За шахтерским поселком, на пути к коллективному саду, землекопы рыли канаву. Лето выдалось жаркое, болотца повысыхали, воду для фруктовых деревьев и разной зелени — моркови, лука, гороха — привозили в специальных цистернах с дальнего озера Курлады. Но этого было мало, очень мало. И на общественном совете садоводов-любителей срочно было решено прокопать канаву для труб, по которым бы пустили воду из ближайшего к саду коллектора. Длина такой канавы составляла более трехсот метров, но другого выхода не было. И вот три землекопа — два молодых и один пожилой — приступили к работе.
Начинали рано, часов с шести, с двенадцати до четырех отдыхали, а потом снова копали, часов до восьми-девяти вечера. И все же работать было трудно: жара не спадала, лишь ночью сгустившаяся за день духота размывалась зыбкой свежестью, наносимой со стороны леса, который с востока был ближе всего к поселку.
С каждым днем землекопы становились мрачнее, не раз собирались отказаться и, наверно, отказались бы, если бы им не посулили дополнительную плату. Особенно горячились молодые. Успокаивал их пожилой, которого почему-то называли Комариком. Вроде и ростом ладный, в плечах широк и голос что надо — глуховат и басист, а вот прикипела дурацкая кличка, и привык, не обижается. Не обижаются и молодые, когда, в свою очередь, Комарик наделяет их непотребными словами, среди которых «шантрапа» — самое ласковое.
В один из таких жарких дней, — а прошла уже неделя и рыть оставалось немного, метров пятьдесят, — появился перед землекопами коренастый мужичок. Приняли его сначала за деревенского жителя, который по пути из села в поселок сделал остановку. Потому и вниманья не обратили: мало ли какие люди мимо проходят да из любопытства приостанавливаются. Но в поведении мужичка оказалось что-то странное. Он не присел поближе к землекопам, не заговорил с ними, а долгое время держал себя на расстоянии и внимательно следил за работой каждого.
Первым не выдержал самый молодой и самый нервный. Он выпрыгнул из канавы, отбросил лопату на кучу свежевырытой земли и прямиком направился к мужичку — шагами широкими, пружинистыми. Тот и встать не успел.
— Наниматься, дядя, али как? — спросил задиристо, весело.
Мужичок медленно поднялся с бугорка, оглядел парня с ног до головы и вдруг, крепко схватив того за руку, так ловко заломил ее, что парень оказался на земле. Но удивило всех даже не это, а то, что последовало дальше.
Мужичок подошел к Комарику и положил перед ним на развернутый лист газеты пачку денег. Комарик так и опешил — застыл от изумления, а второй парень, который находился в канаве, присвистнул — будто суслик из норы.
— Ты это... чего? — протянул, заикаясь, Комарик.
— Аванс. Бери.
— За что? От общества садоводов?
— От меня. От Григория Пестова. Бассейн рыть будете.
— Какой еще бассейн? — окончательно растерялся Комарик, а сам неотрывно смотрел на деньги. Молодые смотрели на мужичка с диковинным непониманием и не решались рта раскрыть.
— Ты того, убери, — смущенно проговорил Комарик.
Но мужичок деньги не взял, а повторил уверенно и твердо:
— Бассейн рыть будете, — и добавил, усмехнувшись: — Опосля работы этой.
Самый молодой, потирая ушибленный локоть, ехидно проговорил:
— А если мы не согласные? Тогда как быть?
Но мужичок даже не взглянул в его сторону. Он придвинул газету, на которой лежали деньги, поближе к Комарику, будто нарочно, чтобы тот разглядел, какие они. И Комарик не выдержал, дотронулся до пачки кончиком грязного крючковатого пальца, хрипловато, не поднимая головы на мужичка, сказал:
— Ладно, так и быть. Куда приходить-то?
— У стадиона мой дом, самый крайний по улице. Сегодня жду, ровно в восемь.
И, не оглядываясь, направился к дороге.
