Степан Никитич Брыляков никуда не запропал.
Человек трезвый и просвещенный, достаточно близко принявший труды Иоганна Готлиба Фихте и посему отвергавший кантовскую «вещь в себе», он был, что называется, типичным объективным идеалистом. Не слишком модное философское поветрие, слегка вульгаризированное Шеллингом и Гегелем, достаточно точно указывало Степану Никитичу его роль в мире чувств и объектов. Увы, роль эта была невелика. Ему предписывалась функция волоконца, рецептора, второстепенного нервного окончания в бесконечно-огромном и постоянно-переменчивом процессе всеобщего самосознания.
Нет, безусловно, он был личностью — представительный сильный мужчина, крупный государственный служащий, богатый домовладелец, примерный муж и заботливый отец — но только личностью с маленькой буквы, в бытовом смысле этого объемного и употребительного слова. Дистанция между Степаном Никитичем и Личностями с большой буквы — Скрябиным, Плехановым, Сувенировым и даже баронессой Гагемейстер, фигурами, добившимися Роли в Истории, была преогромной. Понимая это, Брыляков терпеливо довольствовался выпавшим ему амплуа статиста, благодарного уже за самое появление на авансцене. Сакраментальную фразу о поданном кушанье тоже можно было произнести по-разному…
Итак, был небольшой, в березовых лесах затерянный и в зеркальную речку смотревшийся, среднерусский городок Пнин, двухэтажный брыляковский дом, соседствовавший в дорогом районе с другими престижными строениями, странная комната, своим существованием обязанная прихоти знавшего жизнь пожилого француза, сам Степан Никитич, небритый, с пятнами жира на брюках, идущий в ней душевного равновесия и близкий к принятию ответственного решения.
«Если вам чего-то страшно захотелось, — вычитал Брыляков в томе Бруно Бауэра, — не ломайте голову и забудьте про заповеди! Сделайте это и не будьте ослом!»
Решившись воспоследовать совету старого циника, Степан Никитич почувствовал себя много лучше.
Он хорошо спал, видел во сне свиристеля с толстыми мохнатыми ляжками. Утром вымыл голову черным дегтярным мылом, тщательно срезал пучки волосков над низко растущей бородкой, велел отдать татарину свою измятую и запачканную одежду. За завтраком Степан Никитич шутил в три голоса с сыновьями, между кашей и запеканкой ухарски пел из репертуара Шаляпина, взъерошил волосы заспанной, опоздавшей к столу дочери Людмиле, покатал в кресле дедушку-молоканина и даже, оставшись один на один с женою Аглаей Филипповной, небольно хлопнул ее по гулкому твердому тазу. Слуге Назару было велено подать светлый в крапинку сюртук, лаковые штиблеты и распорядиться о выезде.
На службе Брыляков был несколько суетлив. Излишне пространно объяснив подчиненным свое длительное отсутствие какими-то высшими государственными интересами и попутно сославшись на преследовавшее его недомогание, он с показным жаром накинулся на работу — подписал гору бумаг, наставил сотню печатей, принял десяток посетителей, угощал папиросами мужчин (сам по-прежнему курил трубку), одаривал леденцами барышень и поминутно смотрел на часы — не пора ли, не пора ли…
За окнами валил снег, невидимая под ледовым панцирем текла река Пнинка, уже с утра было пасмурно и мерзли руки (Брыляков не носил перчаток), а Степану Никитичу явственно виделся погожий летний вечер, слышался мягкий шелест лип, ощущались запахи разлагающихся в сахарном сиропе ягод, перегретой на солнце земли, паровозного дыма и гари…
С большой коробкою торта, еще какой-то несуразной, полной покупок сеткой, в белом полотняном костюме и соломенной шляпе, он стоял на перроне, дожидаясь, когда подадут пригородный поезд. Предвкушал, как приедет, обнимет милых своих дачников, переоденется в шелковую косоворотку и проведет выходные на природе. В лесу было полно грибов, старый сом ждал продолжения дуэли в темном бочаге за излучиной, вспотевшее тело стремилось к речной прохладе, руки тосковали по веслам.
В вагоне он по обыкновению сразу развернул газету, намереваясь с ее помощью решительно оградить себя от глупейших ремарок случайных попутчиков, лживой слезливости профессиональных попрошаек, назойливых предложений продавцов растаявшего мороженого и прочей дряни.
Какое-то шуршание послышалось с противоположной скамьи, нежнейший аромат вянущих нарциссов проник в ноздри, Степан Никитич почувствовал смутное волнение, никак не соответствовавшее его возрасту и положению.
Коротко остриженная блондинка примерно лет тридцати, в кремовом с рюшами платье, высоко приподняв подол, подтягивала сползшую до щиколоток огненно-красную подвязку.
Кровь ударила Степану Никитичу в голову, он попытался снова спрятаться за типографскими строчками и как-то отдышаться — веселый резкий смех остановил его на полпути. Степан Никитич успел прикрыть газетой только рот и половину носа.
— Седьмой раз за сегодня! — нимало не смутясь, звончайше произнесла дама. — Хоть человека нанимай! Резинку не могут нормально сделать!
