Глеб Горышин ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ Повесть

1

Дома жарко было, и собирался Евгений Иванович по-летнему. Чемодана он в эту дорогу не взял, только плоский, сколоченный из фанеры ящик-этюдник; в нем поместилась бумага, три десятка листов, краски, кисти, фляжка с притертой пробкой — все, что нужно художнику для походной работы. Домашние тапочки тоже поместились, две рубашки и галстук. Ботинки на толстой рубчатой подошве, рабочие брюки и еще кое-что из одежды — на случай похолодания — Евгений Иванович уложил в авоську, привязал ее к ящику. Жена на даче была.

Поезд отправлялся под вечер. На вокзале Евгений Иванович искал лимонаду, пить хотелось от духоты. Не нашел: за день выпили весь лимонад и квас тоже выпили; к мороженщицам стояли длиннейшие очереди; днем стояли, и к вечеру не убавилось охотников до мороженого. Евгений Иванович прошелся вдоль поезда, увидел вагон-ресторан и успокоился насчет утоления жажды: «Вот поезд тронется, пойду в вагон-ресторан». Он водворился в свое купе, пока что пустое; да и весь мягкий вагон не очень-то заселялся пассажирами. Поезд на север шел. Кто едет на север в начале лета? Только командировочные, им за мягкость не платят. Командировочные едут в жестких, купейных.

Правда, в купе висел чей-то плащик, сосед отлучился. Он появился было, но тотчас опять убежал. Только взглянул на Евгения Ивановича как-то особенно пристально, будто припоминая и узнавая.

— Вы, наверное, творческий работник? — сказал сосед по купе. — Писатель, художник… У меня глаз наметанный. Я прокурора, следователя сразу определю. По лицу. Профессия печать накладывает. И писателя, художника — тоже… Деятелей разных средних, невыраженных профессий труднее определить. Там границы сглажены. А если писатель, художник или там прокурор — это я сразу секу…

Евгений Иванович мягко улыбался, кивал, клевал носом, приглашая к дальнейшему разговору, к беседе. Но сосед сказал, что рядом в вагоне едут его друзья. Убежал к друзьям. Он был не старый еще, но абсолютно, классически лысый. Голова его, несколько утолщенная книзу, имела форму кабачка.

Общительный, склонный к знакомству в пути, Евгений Иванович путь начинал в одиночестве. Надеялся на вагон-ресторан, но его не спешили открыть. На станции Волховстрой торговали пивом. Евгений Иванович сбегал, как пассажир дальнего следования, в домашних туфлях, в спортивных брюках, в майке. Пива принес. Достал из авоськи продукты — колбасы, огурцов, яичек, хлеба, соли, масла достал. Ничего не забыл. С огурцов он тщательно срезал шкурку. Поужинал. Проводник в белой, еще не запачкавшейся куртке принес два стакана чаю и вафель.

Сосед опять забежал, но единственно для того, чтобы взять из кармана плаща перочинный ножик. Присел на мгновенье, поговорил — об искусстве, литературе. О Евтушенко, Шолохове. Почему Шолохов новых романов не пишет, почему Евтушенко молчит? Вскочил, побежал.

Ночью Евгений Иванович не заметил, когда стало холодать, когда поезд из жары в стужу переехал, когда пересек экватор, собственно, не экватор — Полярный круг. Но и до Полярного круга за одну ночь не доехать, не говоря об экваторе. Да и граница между теплом и холодом едва ли была. Евгений Иванович в окно не смотрел, крепко спал. Если бы и смотрел, все равно на ходу, даже и не слишком ходком, не разглядишь, как листки на березах становились все меньше и меньше — то есть моложе — и зелень их ярче, свежей. Поезд начал путь летом, в жару; подвигаясь в пространстве на север, он во времени двигался вспять, возвращался в весну. Весною на севере зябко, особенно ночью. Даже и белой ночью.

Утром Евгений Иванович вышел в тамбур с вещами. Тут откуда-то взялся сосед по купе. Хотя на голове его не имелось волос, казался он встрепанным, с кроличьей краснотою в глазах.

— Вы уже выходите, Евгений Иванович? — сокрушенно воскликнул сосед. (Евгений Иванович удивился, откуда соседу известно имя его. Кажется, не обменивались визитными карточками.) — Ах, жалко, поговорить с вами хотелось…

— Что делать, — улыбался Евгений Иванович, — такая теперь поспешная жизнь. Даже поговорить некогда стало.

Поезд остановился не на первом пути, а где-то посередине. До перрона пришлось добираться вдоль встречного пассажирского. В привокзальном сквере чуть зеленел черемушный куст. Черемуха не распустилась, не зацвела. Дома, на даче у Евгения Ивановича, черемуха осыпалась неделю назад, уже зацвела рябина. Евгений Иванович погрустил, провожая черемуху, с ней он весну проводил, то есть — минул еще год жизни. Шестьдесят лет он справил давненько; дни рождения вообще не хотелось ему, с некоторых пор, отмечать и тем более — праздновать. Счет хотя нарастал, но как бы катился с горы, шел на убыль. Евгений Иванович обрадовался молодой, незацветшей черемухе — нечаянно подаренной ему сверх нормы весне. Но северная весна повещала о себе не только черемушным цветом: мела метель.

Евгений Иванович никогда ничего в дорогу не забывал; хотя он собирался в жару, по-летнему, но прихватил также и куртку на меху, с меховым воротником, с множеством застежек-молний. Из вагона он вышел в одном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Зимний снежный ветер, пропахший паровозным, угольным дымом, сразу накинулся на него. Евгений Иванович куртку надел, натянул на большую свою, лобастую, седую, с залысинами голову мохнатый мягкий берет. И стал совершенно похож на человека творческой профессии, на художника. Только без бороды и без трубки в зубах.

Курить он никогда не курил, при случае ставил себя в пример курякам: «Если бы я курил, то такое здоровье, как у меня, едва ли бы сохранилось». Здоровьем Евгений Иванович обладал отменным, в свои шестьдесят с гаком лет не жаловался врачам и жене на сердце, на поясницу или бессонницу. Тело исправно служило ему, функционировало, исполняло работу жизни, постоянно радуясь ей. На дачном своем участке Евгений Иванович выстроил дом, сам срубил избу-пятистенку. Бревна таскал на плече; плечи его такие, будто природой назначены — бревна таскать. С одной стороны он пристроил к дому мастерскую-террасу, с другой стороны — гараж. По веснам вскапывал сад-огород, по осеням таскал из сада ведра с яблоками. Однажды зимой он жил в доме художников на берегу Балтийского моря. Как на всяком берегу, там имелись «моржи», купальщики в зимней воде. Евгений Иванович поглядел, тоже как-то разделся, разбежался по колючему снегу и льду и ухнул в январское море, нырнул и проплыл нисколько не меньше «моржей». Назавтра опять собрался искупаться, вообще хотелось ему стать моржом, но жена воспротивилась: «В твои-то годы к чему это ухарство? Можно ли рисковать?»

Скорым шагом Евгений Иванович пересек вокзальную площадь.

Метель дула в бок, большой плоский ящик парусил, привязанная к нему авоська с ботинками по земле волочилась: ростом Евгений Иванович невысок, руки у него длинные, как у грузчика, пальцы короткие, сильные, с четырехугольными ногтями. Дорогу ему указали патрульные, солдат и сержант, с загорелыми, свежими, весенними лицами, с красными повязками на рукавах. Они сказали: «Обратитесь в комендатуру, вон там за площадью».

Он обратился в комендатуру, капитан его выслушал и бумаги его прочитал: командировочное предписание, удостоверение Союза художников; фотокарточку разглядел, перелистнул, все прочел в отношении взносов; Евгений Иванович членские взносы всегда аккуратно платил. Капитан улыбнулся. Он за барьером сидел. Художник Шухов Евгений Иванович стоял у барьера. Он тоже улыбнулся. На дворе гуляла метель.

— Вам к пограничникам надо, — сказал капитан. — Я им сейчас позвоню. — Прежде чем позвонить, еще улыбнулся гостю и повинился: — Две недели у нас теплынь стояла, а вот задуло с севера. Вообще-то это у нас бывает…

— Я знаю, — сказал Евгений Иванович, — у вас тут такое уж дело…

Он в лицо капитану смотрел, ему понравился капитан. Именно лицо и понравилось: всю жизнь собирал он, коллекционировал, складывал в памяти лица. Когда Шухов смотрел в лицо человеку, то память подсказывала ему, куда, к какому разряду, разделу отнести это лицо, этого человека. Он подумал про капитана, что капитан, должно быть, долго служит на Севере, приучен к умеренности желаний, скудости впечатлений, к строгости и обязательности жизненного армейского уклада, к морозам, долготе зимних ночей, к бездорожью, болотам и комарам. В лице капитана художник прочел как бы сущность всей его жизни, ее волевое начало и аскетизм. Улыбка подчеркивала эти типовые черты северянина: лицо разом вдруг изнутри осветилось, будто расцвело; так мгновенно преображается Север, чуть проглянет весеннее солнце. «Очень русское лицо», — подумал Евгений Иванович. Лицо показалось знакомым ему, и раньше оно встречалось, запечатлелось в памяти… «Жизнь у них та же, распорядок в армии тот же, и Север тот же, — думал художник. — Жизнь формует людей, человеческие типы…»

— Пограничники вас ждут, Евгений Иванович, — оказал капитан, — они думали, что вы вчера прибудете.

— Да, да, да, — закивал, заклевал носом Евгений Иванович, — я собирался вчера… то есть, позавчера… Да, знаете, бывают дела, что и не оторвешься… Самое трудное — оторваться. Можно вообще всю жизнь сиднем просидеть, с делами-то этими…

— Это конечно, — сказал капитан, — у нас тут и то крутишься целые дни… А то и ночью поспать не дадут… Пойдемте, я вас провожу. Давайте ваше имущество.

— Спасибо, я уж сам, — заторопился Евгений Иванович, имущество подхватил. — Я к нему приспособился, к ящику своему… Наше дело такое, знаете — художники… Орудия-то производства всегда при себе надо иметь. На память нельзя надеяться.

— Я первый раз в жизни настоящего художника вижу, — простодушно сознался капитан.

— Настоящий художник не очень-то на людях показывается, — сказал Евгений Иванович. — Постороннее любопытство ему мешает сосредоточиться. Он куда-нибудь заберется в такое местечко, где нет ни души, сидит… Картины пишет.

Скорым шагом они пересекли железнодорожные пути. Такая походка у Шухова: шагал он некрупно, но споро, чуть семеня, подав вперед корпус, широкие, чуть обвисшие плечи, а еще дальше вперед выдвинув лобастую голову. Шеи у Евгения Ивановича почти что и не было.

— Вон за тем забором пограничники, — сказал капитан и откозырял.

Евгений Иванович попрощался с капитаном. Капитан ушел, а он еще некоторое время стоял. Совсем недолго стоял, но успел оглядеться. Увидел серое небо, серые низкие, нахохлившиеся дома, заборы, черную грязь на дороге. Неприютность, сырость, тяжесть этого мира стеснили ему на мгновение сердце. «Зачем приехал? — подумал Евгений Иванович, спросил у себя. И ответил: — Если бы сейчас не приехал, то уже — никогда. Больше времени не остается».

Он вошел в отворенные — для машин — ворота, по дощатым кладям пересек двор, толкнул дверь с дощечкой «Посторонним вход воспрещен». Навстречу поднялся опять-таки капитан, в шинели, перепоясанной портупеей, в зеленой фуражке. Он походил на первого капитана, на коменданта, но тот был штабной капитан, а этот строевой, или, точней, — пограничный, то есть лесной. Повыше ростом, чем комендант, постройнее, потоньше; лицо его напеклось на солнце. Откуда здесь солнце? Серым-серо все вокруг, из неба сыплется редкий, колючий снежок. От белого снега еще чернее становится грязь… Но капитан хорошо загорел, солнце его отыскало. На смуглом лице ярче синели глаза.

