ах, дорогой Жерар, давайте не будем сразу же ставить невыполнимые задачи!
— Почему невыполнимые?
— В Комической опере голос Женни Колон звучит прелестно, но верите ли вы, что он будет достаточно хорош для Королевской оперы?
— О, друг мой, даже если бы она пела в цирке Тита, вмещавшем сто тысяч зрителей, каждая ее нота была бы слышна!
Я покачал головой в знак сомнения.
— Впрочем, — продолжил он, — вы ведь сейчас вместе с Мейербером работаете над какой-то оперой?
— Да, и что?
— Спросите, что он думает об этом.
— Непременно спрошу, обещаю.
— Когда?
— Сегодня.
— Вы увидитесь с ним?
— Я жду его к трем часам.
— Так вы спросите его, да?
— Ну я же вам обещал!
— Что ж, вечером я зайду узнать его ответ.
И он ушел, исполненный надежды и радости.
В то время я действительно работал вместе с Мейербером над оперой, но можно было поставить десять против одного, что опера эта никогда не будет закончена.
— Но почему? — спросите вы, дорогая сестра.
А вот почему: Мейербер, которому всегда требовалось хотя бы нечто из ряда вон выходящее, если не получалось добиться невозможного, попросил меня написать либретто, но ему очень хотелось, чтобы г-н Верон дал мне в соавторы г-на Скриба.
Впрочем, мне всегда казалось, что эта светлая мысль пришла в голову г-ну Верону.
У каждого человека есть симпатии и антипатии.
Я один из тех, к кому г-н Верон испытывает антипатию.
Но в чем причина, спросите вы, дорогая сестра.
Понятия не имею. Я никогда не испытывал к г-ну Верону ни любви, ни ненависти. Я даже написал однажды, не помню где, что он умнее, чем о нем думают.
Короче, в руках г-на Верона был журнал «Парижское обозрение», и меня ни разу не попросили написать что-нибудь для «Парижского обозрения»; в руках г-на Верона была «Конституционная газета», и меня ни разу не попросили написать что-нибудь для «Конституционной газеты»; в руках г-на Верона оказалась Опера, и мне предложили сочинить оперное либретто вместе со Скрибом, что было куда хуже, чем ничего не просить меня написать.
И в самом деле, вплоть до того момента, когда г-ну Мейерберу или г-ну Верону — не столь уж важно, кому из них, — пришла в голову мысль вынудить меня работать со Скрибом, между мной и Скрибом не было никаких отношений — ни хороших, ни плохих.
Спустя неделю мы поссорились, и было договорено, что один из нас, либо Скриб, либо я, сочинит либретто в одиночку, а другой, тот, кто будет за этим всего лишь наблюдать, получит треть гонорара.
Ну а поскольку замысел принадлежал мне и было общеизвестно, что я работаю быстрее, чем мой коллега, вести наше судно было поручено мне одному.
Мейербера я знал лишь слегка, и мне в голову не приходило, какую тяжелую ношу я на себя взвалил, взявшись написать для него поэтическое либретто; однако на четвертом или пятом нашем свидании мне это стало понятно.
Меня предупредили, что Скриб включил в условия своего сотрудничества с Мейербером пункт, согласно которому ему причиталось вознаграждение в размере пятидесяти сантимов за каждую стихотворную строку, отдаваемую ему на правку или переделку: это и был его основной авторский гонорар.
Вскоре я горько пожалел, что не принял это к сведению.
Мейербер всегда приносил в кармане ноты какого-нибудь законченного музыкального отрывка, который нужно было приспособить либо под дуэт, либо под каватину, либо под речитатив, так что он не утруждал себя распределением стихов в партитуре.
Предложенный мною замысел, на котором он остановил свой выбор, был вполне современным и назывался «Карнавал в Риме». Бандиты, паломники и пифферари играли в нем главную роль.
И вот однажды, принеся с собой, как всегда, ноты, Мейербер попросил меня сочинить рождественскую песенку из трех куплетов, каждый из которых должен был завершаться двустишием:
Молись за нас, дитя Иисус,
Моли Святую Деву.
Я на минуту задумался, а затем сказал ему:
— Друг мой, это невозможно.
— Невозможно сочинить рождественскую песенку из трех куплетов?
— Дело не в трех куплетах, я напишу вам, если пожелаете, и пятьдесят, но они не будут завершаться словами «Дитя Иисус» и «Святую Деву».
— Это почему?
— Потому что к «Святой Деве» можно подобрать лишь пару рифм, а сочинить три куплета с двумя рифмами нельзя.
— А мне безразлично, будут куплеты зарифмованы или нет!
— Вам, может быть, и безразлично, а вот мне нет.
— Почему?
— Потому что вы музыкант, а я поэт; ради вас я готов поступиться своим самолюбием, но не своими умственными способностями; в моих силах сочинить вам два куплета, но никак не три!
Я взял перо и написал:
«Молись за нас, дитя Иисус,
Моли Святую Деву;
Не поддаваться я клянусь
Ни жадности, ни гневу;
Молись за нас, дитя Иисус,
Моли Святую Деву.
Не поддаваться я клянусь
Ни жадности, ни гневу.
Куплю свечу и помолюсь
Ее святому чреву;
Молись за нас дитя Иисус,
Моли Святую Деву».[81]
Закончив, я передал листок со стихами Мейерберу.
— Что ж, превосходно, — промолвил он. — А теперь сочините третий!
— Но я же сказал вам, дорогой друг, что это невозможно.
— Жаль, потому что мне позарез нужны три куплета.
— Ничего не поделаешь, обойдетесь двумя; вы же знаете пословицу: самая красивая девушка может дать лишь то, что имеет.
— Если у меня не будет трех куплетов, я предпочту отказаться от этого замысла.
— Дело ваше.
— И вы напишите для меня другое либретто.
— Нет уж, хватит!
— Выходит, вы не дорожите сотрудничеством со мной?!
— Дорогой друг, я дорожу нашим сотрудничеством не больше, чем дорожите им вы!
— Однако вы знаете, что я не с каждым соглашаюсь работать.
— Я тоже не с каждым.
— Стало быть, вы добиваетесь разрыва?
— Я добиваюсь лишь взаимного уважения.
— Досадно, дорогой Дюма, что я не удержал Скриба.
— Верните его; можете быть уверены, что он непременно отыщется!
— Пожалуй, последую вашему совету.
— Последуйте; всем будет от этого лучше, особенно мне.
— Стало быть, дорогой Дюма, вы отказываетесь заработать вместе со мной пятьдесят тысяч франков?
— Я заработаю их один, дорогой Мейербер.
— Это ваше последнее слово?
— Предпоследнее.
— А последнее?
— До свидания.
Я удалился в соседнюю комнату, предоставив Мейерберу полную свободу выбора — уйти или остаться.
Спустя десять минут я вернулся: Мейербер ушел.
Вечером, в условленный час, Жерар вернулся. Бедняга был бледен и тяжело дышал; казалось, что из его впалой грудной клетки доносится биение сердца.
— Ну что? — спросил он.
Удрученный тем, что вынужден огорчить его, я ответил:
— С этой стороны помощи ждать не стоит.
— Почему?
— Потому что я поссорился с Мейербером.
— Надолго?
— Навсегда.
— О Господи!
И, совершенно подавленный, Жерар рухнул в кресло.
Я подошел к нему и, взяв его за руку, произнес:
— Послушайте, не стоит об этом жалеть, поверьте мне.
— Но, друг мой, это была моя единственная надежда.
— Тем не менее вы знаете, как работает Мейербер: он ставит одну оперу в десять лет. Если бы я с ним не поссорился, моя опера увидела бы сцену лет через десять, и даже если предположить — а это весьма сомнительно! — что он соблаговолит написать партитуру для Комической оперы или согласится посодействовать переходу Женни Колон в Королевскую оперу, наши планы все равно отложились бы лет на двадцать, к тысяча восемьсот пятьдесят пятому или тысяча восемьсот пятьдесят шестому году. Как вы понимаете, милый Жерар, к тому времени прекрасные белокурые волосы нашей царицы Савской уже поседеют, ну а вы, поскольку у вас уже и так начали выпадать волосы, станете совершенно лысым; так что вам лучше всего примириться с этой небольшой неудачей.
— Сразу видно, что вы не влюблены!
— Как бы вы ни были влюблены в нее сегодня, вы не будете любить ее так же через двадцать лет.
— Буду, и еще сильнее!
— Браво! Друг мой, вы ведь знаете басню Лафонтена, вы знаете ее лучше, чем я, поскольку вы знаете вообще все; называется она «Крестьянин, король и осел». Крестьянин судится с королем по поводу своего осла и просит десять лет отсрочки. «А что ты сделаешь через десять лет?» — спрашивает крестьянина один из его друзей. «Да за десять лет, — отвечает он, — кто-то из нас — либо король, либо осел, либо я — умрет!» У нас же с вами, Жерар, целых двадцать лет, а не десять, так что шансов умереть в два раза больше!
— Если умру я, для нее это никаким несчастьем не станет, поскольку она меня не знает, а вот если умрет она, для меня это будет великой бедой!
— Бедой для вас?
— Да; не имея более надежды, я сойду с ума.
Он произнес эти слова так спокойно, но одновременно таким уверенным тоном, что мне почудилось, будто по лицу его промелькнула тень той черной птицы, какую зовут безумием.
— Послушайте, Жерар, я могу предложить вам нечто более простое, — сказал я. — Директор Комической оперы попросил меня сочинить поэтическое либретто, музыку к которому предлагает написать Монпу. Монпу — настоящий труженик, через три месяца он закончит партитуру; мы с вами напишем либретто за две недели, так что не пройдет и четырех месяцев, как я введу вас в святилище и подведу к ногам вашего божества.
— Ах, дорогой Дюма, вы спасаете мне жизнь! А когда мы примемся за либретто?
— Как только я окажусь в тюрьме.
— Как это вы окажетесь в тюрьме?
— Дело в том, что мне предстоит отбыть в тюремном заключении сорок восемь дней, и я обещал Монпу написать для него либретто, когда буду находиться под арестом.
— А когда вам надо оказаться под арестом?
— Да когда вам будет угодно!
— Когда мне будет угодно? Раз так, немедленно!
— Ну что ж, друг мой, бегите к Монпу; вы ведь знакомы с ним, не так ли?
— Еще бы я не был знаком с Монпу!
— Попросите его добиться для меня отдельной камеры, где мы могли бы спокойно работать, и, как только у него это получится, пусть меня возьмут под арест.
— Больше ему никаких наставлений давать не надо? — Никаких.
— Бегу!
— Бегите!
И Жерар, вне себя от радости, бегом бросился из дома.
Мне бы не хотелось, возлюбленная сестра, чтобы вы и долее подозревали, будто причиной сорока восьми дней тюремного заключения, предоставленных мною в распоряжение Жерара, было одно из тех преступлений или правонарушений, вследствие которых считают необходимым отделить человека от общества других людей.
Нет, просто я был строптивым гражданином, способным наотрез отказаться нести караул и смертельно оскорбить старшего по званию.
Тем не менее службу в городском ополчении я начал с большим воодушевлением. На третий день после Июльской революции, увидев, как мой друг Леон Пилле в великолепном мундире разгуливает по площади Карусели, я поинтересовался у него адресом портного и заказал себе точно такую же форму; пару дней спустя, отправившись по приказу генерала Лафайета с миссией в Вандею, я надел свою новую форму; однако трехцветные эмблемы еще не были особенно популярны ни в Морбиане, ни в Нижнем Пуату, ни в Ле-Мене; две ружейные пули, выпущенные в мою сторону поверх живой изгороди, послужили мне предупреждением. Опасаясь, как бы третья пуля не покончила со мной, я положил мундир в дорожную сумку и, уже в обычном штатском платье, продолжил выполнять свою миссию. Через два месяца я вернулся в Париж, доложил генералу Лафайету о выполнении задания и вступил в артиллерийский корпус национальной гвардии Парижа.
Карьеру я сделал почти так же быстро, как мой отец, который в 1791 году еще имел чин сержанта, а в 1793 году уже был генералом и командующим армией. К концу шестого месяца я стал лейтенантом, к концу девятого — капитаном.
В то время об артиллерии национальной гвардии ходило много разговоров, и, признаться, преданностью правительству короля Луи Филиппа она не отличалась. В итоге, взвесив судьбы артиллерии на весах своей мудрости, 1 января 1831 года король Луи Филипп издал указ, которым она была расформирована.
Накануне состоялось собрание офицеров-артиллеристов, имевшее целью решить, идти ли им поздравлять короля с Новым годом, как это полагалось; поскольку не идти означало без всякой пользы поставить себя под подозрение, решено было пойти.
Сбор был назначен на девять часов утра 1 января 1831 года во дворе Пале-Рояля.
На том мы и расстались.
Уже не помню по какой причине, но 1 января я встал с постели позднее обычного. Короче, взглянув на часы, я понял, что времени у меня в обрез, ровно на то, чтобы одеться и добраться до Пале-Рояля.
Сбор, напомню, происходил во дворе Пале-Рояля.
Двор был заполнен офицерами всех родов войск, но тщетно высматривал я среди них хоть одного в мундире артиллериста.
Бросив взгляд на дворцовые часы, показывавшие уже четверть десятого, я подумал, что артиллеристы прошли первыми и мне удастся догнать их либо на лестнице, либо в покоях.
Я быстро поднялся по парадной лестнице и вошел в главный зал, но артиллеристов там не было и в помине.
Впрочем, если бы меня меньше заботило мое опоздание, я мог бы заметить, как все удивленно смотрят на меня; однако вследствие этой озабоченности я вообще ничего не замечал, хотя и обратил внимание, что офицеры, стоявшие группой при входе в зал, где находился король, шарахнулись в разные стороны, стоило мне оказаться среди них, и вокруг меня мгновенно образовалось свободное пространство, как если бы возникло подозрение, что я принес с собой холеру, о которой в Париже уже начали поговаривать.
Я связал это своеобразное отторжение с той ролью, какую сыграла артиллерия в недавних волнениях, и, будучи готов нести ответственность за свои собственные поступки, с высоко поднятой головой вошел в зал.
Должен сказать, что из двух десятков офицеров, в толпу которых я имел честь затесаться, наверное один лишь я удостоился привлечь внимание короля; он даже посмотрел на меня с таким удивлением, что я стал оглядываться по сторонам, пытаясь понять причину этого непостижимого взгляда; кто-то из присутствующих изображал на лице пренебрежительную улыбку, другие казались потрясенными, третьи словно говорили своей мимикой: «Ваше величество, простите нас за то, что мы пришли вместе с этим человеком!»
Признаться, все это казалось мне совершенно необъяснимым.
Когда я приблизился к королю, он соблаговолил обратиться ко мне:
— О, добрый день, Дюма, вы верны себе!
Я с глубочайшим удивлением посмотрел на него, изо всех сил пытаясь понять, что он имел в виду.
Затем, поскольку он рассмеялся и все окружающие, как и подобает придворным, последовали его примеру, я, чтобы не отличаться от других своим поведением, в свой черед улыбнулся и пошел дальше.
В одном из дальних залов я обнаружил с полдесятка своих старых знакомых, среди которых был Вату.
Они увидели меня еще издали и тоже стали смеяться.
Эта всеобщая веселость начала приводить меня в оторопь.
— А вы заносчивый малый, друг мой, — сказал мне Вату.
— Это почему? — поинтересовался я.
— Да потому, что вы в таком распущенном виде пришли поздравить с Новым годом короля!
Вату был заядлым сочинителем каламбуров. Благодаря этому таланту, равно как и посредством песенок весьма сомнительного вкуса, он и поддерживал свою популярность при дворе Луи Филиппа.
— Не понимаю, — с полнейшей серьезностью произнес я.
— Ну-ну! — воскликнул он. — Вы пытаетесь убедить нас, что не знаете об указе короля?!
— Каком указе?
— Да о роспуске артиллерии, черт возьми!
— Как? Артиллерия распущена?
— А вы не знали?
— Нет, клянусь!
— Да в «Вестнике» черным по белому…
— Будто я читаю «Вестник»!
— Ну, если вы так говорите…
— Но, черт побери! Я говорю так, потому что это правда!
Все снова рассмеялись.
Признаться, меня охватила жуткая досада; я совершил поступок, который, коль скоро его расценивали как браваду, выглядел просто-напросто первостатейной дерзостью, какую я меньше чем кто-либо другой имел право позволить себе по отношению к королю.
Короче, я тотчас же дал себе клятву ни при каких условиях не разгуливать в мундире по улицам столицы.
Следует отдать должное мэру моего округа, на протяжении целого года мне не приходилось прикладывать никаких усилий, чтобы неотступно придерживаться этой клятвы.
Год спустя я получил караульное извещение; ни сном ни духом не ведая этого, я оказался в составе второго легиона и числился гренадером роты Клержон-Шампаньи, которой командовал старший сержант Лашез. Извещение я прочел внимательнейшим образом с начала до конца, от слов «НАЦИОНАЛЬНАЯ ГВАРДИЯ ПАРИЖА» до слов: «Любой гренадер, самовольно отлучившийся с поста, будет нести караул вне очереди». Повертев его в руках и убедившись, что оно напечатано на достаточно тонкой бумаге, я разорвал его на восемь одинаковых кусков и скрутил восемь сигарет, намереваясь угостить ими первого же из моих гостей и сожалея, что не могу выкурить их сам.
К вечеру весь служебный приказ был выкурен от первой до последней строчки.
Спустя две недели пришло второе извещение; поскольку оно было печатным, я счел ненужным читать его снова, однако велел привести ко мне барабанщика, который его доставил. То был славный малый, с которым я не раз занимался фехтованием. Он остановился на пороге как вкопанный, устремив взгляд на десять шагов вперед и приложив руку к козырьку.
— Брюно, — сказал я ему, — будь добр, объясни моему старшему сержанту, что я входил в состав артиллерии и король оказал мне честь, когда уволил меня вместе с семьюстами девяноста девятью моими товарищами, посчитав недостойным орудовать патриотическим банником, и что я не понимаю, за какие мои заслуги правительство изменило свое мнение обо мне в лучшую сторону, да еще настолько, что готово доверить мне мушкет, то есть оружие куда более опасное, чем восьмифунтовая пушка.
— Господин гренадер, — с никогда не покидавшей его серьезностью начал Брюно, — дело не в правительстве, а в кассационном суде.
— Как, в кассационном суде?
— Да-да, там постановили, что артиллеристы могут быть никудышными в качестве артиллеристов, но славятся в качестве гренадеров.
— Стало быть, так постановил кассационный суд?
— Да, недавно, всего две недели тому назад.
— Черт возьми!
— Так что хитрить не стоит.
— А если я буду хитрить, что со мной сделают?
— Ну вы же знаете, тут особняк Базанкур неподалеку.
— И что?
— А то, что вас туда отправят!
— Придется пойти, но нести караул я не буду.
— Вас отправят туда во второй раз.
— Придется побывать там снова.
— Потом вас приговорят к неделе, двум неделям, месяцу тюремного заключения.
— Придется отбывать и то, и другое, и третье.
— Да, но имеются и другие наказания.
— Какие?
— Этого я не знаю, но они имеются.
— Послушай, Брюно, — желая поскорее закончить разговор, сказал я, — худшее, что может произойти со мной, это расстрел, правда? Так вот, по мне лучше быть расстрелянным, чем нести караул!
Брюно ушел от меня совершенно ошеломленный, не понимая, что на свете есть ущербные люди, способные оставаться бесчувственными к чести нести караульную службу, удовольствию патрулировать улицы и наслаждению участвовать в смотре.
Старший сержант Лашез, которому Брюно передал мои слова, счел своим долгом нанести мне визит и пустить в ход все чары своего красноречия, чтобы побудить меня исполнить обязанность добропорядочного гражданина; но, видя мою закоснелость, он выпрямился во весь рост, дабы соответствовать высочайшему положению, которое занимал, и исполненным достоинства голосом произнес:
— Господин Дюма, не закону надлежит повиноваться гражданам, а граждане должны повиноваться закону; что до меня, то, к моему великому сожалению, свой долг я обязан исполнить до конца. Искренне скажу вам, мне будет крайне тяжательно и крайне мучительно призвать дисциплинарный совет применить к вам строгие меры, но мои нравственные принципы вынуждают меня ходатайствовать о максимально суровом наказании для вас.
— Разумеется о максимально суровом, любезнейший, это ваше право, более того: это ваш долг; и хотя для меня крайне тяжело и крайне мучательно идти в тюрьму, повторю вам то, что уже сказал Брюно: по мне лучше пойти в тюрьму, чем нести караул.
По прошествии тридцати шести часов я был приговорен к одному дню тюремного заключения; я продолжал упорствовать, старший сержант тоже, так что в 1834 году, накануне моего первого итальянского путешествия, мне предстояло отбыть в тюрьме уже сто девяносто два часа, хотя с момента моего первого отказа нести караул не прошло и полугода. Как видим, старший сержант был превосходным счетоводом и не приписал мне ни одного лишнего дежурства.
Я уехал, а по возвращении, через год, обнаружил извещение Шестой судебной палаты, согласно решению которой к моим ста девяноста двум часам добавлялись еще сто двадцать. Итого у меня накопилось триста двенадцать часов; как видим, то была своего рода сберегательная касса.
Однако эти сто двадцать часов показались мне несколько беззаконными: я никогда не слышал, чтобы кого-нибудь заставляли продолжать службу во время заграничного путешествия и возвращаться из Флоренции, Неаполя или Сиракузы для того, чтобы постоять на часах у дверей своей мэрии. Я обжаловал решение, но получил ответ, что, не предупредив старшего сержанта о своем отъезде, я нарушил все правила городского ополчения.
Так что решение осталось в силе.
Поскольку подтверждение приговора, который я считал беззаконным, не придало мне особой охоты исполнять гражданский долг, вскоре у меня собралось еще три судебных решения: одно — на восемь дней тюремного заключения, второе — на двенадцать, третье — на пятнадцать, что вместе с предыдущими тремястами двенадцатью часами составило примерно сорок шесть или сорок восемь дней, то есть тысячу сто или тысячу двести часов.
Через пару дней после того, как я подвел общий итог, мне пришло письмо от комиссара полиции, призывавшее меня очиститься от долгов перед родиной.
Я попросил две недели отсрочки, чтобы закончить репетиции «Кина», но комиссар полиции ответил мне, что родина и так создала себе немало трудностей, предоставив слишком много свободы множеству нерадивых граждан вроде меня, и испытывает острую нужду в том, чтобы привести их к порядку. Ответ звучал как объявление войны, как корсиканский клич «Остерегись, я начеку!» Я предпочел промолчать, но начал старательно остерегаться. Мое молчание побудило комиссара совершить два бесполезных похода: первый раз он в сопровождении муниципального гвардейца явился ко мне домой, второй раз, в сопровождении слесаря, — к моей соседке. Поскольку ни у меня дома, ни у моей соседки он меня не застал, ему пришлось уйти ни с чем. Тем временем состоялась премьера «Кина». Никаких мотивов играть с комиссаром в прятки больше не было. Вот почему, возлюбленная сестра, я и сказал Жерару:
— Ладно, пусть меня посадят, но сначала попросите Монпу, чтобы он добился для меня отдельной камеры, где мы могли бы спокойно работать…
Как вы помните, дорогая сестра, бедный Жерар, вне себя от радости, бегом бросился сообщить Монпу о моей готовности отправиться в тюрьму.
Возникает вопрос, каким образом Монпу, обычный композитор, игравший в правительственных делах не большую роль, чем музыкальный треугольник в оркестре его легиона, мог добиться для меня отдельной тюремной камеры? Пока, разумеется, для вас это остается тайной, но она разъяснится, как только я скажу вам, что Монпу давал уроки двум дочерям генерала Жакмино, командующего национальной гвардией.
Ну а генералу Жакмино ничего не стоило распорядиться, чтобы мне была предоставлена отдельная камера.
Но, именно потому, что сделать это было для него легче легкого, наш замысел едва не провалился.
Генерал Жакмино не противился тому, чтобы мне была предоставлена отдельная камера, но он был против того, чтобы меня взяли под арест.
Дело в том, что генерал Жакмино, будучи удачливее орла Юпитера, был в курсе секретов богов, и потому он знал, что по случаю бракосочетания герцога Орлеанского всем нерадивым гражданам, осужденным за недостаток патриотизма, будет дарована амнистия.
Поэтому, когда Монпу разъяснил ему мое желание иметь отдельную камеру, чтобы отбыть в ней положенное наказание, он ответил:
— Скажите вашему другу Дюма, что беспокоиться не стоит, пусть только еще дней восемь-десять прячется, как он это делал до сих пор, а через восемь-десять дней прятаться будет уже не нужно.
— Почему?
— Да потому что — только никому не говорите! — вот-вот будет объявлена амнистия, под которую он естественным образом попадет.
Монпу вздрогнул: я уже давно обещал ему написать либретто комической оперы, но все тянул время, и было очевидно, что если я не отправлюсь в тюремную камеру, то либретто так и не будет написано.
И потому он стал изо всех сил настаивать на своем: по его словам, находясь в оппозиции к правительству, я не желал от него помилования и как раз по этой причине, узнав о его намерениях в отношении тех, кто был осужден за нарушение устава национальной гвардии, счел необходимым отправиться в тюрьму как можно раньше, дабы к моменту помилования отбыть бо́льшую часть своего срока.
Однако генералу Жакмино потребовались некоторые уточнения; в частности, он попросил объяснить, зачем, испытывая такое сильное желание попасть в тюрьму, как его хотят уверить, я в течение полутора месяцев прятался, да еще настолько умело, что за эти полтора месяца меня так и не смогли отыскать.
Но Монпу, чувствовавшего, что опера вот-вот выскользнет из его рук, поставить в тупик было не так-то легко: он сослался на «Кина», а поскольку «Кин» и вправду только что был с огромным успехом поставлен на сцене и в постановке легко угадывалась рука автора, этот довод возымел действие. Генерал Жакмино уступил, одновременно выразив сожаление, что люди с такими способностями, как у меня, оказывают столь ожесточенное противодействие ими же выбранному правительству. Он подписал распоряжение предоставить мне отдельную камеру, поручил Монпу передать мне привет и от его имени призвать меня впредь быть достойным гражданином.
Жерар ждал Монпу у дверей, и затянувшийся визит уже стал его беспокоить. Наконец, Монпу появился, держа в руках благословенную бумагу. Они вдвоем вскочили в кабриолет, велели кучеру ехать к тюрьме на улице Фоссе-Сен-Бернар и сделали все, чтобы уже к вечеру камера была полностью готова, включая кровать, шесть стульев, стол, бумагу, чернила и перья; так что прямо на другой день, в шесть часов утра, в мою дверь постучали Монпу и Жерар, явившиеся в сопровождении двух муниципальных гвардейцев, которые, стоило мне открыть им, тут же схватили меня за воротник, но не сюртука, а ночной рубашки, после чего, дав мне четверть часа на сборы, затолкали нас в фиакр всех троих, а затем залезли в него сами: один расположился на козлах, второй — внутри; таким образом, они с ходу заключили меня под стражу, что доставило великую радость Жерару и Монпу и, должен сказать, великое удовольствие мне самому: наконец-то я обрету покой. Не буду с утра до вечера слышать звонок у входной двери. Принимать буду только друзей. Никаких докучливых посетителей! Никаких незваных гостей!
О тюрьма! Сколько раз, дорогая сестра, с тех пор как вышел оттуда, я вспоминал о ней, вздыхая! Для приказчика, офицера или денди тюрьма, пожалуй, наказание; для драматурга или романиста это рай земной, мне и на небесах иного не надо; здесь нет ни назойливых авторов, приносящих вам свои пьесы, ни любителей автографов, подсовывающих вам свои альбомы; зато есть шесть дверей и дюжина замков, открывающихся лишь для тех, кому вы дали письменное разрешение войти. С семи утра до полудня — уединение, с пяти часов вечера до полуночи — одиночество, то есть те две главные потребности поэта, не удовлетворив которые, он ничего не может ни задумать, ни сочинить; затем, время от времени… не буду скрывать от вас, дорогая сестра, даже это… так вот, время от времени, хотя вас стерегут стражники и вы за решеткой, в вашу темницу является ангел, озаряя ее небесными лучами любви. Впрочем, спросите лучше об этом святого Петра и посмотрите в Ватикане фреску Рафаэля.
Халиф Абд ар-Рахман III за семьдесят лет своей жизни, пятьдесят из которых были годами царствования, насчитал лишь сорок дней, когда он был счастлив; в тридцать два года, не царствуя ни часа, я насчитал пятнадцать дней, которым позавидовал бы властитель Кордовы, и этими пятнадцатью днями счастья были пятнадцать дней заточения, которым я обязан Жерару, Монпу и Жакмино.
Но тут вы обязательно спросите меня, дорогая сестра, почему я говорю о пятнадцати днях, в то время как меня приговорили к сорока шести дням тюремного заключения.
Увы! Указ об амнистии, которую ждал г-н Жакмино, в одно прекрасное утро появился на страницах «Вестника», и к, моему великому отчаянию, тюремные двери распахнулись передо мной.
Но, к счастью, наша комическая опера была уже закончена! Называлась она «Пикильо».
За эти пятнадцать дней моего пребывания в тюрьме, где мы ежедневно оставались по четыре-пять часов запертыми наедине друг с другом, я смог оценить прелестный характер Жерара и удивительный талант Монпу.
Жерар начал с того, что принес мне сюжет, взятый из индийского театрального искусства, то есть совершенно неприемлемый для нашей сцены, с которой он не был связан ни формой, ни содержанием: с таким же успехом можно было сочинить музыку и стихи на тему сновидения какой-нибудь юной девушки, дремлющей на берегу Ганга или у озера Кашмир.
Для начала я несколько приземлил всю эту неуловимую как туман поэзию, затем переселил героев из Индии в Испанию и, забрав из рук Жерара всю прозаическую часть, оставил в его ведении лишь поэзию, хотя и сохранил за собой те куски, где требовалась бо́льшая внятность.
Но награда, обещанная ему за эту работу, была настолько велика, что он повиновался мне, словно ребенок.
Что до Монпу, то было поистине удивительно наблюдать за тем, как он сочинял музыку к только что написанным нами кускам, никогда не меняя в них ни одного стиха, подчиняя свою музыку всем нашим прихотям, подбирая мелодии с такой же быстротой, с какой мы подбирали рифмы, и, так сказать, идя по пятам за нами с помощью фортепьяно, по его желанию доставленного ко мне в камеру и служившего одним из главных предметов ее обстановки.
Кроме того, на побеленных стенах камеры, подобных огромным чистым листам альбома, готовым предоставить место рисункам и стихам, каждый из моих друзей, навещавших меня, оставил памятный след о своем визите. Буланже нарисовал сцену из «Нельской башни»; Тони Жоанно набросал рисунок по мотивам «Изабеллы Баварской»; Жиро сделал на меня шарж; Гранвиль изобразил танец цикад; Гюго удовольствовался пейзажем; Мейербер, явно желавший помириться со мной, начертал ноты той самой рождественской песенки, из-за которой мы поссорились; Эмиль Дешан написал стихи из «Короля Родриго» и углем изобразил причудливый силуэт Мефистофеля, отправившегося на шабаш. Да, возлюбленная сестра, нам было тогда столько лет, сколько вам теперь; мы были молоды, мы еще не успели стать ни злыми, ни завистливыми, ни жадными, и мы любили друг друга. Святое пламя 1830 года, пламя братства, уже начавшее, пожалуй, тускнеть, еще не угасло, тогда как сегодня…
По правде сказать, жаль, что человек стареет — как в физическом плане, так и в нравственном.
Итак, вышел указ об амнистии, но у нас еще накануне все было готово; за шестнадцать дней слова и стихи были почти закончены, а музыка закончена полностью. Назначенные мне сорок шесть дней заточения свелись к семнадцати.
Уверен, что я был единственным, кто проклинал милосердие его величества!
Не знаю, милая моя сестра, будет ли мне когда-нибудь дарована возможность провести семнадцать дней подле вас, доказывая вам мою любовь, но лишь тогда у семнадцати дней моего заточения появится лучезарный соперник, который заставит их поблекнуть, лишь тогда я скажу: «На моем веку мне довелось жить дважды».
На другой день после моего освобождения мы с Жераром пошли к директору Комической оперы. Я принес ему наше сочинение. Он прямо при нас ознакомился с либретто, остался весьма доволен им и разрешил нам начать переговоры с артистами.
Именно этой минуты бедняга Жерар ожидал с таким нетерпением.
Я уже говорил, что у меня были очень тесные дружеские отношения с Женни Колон, так что мне и надлежало представить Жерара нашей красавице Сильвии.
Мы отправились к ней; но в тот момент, когда я собирался позвонить в дверь, Жерар задержал мою руку. Он дрожал как дитя и был мертвенно бледен.
— Подождите, — произнес он, прислонившись к стене.
Я ждал, невольно улыбаясь. В душе я посмеивался над ним: ему было всего двадцать восемь лет; мне теперь пятьдесят, дорогая сестра, но, окажись я по одну сторону двери, а вы по другую, то, возможно, я побледнел бы и задрожал бы еще сильнее, чем он.