— Погоди, — Комарик оторвал глаза от денег. — Возьми их.
— Я же сказал — аванс.
Долго смотрели вслед мужичку, у которого походка оказалась такой же странной, как и он сам, — подрыгивающей, мелкой.
— Н-да-а, — протянул из канавы парень. — Метаморфоза.
— Сам ты металл и формоза, — передразнил его нервный, все еще потирая ушибленный локоть. — Дармовые деньги. Поделить — и баста. Мне чуть больше, как пострадавшему.
— Это — можно, — охотно согласился тот, из канавы.
— Цыц, дурачье! — прикрикнул на них Комарик. — Как бы не прогадать. Мужик хитрый, хотя и чудной.
— А может, он того... малость зашибленный, — предположил нервный и, присев на корточки, протянул руку к деньгам. Комарик оттолкнул его и снова прикрикнул: — Хватит трепаться. Работать надо, — и, помолчав, добавил: — Ладно, поглядим, каков ты из себя, Григорий Пестов.
Ровно к восьми вечера подошли землекопы к дому Григория Пестова. Подошли в ожидании, что и здесь увидят они что-нибудь непривычное. И не ошиблись.
Дом Григория Пестова резко выделялся среди остальных. Бревенчатый, на высоком каменном фундаменте, а широкие ворота и наличники окон в таких удивительных узорах и росписи, что все трое так и ахнули и одновременно подумали: «Неужто все это сделано руками коренастого мужичка, который сейчас стоит рядом с нами». А мужичок не дал им поудивляться, торопливо проговорил:
— Идите. Сюда.
Звякнуло кольцо, калитка, расположенная рядом с воротами, распахнулась, и вот она — широкая, выложенная из разноцветных кафельных плиток дорожка подступает к крутому, чисто вымытому крыльцу. Землекопы невольно приостановились, взглянули на грязные, стоптанные ботинки.
— Что же вы! Быстрее! — властно сказал мужичок и, не останавливаясь возле крыльца, прошел дальше, в конец просторного двора. Здесь оказалась еще одна калитка — попроще, с деревянной вертушкой. И, уже подчиняясь торопливым движениям хозяина дома, землекопы заспешили следом, подняв лопаты, чтобы не ударить ненароком по кафельным плиткам.
Из задней калитки попали они в огород. И тут опять едва не ахнули: весь огород был раскопан. Уродливо торчали порубанные кусты смородины и вишни, стручья гороха, густая ботва моркови была истерзана, болтались лохмотьями широкие листья подсолнухов. Только по краю высокого плотного забора густо зеленела трава и кое-где сиротливо виднелись алые головки маков.
— Начинайте!
Рывком схватив лопату, Григорий Пестов глубоко вонзил ее в землю. Землекопы молча смотрели, как он безжалостно, варварски рушил еще совсем недавно свеже-зеленые грядки, и не решались делать то же самое. Все это им казалось дико и непонятно.
— Чего же вы! Начинайте!
Первым шагнул к развороченной грядке Комарик. Резко, будто злясь на кого-то, всадил штык лопаты в жирный пласт земли. Хрустнули обрубленные корни гороха, податливо разверзнулась черная глыбь. Толстый лоснящийся червяк беспомощно извивался на скользкой холодной поверхности штыка. Комарик брезгливо откинул червяка в сторону и весь передернулся, словно проглотил что-то кислое.
— Тьфу ты, зараза, — ругнулся он и, вскинув голову, наткнулся на пронзительно-острый взгляд Григория Пестова. И, еще не сознавая, что делает, суетливо зашарил рукой в кармане, но, как назло, деньги, завернутые в клочок газеты, не вытаскивались, к вспотевшей ладони руки липли кусочки газеты, крошки махорки и всякой всячины, которая скапливалась в просторном кармане Комарика за день. Наконец Комарику удалось зажать в руке всю пачку денег и выдернуть ее наружу, как рака из воды. И, словно деньги обжигали ему ладонь, Комарик торопливо, не глядя в глаза хозяина дома, сунул деньги. Григорий, кривя в насмешливой улыбке губы, спросил:
— Мало? Сколько надо еще?