Пограничный капитан тоже понравился Шухову, может быть даже больше, чем комендант. Он прочитал бумаги Шухова, улыбнулся, сказал:

— Мы вас ждали вчера. «Газик» был начальника тыла. Сегодня придется с попутным транспортом отправлять. К сожалению, больше нет ничего… Ну-ка, соединись с Четвертым, — приказал капитан солдату — солдат было трое в дежурке, все трое откровенно пялили глаза на художника с ящиком, у каждого из троих на ремне висел плоский штык.

Один из троих подскочил к телефонному устройству, коммутатору, что ли, что-то куда-то воткнул, очень вежливо попросил:

— Ласточка, Ласточка, я — Перепел, я — Перепел. Будьте любезны, соедините меня с Четвертым… Товарищ капитан! Четвертый на проводе. — Солдат чуть заметно пристукнул каблуками своих кирзовых сапог и стушевался, ушел в сторону.

«Вот они, современные-то юноши, — подумал Евгений Иванович. — Со средним образованием… Солдаты, а с политесом: „Будьте любезны…“»

Капитан доложил Четвертому о прибытии художника Шухова, подвинул к себе его бумаги, вслух прочел, что написано в них: «…заслуженный деятель… для сбора материала и проведения бесед с личным составом… о задачах искусства на современном этапе… в свете решений…»

— Так что уж извините, Евгений Иванович, — сказал капитан, — легковых машин у нас, на перевалочной базе, нет, и нигде сейчас нет свободных. Придется уж вам на грузовой. Ну, машина новая, кабина просторная…

— Вы не беспокойтесь, — сказал Евгений Иванович, — я все понимаю, знал, куда еду. Не в первый раз. Помню, в тридцатые годы приедешь на границу, лошадку тебе дадут — и хорошо. А то и, как говорится, пешедралом…

Капитан с улыбкой выслушал Евгения Ивановича. Сам Евгений Иванович понял, что заболтался. Стал он примечать за собою эту не свойственную ему прежде разговорчивость и боролся с ней, как со всяким признаком старения, одергивал себя. Но не всегда вовремя примечал.

— Часов шесть проедете, — сказал один из солдат, хмурясь от смущения.

— А то и с ночевой бывает… — сказал другой солдат, супя брови.

Во двор как раз въезжали машины, такие большие, каких Евгений Иванович и не видал. Водители находились так высоко, что с земли им в глаза не заглянешь. Водители спрыгнули наземь, ростом они оказались вровень с колесами своих машин. Большими машинами управляли мальчонки в зеленых фуражках. Если когда-нибудь и брились они, то единственно для того, чтобы скорей выросли усы.

Капитан хотел помочь Евгению Ивановичу забраться в кабину, но не успел: Шухов ухватился за поручни, рывком подтянулся, сел, утвердился на широком, вместительном диване. Рукой помахал капитану и трем солдатам, которые вышли его провожать.

2

Едва миновали станционные грязные улицы, выехали на шоссе, на грейдер, едва побежали навстречу сосны, как с неба всю хмурость, всю облачность смыло, хлынул солнечный свет. По сторонам дороги засинела, зарябила, засверкала вода, не убралась еще в берега; многоводно, многоструйно, покрывая излуки, торили себе прямые русла весенние реки. «Застал весну — хорошо», — подумал Евгений Иванович. Хорошо ему было в высокой, просторной, сплошь остекленной кабине, как в корабельной рубке: все видно вокруг.

Водитель крепко держался за большую баранку, подымал острый, мальчишеский подбородок, ног едва хватало ему выжимать большие педали.

— Откуда сам-то будешь? — спросил водителя Евгений Иванович.

— Архангельский я, — сказал водитель, зыркнул глазами на соседа. Поговорить ему, видно, хотелось, но сам не решался начать. — Из-под Архангельска… Из деревни. Сначала в совхозе работал, на тракторе. Потом романтика потянула…

— Романтика, говоришь?

— Романтика. На целину подался. В Казахстан. В Павлодарскую область. Там курсы шоферов кончил. Теперь уже две специальности. Не помешает.

— Это хорошо, — сказал Евгений Иванович. — Не помешает.

— А вы что, прямо на заставы поедете? — спросил водитель.

— И на заставы тоже… хотелось бы.

— На заставы ехать, дак лучше на левый фланг, — сказал водитель. — Я там на одной служил. Там рыбы навалом. И красная тоже есть — кумжа. На других заставах тоже есть, только рыбаков полно, а на этой — никого. Туда не очень-то доберешься. Продукты на лошадях возят, во вьюках. Там два озера, верхнее и нижнее, а между ними протока. Водопад шумит, за километр слыхать… В дозор идешь, дак обязательно лося встретишь. И олени есть. С той стороны они к нам заходят.

— Водопад, говоришь? — спросил Евгений Иванович. — А застава-то далеко от водопада?

— Да рукой подать… А вы что, бывали?

— Тебя как зовут? — спросил вдруг Евгений Иванович.

— Валерой, — оказал водитель.

— Видишь, Валера, я точно не помню места, но, пожалуй, именно где-то там, на левом, именно, фланге. Два озера и протока. И водопад…

— Ну! — сказал Валера. — А вы что, картины рисовать будете или портреты?

— Картины я дома пишу, в мастерской, — сказал Евгений Иванович. — И здесь тоже пописать думаю… Этюды, для памяти…

— Когда пограничники в дозор с собакой идут, интересно нарисовать, — сказал Валера.

— Да, да… и с собакой тоже… — пробормотал Евгений Иванович.

— Вы начальнику заставы скажите, он вам лучших воинов выделит и собачку подберет. Собаки там есть — дай боже! Как лошади. — Валера уже обвыкся рядом с непонятным ему человеком, с художником. Некоторая даже ирония просквозила в его усмешке. Независимость, превосходство: Валера был командиром в кабине, в рубке могучего корабля. Начальник далекой заставы, некогда самый первый его начальник, теперь уж ему не власть…

«Ну да, — подумал Евгений Иванович, — современным юношам свойственна ироничность. Ироничность и романтика…» Современные юноши интересовали художника, как, впрочем, и современные девушки. Вглядываясь в них, он размышлял, что значат новые, неизвестные его молодости черты, выражения, манеры, фасоны, прически. Порою казалось, что облик нынешней молодежи существует отдельно от сути ее, содержания, подобно взятому напрокат театральному реквизиту: костюму и маске. Однажды он ехал в автобусе людного городского маршрута. В проходе стоял современный юноша, с перетянутой широким ремнем талией, с мягкой, покатой, женственной линией плеч, с гривой специально отрощенных выхоленных волос. Старушка, пробираясь к выходу, обратилась к длинноволосому юноше: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша промолчал. Старушка, в деятельной своей озабоченности и тревоге, опять тормошила стоявшего перед ней длинноволосого: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша повернулся к старушке, сказал негромко, но так, что услышал его весь автобус: «Я не девушка». — «Нашла, чем хвастать», — сказала старушка, как плюнула. Пошла работать локтями к выходу.

Евгений Иванович вспомнил эту историю, улыбнулся, взглянул на Валеру. Вся Валерина суть отобразилась на его лице, со вздернутым подбородком, с профессиональной цепкостью во взгляде и позе, как надлежит водителю дальних рейсов, с отроческой припухлостью губ. Валера понял улыбку соседа, как приглашение к дальнейшему разговору. Он повернулся к Евгению Ивановичу, сказал с радостным воодушевлением:

— Сто семьдесят три дня мне осталось служить. Демобилизуюсь — и на стройку. Куда-нибудь в Сибирь или на Дальний Восток. Романтика зовет. Наши многие воины туда уехали. Письма пишут. Две специальности у меня есть. Еще строительную получу. В наше время строительная специальность — это главное. Пригодится…

— Пригодится, — сказал Евгений Иванович. — Только ты вот мне скажи, Валера, ты поедешь на стройку в Сибирь — это хорошо. Воины тоже поедут в Сибирь… (Ему понравилось это новое звание: «воины». В его время красноармейцы были, бойцы, потом, позднее, солдаты, а теперь — воины.) А кто же домой поедет, в архангельское-то село?

Валера ничего не ответил, дорога пошла на подъем, завыл мотор. Когда въехали на пригорок, Валера вдруг надавил на сигнал. В утробе большого автомобиля родился неожиданно звонкий, певучий звук, как бы такт музыки в верхнем регистре. Идущий впереди, метрах в сорока, грузовик остановился. Из его кабины высунулся такой же, как Валера, белобрысый, с тонкой шеей, с востреньким подбородком парнишка.

— Витька-а!

— Чего-о-о? — отозвался Витька.

— Да та-ак! — крикнул Валера.

Он спрыгнул на землю, и Витька спрыгнул. Они, должно быть, соскучились друг без дружки. Постояли немного и дунули за кювет, там лакомились на кочках подснежной брусникой.

3

На длинной дороге Евгений Иванович наговорился с Валерой, и помолчать было время. Думалось хорошо. Новизна, мимолетность, раздерганность впечатлений минувших суток: переезд из зноя в метель, лысый попутчик, незацветшая черемуха, два капитана, неясность предстоящей дороги и огромность грузовика — все отодвинулось и улеглось. Нескончаемость, слитность лесов, прерываемых только реками да озерами, возбуждала в художнике предчувствие осуществления цели, то есть близость работы, творчества. Что любил в своей жизни Евгений Иванович Шухов, неизменно и неустанно, — так это леса. Сам выходец из лесной деревни, свои первые картинки-этюды он из лесу принес. Писал акварелью — опушки, елани, лесные реки, куртины, зелень берез и багровеющую на закате, медвяную, медную стену бора. Рисовал ежей, барсуков, зайцев, глухарей, росомах, медведей, волков, кабанов. Это он для ребят рисовал, иллюстрировал книжки ребячьи.

И казахстанские степи он тоже писал, полевые станы, вагончики, трактористов; в войну, на дорогах войны он писал пехоту, танки и пушки. Напрягаясь в постромках, по непролазным хлябям тащили пушки военные лошаденки. Он любил писать лошадей. В давние годы первым его заметным успехом явился альбом, посвященный коннице Буденного… Шухов ездил по белу свету, приноравливался к новой натуре, постигал ее — за походным мольбертом. Откуда бы он ни возвращался, всегда этюдник был полон акварелей, рисунков: камышовые чащи волжской дельты, сиренево-сизая вода у порогов венецианских особняков, и на воде, конечно, гондолы и гондольеры; небо Флоренции, Рим, фиорды Норвегии, Париж ранним утром.

Лучшим временем для работы Евгений Иванович почитал рассветное, раннее время, неудобное для зевак, ротозеев. Когда за спиной у него собирались зеваки, он раздражался, работа разлаживалась, кисть становилась неточной. Однажды в Венеции, когда по водным проспектам и переулкам плыли на лодочках, стрекоча моторами, к началу смены рабочие люди — им некогда рот разевать на живописца с мольбертом, — один из рабочих людей все же остановился возле Евгения Ивановича. По-итальянски спросил, откуда художник. Евгений Иванович понял вопрос и ответил: «Москва. Совьетико. Руссо». На лице венецианца отразилась мгновенная радость. Он сказал: «Коммунисто», — и ткнул себя пальцем в грудь. Он достал из кармана бумажник, оттуда вынул билет Итальянской компартии, протянул его Евгению Ивановичу, чтобы тот убедился. При этом венецианец говорил, что такую встречу надо отметить. Он говорил это не столько словами, сколько жестами, мимикой, сиянием глаз и зубов. Евгений Иванович понял и, хотя не имел привычки бросать неконченную работу и тем более выпивать по утрам, согласился пойти с итальянцем, раз уж выпал такой выдающийся случай. В это время вдруг дунул ветер, выхватил из рук итальянца его билет, понес по торцовой мостовой у края воды. Венецианец стремглав побежал за своим документом, но сразу поймать не мог: ветер шутил с человеком. Так и скрылся из виду этот утренний друг-побратим. Евгений Иванович снова взял кисть и закончил венецианский этюд.