Наконец, я позвонил. Должно быть, ни один звонок не отзывался в сердце Жерара таким гулким эхо, как тот, которому предстояло открыть нам дверь прекрасной Сильвии.
Горничная узнала меня.
— Госпожа велела никого не принимать, — сказала она, — но, если я доложу о вас, она, конечно, не будет меня бранить.
И правда, не успела она скрыться в спальне, как раздался звонкий голосок:
— Для него я, разумеется, дома! Ну и где же мой близкий друг?
Волна благоухания, облако белокурых волос и шелест шелка ворвались в обеденный зал, куда мы вошли вслед за горничной.
Женни бросилась мне на шею, почти не обратив внимания на Жерара.
— Ах, вы так добры, — промолвила она, — мне сказали, что вы написали оперу, где есть роль для меня.
— Вы думаете, что за это стоит благодарить, милая Женни?
— Конечно!
— В таком случае благодарить надо не меня, а моего друга Жерара, который, надеюсь, рано или поздно станет и вашим другом, но покамест умирает от желания быть для вас чем-то большим.
На лице Жерара сменялись все цвета радуги.
— По правде сказать, — произнесла Женни, — лишь этому человеку удается говорить подобные непристойности так, как если бы речь шла о чем-то совершенно невинном.
И, шлепнув меня по щеке своей розовой ручкой, она спросила:
— Стало быть, этот господин ваш соавтор?
— Он? Да что вы, это я его соавтор. Ах, милая Женни, — со вздохом продолжил я, — как прекрасна любовь, когда человек по-настоящему влюблен! Вот один Жерар — самый большой лентяй на свете, самый безалаберный человек из всех моих знакомых, который, назначив свидание на полдень, лишь в половине первого замечает, что он находится в часе хода от того места, где его ждут, и который, словно оракул Додоны, записывает свои откровения на дубовых листьях, уносимых и рассеиваемых любым порывом ветра; а вот другой Жерар, который, как все, записывает свои мысли на обычной бумаге, на свидания приходит за час до назначенного времени и за две недели выполняет ту работу, на какую я отвел ему месяц. И знаете, ради чего такая перемена? Да все ради того, чтобы увидеть вас на две недели раньше и сказать вам — а вернее, услышать, как я скажу вам это от его имени, поскольку сам он ни за что не осмелится признаться в этом, — сказать вам, что любит вас. А теперь, раз все сказано, сообщаю: бумажный сверток, торчащий из его кармана, это рукопись пьесы; там есть для вас восхитительная роль, для которой Монпу уже написал музыку. Я оставляю Жерара с вами. Он прочтет вам пьесу. Будьте благоразумны, не пугайте его, не перехватите через край, отряхая перед ним брызги пламени, низвергающиеся с ваших волос, и жемчуга, струящиеся из ваших уст, — короче, станьте простой смертной, хоть вы и та, кого я всегда звал богиней Утренней зари, а он зовет царицей Никавлой, дочерью химьяритов. Подумайте о том, что не всегда у ваших ног будет поэт, способный сказать вам на пяти языках — греческом, латинском, немецком, арабском и персидском — «я люблю вас», но не осмеливающийся сказать вам это по-французски. Короче, пусть мне не придется застать его в полном отчаянии, когда через две-три недели я приду на репетиции. На этом, прекрасная богиня Утренней зари, я вас покидаю, умоляя озарить задумчивое чело вашего обожателя одним из ваших самых нежных лучей.
И, в самом деле, я удалился, договорив эти последние слова, которым тщетно пытался придать как можно большую поэтичность, убедительность и завершенность.
Женни последовала за мной в прихожую и, схватив меня за руку, промолвила:
— Вы с ума сошли! Оставить меня наедине с мужчиной, которого я не знаю? Что мне делать? Что ему говорить?
— Что вам делать?..
— Да, что, по-вашему, мне делать?
— Вернувшись, вы застанете его на коленях; поднимите его с присущей вам чарующей грацией, усадите на диван, а сами садитесь рядом.
— И что я ему скажу?
— Скажете, что вы не поверили ни одному моему слову, и тогда у него появится прекрасная возможность повторить вам все это лично, которой он воспользуется, если только окончательно не потерял голову.
— Но я же не люблю этого господина!
— Вот это никоим образом меня не касается, я никогда не предвосхищаю будущее. Я сделал то, что обещал, а дальше будь что будет.
И я ушел.
Не знаю, что происходило на этом первом свидании, но готов поручиться, что все было вполне пристойно. Тем не менее Жерар повторил мне последние слова, которые произнесла прекрасная Сильвия, расставаясь с ним:
— Вы просто сумасшедший, но приходите ко мне снова.
И она добавила, вздохнув:
— Мне никогда не удавалось найти человека, который был бы способен любить меня!
Увы, я никогда не встречал женщину, которая в начале наших отношений не говорила бы мне то же самое!
Через две недели, как и было сказано, я начал руководить репетициями.
Жерар по-прежнему оставался в роли созерцательного влюбленного.
Опера была поставлена восхитительно и, что случается редко, с величайшей заботой о бутафории. Шолле, превосходный актер и совершенно особенный певец, исполнял роль Пикильо; Женни Колон, очаровательная актриса и певица с кристально-чистым голосом, исполняла роль Сильвии. Монпу призвал на помощь себе все фантазии своего воображения, едва ли не самого изобретательного из всех, какие мне доводилось знавать: он всегда применялся к сюжету, имитируя музыку Испании, когда это было нужно, и Германии, если это требовалось, то есть работая в двух совершенно различных мелодических системах; когда он перекладывал на музыку поэзию Гюго и Мюссе, ноты настолько соответствовали словам, что казалось, будто Гюго и Мюссе сами сочинили музыку к своим стихотворениям; он заставлял все, даже прозу Ламенне, даже «Слово верующего», подчиняться своим ритмам, таким страстным и таким напевным; при всем том он оставался добрым товарищем, дружелюбным, отзывчивым, всегда веселым, всегда занятым делом, всегда готовым напеть свои мелодии, которые напевал тихим и хрипловатым голосом так, как никому не удавалось это делать. Кстати говоря, все его мелодии, ставшие популярными, возможно даже слишком популярными, продолжают звучать и сейчас. Кто не знает «Гастибелсу», «Андалуску» и «Addio Teresa»?[82]
Еще и сегодня, то есть двадцать лет спустя после появления на сцене «Пикильо», Поншар если и поет что-либо в гостиных, пуская в ход остатки своего гибкого голоса, так именно каватину «Испания, о дивная страна» из этой оперы; и порой, когда я возвращаюсь домой поздно ночью, мне случается слышать, как какой-нибудь припозднившийся виртуоз-простолюдин с любовью распевает, обращаясь к звездам, чудесную арию «Прощай, корабль мой милый» из «Двух королев».
Какого выдающегося композитора имели бы мы в лице Монпу, если бы полностью раскрылось его дарование, но он тоже покинул нас молодым и тоже своими руками лишил себя жизни!
И ответственность за это должен взять на себя тот, кто довел его до смерти.
Монпу имел неосторожность подписать договор, согласно которому он взял на себя обязательство сдать партитуру строго к назначенному сроку; исполнение этого обязательства обеспечивалось огромной неустойкой, которую Монпу был не в состоянии выплатить.
Словно запыхавшийся должник, за которым гонятся судебные приставы, Монпу стал просить об отсрочке, но получил отказ. Коммерческий суд предложил отсрочку в двадцать пять дней, но и в них ему было отказано; время исполнения обязательства приближалось, так что закончить партитуру следовало к сроку; Монпу работал, перестав отделять дни от ночи, но наступал момент, когда безжалостный сон смыкал ему веки. Он пытался бороться со сном при помощи возбуждающих средств, пил, как утверждают, по три-четыре чашки кофе за ночь; в итоге у него началось воспаление желудка и кишок, и он не дожил даже до того возраста, в каком предстояло умереть Жерару.
Но как случилось, что после смерти этого выдающегося мелодиста ни одному театральному директору не пришла в голову мысль использовать ту или иную из его партитур? По правде сказать, это не только неблагодарно, но и жестоко!
Опера «Пикильо» имела довольно умеренный успех и денег принесла ее авторам немного; это не имело большого значения для меня, поскольку мои комедии и драмы были в репертуаре почти всех театров Парижа, но совсем иначе обстояло дело с Жераром, впервые выступившим на театральном поприще. Быстро растратив на букеты и венки две или три тысячи франков, составлявшие его часть авторского гонорара за «Пикильо», бедняга пришел ко мне.
При виде его кроткого лица, печального и одновременно просветленного, и его улыбающихся глаз, наполненных слезами, я начал с вопроса:
— Как ваши любовные дела?
Он пожал плечами и промолвил:
— Сейчас увидите.
С этими словами он вытащил из кармана целый ворох бумажных листков, явно вырванных из записных книжек различного размера; на одних были стихи, на других — записи отдельных мыслей, которые Жерар мог вложить в любое из тех сочинений, над какими он работал, ибо, хотя все эти мысли проистекали из его сердца и отвечали его минутному душевному состоянию, они вполне могли считаться обобщенными суждениями.
Отыскав нужный листок, явно содержавший ответ на мой вопрос, он прочел:
«Для людей, по натуре мечтательных, нет ничего опаснее, чем непритворная любовь к женщине из мира театра; это постоянная ложь, болезненный сон, безумное наваждение. Вся жизнь оказывается прикована к несбыточной мечте, сохранить которую на стадии желания и влечения было бы счастьем, но которая рассеивается, как только вы хотите прикоснуться к вашему кумиру».[83]
Я тщетно давил на него, он не пожелал сказать мне более ни слова.
Пятнадцать лет спустя Женни Колон, эта чересчур стремительная призрачная тень, в свой черед умерла! Возвратившись ко мне в состоянии безумия, побудившего его перелезть через стену клиники доктора Бланша, Жерар, по-прежнему бредивший прекрасной царицей Савской и ее любовной связью с Соломоном, нашел, по его словам, заклинание, подчинявшее демонов, а точнее джиннов, царю Иерусалима, и пришел поделиться со мной своей тайной; произнесенное нами, это заклинание дало бы нам обоим власть над небесами и адом.
Битый час прошел в подобных бредовых фантазиях, и за это время Жерару удалось явить моему мысленному взору больше сказочных миражей, чем если бы он страницу за страницей перелистал передо мной все десять томов «Тысячи и одной ночи». В минуты безумия, овладевавшего им, его вечная греза становилась для него реальностью; в такие моменты он обладал всеми сокровищами халифов, карманы его были набиты жемчугами, рубинами и бриллиантами. Он выкладывал их на мой стол — то были простые камешки разного цвета и разной формы, не менее ценные в его глазах, чем алмазы Санси или Регент, и я решусь сказать, что эти часы безумия, когда он располагал сокровищами Басры и Багдада, когда принимал своих друзей, усадив их на персидских коврах в караван-сарае с ажурными стенами, окрашенными в тысячи цветов, когда подавал им кофе без сахара в серебряных филигранных финьянах и шербет и мороженое в японских фарфоровых чашках, были самыми счастливыми часами его жизни.
Но порой, вслед за этими вымыслами, златооблачными и изменчивыми, словно дворец феи Морганы, он опускался шаг за шагом, ступень за ступенью, в состояние тоски. Выражение безудержного веселья на лице сменялось у него глубочайшим унынием, на сухом лбу проступала испарина, иссохшие глаза увлажнялись слезами; пребывая на границе реальности и безумия, он с глубоким вздохом, похожим на стон, брал перо и на первом попавшемся клочке бумаги записывал сонет примерно такого рода:
Я — мрачный, я — вдовец, я сын того гнезда,
Тех башен княжеских, чьи древле пали стены.
Явилась мне моя померкшая звезда,
Как солнце черное с гравюры незабвенной.
Но ты дала мне свет и отошла беда.
Верни мне берега Италии блаженной,
Цветок, что скорбный дух мне освежил тогда,
И розы с лозами в садах над влагой пенной.
Амур я или Феб?.. Я Лузиньян? Бирон?
На лбу моем ожог от уст моей царицы!
В пещере грезил я у вещей Водяницы…
Я дважды перешел безмолвный Ахерон:
И в пенье лирных струн воскресшего Орфея
Святая молится и восклицает Фея.[84]
Если какие-либо стихи и способны изобразить состояние тяжело больного сознания, так это определенно те, что вы сейчас прочитали, дорогая сестра: это голубое небо, по которому плывут грозовые тучи; это свет разума, пронизываемый лучами безумия; короче, это зрелище, которое мы часто видим в переменчивые летние дни — солнце и дождь вместе.
Однако я позволил себе забежать вперед, в 1850 год, а мы пока еще в 1836-м.
Несчастный Жерар пришел попросить меня оказать ему услугу.
Тут стоит заметить, что никто из нас не был стеснен в средствах больше Жерара, ибо зарабатывал он меньше, чем любой из нас, а вот причуд имел больше; однако никто реже него не протягивал руку к кошельку друзей. Так что не подумайте, будто услуга, по поводу которой он обратился ко мне, имела материальный характер!
Он пришел задать мне вопрос:
— Дорогой Дюма, не согласились бы вы написать вместе со мной через год или два какую-нибудь пьесу?
— Почему бы нет, дорогой Жерар? Да хоть сейчас!
— Нет, сейчас у меня другие планы: я собираюсь путешествовать.
— А деньги для этого у вас есть?
— Нет, но будут, если вы письменно подтвердите обещание, которое сейчас мне дали.
— Но кто даст вам в долг?
— Театральный администратор.
Я взял листок бумаги и написал:
«По первому же требованию моего доброго друга Жерара де Нерваля я обязуюсь в соавторстве с ним написать пьесу».
И поставил подпись.
— Вас это устроит? — спросил я Жерара.
— Вполне! Этот клочок бумаги даст мне тысячу франков!
Я восхищенно взглянул на него.
Он на глазах у меня придумал то, что до самой смерти, вероятно, так и не осуществит отец Анфантен: интеллектуальный кредит.
Располагая моим письменным обещанием выступить в качестве его соавтора, Жерар взял в долг у нашего общего театрального администратора, после чего отправил огромный букет Женни Колон и уехал.
Куда?
Никто никогда не знал, куда уезжал Жерар, и лишь после его возвращения выяснялось, куда его занесло.
На сей раз, мне думается, он отправился в Константинополь.
Прошло два года, и за все эти два года я ни разу не видел Жерара.
Увидел же я его снова в тот момент, когда из-за недавнего горя в жизни моей образовалась бездонная пустота, которую никакая радость, какой бы великой она ни была, никогда не заполнит: умерла моя мать, которую я так любил и которая так любила меня.
О, если б я был рядом с вами, моя возлюбленная сестра, если б я все это рассказывал вам, а не излагал в письме, мне не пришло бы в голову ограничиваться столь холодными словами «умерла моя мать»!
Нет, я поведал бы вам во всех подробностях об агонии, которая, клянусь, для живого была ужаснее, чем для умирающей, чье сознание, по всей вероятности, уже омрачилось той тенью, что выскальзывает из приоткрытого склепа. За десять лет перед тем, расстроенная из-за множества мелких неприятностей, которые сыпались на меня в канцелярии герцога Орлеанского, неприятностей, которые в ее глазах делались горестями, моя мать за несколько дней до премьеры «Генриха III» упала на лестнице в доме г-жи Девиолен: у нее случился удар; перевезти ее к нам, а мы жили тогда в доме № 53 на улице Предместья Сен-Дени, не представлялось возможным; ее подняли вверх на те несколько пролетов лестницы, по каким она успела спуститься, и послали за театральным врачом, который попытался оказать ей помощь, стал прикладывать к ее ногам обжигающие припарки, но, несмотря на столь энергичное лечение, ее левая рука и нога остались, по существу говоря, парализованными.
В течение десяти лет я заботился о страдающей матери, моля Бога сохранить ее мне подольше, хотя бы в таком состоянии.
Дважды в течение этих десяти лет кровоизлияния у нее повторялись, но, благодаря быстрой помощи, болезнь удавалось победить. Однако эта болезнь была самой смертью, которая мало-помалу завладевала телом и, прикасаясь к нему своей костлявой рукой, все больше сжимала границы жизни, все больше приближала их к сердцу.
Тридцать первого июля 1838 года, прямо во время обеда у герцога Орлеанского, мне сообщили: «У вашей матери снова случился удар».
Побледнев, я поднялся. Принц увидел, что я взволнован, подошел ко мне и спросил, что за беда у меня стряслась, ибо было понятно, что случилось какое-то несчастье.
Я ответил, не в силах сдержать слез.
— Бегите, не теряйте ни минуты! — воскликнул он. — Ведь речь о матери!.. О Боже, сохрани мне подольше мою!
Воспользовавшись разрешением уйти, я выбежал из покоев, кликнул извозчика и велел отвезти меня на улицу Рульского предместья, к дому № 48-6; именно там жила моя матушка, занимая первый этаж дома, к которому примыкал небольшой сад, где в хорошую погоду, сидя в обвитой зеленью беседке, она проводила лучшие часы дня.
Когда я приходил навестить маму, глаза мои прежде всего устремлялись туда, ибо почти наверняка ее можно было застать в этой беседке, где она сидела, держа на коленях какую-нибудь из моих книг, читать которую ей удавалось лишь с большими перерывами: рука ее уставала поддерживать книгу, глаза уставали разбирать буквы.
Войдя во двор, я машинально взглянул в сторону беседки: мамы там не было.
Она лежала на кровати, глаза ее были неестественно широко открыты.
Она ждала. Вы спросите, кого? Меня!
Она ждала меня всю жизнь, с первых лет моего бродяжного детства и вплоть до того времени, когда, покидая в положенный час канцелярию, я возвращался домой, и она слышала, как ровно в двадцать минут шестого в замке поворачивается ключ.
Нет, никогда на свете ни одно материнское сердце не было так заполнено своим ребенком, как сердце моей матери — мною.
Судите сами, с каким особым нетерпением ждала она меня теперь, понимая, что умирает.
О, сознание, которое врач полагал угасшим, еще жило, цепляясь за меня! Увидев меня, она вздохнула, глаза ее на мгновение закрылись, а открывшись снова, уже не были такими расширенными и утратили прежнее испуганное выражение; казалось, она говорила: «Он здесь, теперь я могу умереть».
Мне показалось, что глаза ее с удивлением остановились на орденах, красовавшихся у меня на груди, она словно спрашивала: «Зачем эта кичливость жизни перед лицом смерти? Разве агония нуждается в почестях, какие оказывают принцам?»
По милости Провидения мне было дано понимать все, что происходило в ее сознании, хотя все кругом считали, будто там уже ничего не происходит. Я сорвал с себя сюртук и швырнул его в угол.
Она, казалось, обрадовалась, что я понял ее.
Я опустился на колени подле кровати умирающей, чуть приподнял ей голову, просунув под нее руку, и поцеловал ее в лоб.
Губы ее едва заметно дрогнули: она тоже поцеловала меня, но сердцем.
Врач находился рядом; я попытался жестами спросить его, есть ли какая-нибудь надежда.
— О, вы можете говорить вслух, — промолвил он, — она уже ничего не слышит.
— Кто вам сказал, что она не слышит?
— Мой опыт.
— Ну а я говорю вам, что она слышит! — воскликнул я. — Ведь правда, мама, ты слышишь, когда я говорю тебе, что люблю тебя, и когда я молю Бога сохранить тебе жизнь?
В ее глазах сверкнула и тотчас погасла искорка.
— Неужели ничего нельзя попробовать? Ничего нельзя сделать? Как же трусливо отступает наука перед лицом смерти! О, если б я был врачом!
— И что бы вы сделали?
— Я попробовал бы все — электричество, китайские прижигания…
— Попробовать можно, но этим мы лишь причиним ей ненужные страдания. Скажите, что вы этого хотите и…
— О, мама, бедная мама! Это я должен хотеть, чтобы тебе причинили страдания! Разве не кощунственно то, о чем вы меня спрашиваете? Действуйте, не советуясь со мной; разве ваш долг не состоит в том, чтобы бороться до последней минуты, никого ни о чем не спрашивая?
— Наш долг кончается вместе с надеждой.
— Стало быть, нет никакой надежды?
— Хотите, я поеду за одним из самых знаменитых моих коллег?
— Кого вы имеете в виду?
— Крювелье.
— Быстро садитесь в мою пролетку и поезжайте к нему.
Ничто не могло поколебать мою уверенность, что несчастная больная слышала весь наш разговор; она была неподвижна и безмолвна, но глаза ее говорили со мной.
— Нет, мама, нет, — еле сдерживая слезы, шептал я сдавленным голосом, — надежда не потеряна, господин Крювелье прекрасный врач, он найдет какое-нибудь средство облегчить твое состояние, не причиняя тебе страданий.
И я кивнул ей, как кивают детям, когда хотят их успокоить.
Прошло минут сорок пять; наконец, сквозь грохот кативших мимо карет, я услышал, что возле нашего дома остановился экипаж.
Как можно бережнее я опустил голову больной на подушку и бросился к двери.
В это мгновение в глазах мамы мелькнуло беспокойство.
Было ясно, что умирающая испытывала лишь один страх: чувствуя, что умирает, она боялась, что я уйду от нее раньше времени и смерть придет в тот момент, когда меня не будет рядом.
Вошли два врача — молодой и пожилой, являвший собой приговор Судьбы.
Господин Крювелье, как и все знаменитые врачи, очень торопился, так что на меня он почти не взглянул. Неужели я так мало значу для него, тогда как он значит для меня все?
— Сюда? — спросил он, указывая в сторону спальни моей матери.
Молодой врач утвердительно кивнул, и г-н Крювелье вошел в комнату.
Он подошел к кровати, взял руку больной, вытянутую вдоль тела, поднял ее и тотчас отпустил, затем просунул руку под ее голову, точно так же приподнял ее и так же отпустил.
Весь дрожа, я следил за его действиями.
— Ну что? — спросил я сдавленным голосом.
— Нельзя терять ни минуты, пора посылать за священником…
— Ах, сударь, — воскликнул я, — неужели с этим надо так спешить?!
— Да, если вы не хотите, чтобы она умерла без причастия.
Затем, повернувшись к своему молодому коллеге, он добавил:
— Не стоило меня беспокоить, вы и сами прекрасно видели, что женщина эта обречена!
И, поскольку он не снял шляпы перед лицом смерти, величественнейшей из всех владычиц, ему не пришлось надевать ее, уходя.
Моя сестра тоже была там.
— Сестра, — сказал я ей, — позаботься о священнике. Я не отойду от мамы ни на мгновение.
Сестра поспешно вышла. Будучи весьма набожной, она торопилась выполнить наказ человека, который в Сен-Жерменском предместье слыл святым.
Я упал на колени перед кроватью мамы, уткнувшись лицом в простыни и спрашивая себя, неужели для того, чтобы заслужить рай, совершенно необходимо питать столь полное безразличие к земным страданиям?
Да живи я вечно, перед глазами моими вечно были бы рука мамы и ее голова, грубо приподнятые и безвольно упавшие на кровать.
Да живи я вечно, в ушах моих вечно звучал бы, разрывая мне сердце, сухой голос, произносящий:
«Не стоило меня беспокоить, вы и сами прекрасно видели, что эта женщина обречена!»
Но «эта женщина», господин Крювелье, моя мать!
Однако какое вам до этого дело! Я прекрасно знаю, для вас нет ни отца, ни матери, ни жены, ни ребенка. Мир для вас, как и для Гамлета, всего лишь игра в кегли, где смерть наугад бросает свой шар.
Тем хуже для тех, кого шар задевает и опрокидывает.
О тех, кого он задевает, заботится врач; о тех, кого опрокидывает, — священник.
Но не подумайте, что я из числа тех, кто против предсмертного причастия. Отнюдь. В таинстве причастия, этом высшем слиянии Творца и его творения, стоящего на пороге смерти, есть высшая надежда. Вполне естественно, что, готовясь войти в неведомый мир, умирающий призывает к себе и просит послужить ему провожатым того, кто впустил его в земной мир, который он теперь покидает; но разве нет благочестия в том, чтобы проявить немного милосердия к тем, кто остается и скорбит?
Внезапно я вздрогнул: послышался звон колокольчика, давая знать, что приближается процессия со Святыми Дарами.
В глазах умирающей блеснули слезы.
Выходит, что бы ни говорила наука, мама тоже услышала это зловещее позвякивание?
И догадалась, что оно означает?
Открылась дверь, и вошел священник в сопровождении четырех певчих: двое несли свечи, третий нес колокольчик, четвертый — распятие.
Священник держал в руках дароносицу.
Я отошел в сторону, чтобы он мог увидеть маму.
— Больная может говорить? — спросил он.
— Нет, сударь.
— А действовать?.. Шевелиться?
— Нет.
— Тогда требуется лишь соборование, без причащения.
Сестра кивнула в знак согласия.
Что до меня, то я смотрел только на маму, не отрывая взгляда от ее глаз, и в этих зрачках, где, при всей их неподвижности, упорно теплилось сознание, видел отражение тех чувств, какие, как все полагали, умирающая уже не могла испытывать.
Я стоял у самого изголовья кровати.
— Отойдите немного подальше, — сказал мне священник.
Я отошел и встал за спинкой кровати.
Однако я чувствовал, что глаза ее, встревоженные моим исчезновением, ищут меня.
— Можно мне остаться на виду у мамы? — спросил я священника.
— Но, скорее всего, она вас не видит, — ответил он.
— Простите, — промолвил я, — но она меня видит.
— Тогда встаньте на прежнее место, а в момент елеосвящения отойдете.
Священник поставил на комод дароносицу с гостией, ставшие ненужными, и приготовил склянку, содержавшую миро.
Даже самому высокому, что есть на свете, привычка придает оттенок чудовищного равнодушия.
Я вновь опустился на колени подле кровати.
Священник произнес:
Pax huic Domui.[85]
В ответ певчие проговорили:
Et omnibus habitantibus in ea.[86]
Священник опустил кропило в чашу со святой водой и окропил ею умирающую и нас, произнеся:
Asperges me, Domine…[87]
Поскольку смерть медлила, он прочел весь этот молитвенный псалом, который в спешных случаях священнослужитель укорачивает по своему усмотрению; затем, поскольку принять исповедь было невозможно, он тотчас же приступил к елеосвящению и, окунув палец в масло, начертал знак креста на глазах, ноздрях, ушах, руках и ногах. Согласно ритуалу, поставить крест следовало также на боках и пояснице, но для этого потребовалось бы перевернуть умирающую, что при ее полной неподвижности сделать было затруднительно.
Я поднялся с колен и стоял у колонны кровати; невозможно рассказать, что происходило со мной во время этой мрачной церемонии.
Из глаз моих, устремленных в одну точку, текли безмолвные слезы; дыхание остановилось, хотя рот был приоткрыт; холодный пот леденил лоб: такой же холодный, уверен, выступит на нем в тот день, когда я, в свой черед, буду лежать на смертном ложе.
— Kyrie Eleison, Christe Eleison, Kyrie Eleison![88]
Псалмопение, в котором участвовали священник и вторившие ему певчие, заняло еще минут десять; наконец, прозвучал завершающий возглас «Аминь». Впрочем, в последние минуты до меня доносился лишь неясный гул, глаза мои застилал туман, мне казалось, что я очутился во втором круге Дантова ада, где полчища душ, дрожащих на ветру, словно сухие листья, несутся вслед за огромным стягом.
Священник удалился так же, как и вошел, не произнеся ни одного участливого слова при виде слез, лившихся из моих глаз! Я прекрасно понимаю, что он был незнаком со мной и пришел помочь умереть моей матери, а не утешать ее сына; но, мне кажется, совсем не обязательно быть знакомым с рыдающим человеком, чтобы обратиться к нему со словами «Брат мой!» и пожать ему руку.
В итоге он ушел так же, как и появился, и отрывистый серебристый звон колокольчика возвестил о его уходе, как прежде возвестил о его приходе.
Почему в тот момент я вспомнил о герцоге Орлеанском? Почему меня охватила необоримая потребность написать ему? Дело в том, что тех, кого любишь, в дни великих печалей воспринимаешь как утешителей. Я горячо любил герцога Орлеанского. Его смерть и кончина мамы были самыми большими горестями в моей жизни, едва не приведшими меня к порогу отчаяния.
Что я написал ему? Трудно сказать. Я говорил герцогу о его собственной матери, которую ему посчастливилось не видеть умирающей; орошая слезами свое письмо, я желал принцу никогда не плакать, как и подобает его достоинству. Небеса вняли моей мольбе: шесть лет спустя мы оплакивали его самого.
Закончив писать, я запечатал письмо и распорядился доставить его герцогу.
Я писал его, сидя вполоборота к постели мамы, чтобы видеть ее, а она все это время не теряла бы из виду меня. Сколько раз я писал то пьесу, то роман, сидя подле ее постели чуть ли не целую ночь, ибо под вечер она говорила мне: «Какая тебе разница, где работать — в своей комнате или здесь? Поработай тут, и я подольше буду видеть тебя».
И в самом деле, она смотрела на меня до тех пор, пока сон не смыкал ей глаза.
Было понятно, что на сей раз я буду писать подле ее постели в последний раз и что, закрыв глаза, она уже никогда более их не откроет.
Не прошло и получаса после отправления письма, как мне сказали, что какой-то посетитель ждет меня в столовой.
Я вошел туда и удивленно вскрикнул при виде Олдера, доверенного камердинера наследного принца.
— Господин Дюма, — обратился он ко мне, — его королевское высочество прислал меня справиться о самочувствии вашей матушки.
— Ей очень плохо, Олдер. Ее только что соборовали. Поблагодарите его высочество. Да сохранит Господь всех, кого он любит! Скажите ему, что это единственное пожелание, которое я могу высказать среди всех моих горестей.
Камердинер на минуту застыл в молчании; я не уходил, ибо казалось, что он хочет еще что-то сказать мне. И правда, после короткой паузы он произнес:
— Господин Дюма, возможно, я поступлю опрометчиво, сказав вам то, что намерен сказать, но вы попросите за меня прощения у принца: его королевское высочество, получив ваше письмо, тотчас сел в карету и теперь у ваших дверей ждет ответа, который я должен ему принести.
Не успел он договорить, как я, тронутый этой чуткостью принца, выбежал из дома, распахнул дверцу кареты, обнял его и заплакал, уронив голову ему на колени.
Он отыскал мою руку и не стал прерывать моих слез.
Мы перемолвились несколькими словами. Какими? Бог весть. Скорее горестными стонами, чем словами; помню только, что он говорил мне о своей сестре, принцессе Марии, умиравшей в то самое время в Пизе. Затем я пожал ему руку, несколько раз крикнул «Спасибо!» и вернулся к матери.
Глаза ее сделались тревожными, почти блуждающими: она явно искала меня. Я был ориентиром для этого бедного гибнущего тела, для этой бедной растерянной души.
Как только я занял прежнее место подле нее, глаза ее снова стали спокойными, почти улыбающимися.
Приближалась ночь. И вот что странно. Смерть тоже приближалась, однако в облике моей бедной мамы давала себя знать не утрата телесной целостности, а душевная тревога, навязчивая и неотступная мысль, ясно передававшаяся мне: видеть меня до последнего мгновения.
Было понятно, что она боялась упустить меня из виду в темноте и тем самым лишиться жизни еще до смерти; я попросил зажечь свечи и поставить их на камин, чтобы они освещали мое лицо.
За всю ночь бедная мама ни разу не мигнула глазами; казалось, ее преследовал страх, что, если она позволит им закрыться, у нее уже не будет сил открыть их снова; при первых лучах рассвета стало заметно, какие страшные перемены принесла ночь.
Взгляд, по-прежнему устремленный на меня, стал мутным; по всему лицу разлилась желтизна, ноздри сузились, губы прилипли к зубам; возникало ощущение, что умирающая погружается мало-помалу в могилу, словно в зыбучий песок.
К полудню закрылся левый глаз, а затем, несмотря на все ее усилия, и правый.
На ресницах выступили слезы.
Я приоткрыл ей глаза пальцами, но читавшееся в них выражение безысходного отчаяния тотчас же испугало меня. Мне показалось кощунством оставлять открытыми и обращенными в сторону жизни глаза, которые смерть закрыла, повелев им смотреть в могилу. Я отпустил веки, и они медленно, словно под собственным весом, закрылись сами собой.
Я взял ее руки и сжал их, чтобы дать ей понять, что я по-прежнему тут; однако руки были ледяные и, как мне показалось, лишены чувствительности; тогда я прошептал ей на ухо:
— Я тут, мама, я тут.
Веки дрогнули, подтверждая тем самым, что она еще слышит и силится открыть глаза; однако на сей раз я не осмелился помочь ей в этом и ограничился тем, что повторял время от времени:
— Я тут. Я тут.
И каждый раз, но все слабее и слабее, на лице ее мелькал проблеск жизни.