— Не могу. Все это — так вот...
— Кладу еще четвертную.
— Нет, нет, — замотал головой Комарик и попятился назад, видя перед глазами толстого лоснящегося червяка.
— Не для нас эта работа. Непривычные мы, — гордо отозвался нервный парень, сам удивляясь тому, как это у него получилось здорово: с выпадом правой руки вперед.
— Молчать! — цыкнул Григорий и так полоснул взглядом нервного парня, что тому вся его выходка показалась нелепой.
— Идем! — Григорий подтолкнул Комарика к калитке. Комарик не возмутился, чего от него в этот момент ожидали молодые напарники, а послушно зашагал вслед за Григорием. За ним потянулись и молодые, но хозяин дома, обернувшись, резко осадил:
— Здесь отдыхайте!
Хлопнула калитка. Парни молча переглянулись между собой: странно больно все получалось, как во сне бредовом.
— Зря мы связались, — шепотом, будто услышать кто мог, проговорил нервный. — Кто его знает, что у такого на уме. Вон что натворил, прямо ужас один. Бассейн ему понадобился. Топиться, что ли.
— Рыб, наверно, вздумал разводить, — предположил товарищ. — С удочкой много ли наловишь, а сетями — закон не велит. Хитро придумал. Нет уж, пусть сам копает. На милицию еще нарвешься.
— Вот-вот, — подхватил нервный. — Сматываться надо, пока не поздно.
Но даже лопаты не успели взять — распахнулась калитка и первым вошел в нее Комарик. Вошел деловито, по-хозяйски. А за ним, съежившись, будто побитый, мелкими шагами семенил Григорий Пестов. Вроде ролями поменялись. Парни так и застыли: что еще за перемена такая.
— Василий, направо! — зычным, бригадирским тоном приказал он нервному. — А ты, Михаил, — ткнул пальцем в грудь второго парня, — на край огорода. Копать будем навстречу друг другу. Понятно?
Парни все еще с удивлением смотрели то на Комарика, то на Григория Пестова. Что произошло с Комариком? Какие слова сказал ему хитрый мужичок? Неужто бригадир согласился на добавочные двадцать пять?
— Метаморфоза, — протянул Василий. Но на этот раз товарищ его не передразнил, как делал это по привычке, а сам вслед за Василием повторил:
— Да, метаморфоза...
Разве хотел признаваться Григорий, для чего он надумал собственными руками порушить огород. Его огород, который он сам развел и в котором любил проводить все свое свободное время. Это было его любимое детище. Сколько труда, сколько заботы было отдано этой земле!
Еще дом не достроил, а в огороде навел надлежащий порядок. Несколько вечеров просидел за ватманским листом бумаги. Карандашом прочертил прямоугольник соответственно размерам огородного участка, а внутри прямоугольника нанес кружочки и прямые линии. Кружочки — это будущие кустарники и деревца. Линии — это грядки, которые он засеет бобом и горохом, морковью и луком, и, конечно же, цветами, самыми любимыми — васильками да анютиными глазками. Цветы садовые — гладиолусы, астры, розы — он не уважал, ему по душе цветы луговые — на первый взгляд неказистые, простые, но какие нежные, душистые! Размечал по-разному и всякий раз добивался того, чтобы все в его будущем огороде выглядело просто и красиво, чтобы любо-дорого было посмотреть. И не успокоился, пока в согласие не пришел с самим собой: так, и только так должен быть разбит его небольшой, всего в шесть соток, участок.