Во Флоренции вышел случай иного порядка. Декорации те же: раннее утро, безлюдные улицы, бездонное небо, живописец с мольбертом. В этот раз живописца приметил господин с лоснящимся черным зачесом на голове, в надраенных черных ботинках, с черными усиками. Евгений Иванович не отвлекался, не выходил за пределы избранного поля зрения, но господина увидел и оценил, классифицировал, отнес его к известному разряду, про себя окрестил «жуком». Жука интересовала картина — предмет искусства, но не субъект, не художник. Он похаживал вокруг, склонял набок голову, прищуривался. Заговорил по-итальянски. Евгений Иванович понял, что жук одобряет его работу. В итальянской речи он уловил знакомое слово: «профессионало». В нем заключалась высокая похвала.

Профессиональность Шухов понимал как сумму всей прожитой жизни и главную ее ценность — итог уроков, усилий, сгусток опыта, умение делать хорошо. Когда-то, в самом начале, выпускник Академии художеств, он рисовал картинки для детских книжек. Главный редактор издательства детских книжек заказал ему иллюстрации к повестям Киплинга. И он испугался несоразмерности своих сил с такой величиной, как Киплинг. Шухов сказал: «Я боюсь, у меня не получится». — «У вас не может не получиться, — сказал главный редактор. — Вы же — профессионал».

И правда, у Шухова получилось. Он не забыл, до седин не забыл этих слов: «У профессионала не может не получиться»…

Жук обратился к художнику по-английски. В английской его речи тоже было знакомое слово: «профэшэнэл». Шухов сделал вид, что не понял, хотя понял. Жук обратился к нему по-французски и по-немецки. Он предлагал профессионалу продать картину и выражал готовность ее купить. Евгений Иванович покачал головой, почему-то сказал по-английски: «Но». Жук удивился. Он спросил, не поляк ли художник? Не румын ли? Евгений Иванович сказал: «Руссо». Тогда жук довольно сносно заговорил по-русски. Сказал, что торгует картинами, знает цену картинам и впервые видит художника из России. Профессионального русского мастера — так он сказал. Он достал из кармана бумажник. Спросил: «Лиры? Или, может быть, доллары?» Евгений Иванович поглядел на доллары и да лиры, опять покачал головой, с мягкой, чеховской улыбкой интеллигентного, русского человека сказал торговцу: «Я не пишу картин на продажу. Пишу для себя». Торговец не понял, набавил цену, опять показывал доллары, лиры. Шухов качал головой. Так и ушел торговец с мыслью, что русский художник не понимает главного в жизни, самой сути ее собственной выгоды, интереса. И, стало быть, все его профессиональное мастерство пропадет ни за грош…

Шухов закончил флорентийский этюд, не совсем остался им доволен, решил, что доделает дома, благо схвачено главное. Расстаться с этим своим твореньем ему было жаль. Вообще он чувствовал жадность к своим картинам, она возрастала с годами; Шухов хранил картины, листы, этюды, наброски у себя в мастерской, на антресолях. Когда они уходили от него — на выставки, в музеи, в запасники, — ему казалось, что ждут их там неудобства, непонимание, небрежность, и это его огорчало. Пусть уж лучше работы дома лежат, так-то будет верней.

Зато он любил показать их гостям: ставил мольберт посреди мастерской, проворно взбегал на антресоли, приносил кипы листов, пришпиливал лист за листом к мольберту. Гости хвалили. На огромном круглом столе, сделанном в прошлом веке — нынче такие столы не нужны, — он раскладывал рисунки, книжки, альбомы: конницу Буденного и сочинения Киплинга, медведей и глухарей, пограничников и солдат сорок первого года, целинников Казахстана и порядки изб в заснеженных селах, графику северных русских лесов, водопады, валуны, замшелые ели, сосны с заломленными от ветра сучьями. «Вот вся моя жизнь, — говорил гостям Евгений Иванович. — На одном столе уместилась».

Как-то к Шухову иностранцы пришли — симпозиум проходил по проблемам искусства. Была среди них итальянка — искусствовед, — должно быть, не первой молодости женщина, но как бы и молодая, тонкая, утонченная — это Евгений Иванович сразу приметил. Он быстро, привычно раскинул перед гостями свой домашний вернисаж. Показал свою графику и акварели, привезенные из зарубежных поездок. И флорентийский этюд показал, тот самый, который мог бы продать жуку за лиры. Итальянка взглянула и тотчас заговорила. Переводчик едва за ней поспевал: «…Она говорит, что живет во Флоренции. Она говорит, что любит Флоренцию… Но не ту, которая есть сейчас… Сейчас это уже не Флоренция… Она спрашивает, как вам удалось увидеть тот город, который любит она?.. Вечный город…»

— Я — профессионал, — сказал Евгений Иванович итальянке, переводчик перевел: «профессионало»… — Когда я работаю, пишу, то меня интересует прежде всего соотношение цвета: небо, земля, вода, камень, зелень травы и деревьев. Это — вечно…

4

Водитель Валера вел свой автомобиль-корабль по лесному фарватеру. Евгений Иванович смотрел на леса; однообразие пейзажа не утомляло его. Им все больше овладевало нетерпеливое чувство, потребность работать. Он много в жизни поездил, навидался дивных ландшафтов, но нигде, никогда не пришлось ему испытать это чувство родства, любви, понимания и обязанности — сыновней, что ли, — только в русских лесах. Он ехал лесной дорогой и думал, что — хватит, хватит разбрасываться, соблазняться яркостью колорита. В благородной сдержанности, скупости красок северного леса, в изломах стволов и ветвей ему открывались борения, страсти, трагизм и поэзия жизни. Он думал, что надо выполнить родственный долг перед лесом. Времени остается немного. Пора. Вот он приехал сюда, возвратился из долгой поездки длиною в целую жизнь…

Давно собирался вернуться, но все откладывал. Так бывает: нужно прийти на могилу близкого человека, но могила наделена непроходящим даром терпения, она может ждать, а жизнь подгоняет, не ждет…

В тридцатые годы Шухов приехал впервые в эти леса, на границу. Его приохотил к границе Юрка Лискевич, приятель, художник, поэт, репортер. Юркины репортажи, новеллы, стихи, рисунки из пограничной жизни в ту пору печатались в журналах, выходили книжки Лискевича. Юрка то уезжал на восток, то на Памир, то на север, на северо-запад… Он воевал с басмачами, задерживал в Забайкалье контрабандистов. Он привозил с границы сюжеты: граница не знала покоя и сна, то там, то тут гремели выстрелы. Граница чествовала героев и провожала их в последний путь. На тысячеверстном пограничном рубеже, как на ристалище, шло непрестанное состязание в ловкости, выдержке, сметке, отваге и воле. Выходил в дозор пограничник Карацупа, прославленный его пес Индус брал след нарушителя…

В Академии художеств Юрка Лискевич если чем отличался, то непочтением к учебной программе. Особых талантов он не обнаружил — ни в живописи, ни в рисунке. Его поругивали за трюкачество, формализм. И Шухова тоже. Впрочем, одни поругивали, другие похваливали. Найти себя, проявить дарование в одной ему свойственной форме Лискевич так и не смог в стенах Академии. Зато в тридцатые годы, к своим тридцати годам Юрка достиг если не славы, то самой широкой известности на пограничных заставах. Да и не только на заставах — книжки Лискевича не задерживались на полках магазинов и библиотек. Когда он приезжал в гости к ребятам в школы и пионерские лагеря, его встречали с не меньшим почетом и благоволением, чем встретили бы самого Карацупу.

Юрка Лискевич писал стихи и прозу, рисовал пограничные вышки, дозорных с собаками, портреты парней, которым еженощно граница предоставляла право прославиться или погибнуть. Рисунки его отличались незавершенностью линий, смещением формы, объема; зато в них было движенье, порыв, то есть экспрессия.

Однажды Лискевич приехал с границы, откуда-то из оленьего края, из Лапландии, и жаловался приятелю, Женьке Шухову, на тамошних комаров: «Чуть присядешь поработать, они тебя поедом едят, я врукопашную с ними воевал. Вот боксирую с комарами и думаю: „Черт возьми, это меня-то в формализме профессора наши обвиняют. Сами все дома сидят, в мастерских своих упражняются. Профессоров комары не кусают. И формалистов комары не кусают…“»

Эта фраза Юрки Лискевича насчет формалистов и комаров много лет спустя сослужила Шухову хорошую службу, оказалась спасительной для него…

Как-то шло заседание в Союзе художников, на нем формалистов прорабатывали. И помянули Шухова в их ряду, кто-то старое вспомнил. Сделалось Шухову горько, обидно. Он поднял руку, ему дали слово. А что сказать, он не знал, не готовился защищать себя от навета. Вышел на сцену, одну только фразу сказал:

— Я не формалист…

Тишина воцарилась в зале, нужно было еще говорить, все ждали, но Шухов не знал, что сказать, как не выучивший урока школяр у доски стоял… Председатель собрания произнес непрощающим тоном:

— Объяснитесь, мы ждем.

Шухов думал, как объясниться, но времени не было думать, найти надлежащие аргументы, обида мешала сосредоточиться… Вот тут-то и вспомнилась Юркина фраза про комаров и вместе с нею надежда возникла, опора, шанс на спасенье:

— Формалистов комары не кусают! — воскликнул запальчиво Шухов и клюнул носом в подтверждение своих слов.

Легкий гул пробежал по залу, кто-то захлопал Шухову, сначала робко, авансом, потом — посильней. Когда Шухов со сцены шел, весь зал ему аплодировал. Проводили его овацией, проголосовали единогласно — вычеркнуть фамилию Шухова из того места резолюции, где перечислялись формалисты.

…Что было в книжках Лискевича, что привлекало к ним прежде всего детвору, так это — высокий градус, накал. Юрка работал по-горячему. Особый прорезался в нем талант — репортерская хватка, чутье, оперативность. Он будто руку держал на пульсе границы, всякий раз поспевал туда, где горячо, где порохом пахнет. Этот запах, этот градус имели его рассказы, стихи, картинки.

Юрка Лискевич носил в петлицах по шпале, то есть, согласно современной табели о рангах, был капитаном. Часовые при штабах пограничных округов и отрядов при виде его брали под козырек. Все знали его. В кабинеты высокого начальства он входил без стука и без доклада. Садился к столу, выбивал о стол свою трубочку, доставал кисет с табаком и дымил, как эскадренный миноносец на рейде. Со всеми он был на «ты», генералов, полковников величал Петями, Колями, Ванями. И с опасностью — с басмачами, шпионами, контрабандистами, с лесами, морями, пустынями — он тоже был на «ты»…

После Академии художеств судьбы приятелей, Юрки Лискевича и Женьки Шухова, разно сложились, но всякий раз, приезжая с границы, Юрка отыскивал Женьку и потчевал его своими сюжетами, будя в Женьке зависть, мечту о великом безмолвии, тайне небуженых пограничных лесов. Лискевич звал приятеля с собою на границу, Шухов хотел бы поехать, хотя бы взглянуть, но вечно его поджимали заказы и сроки. Работал он всегда со старанием и обязательностью, как артельный плотник.