Около трех часов пополудни она начала задыхаться и послышался слабый хрип, предвещая агонию; в ту же минуту я увидел, что над грудью ее затрепетала простыня. Я положил руку там, где полагалось быть сердцу, но билось оно уже не в левой стороне груди, а словно переместилось в ее середину, затем стало блуждать из стороны в сторону, подпрыгивая и словно отыскивая выход, чтобы выскочить из груди.
Думаю, что именно в этот момент сознание покинуло ее окончательно.
Это перевозбуждение длилось около часа и затем сошло на нет; мало-помалу на смену ему пришла полная неподвижность.
Я решил, что мама умерла.
Опершись на кулаки, я склонился над ее неподвижным телом и, как это делали во времена античности, трижды позвал ее:
— Мама! Мама! Мама!
На третий раз она открыла глаза.
Мой призыв стал настоящим заклинанием.
Я вскрикнул.
Веки, как и в первый раз, медленно, еще медленнее, возможно, чем тогда, опустились; по всему телу пробежала дрожь, всколыхнув его; затем оно снова сделалось неподвижным, подрагивали только полуоткрытые губы; вырвавшееся из них теплое дуновение коснулось моего лица. Это был ее последний вздох.
Мама умерла.
Я хотел рассказать вам все это в нескольких строчках, милая сестра, но поневоле пустился в подробности самой горестной поры моей жизни.
Почувствую ли я облегчение после этой исповеди? Эта ли невысказанная боль обременяла мою душу в часы сомнений и уныния? Умершие нуждаются в том, чтобы их оплакивали, но мои слезы иссякли. Настала очередь ваших слез.
Совершенно подавленный, я рухнул в кресло, которое почти не покидал в течение тридцати часов.
Прежде всего я осознавал, что все те ощущения, какие составляют приятную и радостную сторону жизни, потеряли для меня всякую прелесть.
Найдется замена женщине, которую любишь; нет замены матери, которая любит вас.
Если веришь в загробный мир, боль утраты не так мучительна. По крайней мере, остается надежда на зарю другого дня, отличного от нашего и, возможно, более яркого.
Но, если не веришь, остается лишь тьма, то есть небытие.
Правда, между верой и неверием, между светом и тьмой, есть место сомнению.
Сомнение — это сумерки сознания, а не его рассвет; сомнение почти всегда клонится к тьме, а не к свету.
Кто не пытался разглядеть со всей ясностью это огромное море неизвестности, берег которого не более чем необъятное кладбище?
Кто не пытался плыть, еще при своей жизни, по этому океану, где лодки — гробы, а пассажиры — усопшие?
Два великих поэта античности погружались в эту тему: Лукреций отрицает, что загробный мир существует, Вергилий подтверждает.
Ну а самый великий поэт нового времени, Шекспир, сомневается.
В молодости веришь, с возрастом начинаешь все сильнее и сильнее сомневаться, в старости предаешься отчаянию.
Я был еще в том возрасте, когда сомневаются: мне было тридцать шесть лет; но, хотя доводы рассудка постепенно подталкивали мое сознание к сомнению, одно детское воспоминание поддерживало мою веру.
В ту ночь, когда умирал мой отец — это была ночь с 28 февраля на 1 марта 1806 года — и врач предсказал роковой конец, меня унесли из дома.
Испытывая большое горе, не знаешь, что делать с теми, кто о горе не ведает; первейшая потребность горя состоит в том, чтобы ему сочувствовали. Когда его ощущает еще кто-то, тебе легче. Прижавшись друг к другу, два сердца утешаются быстрее, чем одинокое сердце, которое стонет, не зная, обо что опереться.
Итак, в ту ночь, когда предстояло умереть моему отцу, меня унесли из дома. Мне было три с половиной года.
Отнесли меня к кузине. Никто не сказал мне, что отец при смерти; да если бы и сказали, что изменилось бы? Я ведь не знал, что такое смерть.
Мне постелили на четырех сдвинутых стульях, напротив кровати моей кузины — огромной кровати, мрачной даже днем, зловещей ночью и со своим балдахином из зеленой саржи похожей на катафалк.
Жилая часть дома, где нам с кузиной предстояло провести ночь, располагалась между двумя дворами и имела два входа: один со стороны Суассонской улицы, другой со стороны Замковой площади.
Вход со стороны Суассонской улицы находился в слесарной мастерской. С вечера мастерскую запирали, закрыв ставни и дубовую дверь.
На входе со стороны Замковой улицы дверь была обычная, но она запиралась на замок и засов.
Настала полночь; все погрузилось в сон, за исключением ветра, завывавшего в трубе, и дождя, хлеставшего в окна.
Но о буре я имел понятие ничуть не большее, чем о смерти.
Так что ни та, ни другая не могли помешать мне уснуть.
Внезапно, в самый разгар урагана, послышался такой сильный удар в дверь, что я проснулся.
Что до моей кузины, то она не спала и дрожала от страха, спрятав голову под одеяло.
Услышав этот удар, она высунула голову из-под одеяла и при мерцающем свете ночника увидела, что я слезаю с постели.
— Куда ты, Александр? — спросила она.
— Я иду открыть дверь папе, — без всяких колебаний ответил я, — он пришел попрощаться со мной.
В то же самое мгновение старые городские часы начали хрипло и зловеще отбивать двенадцать ударов.
Кузина спрыгнула с кровати, взяла меня на руки и, прижав к себе так крепко, что я едва не задохнулся, отнесла к себе в постель.
Я вырывался из ее рук, плакал, кричал:
— Я хочу открыть дверь папе, он пришел попрощаться со мной!
Так вот, именно этот эпизод, о котором раз двадцать напоминала мне кузина и который, хотя годы отдаляют его все больше и больше, всегда подсказывала мне память, именно этот эпизод поддерживал мою шаткую веру.
Если душа моего отца, вырвавшись из своего земного узилища — заметьте, что он умер без двух минут двенадцать, то есть в самый разгар бури, в тот момент, когда наши старые часы начали отбивать полночь, — вознамерилась прийти ко мне, значит, после нас остается нечто, обладающее разумом и способное любить, а раз так, то какое имеет значение, доступно оно зрению или нет!
Получается, что отец пришел не только попрощаться со мной, но и открыть мне нечто важное.
Так вот, настал час, когда мне предстояло либо укрепиться в вере, либо утвердиться в сомнении.
Мама любила меня, тридцатишестилетнего мужчину, совсем иначе, чем мог любить меня, четырехлетнего малыша, отец; к тому же матери вообще любят сильнее, чем отцы. Так вот! То, что сделал для меня отец, наверняка сделает для меня мама; и если нечто остающееся после нас пришло попрощаться со мной, когда умер отец, то, наверняка, в такой же милости не откажет мне и моя умершая мать.
Когда мама испустила последний вздох, сестра хотела увести меня из спальни и, как заведено, пригласить для бдения у тела умершей сестру милосердия или священника.
Но я напрочь отказался уйти, заявив, что буду сам бдить у тела мамы.
Хотя сестра нежно любила маму, на подобное напряжение сил она была неспособна; к тому же, возможно, ее религиозным чувствам, которые были укоренены куда глубже, чем мои, претило оставить тело умершей без молитв.
Однако я ответил ей, что буду молиться сам, и, поскольку горячность моих молений послужит дополнением к моим добрым качествам, можно надеяться, что мои молитвы окажутся не хуже молитв посторонних людей.
Сестре пришлось уступить; она велела принести для меня немного хлеба и вина в соседнюю комнату — со вчерашнего дня я ничего не ел, — мы обнялись, и она ушла.
Оставшись наедине с мамой, я закрыл все двери, зажег две свечи в изголовье кровати, сел в кресло и, вглядываясь сквозь слезы в застывшее, но почти неискаженное лицо, попытался разгадать хоть что-то из этой непостижимой тайны.
Но смерть — это, безусловно, дверь, закрытая для всех, кроме тех, кто уже переступил ее порог.
Часы пробили одиннадцать. Опустившись на колени перед кроватью и взяв ледяную руку мамы, я взмолился:
— Мама, во имя любви, которую ты питала ко мне, а если нечто остается от нас после смерти, то во имя любви, которую ты все еще питаешь ко мне, умоляю тебя, явись передо мной и, мертвая, скажи мне последнее прости, которое не смогла сказать при жизни.
Затем я перешел в соседнюю комнату, машинально съел несколько кусочков хлеба и выпил стакан вина. Горе, как и некоторые болезни, делает безвкусной пищу, которую мы едим.
Приближалась полночь. Я погасил все свечи и, оставшись в полной темноте, бросился в кресло и устремил глаза на дверь спальни, где лежала мама.
Одному Богу известно, с каким пылом молил я его позволить святому призраку прийти ко мне! Пробило двенадцать.
Дверь оставалась закрытой. В комнате не слышалось ни малейшего звука, не ощущалось ни малейшего дуновения. Мало-помалу за окном стих шум экипажей; я почувствовал, как мною овладевает общее оцепенение, ставшее последствием усталости и пролитых слез. Не став бороться с этой дремой, я отдался сну. Быть может, я увижу маму во сне? Но нет, я ничего не увидел и с первыми лучами солнца открыл глаза.
Увы! С того дня вера моя угасла, и те крохи сомнения, что у меня еще оставались, низвергнулись в пучину отрицания, ведь если после нашей смерти от нас действительно оставалось бы нечто, то мама, которую я так заклинал появиться, непременно пришла бы ко мне.
Стало быть, смерть — это прощание навеки.
По мере того как становишься старше, все чаше заботит мысль: вот ты был и вот тебя больше нет! Только что ты был способен видеть, слышать, чувствовать, думать, радоваться, страдать — и вдруг становишься всего лишь безжизненной материей, человеческим прахом, то есть кучкой разрозненных атомов! Ничего до, ничего после, и памяти о том, что было в течение жизни, не больше, чем воспоминаний о том, что было до колыбели! Свет, более или менее сильный, более или менее яркий, видимый лишь живым, неведом и невидим тому, кем были вы и кто с факелом или с пучком соломы в руках зажег этот маяк!
Вечность небытия, до нашего рождения, не имела для нас никакого значения! Мы не осознавали ее, поскольку сами тогда не существовали; но войти в жизнь, ощутить бег времени и утратить надежду на вечность! Это ужаснее еще и потому, что чем больше сердце, тем честолюбивее ум.
В чем же тогда награда гению, если, после того как при жизни его гнали, преследовали и осыпали оскорблениями, он не видит даже алтарей, воздвигнутых ему после его смерти!
Бедный нищенствующий Гомер вполне заслужил то высшее подаяние, какое даровал ему Всевышний: сознание собственного бессмертия.
Я вернулся в комнату умершей; догорающие свечи в свой черед пребывали в агонии: они потрескивали, мерцали, затем, казалось погаснув, снова оживали, как если бы даже эти неодушевленные предметы обладали сознанием и страшились небытия.
Первым, кого я увидел, стал врач. Он не был свидетелем смерти, но, узнав, что мама умерла, пришел удостовериться в этом лично, дабы составленное им заключение о смерти отвечало всем правилам.
Стоило мне увидеть его, и слезы, почти высохшие, снова потекли у меня из глаз; даже самая острая боль имеет перерывы, даже самая сильная натура не выдержит, если плакать неделю подряд: это прекрасно знала античность, обратившая в источник Библиду, Пирену и Ютурну.
Раздумывать о месте погребения нужды не было: мама всегда выражала желание быть похороненной в Виллер-Котре, на нашем семейном участке кладбища; именно там покоятся ее отец, ее мать и мой собственный отец.
Требовалось лишь получить разрешение в полиции, только и всего.
Врач взял это на себя.
Мы условились, что сестра выедет первой и возьмет на себя все заботы о погребении, а я буду сопровождать тело мамы, которое повезут в карете, поскольку железной дороги в Виллер-Котре тогда еще не было.
Я избавляю вас, возлюбленная сестра, от описания множества горестей, порожденных теми заботами, с какими приходилось справляться в те скорбные дни; поскольку я упорно продолжал оставался в доме, где лежала покойная, ни одна из этих горестей не миновала меня, начиная от зрелища женщины, пришедшей шить саван, и заканчивая видом столяра, принесшего гроб.
Вторую ночь, как и первую, я провел в соседней комнате. Утром 3 августа к дому должна была приехать погребальная карета.
Она остановилась у двери в восемь часов, в нее перенесли гроб, от которого я оказался отделен лишь перегородкой, и мы двинулись в путь.
Особая печаль, испытанная мною тогда, причем едва ли не самая острая, поскольку к ней примешивалось неуместное физическое ощущение, но, возможно, именно поэтому с ней не удавалось справиться, была вызвана толчками, подбрасывавшими карету на ухабистой мощеной дороге, по которой мы катили: мне казалось, что мама, лежа в гробу, чувствует каждый из этих толчков.
У нас ушло девять часов на то, чтобы проделать восемнадцать льё; извозчики лишь один раз, в Даммартене, сменили лошадей. По той дороге я знал чуть ли не всех, так что каждый раз мне приходилось повторять свой горестный рассказ, и каждый такой рассказ становился чем-то вроде очередного кровопускания, хотя истекал я не кровью, а слезами.
Около пяти часов вечера показался Виллер-Котре; нас уже ждали, и полгорода собралось у начала улицы; среди двух тысяч четырехсот жителей, составляющих население этого небольшого города, где я родился, не было ни одного, кто не питал бы к нам дружбы; женщины были в черном, мужчины надели траурные повязки на рукава.
Моя сестра находилась среди других женщин.
У въезда в город карета остановилась; я вышел и бросился в объятия сестры; все кругом тянулись к моим рукам, чтобы пожать их, а несколько старушек, которым мама и я благотворили, целовали их.
Погребальная карета тронулась с места, направившись к церкви; все пошли следом; по пути траурный кортеж пополнялся теми, кто не вышел навстречу нам. Когда карета остановилась у паперти, вокруг нас собрался уже весь город.
Изнутри церковь была затянута черным крепом; нас ждали священники, хотя погребение должно было состояться лишь на следующий день: выказывая благочестивую предупредительность, они хотели, чтобы внесение покойницы в церковь непременно сопровождалось молитвами.
Гроб поставили на возвышение и положили на него погребальное покрывало. О, с того дня прошло семнадцать лет, но ни одна подробность, даже — не скажу несущественная, в подобные часы не бывает несущественных подробностей — так вот, ни одна подробность, даже самая мелкая, не исчезла из моей памяти.
Когда в церкви вновь воцарилась тишина, я попрощался со всеми своими добрыми друзьями, попросив их прийти на другой день, и, сославшись на то, что мне надо побыть одному, ушел.
Мне хотелось посетить кладбище.
Немного есть на свете кладбищ столь же живописных, как кладбище в Виллер-Котре; городок расположен посреди огромного леса, что дает возможность раздобыть для могил деревья любого вида; еще издали глазам открывается роща с разноцветной листвой; видя игру света на всех этих кронах, слыша веселый щебет птиц, порхающих с ветки на ветку, поневоле начинаешь думать, что это парк какого-то замка, а не деревенское кладбище.
Участок, предназначенный для погребения членов нашей семьи, представляет собой большой прямоугольник, обозначенный шестью великолепными елями, которые были посажены после смерти моего отца. Тогда им было по тридцать лет и они уже были красивы; сегодня им по сорок восемь и они великолепны.
Подходя к этим елям, я всегда испытываю глубокое волнение: все самое святое для меня покоится здесь.
На сей раз я приближался к ним более смиренным и более поникшим, чем всегда, не решаясь смотреть и стремясь увидеть.
Рядом с каменной плитой, под которой покоится тело моего отца, была вырыта могила. Могильщик стоял в нескольких шагах от нее, опершись на заступ, словно его собрат по ремеслу из «Гамлета». Он только что закончил работу и, еще издали увидев меня, отошел в сторону.
Я остановился подле могилы: ах, горестная сладость слез, с каким темным вожделением я жаждал вкусить тебя!
Цветники на всех могилах содержались в полном порядке.
Кивком поблагодарив могильщика, которому было поручено следить за ними, я сорвал по цветку с каждого из этих цветников и бросил их на дно ямы.
В эту минуту внимание мое привлек длинный прямоугольник, обозначенный на земле там, где она явно была нетронутой; понимая, что это место закреплено для какой-то могилы, я окликнул могильщика и спросил его:
— А это что, дружище?
— Это место для вас, сударь, — ответил он. — На вашем семейном участке осталось три свободных места, и я подумал, что вам было бы приятно быть поближе к отцу и матери; даже если кто-либо из ваших родственников умрет раньше вас, можете быть спокойны, оно останется за вами.
Я жестом подозвал могильщика и, топнув по этой земле в знак того, что вступаю во владение ею, спросил его:
— Стало быть, договорились, и это место мое, так?
— Да, сударь.
Я достал из кармана луидор и протянул его могильщику.
— Выходит, сударь, — сказал он, поблагодарив меня кивком, — по-вашему, все сделано правильно?
— Да, дружище, но предусмотрел ли ты случай, что умрешь раньше меня?
— О, пусть это вас не беспокоит, сударь, все будет сказано моему преемнику!
Жестом я попросил его оставить меня одного; он удалился, вскинув заступ на плечо.
Прислонившись к надгробию отца, я долго смотрел сквозь слезы на эту зияющую яму, пустоту которой на другой день должен был заполнить гроб моей матери!..
Еще долго терзало меня это горе.
По возвращении в Париж, даже в самые загруженные работой часы, я вдруг ощущал странную пустоту в своей жизни, как если бы в сердце у меня разверзлась бездонная пучина. В первый миг я пытался понять причину этой тягостной боли, а затем стонал: «Мама! Мама!» и обливался слезами.
Подобные приступы охватывали меня где угодно — и когда я был в одиночестве, и когда находился в окружении людей, за обеденным столом; будучи в одиночестве, я давал волю слезам; находясь в окружении гостей, вставал из-за стола, уходил в свою комнату и плакал там.
Врач, которого эти приступы начали беспокоить, посоветовал мне отправиться в путешествие.
Между тем в Париже вновь объявился Жерар де Нерваль.
Как всегда приветливый, доброжелательный и застенчивый, он пришел пожать мне руку.
— Вы печальны и несчастны, дорогой Дюма, — промолвил он. — Не хотите немного отвлечься, одновременно оказав мне услугу?
— Охотно, друг мой, — ответил я, — но какую?
— Вы обещали написать вместе со мной пьесу…
— Да, помню.
— Согласны вы за нее приняться?
— Вполне. А сюжет у вас есть?
— Да, иллюминаты.
— Карл Занд?
— Нет, не Карл Занд, но примерно из той же эпохи и в том же духе.
— А вы не против того, чтобы поехать со мной в Германию и сочинять эту пьесу там?
— Я поеду куда пожелаете, лишь бы вы оплатили мою поездку.
— Сколько вам потребуется?
— Вексель на тысячу франков: прежде чем покинуть Париж, мне надо оплатить несколько мелких долгов.
— Как только вы присоединитесь ко мне, у вас не будет больше нужды ни в чем.
— А разве мы едем не вместе?
— В этом нет смысла. Я поеду через Брюссель и города Бельгии, где мне не доводилось бывать; затем поднимусь вверх по течению Рейна и буду ждать вас там, где пожелаете.
— Тогда ждите меня во Франкфурте-на-Майне, это очаровательный городок, спокойный и уединенный, как раз то, что нужно людям, которые хотят поработать.
— Ах, друг мой, люди, которые хотят работать, работают где угодно; но не суть важно, я буду ждать вас во Франкфурте.
— Как только вам будет ясно, когда вы там окажетесь, напишите мне.
— На какой адрес?
— Улица Дуайене, как всегда.
И правда, вместе с десятком художников, принадлежавших к тогдашней артистической богеме, Жерар жил в том чудовищном нагромождении домов, которое позднее было снесено, уступив место павильону Мольен.
— Ну а теперь, — произнес он, — главное: тысяча франков.
Я взял перо, чернила, бумагу и написал Антенору Жоли, директору театра Ренессанс:
«Дорогой Антенор!
Я сочиняю вместе с Жераром пьесу для Вашего театра; выдайте ему аванс в тысячу франков в счет его гонорара; обеспечением аванса послужит мой гонорар, если его собственного будет недостаточно.
Преданный Вам…»
— Когда вы уезжаете? — спросил меня Жерар.
— До вашего прихода я этого не знал, ну а теперь могу сказать: завтра.
— А вы уверены, что Антенор Жоли даст мне денег?
— Идите к нему сегодня же, и увидим.
— Вы правы, иду сейчас же.
Час спустя посыльный передал мне записку Жерара, где было всего три слова: «Все в порядке» и его подпись.
На следующий день я уехал.
Как и входило в мои планы, я посетил Брюссель, затем мрачной и кровавой памяти Ватерлоо, ставший одним из призраков моего детства; затем побывал в Антверпене, Генте, Брюгге; задержался в Мехелене, чтобы присутствовать на праздновавшемся там 850-летнем юбилее.
Я добрался до Льежа, где меня приняли за фламандца и где мне чуть было не пришлось умереть от голода в гостинице «Англетер»; из Льежа шагнул в Ахен, где с не меньшим волнением, чем Карл V, посетил гробницу Карла Великого и поклонился главным и малым реликвиям. Затем пришла очередь Кёльна с его недостроенным собором, который с одной стороны уже рушится от старости, а с другой продолжает возводиться; наконец, я достиг берегов Рейна. Три дня спустя я уже был во Франкфурте.
Из Кобленца я написал Жерару, что жду его во Франкфурте, как если бы уже добрался до него.
Рассчитывая пробыть во Франкфурте не меньше месяца, я снял там квартиру, одна из комнат которой предназначалась Жерару.
Через четыре дня после моего вселения туда я получил от Жерара письмо, помеченное гостиницей «Ворон» в Страсбурге.
Письмо извещало меня, что, растратив неизвестно как целую тысячу франков и оказавшись по уши в долгах, он застрял где-то между Страсбургом и Баденом. Жаль, что это письмо потерялось; для вас, дорогая сестра, поскольку вы хотите понять Жерара, оно стало бы настоящей зарисовкой с натуры; в этом письме он описывал мне все свои прогулки библиомана по набережным, все свои остановки в лавках старьевщиков; рассказывал, как, прельщенный невероятной дешевизной, купил старинные канделябры и алебастровую лампу — украшения для своей спальни, которые ему давно хотелось иметь; потом приобрел комод в стиле Людовика XVI, на прямых ножках, с инкрустациями из розового и черного дерева; за все эти предметы он дал задаток, взял расписки с продавцов и оставил у них свои приобретения. «Лео Буркхарт» — так называлась пьеса, которую нам предстояло написать (он уже придумал название, и это доказывало, что он хорошо поработал над ней) — «Лео Буркхарт» должен был оплатить остальное.
Короче говоря, в Страсбург он прибыл со ста пятьюдесятью франками и остановился в гостинице «Ворон», но, стоило ему там обосноваться, как подули первые сентябрьские ветры; в итоге он прельстился покроем и цветом одеяния, являвшегося в то время последним криком моды: то было пальто табачного цвета; удивленный дешевизной предмета одежды, способного заменить одновременно редингот, плащ и домашний халат, он купил его, и мне, моту, который платит своему портному по сто франков за редингот, предстояло увидеть, что можно приобрести за сорок франков; полностью оплатив счет за проживание в гостинице «Ворон», он отправился в Страсбург, имея при себе восемьдесят франков, которых было вполне достаточно для того, чтобы присоединиться ко мне во Франкфурте.
Однако, проезжая через Баден, он не мог отказать себе в удовольствии сделать там остановку и поселился в гостинице «Солнце», где поужинал за превосходным табльдотом, который обходится постояльцам в три франка, сумму вполне умеренную, но без учета вина. Из экономии он пил воду, хотя взор его манила бутылочка мозельского. Но вот после ужина он не устоял перед искушением и вошел в игорный зал.
Там ему пришла в голову блестящая мысль бросить на сукно луидор; если выпадет его номер, он выиграет тридцать шесть луидоров, то есть возместит почти все свои издержки, включая и траты на покупки.
Но выпал другой номер.
Он бросил второй луидор.
Потом третий.
Наконец, когда он решил бросить четвертый, выяснилось, что карман его пуст.
И он вернулся в свою комнату весьма изумленный.
Это его собственные слова, я прекрасно их помню.
В разгар этого изумления Жерар вспомнил, что по его просьбе гостиница оплатила ему место в дилижансе и что он еще не рассчитался за ужин.
И тогда, не желая увеличивать сверх меры счет в гостинице «Солнце», он надумал оставить там поутру свою дорожную сумку, чтобы внушить полное доверие хозяину, и с одной тросточкой в руке, будто прогуливаясь, возвратиться в Страсбург, в гостиницу «Ворон», где, естественно, ему окажут полное доверие, поскольку он прожил там два дня и расплатился до последнего сантима.
На другой день, на рассвете, он осуществил свой замысел и добрался до цели смертельно голодным, но вполне уверенным в завтраке, который светил ему в гостинице «Ворон».
И в самом деле, там он позавтракал, поужинал и лег спать.
Но в промежутке между завтраком и ужином он написал мне письмо, содержание которого, в кратком пересказе, сводилось к следующему.
Чтобы добраться до меня, ему требовалась небольшая сумма, всего сто франков, и, не зная заранее, в какой из двух гостиниц будет находиться, он просил меня ответить ему сразу по двум адресам — в гостиницу «Ворон» в Страсбурге и в гостиницу «Солнце» в Бадене.
Я получил это письмо, сидя за табльдотом.
Поскольку ни одного банкира во Франкфурте я не знал, то с присущей мне доверчивостью обратился к сотрапезникам, сидевшим за одним со мной столом:
— Господа, не может ли кто-либо из вас оказать мне услугу: принять от меня сто сорок франков и выдать мне переводный вексель на такую же сумму для погашения его в Страсбурге или Бадене?
Поднялся молодой человек.
— Я берусь сделать это, если подобный пустяк доставит вам удовольствие, — произнес он.
— Огромное удовольствие, сударь.
— Я сын господина Ирвуа, начальника конторы дилижансов в Париже, — продолжал молодой человек, — и могу выдать на имя его коллеги в Страсбурге, господина Ипже, вексель на сто сорок франков. Ровно столько же я получаю в качестве пенсиона, который назначил мне отец, а выплачивает господин Ипже.
— Благодарю вас, сударь, вот ваши сто сорок франков.
Господин Ирвуа позвал официанта, попросил у него перо, чернил и бумагу и выдал мне вексель на предъявителя, адресованный г-ну Ипже; я тотчас же написал Жерару письмо, отличавшееся чисто спартанской лаконичностью: «Получите, дорогой», после чего велел отнести его на почту и отправить в Баден, сделав приписку: «Переслать адресату в Страсбург» и из предосторожности оплатив эту пересылку.
Через два дня я получил от Жерара следующее письмо, почти столь же лаконичное, но, признаться, более красочное, чем мое.
«Г-ну Александру Дюма, во Франкфурт.
Баден я покидал, понадеясь уже,
Что месье Ирвуа или, может, Ипже
Привнесут в мою жизнь что-то счастия вроде,
И мой вечер закончится на пароходе.
Я отправился с этой мечтой голубой
От отеля «Солей» до отеля «Корбо».
Но напрасно: меня не щадила судьбина —
Господин Ирвуа не послушался сына,
И пустился я, плача над долей своей,
От отеля «Корбо» до отеля «Солей».[89]
Мое письмо Жерар получил в Бадене; просидев в гостинице «Ворон» двое суток и не получив от меня никаких известий, он спокойно оставил свою шляпу на самом видном месте в обеденном зале, чтобы все думали, будто ее хозяин где-то поблизости, и с непокрытой головой и тросточкой в руке отправился в Баден.
В Бадене он обнаружил мое письмо и вернулся в Страсбург.
Что произошло в Страсбурге, видно из его письма: свою неудачу он описал вполне философски, в стиле Людовика XIII.
Я дождался табльдота и, поскольку за столом собрались в основном те же господа, что и за три дня перед этим, со смехом прочел им письмо Жерара.
Спешу сообщить, что г-н Ирвуа тотчас же вынул из кармана сто сорок франков и вернул их мне.
К несчастью, в итоге я не продвинулся ни на шаг. Сумма была слишком мала, чтобы кто-нибудь из разжиревших банкиров вольного города согласился выписать на нее вексель. Так что я не знал, что делать, как вдруг один из моих сотрапезников дал дельный совет.
Следовало наклеить семь луидоров на семь игральных карт, положить их в конверт и отправить ценным письмом, указав на почте ценность вложения.
Обойдется такое письмо, вероятно, в целый талер, но зато мой друг завтра же получит эти деньги, причем без посредников и без задержки.
Я оплатил письмо и отправил его.
Три дня спустя Жерар явился, но без шляпы: шляпа осталась в качестве гаранта в гостинице «Ворон».
За два франка он купил картуз, полагая, что иностранцу шляпа не так уж обязательна.
Но он, наконец, приехал, и это было главное.
Он привез с собой не только название пьесы, но и ее замысел.
Именно замысел, так как Жерар знать не знал, что такое план.
Он питал отвращение к четко обозначенным контурам. Незыблемость формы была для него невыносима, ум его прежде всего был нацелен на ее размывание.
Если вы давали ему женщину, он обращал ее в нимфу; давали нимфу, он обращал ее в фею; давали фею, он обращал ее в облако, давали облако, он обращал его в туман.
Впрочем, в этом замысле, как и во всем том, что сочинял Жерар в часы просветления, было нечто в высшей степени умное; вот только сущность замысла, как всегда, была скорее философской, нежели сценической.
В «Лео Буркхарте» сошлись отголоски «Ричарда Дарлингтона» и истории убийства Коцебу Карлом Зандом.
Разбор драмы «Лео Буркхарт» увел бы меня далеко в сторону; кстати говоря, шла она раз тридцать, причем с большим успехом, и напечатана в томе сочинений Жерара, названном «Лорелея».
Вначале героем нашей пьесы мы задумали сделать Карла Занда и с этой целью начали собирать все сведения об этом молодом безумце, какие только можно было собрать.
Поскольку счастливый случай привел нас непосредственно к источнику этих сведений и сомневаться в их точности не приходится, позвольте сообщить вам некоторые подробности касательно смерти этого несчастного юноши, сыгравшего роль Брута, а вернее, Муция Сцеволы.
Узнать все эти подробности, о которых я сейчас вам расскажу, нам удалось следующим образом.
Мы провели в Мангейме три дня, и на протяжении этих трех дней я пытался собрать все кочующие там предания об убийце и его жертве.
Я посетил дом Коцебу; мне показали комнату, где Занд ударил его кинжалом и нанес удар самому себе; но обращало на себя внимание, что каждый раз, когда я расспрашивал об этой трагедии какого-нибудь мангеймца, то, независимо от его принадлежности к тому или другому сословию, к моим вопросам он относился с явным подозрением и отвечал уклончиво.
Для поездки в Гейдельберг я нанял того же самого извозчика, что возил меня по всему Мангейму. Этот человек, немного изъяснявшийся по-французски, слышал не только все те вопросы о Карле Занде, какие я задавал по-французски, но и все те, какие задавала по-немецки дама, путешествовавшая вместе со мной и соблаговолившая послужить мне переводчицей.
Так вот, на выезде из Мангейма кучер самочинно остановился посреди великолепного луга и на мой вопрос, какова причина этой остановки, ответил одним-единственным немецким словом, в котором, как мне показалось, было так много согласных и так мало гласных, что я даже не попытался его уловить.
— Что, черт побери, он сказал? — спросил я Жерара.
— Sandshimmelfahrtwiese.
— А что это значит?
— Это значит: «Луг вознесения Занда».
Я чуть было не воскликнул, подобно г-ну Журдену: «О Боже, как можно все это уложить в одно слово! Какой изумительный язык!»
Однако имя Занда направило мои мысли в другую сторону.
— Стало быть, на этом лугу Занд был казнен? — спросил я кучера.
Он указал на небольшой пригорок:
— Вон на том месте!
Я перескочил на другую сторону неглубокой придорожной канавы, перешагнул через ручей, поднялся на пригорок и оттуда крикнул кучеру:
— Тут? Прямо тут?
— Да, — ответил он, утвердительно кивнув.
Я сорвал там какой-то осенний цветок, вложил его в свой дорожный альбом и направился к карете.
Тем временем дама, путешествовавшая со мной, вступила в весьма оживленную беседу с каким-то господином, который, прервав прогулку, остановился и наблюдал за моими передвижениями по лугу вознесения Занда.
— Идите скорее, — крикнула она мне, — вот господин, который при желании мог бы рассказать вам о Занде все, что вы хотите знать!
— Сударь, — с нескрываемой радостью обратился я к незнакомцу, подойдя к нему, — я иностранец и путешествую с целью собрать все предания о вашей поэтической стране. Не могли бы вы сообщить мне кое-какие подробности, касающиеся жизни и смерти Карла Занда?
Он с трудом понял меня и, страшно коверкая слова, спросил по-французски:
— А для чего вам эти подробности?