С ранней весны и принялся за работу. Вскопал, взрыхлил, провел дорожки и колеи. Съездил на рынок в город и полдня выбирал семена — самые крупные, самые добротные, не скупился на деньги. А потом поехал в питомник и агронома замучил вконец: все никак не мог отобрать самые лучшие кустарники смородины и вишни, саженцы яблонь и груш. И не подхватил в охапку отобранные кустарники и саженцы, не потащился с ними на автобусную остановку, а остановил такси, попросил шофера доставить его до самых ворот дома. Шофер упирался, и понять его можно было: дорогу развезло. Пришлось пятерку пообещать.
Шофер, конечно, удивился:
— Что-то вы, папаша, выпендриваетесь! Али оскользнуться боитесь? Пальтишко испачкать!
— Езжай! — буркнул Григорий, бережно прижимая к коленям завернутые в серую холстину саженцы и кустарники.
Ямки — глубокие и широкие, можно целое дерево в каждую посадить, — были выкопаны еще накануне. Не дожидаясь следующего дня, Григорий, наскоро перекусив, принялся за посадку. Ломило поясницу, спину едва разгибал, руки от усталости подрагивали как у больного, но не дал себе передышки. Ушел отдыхать, когда все, что задумано было, отработал сполна. И кустарники, и саженцы высадил и теплой, подогретой на печи водой полил. И удобрениями землицу пожаловал. И не магазинными удобрениями, а естественными, природными, как и полагается, — коровьим навозом да куриным пометом.
А с каким нетерпением ждал он первых всходов! Как радовался нежным, бледно-зеленоватым росткам! С какой любовью прикасался к набухшим почкам яблонь и груш. Появление на свет каждого листочка — бархатисто-нежного, клейкого — не проходило мимо его взгляда!
Однажды он едва не заплакал, когда утром увидел на грядках следы босых ног. Ребятишки в его отсутствие совершили первый, несмелый еще набег на его огородные владения. Тонкие ниточки моркови не успели набухнуть, а уже приманили к себе любителей ранней зелени. Морковь повыдергивали не с краю, бережно и аккуратно, а прямо с середины в надежде, что там, где гуще ботва, морковь потолще, вкуснее. Да и как повыдергивали. Небрежно, наспех, захватывая в руку по целому пучку. А ведь большая часть вырванной моркови оказалась совсем непригодной. Вот и побросали ее тут же. А сколько ногами потоптано? Не сосчитать. Григорий так и схватился за сердце. Нет, не от скупости, а оттого что все было порушено столь низко и гадко.
Не любил Григорий держать собак, да еще на цепи, а пришлось. Отправился к соседу, купил овчарку. На душе полегчало: набеги не повторятся.
Со вторым же злом хоть и трудно было справляться, но не жаловался. Разную погань сорняковую руками выдергивал, с корнем, и не кидал ее тут же, а подальше выбрасывал. Чисто, опрятно было всегда, хотя с каждым днем времени свободного оставалось все меньше: решил — до осени дом достроить.
А на второй год уже легче было. Конечно, свой дом есть свой дом. Работа находилась: там доску прибить, там окно застеклить, там яму подровнять. И все же свободного времени было больше. А значит, больше времени можно было уделить огороду, где все росло на диво красиво и пышно. Природа благодарна: она на заботу отвечает радостью. Не раз ловил Григорий себя на мысли: «Почему так же не бывает среди людей. Даже среди самых близких. Больно и обидно».
На третий год выпало Григорию еще большее счастье: зацвели деревья. Весь огород преобразился, посвежел, стал еще красивее. В белом цвету стояли груши и яблони, а потом, когда лепестки стали опадать, они покрыли участок до самых дальних уголков белым кружевом.
Любил бывать здесь Григорий, особенно по утрам. Еще густой, молочно белый туман стоял по колено, покачивался мягко, и когда ходил Григорий по дорожкам вдоль грядок, казалось, что будто он не по земле ходил, а плыл — невесомый, с облегченной душой. Ни одной худой мысли в голове, ни одной — даже крохотной — тяжести на груди. Дышится легко, просторно, на душе — блаженная улыбка. Так и плыл бы и плыл среди осыпанных белыми лепестками деревьев.