И все-таки собрался однажды. Уложил в этюдник три десятки чистых листов. Юрка представил друга начальству погранокруга, и начальство одобрило, благословило. В отряде Шухову выдали гимнастерку — без шпал и без кубиков на петлицах: военную службу Шухов закончил в звании красноармейца, бойца. Ему выдали сапоги, фуражку и, сверх положенного, на всякий пожарный случай, — наган в кобуре.

В те времена на погранзаставах не было комнат для приезжающих. Приезжающие располагались вместе с личным составом, становились на довольствие, подчинялись режиму и распорядку заставы. Лискевич, правда, жил, как хотелось ему, а Шухов даже порадовался возможности не погостить, а послужить на границе заодно со всеми; он службу военную знал.

Дежурил на вышке, ходил в дозор и в секрет, с винтовкой за плечом, с подсумком патронов — и с походным мольбертом: листом картона. Неслышным, охотницким, следопытским шагом дозорные ступали по шатким кладям — жердинам, проложенным на болоте; натягивали сворку, нюхали землю сторожевые псы… Что любил рисовать в своей жизни Евгений Иванович, так это собак. Коней и собак. Правда, собак он любил охотничьих — добрых, покладистых, ласковых, безотказных друзей. Но рисовал он и сторожевых овчарок.

Многокилометровые походы вдоль границы обостряли зрение, слух, обоняние, учили приметливости; где былинка примята, где надломлена ветка в кусту лещины, крикнула сойка, где обита в травах роса. Эта вновь обретенная чуткость, родственная близость к природе, свежесть глаза помогали Шухову по-иному увидеть виденное прежде, по-новому написать. Помогала ему великая тишь, царившая на границе. Ранним утром, когда еще не раззудились, не разлетались со сна комары, он забирался с листом картона на вышку или располагался на гранитном увале над стесненной камнями протокой — работал, писал. Работа еще обостряла глаз, давала руке свободу, уверенность, а главное, порождала желание новой, лучшей работы. Закончив этюд, Шухов тотчас пришпиливал к картону чистый лист бумаги, то наносил уколы кистью как шпагой, то трепетно прикасался и отдергивал руку, будто белый бумажный лист раскален, как жаровня; то размашисто мазал, как пекари мажут булки, то нежно, задумчиво гладил, как щеку любимой… Вернувшись с границы домой, Шухов вскоре начинал скучать по границе и ехал опять — с Юркой Лискевичем или без Юрки.

Когда вышел в свет альбом рисунков Шухова «Граница», Евгения Ивановича стали поминать в одном ряду с Лискевичем, в списке художников, посвятивших свое творчество пограничной теме. Попасть в этот список само собою считалось как бы поощрением, похвалой.

Ездить на границу с Юркой было сподручней: он брал на себя организацию, дорожные хлопоты, переговоры с начальством, но, главное, мастер был рассказывать байки, что ценится выше иных достоинств, особенно в отъединенных от мира людских обществах — на полярных зимовках или на дальних погранзаставах. С Юркой было легко: он рассказывал талантливо, весело, слушатели развешивали уши, будь то начальники застав — в заставских канцеляриях или стриженные под ноль ребята — в заставских столовых и спальнях. Юрку любили, когда он появлялся и рот раскрывал, лица у всех расплывались в улыбке…

Ночь на двадцать второе июня сорок первого года застала Шухова и Лискевича на заставе, в лесу подле озера. Слышно было, как вдалеке пошумливает водопад, иногда по воде доносился мягкий, ласковый лебединый говор, иногда на той стороне, в сопредельной державе, рычал, надрывался мотор. На той стороне шла работа, она означала тревогу, опасность, быть может войну. Пограничники не пригласили гостей на рыбалку в ту ночь, хотя был самый клев у плотвы и хорошо бралась на дорожку щука. Ночь белой была; порозовев на закате, вода не остыла, не обесцветилась до восхода. Никто не спал на заставе: командиры не спали, и бойцы прислушивались к звукам на той стороне; озеро, как резонатор, приносило звуки на эту сторону…

Шухов тоже не спал, он видел, как поднялся с постели Юрка Лискевич, опоясался портупеей и вышел на крыльцо заставы, на заднее, обращенное к озеру крыльцо. Вышел он, никому не сказавшись; зачем, с какой мыслью вышел, никто никогда не узнал. На той стороне в частоколе сосняка щелкнул выстрел; звук, усиливаясь, рокоча, будто гром небесный, прокатился по озеру — по нижнему озеру, — отозвался эхом на верхнем озере…

Шухов видел в окошко, как Юрка стоял на крыльце, раскуривал трубку. Вдруг мотнулась его голова. Фуражка слетела. Юра упал. Как подрубленный, как подкошенный, он упал. Сначала Юрка упал, потом уже донесся выстрел. И стало тихо опять, только разговаривали лебеди. Шухов не понял вначале значения этого звука, связи не уловил между звуком и тем, что Юрка упал. Он кинулся было на крыльцо, к Юрке, но начальник заставы схватил его, крикнул: «В окоп!» Заозерная сторона затрещала, будто пожар по ней занялся, заухала. Бой начался. Война…

Шухов не сразу понял, что это война. Но — понял. Первым на войне погиб Юрка Лискевич. Его первенства не заметил никто в пылу боя. Да и не все ли равно, которым быть в нескончаемом череду?

На мраморной мемориальной доске в Союзе художников фамилия Лискевича значится, согласно алфавиту, в середине списка.

Евгений Иванович припомнил, как это было двадцать второго июня сорок первого года. Подумал: «Заставу на неудачном месте построили. Слишком открыто, на берегу. Как, интересно, теперь, учли опыт?» Вспоминая, он задремал. Водитель его разбудил:

— Вам куда? К штабу или в гостиницу?

— Так ведь, наверно, к штабу, — вскинулся Евгений Иванович, отряхивая с себя сон, — а там уже ваше начальство определит, куда… Сначала надо начальству доложиться…

5

Начальник политотдела подполковник Соколов сидел за столом. В его кабинете, как и во множестве других кабинетов, имелось два стола. Стол подлиннее являл собою ножку буквы «т», стол покороче — поперечину этой буквы. Подполковник Соколов за поперечиной сидел, а Евгений Иванович присел к ножке. Лицо начальника политотдела выражало привет и внимание, но в то же время — волю и пристальность. Евгений Иванович воспринял лицо подполковника Соколова все целиком, как говорили в старину, целокупно. Лицо было округло, крепко, щекасто, бровасто, губасто, зубасто. Главное его выражение составляло изобилие всяческой силы, молодости. О том же говорили и плечи подполковника Соколова, и шея, и голос его зазвучал раскатами вешнего грома.

— Значит так! — сказал начальник политодела. — Теперь вы, Евгений Иванович, попали в наши надежные, дружеские руки. Мы вас окружим вниманием… — подполковник Соколов пристально поглядел на художника, — и заботой. Такие гости, как вы, у нас бывают нечасто. Рыбацкая уха у нас не проблема. В баньке мы вас хорошо попарим. Жаль, что новых веников нет, лист на березе мелковат. Но ничего. На любой заставе для такого случая добрый веник найдется, из прошлогодних запасов, из НЗ. — Подполковник Соколов взял трубку, нажал на клавишу коммутатора. — Начальника тыла ко мне!

Явился начальник тыла, присел к столу неподалеку от Евгения Ивановича, приготовился слушать подполковника Соколова. Но тот ему ничего не сказал. Он опять обратился к художнику:

— Как вас устроили? Претензий к нам нет никаких?

— Все прекрасно, — сказал Евгений Иванович, учтиво улыбаясь.

— У нас, конечно, люксов нет, — сказал начальник тыла, — но когда кто-нибудь приезжает, к нам в гостиницу просятся, в районной жить не хотят… И повар у нас — раньше поваром в ресторане «Россия» был в Ленинграде…

— Значит, так! — сказал подполковник Соколов. — Мы вам, Евгений Иванович, покажем заставу, типичную для нашего участка границы. Что потребуется от нас, мы все сделаем. Но и вас постараемся использовать с наибольшей отдачей! Выступите перед нашими воинами, расскажете им, как там у вас, у художников… — Подполковник обратился к начальнику тыла: — Какая машина у вас на ходу?

— Начальника штаба машина… — сказал начальник транспорта, что-то хотел еще сказать, но подполковник Соколов не дослушал, клавишу нажал. — Попросите ко мне начальника штаба!

Начальник штаба пришел, сел к столу, рядом с начальниками тыла и транспорта. В кабинете начальника политотдела собрался если не военный совет, то как бы оперативная летучка. Все в высоких чинах — не очень высоких, не выше подполковника, но и не ниже майора. Один только штатский средь них затесался, дед сивый. Так о себе подумал Евгений Иванович: «Сивый дед затесался…» Подполковник Соколов представил художника начальнику штаба. Начальник штаба был сух лицом, неулыбчив. Вопрос с машиной быстро решился — машину начальника штаба предоставили в распоряжение гостя.

— Какие будут у вас к нам вопросы и пожелания? — обратился к художнику начальник политотдела.

— Большое спасибо вам за заботу, — сказал Евгений Иванович, слегка покачивая своей лобастой головой. — Очень приятно познакомиться с вами… И на заставе тоже, с пограничниками… с воинами вашими… Чем могу быть полезен, я, конечно, пожалуйста… Мне бы только хотелось, чтобы вы уж не очень-то ухаживали за мной, не утруждали себя… У вас свое важное дело, а мы, художники, народ неизбалованный… — Начальник политотдела, начальник штаба и начальник тыла со вниманием слушали сбивчивую любезную речь художника. — Мне бы только хотелось, — продолжал Евгений Иванович, — побывать… я точно не помню… давно было дело… где-то на левом фланге… там застава была… два озера и между ними протока… и водопад в протоке… Я на этой заставе встретил войну, двадцать второго июня сорок первого года… Мы там с товарищем моим были… Юрием Лискевичем. Вы, может, знаете его книги о границе… — Евгений Иванович посмотрел на подполковников и майоров — те промолчали. Последняя книга Лискевича вышла в ту пору, когда они еще не умели читать. — Лискевич первым погиб, утром двадцать второго июня, — сказал Евгений Иванович. — Он на крылечко заставы вышел, его снайпер убил… Вот мне бы хотелось увидеть… то место.

— Значит, так, — сказал начальник политотдела. — На левом фланге, два озера, водопад… Там у нас Евстигнеев. Кто последним у Евстигнеева был? — спросил он у своих коллег.

— Лейтенант Маккавеев, — сказал начальник штаба.

— Лейтенанта Маккавеева ко мне! — скомандовал в трубку начальник политотдела.

Вошел лейтенант Маккавеев и доложился:

— Товарищ подполковник, лейтенант Маккавеев по вашему приказанию прибыл! — Откозырял, сделал отмашку рукой.

— К Евстигнееву как дорога? Подсохло немножко? Машина дойдет?

Лейтенант Маккавеев засмеялся:

— Сегодня подсохнет, завтра подмокнет. Лучше и не соваться…

— Можете идти!

— Слушаюсь! — Лейтенант Маккавеев откозырял, повернулся, щелкнул каблуками.