— Дорогая подруга, — обратился я к даме, — будьте любезны, объясните господину, кто я такой и заверьте его, что Занд для меня — одна из тех теней, какие кажутся нам величественными и поэтичными лишь потому, что они окутаны саваном, запятнанным кровью: во Франции о Занде ничего не знают, а вернее, считают его обыкновенным убийцей и вполне могут спутать с кем-нибудь вроде Фиески или Мёнье, и я хотел бы, насколько это в моих силах, просветить в отношении него моих соотечественников.
Дама назвала мое имя и перевела эту донельзя напыщенную фразу, составленную так, чтобы она была близка германскому духу и подкупила незнакомца.
Едва узнав мое имя и цель, которую я перед собой поставил, он решил не делать тайны из того, с кем мы имеем дело.
— До чего же вы везучий! — сказала мне дама, стоило ему пуститься с ней в откровенности.
— Неужели этот господин знал Занда?! — воскликнул я.
— И очень близко: он начальник тюрьмы, где находился в заключении Занд.
— Правда?
— Все девять месяцев, что тот был в тюрьме, он виделся с ним ежедневно… но погодите, погодите, это еще не все, — продолжила она, обменявшись со своим собеседником несколькими словами, произнесенными по-немецки, — он был вместе с Зандом в карете, в которой того везли к эшафоту. Во всем Мангейме есть только один портрет Занда, и он у него.
— Тогда спросите его, — поспешно воскликнул я, — позволительно ли будет моему товарищу и мне записать те сведения, какие он может нам дать!
Обменявшись несколькими словами с г-ном М***, дама повернулась в нашу сторону и произнесла:
— Господин М*** полностью к вашим услугам.
Жерар внимательно слушал весь этот разговор, но в него не вступал. Он превосходно переводил с немецкого, даже с самого трудного немецкого, но, похоже, не говорил на нем и едва понимал, когда к нему обращались по-немецки.
Я предложил г-ну М*** сесть в нашу карету, и, вместо того чтобы ехать дальше в Гейдельберг, мы возвратились в Мангейм и остановились около тюрьмы.
На целых два дня г-н М*** отдал себя в наше распоряжение, выказав отменную любезность и позволив нам снять копии со всех писем, какие у него хранились: их перевод я привел в своей книге «Знаменитые преступления».
Под конец второго дня, вытянув из г-на М*** все, что он знал о Занде, я поинтересовался у него, каким образом проходят казни в Германии.
— О, что до этого, — ответил он, — то, поскольку вы явно отдаете предпочтение сведениям из первых рук, я направлю вас к человеку, который даст вам самые точные подробности по части казней.
— Сделайте милость. В поисках истины я готов на все.
Он написал адрес на листочке бумаги и подписался.
— Мой почерк и моя подпись скажут ему, что вы пришли от меня, и этого вполне достаточно.
Я бросил взгляд на адрес и прочел:
«Доктор Видман, Большая улица, дом № 111, город Гейдельберг».
Мне уже было известно, что палача, казнившего Занда, звали Видман, и я спросил:
— А часом это не родственник…
Господин М*** не дал мне закончить фразу.
— Это его сын, — промолвил он.
— И каким ремеслом он занимается?
— Тем же, что и отец, он унаследовал его должность.
— Но вы назвали его «доктор».
— Все палачи у нас носят такое звание.
— Но доктор чего?
— Доктор хирургии.
— Надо же, — засмеялся я, — а у нас все наоборот, у нас хирургов зовут палачами.
— Впрочем, — добавил г-н М***, — вы увидите весьма благовоспитанного молодого человека, который, хотя и был тогда совсем ребенком, сохранил память об этом событии. Что же касается его бедного отца, то, думаю, он предпочел бы отрубить себе правую руку, чем казнить Занда, но, если бы он отказался, нашли бы другого; ему пришлось делать, что положено, и, воздадим ему должное, он постарался сделать это как можно лучше.
Карета ждала нас у дверей. В тот момент, когда мы садились в нее, г-н М*** спросил меня:
— А на кладбище вы были?
— Нет, а там есть что-то интересное?
— Ничего особенного, если не считать того, что там похоронены Коцебу и Занд.
— Черт возьми, Жерар, поедем посмотрим! А вы поедете с нами, сударь?
— Охотно, ведь без меня одну из могил вам пришлось бы долго искать.
— Занда, надо думать?
Он утвердительно кивнул.
— Тогда поехали!
И я втолкнул г-на М*** в карету.
Кучеру было велено сделать остановку у кладбища.
Как и сказал г-н М***, найти памятник Коцебу нам не составило бы труда. Он стоит напротив входа, на самом видном месте.
Памятник довольно безвкусный, с витиеватой надписью:
Могила Занда, в отличие от этого помпезного памятника, оставалась бы никому не известной, если бы не молва.
И в самом деле, после казни Занда его голову и тело положили в гроб с черной драпировкой и под многочисленным военным конвоем привезли в тюрьму. В полночь, бесшумно, без факелов и свечей, гроб доставили на протестантское кладбище, где за четырнадцать месяцев до того был похоронен Коцебу; могила была тайком вырыта в самом углу кладбища, слева от ворот. Гроб опустили в могилу и всех, кто присутствовал на погребении, заставили поклясться на Евангелии никому не указывать место захоронения Занда, пока их не освободят от этой клятвы; затем дерн, прежде аккуратно снятый, положили на прежнее место, так что свежей могилы видно не было.
После чего ночные гробовщики удалились, положив убийцу в двадцати шагах от жертвы.
На этой могиле, где поныне нет не только какой-либо надписи, но и малейшего опознавательного знака, растет дикая слива, и по листку с нее уносит каждый путешественник, которому становится известна эта кладбищенская тайна.
Я отломил веточку сливового дерева, сорвал стебель плюща с памятника Коцебу и унес их, обвив веточку плющом.
Мы снова сели в карету, но на сей раз с целью окончательно покинуть Мангейм. Оставив позади г-на М***, на прощание осыпанного нашими благодарностями, мы без остановки проследовали мимо луга Sandshimmelfahrtwiese, поскольку спешили поскорее доставить по назначению имевшееся у нас письмо.
Определенно, в Германии мне везло на встречи с палачами. Как-то раз, охотясь в окрестностях Франкфурта с сыном г-на Ротшильда, я заблудился и, повстречавшись с каким-то охотником, завел с ним разговор. Поскольку он довольно неплохо говорил по-французски, беседа с ним доставляла мне удовольствие, и, хотя и продолжая охоту, я все больше и больше удалялся от своих прежних сотоварищей.
Но, как ни приятно мне было общество моего нового приятеля, наряду со мной пребывавшего под покровительством святого Губерта, я все-таки не мог обойтись без завтрака, который в полдень, в условленное место, чье название, к сожалению, выпало у меня из головы, должен был прислать нам дворецкий знаменитого банкира.
Поскольку близился полдень, лицо у меня погрустнело до такой степени, что мой спутник счел своим долгом поинтересоваться, не заболел ли я. Пришлось объяснить ему, что встал я чуть свет, с утра подкрепился одной лишь чашкой шоколада и, поскольку охочусь с семи часов, а теперь уже полдень, эта чашка шоколада все больше и больше превращается в далекое воспоминание.
После минутных колебаний он достал из ягдташа ослепительной белизны салфетку, в которую были завернуты жареный цыпленок, хлеб, нож, вилка, соль и перец, и сказал:
— Если вы и впрямь так проголодались, то, надеюсь, соблаговолите разделить со мной завтрак.
Легко догадаться, каков был мой ответ. Несколько минут спустя мы сидели на откосе какого-то рва, салфетка служила нам скатертью, один из нас разрезал цыпленка ножом, другой орудовал вилкой.
Рядом лежала фляжка объемом с бутылку: в ее содержимом я сразу же распознал превосходный ингельхайм, и каждый из нас, одолеваемый жаждой, поочередно прикладывался к ней, не соблюдая никаких мер предосторожности, разве что оборачивал ее горлышко своим платком.
В самый разгар завтрака я услышал выстрел, раздавшийся в сотне шагов от нас, обернулся в ту сторону, откуда донесся этот звук, и увидел одного из наших охотников, родственника г-на Ротшильда.
Он тоже увидел меня, узнал и направился ко мне.
— Что с вами приключилось? — спросил он. — Мы искали вас, кричали, трубили в рог — все напрасно.
— Да я всего-навсего заблудился, — ответил я, — и, не случись мне встретить вот этого господина, поделившегося со мной своим завтраком, то, ручаюсь, уже умер бы от голода.
Как только охотник подошел к нам, мой хлебосол встал и вежливо отошел в сторону.
Охотник взглянул на него и, видимо, лишь тогда узнал его.
— О, — воскликнул он, — стало быть, вы завтракали с этим господином!
— И весьма недурно! — промолвил я.
После чего, обернувшись к своему сотрапезнику, сказал:
— Ну что ж, сударь, коль скоро нашлась моя охотничья компания, то при всем удовольствии, какое я испытываю, находясь в вашем обществе, мне ничего не остается, как присоединиться к моим друзьям и поблагодарить вас за помощь, которую вы оказали мне в столь критический момент.
К моему великому удивлению, мой сотрапезник, смущение которого становилось все очевиднее, лишь молча кивнул мне в ответ.
Эта холодность с его стороны привела к тому, что и я, в свой черед, лишь кивнул ему и удалился, не подав руки на прощание.
Не прошли мы и двадцати шагов, как родственник г-на Ротшильда спросил меня:
— А вам известно, с кем вы сейчас завтракали?
— Нет, но, определенно, с весьма любезным человеком, который пьет превосходное вино и ест цыпленка, зажаренного на вертеле, что в Германии редкость.
— Вы завтракали с палачом.
— Ах, черт возьми! — воскликнул я. — Я кое-что забыл сделать.
— Что именно?
— Пожать ему на прощание руку.
— И что? Неужто ради этого вы побежите за ним следом?
— Разумеется.
И я бросился вслед за моим сотрапезником, так громко крича: «Эй, сударь! Эй, сударь!», что ему пришлось остановиться.
Он поджидал меня, выказывая некоторое беспокойство.
— Сударь, — произнес я, — уже будучи далеко от вас, я вдруг вспомнил, что допустил невежливость, не пожав вам на прощание руку, и вернулся нарочно, чтобы загладить свою вину и заодно еще раз поблагодарить вас за превосходный завтрак.
— Но, сударь, — ответил он, — вы, вероятно, не знаете, кто я такой.
— Еще минуту назад я этого не знал, сударь, что делает мою невежливость простительной, но теперь знаю. Вашу руку, и еще раз спасибо!
Он не решался подать мне руку, я почти силой схватил ее, сердечно пожал и бросился догонять охотника, который не мог прийти в себя от удивления.
— Впрочем, — произнес он, поразмыслив с минуту, — у нас, немцев, палач совсем не то, что у вас, французов.
— А кто он у вас?
— Первый из бюргеров, последний из дворян.
— И с каких это пор?
— С вечера того дня, когда короновали Людовика Баварского.
— По этому поводу есть какая-то легенда?
— Да.
— Тогда расскажите ее мне.
— Вечером того дня, когда происходила коронация императора Людовика Баварского, в городской ратуше устроили великолепный бал-маскарад, в котором принимала участие императрица. На этом балу присутствовал кавалер, который был одет во все черное и лицо которого скрывала черная маска.
Он пригласил на танец императрицу; императрица приняла приглашение и, пока они танцевали, другая маска наклонилась к уху императора и спросила, известно ли ему, с кем танцует императрица.
«Нет, — ответил император. — Наверное, с каким-нибудь владетельным князем».
«Вовсе нет», — ответила маска.
«С каким-нибудь сеньором, графом, бароном?»
«Берите ниже».
«С простым рыцарем?»
«Еще ниже».
«С оруженосцем?»
«Ниже».
«С пажом?»
«Мимо, ваше величество».
«С младшим оруженосцем?»
«Ниже».
Император покраснел от гнева.
«С конюхом?»
«Еще ниже».
«Со смердом?»
«Если бы так!» — ответил незнакомец, расхохотавшись.
«Но с кем же тогда?!» — сдавленным голосом вскричал император.
«Сорвите с него маску, и вы увидите!»
Император приблизился к черному кавалеру, сорвал с него маску, и все узнали палача.
Император обнажил меч.
«Несчастный! — вскричал он. — Препоручи свою душу Господу, ибо сейчас ты умрешь!»
«Государь, — ответил палач, опускаясь на колени, — убив меня, вы все равно ничего не измените: императрица танцевала со мной, и, если это оскорбительно для ее чести, она уже обесчещена. Поступите разумнее, государь: посвятите меня в рыцари, и, если кто-нибудь посмеет посягнуть на ее честь, я отомщу обидчику тем же мечом, каким вершу правосудие».
На мгновение император задумался, потом поднял голову и произнес:
«Это хороший совет. Отныне ты будешь именоваться не палачом, а последним судьей».
Затем он трижды ударил его плоской стороной меча по плечу и добавил:
«Поднимись! Начиная с этого часа ты будешь последним из дворян и первым из бюргеров».
Вот почему с этого времени на всех официальных церемониях, будь то светских или религиозных, палач идет один позади дворян и впереди бюргеров.
Как видите, у меня не было нужды выслушивать эту легенду, чтобы подняться над повсеместным предрассудком, внушающим гадливое отвращение к человеку, который творит последний суд.
Году в 1832-м или 1833-м — об этом рассказано в моих первых «Воспоминаниях» — я по собственной воле, подстегиваемый лишь желанием уточнить какой-то исторический факт, касающийся Людовика XVI, посетил славного папашу Сансона, причем точно при таких же обстоятельствах, в каких теперь намеревался нанести визит г-ну Видману.
Сансон, в возрасте двенадцати лет, присутствовал на казни Людовика XVI, подобно тому как г-н Видман, в таком же возрасте, присутствовал на казни Занда.
Как ни велико было мое желание поскорее увидеться с Видманом, добрались мы до Гейдельберга так поздно, что визит пришлось отложить на следующий день.
Что до Жерара, то он не особенно стремился к подобным острым переживаниям. Он был восприимчивей, если можно так выразиться, к зрелищам природы, чем к общественным явлениям. Природа — постараюсь точнее выразить свою мысль — была для него картиной.
Для меня же она была лишь рамой.
И потому, к примеру, если бы в тот вечер, когда мы приехали в Гейдельберг, Жерару сказали: «В получасе ходьбы отсюда есть восхитительный пейзаж, похожий на изображение Аркадии, на картину Клода Лоррена», — он отправился бы созерцать этот пейзаж, предоставив мне одному идти к г-ну Видману.
Меня же никакое предложение, даже самое заманчивое, не могло бы отвлечь от намеченного визита.
Впрочем, предоставим самому Жерару возможность рассказать об этом визите, о котором я рассказал в другой книге.
«На краю города, последний дом по левой стороне», — сказали нам.
То есть на краю города Гейдельберга, жизнерадостного и туманного, обрамленного горами, омываемого Неккаром, заполненного студентами, кофейнями и пивными и славного своим изумительным полуразрушенным замком эпохи Ренессанса. Какая жалость! Настоящий туренский замок в швабской крепости! Однако его описание отложим на другой раз. Итак, повторяю: «На краю города, последний дом по левой стороне…» Насколько все это в немецком духе и романтично! И тем не менее все это подлинное…
А вот и дом доктора Видмана, его дом.
Не без волнения коснулись мы дверного молотка этого жилища, внешне по-особенному опрятного и веселого. Уличные ребятишки толпились у нас за спиной, но без всяких дурных намерений; в Париже нас уже закидали бы камнями. Мне и моему спутнику одновременно пришла на ум, заставив нас рассмеяться, известная история о некоем пресытившемся жизнью господине, который нанес похожий визит г-ну Сансону и с учтивым поклоном сказал ему:
— Сударь, я хотел бы, чтобы вы меня гильотинировали.
Сослагательная форма подобного глагола всегда казалась мне чрезвычайно забавной.
И вот мы настойчиво стучим в дверь палача, но нам не открывают. Какой отличный эпизод для одного из тех романов, какие были в моде несколько лет тому назад! Но время леденящих душу сочинений миновало, и пришли мы сюда совершенно бескорыстно, исключительно в интересах искусства и истины.
Минут через десять послышался шум подкованных каблуков, затем звук отодвигаемых один за другим засовов, и дверь приоткрылась. Совсем молодой мужчина, несколько приземистый, с романтичной наружностью, поинтересовался, что нам угодно, не предложив войти. Мы сказали ему, что, будучи писателями, собираем сведения о Карле Занде. Тогда он распахнул перед нами дверь, провел нас в очень светлую комнату первого этажа, попросив немного подождать, а сам, возвратившись к массивной входной двери, старательно закрыл ее.
Комната, куда он вернулся спустя минуту, чтобы присоединиться к нам, и, видимо, служившая ему рабочим кабинетом, была украшена гравюрами и чучелами птиц.
«Вы охотник?» — спросил мой спутник, похлопав по двуствольному ружью, висевшему на стене. Хозяин утвердительно кивнул. За то короткое время, что мы были одни, я успел бросить взгляд на книжный шкаф и увидел там книги по истории и сборники поэзии. Стол, стоявший посреди комнаты, был завален книгами и рукописными листами; на камине стояли банки с заспиртованными животными; хозяин пояснил нам, что его очень занимает естественная история. Понятно, что разговор ни о чем долго продолжаться не мог, и лишь заявленные нами интересы по части истории могли придать нашему визиту определенное приличие, особенно в отношении человека, которому немыслимо было предложить какое-либо вознаграждение. Доктор Видман сообщил нам немало подробностей, частью повторявших те, что мы еще накануне узнали от наших случайных собеседников; немного поколебавшись, он даже показал нам саблю, которой пользовался его отец: ее форма нас удивила.
Прежде мы полагали, что голову отсекают просто-напросто сильным ударом драгунской сабли или турецкого ятагана. Но орудие, которое мы увидели, развеяло все наши предположения. Лезвие его было изогнуто и заточено внутри, как у садового ножа; более того, оно было полым и содержало ртуть, чтобы при взмахе сабли этот металл, устремляясь к острию, делал удар более надежным.
Таким образом, все мастерство… доктора состоит в умении ловким круговым движением вокруг шеи рассечь почти все мышцы прежде, чем коснуться кости; так что голову не отрубают, а как бы срывают. Мы удовлетворились этим объяснением, не высказывая желания увидеть саблю в действии.
Впрочем, нашему бедному баденскому палачу еще никогда не приходилось заниматься жутким ремеслом своего отца. Он даже признался нам, что каждый день дрожит, как бы в герцогстве не совершилось какое-нибудь тяжкое преступление, хотя такое случается крайне редко, и не знает толком, на что решился бы в таком случае. Любопытные, как англичане, мы выразили желание увидеть беседку, о которой нам говорили в Гейдельберге. Доктор Видман, не располагая временем, чтобы проводить нас в отцовский сад, где она находится, вызвал своего слугу, и тот повел нас туда через поле.
Сад расположен на вершине холма, засаженного виноградом. В середине этого небольшого земельного владения высится прелестный павильон, еще недавно распахнутый для любителей выпить, а теперь, когда их энтузиазм подостыл из-за холодной погоды, стоящий закрытым; по обе стороны от павильона тянутся беседки, сплошь увитые виноградными лозами. Но какая из двух является священной в глазах почитателей Карла Занда, правая или левая? Наша скрупулезность в отношении исторической правды дошла до того, что мы решили разобраться с этим вопросом. Слуга сам этого не знал, но спросил нас: «У вас есть нож?» — «Да, но зачем?» — «Чтобы сделать зарубку на дереве. Эшафот всегда делается из сосны». И действительно, одна из беседок была из дуба, другая — из сосны».[90]
Позвольте мне довести до конца эту горестную историю. Впрочем, вы сами, возлюбленная сестра, просили меня рассказать ее.
Две из предыдущих глав я посвятил смерти.
Крыло этой угрюмой богини, коснувшееся моего сердца, задело и сознание Жерара де Нерваля.
По прошествии всего нескольких дней после того, как я услышал: «Женни Колон умерла», Жерар сошел с ума!
Он мне давно говорил: «Если она умрет, я сойду с ума».
И он сдержал слово, сойдя с ума с естественностью и, если можно так выразиться, с добросовестностью, которые ему было присуще вкладывать в любое дело.
Воображение у Жерара так близко соседствовало с безумием, что стоило разделявшей их перегородке, а точнее, тонкой прозрачной пленке, разорваться, как безумие вторглось на территорию воображения, только и всего.
Жерара поместили в клинику доктора Бланша, друга всех безумцев из интеллектуальной среды, у которого была своя восходящая шкала умопомешательств, начинавшаяся с поэтов.
Я бросился к доктору Бланшу и попросил разрешения повидать Жерара.
Но Жерар запретил беспокоить его; он заперся у себя в комнате и искал кольцо Соломона. Как видите, за всем этим стояла царица Савская.
— Но вы можете пойти в сад, — сказал мне доктор, — там вы встретите Антони Дешана, который, как и вы, пришел навестить Жерара и теперь в раздумьях прогуливается в тени деревьев; беседуя с ним, вы скоротаете время, пока Жерар отыщет свое кольцо.
— Вы его вылечите? — спросил я доктора.
— Кого? Жерара или Антони?
— Жерара.
— Безумие, затронувшее сердце, никогда не излечивается окончательно, друг мой. Будут периоды просветления, но следует остерегаться рецидивов.
— А какого рода его безумие?
— Тихое и поэтичное, как и он сам, да вы сами увидите. Помните эту строчку Андре Шенье:
… Хоть женщина по виду и слаба,
Терзаньями любви мужчину превратит в раба![91]
Жерар сошел с ума от любви.
Я покинул доктора Бланша и пошел искать Антони Дешана.
Антони Дешана мало знают и как поэта, и как человека. Это вдвойне несправедливо: у этого поэта огромный талант, у этого человека огромное сердце.
Он принадлежит к мощному поколению поэтов, которые родились в начале этого века и дали о себе знать в период с 1820 по 1830 год.
Как и всякий поэт, Антони начал с того, что посетил Италию; он был совершенно ослеплен ею, и это яркое впечатление сквозит в великолепных стихах, наполненных тем огнем и тем солнцем, какие вдохновили на них его воображение. Он без конца возвращается мыслью к этой смуглой чаровнице, чьи любовные лобзания помогли раскрыться стольким талантам:
Италия! Я вновь твержу об этом чуде.
Ведь я влюблен в нее, но кто меня осудит?
Как человек, глядевший солнцу вопреки
На диск сей огненный, багровые круги
Лишь различает, так я вижу Пизу
И башню, устремившуюся книзу,
И Геную у основанья гор, и весь
В деревьях апельсиновых Неаполь, здесь,
В моих мечтах, собор Сиенский, желто-черный,
Гондол венецианских строй неровный,
И на дворцовых стенах Строцци мне видны
Разводы крови от былой войны,
Колец железных ряд… О город древний, славный,
Флоренция! И Ватикан державный
В своем сиянье! Микельанджело, и с ним
Великий Данте, Рафаэль и вечный Рим,
Простор полей, дубы — огромны, живописны!
И вся Италия, прекрасного отчизна![92]
Именно любовь к Италии побудила Антони заняться стихотворными переводами Данте. В этой возвышенной борьбе он трижды оказывался повержен, словно Иаков, но трижды поднимался и остался на ногах, да, с отметинами, избороздившими чело, но с отметинами, оставленными божественной десницей. Для подобного труда нужен был настоящий человек. И труженик оказался достойным труда, за который взялся. Однако завершил он его истерзанным, словно Карл V, вышедший из гробницы Карла Великого.
Антони владел дантовым стихом, даже еще не переводя Данте, но тем более это проявилось, когда он стал его переводить: та же нежность, та же суровость.
Вот пример нежности:
И как цветочки, стужею ночною
Согбенные, в сребре дневных лучей
Встают, раскрывшись, на ветвях главою:
Так я воздвигся доблестью моей;
Столь дивная влилась мне в грудь отвага,
Что начал я, как сбросив груз цепей:
«О слава ей, подательнице блага!
О честь тебе, что правым словесам
Уверовал и не замедлил шага!
Так сердце мне с желаньем по стопам
Твоим идти возжег ты мудрым словом,
Что к первой мысли возвращаюсь сам.
Идем: крепка надежда в сердце новом —
Ты вождь, учитель, ты мой властелин!»
Так я сказал, и под его покровом
Нисшел путем лесистым в мрак пучин.[93]
А теперь пример суровости — мы цитируем самые известные строки Данте, чтобы вернее судить о точности перевода:
Здесь мною входят в скорбный град к мученьям,
Здесь мною входят к муке вековой,
Здесь мною входят к падшим поколеньям.
Подвинут правдой вечный Зодчий мой:
Господня сила, разум всемогущий
И первые любови дух святой
Меня создали прежде твари сущей,
Но после вечных, и мне века нет.
Оставь надежду всяк, сюда идущий! —
В таких словах, имевших темный цвет,
Я надпись зрел над входом в область казни
И рек: «Жесток мне смысл ее, поэт!»
И как мудрец, вещал он, полн приязни:
«Здесь места нет сомненьям никаким,
Здесь да умрет вся суетность боязни.
Вот край, где мы, как я сказал, узрим
Злосчастный род, утративший душою
Свет разума со благом пресвятым». —
И длань мою прияв своей рукою
Лицом спокойным дух мой ободрил
И к тайнам пропасти вступил со мною.[94]
Вы можете открыть Данте наугад или выбрать фрагменты, овеянные милосердием, как в. эпизоде с Франческой, или дышащие ужасом, как в сцене с Уголино, и везде обнаружите, что переводчик достоин поэта.
Однако он израсходовал на эту работу самую чистую свою кровь, самую лучшую часть своей жизни и, охваченный черной меланхолией, обратился за дружеской помощью к доктору Бланшу. Не будучи больным, он испытывал полное изнеможение, подобно выздоравливающему, который страшится не обрести более прежнего здоровья.
Никто не опишет душевное и физическое состояние поэта правдивее, чем он сам: стихи, которые вам предстоит сейчас прочитать, это, несомненно, один из самых горестных вздохов, вырывавшихся когда-либо из человеческой души:
О Боже! Я уже четыре года как
Не знаю, где живу, кто друг мне, а кто враг.
Ужасных воплей гул мне раздирает уши,
И будто злой клинок прокалывает душу!
И все при том — о, Боже, слышишь ты? —
Что я вовек не брал куска у сироты,
Изменником не слыл, не покрывал распутство,
Не прятал от людей ни помыслы, ни чувства!
Я святость дружбы чтил и не считался злым,
Я жалость чувствовал к несчастным и больным,
Но сколько ни живу среди людей — все то же:
Я посторонний им, чужой, великий Боже!
И все то доброе, что есть во мне, увы
Заковано в металл: я с ног до головы
В железе — и душа моя, и чувства!
А сердце не любви открыто, а безумству
С недавних пор, и хоть душа обращена
К вещам прекрасным и возвышенным, она
Под взглядом женщины не дрогнет, не смутится —
Холодная, она подобна птице,
Что, крылья потеряв, пытается взлететь,
Но, словно бы попав в невидимую сеть,
Не может двинуться; хоть знаю я, о Боже,
Что без любви сей мир бессмыслен и ничтожен,
Но для меня — слова все это, целый ад
В моей душе, увы! И я смотрю назад
На жизнь свою, что прожигал напрасно:
И в ней — лишь пустота, безмолвие… Ужасно!
Я будто бы солдат, стоящий на часах,
Что, в думы погружен, отчаянье и страх
Испытывает лишь — ведь прошлое уныло,
А в будущем до срока все постыло…
Я сокрушаюсь так же, как и он!
О Боже милостивый, правый, ты силен —
Услышь мои мольбы, подай же мне знаменье,
Что душу грешную ты приведешь к прозренью…
Ведь в детстве я читал, что ты Иова спас,
Проказу излечив, — теперь помилуй нас![95]
Великие достоинства Антони Дешана стали особенно заметны в ту эпоху, когда все играли чужие роли, изображая из себя то Мильвуа, умирающего от чахотки, то Байрона, пьющего вино из черепа; он был из тех, о ком, похваляясь, говорит Гамлет в своем письме к Офелии:
О дорогая Офелия, не в ладах я со стихосложеньем.
Вздыхать в рифму — не моя слабость.[96]
Нет, настоящие слезы лились из глаз Антони, неподдельные стоны вырывались из его груди. Я любил Антони так, как любят все великое и доброе. Мне доводилось видеть его то на людях, когда он изредка появлялся в обществе, то в его уединении, в том полном мраке, куда он по своей собственной воле погружался все больше и больше, и каждый раз, когда я покидал его, сердце мое сокрушалось.
Однажды я принес ему альбом и попросил вписать туда стихи. В тот день он пребывал в очередном приступе хандры и написал вот что:
Однажды я забрел, гуляя, в Сен-Дени,
Там со священником остались мы одни
В пустынном храме; он посеял семя,
Которое взойдет, когда настанет время…
А смерть холодною рукой в урочный час
Вцепившись в волосы и не жалея нас.
Не слушает мольбы и отпускать не хочет —
Так всякий раз тот старец мне пророчит.
Я на руках его бы умер, но Господь
Порочную не принимает плоть![97]
Эта великая поэзия, эта возвышенная грусть настолько забыта, а вернее сказать, настолько неизвестна сегодня и наше молодое поколение так плохо осведомлено об истоках новейшей литературы, в которой пролитая на полях сражений кровь и вдовьи слезы пошли на замес той глины, из какой все мы вылеплены, что я не могу удержаться и продолжу цитировать. К тому же, коль скоро мы обнаруживаем нечто прекрасное, надо иметь смелость не только самому восхищаться им, но и добиваться, чтобы им восхищались другие.
Итак, продолжим.
Я — смерть, король всех ужасов земных,
Я вызываю страх у старых и больных,
Когда подобной смерчу я являюсь,
Все отступают, предо мной склоняясь,
И на коленях, жалок, всяк живой
Ко мне взывает с яростной мольбой,
И руки простирает, но напрасно:
К страданиям и воплям безучастна,
На палевом коне своей дорогой
В толпе я еду жалкой и убогой![98]
В эту ночь, незадолго до Нового года
Мне привиделся сон невеселый — у входа
В мою комнату, в платье до пола, бледна,
Словно в трауре, тихо стояла она.
Я узнал ее, ту, что мне в мыслях являлась:
Голубые глаза, чистый лоб — улыбалась
Эта хрупкая дева, и будто сестра,
Антони, — прошептала мне нежно, — пора![99]
Порой эта грусть превращалась в мизантропию, а мизантропия, если в руке у нее перо, весьма напоминает сатиру.
Какое-то время Антони полагал, что в этом и состоит его предназначение поэта; еще более раздражительный и возбудимый, чем Жильбер, он поневоле ощущал, что его тянет к той поэтике, в которой стихи диктует негодование.
И тогда рождались строки:
Прощайте ж, наконец, Неаполь, Рим и Пиза,
Навек я в вас влюблен по чудному капризу
Не меньше, чем в Париж: огонь в моей груди
Вы разожгли, и он мне душу бередит —
Бог знает, что теперь ни происходит с нею —
Я думаю о вас, и будто бы пьянею,
Хватаюсь за перо — но сколько же любви
И жажды счастья требуете вы!
Душа ж моя свинцом полна; мои страданья
И злая боль меня толкают к осмеянью
Всего и вся; душа дрожит, а в ней
Любовь все глуше, злоба все сильней.[100]
Либо слагались стихи, подобные этим:
Вся история эта, довольно простая,
Приключилась в Париже, представьте: болтая
С финансистом одним, маклер шляпу свою
Примостил на роскошном столе, на краю.
Финансист, эту вольность считая негожей,
Шляпу выбросил прямо под ноги прохожим.
Маклер было хотел возмутиться, но тут
Вспомнил дом и жену, и детишек, что ждут
От него кусок хлеба, и, сделав усилье
Над собой, промолчал он, немое бессилье
Проклиная свое, и обиду — увы! —
Проглотил, не решаясь поднять головы…
Он был так оскорблен, но ни слова не смея
Произнесть, он стоял, все сильнее бледнея,
И, чтоб боль не прочли у него по лицу,
Вышел вон, не ответив тому подлецу.
Господа финансисты! Немного вниманья!
Вам за наглость и спесь понести наказанье
Не пора ли давно? Вы натешитесь всласть,
Но и вас мы прогоним, как прежнюю власть!
Той уж нет — ничего, подождите немного,
Мы за нею вослед вам закажем дорогу![101]
Затем, оставив сатиру, он перешел к мольбе: Франция явилась его взору окровавленной и изувеченной; едва оправившись от холеры, она впала в бунт, и поэт, молитвенно сложив руки и стоя на коленях, повторял:
О Франция, земля страданий и скорбей,
Корабль без руля средь грозовых зыбей!
Ты некогда была бесстрастна и спокойна,
А ныне вся в крови от оголтелой бойни!
От бойни тех глупцов, что рождены тобой!
Но плоть твою они поделят меж собой,
И сердце разорвут! Я в их толпу врываюсь,
И, как Петрарка, я по всей земле скитаюсь
Меж тех, кто, как дикарь, насилует страну,
И я кричу: долой! долой! долой войну!