Да и в другое время здесь ему было хорошо. Только входил в границы своего зеленого царства, будто сразу очищался. Думал: «Так, наверно, после смерти в райские врата вступают. Так это же после смерти, а я при жизни своей место очищенное от разных грехов отыскал».
Жалел, что раньше о месте таком не догадывался. Вздыхал: «Авось жизнь моя в другом бы разрезе выдалась».
Вот и случилось, что, кроме работы да дел неотложных по дому, все остальное время стал проводить Григорий Пестов в огороде. Устроил лежанку под широким навесом — и солнце не печет, и дождь не помеха. Рядом с лежанкой стол смастерил, скамью поставил. А летом и вовсе приладился ночевать. Собака стала как-то ни при чем, только раздражала — звякала цепью, взвывала протяжно, по-волчьи. Спусти с цепи — все грядки вытопчет. С легким сердцем отдал товарищу по работе. До глубокой осени вместо пса сторожевого был. Так, разумеется, соседи поговаривали, сам он думы такой при себе не держал.
И даже в страшном сне не предвидел Григорий, что придется ему на восьмом году своими руками порушить огород — это зеленое царство, этот рай, который казался вечным.
Оглянись Григорий, хотя бы мельком, исподлобья взгляни, не выдержал бы Комарик, окликнул бы хозяина дома: бери свои деньги, вместе с надбавкой обещанной, только в покое оставь. Невидимый обруч стискивает грудь, дышать все труднее, в ногах — свинцовая тяжесть. Можно подумать: натрудился за день, тело требует отдыха. Конечно, и это есть, и все же никогда еще не чувствовал Комарик, чтоб так сильно, до боли стискивало грудь, так захватывало дыхание.
И Григорий, словно понимая это, ни разу не оглянулся. Скажи ему кто-нибудь вчера, что станет страшно от простого отказа работать за деньги, он бы ни за что не поверил. Да и подумать не мог, что придется именно ему за свои же собственные деньги испытывать чувство страха. Даже несколько минут назад он и помыслить так не мог. И вдруг, когда он встретился с твердым взглядом Комарика, который протягивал ему зажатые в кулак деньги, стало страшно. Какое-то мгновение он находился едва ли не в обморочном состоянии. Затем на смену ему явился гнев — хотелось наброситься на Комарика, растоптать, уничтожить, как все то зеленое и цветущее, что он уже растоптал и уничтожил, но гнев полыхнул искрой — и пропал. И вот тут уже по-настоящему, согнав все остальные чувства, страх охватил его и теперь медленно растекался теплой вонючей жижицей. И этот страх погнал его в дом, туда, где было то единственное, что могло бы еще помочь, вернуть хотя бы надежду.
Он спешил, боясь, что страх окажется сильнее, сломит вконец его остатние силы, кинет, беспомощного, на загубленную им же землю, и тогда... Но об этом он постарался не думать еще сегодня утром после бессонной, горячечной ночи, когда ему стало ясно — один он не сможет сделать то, что собрался сделать, а именно — на месте огорода за три дня вырыть просторный, глубокий бассейн и заполнить его водой. Он так ясно представил этот бассейн перед собой, что почувствовал прохладную свежесть воды, ее мягкий плеск о дощатые стены, ее чистую, не замутненную еще никем и ничем прозрачность.
Он спешил, и впервые в жизни короткий путь от огорода до угловой комнаты в его большом и просторном доме показался долгим. Казалось, еще секунда, другая — и будет поздно. И он подгонял себя, шепча, как заклинание: «Скорее! Скорее!» Распахивал тычком ботинка двери, загребал носками ног тканые цветастые половики, задел ведро в сенцах — загремело, загрохотало, а в комнате смахнул с края стола, мимо которого пробегал, чашку с недопитым чаем.
И вот оно — еще одно усилие, и последняя дверь, состоящая из двух тонких фанерных створок, с треском разверзлась.