— Вы нас поймите правильно, Евгений Иванович, — сказал начальник политотдела. — У нас пока что есть такие заставы, куда по бездорожью можно добраться только на лошадях. А то и лошади не пройдут… — Начальники: штаба, тыла — склонили головы в подтверждение слов подполковника Соколова. — Мы строим дороги, у нас есть машины, техника. Мы сажаем на эти машины восемнадцатилетних мальчишек, прямо со школьной скамьи. Мы их учим, воспитываем. За два гада службы доводим до ума. И расстаемся с ними. Все начинаем сначала. Кадровых шоферов, бульдозеристов, трактористов у нас нет. Наши саперы — мальчишки. Машины ломаются каждый день, условия у нас тяжелые — камни, болота, чащоба… Но мы дороги построим. И на заставу, на левый фланг тоже вас свозим, когда дорога будет. — Коллеги подполковника Соколова подтвердили его обещание наклоном головы. — Вы к нам приехали гостем, — продолжал начальник политотдела. — Мы вас обязаны уберечь — для искусства. Если что с вами случится, с нас первых спросят, А годы ваши такие… — Подполковник Соколов развел руками. Его коллеги потупились. — Сержанта Куликова ко мне! — гаркнул в трубку начальник политотдела.

В кабинет влетел сержант Куликов, тонким, мальчишечьим голосом доложился:

— Товарищ подполковник, сержант Куликов по вашему приказанию прибыл!

— Значит, так, — произнес подполковник. — Сержант будет вас сопровождать, на всем пути следования неуклонно поддерживать с нами связь. Со всеми вопросами обращайтесь к сержанту, он нам доложит, мы примем все меры, чтобы у вас остались наилучшие впечатления о нашем отряде.

Евгений Иванович попрощался с начальником политотдела и его коллегами за руку.

Вскоре сержант Куликов явился за ним в гостиницу, погрузил его этюдник с привязанными к нему ботинками в «газик», и «газик» помчал по хорошо грейдированной дороге.

Евгений Иванович думал, как все изменилось, за тридцать-то лет. В те поры разговаривал с начальством Юрка Лискевич, а начальство его слушало. И отправлялись они с Юркой туда, где нету дорог. Там, где спокойно и обустроено, им нечего было делать. Шухов корил себя за то, что так сразу поддался подполковнику Соколову, не настоял на своем. Он немножко расстроился, чуть-чуть. Но дорога успокаивала его, и натура его любила порядок, определенность. Рядом с шофером сидел сержант Куликов. Шеи у шофера и сержанта тонкие, затылки стриженые, уши оттопыренные. Сержанта звали Сережей. В коленях он держал автомат.

— А что, Сережа, скажи, — спросил Евгений. Иванович, — озеро-то там есть, на заставе?

— Есть, — отвечал сержант, Куликов. — У нас вообще озер хватает. Все заставы на озерах. Порыбачить мо-ожно. Это с гарантией.

«Какая разница, в конце-то концов, — думал Евгений Иванович, — одна застава или другая. Озера везде одинаковые, и лес, и камни… Не все ли равно? Добрался сюда — и ладно. Можно считать, побывал». Так он успокаивал себя и успокаивался. Но что-то внутри оставалось, какой-то червяк шевелился: «А все-таки надо бы, надо бы там побывать. Больше уже не представится случай. Последний раз…»

— А ты что, Сережа, автомат-то взял, чтобы меня лучше стеречь? — спросил Шухов у сержанта Куликова.

— Да нет, — засмеялся сержант, — у нас вообще все, кто на границу выезжают, автоматы берут. Мало ли что. Вот и у Саши есть автомат. — Сержант на водителя посмотрел.

Водитель Саша на мгновение обернулся к своему пассажиру. Он показался Шухову еще моложе водителя Валеры. Шухов удивился зеленой юности водителя, но ничего не сказал, удержался, только подумал: «Хватит удивляться. Это — нормально. Так было всегда. В жизни все делают молодые. И водители молодые, и сержанты молодые, и лейтенанта, и майоры, и подполковники — все молодые. Это они удивляются на меня: чего носит старого черта? Пора бы на печке ему лежать…»

6

На этой заставе Евгения Ивановича прежде всего накормили обедом. Подавал на стол повар, здоровый детина в белом колпаке, в белой же, несколько обмусоленной куртке и в белых коротковатых штанах, надетых навыпуск, на сапоги. На первое повар подал уху из окуней, на второе — жареную щуку. К столу, на раздвижные, к столу же принайтовленные, табуретки сели начальник заставы — спортивного вида бравый капитан, его замполит — лейтенант и сапер — капитан. Они говорили, что рыба своя. Хотя и некогда порыбачить, но и жить около рыбы без рыбы грешно.

После обеда Евгения Ивановича отвели отдохнуть в гостиницу, на второй этаж каменного дома. При гостинице ванна имелась и душ. Все было на этой заставе не так, как бывало когда-то, как помнилось Шухову. Он прилег на постель, призадумался, что бы воинам рассказать, как побеседовать с ними. К назначенному часу пришел замполит, сказал, что личный состав собрался в Ленинской комнате для беседы. Лейтенант извинился, что не очень много народу: одни в нарядах, другие дорогу строят — такая жизнь на заставе, всех вместе не соберешь.

Замполит привел Шухова в Ленинскую комнату; круглоголовые, стриженые воины, шумя столами и табуретками, встали. Хотя личный состав не весь собрался, было в комнате людно. Офицерские жены и ребятишки сидели не в первом ряду, а так в третьем и четвертом. Первые ряды пустовали. Ребятишки хмурились от испуга. Замполит разрешил садиться. Воины сели. Лица воинов продубили солнцем и ветром, лица темные были, а маковки голов, обычно укрытые от солнца фуражками, — светлые. То есть кожа на маковках; волосы сняты под ноль.

Евгений Иванович волновался немножко, не очень зная, о чем и как говорить ему с воинами. Мысли и чувства свои, отношения с миром он привык выражать на бумаге — в цвете и линии. Большая, главная часть его жизни прошла в одиночку, подле мольберта, над листом бумаги, пришпиленным к картону, с кистью или карандашом, фломастером в руках. Не очень-то он умел излагать свой жизненный, то есть профессиональный опыт в речах перед аудиторией. Выступал он на публике непрофессионально, как дилетант. Зная за собой это несовершенство, Шухов обычно помалкивал на собраниях, на трибуну не лез…

Тут на заставе, в Ленинской комнате, иная публика собралась, чем в Союзе художников. И волновался Евгений Иванович не потому, что не было у него слов для этих круглоголовых стриженых ребят — ребята пользой вались неурочным отдыхом, окошком в регламенте, разваливались на столах, облокачивались, головы преклоняли, некоторые в обнимку сидели, чтобы легче сидеть. Слова бы нашлись, но когда Шухов смотрел на этих ребят, на воинов, нечто ему вспоминалось, всплывало в памяти. Такие же точно ребята падали, умирали у него на глазах тридцать лет назад… Слезы навертывались, туманили зрение, размывалась сосредоточенность мысли…

Расслабился Шухов, ничего не мог поделать с собой. Он еще в гостинице, готовясь к беседе, стал вспоминать свою жизнь. Думал, что раз выступать ему перед военными людьми, то надо и говорить о военном. Когда-то и он служил в армии — в двадцать восьмом, двадцать девятом годах, — так давно, будто до нашей эры. Служил он в артиллерийском полку ездовым — ухаживал за битюгом серой в яблоках масти. Битюга звали Лафетом. Такую давность не стоило вспоминать.

Шухов думал, что следует рассказать пограничникам о Лискевиче и о первом бое в том памятном июне неподалеку отсюда, на левом фланге. Он помнил начало этого боя: застава вспыхнула разом, огонь и дым застали тот берег озера. Все стреляли, и Шухов стрелял, положив винтовку на бруствер окопа, покуда были патроны. Лейтенант, начальник заставы, приказал ему уходить. Не приказал, а просил, умолял: «Уходи! Пока можно уйти, уходи! Твоего товарища мы потеряли, теперь еще ты… Уходи!» Уход с поля боя казался Шухову дезертирством. Он изготовился воевать, раз встретил войну с винтовкой. «Связи с отрядом нет, — кривя рот, говорил лейтенант. — Иди! Доложишь начальнику отряда… Семья моя пусть с тобой уходит…

Как кончился этот бой, Евгений Иванович не увидел. Никто не увидел. Никто не вышел из этого боя. Семью лейтенанта Шухов довел, донес до отряда жену и трехлетнего сына. От заставы они пустились бегом по дороге. Мальчонку Шухов на плечи себе посадил. Но, отдельно от звуков боя, как трель большого черного дятла — клювом по стволу, — вдруг послышалась очередь где-то оправа, вверху. Как по воде, по дороге прошлепали, вспузырили грунт пули. Шухов с женой лейтенанта и с сыном его схоронились за валуном. От дерева к дереву, перебежками и ползком уходили. Ушли. Вот тогда пригодилась Шухову лесная сноровка, способность не потеряться в лесу, найти дорогу — по солнцу, по деревьям, по мху на камне…

Все это возникло в сознании, в памяти, но говорить об этом Шухову показалось, не стоит, тяжело. Но о чем говорить? Что дальше было? Блокада. В блокаду Шухов работал в редакции сатирического листка «Штыком и пером». Было в редакции трое поэтов и трое художников. И еще наборщик, цинкограф и печатник-выпускающий. Потом все эти типографские должности исполнял Егорыч, старых времен метранпаж. Редакцией ведало политуправление фронта; художники и поэты жили на казарменном положении, все вместе, сообща, в одной из комнат Союза художников. Зимою перебрались в типографию, там потеплее было, Егорыч печку-буржуйку топил.

Вместе с поэтами, художниками и метранпажем Егорычем жил шуховский пес Чайльд-Гарольд, кофейно-пегой масти пойнтер. Продовольственных карточек псу не полагалось, кормился он общими подаяниями. Лежал, вытянув лапы, у печки, смотрел на огонь. Спал вместе с хозяином, так им было теплее, но все меньше оставалось тепла в песьем теле, и скудели подаяния псу. Чайльд-Гарольд лежал у печки, изредка тяжело вздыхал. Иногда плакал. Но в глазах его не было укора. Пес все понимал. Долго-долго жевал данный ему кусочек сырого хлеба, прежде чем проглотить. Жить псу осталось недолго, он безропотно расставался с жизнью, постепенно мертвел. Да и сами художники и поэты и наборщик-метранпаж Егорыч жили в некоем междуцарствии между жизнью и смертью. Всякий день можно было ступить за черту. Политуправление не позволяло ступить, нуждаясь в живых художниках и поэтах; они сражались с врагами посредством сатиры — «Штыком и пером». Политуправление отправляло время от времени художников и поэтов на фронт, благо фронт совсем рядом; можно дойти пешком. Отправляли их и за линию фронта, в Партизанский край. В командировочных предписаниях творилось, что надлежит художникам и поэтам собрать материал для фронтового сатирического органа «Штыком и пером». Но главная цель состояла не в этом. ПУР посылал свои творческие кадры в действующую армию, чтобы они отъелись, чтобы не померли от истощения, остались в строю.