Долой проклятую! О, ликованье грянет,
Как только звон металла перестанет
Терзать наш слух, и вновь соха и плуг
Познают твердь земли и крепость рук!
А не хотите — что ж, деритесь за добычу,
Но знайте: те, кто вас ведут и в небо тычут,
На волю Господа ссылаясь без стыда, —
Лишь горстка палачей, и кровь для них — вода!
За Божьим именем скрывая преступленья,
Нож гильотины приведут в движенье,
И инквизиции костры взовьются вновь,
И горлом хлынет у Парижа кровь!
Солдаты Франции, да как же вам не видно,
Что вас обманывают подло и бесстыдно,
В кровавом месиве вас похоронят те,
Кого вы братьями зовете во Христе!
Остановитесь! В схватке беззаконной
И победитель — будто побежденный,
Бесславен: горе, слышите, тому,
Кто развязал гражданскую войну!
Тому, кто позабыть кошмар не хочет
Варфоломеевской кровавой ночи!
О, что за время! Что за страшный век!
Кем проклят ты, несчастный человек?
И сам Господь, предвидя наши муки
И злодеянья, умывает руки!
Что до писателей, то их перо давно
Капризам палачей подчинено…
А что поэты? Дети неба, все мы
Ужель останемся безропотны и немы?..
Ужель мы не поднимем голос свой,
Чтоб повторять стократ: войну — долой!..
Поэты, протестуйте, только лире
Под силу спеть несчастной Франции о мире![102]
Затем, как если бы, чтобы иметь силы жить в эти прбклятые дни, наполненные, однако, великими делами и великими идеями, его холодеющее сердце, его слабеющая душа ощутили потребность в горячих лучах итальянского солнца, дабы согреться и возвратиться к жизни, и как если бы он призывал бабку на помощь матери, поэт, отведя взор от квартала Сен-Мерри и улицы Транснонен и устремив его к Сатурновой земле, к Magna parens frugum,[103] возвращается вспять к своим теплым воспоминаниям, где, словно в гнездышке, почти по-матерински бережно, он хранит свои самые нежные стихи и самые грустные мысли, всегда готовые хлынуть и разлиться вокруг, обильные, словно чистые воды фонтана Треви.
И тогда в руке у него уже не перо, которым он пишет, а кисть, которой он рисует; так что смотрите, если вам чересчур утомительно слушать.
В день Мокколи, когда Безумию подвластен
Сам Рим святой, когда душой владеют страсти
И к Корсо в пламени закатном весь народ
Спешит — монах и грешник, дети, всякий сброд,
Нептуна дочери в корсетах ярко-красных
И с сетью золотой на волосах прекрасных,
И на груди — с кулоном золотым;
Лоретты дочери не уступают им
В красе, как и Фраскати дочери — с их взором
Равняться только девственным озерам —
И все они, и юн, и стар, и млад
На праздник Ночи и Свечи спешат
Под небом, пышущим бесплотным жаром
Заката, что терзает стены злым пожаром,
И огоньки свечей то гаснут, то опять
В свеченье золотом берутся танцевать,
Как будто светлячки, что у дороги летом
Пленяют путника непостоянным светом.
И посреди толпы ликующей трех дам
Неясный силуэт заметен — горд и прям:
Альбаны дочерей надменных очертанья
Подобны трем античным изваяньям.
А время движется, бледнеют небеса,
Гризетка юная, вздремнув на полчаса,
Очнувшись, вздохом провожает день погасший!..
Толпа всё реже, голоса всё дальше,
И эху нет работы: звон струны
Затих. Балконы сонны и темны;
И только две фигуры в свете лунном
Скользят по Корсо быстро и бесшумно;
У Тибра сальтарелла не слышна —
День Мокколи прошел подобьем сна,
И лишь во мраке высятся нетленно
Венецианского дворца резные стены;
Повозок скрип умолк, в глубокий сон
Весь Рим до самого рассвета погружен.
Но день наступит вновь, и просыпаясь,
Монахи-францисканцы, тихо каясь,
Покинут кельи и по городу пойдут,
Моля Всевышнего благословить их труд
И человека обратить к прозренью;
Они идут по плитам, оскверненью
Вчера подвергшимся, и, словно высший знак,
Разносится их тяжкий мерный шаг.
Вот так и душу, сонную, хмельную
Наутро горести и беды не минуют —
Их шаг тяжел и гулок. Так стучит
Сандалия монаха — в камень плит.[104]
Приведенные мною цитаты, когда они будут опубликованы, покажут все грани таланта Антони Дешана. Как у пирамиды, граней этих четыре: непреклонность, изящность, грусть, философичность; в основание поэтической славы Антони, незыблемой, словно пирамида, легла его известность как переводчика Данте и автора сборника «Последние слова», выдвинувшая его в первый ряд поэтов 1830 года, но затем, то ли по небрежению, то ли из презрения к славе, он довел дело до того, что его книги больше не издавались и стали редкостью.
Лишь несколько друзей сохранили как сокровище меланхолии поэтический сборник, откуда я извлек все только что приведенные мною цитаты, совершенно неизвестные двум поколениям, которые идут вслед за нашим, и в числе этих друзей есть и я.
Ибо так уж заведено у нас, тружеников искусства, а точнее, его каторжников: мы можем по десять лет не видеться с нашими друзьями, которых любим более всего на свете, хотя и пренебрегая ими ради любовниц, которых любим куда меньше, но при этом в углу той же самой спальни, где мелькало столько прелестных теней и слышалось столько безумных любовных клятв, немедленно забытых, стоит секретный шкаф, открывающийся ключом, который мы носим на шее, на черной ленточке, и в шкафу этом заперта дюжина книг тех друзей, с какими приятно было бы увидеться, но, поскольку читать то, что они написали, еще приятнее, ты не видишься с ними никогда, а вот читаешь их постоянно.
Друзья эти — Гюго, Ламартин, Антони Дешан, Мишле, Мери, Барбье, Бризё, Теофиль Готье, Виньи, Жорж Санд и, наконец, бедняга Жерар.
На отдельной полке стоят книги тех, кем восхищаешься, но кого не любишь: Мюссе и Бальзака.
Если бы мне предстояло отправиться в трехлетнее кругосветное путешествие, причем одному, без друзей и любимой, у меня не было бы нужды в иной библиотеке, и я уверен, что ни разу не заскучал бы.
Но, не говоря о том никому, я добавил бы туда несколько томов моего сына и те из своих собственных книг, содержание которых подзабылось.
И действительно, уже около десяти лет мы не виделись с Антони; мы сблизились в бою, но после победы жизнь нас раскидала. Каждый из нас занимался своим делом, стараясь как можно меньше мешать делу своего соседа, особенно если этот сосед был твоим другом.
Так что мы беседовали как два старых и добрых друга, как вдруг я услышал свое громко произнесенное имя и, обернувшись, увидел в окне, забранном решеткой, кроткое лицо Жерара, глаза которого пылали лихорадочным огнем.
— Дюма! Дюма! — кричал он мне. — Я нашел его! Скорее ко мне, скорее!
— Идите, — сказал мне Антони, — я повидаюсь с ним позже.
Я пошел.
Сторож открыл мне запертую дверь; некоторая склонность к буйству, присущая Жерару, заставила доктора принять эту меру предосторожности.
Жерар радостно двинулся навстречу мне и подвел меня к столу, заваленному бумагами, которые были испещрены кабалистическими знаками.
— Эврика! Эврика! — воскликнул он, показывая мне листок с какой-то особенно сложной тайнописью. — Понимаете, я отыскал заклинание, которое отдаст в мои руки кольцо Соломона, знаменитое кольцо, обладающее властью над джиннами.
— Простите за нескромный вопрос, дорогой Жерар, — спросил я, — а можно узнать, что представляет собой это заклинание?
— Ах, друг мой, вы прекрасно знаете, что от вас у меня нет секретов. Вот, возьмите. С этим заклинанием мы станем обладать всеми сокровищами «Тысячи и одной ночи».
— Ну и когда в вашем распоряжении окажутся все сокровища «Тысячи и одной ночи»?..
— Не все, только половина! Вторая половина — ваша.
— Хорошо. И что вы будете делать с вашей половиной сокровищ?
— Я буду их тратить; но поскольку эти сокровища неисчерпаемы, то, покончив с бочонком рубинов — ибо сокровища спрятаны в бочонках, а точнее говоря, ну да… в больших керамических сосудах — так вот, покончив с сосудом, в котором лежат рубины, я перейду к сосуду с сапфирами: от сосуда с сапфирами — к сосуду с жемчугами, от сосуда с жемчугами — к сосуду с алмазами, а одного лишь сосуда с алмазами хватит, чтобы обеспечить все мои будущие жизни.
— Все ваши будущие жизни! Стало быть, вы надеетесь воскреснуть?
— Да, я нашел средство. Оно очень простое.
— Поведайте мне о нем, друг мой, вы окажете мне услугу.
— Когда я умру, выройте достаточно глубокую могилу, чтобы меня можно было положить в толщу воды, которая под землей течет к морю. Если вы будете присутствовать при этом, положите возле моей пятки веточку коралла; что бы там ни говорили, вы же понимаете, что коралл это растение. Начав расти, он проткнет мне пятку, затем проникнет в вену, ну а дальше все пойдет само собой. Коралл, то есть кровь, распространится по всему моему телу, и, когда он достигнет сердца, свершится чудо воскресения. Подхваченный течением подземных вод, я окажусь в море и, умея плавать, поднимусь на поверхность. Главное, не кладите меня рядом с отростком черного коралла, иначе я стану негром. Не то чтобы у меня были предрассудки. Однако всеми опытами доказано, что за счет удачного устройства черепа белая раса является самой развитой в умственном отношении, и, как вы понимаете, раз уж Господу Богу было угодно явить меня на свет представителем самой умной расы, я настроен в ней и остаться.
— И вы вполне уверены, что воскреснете, не так ли?
— Так же твердо, как и в том, что уже жил прежде. Пифагор вспоминал, что во времена осады Трои был Эвфорбом; я же был одним из пеласгов, построивших Микены, и когда в Тиринфе я увидел Львиные ворота, то ясно вспомнил, что участвовал в их сооружении. Да вот, к примеру, вчера я припомнил одну мелодию, которую слышал сто лет назад, будучи племянником Рамо.
— Так вы были племянником Рамо?
— Ну да, именно тогда я впервые увидел Кёльнский собор; я ведь говорил вам, когда мы вместе проезжали через Кёльн, что прекрасно помню этот собор; так вот, вчера я сочинил об этом стихи.
— О Кёльнском соборе?
— Нет, о той мелодии, что слышал сто лет назад. Я даже помню, как напевал ее в присутствии Монпу, и именно на этом мотиве он сочинил хор из увертюры второго акта «Пикильо».
— Дайте мне, пожалуйста, эти стихи, что вы сочинили вчера; они станут подарком для Мари.
— О, с удовольствием. Я подарю ей и другие — те, что я дал ей в последний раз, были чересчур печальные, но тогда у меня не было уверенности, что, если она умрет, я увижу ее снова; теперь, когда у меня такая уверенность есть, я сочинил веселые стихи.
— Прочтите мне те, что вы сочинили о мелодии, услышанной вами, когда вы были племянником Рамо.
— Погодите.
И он начал рыться в памяти, прикладывая такие мучительные усилия, что брови его страдальчески нахмурились.
— А разве вы их не записали? — спросил я.
— Ну конечно, и они, должно быть, у меня в кармане.
И Жерар, как обычно, вытащил из кармана полсотни исписанных клочков бумаги; наконец, он сложил подряд три или четыре из них и прочел мне следующие стихи, которые я записал под его диктовку:
Есть мотив, за который отдать я готов
И Россини, и Вебра с Моцартом вместе…
Жерар остановился:
— Вы понимаете: я пишу «Вебер» как слышится, то есть «Вебр». Это мое право.
— Разумеется.
Жерар начал снова:
Есть мотив, за который отдать я готов
И Россини, и Вебра с Моцартом вместе, —
Очень старый и грустный, он канул в безвестье,
Но таится в нем прелесть ушедших годов.
Ах, я слушать его не могу хладнокровно:
Вдруг вернется душа на два века назад,
И Людовик Тринадцатый правит…
Я прервал его:
— Простите, дорогой друг, но племянник Рамо не жил при Людовике Тринадцатом.
— Это правда, но, прежде чем быть племянником Рамо, я был врачом Людовика Тринадцатого — ну вы знаете, Эруаром, — и это я написал «Дневник дел и поступков» преемника Генриха Четвертого, а мелодия эта из балета, который был поставлен ко дню его бракосочетания.
— Ну, хорошо, друг мой, продолжайте. Напрасно я вас прервал.
И Людовик Тринадцатый правит, и словно
Вижу берег зеленый и желтый закат,
Вижу замок кирпичный с углами из камня,
С витражами, горящими красным огнем,
Опоясанный парком, и брезжит река мне,
Что проходит сквозь парк и теряется в нем.
Вижу даму в высоком окне и сиянье
Темных глаз, и старинной одежды шитье, —
И в каком-то неведомом существованье
Я ее уже видел — и помню ее.[105]
— Послушайте, дорогой Жерар, — сказал я ему, — вам следует помнить, что вы затрагиваете здесь одну из тем, которые более всего меня заботят. Во время нашего путешествия мы не раз обсуждали, бессмертна душа или нет. Вы знаете, что я материалист, однако у меня нет желания кого-либо обращать в мою печальную веру. Напротив, я жажду перейти в вашу веру. Господь, судя по тому, что я вижу, открылся вам, так просветите меня, дорогой Жерар, и я буду вам благодарен.
— Помните, однажды я показал вам на берегу Рейна очаровательный домик, казавшийся радужным в лучах закатного солнца, которые весело прорывались сквозь кружево виноградных лоз, и сказал вам: «А ведь я знаю этот дом! Странно!» — «Да, — ответили вы, — это дом из знаменитой баллады Уланда «Три парня по Рейну держали свой путь». А я возразил вам: «Возможно, но я знаю этот дом».
И в самом деле, я его знал, поскольку помню, как в одном из моих прежних существований входил в него; однако затрудняюсь сказать вам, в каком веке это было. Кажется, в конце царствования Людовика Четырнадцатого.
Итак, я вошел туда. Это был дом моего дяди по материнской линии, фламандского художника, умершего примерно за век перед тем, то есть современника Рубенса и Ван Дейка. Навстречу мне вышла старая служанка, и я как-то само собой назвал ее Маргаритой.
— Ее звали именно так?
— Именно так. Я помнил, что видел ее, будучи совсем ребенком. «Вы опоздали, — сказала она мне, — однако ваш дядя придет еще позднее, поскольку ему идти дольше». И в самом деле, я увидел его вдали, далеко-далеко: он возвращался с кладбища города Бонна, где был похоронен; но я никоим образом не удивился, увидев его, хотя с того времени, как его похоронили, прошло лет сто, не меньше. «Ну а пока ложитесь в постель», — продолжила Маргарита. Я лег в постель, на мою кровать с улицы Дуайене, кровать с колоннами, которую вы видели и в которой спала Диана де Пуатье; однако кровать эта была задрапирована голубой тканью с золотыми цветами; наверное, прежде это были геральдические лилии, но со временем они стерлись.
Каким путем старая служанка вышла из комнаты? Не знаю, но внезапно я оказался там один.
Напротив меня, на стене, висели часы; это были старинные часы с кукушкой: птичка выскакивала, когда часы били, и пряталась, когда они прекращали бой. Часы пробили одиннадцать вечера, но кукушка, вместо того чтобы спрятаться, произнесла: «Добро пожаловать, Жерар!» Я сказал себе: «Надо же! В этой птичке — душа моего дяди», и, хотя эти слова были произнесены шепотом, кукушка громко ответила: «Да» и начала рассказывать мне о моих родственниках, как живых, так и умерших, и, в частности, о некой женщине, одетой на немецкий лад по моде пятнадцатого века; и, по мере того как птица рассказывала мне об этой женщине, на стене вырисовывался ее портрет и возникала окружающая его рама; женщина склонилась над водами ручья и не отводила взора от куста незабудок; она была свежа, румяна, с вьющимися белокурыми волосами и жемчужными зубами; короче, это был в точности ее портрет.
— Чей портрет?
— Вы сами знаете.
— Женни?
Он утвердительно кивнул и продолжил:
— Птица вела свой рассказ до полуночи. В полночь она начала куковать и кланяться. С последним ударом она спряталась в свой ящик и дверца за ней со стуком закрылась; в тот же миг открылась дверь, выходившая на дорогу, — я видел это сквозь стену — и в дом вошел мой дядя. Маргарита взяла у него из рук трость и шляпу и сказала ему:
«Приехал ваш племянник».
«Ах, бедный мальчик, — произнес в ответ дядя, — должно быть, он очень устал!»
«А вы-то сами!» — откликнулась Маргарита.
«Нет, я не устал. Мертвые ходят быстро. И где он?»
«Лежит на той кровати, где вы умерли».
«Хорошо».
И, направившись к двери моей комнаты, он открыл ее. Я соскользнул с кровати, чтобы обнять его, и узнал в нем того самого человека, которого издали видел возвращавшимся с боннского кладбища.
Он взял меня за руку и повел в просторный зал, где собралось много людей; несколько из них были мною; при виде меня они приближались ко мне и один за другим входили в меня, и, по мере того как они входили в меня, жизнь моя удлинялась за счет воспоминаний: воспоминания каждого из них добавлялись к моим собственным воспоминаниям, так что в моей памяти с полной ясностью воскресло все, что было лет двести назад.
В конце концов из всех, кто находился в зале, когда я туда вошел, остались лишь три женщины: одна, одетая на немецкий лад по моде пятнадцатого века, та самая, чей портрет появился на стене прямо у меня на глазах; две другие тоже были ею, однако в более близкие к нам времена; но, странное дело, очертания их лиц не были четкими, и, хотя они ощутимо менялись, изменения эти не мешали всем трем оставаться похожими друг на друга, ибо любое изменение на лице одной влекло за собой точно такие же изменения на лицах двух других.
Они ничего не говорили, но одна из них пела, а другие сопровождали ее пение движениями рук и головы; это привело меня в восхищение, ибо мне вспомнились мелодии Монпу и наши стихи из «Пикильо», и среди всего этого беспрестанно звучала та самая старинная мелодия времен Людовика Тринадцатого. Наконец, слияние, уже свершившееся во мне, свершилось и в них: две, менее мне знакомые, растворились в той, что была на портрете: она осталась одна, склонившись над ручьем и любуясь незабудками; внезапно она наклонилась, сорвала несколько лазоревых цветков, направилась в мою сторону, протянула их мне и сказала:
«Идем».
Я последовал за ней.
Она открыла калитку сада, куда явно лет сто не входил ни один садовник: с трудом можно было различить следы старых аллей, некогда пересекавшихся под прямым углом; стены сада были покрыты ломоносом и хмелем, аристолохией, жимолостью, жасмином, ветви плюща переходили с дерева на дерево, словно лианы в девственном лесу Америки; деревья гнулись под тяжестью плодов: никто не собирал их уже сто лет, и все эти сто лет они упорно держались на ветках, становясь все больше, так что яблоки были размером с тыкву, вишни — размером с апельсин, а пучки трав напоминали верхушки пальм.
Но та, за которой я следовал, легко прокладывала себе путь в этих дебрях. Хмель, дикий виноград, аристолохия, жимолость расступались перед ней, оставляя путь открытым для меня, шедшего следом за ней, и сразу же закрывая его за моей спиной.
Выйдя из этого леса, она приблизилась к озеру, на поверхности которого распустили свои листья, огромные, как плиты Виа Аппиа, водяные лилии, и, не останавливаясь, пошла дальше, ступая прямо на листья, которые нисколько не погружались в воду под ее ногами. Я решительно последовал за ней, подобно тому как она без колебаний показывала мне дорогу, и, поскольку веры во мне было больше, чем у апостола, листья лилий держали меня так же, как волны морские держали Иисуса.
Но, по мере того как она приближалась к противоположному берегу, ее стройная фигура становилась все пленительнее в движениях, заставлявших сверкать складки ее платья из переливчатой тафты; ноги ее все меньше и меньше касались листьев лилий, а достигнув земли, она скорее скользила, чем шла, едва задевая верхушки высоких трав. Там, где меж двух гигантских мальв высилась наперстянка, она на мгновение остановилась, покачиваясь на вершине пурпурного цветка, потом изящно обвила руками стебли обеих мальв и стала расти и делаться прозрачной в ярких лучах света; она поднималась на такую высоту, делаясь все выше и все более обращаясь в дымку, что руки и голова ее становились облаками, и мало-помалу, поскольку тело ее расплывалось и становилось все прозрачнее, она на глазах у меня рассеивалась, сияя в собственном величии.
Ну а я, прикованный к месту, не смея сделать ни шагу, воздел к небу руки и кричал ей: «О, не умирай или позволь мне последовать за тобой туда, куда ты уходишь!»
Произнося эти слова, я обо что-то споткнулся и, опустив глаза, понял, что ногой задел надгробный камень. Он был расколот, и трещина разделила надвое полустертую надпись; после долгих стараний мне удалось прочитать:
«Hic jacet Sil…»[106]
Остальная часть имени исчезла, словно сбитая ударом молота, тем не менее мне стало понятно, что возлюбленная моего сердца умерла. Но после всего произошедшего у меня появилась уверенность, что вечная жизнь существует и, следственно, что рано или поздно мы встретимся снова, и потому, вместо того чтобы загрустить, заплакать, запричитать, я с улыбкой воскликнул: «До свидания, дорогая Сильвия!» А поскольку карандаш и бумага были при мне, я сразу же написал те самые стихи, какие обещал вам дать для мадемуазель Мари.
И, на сей раз не задумываясь, не заглядывая ни в какие бумажки, он продиктовал мне следующие стихи:
Нет возлюбленных нежных:
Все из жизни ушли!
И в краю безмятежном
Все покой обрели!
С ними ангелов сонмы,
Они дивно светлы
И пречистой мадонне
Воссылают хвалы!
В белоснежном уборе,
В тонких пальцах цветы…
О, любовь, что, как горе,
Не щадит красоты!..
Произнеся последнюю строку, он замолк, устремив взгляд к небесам. Ну а я, с затаенным дыханием слушая его и стараясь не упустить ни единого слова из того, что он говорил, настолько этот пленительный талант казался мне еще восхитительнее в безумии, чем в рассудке, в грезе, чем в яви, — я взирал на него с нежной жалостью, не лишенной некоторой доли зависти. Он был намного счастливее любого из тех здравомыслящих людей, что оплакивали его помешательство.
Я подождал, пока закончится состояние экстаза, в который он погрузился; это длилось несколько минут. Наконец, он опустил глаза, затуманенные слезами, увидел перед собой меня и промолвил:
— А, это вы?
— Да.
— А что вы здесь делаете?
— Жду, когда вы соблаговолите дать мне заклинание, с помощью которого мы сможем завладеть кольцом Соломона.
Он наугад взял со стола листок, исписанный лишь с одной стороны и, не поинтересовавшись, что на нем было написано, нарисовал на обороте змею, кусающую себя за хвост, а в середине написал:
«Царица Савская сказала Соломону:
«Коль я хочу и ты того же хочешь…»
Я разбирал слова по мере того, как он писал; беседовать с безумцем было для меня куда интереснее, чем разговаривать с некоторыми здравомыслящими людьми.
— Но, дорогой мой Жерар, — произнес я, — «Соломон» и «хочешь» не рифмуются.
— Это не имеет значения, — ответил он, — на древнееврейском языке они рифмуются.
Затем он подвел меня к окну и сказал:
— Знаете, мы заняты сейчас одной очень важной работой; во всеобщий порядок чисел вкралась ошибка, повлекшая за собой все беды человечества, и мы исправляем эту ошибку.
— О! И каким образом?
— Видите вон того человека, что беспрестанно ходит вокруг пригорка? Он управляет движением солнца. А видите вон того, другого, что рвет носовой платок на узкие полоски и завязывает на них узлы? Ему поручено удостоверять ход времени. Ну а мне поручено сделать выговор луне по поводу сдвигов, которые она себя позволяет: в последний раз она настолько отклонилась от пути, что Всевышний обрушил на нее молнии. Те пятна, что вы на ней видите, это следы молний.
Больше часа пробыл я с Жераром, и разговор с безумцем оказал на меня страшное действие: через какое-то время у меня возникли сомнения в отношении моего собственного рассудка. Я попрощался со своим бедным другом и собрался уходить, забыв взять листок с достославным заклинанием джиннов, но Жерар сделал мне замечание по поводу моей забывчивости и сам вручил его мне.
Уже по дороге я заметил, что этот клочок бумаги исписан с обеих сторон, и, узнав почерк Жерара, прочел то, что было написано на обороте:
«Вы самое удивительное существо на свете, и я был бы недостоин восхищаться Вами, если бы меня утомляли Ваше своенравие и Ваши прихоти.
Да, я люблю Вас еще сильнее, чем восхищаюсь Вами, и был бы раздосадован, если бы Вы вели себя иначе. Такой любви, как моя, необходима трудная и сложная борьба. Этой неутомимой страсти необходимо невероятное сопротивление; этим уловкам, этим ухищрениям, этой потаенной и беспрестанной активности, которая не пренебрегает никакими средствами, не отвергает никаких уступок, горячей, словно испанская страсть, и податливой, словно итальянская любовь, необходимо противостоять всем приемам, всем хитростям женщины, всему коварству, какое способна породить ее умная головка в схватке с пламенным сердцем. Все это несомненно, нужно, и я меньше ценил бы Вас, если бы считал способной на более слабое сопротивление менее опасному искусу.
Однако ничего не бойтесь: я еще не оправился от сокрушившего меня удара, и мне нужно время, чтобы…»[108]
На этом текст обрывался.
Впрочем, я послал издателю Жерара этот отрывок; вероятно, будет опубликовано все, что он после себя оставил, даже незаконченные вещи; к тому же, вполне может найтись продолжение этого отрывка.
Вы возложили на меня весьма приятную задачу, дорогая Клотильда, велев мне собрать для вас все мои воспоминания о Жераре.
Я испытываю сладостную грусть, вновь бродя по извилистым тропам прошлого: в том состоянии, в каком находится теперь мое собственное сердце, зрелище этого разорванного и кровоточащего сердца притягивает меня, словно головокружительная бездна. Кто это сказал, что любовь так же сильна, как смерть? Должно быть, кто-то из евангелистов или апостолов, а то и сам Иисус — ведь это бесспорная правда, столь бесспорная, что бедный Жерар нашел лишь одну союзницу, достаточно сильную для того, чтобы сражаться с любовью: смерть.
Жерар оставался в клинике доктора Бланша восемь месяцев и излечился лишь на короткое время, то есть именно так, как можно излечиться от безумия.
Через несколько дней после встречи, о которой вы сейчас прочитали, я отправился в Италию.
Возвратиться оттуда мне пришлось в страшно горестное для меня время.
Живя во Флоренции, я трижды в неделю обедал у графа де Монфора, принца Жерома Наполеона.
Пятнадцатого июля я, как обычно, отправился к нему на обед и застал там молодого принца Наполеона, поджидавшего меня на террасе.
Увидев, что я выхожу из коляски, он поспешил мне навстречу.
— О Боже! — воскликнул он. — Я полагаю, что, прежде чем вы войдете, следует сообщить вам новость, которая, уверен, причинит вам страшную боль.
— Что за новость, монсеньор? Матушка моя скончалась, а дети мои, судя по письмам, которые я получил сегодня утром из Франции, в добром здравии.
— Герцог Орлеанский погиб, выпав на ходу из кареты.
Я закричал, обнял принца, прижав его голову к своей груди, и разразился слезами.
То была одна из странных причуд моей судьбы, столь часто сближавшей меня с королями и принцами, — оплакивать одного из Орлеанов, обнимая при этом одного из Наполеонов.
Через минуту я поднял голову и, покачав ею, промолвил:
— Спасибо, принц; спасибо и прощайте.
— Куда вы?
— Наведу справки у нашего посла, господина Беллока, и, если он подтвердит мне эту новость, завтра же отправлюсь во Францию.
— И с какой целью?
— Возможно, я приеду вовремя и успею проводить его в последний путь.
Я обнял принца. В то время он очень любил меня. Не знаю, есть ли у него время вспоминать о нашей прежней дружбе сегодня, когда мы не встречаемся, однако уверен, что он вспоминает о ней каждый раз, когда видит меня. Правда, видит он меня редко.
Никто из тех, кто сегодня окружает принца Наполеона, не знает его лучше, чем я, поскольку никто из них, в отличие от меня, не знал его, когда он был совсем юн, не видел его в простоте скромного благосостояния и в печали изгнания. Принц Наполеон, на мой взгляд, обладает превосходным качеством, редким у принцев, а именно, искренностью: никакие соображения не заставят его улыбнуться человеку, которого он не любит или не уважает; возможно, в своем презрении к общественному признанию он заходит чересчур далеко, но в этом вопросе переубедить его я никогда не мог. В области политики это один из самых справедливых людей, каких мне доводилось знавать. В области общих наук — один из самых эрудированных людей, с какими мне доводилось встречаться. Дважды я видел его в минуты крайней опасности: во время бури, в открытой лодке, и во время его первой дуэли, со шпагой в руке, — и никто в обстановке смертельной опасности не сохранил бы на лице более полного спокойствия.
Я могу говорить о нем все, что думаю, даже хорошее: вижу я его не чаще одного раза в год, никогда ничего у него не просил и, по всей вероятности, никогда ничего не попрошу.
Герцог Орлеанский был по натуре совсем другим и, можно сказать, являл собой полную противоположность принцу Наполеону: все в нем было очаровательно, изящно и привлекательно, он хотел всем нравиться, и это ему удавалось. Мало кто любит принца Наполеона, но, безусловно, любят его эти люди искренне. Герцога Орлеанского любили все, но в этой любви, как и в том чувстве, какое ее вызывало, было нечто заурядное.
Насколько затруднительно было бы для меня обратиться за какой-нибудь милостью к принцу Наполеону, настолько легко я передавал чужие просьбы герцогу Орлеанскому. Несмотря на обаятельный ум герцога Орлеанского и его разнообразные познания — возможно, из-за его высокой и стройной фигуры, способности легко краснеть и почти женственной красоты — привязывались к нему исключительно сердцем, как к кому-то слабому и нежному; напротив, те кто любит принца Наполеона, привязываются к нему рассудком и, вместо того чтобы затем шаг за шагом сходить вниз по facilis descenus,[109] поднимаются, пока не придут к глубокому и подлинному чувству, по своего рода Via dura,[110] единственной дороге, ведущей к дружбе, которую они к нему питают и отвечать на которую в равной мере он не способен, ибо полностью поглощен собой.
Короче говоря, независимо от своих политических воззрений, я очень любил герцога Орлеанского. Сообщив мне о его смерти, принц, как он и предвидел, нанес мне болезненный и жестокий удар.
Я сел в ту же коляску и вернулся во Флоренцию; во Флоренции обедают — а точнее говоря, обедали тогда — в два-три часа пополудни, между тем как у принца де Монфора, остававшегося во всем истинным французом, обедали от шести до семи часов вечера.
Так что у меня еще было время отправиться в Кашины и застать там г-на Беллока, который ежедневно — хоть рухни подле него, как подле Горациева праведного мужа, весь мир! — приезжал туда на прогулку.
Я подошел к его карете и, еще не успев заговорить с ним, понял, что новость была достоверной. Выражение его лица, всегда отвечавшее требованиям момента, на сей раз говорило: «Официальный траур».
Он поделился со мной еще неизвестными мне подробностями, которые касались падения герцога и его агонии, после чего я расстался с ним и отправился готовиться к отъезду.
На другой день в Геную отплывало скверное итальянское судно «Вирджилио»; в те времена служба морского сообщения еще не была налажена так, как сегодня, выбирать не приходилось, и я сел на него.
Лишь дважды в жизни случалась у меня морская болезнь, но проявлялась она настолько сильно, что в итоге я излечился от нее навсегда. В Геную я прибыл полумертвым и, хотя и не перестав восторгаться Вергилием, проклял судно, которому он дал свое имя.
Так что дальше я решил двигаться сухим путем, если будет такая возможность, как вдруг, заняв место за табльдотом, оказался рядом с д’Эннери.
Ничто не могло доставить мне большего удовольствия, чем эта встреча: я всем сердцем люблю д’Эннери и не вхожу в число тех, кто отказывает ему в таланте, да еще и подтвержденном успехом, но в тот момент ценнее всего для меня было то, что случай послал мне приятного попутчика.
Неиссякаемая веселость, неизбывное остроумие, тонкие и одновременно неожиданные наблюдения — таков д’Эннери-путешественник, таким он был незадолго перед тем, во время нашей встречи в Риме, на Страстной неделе, когда я едва не умирал от смеха, стоя рядом с ним перед колбасной лавкой.
На этот раз у меня было далеко не такое же настроение, но, тем не менее, я оценил, какой удачей для меня стала эта встреча.