Она снова рассмеялась, на этот раз нежнее и тише. Огромные, широко распахнутые глаза заглянули ему прямо в душу. Нужно было обязательно что-то ответить.
— Вы… товар где изволили приобрести? — заторопился он. — Небось, у Архалукова в галантерее… жулик известный… второсортное подсовывает, порченое… я ему непременно ревизию учиню, чтобы знал…
— Да нет же… не троньте бедного Архалукова… да я и не знаю такого… я здесь недолго и скоро уеду… а подвязки мне бывший муж из Парижа привез…
Кончивши приводить одежду в порядок, она на мгновение сделала официальное лицо и протянула ему руку:
— Александра Михайловна Колонок, будущий российский посол в Швеции и Мексике!
Непринужденная и смешная шутка помогла Степану Никитичу сбросить волнение. Он понимающе улыбнулся и пожал длинную нежную ладонь.
— Брыляков… действительный статский… очень приятно… крайне рад знакомству…
Народу в вагоне было мало, никто не совал носа в их разговор, поезд шел ходко, и Степану Никитичу, всегда сетовавшему на недостаточную скорость локомотива, на этот раз хотелось, чтобы поезд двигался как можно медленнее или даже остановился вовсе где-нибудь посреди цветущего луга.
Она говорила странные, непривычные для него вещи. Обращалась к Степану Никитичу, как к старому и интимному другу, однажды провела рукою по его тут же вспыхнувшему лицу.
— Я живу чувствами, — объясняла Александра Михайловна, — стремлюсь с детства не жить, как все. Буржуазная мораль мне претит. Главнейшее из чувств — любовь. Любовь должна быть свободной. Женщина тоже. Мой бывший муж Владимир Людвигович не понимал меня. Я дарила любовь его друзьям. Мы развелись, он считает меня дурной женщиной. — Она посмотрела за окно. — Кажется, подъезжаем… сейчас, ведь, Елохово? Уже сумеречно — вы проводите меня до усадьбы? Это совсем рядом, за рощицей…
Живший по выверенному самолично курсу, всегда и везде знавший, как поступить в той или иной ситуации, Брыляков уже тогда затруднился в выборе единственно правильного решения. От Елохова до Порховки, где стоял купленный им загородный дом, было не менее десяти верст, там его ждали жена и дети — с другой стороны, значились в расписании еще два или три вечерних поезда, он мог проводить даму и успеть на один из них… Простая с его стороны любезность… ей идти через рощу, не ровен час, медведь или разбойники… В том месте, где располагается совесть, у Степана Никитича что-то шевельнулось, внутренний голос попытался заикнуться, что не в любезности тут дело, что надеется Степан Никитич на продолжение интересного знакомства и лелеет кой-какие планы, идущие с кое-чем вразрез. Голосу, однако, не дано было высказаться, Брыляков велел ему замолчать, и уже сам произнес, надевая шляпу:
— Да, конечно… разумеется…
Они вышли из поезда, не сговариваясь, пропустили вперед нескольких потенциальных попутчиков. У нее в руках была крытая белой тряпицей соломенная корзина, в которой что-то позвякивало, он держал неудобный торт и дурацкую сетку. Потерявшее блеск и объем солнце неотвратимо утягивалось за линию горизонта. Свежий порыв ветра скособочил Степану Никитичу шляпу (головной убор Александры Михайловны держался на тугой резинке), прилепил к ногам легкие брюки. Он неловко завертел головой, свел и развел колени. Спускаясь с деревянного настила, Александра Михайловна положила ему руку на плечо (она была высокая, одного с ним роста). Миновав несколько невзрачных домиков, они вошли под сень вековых деревьев. Какой-то подпрыгивающий и почесывающийся человек в тужурке путевого обходчика снял фуражку и пожелал им семи футов под килем.
В роще было совсем темно, они едва видели тропинку. Александра Михайловна свободной рукой убирала с дороги нависавшие сучья. Где-то совсем рядом защелкал соловей. Они остановились и послушали золотое горлышко. Степану Никитичу было невыразимо сладко и хорошо.
Потом они пошли дальше, и стало очевидно, что на последний поезд он не успеет. Тем временем она вводила его в курс дела. Усадьба, к которой они направлялись, принадлежала некоему Ивану Ивановичу Епанчишину, арапу или мавру, благополучно принявшему православие. Иван Иванович был женат на подруге Александры Михайловны, женщине-инвалидке Варваре Волковой. Сама Александра Михайловна — кажется, она забыла это сообщить? — постоянно проживает в Петербурге и приехала к Епанчишиным погостить. Утром в усадьбе кончилось спиртное, и Александра Михайловна вызвалась съездить в город. Сейчас она возвращается с несколькими бутылками «Смирновской». Идти осталось меньше версты, Степана Никитича отлично встретят, накормят и уложат спать. У него красивое лицо и прекрасное мускулистое тело. Александра Михайловна поболтает немного с подругой и придет к нему на рассвете. Он должен хорошо вымыться и обрызгаться французскими духами. Они проведут ночь чувственных радостей и познают друг друга в полной мере…