Когда Комарик, чуть отстав от Григория, вошел в маленькую комнату, он увидел то, что потом чаще всего приходило ему на память. На коленях у крошечного шкафчика, приткнутого в угол между столом и кроватью, стоял хозяин дома и в дрожащих руках держал фотографию. Еще издали, из-за плеча Григория, Комарик увидел детское улыбчатое лицо мальчугана. На фотографии оно выглядело как живое при ясном солнечном свете, которым была залита вся комната. Комарик остановился посреди, не решаясь сделать вперед хотя бы полшажка.
— Иди сюда.
Григорий впервые за это время оглянулся, и Комарик вздрогнул: на него глядело старческое, изможденное лицо, похожее скорее всего на маску.
— Иди сюда, — вторично позвал Комарика Григорий.
Когда Комарик, с большим усилием сделавший еще два шага вперед, остановился, Григорий кивнул на фотографию:
— Сын мой, Витюня... Сын, понимаешь... Витюня... Маленький еще, белокурый, с родинкой вот здесь, у височка. Это он давно, лет десять назад, такой был... А теперь он — большой. И родинка — большая, с монету копеечную. Точь-в-точь как по заказу... Бассейн — для него. Для сына. Понимаешь? Надо срочно, пока нет его дома. — В горле Григория что-то забулькало, как будто словам стало трудно и они захлебывались где-то там, внутри узкой груди. Но вот они вырвались наружу и, как пули, остро и жгуче входили в сердце Комарика. — Я боюсь потерять его, единственного... Это все — все для него. Понимаешь? Прошу, не откажи, за-ради Христа будь человеком. Пожалей. Сына возверни... Деньги — бери, сколь хошь бери...
Григорий потянул на себя верхний ящичек шкафчика и, вытянув его, кинул под ноги Комарику. Комарику враз стало жарко — весь ящичек был забит деньгами. Часть из них высыпалась на пол, несколько бумажек прилипло к ботинкам Комарика, влажным от еще непросохшей земли. Комарик отступил назад, стряхнул с ноги деньги, заслонился рукой — не померещилось ли?
А Григорий, неверно понявший Комарика, вскочил и, вплотную подступив к тому, вцепился слабыми пальцами в засаленные, грязные рукава рубашки.
— Ради сына прошу. Не смогу я один. Не смогу, понимаешь?.. Помоги — не отказывайся.
— Я, конечно, того... я понимаю... Я согласен, — голос Комарика креп, и он чувствовал, как вливается в тело прежняя сила, как возвращается к нему обратно твердость и решительность. — А это, — он отодвинул носком ботинка ящичек с деньгами, — убери. По чести рассчитаемся.
Комарик повернулся и быстрым, твердым шагом направился туда, откуда они пришли, — в огород, который через три дня должен стать бассейном.
«Огород должен стать бассейном».
Эта мысль, родившись на свет вчера поздним вечером, теперь должна, обязана воплотиться в дело. И как можно скорее, даже скорее, чем за три дня. Теперь все это стало для Григория ясно и понятно, и было удивительно для него, почему эта мысль, — вроде нелепая, дикая, — не могла возникнуть раньше. Но раньше вчерашнего вечера она просто и не могла возникнуть. Возникни раньше, она показалась бы Григорию действительно нелепой и дикой. Да и откуда было взяться этой мысли, если Григорий до вчерашнего дня твердо считал, что ему-то любая беда не беда, что хуже того, что случилось в жизни его, что пришлось пережить, перестрадать, уже никогда не будет.
«Огород должен стать бассейном».