Д’Эннери прибыл в Геную накануне, чувствовал себя еще хуже, чем я, если такое было возможно, и, подобно мне, поклялся держаться подальше от моря; наши клятвы, соединившись, претворились в посылку на почтовую станцию гостиничного слуги, которому было поручено узнать, остались ли места в дилижансе до Шамбери.
Нашлось два места в купе. Мы оплатили их; вопрос состоял в том, найдутся ли в Шамбери места в дилижансе до Парижа.
Я пребывал в смертельной грусти. Д’Эннери изо всех сил старался меня развлечь; он предложил мне сообща сварганить в дороге пьесу, сыграть в которой, неважно в каком театре, должен был Лафон, поскольку сюжет пьесы, задуманной д’Эннери, как нельзя более отвечал характеру Лафона.
На пути из Генуи в Шамбери пьеса была написана; она называлась «Галифакс» и, сыгранная в театре Варьете, имела довольно умеренный успех.
В Шамбери для нас нашлись два места в дилижансе до Парижа.
Я прибыл туда накануне траурной церемонии в соборе Парижской Богоматери и поехал прямо к Асселину, секретарю герцогини Орлеанской; стоило мне увидеть его, и слезы мои, на какой-то миг остановившиеся, вновь потекли ручьем. Асселин предвидел мой приезд и приготовил для меня набор из нескольких памятных предметов, которые, как он понимал, должны были иметь огромную ценность в моих глазах.
Прежде всего, это была превосходная гравюра с превосходного портрета герцога Орлеанского кисти г-на Энгра; у этого портрета есть лишь один недостаток: его рама отрубает ноги принца чуть ниже колена; однако привел к этому калечению средствами искусства суеверный страх матери: по итальянскому поверью, человек, заказавший свой портрет во весь рост, умирает в тот же год. Королева воспротивилась тому, чтобы на портрете были изображены ступни принца и ковер, на котором он стоит, так что в итоге ноги оказались отрублены по лодыжку. Однако эта уступка не укротила смерть, и не прошло и года, как она с неистовой силой схватила свою жертву.
В предназначенном мне наборе были также офорты, выполненные принцем; он рисовал в приятной манере, на английский лад. Я рассказывал в «Моих воспоминаниях», как, не зная, что по закону все литографии должны проходить цензуру, герцог сделал литографию, на которой его отец был представлен в образе Гулливера, по рукам и ногам связанного лилипутами из Палаты депутатов, и она была арестована полицией.
Портрет принца и его офорты были впоследствии украдены у меня одним дельцом, о делах и поступках которого, придет время, я расскажу, и который, ручаюсь, составит прекрасную пару с бальзаковским Гобсеком.
Я заперся в одном из кабинетов Асселина с этим портретом и целый час разговаривал с ним.
Увы! Всего за четыре года перед тем, в тот самый день, когда умирала моя мать, человек, которого я оплакивал теперь, пришел поплакать вместе со мной.
Все ушло из его ласковых глаз — угасли отблески неба, иссякли слезы сердца.
Затем я поинтересовался, в каком месте он погиб. Мне ответили, что это произошло на дороге Мятежа и, стоит только добраться до нее, первый же встречный, к которому я обращусь, сообщит все интересующие меня подробности.
Принц погиб на дороге Мятежа, проложенной Людовиком XV в объезд Парижа, куда он более не осмеливался въезжать.
И действительно, в те времена, если пропадали дети, Людовика XV обвиняли в их похищении; в народе бытовала молва, будто старый король освежает свою гнилую кровь, принимая ванны из детской крови.
Когда о монархии ходят подобные слухи, пусть даже и вымышленные, ей грозят страшные беды!
Выехав с улицы Риволи — Асселин жил на улице Риволи, в том самом доме № 16, где во время революции 1848 года Собрье разместил редакцию своей газеты «Парижская Коммуна», — так вот, выехав с улицы Риволи, я направился прямо к дороге Мятежа, и там, действительно, мне не пришлось никого и ни о чем расспрашивать.
Хотя со дня трагического события прошло уже более двух недель, вдоль дороги стояли группки сочувствующих и любопытных, словно это случилось только накануне; люди показывали друг другу мостовую, об которую он разбил голову, и дом, куда его отнесли и где он скончался.
Странное совпадение, заставляющее поверить в роковое значение чисел: он погиб 13 июля возле дома № 13.
Тринадцатое июля! Чем я занимался в тот день? Быть может, я испытал некое предчувствие? Быть может, некий голос нашептал мне об этом великом несчастье?
Уже в «Антони» я сетовал, что людям не дано знать о событиях, происходящих в данную минуту в другом месте, отчего происшествие, которое должно было бы облечь вас в траур, нередко случается в тот самый момент, когда вы вкушаете радость или испытываете удовольствие.
Тринадцатое июля! День, когда меня должны были бы посетить самые тревожные предчувствия, я провел так же, как и другие дни, а может быть, даже веселее.
О! Одна из величайших горестей человечества — наш близорукий взгляд, не видящий далее горизонта, наш рассудок, лишенный провидческого дара, наше сердце, лишенное наития и воспринимающее мир лишь посредством чувств! Все это плачет, кричит, жалуется, когда роковая весть дошла до нас, но все это не в состоянии предугадать, что нас ожидает.
На наше несчастье, мы слепы и глухи!
Однако, перебирая в памяти минувшие дня, я кое-что вспомнил. Это, как будет видно, довольно странная история.
Тринадцатого июля, в полдень, то есть в тот самый час, когда случилось это несчастье, ко мне пришли два бедных рыбака, и в три часа пополудни, то есть в то самое время, когда наследник престола умирал, вот что я писал его матери:
«Ваше Величество!
Когда я подойду к вратам рая и меня спросят, чем я заслужил право войти туда, я отвечу:
«Не имея возможности творить добро своими руками, я порою призывал на помощь королеву Франции, и всякий раз королева Франции совершала доброе дело, которое я, слабый и ничтожный, не мог совершить сам».
Позвольте же мне, Ваше Величество, прежде всего поблагодарить Вас за ту бедную римлянку, о дочери которой Вы позаботились и которая всю жизнь будет молиться — нет, не за Вас, ибо это Ваш удел молиться за других, — а за тех, кто Вам дорог.
И вот 28 июня этого года один из них проплывал вдоль берегов острова Эльба, командуя великолепной флотилией, которая шла, по-моему, с запада на восток, подгоняемая дыханьем Господа; это был Ваш третий сын, Ваше Величество, победитель сражения при Сан-Хуан-де-Ульоа, паломник на Святую Елену — принц де Жуанвиль.
Сам я в это время находился на утлой лодке, затерянной среди бесконечных морских просторов, и глядел то на море, зеркало неба, то на небо, зеркало Господа; затем, узнав, что с этой флотилией плывет у самого горизонта один из Ваших сыновей, я подумал о Вашем Величестве и сказал себе: воистину, благословенна среди жен та, старшего сына которой зовут герцог Орлеанский, второго — герцог Немурский, третьего — принц Жуанвильский, а четвертого — герцог Омальский, и все они — прекрасные, благородные молодые люди, каждый из которых может присоединить к своему имени название победоносного сражения.
Погруженный в эти мысли, я приплыл к маленькому острову, название которого вряд ли известно Вашему Величеству: его именуют островом Пьяноза. Богу было угодно, Ваше Величество, чтобы Вас благословляли в этом забытом уголке земли, и сейчас я Вам объясню, почему.
Там, на этом неведомом островке находились два бедных рыбака, впавших в беспросветное отчаяние: французская флотилия, частью которой был корабль Вашего сына, зацепила и, сама того не зная, увлекла за собой их сети, словно орел, зацепивший кончиком крыла осеннюю паутинку. Эти сети были их единственным достоянием, единственной надеждой их семьи.
Они узнали, что я и мой спутник французы, и, не ведая, кто я, а главное, кто мой спутник, подошли ко мне и рассказали о своем несчастье; по их словам, теперь они разорены, и, чтобы не умереть от голода, им остается лишь просить подаяние.
Тогда я спросил их, приходилось ли им слышать о королеве по имени Мария Амелия.
Они ответили, что это итальянка и что о ней все отзываются как о святой.
И тогда я написал от их имени прошение, которое прилагаю к этому письму и которое губернаторы острова Эльба и острова Пьяноза снабдили имеющим законную силу заверением, и сказал беднягам, чтобы они не теряли надежды.
В самом деле, я не сомневаюсь, что Вы соблаговолите передать господину адмиралу Дюперре прошение этих бедных людей, которое я имею честь послать Вашему Величеству, и простите меня за то, что, уступая их настойчивым мольбам, я осмеливаюсь препоручать его источнику всякой благодати.
А я буду горд и счастлив тем, что мне еще раз удалось стать посредником между человеческим горем и Вашим Величеством».
Да, поистине странно, что именно в тот день я писал королеве, что она благословенна среди жен, не подозревая, что, подобно Богоматери, к которой взывают этими молитвенными словами, она вскоре будет оплакивать своего собственного сына.
Но не менее странно и то, что спустя двадцать четыре года, когда я пишу эти строки, теперь уже мой тогдашний спутник в свой черед бороздит моря, ведя за собой целую флотилию новоявленных морских чудищ, которые на виду у всех плывут на горизонте, изрыгая, подобно Левиафану, дым из своей пасти и, подобно Левиафану, колотя по воде своими огромными плавниками, — ибо моим тогдашним спутником, в присутствии которого меня молили воззвать к королеве Франции и который слушал эти мольбы, стоя с нахмуренными бровями, был принц Жером Наполеон.
Но как случилось, что я затерялся в морских просторах, да еще на борту утлой лодки? Как случилось, что на этой лодке я отправился с Эльбы на Пьянозу и вместе со мной на этой лодке был принц Жером Наполеон?
Сейчас я все это вам объясню.
Когда в 1842 году поползли слухи о возможной войне, принц Наполеон покинул двор короля Вюртембергского, своего дяди, где он воспитывался и получил то превосходное немецкое образование, которое, дополненное французским образованием, отточило его ум.
Он не хотел, чтобы в случае войны между Германией и Австрией возникла хотя бы тень подозрения, что кто-то из Наполеонов выступил против Франции.
Отец его был разорен, но то было почетное разорение, если такое возможно: вспомним, что он единственный из всех братьев Наполеона I предложил ему в 1815 году свои деньги и свою шпагу: двенадцать или четырнадцать миллионов, которые Наполеон I взял, и шпагу, от которой Наполеон I не отказался.
Эта шпага была с честью обнажена в битве при Ватерлоо, и ее рукоятка, на которой остался след расплющившейся о нее пули, защитила того, чей бок она прикрывала.
Принц Наполеон, к счастью, не был богат — я полагаю, что для любого принца всегда лучше быть бедным — и, кроме того, был изгнанником. Бедность и изгнание — прекрасные учителя философии.
К тому же это ставило принца на один уровень с другими людьми, и он понял, что если хочет их превзойти, то должен превзойти их умом.
Меня представили принцу, едва он приехал. Ему было от силы восемнадцать лет. Несколько дней спустя король Жером спросил, не хочу ли я совершить путешествие с его сыном.
Я оговорил условия: это было мое право, ибо на общественной лестнице я стоял ниже!
Будучи чересчур бедным, чтобы путешествовать, как принц, я был чересчур гордым, чтобы путешествовать в свите принца; вот тогда я и узнал, насколько велико состояние принца Наполеона.
Было решено, что мы соединим содержимое наших кошельков и будем путешествовать, как два студента.
Я предложил моему достославному спутнику совершить паломничество на остров Эльба; тогда ни одному из Наполеонов еще не пришла в голову мысль посетить этот последний привал императора, эту скалу, с которой его орел устремился в полет, чтобы, по словам самого Наполеона, перелетая с колокольни на колокольню, достичь башен собора Парижской Богоматери.
Ему не было дано предвидеть, что, устав от полета и от башен собора Парижской Богоматери, он рухнет на равнинах Ватерлоо.
В Ливорно мы отправились на почтовых. Для студентов это было излишне аристократично, но король Жером пожелал оказать нам такую любезность.
Отдельную любезность он оказал лично мне: у меня были лишь ружья Лефошё, а во Флоренции унитарные патроны еще не были известны. Король одолжил мне превосходное ружье фирмы Прела́, которое по его указанию переделали под капсюль, ибо это было его любимое оружие, и, когда по возвращении я хотел вернуть ему это ружье, он сказал мне, что одна из привычек, усвоенных им в то время, когда ему довелось быть королем, — непременно дарить то, что одалживаешь.
Это ружье входит в мою коллекцию из двенадцати ружей. Само собой разумеется, я согласился бы отдать все остальные за это одно.
В Ливорно нужно было найти какое-нибудь средство для переправы на Эльбу.
Да, но какое?
Зафрахтовать судно? Для этого у нас не было достаточно денег.
Прогуливаясь в порту, я увидел одну из тех лодок, какие за двадцать су доставляют пассажиров на пакетботы. У этой лодки, разумеется, беспалубной, было одно важное преимущество: она могла идти и под парусом, и на веслах.
Но она имела и недостаток, уравновешивавший это преимущество: при малейшем порыве ветра она могла накрениться и, зачерпнув бортом, пойти ко дну.
Называлась она «Герцог Рейхштадтский».
— Черт побери, принц! — воскликнул я. — Если вы не меньше меня верите в удачу Цезаря, то вот подходящее для нас средство передвижения.
Принц взглянул на лодку.
— Вы предлагаете нанять ее? — спросил он.
— Да.
— Чтобы добраться до Эльбы?
— Вот именно.
— И вы готовы плыть на этой лодке к Эльбе?
— Не раздумывая ни минуты, принц.
— Ну что ж, тогда я тоже не буду раздумывать.
Принц шагнул в лодку и беззаботно уселся напротив меня.
— Куда прикажете отвезти ваши светлости? — по-итальянски спросили лодочники.
— К острову Эльба, — ответил я.
Лодочники попросили повторить. Им показалось, что они плохо расслышали.
— К острову Эльба, — повторил я.
Они переглянулись; это были два крепких парня лет двадцати — двадцати пяти, один рыжий, другой темноволосый.
Затем они стали совещаться между собой.
— Вот видите, — сказал мне принц, — не так-то все просто.
— Потому что небезопасно, — ответил я.
— Мне кажется, что наши жизни стоят не меньше, чем их!
— На берегу, да, но в открытом море они будут стоить не больше.
— Что ж, тем хуже! — промолвил принц. — Но раз уж вы заставили меня забраться сюда, я отсюда не выйду!
— Я тоже.
Рыжий лодочник, с шапкой в руке, приблизился к нам.
— Ваша светлость, — обратился он ко мне как к старшему и потому, с его точки зрения, более разумному, — мы тут с товарищем хотим понять, серьезно ли вы это говорите.
— Вполне серьезно, дружище, настолько серьезно, что, если ты откажешься отвезти нас туда, мы уговорим сделать это кого-нибудь другого из твоих товарищей.
— Дело не во мне, ваша светлость, мне что, я холостой. Пойти ко дну на пути от Ливорно к Эльбе или в другом месте — не все ли равно? Но вот у моего напарника жена и ребенок.
— И что дальше?
— Он боится оставить жену вдовой, а ребенка сиротой.
— Неужели так опасно идти к Эльбе на твоей лодке?
— Не знаю, никто на такое не решался.
— Вы слышите, принц? Да у меня при словах «никто на такое не решался» слюнки текут.
— У меня тоже.
— Ну что ж, — обратился я к матросам, — хоть никто на такое не решался, племянник императора говорит, что он это сделает.
— Какого императора?
— Императора Наполеона.
— Как, этот господин — принц Наполеон?
— Да.
— Племянник того, что был на Эльбе?
— Мне кажется, другого там не было.
— Ну надо же! Нет, ты только послушай, — промолвил лодочник, повернувшись к своему товарищу. — Племянник императора Наполеона хочет добраться до Эльбы. Да для нас будет позором, если он отправится туда не с нами, а с кем-нибудь другим.
— Ладно, согласен, — ответил второй. — Осталось лишь сговориться о цене.
— О чем ты говоришь! Еще чего не хватало! Назначать ему цену! Даст сколько захочет, нам и так сильно повезло, что мы повезем его.
— Так когда мы отправляемся? — спросил я.
— Когда будет угодно вашим светлостям.
— Нам еще надо запастись провизией. Сколько дней займет переход, как вы думаете?
— Если ветер будет попутным, дойдем часов за тридцать, а может быть, и за сутки.
— Но на случай встречного ветра у вас есть весла.
— Да, но это совсем не то, что под парусом. Идти, надо полагать, придется вдвое дольше.
— А если попадем в бурю?
— Если попадем в бурю, тут вообще будет не до расчетов, — ответил лодочник и жестом изобразил нырок в воду.
— Вы по-прежнему настроены плыть? — спросил я принца.
— Решительнее, чем раньше.
Я пошел в небольшой ресторанчик на улице Сан Фердинандо, взял все, что там было из мясного: бараний окорок, пару цыплят и паштет, а также хлеб и дюжину бутылок монтепульчано, велел уложить все это в две-три корзины и отнести в лодку.
По возвращении я застал ее с уже установленной мачтой и готовой отплыть под тем самым латинским парусом, который со времен Вергилия и до наших дней, не претерпев никаких изменений, бороздит просторы Средиземного моря.
Мы отчалили. До вечера все шло хорошо. Однако около шести часов поднялся шквалистый ветер, который внушал мысль, что рыжий лодочник, изобразивший нырок в воду, обладал даром ясновидения.
Это был один из тех двух случаев, когда мне довелось увидеть отвагу и спокойствие принца: лодку, наполовину заполненную водой, швыряло как скорлупку то на самый гребень высокой волны, то на дно глубокой борозды, которую она за собой оставляла, а принц лежал на носу, укрывшись плащом, и ни на мгновение не переставал курить сигару.
В итоге мы отделались скорее легким испугом, чем страхом, поскольку ни один из нас страха не испытывал, и на третий день, после полутора дней и двух ночей плавания, вошли в гавань Порто Феррайо.
Первым делом мы нанесли визит губернатору острова. Принц представился ему, и, хотя на этот счет никаких распоряжений от великого герцога Тосканского не было, у губернатора достало такта оказать принцу Наполеону прием, подобающий принцам. Все дни под нашими окнами играл гарнизонный оркестр, и в нашу честь устроили великолепную ловлю тунца. Мы посетили дом в Порто Феррайо, в котором жил император и который из уважения называют замком, а затем отправились на его виллу. Нас угостили вином из его любимого винограда, которое называют вином императора; нам дали лошадей, чтобы посетить Порто Лонгоне и магнитные рудники. Короче, все, что можно было сделать, чтобы угодить принцу, было сделано.
Память об императоре обрела характер культа в этом маленьком уголке земли, который, будучи забыт Богом и своими владыками со дня своего сотворения, внезапно, вследствие одной из тех катастроф, каким нет примера в истории, получил в короли самого гениального человека на свете.
В течение одиннадцати месяцев, пока длилось это удивительное царствование, Наполеон направлял свои умственные и душевные силы на то, чтобы принести как можно больше пользы жителям острова. До него эти люди верили лишь в Бога, а тут обрели веру еще и в Наполеона. Однако Наполеон по сравнению с Богом имел то преимущество, что его можно было лицезреть.
Я видел, как пожилые женщины, знавшие Наполеона и говорившие с ним, опускались на колени, когда мимо проходил принц, а затем, поднявшись, осеняли себя крестным знамением.
Проведя неделю на Эльбе, мы переправились на Пьянозу, где пробыли еще два дня; именно там мы и видели, как вдали шел флот, ведомый принцем де Жуанвилем.
Так что вот кто был моим спутником, которого я упомянул в письме королеве Марии Амелии, не назвав его по имени.
Вот какие воспоминания пробудила во мне роковая дата 13 июля. И не моя вина, если эти воспоминания касаются одновременно двух полюсов французской монархии — Орлеанского дома и рода Наполеона.
Я стоял перед домом, где скончался герцог, и смотрел на роковой номер — № 13.
Наконец, я решился войти; вот уже две недели этот дом был целью скорбного паломничества.
Все входили и пускались в расспросы; кое-кто, задавая вопросы, плакал.
Я был из их числа.
Мне показали место, где, лежа на двух матрасах, положенных прямо на пол, раненый мучился в предсмертной агонии.
На долю Паскье, хирурга принца, выпало тяжелое испытание.
Можно ли представить себе большее страдание, чем страдание врача, который, находясь возле дорогого ему человека, умирающего на его глазах, один осознавая предначертание Божье и понимая, что надежды больше нет, вынужден сдерживать слезы и выдавливать из себя улыбку, чтобы успокоить отца, мать, всю семью, охваченную отчаянием; который лжет из милосердия и, чувствуя бессилие медицины, обрекает себя, во исполнение своего профессионального долга, выступать в роли сердобольного палача и терзать несчастного умирающего, чья агония, возможно, без этого была бы менее болезненной, а после его смерти, держа в руке скальпель, вынужден отыскивать в глубине сердца, к биению которого он тридцать лет с тревогой прислушивался, причины этой смерти и оставленные ею следы!
Я погрузился в эти размышления, слушая славную женщину, рассказывавшую мне о тщетных попытках вернуть принца к жизни, о том, как по его телу водили раскаленными щипцами и безуспешно жгли ему кожу горчичными пластырями и китайскими полынными сигарами.
Ее рассказ вызвал у меня одно странное воспоминание.
В то время, когда я сочинял «Калигулу», принц с большим интересом следил за моими изысканиями в области античности.
Когда вся подготовительная работа была мною закончена, он, уезжая в Компьень, пригласил меня приехать к нему в замок и писать эту пьесу там.
Я вежливо отказался: для работы мне требовалось одиночество, а это было то единственное, чего Компьенский замок дать мне не мог.
Взамен я присмотрел уединенный дом, который стоял посреди леса, примерно в трех четвертях льё от Компьеня, и в котором жила г-жа Даррас, вдова лесника; называлось это местечко Сен-Корнель, а святой с таким именем, как вы понимаете, неплохой покровитель для драматурга!
Когда герцогу Орлеанскому хотелось повидаться со мной, он приглашал меня к себе в замок.
Случалось это обычно раза два в неделю.
Единственной милостью, которую я попросил у него, было разрешение охотиться в Легском лесу.
В итоге смотрителя этого леса поставили в известность, что мне позволено бродить там с собакой и ружьем.
У смотрителей королевских лесов вошло в то время в привычку — сохранилась ли она у них по сей день, я не знаю, поскольку давно уже в такого рода лесах не охочусь — считать лес своей собственностью; ну а раз лес принадлежит им, то, естественно, и дичь в нем тоже их.
И если кто-нибудь убивал дичь, это их обижало.
В особенности это обижало смотрителя Легского леса, и потому, трижды выходя на охоту, я вследствие злого умысла упомянутого достойного служащего трижды возвращался с пустыми руками.
И тогда я написал герцогу Орлеанскому:
«Монсеньор!
Видя, как трудно даются Вам мелкие дела, я тем больше восхищаюсь великими делами, которые Вы совершаете».
В ответ я получил записку:
«Приезжайте завтра на ужин в замок».
Я приехал.
— Я получил ваше письмо, — сказал он мне. — На что вы намекаете?
Я описал ему положение дел.
— Понятно, — произнес он. — Но почему вы не охотитесь со мной?
— Да потому, что до сих пор вы, ваше высочество, забывали пригласить меня.
Герцог Орлеанский досадливо закусил губу, а затем промолвил:
— Ну так вот, завтра состоится охота в Малом парке, приезжайте завтра; сбор — в восемь часов утра; в одиннадцать завтрак на природе, а ужин в замке в обычное время. Вы покинете охоту в любое время, чтобы переодеться.
Я ответил поклоном и на следующий день явился к назначенному часу.
В одиннадцать все собрались у подножия какого-то указательного столба, где нас ожидал завтрак на траве.
Он состоял из паштета, ветчины и двух или трех жареных фазанов.
Завтраки на траве, которые герцог Орлеанский устраивал на охоте, были таковыми в полном смысле слова: каждый сидел или лежал где хотел, ел сколько хотел, пил по своему вкусу и сам протягивал руку к блюду, чтобы выбрать себе кусок, не прибегая к помощи дворецкого или лакея.
Герцог пододвинул ко мне блюдо с фазанами и сказал:
— Господин Дюма, разрежьте-ка фазана.
— Монсеньор, — ответил я, — когда за столом хирург, это ему по праву принадлежит должность стольника.
— Вы правы, — согласился принц, — передайте блюдо Паскье.
Я передал блюдо с фазанами Паскье, который, отчасти выполняя обязанность, отчасти демонстрируя свое умение, подцепил фазана на вилку и принялся поочередно отсекать сначала ножки, затем крылышки, роняя их на блюдо.
Он справлялся с этим удивительно ловко, как если бы имел дело не с фазаном, а с человеческим телом и в руках держал не охотничий нож, а бистурий.
Герцог Орлеанский следил за его действиями с печалью, причину которой никто не мог понять.
Внезапно он передернул плечами, словно его охватила дрожь.
— И как подумаешь, — промолвил он, — что однажды эта самая зверюга разделает меня, как разделывает сейчас фазана!
У Паскье выпали из рук и фазан, и нож, и вилка.
— По правде сказать, монсеньор, — воскликнул он, — своими предсказаниями вы порой приводите в уныние!
— Да ладно, не отвлекайся, — ответил ему принц. — Просто на ум мне пришла эта мысль, которая никого не касается, даже тебя.
Паскье снова принялся за работу, но не смог удержаться и проворчал:
— Даже меня! Даже меня! Эх, черт побери! В естественном порядке вещей, монсеньор, вы должны пережить меня лет на двадцать пять!
— Да, в естественном порядке вещей, дорогой Паскье, но кругом такой беспорядок, что рассчитывать на порядок особенно не приходится! Передайте-ка мне крылышко.
Увы, предчувствие его сбылось.
Именно Паскье, после того как принц умер у него на руках, делал вскрытие, разрезая на части тело, ради которого, когда оно было живо, он готов был бы отдать свою собственную жизнь, чтобы избавить его от страданий.
Отпевание должно было состояться на другой день в соборе Парижской Богоматери.
Догадываясь, что я прибуду с минуты на минуту, Асселин приберег для меня место между собой и Паскье.
Накануне, покинув дом, где умер герцог Орлеанский, и насытившись, насколько это было возможно, той горькой сладостью, какую испытываешь, бередя душу печалью, я совершенно не знал, куда идти. Своего угла в Париже у меня не было с 1839 года. (В Париж я наведывался лишь изредка и как раз в один из таких приездов навестил Жерара в Монмартре, в клинике доктора Бланша).
В итоге я решил пойти в гостиницу «Парижская», на улице Ришелье, где мне уже доводилось останавливаться.
В девять утра я вышел из гостиницы и направился к собору Парижской Богоматери; улицы Парижа дышали грустью, какой никогда раньше я у них не замечал.
Что до собора Парижской Богоматери, который с его хоругвями, черными драпировками и знаменами с вензелями превратился в траурную часовню, где пылали тридцать тысяч свечей, придавая ему вид огненного пекла, то он казался огромным гробом, в котором покоилась утраченная людская надежда.
Пушечный залп возвестил о прибытии принцев: пушки, как и колокола — это выразители великих радостей и великих горестей людских; их бронзовый голос — это язык, на котором разговаривают между собой земля и небо, человек и Бог, когда обстоятельства сводят их вместе.
Принцы вошли в собор, и их появление оказало сильное воздействие на всех присутствующих. Для своих братьев наследный принц был душой; это он излучал свет, отблеск которого озарял их; став изгнанниками, когда его уже не было с ними, они остаются безмолвными, бездеятельными и праздными, не включаясь в то великое поступательное движение общества вперед, в каком обязан участвовать каждый, и никак не способствуя ему.
Каждый из них далеко продвинулся бы на поприще, на которое вступил: герцог Омальский, вместо того чтобы быть умелым организатором, сделался бы выдающимся литератором; принц де Жуанвиль, вместо того чтобы быть рядовым адмиралом и водить флотилии с запад на восток и с востока на запад, стал бы великим мореплавателем, отыскивая либо экспедицию адмирала Франклина, либо проход к Северному полюсу; герцог Немурский оставался бы утешителем семьи изгнанников, и, хотя бы время от времени, мы слышали бы об этих молодых принцах, без которых, как казалось когда-то, Франция не сможет обойтись и которые, стоило им оказаться вдали от нее, мало того что не привлекали к себе ее взгляды, но и, напротив, явно поставили своей целью скрыться во мраке изгнания.
Церемония была долгой, печальной и торжественной. Сорок тысяч человек, заполнивших собор Парижской Богоматери, застыли в таком молчании, что можно было явственно расслышать даже самые тихие ноты священных песнопений, самые слабые вздохи органа, в которые время от времени врывался грохот пушек.
Затем настало время отпустительных молитв, то есть самой трогательной части похоронного обряда. Принцы один за другим, по старшинству, поднимались к гробу брата, окропляли его святой водой и молились за душу того, кто так любил их. И когда эти четверо молодых людей по очереди подходили к гробу и просили Бога принять в его лоно того, кто так часто сжимал их в своих братских объятиях, на это нельзя было смотреть без душевной боли.
Я покинул собор одним из последних: у меня была надежда подойти поближе к гробу и окропить его святой водой. Мне казалось, что, когда ее капли коснутся гроба, покойник вздрогнет и поймет, чья рука их уронила.
Но подойти ближе оказалось невозможно.
Мы отправились в Дрё на почтовых — четыре друга герцога Орлеанского, трое из которых не входили в его личный штат: депутат Гильем; г-н Фердинан Леруа, ныне префект Руана; Боше, библиотекарь принца, и я.
Не принадлежа к королевской свите, мы не располагали проездным свидетельством, дававшим право вне очереди брать лошадей на почтовых станциях, так что нам пришлось выехать рано утром, чтобы иметь шанс получать их.
Повсюду на нашем пути царила все та же скорбь.
В Дрё мы прибыли ночью и с большим трудом нашли тесную комнатушку, где нам пришлось разместиться вчетвером; я скорее рухнул на доставшийся мне матрас, чем лег на него: вот уже девять ночей я не спал в постели.
Меня разбудил барабанный бой. В город со всех сторон прибывали национальные гвардейцы; никакого правительственного приказа на этот счет отдано не было; был лишь призыв к сочувствию, только и всего.
Часовня в Дрё, где должна была состояться погребальная церемония, представляла собой простую капеллу, способную вместить не более пятидесяти — шестидесяти человек; к счастью, супрефектом Дрё был мой друг по имени Марешаль: он пригласил меня позавтракать с ним, посоветовал все время держаться возле него и взялся провести меня в часовню; Марешаль лично знал принца.
Выйдя из кабинета Марешаля в гостиную, где мне предстояло подождать его, я радостно вскрикнул при виде епископа Эврё, монсеньора Оливье.
Монсеньор Оливье, в бытность свою кюре церкви святого Роха, был одним из моих хороших друзей; его отличали высочайший ум и ясная речь, медоточивая, ласковая и никогда, ни при каких обстоятельствах, не становившаяся суровой. Если бы допустимо было сделать подобный упрек служителю Всевышнего, его могли бы упрекнуть лишь в том же, в чем так часто упрекали Иисуса: в излишней доброте; он никогда не настаивал на церковных догмах, зная, насколько они спорны, и обретал спокойствие в твердыне Четвероевангелия, зная, что она неприступна.
Он обожал семью Орлеанов, был, насколько я помню, официальным придворным духовником, и в одном из приделов церкви святого Роха еще и теперь можно увидеть картину кисти принцессы Марии, написанную в манере Перуджино, столь близкой принцессе-художнице, подарок аббату Оливье.
Именно такой священник требовался мне в подобный момент, но не для того, чтобы утешать меня, а для того, чтобы поплакать вместе со мной.
Хотя священники плачут мало, уж слишком много приходится им видеть слез!
Целый час говорили мы об усопшем.
Никогда, думаю, речь этого благообразного епископа не была столь ласковой и столь утешительной. В потоках католического красноречия, которые он изливал на голову неверующего, ощущалась крупица самолюбования; в очаровании его речи была некая чувственность, за которую его порой упрекали. Эти суждения о нем как об аббате слишком светском он зачастую воспринимал болезненно и однажды, в минуту откровенности, пожаловался мне на несправедливость такого мнения.
— И тем не менее, — произнес он, обращаясь ко мне с присущей ему доброй улыбкой, — ни один пастух не проявлял о своем стаде заботы более отеческой и не обращался к нему со словами более ласковыми.
— Именно так, — в свой черед улыбнувшись, ответил я, — но как раз в этом вас и упрекают, дорогой аббат.
— И в чем же меня упрекают?
— Что вы скорее пастух, чем пастырь.
Но сейчас он не был ни пастырем, ни пастухом: он был просто братом по несчастью.