Только Егорыч не ездил на фронт. К середине зимы совсем он сделался плох, так же плох, как и пес Чайльд-Гарольд, тоже от печки не отрывался. Евгений Иванович стал замечать: в глазах у Егорыча блеск появился, как-то странно, мечтательно глядел он на лежащего у печи Чайльд-Гарольда. Однажды Евгений Иванович на фронт собрался. С собакой простился, поцеловал Чайльдика в оба глаза. Знал, что уже не застанет его в живых. Чайльд-Гарольд вдвоем с Егорычем оставался. Пес поплакал, и Шухов поплакал. Что-то не вышло с поездкой в тот раз. Евгений Иванович возвратился. Егорыч с Чайльдика шкуру сдирал…

Печка топилась, топка раскрыта была. Эта картина так и запомнилась Шухову навсегда, в красках запомнилась, в цвете. Сны ему, с детства, цветные снились, и память его цветная… Сумеречная, согбенная фигура с ножом в руках, блики огня и резкие черные тени, и яркая алая кровь, сухожилия, мускулы, ребра. Так писали кровь, мясо и ребра фламандцы…

Нет, так не писали, то есть, может быть, и писали, но краски на их холстах поблекли, что ли, за двести музейных лет; бычья кровь на фламандских холстах свернулась и потемнела. Кровь Чайльдика, в бликах печного пламени среди сплошной черноты, была исполнена рубинового, переливчатого сияния. Шухов смотрел на это. Это было немыслимо, нестерпимо красиво. В жизни своей он еще не видывал такой насыщенности, глубины, богатства, мощи цвета. Он думал, что надо запомнить это. Он был художник, профессионал; впечатления жизни, даже трагические впечатления всегда бывали изначально художественными. Случалось, его и осуждали за это и даже укоряли в бессердечии…

— Я его порешил, Евгений Иванович, — спокойно, буднично сказал Егорыч, — когда он был при последнем вздохе. Дальше нельзя было ждать, а то бы он стал пропастиной… И — ни нашим, ни вашим… ни вашим, ни нашим… — бубнил Егорыч в каком-то исступлении, продолжая свою нечеловеческую, потустороннюю работу.

Евгений Иванович ничего не сказал — дурнота подступила к сердцу. Он вышел наружу, бродил по мертвенно-серому, чуть забеленному снегом городу. Да и снег тоже был серый в ту зиму. Шухов садился на каменные тумбы в подворотнях — на эти дворничьи троны — зажмуривался и внутренним зрением видел картину в немыслимо, нечеловечески свежем и мощном цвете — цвете неостывшей крови…

Егорыч назавтра помер.

Евгений Иванович никогда никому не рассказывал про это. Про это нельзя рассказать…

И еще осталось из той, блокадной поры виденье: весною, когда стаял снег, город будто умылся и до того стал хорош, что страшно было глядеть на него: казался он миражем на бездонном, безоблачном небе. Город стал невесом, нематериален, будто его нанес — тончайшей пастелью — на голубом своде гениальный художник.

Шухов вглядывался в свой город, хотел разгадать улыбку Джоконды, запечатленную на его лице, и не мог разгадать. Однажды его застиг артобстрел на набережной, возле Дворцового моста. Сначала снаряд разорвался на том берегу Невы, за Петропавловской крепостью, должно быть, в Зоологическом саду. Потом в Неву угодил, видимо целили в мост. Шухов прибавил шагу, свернул в Александровский сад, там прыгнул в отрытую прошлым летом траншею, в окоп. В окопе не было никого — и на площади ни души, и на Невском, и на бульваре. Прямо перед собою Евгений Иванович видел Александрийский столп и Зимний дворец тоже видел! Он услышал полет снаряда, присел. Снаряд ударил в Зимний дворец, возник фонтан пыли и дыма, каменных брызг. Из фонтана выделился и полетел по небу некий кусок материи, рукотворный метеорит. Шухов видел, как он летит в ясности майского небосвода. Летел этот камень, частица Зимнего дворца, в направлении Александровского сада, прямо к Шухову летел. Евгений Иванович опять присел, голову в плечи спрятал. Камень упал на бровку окопа, Шухов его разглядел. Это была капитель, недавно: венчавшая одну из колонн Зимнего. Капитель сохранила в полете лепестки лепнины, сотворенной мастером в восемнадцатом веке.

Шухов разглядывал прилетевшую к нему капитель, ему вспоминалась увиденная перед войной картина художника-сюрреалиста: по синему небу летело вечное перо, авторучка фирмы «Паркер». Художник с дотошностью, как чертежник, в перспективе выписал ручку, даже марку фирмы обозначил. И небо он написал, как писали его пейзажисты во все века, — реалистически. Картиной своей он, должно быть, хотел показать, что миру свойственны не столько закономерности, сколько фантасмагории, катаклизмы и аномалии; для выражения этого мира недостаточен реализм, нужен сюрреализм, то есть сверхреализм. Шухов понял эту идею сюрреалиста, но картина показалась ему скучна, а фантазия художника слишком рациональна…

Он глядел на упавшую с неба капитель Зимнего дворца и думал о немецком наводчике: где-нибудь на Вороньей горе обер-ефрейтор покрутил колесико прицельного механизма, обер-лейтенант картаво прокаркал: «Файер!» — это была их работа, обыденность войны. Снаряд полетел — по законам баллистики, поразил предназначенную ему цель. Взрывная волна подняла в воздух частицу пораженного объекта — капитель колонны Зимнего дворца… Шухов глядел на нее и думал, что это едва ли мог вообразить сюрреалист; в двадцатом веке бытие фантастичнее всякой, даже больной фантазии человека…

После войны, лет двадцать спустя, Шухову довелось побивать на выставке сюрреалистов. Он пристально, долго, пристрастно рассматривал фантасмагории этих бодрых, улыбающихся патологоанатомов мира, они хотели его поразить, подавить, испугать картиной разъятого, обезумевшего человечества. И не могли поразить: Евгений Иванович видел, как летела по небу над самым, может быть, прекрасным городом мира капитель с лепестками лепнины. И видел много еще такого, что было страшнее, жесточе и фантастичней видений, сюрреалистов. Ультрасовременность их искусства показалась ему старомодной, что ли. Он служил своим искусством — в меру умения — не разъятию мира, а воссозданию, спасению, синтезу. «Мир спасет красота…» На легкость спасения, впрочем, Шухов не уповал. Для спасения мира пока что нужны еще были вот эти стриженые ребята — воины…

Они сидели, вперив в художника светлые взоры своих безоблачных, незамутненных очей. Евгений Иванович заговорил не о том, что успел передумать и вспомнить. Слова вдруг возникли, явились, он где-то их слышал и сам говорил; они хранились в запаснике сознания:

— Дорогие друзья! — обратился к воинам Шухов. — Разрешите вам передать горячий привет от моих товарищей художников. Мы, художники, — это стало традицией — постоянно выезжаем на встречи с теми, для кого мы работаем, на встречи с вами. Когда мы встречаемся с вами, то видим, насколько народ наш вырос, насколько правильно и глубоко понимает искусство. Мы работаем для народа и вместе с народом. Такие встречи взаимно обогащают нас…

Речь Шухова пошла как по маслу. Воины слушали ее с неослабным вниманием. Только дети чуть-чуть заскучали, уже через пять минут шуховской речи стали крутить головами. Евгений Иванович послал по рядам свой альбом — «Фронтовые тетради». Дети и воины сгрудились, рассматривали картинки. Шухов рассказывал, как он работал во время войны, на фронте и в партизанском отряде.

— …Когда я на фронте пристраивался где-нибудь порисовать, пописать, — рассказывал Евгений Иванович, — меня частенько забирали, как шпиона. Никакие удостоверения не помогали. Да и неловко было, когда люди рядом с тобой воюют и могут погибнуть каждый момент, рисованием заниматься. Если уж попал на передовую, то надо не рисовать, а воевать. Ну, я украдкой рисовал, на листочках, в блокноте зарисовочки маленькие делал. Листки бумаги в рукав шинели прятал… Так собрался альбом «Фронтовые тетради». Я вам его подарю, оставлю на память…

Шухов закончил беседу, вопросов не было.

Замполит пожал художнику руку и обратился к воинам:

— Кто у нас с медведем-то повстречался? Ну?

Воины прятали глаза под проницательным взором замполита.

— Это они стесняются, — извинился перед Евгением Ивановичем замполит. — Иванов!

Иванов поднялся с видимой неохотой.

— Я.

— Ну-ка давай сюда выходи, расскажи, как ты медведя встретил.

Иванов вышел и сразу заговорил, голосом не громким, но и не тихим, без стеснения и без претензии на эффект. И сам он был не маленький, не большой, не чернявый, не белобрысый. Средний был Иванов.

— Я утром пошел след прокладывать, — рассказывал Иванов, — ну, учебный след, чтобы собака взяла… Лес частый, елка там, береза… Он вышел и смотрит на меня…

— Кто вышел? — строго спросил замполит.

— Медведь, кто… Я бушлат снял и ему кинул. А сам на елку забрался. Он бушлат понюхал и лапой его вот так вот… Ну, правда, бушлат целый остался. — Иванов замолчал. Молчать ему было так же легко, как и говорить.

— Ну и что же? — спросил Евгений Иванович. — Медведь-то что?

— Ушел, конечно.

— Ну а ты что?

— Я спустился, пошел след прокладывать. — Теперь Иванов окончательно замолчал. Замполит разрешил ему сесть.

7

Вечером, на заре, ходили рыбачить на озеро. Плотва хорошо бралась, только успевай червя насаживать. Но червями дорожили, каждого натрое рвали. Маленьких плотиц наживляли на жерлицы. Тотчас, с ходу их схватывали щуки.

Евгений Иванович не увлекался рыбалкой, он был охотник, охотился с пойнтерами, с легавыми, гончими; в прежние годы езживал на медвежьи охоты. Но и тут его страстная, азартная, охотницкая натура не позволила отстать от других рыбаков; вскоре он приспособился таскать плотву наилучшим образом. Начальник заставы, замполит, сапер-капитан хотели предоставить гостю самое рыбное, верное место, снабдили его червями, изо всех сил заботились о нем. Но Шухов все любил делать сам, подался в сторону от рыбачьего стана, приглядел себе заводь и натаскал плотвы не меньше других.

После рыбалки сидели в гостинице, перевалило за полночь, окна порозовели, Евгений Иванович разошелся, разговорился; на трибуне язык его становился будто чужой, зато в компании за столом он соловьем заливался. Пограничники слушали, сами особенно языков не развязывали: слишком уж необычный приехал к ним гость, выпадал из привычного общего ряда. Впрочем, разговор шел главным образом о медведях, о щуках и других заметных персонах животного и рыбьего мира.

— …Я к озеру вышел, а он стоит, — рассказывал начальник заставы, — голову наклонил, рога у него тяжелые, слышно, как вода у него с губ в озеро капает… Я тихонечко подошел сзади, он — ничего. У меня прутик был, я его и стеганул. Он как стоял, так в воду и бухнулся, поплыл…

Средь разговора Шухов закинул удочку насчет того, что хорошо бы ему сходить с пограничниками в дозор. Начальник заставы, замполит и сапер улыбнулись.

— У нас ходьба тяжелая, Евгений Иванович, — сказал начальник заставы. — Кругом болота. Надо по кладям, по жердочкам ноги ломать. Днем сядем в машину, я вас свезу на границу, посмотрите.

В обычное свое рабочее время, в шестом часу утра Шухов надел купленные в какой-то из заграничных поездок джинсы-техасы, изрядно уже полинявшие, обул туристские, на толстой подошве ботинки, надвинул низко на лоб берет и скорым шагом, с листом картона под мышкой, вышел на подворье заставы, спустился к озеру, выбрал местечко и углубился в работу. Солнце едва пригревало, не летнее солнце — весеннее. Комары еще не народились. «Конечно, — думал Шухов, — какие же комары — черемуха не распустилась. Через неделю они тут жизни дадут…»

Он написал акварелью этюд, отнес его в гостиницу, положил на постель, будто и не глядел на него. Но — глядел. Чего-то ему не хватало в этюде. «Привыкнуть надо, — думал Шухов, — присидеться. Тогда, может быть, и пойдет».