Эта мысль никак не могла уложиться в голове Комарика. Он понимал пока только одно: хозяину дома тяжело. Тяжелее, чем ему, чем кому-либо из тех людей, которых знал и знает он, Комарик. За свои сорок пять лет он впервые встретил человека, который умолял его. Одной только странностью, чудаковатостью объяснить это уже нельзя. Комарик в глазах Григория Пестова увидел горькую горечь жизни, и хотя ему было непонятно, зачем понадобилось на месте огорода рыть бассейн, он стал это делать, ясно понимая другое: надо помочь. Комарик не сомневался, что теперь он не отступит от слов своих, сказанных Григорию.
«Огород должен стать бассейном».
Комарик видел, что для его молодых напарников такая мысль вообще пока не существовала. Она была для них все той же диковинной загадкой, как и сам хозяин. И хоть они копали то, что должно стать огородной ямой, которая уже называлась бассейном, до их сознания не доходил смысл этой странной фразы: «Огород должен стать бассейном».
А соседа, который, проходя мимо огорода, заглянул в одну из немногих щелей забора, картина растерзанного зеленого царства ужаснула. Но более всего ужаснули действия четырех молчаливых мужчин с одинаково озлобленными лицами, которые все глубже, и чем глубже, тем яростнее, врезались штыками лопат в податливую землю.
И уже через какие-то полчаса по длинной улице пополз змеиный шепоток: «Слышь, соседушко, Григорий-то Пестов сумасшедший. Огород свой руш-шит...»
Семь лет назад на улице, прилегающей к стадиону, появился мужчина лет сорока. Он остался бы незамеченным, если бы не одна странность, которая обращала на себя внимание: на его плечах сидел мальчишка лет десяти — полненький, с толстыми ножками, с круглой как шар головой. Странность как раз и заключалась в том, что мальчик был крупный И рослый, а сидел на плечах человека ростом невысокого, хотя и коренастого.
Мужики пожимали плечами, а сердобольные бабки внушали мальчонке:
— Экий большой, а на шею забрался. Ножками топать надо.
Мужчина хмурился, а мальчик смотрел исподлобья и молчал. И никто не догадывался, что мальчику ходить нельзя — ноги отнялись, стали как деревянные.
Мелкой, припрыгивающей походкой прошел мужчина по всей улице, остановился у последнего дома, самого ближнего к стадиону. Дом был низенький, с покосившимися окнами и с крышей, зияющей дырами. У калитки, едва державшейся на проволочной петле, стояла старушка и, опираясь впалой грудью о палку, подслеповато глядела на мужчину с мальчиком на плечах. Мужчина окликнул ее, но она не отозвалась.
— Вы завтра приходите, — сказал подошедший к мужчине сосед. — С ней, — он взглянул на старушку, — разговаривать бесполезно. С сыном надо. А он в городе работает. Завтра в аккурат будет — воскресенье, день выходной. Только с утра приходите.
— Почему?
— Запойный сынок у нее. Все хозяйство забросил, подался в город. Дали ему там квартиру. Вот он и хочет домишко продать, а мать-старушку к себе взять. Так, говорит, лучше будет. После работы — время мое. Что хочу, то и ворочу. Конечно, что делать-то, — только пить. Вот и пьет. Разве тут до хозяйства. Только покупать не советую: трухлявый домишко, тронь — рассыпется. Лучше новый построить.
— А мы так и сделаем. Новый построим. Верно, сынок?
— Ага, — кивнул головой мальчик.
— Зачем же тогда этот покупать? — удивился сосед.
— Место веселое.
— Верно, — согласился сосед. На прощанье посоветовал: — Значит, пораньше приходите.
И точно — восьми утра еще не было, а к воротцам дома уверенным шагом подходил вчерашний мужчина — «мужичок», как за глаза окрестил его сосед. Он-то еще пораньше встал и все в окно выглядывал: любопытство разобрало. Никогда не приходилось ему встречать человека, который деньгам цены не знает. Махнув на жену, которая спросонья попросила кружку кваса зачерпнуть, подался к выходу. Когда в майке и трусах, да в домашних тапочках приник еще заспанным глазом к забору, мужичок, словно был уже хозяином, внимательно оглядывал двор, щупал руками стенку дома, наполовину прогнившие перильца. На плечах его, как и вчера, молчаливо восседал мальчик.