Вследствие одной из тех странных случайностей, какие бывают только в моей жизни, я, как видим, оказался связан дружбой одновременно с двумя принцами, дружбой очень искренней, по крайней мере с моей стороны, ибо в том и другом случае она была совершенно бескорыстной: один из принцев находился в изгнании, и, следственно, в его силах было лишь ответить любовью на мою любовь; другой был при власти, но если я и просил его о чем-нибудь, то лишь для других; и поскольку ни там, ни там не было никаких политических расчетов, никаких личных упований, я мог совмещать две эти дружбы и говорить — что станет очевидно позднее, когда вы будете читать продолжение «Моих воспоминаний», — герцогу Орлеанскому о родственниках Наполеона и родственникам Наполеона о герцоге Орлеанском, и, благодаря этому, в 1833 году мне посчастливилось стать для герцогини де Сен-Лё, охваченной материнской тревогой, источником добрых новостей.
Так вот, через три месяца после тех событий, о каких теперь идет речь, опасаясь за жизнь человека, утрата которого причинила бы мне огромное горе, жизнь, которую он по своей собственной воле подвергал опасности, я вспомнил именно о епископе Эврё, у меня на глазах выказавшем столько доброты!
В этот момент стало известно, что похоронная процессия уже видна из города. И тотчас же заработал телеграф, который был связан с телеграфом министерства внутренних дел, а тот, посредством верховых, был напрямую связан с Тюильри. Таким образом, с опозданием всего на четверть часа, королева узнавала обо всех подробностях погребальной церемонии; она могла мысленно следовать за гробом, не имея возможности следить за ним глазами, и даже почти что присутствовать на траурной мессе; она могла, преклонив колена в своей молельне, плакать и молиться почти одновременно с теми, кто произносил молитвы и проливал слезы здесь, в двадцати льё от дворца. Было нечто печальное и поэтичное в неспешной, таинственной работе этого механического устройства, которое по воздуху передавало страдающей матери последние новости о ее усопшем сыне и останавливалось лишь для того, чтобы получить ее ответное сообщение.
Мы пошли навстречу погребальной колеснице. Все фасады на пути, которым она должна была проследовать, от почтовой станции до часовни, были затянуты черным, и на каждом доме висел трехцветный флаг с траурной лентой.
Дойдя до конца улицы, мы увидели остановившийся катафалк: с него снимали урну с сердцем принца, которую надлежало нести на руках, в то время как гроб на катафалке, запряженном шестеркой лошадей в черных попонах, должен был ехать дальше. Я обернулся и взглянул на телеграф: телеграф сообщал королеве о печальной процедуре, совершавшейся в этот момент.
О! Поистине, слезы — это великое благо! Небесный дар, который бесконечное милосердие Господа ниспослало нам в тот самый день, когда он в своей непостижимой мудрости ниспослал нам горе!
Мы остановились и стали ждать; катафалк медленно приближался, впереди него несли бронзовую урну, в которой было заключено сердце. Урна и гроб проследовали мимо нас; за гробом шли адъютанты принца: они несли его орденскую ленту, шпагу и корону; за ними шли четыре принца, с обнаженными головами, в парадных мундирах и траурных мантиях; и, наконец, позади них шла военная и гражданская свита короля; нам подали знак, чтобы мы заняли место среди свиты.
Я заметил Паскье; он выглядел так, будто едва не умер сам.
Был момент — с тех пор минуло три года, — когда возникло опасение за жизнь принца: у него появились симптомы легочной чахотки, и все, кто был в его окружении и любил его, ужаснулись.
Никто не решался сказать ему правду, хотя привычное выполнение утомительных обязанностей днем и частые бессонные ночи могли неблагоприятно сказаться на его состоянии.
Тогда я взялся предупредить принца и написал ему письмо.
Вскрытие умершего показало, что тогдашние опасения были не только преувеличены, но даже вовсе лишены оснований. Правда, Паскье всегда головой ручался, что с этой стороны принцу бояться нечего.
Рядом с Паскье шел Буа-Милон, под присмотром которого взрослел наследный принц. Убитый горем учитель шел за гробом своего ученика.
— Сегодня ровно двенадцать лет, — сказал он мне, — как принц во главе своего полка вернулся в Париж. Вы помните тот день?
Да, конечно же, я помнил! Проезжая мимо, принц пожал мне руку; в своем мундире гусарского полковника он весь сиял от радости и воодушевления.
Четыре года спустя, напомнив ему, что он сам когда-то носил этот элегантный мундир, я через его посредство спас жизнь солдату, который служил в упомянутом полку и был приговорен к смерти.
Увы! Бедный спасенный солдат сегодня даже не мог помолиться за того, кто вытащил его из могилы! Смерть не захотела уйти ни с чем: она так близко протянула к нему руку, что от страха он потерял рассудок.
Принц оплачивал его содержание в лечебнице для умалишенных.
О! Хочется повторить слова Боссюэ: его величие было одним из тех фонтанов, какие Господь сотворяет для того, чтобы сеять добро.
Гроб внесли в городскую церковь Дрё, где он должен был оставаться несколько минут. Телеграф доложил королеве об этой краткой остановке на последнем пути. Вновь начался трогательный обряд отпустительных молитв, а затем процессия двинулась дальше. Когда мы покидали церковь, произошел затор, и я оказался стиснут между бронзовой урной, которая заключала в себе сердце принца, и свинцовым гробом, в котором лежало его тело.
И урна, и гроб коснулись меня, когда их несли мимо. Словно его сердце и его тело хотели сказать мне последнее прости. Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание.
Урна снова заняла место во главе кортежа; гроб снова поставили на колесницу, и мы стали подниматься по дороге, опоясывающей склоны горы, на вершине которой находится усыпальница.
Добравшись до площадки на вершине, мы оказались напротив часовни.
Под ее портиком стояли епископ Шартрский и его клир. Внизу, у ступеней, ведущих к дверям часовни, в ожидании одиноко стоял человек в черном; он плакал навзрыд и кусал платок, который держал у рта.
Этот человек был король!
Сколь бы ни разделяли присутствующих политические пристрастия и принадлежность к различным партиям, всем было одинаково грустно, невыразимо грустно видеть короля, встречающего гроб наследного принца; отца, встречающего тело сына; старика, встречающего труп своего ребенка.
Мимо него пронесли урну, потом гроб, затем королевские регалии и воинские награды. Принцы остановились, и между ними и адъютантом, который нес корону, образовалось свободное место.
Это место и занял король, оказавшись, таким образом, впереди принцев.
По мере того как король поднимался по ступеням, урна и гроб спускались по потайной лестнице, ведущей в подземную часовню.
То была последняя остановка гроба на пути между шумом и тишиной, между жизнью и смертью, между землей и вечностью!
В склепе было уже два гроба: герцогини де Пентьевр и принцессы Марии. Эти гробы стояли справа и слева от лестницы; место посередине предназначалось для короля, но его занял наследный принц!
Раздавленный горем король коснулся лбом и ладонями гроба принцессы Марии. Так он вновь попрощался с ней.
Но вот священники вполголоса произнесли последнюю молитву и в последний раз окропили гроб святой водой; после священников к гробу подошел король, после короля — принцы, а после принцев — горстка избранных, которым дозволено было сопровождать тело до места его последнего упокоения.
Все поднялись по лестнице в том же порядке; затем дверь склепа закрылась.
И принц остался один среди молчания и мрака, двух верных спутников смерти.
Несчастный принц выгадал от этой преждевременной кончины хотя бы одно: Революция, унесшая живых, забыла о мертвых; нещадная к дворцам, она была милосердной к могилам.
Выйдя из часовни, король узнал меня и подошел ко мне.
— Дюма, — сказал он, — я признателен вам за то, что вы провели триста часов в пути, чтобы проводить моего сына в последний путь. Ваши слезы говорят мне, как вы скорбите о нем. Благодарю вас.
— Увы, государь, — ответил я, — эти слезы так естественны: траур обычно носят по прошлому, мы же носим траур по будущему.
Я поклонился королю и, не ожидая его ответа, сделал шаг назад.
Простите меня, дорогая сестра, но есть возраст, и это как раз ваш возраст, когда, оглянувшись в прошлое, видишь лишь пленительные холмы и ручьи с цветущими берегами, освещенные первыми лучами утренней зари, которые делают ручьи серебряными, а холмы изумрудными; в просветах между ними взору открываются прохладные долины, лазурные озера, над которыми плывут клубы тумана, похожие на сильфид и запоздалых виллисов, несущихся вслед за их таинственными тенями, и видны их мшистые гроты; но есть и другой возраст, и это мой возраст, когда, окидывая взглядом оставшуюся позади пустыню, не видишь ничего, кроме могил, либо уже давних, либо совсем свежих, и с грустью прощаешься с последними оазисами, которые теряются в далях, иссушенных полуденным солнцем. Я прекрасно понимаю, что благодаря вам передо мной стелются прохладные лужайки, искрятся брызжущие родники и распахиваются шелестящие чащи, но не станет ли все это обманчивым миражом? И не приходитесь ли вы родственницей в каком-то колене той фее Моргане, что приводит в отчаяние путников и ведет их, от одной иллюзии к другой, вплоть до самой последней, то есть к темному проходу, за которым люди надеются увидеть сияние обманчивой зари вечной весны?
Зачем я рассказывал вам о людях, с которыми вы не были знакомы, и о событиях, которые от вас так далеки? Вы попросили меня рассказать вам о поэте, а я говорю с вами о принцах. Но дело в том, что память еще причудливее воображения, а главное, деспотичнее. Воображение грезит, память удостоверяет; воображение — это сверкающий туман, подвижное облако, принимающее любые формы, которые придает ему ваша прихоть; память, напротив, рисует неизменные очертания прошлого: каждое свершившееся событие приобретает своего рода трупную окоченелость, которую ничто не может устранить; ваше воображение может сказать: «Хочу, чтобы это было, а этого не было»; но даже сам Господь — ибо при всем своем могуществе тут он становится бессилен — не может сказать: «Хочу, чтобы не было того, что уже было». Из этого следует, что, сочиняя, я хозяин, но, рассказывая, я раб; ступая по зеленым лужайкам вымысла, я могу подчиниться вашему приказу — быть веселым или грустным, медлительным или быстрым; но, шествуя сквозь мрак прошедших дней, я должен вытянуть вперед руки и осязанием дополнить зрение. О! Тогда вся моя свобода воли исчезает, и возникает то или иное воспоминание, которое встает у меня на пути и властно говорит мне:
— Остановись тут! Тебе надо уладить со мной кое-какие дела.
И приходится идти туда, куда оно указывает.
Завершим, однако, эту мрачную историю.
Жерар вышел из клиники доктора Бланша выздоровевшим лишь внешне, не более того.
Помешательство Жерара состояло в том, что греза у него все дальше вторгалась в явь: жить там, где мельтешит нечто материальное, день ото дня становилось для него все нестерпимее. Поскольку по натуре он был склонен к спиритуализму, его занятия немецкими поэтами превратили его в мистика и духовидца; прибавьте к этому его потребность в постоянном движении, превосходно охарактеризованная его другом Теофилем Готье в следующей фразе:
«Словно ласточка, увидевшая оставленное открытым окно, он влетал внутрь, делал два-три круга, находил все красивым и прелестным, а затем улетал, чтобы продолжить свою грезу вовне. Это нисколько не было ни беспечностью, ни равнодушием; просто, подобно башенному стрижу, у которого нет ног и вся жизнь которого — непрерывный полет, он не мог остановиться».[111]
Мы были очень дружны с Жераром, но я никогда не знал, где он обитает в ту или иную минуту, хотя, по сути, Жерар нигде и не обитал; как птица, он садился на ветку и оставался на ней до тех пор, пока она раскачивалась после полученного толчка, внушая ему мысль, будто он все еще движется, но, едва ветка делалась неподвижной, он вновь устремлялся в полет.
Помимо нежелания иметь постоянное место жительства, у Жерара была еще одна странность: как только у него заводились деньги — а они словно тяготили его, — он входил в первую попавшуюся лавку старьевщика, оставлял там задаток за все, что ему нравилось, будь то шкафчик эпохи Генриха III, сундук в стиле Людовика XIII или светильник в духе Герарда Доу; с этого момента он считал эти вещи своими и говорил о них, как о своей собственности. Если же ему случалось полностью расплатиться за какую-нибудь покупку, он просил доставить ее на квартиру одного из своих друзей. Так, у меня хранилась алебастровая лампа, о которой он вспомнил лишь спустя два или три года.
Стоит заметить, что ему была присуща фантастическая вера в Провидение; к примеру, он на глазах у меня, имея всего четыреста франков, надумал отправиться в Константинополь.
Как такое можно было сделать? Никто этого не знал, в том числе и он сам. Однажды он два или три месяца провел в лагере башибузуков, общаясь с ними на им же изобретенном языке. Его секрет, неизвестный, впрочем, и ему самому, был крайне прост: он любил людей и люди любили его.
Между тем я тоже уехал, причем моя бродяжная жизнь увлекла меня в другую сторону. И Жерару, этой бедной лиане с изящными листьями и яркими цветами, понадобилась опора: каким бы добрым он ни был, инстинкт повел его к тому, кто был еще добрее.
Он направился к Мери.
Ах, милая сестра, когда вы познакомитесь с Мери, как восхитит вас его очаровательное остроумие, его необъятное сердце! Тот, кто знает Мери лишь по его сочинениям, не знает Мери. Прозрачная родниковая вода, бьющая из источника, сама по себе прекрасна, но представьте, что эта же самая вода вытекает из вазы в руках мраморной статуи, изваянной Фидием и служащей аллегорией Доброты, Нежности, Поэзии, Науки и Благожелательства; тогда, утолив жажду родниковой водой, вы поневоле застынете у этого мраморного изваяния. Я знаю Мери уже сорок лет и ни разу не видел, чтобы он хоть на минуту изменил спокойствию в духе Платона и доброжелательному восприятию в духе Теренция всего человеческого, что есть в человеке.
Поэтому Мери был тем из нас, с кем Жерар проводил больше всего времени: вместе они сочинили три крупных драматических произведения.
При всей скромности гонораров, полученных Жераром за «Пикильо» и «Лео Буркхарта», он, тем не менее, понял, что именно театр, если добиться в нем успеха, принесет ему больше всего денег. И потому, мечтая о сокровищах лишь для того, чтобы их тратить, и грезя о колоннах мыса Суний, о минаретах Босфора и пирамидах Нила, Жерар всегда хотел работать для театра, то есть заниматься тем, к чему у него было меньше всего природных задатков; поскольку он был воспитан на индийской, немецкой и английской литературе, его героини всегда являлись ему овеянными поэтическим ореолом, которым царь Шудрака, Гёте и Шекспир наделяли своих женских персонажей.
Однако наше общество никоим образом не обращено в сторону поэзии; средний уровень понимания с трудом дотягивает у нас до предметов возвышенных, но почти никогда не поднимается до предметов поэтических; впрочем, об этом можно судить по игре актеров, исполняющих роли в наших драмах, комедиях и трагедиях.
У них есть очарование, остроумие, утонченность, изящество, энергия, но никогда нет стремления к чему-то высшему: после Тальма́ никто не смог сыграть у нас Ореста, Макбета, Гамлета, и, по сути говоря, нам так и не дано было увидеть на наших сценах ни Антигоны, ни Маргариты, ни Офелии. Если бы Шекспир, самый великий поэт среди поэтов-драматургов, имел бы несчастье родиться в наше время, а главное, в Париже, он не сумел бы поставить в лучшем театре Франции, которому полагалось бы быть лучшим в мире, ни «Макбета», ни «Отелло», ни «Гамлета», ни «Бурю», ни одной из тех восхитительных фантазий, какие делают его самым совершенным драматургом из всех когда-либо существовавших на свете, ибо ему удавалось, причем в высшей степени, соединять в одном и том же произведении реальное с идеальным.
Я уже говорил о том, как трудно было мне удерживать «Пикильо» и «Лео Буркхарта» в твердых рамках.
Мери определенно был сердцем их творческого союза, тогда как ему следовало быть его мозгом: Мери, как и Жерар, был чересчур склонен к идеализации; кипучее воображение Жерара требовалось усмирять железными цепями, а Мери ограничивался тем, что набрасывал на него тонкую паутину своего восхитительного остроумия, после чего они вместе пускались в полет, но даже не на плаще Мефистофеля, а на первом попавшемся облаке.
Есть очаровательные стихи, в которых Мери намекает на страсть Жерара к бродяжничеству. Мери сочиняет столько стихов такого рода, что, едва они выходят из-под его пера, их дальнейшая судьба его нисколько не интересует; в изданных сборниках его поэзии не найти и половины того, что он написал. Их унесли все четыре ветра небесных.
Те, о которых идет речь, были найдены среди бумаг Жерара:
Поэт, вот весна наступает,
И всё голубей небосвод,
И солнце на окнах играет,
И поезд в дорогу зовет!
Тебя вырывая из плена
Зимы беспощадной и злой,
Гуляет весна в наших венах,
Зовет из Парижа долой!
И вот ты уж снова на воле,
Глядишь на зеленый простор;
Река, деревушка и поле
Так радуют душу и взор!
Природа — великий художник!
Пейзаж ее верен: таков,
Что рядом с ним просто ничтожны
Полотна земных мастеров.
И утром, росой окропленный,
Упавшей на зелень равнин,
Прекрасен музей этот сонный,
И полон чудесных картин!
О, солнца работа бесценна,
Когда на стремнину реки
Искуснее Клода Лоррена
Кладет золотые мазки!
Коро не достоин сравненья
С картиной, где облака хлад
Ложится багровою тенью,
Рисуя прощальный закат!
А сердце шальное оковы
Срывает, почуяв весну!
И жизнь начинается снова,
И радость мешает уснуть![112]
Коль золотом ты не обижен,
Деньгами набит кошелек,
Ты, весел, богат и подвижен,
Стрелою летишь на Восток.
Но если доходы пониже
И денег осталось в обрез,
Поехать возможно и ближе —
Диаса осматривать лес.
И самые дальние страны
Найдешь ты все дома у нас:
Тут есть и пролив Морфонтаны,
И острый есть мыс Монморанс.
Узришь острова ты Аньера,
Где с краю несущихся вод
Поставил флажки для барьера
Водобоязливый местный народ.
Там победители регаты,
Завоевав бесценный приз,
Свои проворные фрегаты
Размером с ялик гонят вниз.
Бегом бежать — вот что важно,
Когда апрель бушует вокруг,
Бежать без оглядки, отважно,
Нестись, как река, чередою дуг…
Нет мудрости глубже и шире
Твоей: не в далях престиж —
Все самое лучшее в мире
Имеет под боком Париж![113]
Мери, обладающий такой же живостью воображения, какой отличался Жерар, уже одним этим, должно быть, был ближе ему по духу, чем я, осаживавший его каждый раз, когда он норовил оторваться от земли. Незадолго перед тем постановка пьесы Мери «Весь мир и дом» снискала огромный успех на сцене Одеона. Бокаж, в то время директор этого второго по значению французского театра, попросил Мери написать еще одну пьесу. И тогда Мери, скорее из дружеских чувств, чем по необходимости, взял себе в соавторы Жерара; два наших поэта решили написать для Бокажа индийскую пьесу, взяв за основу «Детскую повозку».
Жерара уже давно томила мысль переложить для нашей сцены этот шедевр царя Шудраки.
Он пришел с этой идеей ко мне, когда мы работали над «Пикильо».
Я взял оттуда в качестве персонажа артистичного жулика, а все остальное отбросил в сторону.
Мери, сделавший куда больше Башку да Гамы, ведь он придумал Индию, тогда как Башку да Гама всего лишь вновь отыскал ее; Мери, сочинивший «Эву», «Флориду» и «Войну Низама» — три шедевра человеческой фантазии, тотчас же ухватился за эту мысль, и соавторы принялись за работу.
Предоставим самому Мери воздать с присущей ему восторженностью южанина хвалу этой индийской пьесе:
«Пьеса «Детская повозка» — это прародительница всех пьес, где фигурируют влюбленные гетеры. Красавица Васантасена — это индийская Марион Делорм; однако в этом восхитительном сочинении вы не вдыхаете ни одного из тех пошлых запахов, какие исходят из будуаров мещанского любострастия; всякая индийская пьеса благоухает изысканными ароматами великого Востока; одеяние здешней гетеры дополняют дуновения ветерка, проносящегося над пряными травами, белоснежная пена водопадов Эллоры, живительные воды озера, где купаются баядерки, и мягкие лужайки под сводами леса. Любовь и сладострастие здесь очищены от мерзкой тошнотворности, которую придают им удушливая атмосфера северных гинекеев и промозглых альковов продажного разврата. Уже в первом акте пьесы гетера Васантасена предстает перед нами во всей своей буколической и поэтичной красоте; это сама Венера, которая выходит из волн и босая бежит по цветущим травам, дабы обрести любовь под сенью леса!»[114]
Именно такой сюжет и требовался двум поэтам-идеалистам — прекрасная пери, скользящая по цветущим травам; так что они работали без передышки и без устали, не покидая стен Одеона, где пьеса и должна была быть поставлена; впервые удалось удержать Жерара на месте и заставить его часами работать за столом.
Позаимствуем у Мери характерную подробность, которая прекрасно вписывается в сказанное нами:
«Мы работали без передышки до двух часов ночи… Зима была суровой; карета всегда ждала нас у артистического подъезда; я подвозил Жерара до площади Дофина; там, на Новом мосту, он сходил и, никогда не говоря мне, где собирается ночевать, исчезал в темноте, дрожа от холода».
А между тем то ли в 1835, то ли в 1836 году Жерар купил себе роскошную деревянную резную кровать, которую доставили к нему на улицу Дуайене, где он тогда жил, однако у этой великолепной кровати так никогда и не появилось ни основания, ни матраса. Жерар умер, не проведя на ней и ночи; все, что ему требовалось, это случайная постель, нечаянное убогое ложе; и когда он засыпал на этих чужих кроватях в безымянных меблированных комнатах, именно там являлись ему самые драгоценные видения его молодости — Сильвии, Адриенны, Элоизы, именно там виделись ему самые сладостные сны и рождались самые лучезарные его стихи.
Театральная читка «Детской повозки» произвела очень сильное впечатление: таков удел чересчур литературных пьес.
— Какой подарок вы поднесете мне к сотой постановке? — после читки спросила г-жа Лоран у Мери.
— Золотую повозку, — ответил Мери.
— Тогда бегите заказывать ее у ювелира!
Постановка в Одеоне имеет по крайней мере одно преимущество: благодаря начитанности молодежи, заполняющей его галерки, литературные пьесы стяжают там огромный успех. Но, поскольку студенты сами по себе не могут обеспечить кассовые сборы, постановка таких пьес в Одеоне приносит доход ничуть не больше, чем на других сценах.
Аплодировали «Детской повозке» неистово. Жерару уже мало было тех ста представлений, о каких говорила г-жа Лоран, ему хотелось, чтобы их было двести.
Ужинали в ресторане Рисбека. Ужин длился до пяти часов утра. Жерар, давший себе слово совершить путешествие в Иерусалим в случае успеха, уже не желал ограничиваться Святой землей; свершившийся триумф побуждал его добраться до Индии; исполненный признательности к царю Шудраке, Жерар вознамерился посетить его владения и в тех самых краях, какие царственный драматург сделал местом действия своей пьесы, воочию удостовериться в реальности местного колорита.
Прощаясь с Бокажем, Жерар сказал:
— Завтра к полудню все ложи будут зарезервированы. — Бесспорно, — ответил Бокаж.
На другой день в полдень, он явился в кассу предварительной продажи билетов и поинтересовался успехами.
Ни одна ложа не была зарезервирована.
Бедный Жерар! Он был раздавлен; этот девственно чистый лист бронирования в один миг развеял все его мечты.
Кассовые сборы за семнадцатую постановку составили около трехсот франков.
Две недели спустя Жерар лежал на койке в лечебнице Дюбуа, охваченный приступом буйного помешательства.
Буйное помешательство имеет перед тихим такое же преимущество, какое острые заболевания имеют перед хроническими: оно не затягивается, и от него либо излечиваются, либо умирают.
Жерара излечила хорошая новость. Фурнье намеревался вновь открыть театр Порт-Сен-Мартен и попросил авторов «Детской повозки» написать пьесу для этого торжественного события.
Жерар сразу поднялся с кровати и произнес:
— У меня есть сюжет.
То был сюжет «Художника из Харлема».
«Художник из Харлема» повторил путь «Детской повозки».
Тот же успех театральной читки, тот же успех премьеры, те же замыслы несчастного Жерара, то же падение кассовых сборов, и тем не менее, придя к Мери после двадцать седьмого представления, Жерар, надеявшийся хотя бы на пятьдесят представлений, рассуждал, что с авторскими гонорарами за остальные двадцать три он все-таки сможет совершить давно задуманную им поездку в Святую землю, однако на сей раз ограничившись Иерусалимом.
— Вы будете писать мне в Бейрут, Афины и Смирну, — говорил он Мери, а поскольку Мери читал в это время письмо, которое ему только что принесли, и ничего не отвечал, Жерар повторил:
— Вы будете писать мне в Бейрут, Афины и Смирну… Вы слышите меня, Мери?!
Мери ласково, нежно, по-отечески взглянул на него и передал ему письмо, которое только что дочитал до конца.
Это было письмо Фурнье, в самой вежливой форме извещавшего Мери, что всю последнюю неделю пьеса «Художник из Харлема» не оправдывает затрат на нее и он вынужден снять ее с репертуара.
Жерар спокойно смотрел на письмо, не зная, что с ним делать.
— Дорогой друг, — со смехом сказал ему Мери, — «Бургграфы» Виктора Гюго определенно лучше нашего «Художника», и, тем не менее, они выдержали лишь пятнадцать представлений.
— И что вы хотите этим сказать? — спросил Жерар.
— Я хочу сказать, что в этом мире можно ожидать чего угодно, даже такого письма. Tolle et lege.[115]
И он указал на письмо Фурнье, держась наготове, чтобы удержать Жерара, если того вдруг охватит приступ безумия.
Жерар прочел письмо, обхватил лоб обеими руками и изо всех сил стиснул, словно хотел помешать рассудку покинуть его; затем, хотя глаза его хранили прежнее выражение грусти и даже наполнились слезами, взрыв нервного смеха исказил ему лицо, он пожал руку Мери и бросился вниз по лестнице.
Мери кинулся следом за ним, крича:
— Жерар, Жерар!
— Что? — оглянулся Жерар.
— Вы вернетесь?
— Зачем?
— Работать над «Алкивиадом».
(Они намеревались вместе писать «Алкивиада»).
Жерар остановился на лестнице.
— Ах да, — произнес он, — «Алкивиад». Вот кого галерка примет с восторгом! Алкивиад — высшее воплощение человеческого достоинства, человек, говоривший ore rotundo[116] на самом прекрасном языке в мире; Алкивиад, герой куртуазной любви, златоуст, как Демосфен, поэт, как Софокл, философ, как Платон, справедливец, как Аристид, остроумец, как Аристофан, храбрец, как Эпаминонд, великий полководец, как Фемистокл, красавец, как Адонис! Ну да, нужно срочно вывести на сцену такого героя! Галерка будет неиствовать, в амфитеатре раздадутся восторженные крики, и на двадцать шестом представлении пьеса даст сборы в сотню экю. Да, — продолжал он, — я хочу сочинить еще одну пьесу, но не эту, и она станет последней.
— Да вы спятили, что ли?! — крикнул ему Мери. — Поднимитесь же, поднимитесь!
— Нет, и ни надейтесь.
— Почему?
— Вы будете утешать меня.
И он побежал как безумный.
Да он и в самом деле обезумел, вот уже в третий раз!..
Двадцать седьмого августа 1853 года, сопровождаемый, насколько я помню, Жоржем Беллом и Теофилем Готье, Жерар вернулся в клинику Эмиля Бланша, который, как и его отец, доктор Бланш, посвятил свою жизнь священной миссии — возвращать разум душевнобольным, то есть возвращать свет слепым.
На сей раз вместе с Жераром в клинику привезли всю его мебель, иначе говоря, то подобие лавки старьевщика, что было впихнуто в его комнату на улице Майль.
Благодаря заботам врача выздоровевший, а лучше сказать, успокоившийся, 27 мая 1854 года он покинул клинику и уехал в Германию.
Господин Бюлоз, директор «Обозрения Старого и Нового света», обладающий редким даром оставаться верным не только в своей ненависти, но и в своей дружбе, помог Жерару раздобыть деньги на это путешествие, в котором отвлекающие впечатления соединились с другими лечебными средствами, а вернее, заменили их собой.
Помимо того, бедному Жерару пришла в голову мысль: коль скоро книги приносят ему денег мало, театр — недостаточно и с двумя этими заработками у него нет возможности осуществить все свои мечтания Блудного эмира, он должен объездить Голландию и Бельгию, отыскать там какую-нибудь картину великого художника, запрятанную на старом чердаке, и, незаконным образом продав ее, заработать сумму, которую не мог принести ему театр.
В то время я жил в Брюсселе. У меня был там превосходный дом, порядок в котором поддерживала моя дочь. Жерар пришел туда навестить меня. Никаких признаков безумия заметно в нем не было, если не считать полного пренебрежения к своему внешнему виду.
Я рискнул что-то сказать по поводу его бывшей возлюбленной. Он грустно улыбнулся и промолвил:
— Возможно, мне лучше не говорить о ней: однажды, падая с лестницы, я подумал, что смерть воссоединит нас. Но мне не выпало этого счастья; да и кто поручится, — добавил он со вздохом, — что для меня было бы счастьем умереть и что смерть воссоединит нас?
— Вам известны мои безотрадные воззрения в отношении загробной жизни, дорогой Жерар, и вы не раз пытались превратить меня в спиритуалиста, в то время как мне недостало унылой гордыни сделать из вас материалиста: будучи несчастен из-за своего неверия, я никогда не пытался разрушить веру тех, кто ее имеет, ибо надежда на лучший мир покидает их последней. Нужно благоговейно оставить ее живым, а главное, умирающим; это последняя ложь, которую нашептывает нам на ухо человеческое тщеславие. Неужто вы утратили веру, Жерар? Если так, я вам сочувствую.
— Вовсе нет, но после ее смерти, мой добрый друг, мне есть в чем упрекнуть себя; я не сумел остаться достойным ее — не скажу живой, но мертвой. Я грешил, но не забвением ее, ведь она ни на минуту не выходила у меня из головы, а случайными любовными связями, оскорблением ее памяти, и в последние два-три года она уже не является мне во сне. Так что нам нет смысла говорить об этом.
— Тогда поговорим обо всем том, что вам будет угодно, дорогой друг, и прежде всего о том, что способно утешить вас.
— И в самом деле, если я не скажу этого вам, то кому еще я смогу это сказать? Однако у меня есть опасение, что я плохо выражу то, что так отчетливо ощущаю. Друг мой, я страшусь раздвоения собственной личности.
Второй раз в жизни я встречался с явлением, когда человек раздваивался или ему казалось, что он раздваивается.
Во Флоренции я знавал одного шведа, которому казалось — или который знал, ведь наука доказывает нам, что возможны самые невероятные вещи, — что в нем обитают две личности. Он много путешествовал, но больше двух или трех дней не мог ни оставаться в одной и той же гостинице, ни держать у себя одного и того же слугу.
Утром, когда он выходил из гостиницы, портье смотрел на него с крайним удивлением и на вопрос: «Почему вы на меня так смотрите?» — отвечал: «Но вы же только что выходили и ключ от номера сдали: вот же он, на гвозде висит».
Путешественник подходил ближе, вспоминал, что ключа в двери не было, и видел ключ, которого не было в двери, висящим на гвозде; вечером, когда он возвращался, портье, увидев его, в изумлении пятился назад.
— Ключ и подсвечник, — требовал путешественник.
— Но я их уже отдал вашей светлости.
— Когда?
— Когда ваша светлость вернулись.
— А когда я вернулся?
— Да полчаса тому назад.
Путешественник понуро поднимался к себе в комнату: ключ торчал в двери, подсвечник с погасшей свечой стоял на ночном столике.
Я рассказал эту историю Жерару, давая ему понять, что, если он хочет пуститься со мной в откровенности, мне не составит труда понять его.
Он схватил мои руки и крепко сжал их.
— То же самое, то же самое, — проговорил он. — А что стало с тем человеком?
— Он покинул Флоренцию, проведя там две или три недели, и этот странный слух распространился уже после его отъезда.
— Так вот, друг мой, я как ваш швед: один дух живет во мне, другой — вне меня. Кто это, Двойник из сказок или тот таинственный брат, которого восточные народы именуют Фарварши? Вы, разумеется, знаете легенду о рыцаре, всю ночь сражавшемся в лесу с незнакомцем, который был не кто иной, как он сам? Впрочем, я тоже видел себя со стороны. Разве не писал один из отцов Церкви: «Два человека есть во мне»? Понимаете, друг мой, соприкосновение двух душ вносит двойственное начало в наше тело; в каждом человеке есть актер и зритель. В любом случае, тот, другой, враждебен мне. Сильвия не принадлежит мне, но заставляет меня умирать от ревности и терзает мне сердце то, что она принадлежит другому; мой злой дух занял полагающееся мне место в обиталище душ мертвых, но тщетно было бы мое желание сразиться с ним. Сразиться с ним я смогу, лишь когда умру сам!