Вскоре начальник заставы его пригласил проехаться на границу. Поехал по широкому, ровному шоссе. Шоссе уперлось в шлагбаум. За шлагбаумом стоял полосатый столб, на столбе — герб Союза. Дальше, на той стороне, за столбом — опять шлагбаум и будка. Из будки на той стороне вышел страж сопредельной, державы, поглядел на прибывших людей и опять скрылся в будке.

На шоссе показалась машина, большая машина, везла она целый вагон соснового лесу. Начальник заставы объяснил Евгению Ивановичу, что это наши соседи покупают наш лес, грузят его на лесобирже и вывозят в свое государство.

— Ужасно машины гоняют, — оказал начальник заставы, — чуть где выбоина на шоссе, сразу нам заявляют претензии.

Из зеленой будки у шлагбаума, из нашей будки — КПП — вышли два воина с автоматами. Из высоко вознесенной кабины лесовоза спустились наземь шофер и его помощник, может быть грузчик. Оба они одеты в ковбойки с закатанными рукавами, брюки заправлены в голенища русских сапог, кепки на головах. Лица у них загорелые, глаза голубые; один постарше, другой помоложе. Ничего иностранного Евгений Иванович не заметил в этих рабочих людях. Такие же точно шоферы и грузчики могли бы сидеть и в кабинах наших лесовозов где-нибудь в Архангельской области или Красноярском крае.

Воины проверили документы иностранцев и подняли шлагбаум, пропустили лесовоз на ту сторону.

— Мы их всех хорошо знаем, — сказал начальник заставы. — Эти — отец с сыном. У них собственный лесовоз, шведской марки. Подрядились, на фирму работают. Ужасно всегда торопятся. Ничего не поделаешь — конкуренция, надо спешить, иначе фирма других возьмет водителей, порасторопней.

Евгений Иванович с интересом приглядывался к границе и к иностранцам. И часового на той стороне ему тоже хотелось увидеть поближе.

Он даже сделал к нему шажок, но капитан придержал его за рукав:

— Туда нельзя, Евгений Иванович.

Постояли на КПП и поехали к комиссарскому домику, то есть к такому домику, где комиссар пограничного района встречается с пограничной администрацией сопредельного государства.

— У нас комиссаром района, ясно, наш начальник, — объяснял капитан. — И у них, соответственно, тоже. Как накопится разных текущих дел, конфликтных вопросов, так и встречаются — у нас или у них. Ну вот, например, на нашу сторону частенько забредают олени с той стороны. Значит, надо олешков водворять по месту прописки. Пограничные столбы подгнивают, значит, их надо менять. Вот такие дела и решают.

Комиссарский домик построили в сосновом бору подле озера. Озеро тоже назвали комиссарским, И финскую баню построили — сауну. В домике зал заседаний имелся, гостиная, спальня, кухня…

Евгений Иванович осматривал комиссарский домик, а сам все думал об утреннем неудавшемся этюде. Чего-то в нем не хватало. Чего? Он написал этюд, как всегда, стараясь схватить основное — соотношение цвета: земли, воды, неба, зелени хвои, листьев. Но что-то новое вторглось в эту привычную гамму: боковым зрением художник видел также кирпичный, оштукатуренный, белесовато-желтый дом заставы, машины, бульдозеры, трактора во дворе. И это мешало ему, он не знал, как привнести элемент современности, новшества в традиционный для него лесной, озерный, пейзажный этюд. «Прижиться надо, — думал художник, — так брать с налету — толку не будет…». Он так думал, но понимал, что времени у него нет — прижиться. Нет времени новое начинать. Надо начатое закончить…

После обеда сержант Куликов оказал Евгению Ивановичу, что теперь его ждут на соседней заставе слева и потом — на той, что справа.

На соседней заставе слева гостиница поскромнее была, но тоже была. Шухов провел обстоятельную беседу с личным составом заставы, оставил на память свои «Фронтовые тетради». Его на рыбалку сводили, накормили ухой и жареной щукой. Карандашом в блокноте он набросал портреты воинов, дозорных с собакой, слазил на вышку, поглядел в бинокль на сопредельную державу — там тоже виднелась крыша заставы, на берегу озера…

На правой заставе Евгений Иванович тоже работал, сделал пару этюдов — один даже понравился ему. Но чем дольше он жил на границе, перемещаясь с места на место, тем сильнее давало о себе знать чувство неудовлетворенности, беспокойство. Работал он словно по обязанности, по привычке к самодисциплине. И плотву ему надоело выуживать из озер. Что-то главное ускользало. Сосредоточиться, погрузиться в свою работу, вспомнить — с кистью над листом бумаги — он не успевал. Его приглашали в машину — куда-то ехать, что-то видеть новое. Евгению Ивановичу не хотелось новизны впечатлений. Он ехал сюда, чтобы к старому прикоснуться, припомнить и довершить…

Однажды поделился своим настроением с сержантом Куликовым. Они расположились вдвоем в межозерье. Евгений Иванович писал этюд. Сержант Куликов прислонил автомат к сосне, примостился на хвойной подстилке, хвоинку жевал. Приглядывал за работой художника. Он Шухову не мешал. Одному бы тут художнику неприютно было, в двух шагах от границы, в лесу.

— Ну что, Сережа, караулишь меня? — спросил у сержанта Евгений Иванович.

— Караулю.

— Это хорошо… Мне с тобой, как за каменной стеной… Спасибо… Когда будешь начальству своему докладывать о нашей поездке, передай большое спасибо. Скажи, что везде на заставах встречали меня шикарно… Вообще говоря, Сережа, мне хотелось немножечко другого… — размышлял вслух Евгений Иванович. — Я понимаю, у вас на всех заставах прекрасные люди. И вообще… на границе порядок. Можно и тут хорошо поработать — и на одной, и на другой, и на любой заставе… Но я — художник, мне, видишь ли, интересно не только общее положение дел, так сказать, стереотип, но и нюансы-оттенки… Мне хотелось попасть на такую заставу, куда еще не проложена перворазрядная шоссейка. Верхом на лошадке проехать… Или еще лучше пешочком пройтись, поразмяться… На машине-то я и дома ездить могу. Машина есть у меня… Мне хотелось в молодости моей побывать, я молодым на границу ездил. Ну вот, видишь, начальство ваше меня бережет. Их тоже можно понять…

— А вы с нашим Дедом поговорите, — сказал сержант Куликов. — У нас начальника нашего все Дедом зовут, Полковник Белов… Он помоложе вас, но тоже в годах… И на войне был. Он дядька хороший. Он на границу как раз выезжал, когда вы были у них. А то бы он принял вас. Он всех гостей принимает.

— Дедом, говоришь, вы его зовете?

— Дедом… — улыбнулся сержант Куликов.

— А как его по имени-то, по батюшке зовут?

— Николай Иванович.

— Ну что же, это, пожалуй, мысль, — оживился Евгений Иванович Шухов.

8

Полковник Белов нажал на клавишу коммутатора, сказал в трубку:

— Попросите ко мне подполковника Соколова.

Вошел подполковник Соколов, принес с собой как бы вешний зеленый шум — настолько свежий он был, моложавый, упругий. Первым заговорил:

— Значит, так! — подполковник Соколов смотрел прямым немигающим взором на своего начальника, напружинил щеки, брови и лоб. И на Шухова он тоже смотрел, Шухов попадал в широкий сектор его обзора. — Мы беседовали с Евгением Ивановичем, перед тем как отправить его на границу, поинтересовались его творческими планами — и постарались, насколько это возможно в наших условиях, окружить его вниманием и заботой. Нам все известно, Евгений Иванович, мы следили за каждым вашим шагом. — Подполковник Соколов поворотился всем корпусом к Шухову. Лицо его выражало борение двух начал: лукавства и строгости. — Задача вами выполнена, по нашему мнению, успешно. Спасибо вам за содержательные беседы с воинами. Нам известно также, что на одной из застав вы помогли оформить Ленинскую комнату — и за это спасибо… Ну а что касается ваших личных творческих планов, смогли вы что-нибудь на заставах почерпнуть или нет — тут уж не нам судить. Если у вас есть какие-нибудь претензии к нам, мы внимательно выслушаем — я как начальник политотдела и вот Николай Иванович, полковник Белов.

— А ты знаешь, — сказал начальник, — что Евгений Иванович — наш ветеран? Вот какой человек к нам приехал… В этих местах он воевал в первое утро войны, а его друг, писатель Лискевич, погиб здесь… Там, где теперь застава Евстигнеева. Ну как же нам-то не знать? Я ведь книжки Лискевича в детстве читал. Мечтал о пограничной жизни…

Полковник Белов был помоложе, конечно, Евгения Ивановича, но сразу же, с первого взгляда, как только Шухов вошел в его кабинет, установилась меж ними некая общность, что-то знали они, друг о друге, помимо слов и своих должностей. Они были людьми одного — военного поколения. Говорить им было друг с другом легко. Когда встречались они глазами, то улыбались. И пока подполковник Соколов говорил, они переглянулись, как сообщники…

— Значит, так, — оказал подполковник Соколов, — до Евстигнеева машина не пройдет. — Строгость решительно взяла верх над лукавством на лице подполковника. — Только до разбитой сосны…

— На лошадке пусть едет, — сказал полковник Белов. — Ты посмотри на него — чем не кавалерист? Да и вообще, знаешь, старый конь борозды не попортит… Ничего. Пусть жирок растрясет. А то что же получается? Приехал человек, можно сказать, на могилу своего близкого друга, погибшего в бою, а мы его домой отправим не солоно хлебавши. Так негоже… В седле-то усидишь, Евгений Иванович?

Шухов закивал, весь засиял:

— Дело наше такое, Николай Иванович, надо держаться в седле. Если мы уж в седле не удержимся, значит, пора в отставку… Я еще в армии был ездовым, знаю, с какой стороны к коню-то подойти…

— Значит, так, — сказал начальник политотдела, — до разбитой сосны Евгения Ивановича на машине свезут, а там я с Евстигнеевым свяжусь, за ним коня вышлют. У Евстигнеева кони есть.

— Ну, с богом, Евгений Иванович! — поднялся полковник Белов. — А то что же, в самом деле, человеку витрину нашу показываем. Пусть понюхает настоящую пограничную жизнь.

9

Шухов вдел ногу в стремя и ловко вскинул себя в седло. Может быть, слишком ловко. Конь пошатнулся. Весу в Шухове накопилось под девяносто. Воины, приехавшие встретить гостя, усмехнулись. Воинов двое было, они держались заправскими кавалеристами, горячили коней.

Утвердясь в седле, первое, что почувствовал Шухов, это высоту. И еще движение воздуха, легкое дуновение ветра, запах леса: хвои и молодого березового листа. В машине машиной пахло, обзор ограничивала рамка окна. Верхом на коне Шухов увидел сразу весь лес — и отдельные елки, березы тоже увидел. Но, главное, ощутил живую, послушную ему силу, плоть, душу коня. Конь сначала шагом пошел, потом зарысил по тропе. Заёкала конская селезенка, и этот звук, ощущение конского крупа, завлажневших боков и тряски отозвались во всем теле Евгения Ивановича сладостным воспоминанием о чем-то бывшем когда-то, о лучшем в жизни — о молодости. Вскоре он приноровился к коню, и конь, должно быть, приноровился к ездоку.

Когда лес раздался и засинело в проеме озеро и на озере острова — призрачные березовые гривки, когда послышался, то затихая, то накатывая, шум водопада, Шухов место узнал. Если бы на машине ехал, то, может быть, не узнал бы. А тут — услышал, почуял, припомнил: все это было когда-то — конь запрядал ушами, запахло дымом березовых дров, сойка перелетела с березы на елку, тряхнула ветку, скрипучим голосом сообщила лесу и долу о прибытии гостя.