— Это наводит вас на мысль о самоубийстве?
— Иногда, — спокойно ответил Жерар.
— Берегитесь, дорогой Жерар! Тем, кто верит в загробный мир, самоубийство запрещено в особенности. Как сказал Шекспир, это единственное преступление, которому нет прощения, ибо в нем нельзя раскаяться.
Я хотел, чтобы Жерар остался в моем доме, и предложил ему очаровательную комнату, обитую персидским ситцем в голубой цветочек, но он отказался. Находясь у меня, он не мог бы запаздывать, не мог бы уходить и возвращаться когда ему вздумается; короче, не чувствовал бы себя свободным.
На другой день он ужинал со мной, а еще через день мне стало известно, что накануне он уехал в Париж.
Какое-то время спустя я и сам покинул Бельгию. Это случилось в начале 1854 года.
Аренда дома была оплачена вплоть до апреля. Я оставил всю обстановку и положил ключ в карман, рассчитывая вернуться до истечения срока аренды.
И в самом деле, решив окончательно возвратиться в Париж и перевезти туда всю свою мебель, в конце марта я вернулся в Брюссель. Поезд прибыл в четыре утра, я нанял извозчика и велел отвезти меня на бульвар Ватерлоо.
Расплатившись и отпустив извозчика, я достал из кармана ключ от дома и вставил его в замок входной двери.
Ключ не поворачивался.
Что случилось?
Поскольку все мои старания оказались тщетными, я отступил за пределы тротуара и взглянул наверх: в памяти у меня осталось, что перед отъездом я наглухо закрыл жалюзи, но сейчас они были открыты; больше того — за оконными стеклами виднелись занавески, которые явно не были моими.
Выходит, в мое отсутствие какой-то злоумышленник завладел моим домом и я оказался в положении рака-отшельника, который укрывается в чужой раковине и если вдруг покидает ее, чтобы действовать проворнее, то по возвращении зачастую обнаруживает, что из нее злобно высовывается чей-то острый нос и угрожающе тянется клешня?
У меня была лишь одна возможность убедиться в этом: постучать в дверь.
Я постучал, причем сильно.
В течение нескольких минут никакого ответа на мои удары не было, но, наконец, над головой у меня отворилось и хлопнуло окно.
Я снова отступил от двери и увидел в окне господина лет сорока, в ночном колпаке и ситцевом домашнем халате; нахмурив брови, как если бы пытался узнать меня, он крикнул мне:
— Ну и зачем устраивать весь этот шум и будить людей в пять часов утра?
— Как это зачем? Чтобы попасть к себе домой!
— К себе домой?
— Ну да, черт побери, к себе домой!
— Да вы, должно быть, спятили или взбесились! Это я у себя дома! Знаете, что такое для человека свой дом?
— Как это вы у себя дома?
— Разумеется, я арендовал этот дом.
— Но я арендовал его раньше вас.
— Это меня не касается. У меня право владения.
— А у меня право антериоритета.
— Я не знаю такого слова.
— Возможно. Но я постараюсь объяснить вам, что оно значит.
— Попробуйте!
С этими словами он закрыл окно и вернулся в комнату.
Какое-то время я горел желанием по-прежнему трезвонить в дверь, но ехавшая мимо пролетка навела меня на мысль изменить план.
— Куда прикажете отвезти, сударь? — спросил кучер.
— В гостиницу «Торговая».
— Хорошо, садитесь!
Я сел и доехал до гостиницы.
Однако я решил подать в суд на владельца дома, г-на Меёса.
В то время у меня еще не было такого опыта общения с судьями, какой есть теперь.
Я проиграл суд, поскольку перед отъездом не известил г-на Меёса о своем намерении вернуться.
Тщетно я объяснял, что аренда была оплачена заранее и срок ее истекал лишь 15 апреля; мне отказали в удовлетворении иска и обязали меня оплатить судебные издержки.
Но и это было еще не все. На следующий день после вынесения судебного решения я получил предписание уплатить г-ну Меёсу восемьсот франков в возмещение ущерба плюс проценты.
Любопытствуя узнать, с какой стати меня обязывают уплатить г-ну Меёсу восемьсот франков в возмещение ущерба, я выяснил, что дело в выполненных мною работах по ремонту дома.
На сей раз, признаться, я с радостью принял вызов. Мне казалось, что выиграть суд будет очень легко.
Но я ошибался. Судьи пришли к заключению, что, поскольку ремонт произведен в восточном стиле, а стиль этот крайне неприятен бельгийцам, я обязан возместить владельцу дома причиненные ему убытки.
Я уплатил восемьсот франков, вернулся в Париж… и основал там «Мушкетера».
Жерар де Нерваль несколько раз навещал меня на улице Лаффит, в доме № 1, где я тогда жил. Он пребывал ровно в том состоянии, какое пытался описать в книге, получившей название «Сон и явь», и один в один напоминал людей, опьяненных гашишем, а мне таких видеть случалось!
Девятого августа 1854 года я узнал, что накануне, охваченный крайним возбуждением, он снова попал в клинику доктора Бланша.
Он оставался там до 19 октября и вышел оттуда, не вылечившись.
Эти два слова, особо выделенные мною, будут иметь первостепенное значение на том этапе, к которому мы подошли.
Итак, следует просто-напросто взять на заметку, что Жерар покинул клинику, не вылечившись и не вняв советам доктора Бланша.
Жерар утверждал, что хорошо себя чувствует, тетка Жерара просила доверить ей племянника, да и Общество литераторов в лице своего комитета настоятельно требовало предоставить Жерару свободу.
Бланш утверждал, что болезнь находится на более тяжелой стадии, чем раньше, и что он знает это как никто другой, поскольку уже дважды глазами врача и друга наблюдал за губительными последствиями этого страшного недуга.
Кстати говоря, 17 октября, за два дня перед тем как Бланша вынудили открыть Жерару двери клиники, он получил от Жерара письмо, с которого я снял копию и в котором легко заметить признаки умопомешательства.
Жерар полагал, что у него есть повод жаловаться на Бланша.
Вот это письмо:
«Дорогой Эмиль!
Позвольте мне по-прежнему называть Вас по имени, хотя мой отец, который крайне подозрителен и имеет основания таковым быть, сказал мне, что Вы, возможно, сердитесь на меня за то, что я отношусь к Вам как к молодому человеку, по-товарищески. Вы и впрямь молоды, и я забываю о разнице в возрасте, поскольку и сам еще веду себя, словно молодой человек, а это мешает мне замечать, что я намного старше Вас. Я видел Вас еще таким юным в доме Вашего отца, что даже злоупотребил выгодами своего положения и своего предполагаемого состояния безумия, чтобы добиться расположения некоей молодой дамы, чей кот, которого она все время носила с собой в корзинке, непреодолимо притягивал меня. Однажды, когда я внезапно поцеловал ее, она сказала мне, как генерал Бартелеми в подобных обстоятельствах: «Aspetta»,[117] что в переводе на французский означает: «Мы еще не настолько знакомы!» Неужели Вы позволите мне думать, что с той поры тайная ревность делает Вас несправедливым ко мне? Возможно даже, что это жестокое чувство вновь проявится здесь.
Я боюсь зайти слишком далеко и, дабы успокоить Вас, должен сказать, что никогда в жизни не домогался ни жен, ни даже любовниц моих друзей. Вас же я по-прежнему хочу считать своим другом, и это дружеское письмо, которое посоветовал мне написать Вам г-н Бертран, Ваш дядя, не будет последним.
Если Вам будет угодно, как Вы грозили мне вчера в присутствии Вашей жены, отправить меня в Префектуру, я тотчас же найду верных друзей, не выходя оттуда, а заодно и во Дворце правосудия. Меня уже дважды препровождали туда — первый раз при Луи Филиппе, второй раз при Вашем отце. Я нашел там заступников среди воров, поскольку все знают меня как честного человека, а то и как честного вора!
Но Вы пожелали довести до конца эту затянувшуюся шутку, от которой пострадал бы не я один, если бы мне не было известно, что, по сути говоря, мы хорошо понимаем друг друга; я неуязвим, словно гиппопотам, и, возможно, защитников своих способен выставить больше, чем Вы найдете моих противников. Не знаю, сколько на Вашем счету лет, три или пять, но у меня-то их больше семи, а кроме того, у меня есть золото, припрятанное в Париже. И если на Вашей стороне стоит даже сам Гр*** О***, я скажу Вам, что зовусь отчаянным братом. В случае необходимости я могу быть даже отчаянной сестрой, поскольку втайне принадлежу к ордену Мопса, существующему в Германии. Мой ранг позволяет мне выложить карты на стол; передайте это Вашему начальству, ибо мне трудно предположить, что великие секреты доверены простому…, который способен счесть меня Досточтимым. Но Вы, я уверен, стоите намного выше, коль скоро Вы имеете право произносить слово… (оно означает Мак-Бенак, и я пишу его на восточный лад); если Вы говорите Иахин, то я говорю Воаз; если Вы говорите Воаз, то я говорю Иегова или даже Мак-Бенак. Впрочем, я прекрасно вижу, что мы лишь смеемся… Вы жалуетесь, что я напакостил Вам (на мой взгляд, выражение удачное, но Вы выбрали другое) в Вашем собственном доме. Но Ваш дом может стать по-настоящему чистым лишь при условии нашего полного взаимопонимания, иначе я перестану заниматься чисткой авгиевых конюшен. Надеюсь, Вы понимаете, что все это критика Вашего дома лишь с точки зрения морали, причем морали далеко не общей. Стало быть, я пакостил Вам в присутствии Эмманюэля. Но я говорил только о своих болях и своих ранах: у меня их, естественно, семь. Я показал лишь рану на ноге, остальные видели мой отец и одна дама, набожная еврейка. Тем не менее у меня нет с ней любовной связи, поскольку я с большим трудом хранил в течение девяти месяцев воздержание, как и полагается посвященному в Германии, особенно в Германии.
Все это надо было сказать — в итоге, дорогой Эмиль, я обнажаю перед Вами свою душу, так не злоупотребите же моей откровенностью, ибо я добровольно даю Вам оружие против себя, — поскольку, имея лишь друзей, я не могу вынести мысли, что в будущем мне придется столкнуться даже с облачком враждебности. Вчера я жалел Вас, видя, как Вы внимали россказням этого желторотого юнца ***, шута, который подает большие надежды, а пока занимается тем, что крадет собак. Я постыдился бы. Мало того, он торгует ими. Он растит их, кормит, снимая для них комнаты в различных кварталах, и выгуливает, предварительно пририсовав им пятна или черные бородки, чтобы никто их не узнал, а затем уступает продажным тварям, иначе говоря богачам, за горсть серебра, вот как ведет себя Ваш крайне легкомысленный друг. Я написал моей доброй подруге Жорж Санд, чтобы она пожурила его и обязала впредь жить не за счет продажи собак, а за счет театра или просто подачками.
За сплетни, которые, по Вашим словам, он распускал обо мне, должен нести ответственность его дядя. Если бы у Вас была собака, я бы мог простить ему, что он отвлекает Ваше внимание такими пустяками.
До свидания, дорогой Эмиль, я знаю, Вы заперли меня, чтобы я работал, но если вся моя работа будет состоять в том, чтобы писать Вам, то Ваша забота о моей славе окажется совершенно бесполезной.
Вторник, 17 8бря 1854 года.
В другой раз я помечу письмо обычной датировкой».
Понятно, что это письмо, которое дает точное представление о том, в каком состоянии находился тогда рассудок Жерара де Нерваля, не имеет никакой литературной ценности, но с точки зрения биографии нашего несчастного друга оно имеет огромное значение. Сколько спорили, пытаясь выяснить, безумием было вызвано самоубийство Жерара или отчаянием; на наш взгляд, это письмо, написанное за два дня до того как доктора Бланша вынудили отпустить Жерара, кладет конец подобным дискуссиям.
Из лечебницы Жерар вышел в состоянии безумия.
Даже если в этом усомниться, письмо, которое Эмиль Бланш написал ему 20 ноября 1854 года, подтверждает, что оно могло стать роковым для больного.
То был ответ на поздравительное письмо Жерара, уже находившегося на свободе, по поводу получения Эмилем Бланшем ордена Почетного легиона:
«Дорогой Жерар!
Искренне благодарю Вас за поздравления; наградой, которой меня удостоили, я обязан, в действительности, заслугам моего отца и усилиям, прилагаемым мною, чтобы продолжать его дело. По Вашему письму я с радостью понял, что Ваша предвзятость больного, который покинул клинику, не долечившись, понемногу ослабевает. Я жажду дождаться момента, когда все Ваши ложные представления уступят место истинным представлениям как о природе болезни, которая Вас поразила, так и о помощи, которую Вы получали, ибо это будет означать, что Вы излечились, и тогда Вы обнаружите в Вашем сердце, от природы добром, чувство признательности, которое Вы обязаны питать к Вашим подлинным друзьям, то есть к тем, кто заботился о Вас. Что же касается меня, то, хотя мои дружеские чувства к Вам нисколько не изменились к худшему, я должен, к великому моему сожалению, отказаться в дальнейшем лечить Вас, ибо моя помощь, коль скоро Вы больше не принимаете ее с доверием, не может быть Вам полезна. Уступив Вашим неоднократным просьбам, я был вынужден передать Вас в руки Ваших родных, и мне было горько видеть, что Вы отказываетесь от гостеприимства, которое я был бы рад Вам предложить и которое мне хотелось по-прежнему Вам предоставлять.
Когда Вы покидали меня, я сказал г-же Лабрюни, Вашей тетушке, что Вы не в том состоянии, чтобы полагаться на собственные силы, и нуждаетесь в постоянном наблюдении; позднее мне стало известно, что опасения мои были более чем обоснованны, но одновременно я узнал, что Вы связываете свое возбужденное состояние с досадой, которую испытываете из-за невозможности рассчитаться со мной, а также от мысли, что Вас не примут больше как друга в доме, где Вы провели немало времени и где я всегда хотел видеть Вас желанным гостем. Не желая навлекать на себя ни Ваших упреков, ни упреков Ваших друзей, спешу Вас успокоить. Когда у Вас не будет больше предубеждения против меня, когда Вы сможете здраво судить о моем поведении по отношению к Вам и, следственно, Вам будет приятно повидаться со мной, — приходите; что же касается денег, которые Вы мне остались должны, то, поскольку Вы называете меня другом, воспринимайте меня как друга и позвольте мне в ожидании того часа, когда Ваши труды принесут Вам то, на что Вы рассчитываете, не мучить себя опасениями, что мысль о долге мешает Вам полностью отдаться творчеству.
Я передал Ваши приветы моей матушке и моей жене. Обе они посылают Вам дружеские пожелания, к которым я присоединяю свои, с уверениями в моей искренней преданности.
Это письмо может лишь подтвердить то, что я сказал раньше: болезнь Жерара была в более тяжелой стадии, чем раньше.
Странность умопомешательства Жерара заключалась в том, что его сознание и впрямь было раздвоено: в нем жили одновременно совершенно разумный человек и безумец. Разумный человек наблюдал за действиями безумца и изучал его болезнь — скрупулезно, как врач, и оценивающе, как философ.
Чтобы читателю было понятнее, что я имею в виду, ниже приводится рассказ об одном из необычных событий в жизни Жерара, которое произошло и было описано им в период подобной раздвоенности. За несколько дней до его смерти я переписал этот рассказ с рукописи, которую он послал или собирался послать, помнится, в «Обозрение Старого и Нового света» и в которую вносил поправки, сомневаясь, что г-н Бюлоз напечатает страницы, явно отдающие безумием. Мне хотелось иметь копию на случай, если рукопись затеряется.
Вот этот рассказ.
«Здесь начинается для меня то, что я назвал бы вторжением сна в действительность. С этого мгновения все зачастую обретало для меня двойственный облик, притом что сознание нисколько не утрачивало логики, а память сохраняла самые незначительные подробности всего, что со мной происходило. Однако мои действия, с виду безумные, подчинялись тому, что человеческий разум называет наваждением…
Много раз мне приходила в голову мысль, что в определенные важные минуты жизни некий Дух иного мира вселяется вдруг в обычного человека и воздействует или пытается воздействовать на нас, но так, что тот ничего об этом не ведает и не сохраняет в памяти.
Мой друг покинул меня, полагая, вероятно, что я охвачен какой-то навязчивой идеей, которую может успокоить пешая прогулка. Оставшись один, я с трудом поднялся и снова двинулся в путь по направлению к звезде, не сводя с нее взгляда. На ходу я распевал какой-то таинственный гимн, который, как будто, мне доводилось слышать в другом своем существовании и который наполнял меня невыразимой радостью. Одновременно я сбрасывал с себя свои земные одежды и раскидывал их вокруг. Дорога, казалось, все время шла в гору, а звезда делалась все больше и больше. Затем я остановился, простерев руки и ожидая мгновения, когда душа моя, притягиваемая магнетическим лучом звезды, отделится от тела. Внезапно я ощутил дрожь; мне стало жаль покидать землю и тех, кого я любил здесь, сердце мое охватила печаль, и я принялся с таким пылом мысленно молить Духа, притягивавшего меня к себе, что мне показалось, будто я возвращаюсь в число людей. Меня окружил ночной дозор, но в этот миг мне пришла в голову мысль, что я сделался великаном и, исполненный невероятной электрической мощи, способен повергнуть любого, кто приблизится ко мне. Было что-то смешное в моем старании сберечь силы и жизнь солдат, которые меня подобрали.
Если бы я не думал, что задача писателя состоит в откровенном исследовании всего, что он испытывает в тяжелые минуты своей жизни, и не ставил бы перед собой цели, которую считаю полезной, то прервал бы рассказ на этом месте и не пытался бы описывать то, что явилось мне затем в веренице видений, вероятно, безумных или же, с точки зрения здравого смысла, болезненных… Растянувшись на походной койке, я, казалось, видел, как небо сбрасывает с себя пелену и открывается в тысячах ликах невиданного великолепия. Предназначение освободившейся души предстало передо мной, словно для того, чтобы заставить меня пожалеть, что я всеми силами своего разума хотел вновь утвердиться на земле, которую перед тем намеревался покинуть… Огромные круги расходились в беспредельности неба, напоминая собой те волны, что кольцами разбегаются по водной глади, потревоженной падением камня; каждая сфера, заполненная лучезарными ликами, одна за другой приобретала окраску, меняла очертания и рассеивалась, а некое божество, всегда одно и то же, с улыбкой отбрасывало загадочные маски своих разнообразных воплощений и в конечном счете исчезало, неуловимое, в таинственном сиянии неба Азии!
Это небесное видение, вследствие одного из тех редких явлений, с какими в некоторых снах может встретиться каждый, не сделало меня чуждым тому, что происходило вокруг. Лежа на походной койке, я слышал, как солдаты беседовали о каком-то незнакомце, задержанном, как и я; голос арестованного слышался в том же самом зале; из-за странного дрожания этого голоса мне казалось, будто он звучит в моей собственной груди и душа моя, если можно так выразиться, раздваивается, четко разделенная между миром видений и действительностью. У меня мелькнула мысль повернуться, сделав над собой усилие, в сторону того, о ком шла речь, но я тотчас задрожал от страха, вспомнив бытующее в Германии поверье, будто у каждого человека есть двойник и, когда он его видит, смерть близка.[118] Я закрыл глаза и погрузился в то смутное состояние сознания, когда фантастические и реальные лица, окружавшие меня, дробились на тысячи мимолетных видений. В какой-то миг я увидел подле себя двух моих друзей, пришедших за мной, солдаты указали им на меня; дверь открылась, после чего кто-то моего сложения вышел вместе с моими друзьями, в то время как я тщетно взывал к ним. «Но это же ошибка! — кричал я. — Они пришли за мной, а с ними уходит другой!» Я так расшумелся, что меня посадили в тюремную камеру.
Там я оставался несколько часов, пребывая в состоянии некоего отупения; наконец, два моих друга, которые, как мне казалось, уже появлялись здесь, приехали за мной в карете. Я рассказал им обо всем, что произошло, но они отрицали, что приходили сюда ночью. Я поужинал с ними, оставаясь довольно спокойным, но с приближением ночи у меня появилась мысль, что мне следует страшиться того часа, какой накануне едва не стал для меня роковым. Попросив у одного из своих друзей восточный перстень, который он носил на пальце и который мне казался старинным талисманом, я взял шелковый платок и привязал перстень себе на шею, позаботившись, чтобы бирюза, служившая его украшением, оказалась прижата к той точке на затылке, где ощущалась боль. По моему мнению, это была точка, откуда душа могла вылететь в ту минуту, когда луч звезды, увиденной мною накануне, протянется ко мне. То ли случайно, то ли вследствие сильного беспокойства, я рухнул, как громом пораженный, в тот же самый час, что и накануне. Меня уложили в постель, и я надолго потерял сознание и связь с образами, которые являлись мне.
Это состояние продолжалось несколько дней».[119]
Через несколько дней Жерар пришел повидаться со мной. Он был поглощен своей пьесой «Алкивиад» и говорил мне о ней вполне разумно, но весьма поверхностно, не касаясь ее костяка. Он даже показал мне что-то вроде ее краткого содержания, в котором я узнал почерк Мери.
Ему нужно было услышать слова одобрения, чтобы приняться за работу, но, признаться, с точки зрения нужд и надежд Жерара сюжет «Алкивиада» показался мне выбранным неудачно, ибо он продолжал линию «Детской повозки» и «Художника из Харлема», то есть очаровательных пьес, которые производят сильное впечатление на изысканные умы, но оставляют совершенно равнодушной широкую публику.
В один из первых дней, а точнее, в одну из первых ночей января, около двух часов ночи, меня разбудил стуком в дверь полицейский; я открыл сам, держа свечу в руках.
Увидев человека в мундире, я, признаться, удивился.
Славный малый заметил мое удивление и рассмеялся.
— Извините, господин Дюма, что беспокою вас в подобный час, — сказал он, — но знакомы ли вы с литератором по имени Жерар де Нерваль?
— Ну да, Бог мой, да! — воскликнул я. — Бедняга был психически болен.
— Думаю, он болен еще и теперь.
— Что с ним случилось?
— Случилось то, что мы встретились с ним, когда он разгуливал по бульвару совершенно голый, что нехорошо как для здоровья, так и для общественной морали.
— И что вы предприняли? — живо спросил я.
— Мы отвели его в полицейский участок на бульваре Бон-Нувель. Там он сослался на вас и попросил бумаги и чернил, чтобы написать вам письмо. Я дал ему все, что он просил, ну и поскольку мне не довелось быть с вами знакомым, а познакомиться очень хотелось, я взялся сам принести вам письмо. Вот оно.
Почерк, и правда, был Жерара; письмо было не запечатано, а просто сложено вчетверо, и на одной из четвертушек стояли мое имя и мой адрес. Вот что говорилось в письме:
«Дорогой Дюма, приходите за мной в полицейский участок на Бон-Нувель и принесите плащ.
Я поспешно оделся и спустился вместе с полицейским; на улице Лепелетье нам попался фиакр, и мы оба сели в него.
Спустя несколько минут мы были в полицейском участке.
Впрочем, там Жерар уже должен был согреться: в помещении царила удушающая жара.
Почти все его вещи, кроме пальто, уже отыскали.
Жерар узнал меня, едва я открыл дверь, и кинулся мне навстречу.
— Ах, дорогой друг, — сказал он, — объясните этим господам, что, будучи посвященным и коптом первого разряда, я имею право прогуливаться хоть голым, хоть одетым, как мне вздумается.
— Но вас, друг мой, — произнес я, сделав полицейским знак не противоречить ему, — арестовали не потому, что вы были голым, а потому, что, будучи голым, вы могли простудиться; на улицах Каира или на развалинах Фив вам не сказали бы ни слова.
— Ну тогда ладно! Впрочем, я и не защищался, понимая, что у них нет дурных намерений, а не то, вы же знаете мою силу, я мог бы стереть их всех в порошок.
Я шепотом сказал несколько слов начальнику полицейского участка.
— Ну, раз вы забираете его под свою ответственность, — ответил он, — я возражать не буду; к тому же бедняга ведь ничего плохого не делал, разве что голым прогуливался по улицам Парижа; но, к счастью, в это время было темно.
Жерар уже оделся. Я набросил на него плащ, который принес с собой, усадил его в фиакр и, поблагодарив славного полицейского за заботу и услужливость, увез к себе.
По дороге я спросил его, как все это произошло.
— Все дело в звезде, — ответил он. — Вы же знаете, что она подает мне знак подняться к ней, а сделать это одетым, понятно, невозможно; но, рано или поздно, однажды ночью я поднимусь к ней.
Потом, вздохнув, добавил:
— Знаете, я увидел своего двойника.
— Да, вы мне уже рассказывали об этом, но вам же известно, что с двойником можно прекрасно сосуществовать.
— Да, но я ждать не буду.
— Не будете ждать?
— Не буду. В прошлый раз я был на волосок от того, чтобы покончить со всем этим. Пока я томлюсь здесь, он там обладает ею, и эта мысль убивает меня. Понимаете, мне надо умереть, чтобы отвоевать ее у него. Я был на площади Согласия, всего в пятидесяти шагах от Сены, и уже совсем было собрался прыгнуть с моста, но что-то сильнее моей воли помешало мне осуществить мое намерение; небо казалось усыпанным золотой пылью, столько на нем было звезд; внезапно мне показалось, что все они разом погасли. И я воскликнул: «Увы! Увы! Увы! Исполнилось время, и мы накануне конца света, возвещенного в Апокалипсисе». Одно лишь черное солнце стояло на опустевшем небе, и над Тюильри пылал кроваво-красный шар. Я сказал себе: «Впереди ужас: начинается вечная ночь. Что скажут люди, когда, встав завтра утром, они заметят, что нет больше солнца?» Я свернул на улицу Сент-Оноре, встречая по пути запоздалых, но нисколько не обеспокоенных прохожих, и думал: «Несчастные! Они не ведают, что их ждет». Дойдя до Лувра, я увидел сквозь облака, быстро гонимые сильным ветром, несколько лун, проносившихся одна за другой, и сказал себе: «Должно быть, Земля сошла со своей орбиты и блуждает по небу, словно гибнущий корабль». Я оставался там в продолжении двух часов, а затем направился в сторону главного рынка; было уже очень поздно, а вернее, близилось утро, поскольку крестьяне разгружали с телег привезенные продукты, а я все думал: «Каково будет их удивление, когда они увидят, что рассвет так и не наступил…» Тем не менее то там, то здесь кричали петухи и лаяли собаки.
К счастью, мы уже подъехали к дому: видеть Жерара впавшим в полное помешательство было страшно. Перед тем как уйти, я разбудил слугу, и теперь нас ждал горячий чай. Жерар с большим удовольствием выпил две-три чашки. Ему приготовили постель в моем рабочем кабинете. Но он наотрез отказался ложиться и, завернувшись в мой плащ и скорчившись, пристроился в большом кресле.
Поскольку было видно, что глаза у него слипаются, я ушел к себе в комнату и лег.
На следующее утро, принеся нам по чашке шоколада, слуга не застал Жерара на месте.
Он ушел раньше, чем в доме проснулись.
В тот же день он явился к Мийо, рассказал ему о своих ночных злоключениях и о том, как я вызволил его из полицейского участка и привез к себе.
— Не знаю, увижу ли я еще Дюма, — сказал он, — но, если вы увидитесь с ним, поблагодарите его от моего имени.
Вечером 24-го он пришел к Мери, вынул из кармана монету в одно су, дал его слуге Мери и сказал ему:
— Передайте это вашему хозяину, когда он вернется.
На другой день, в шесть утра, его нашли в петле на улице Старого Фонаря, как я вам уже рассказывал.
Теперь, возможно, вы спросите меня, дорогая сестра, почему, хотя это несомненно было самоубийство, тело несчастного Жерара сподобилось церковного отпевания и христианского погребения.
Все очень просто.
Друзья Жерара приехали к добрейшему доктору Бланшу, и он, тем легче, что нисколько не грешил против совести, выдал им следующее заключение:
Я, нижеподписавшийся, доктор медицины, удостоверяю, что г-н Лабрюни Жерар, известный как Жерар де Нерваль, сорока пяти лет, уроженец Парижа, литератор, в течение последнего времени несколько раз подвергался приступам душевного расстройства, в связи с чем мой отец и я лечили его. 12 октября 1853 года г-на Жерара де Нерваля привезли ко мне в состоянии буйного помешательства; после семи месяцев лечения он смог совершить оздоровительную поездку в Германию; вскоре после своего возвращения он опять заболел и 8 августа 1854 года был вновь доверен моим заботам. Этот последний приступ был менее продолжительным, и 19 октября, по настоянию больного, я передал его в руки его тетки, г-жи Лабрюни, которая, будучи предупреждена мною, что г-н Жерар нуждается в пристальном наблюдении, взялась принять его и заботиться о нем. И в самом деле, г-н Жерар де Нерваль не был постоянно болен настолько, чтобы насильно удерживать его в психиатрической лечебнице.
По моему мнению, он уже давно не был целиком и полностью в здравом уме. Ошибочно полагая, что ему присущи прежнее творческое воображение и прежняя работоспособность, он рассчитывал, что средства к существованию ему дадут, как и раньше, его сочинения. С другой стороны, будучи по натуре человеком независимым и гордым, он не хотел принимать, даже от самых испытанных друзей, денежную помощь, сделавшуюся для него совершенно необходимой. Вследствие этих причин нравственного толка он все более и более мешался в рассудке, и я не колеблясь заявляю, что покончил с собой г-н Жерар де Нерваль именно в приступе умопомешательства.
Выше я говорил о сомнениях, которые все мы вначале испытывали, и о том, как первое время колебались между версиями самоубийства и убийства.
В великолепных страницах, которыми мы заканчиваем наши воспоминания о Нервале, Мери высказывается в пользу версии самоубийства:
«Страшное известие как громом поразило меня, но не удивило. После всего, что вы сейчас прочитали, вам понятно, что я сразу же согласился с версией самоубийства, хотя были и те, кто придерживался иного мнения.
Все произошло в жуткую зимнюю ночь, когда отсутствие звезд на небе и тьма одиночества заставляют несчастных думать, что они забыты Богом и людьми. Благородный воспеватель Востока дрожал в ледяном тумане, не имея чем заплатить за ночлег в христианском приюте. В Египте перед ним нередко распахивалась лачуга араба, но здесь, в столице цивилизации, он всегда оказывался перед неумолимо запертыми дверями; он блуждал наугад, по смрадным улочкам, насыщенным миазмами нищеты, и чувствовал себя несчастным из несчастных, ведь другие хотя бы имели возможность спать на своем убогом ложе. Вдали слышался шум экипажей, привозивших к праздничным столам толпы счастливцев; то был час, когда люди с чувствительными душами выходят из театров, пролив слезы над несчастьями на фоне картонных декораций: рыдали по всей линии Бульваров; несчастный поэт вспоминал в эту минуту о своих кратких успехах в качестве драматурга, за которыми следовало столько горьких разочарований; о своих прекрасных золотых мечтаниях, которые на мгновение приоткрывали ему солнечные горизонты, приветливые оазисы, восточную жизнь, поэтичные караваны, зрелище неведомых стран. Ему хватило бы крупицы того золота, которое богачи рассеивают целыми пригоршнями, чтобы пожать урожай скуки; он оказался лицом к лицу со своей ненужностью, совершенно униженный в своем достоинстве человека и в своей благородной гордости поэта. Выходит, это для того, чтобы пресмыкаться, словно червь в уличной грязи, он овладел сокровищами знания, обогатил свое воображение, познал все секреты стиля, изучил великие литературные языки, вник в тайны философии; но ведь именно для того, чтобы не быть никем, он завоевал право быть всем, и он копался в своей прошлой жизни, пытаясь отыскать, где совершил хоть одну ошибку, требующую искупления; однако его совесть ставила ему в упрек лишь избыток христианской доброты; возможно, он один во всей этой парижской сваре, где даже лучший грешит семь раз на дню, не мог упрекнуть себя в том, что хоть чем-нибудь задел самолюбие собрата по ремеслу, друга или просто незнакомца. Его перо, его мысли, его слова не были замараны литературным ядом; он не должен был искупать ни одного из тех прегрешений, какие и не думают искупать другие; зловредный рок, со всеми сопутствующими ему несправедливостями, не желал дать несчастному никакого утешительного объяснения; своей немой загадкой он жег ему мозг и с убийственной насмешкой сдавливал ему горло. Припадок безумия охватил Жерара; он молил жизнь дать ему передышку, позволить хотя бы минуту спокойно дышать, но получил отказ и, наложив на себя руки, обрел покой в смерти».[120]
Бланш дал медицинское заключение о смерти, Мери — поэтическое.
Вот, во всех ее подробностях, одновременно самых достоверных и самых ярких, эта биография, которую, дорогая сестра, вы попросили у меня в разгар моей работы, заставив отвлечься от «Могикан», которых я сочиняю, от «Моих воспоминаний», которые я продолжаю, от «Мушкетера», которого я издаю, и, что говорить, в разгар тех приятных волнений, какие вы вносите в мою жизнь…