Евгений Иванович поздоровался с лейтенантом, который встретил его, и попросил показать то место, где прежде стояла застава. Новую заставу выстроили в лесу, поодаль от озера. В сорок первом году застава находилась на самом берегу, не укрытая лесом. Зато и загорелась она в первый же час войны.

«Опыт учли, — подумал Евгений Иванович. — Соседи наши — друзья нам, конечно, но береженого бог бережет…»

Лейтенант пошел впереди, оборачивался к Шухову. Молодой лейтенант, высокий, тонкий в талии, худощавый и светлоглазый, оправлял портупею, кобуру с пистолетом, распрямлял и без того прямые широкие плечи.

— Зимой у нас тут лис полно, — оказал лейтенант. — Вообще зимой мне больше нравится. Комаров нет. На лыжах по лесу идешь — такая кругом красота… И службу легче зимой нести: где, кто прошел, сразу видно; на снегу, как на бумаге, написано…

— Конечно, — сказал Евгений Иванович, — в лесу каждый сезон по-своему хорош — и зимой своя прелесть, и весной, и даже в самую глухую осень, в ненастье: лес будто плачет навзрыд, а посмотришь, какая-нибудь осинка рдеет, листочки на ней лепечут, и тоже душа-то радуется…

— Вы по-своему видите природу, — сказал лейтенант. — А у нас осенью трудная служба, в двух шагах ничего не видать. И летом тоже, особенно когда в секрете лежишь, комары тебя заедают, и пошевелиться нельзя.

— Слава богу, хоть сейчас их нет, — сказал Евгений Иванович.

— Да вот, уж пора бы появиться. Они сразу нагрянут, будто их по тревоге поднимут.

Дорога шла под уклон, вывела к озеру, на пойменную луговину, заросшую травами. Посреди луговины виднелись остатки сгоревшего дома: груды битого кирпича, покореженные огнем листы железа, — возвышался остов печи.

— Вот здесь застава была, — сказал лейтенант, — она сгорела сразу, как война началась.

— Да, да, да, — бормотал Евгений Иванович. Он обошел пожарище, наклонялся, что-то искал, копался в хламе. Углубился в свои разыскания, о лейтенанте забыл. В это время с опушки леса, от новой заставы донесся голос:

— Лейтенанта Евстигнеева к телефону майор Кулаков.

— Извините, — сказал лейтенант, — у меня заместитель по политической части в отпуск уехал. Один на заставе, как привязанный. Каждую минуту могут вызвать. — И побежал по дороге к лесу.

Евгений Иванович бродил по щиколотку в траве. Набрел он на задерневшую канавку, узнал в ней траншею, окоп, нашел блиндаж с провалившимся накатом. И гильзу нашел, позеленевшую медную гильзу, выстреленный тридцать лет назад винтовочный патрон. Он спрятал гильзу в карман. На развалинах бывшей когда-то вот здесь, на лугу, заставы, на поле боя участник этого боя, ветеран войны Шухов, почувствовал странное умиротворение, тишину внутри себя.

Такая тишина охватила его однажды, когда он пришел на сельское кладбище, поднялся на холм, поросший зеленой сочной травой, и отыскал задерневшую грядку земли и останки креста — могилу матери. Шухов подумал тогда, как долго он шел досюда; И густая трава, и малинник, и береза, корнями объявшая грядку, будто выросли для него, дожидались его. Он вглядывался в зеленую куртину на могиле матери, ни листок, ни травинка не шелохнулись, погруженные в вечный покой, в тишину. Дальше некуда было идти; вечность будто коснулась его рукою. Все дороги сошлись и годы, жизнь со смертью сошлась; движение прервалось, время остановилось. Он к матери возвратился, к началу начал. Мать стала землею, травою, березкой, малиновым кустом. «Мать сыра земля…»

С тишиною, с покоем в душе принялся он тогда за работу и лучшей своей работой почитал написанное акварелью сельское кладбище на холме…

Евгений Иванович огляделся кругом, увидел сосняк на бугре, серые валуны, озерную синь и плывущие по ней призрачные березовые островки — то же видел он и на трех заставах, на которых уже побывал. Но нечто новое появилось в пейзаже: лица людей, увидались ему — они были бесплотны, не лица, а души. Плоть их стала землею, лесом, травой. Шухов увидел Юрку Лискевича, лейтенанта, того лейтенанта, с кубиками в петлицах… Они терпеливо его дожидались все тридцать лет… Он присел на бруствер окопа, сидел в тишине, в забытьи… Где-то пошумливал водопад, катил, низвергал свои воды. Звук этот не изменился за тридцать лет, тот же был, как тогда, на заре, в сорок первом году. То рокотал, то затихал. Силы не убыло в нем, вода не иссякла. Шум водопада говорил о вечности…

Пробудил Шухова, вернул к действительности сержант Куликов:

— Евгений Иванович! Лейтенант спрашивал, когда вы ужинать будете. Сейчас бы поужинать вам, а после ужина можно личный состав на беседу собрать.

— Да, да, Сережа, сейчас, сейчас, — забормотал Евгений Иванович. — Я тут малость подразмечтался, воспоминаниям предался…

10

Шухов пришел на беседу в Ленинскую комнату этой заставы с поля боя, с могилы друга и об этом заговорил, потому что не мог говорить об ином. Сердце его, память огрузли, набухли, требовали облегчения. Евгений Иванович рассказал, как война началась вот здесь, на берегу, как первый выстрел щелкнул, и Юрка Лискевич упал на крыльцо заставы…

Воины прилегли на столы, подперли подбородки кулаками, глаза у всех круглые стали. И после беседы они потянулись к художнику, словно потрогать его хотели. Ничего не спрашивали, только глядели на него, меж собой перешептывались. На других заставах воины после бесед топали ногами, куда-то спешили. Тут по-другому вышло. Все притихли, задумались, и начальник заставы тоже притих, глаза его округлились.

И после, покуда Шухов жил на этой заставе, каждый воин при встрече улыбался, тянулся к нему и что-то хотел бы сказать, но не знал, как сказать.

Лейтенант, как только ему выдавалась свободная минута, приглашал Евгения Ивановича посмотреть хозяйство заставы. Вначале смотрели собак. В больших вольерах, затянутых железной сеткой, рычали, гавкали, скалили зубы большие серые псы. Войти к ним никто не мог, даже начальник заставы. Они подпускали к себе только своих вожатых. Посмотрели электростанцию, дизель-движок. Лейтенант предложил побриться:

— Если что, сейчас движок пустим. Энергия у нас своя.

Побывали а конюшне и в гараже. В гараже печка имелась, на тот случай, если в зимнее время нужно срочно мотор запустить. В конюшне Евгений Иванович с наслаждением подышал знакомым ему конским духом. Он похвалил лейтенанта за доброе отношение к лошадям.

Еще смотрели картофельный склад, тут тоже действовала особая система поддува и обогрева. Лейтенант показывал гостю заставское хозяйство, радовался похвалам. Впрочем, и упущений он не скрывал: с огородом так ничего и не вышло. Сколько землю ни ковыряли, камень есть камень. И маловато солнца…

— Я сам вологодский, — рассказывал лейтенант. — В деревне мы жили, в совхозе. Отец умер, когда я еще мальчишкой был, он с войны инвалидом пришел. Я ПТУ закончил в Череповце, работал в депо слесарем. Нужно было помогать семье: мать дояркой в совхозе, двое младших сестер у меня и братишка — нынче тоже в армию пойдет. Меня в армию взяли, попал в погранвойска. Вот как сержант Куликов, тоже в политотделе инструктором был по комсомолу. Домой вернулся, опять в депо. Потом партийный набор объявили, на заставы политработники требовались. Я согласился, пошел, все-таки у меня стаж пограничной службы… Сначала на одной заставе был замполитом, теперь вот здесь, второй год, начальником… Жена со мною живет, младшая дочка и родилась на заставе, старшей уже три года… Я с детьми возиться люблю. Без семьи на заставе скучно.

Тем временем истопили баню.. Лейтенант принес полотенца и два прошлогодних веника — из НЗ. Прапорщику-связисту пришлось довольствоваться веничком нынешним, мелколистным. Евгений Иванович пару сам наддавал. В этом деле он знал меру и толк. Впрочем, мера его высока оказалась для прапорщика. Прапорщик не усидел на полке, спустился ступенькой ниже. Лейтенант крепился, терпел. Евгений Иванович благостно ухал, стегал себя, охаживал, огуливал веником. И лейтенанта он хорошо постегал, помял, помассировал ему спину. После этого лейтенант к прапорщику спустился, на самом верху один Шухов блаженствовал.

Напарившись, сидели в предбаннике, попивали квасок, который сварила для этого случая жена лейтенанта. Евгений Иванович говорил, что парная баня полезнее всякого санатория для русского мужика. Русский мужик намерзнется за день — в лесу или в поле, ветром его продует, дождем промочит, морозом скрючит, сведет, все косточки ломит… Вот тут-то он баньку стопит, попарится, веником огуляет себя и назавтра опять конь конем.

Поостыли, квасом отпились; Евгений Иванович опять в парную пошел, плеснул на каменку ковш воды, полез на полок. И лейтенант — куда деваться? — тоже полез. Прапорщик уклонился. Зато назавтра Евгений Иванович чувствовал в теле легкость, здоровье и силу. С первым солнцем он поспешил к водопаду, расположился у края каньона, на устеленном хвоей гранитном лбу. Водопад был весь виден ему: вода набегала, смятенно кружила, перед тем как упасть; валилась, рождая пену и брызги; в водяной пыли возникали радуги; внизу вода успокаивалась, разливалась в широкий плес, темнела, по берегам плеса кипела черемуха.

Утро по-летнему выдалось теплым. Комары налетели, набрали полную силу, роем вились над художником. В одной руке Евгений Иванович кисть держал, другою оборонялся от комариной рати, приплясывал. Он писал водопад, его извечную силу, движение, жизнь, это игрище света и красок. Работалось ему — после вчерашней баньки или еще почему — молодо, азартно…

Сержант Куликов сидел в сторонке, на хвое, вел бой с комарами.

Написав водопад, чуть-чуть не докончив, Шухов оставил этюд под сосной, отошел издали на него взглянуть, рядом оказался с сержантом.

— Знаешь, Сережа, — сказал Евгений Иванович, — я однажды в Корее был, в гостях у корейских художников, мы возили туда выставку наших работ. И вот у них там существует целый культ водопада. Они приходят к водопаду, часами глядят на него и погружаются в состояние блаженства, нирваны. Это, понимаешь ли, культ красоты, совершенства природы. Человек в своих поисках красоты, в своих творениях только приближается к гармонии, которой обладает природа. Корейцы умеют созерцать красоту природы и наслаждаться ею. И японцы тоже… В Японии есть гора Фудзияма. Японцы созерцают ее, поклоняются ей. Она для них священна… — Евгений Иванович говорил, а сам все посматривал на оставленный под сосною этюд. Вдруг побежал к нему, взял кисть, принялся за работу.

Сержант Куликов только и видел, как движутся плечи, лопатки художника, как размахивает он руками, разя комаров. Порою сержанту казалось, что больше нет сил терпеть. Хотелось ему подняться и дать стрекача. Но стыдно было перед художником. Художник работал, работал, работал. Вдруг повернулся к сержанту и произнес не совсем понятную фразу:

— Формалистов комары не кусают!

Сержант Куликов подумал и переспросил:

— Что вы сказали, Евгений Иванович?

— Я говорю, формалистов комары не кусают.

— Это точно, — сказал сержант Куликов.

Загрузка...