На крыльцо вышел с помятым лицом сын старушки Геннадий, запустил пальцы во взъерошенную охапку волос, почесал макушку, пропитым голосом спросил:
— Кто таков будешь?
— Сколько за все это берешь? — приступил сразу к делу мужичок.
— Покупатель, что ли? — Геннадий недоверчиво посмотрел на неказистого мужчину, снова поскреб в затылке, потом зевнул до хруста в скулах. «Такому в рот пальца не клади — откусит», — подумал сосед, прижимаясь щекой к смолистой доске забора. — Покупатель, что ли? — повторил свой вопрос Геннадий.
— Он самый. — Мужичок, подступив к крыльцу, вытащил из кармана газетный сверток, развернул и сунул пачку денег в потную ладонь парня. — Считай, — коротко приказал он.
Геннадий ошалело поморгал глазами, затем, плюхнувшись тощим задом на ступеньку крыльца, принялся мусолить деньги. Сосед замер — дыхание оборвал. С минуту перебирая деньги трясущимися руками, Геннадий никак не мог сообразить, что к чему.
Мужичок усмехнулся:
— Здесь ровно тысяча. С тебя хватит.
— Почему — с меня? — вскинул кудлатую голову Геннадий. — А ежели я не согласный. Ежели я в сомнении нахожусь. Так сказать, на распутье. Тогда как быть?
Мужичок молча протянул руку. Геннадий, почувствовав, что со своим куражом он может остаться в дураках, — где еще найдется такой чудак, который отвалит за такую развалину целую тысячу, — струхнул.
— Ладно, согласный. Топай в избу — по маленькой пропустим. Так сказать, за мирное торговое соглашение.
— Не пью.
— Совсем? — удивился Геннадий. Удивился даже больше, чем деньгам.
— Совсем.
— Ну, — Геннадий, не зная, как быть дальше, ошарашенный неожиданным для него ответом, перетаптывался босыми ногами по скрипучей половице.
Сосед опять замер — не замечал, как текла по щеке смола.
— В два часа я приеду. Все освободи, подчистую, — строгим тоном проговорил мужичок.
— Как это — подчистую? — не понял Геннадий. — У меня тут мать пока что проживает. Барахлишко есть. Да и к чему такая спешность? Так сказать, не боевая обстановка.
Тут мужичок вынул из кармана пиджака еще какую-то ассигнацию. Как ни пытался углядеть ее сосед, — аж глаз заслезился, — так и не сумел, но по тому, как ухватился за ассигнацию Геннадий, догадался: крупная, может быть, все двадцать пять рублей.
Мужичок больше ничего не сказал — повернулся и пошел, унося на плечах безучастного и совсем равнодушного ко всему происходящему мальчика. Геннадий, прижимая к волосатой груди деньги, не моргая, смотрел вслед странному покупателю. Вздрогнул, когда калитка громко стукнула. Вздрогнул и сосед, отлипнув от забора. Сдирая со щеки успевшую затвердеть смолянистую сосульку, попытался поразмыслить о человеческой странности, но в голову ничего путного не шло, и он, сплюнув с досады, решил дождаться двух часов дня: что дальше будет? Ради такого события отказался от поездки на рынок, которая входила постоянно в его воскресный распорядок дня.
Как выяснилось потом, отказался не зря. Чуть раньше двух часов подъехал к дому старушки дышащий жаром и бензином могучий трактор-тягач. Вот уж чего-чего, а увидеть здесь трактор — этого даже всезнающий сосед никак не мог предвидеть. Любопытство взыграло с такой силой, что его, как бабу худую, вышибло на улицу. На улице он оказался не один. Целая толпа, которая с каждой минутой обрастала разнокалиберным людом, густо стояла напротив дома. Вела она себя так, словно к дому подъехал не трактор, а подкатила с воем «скорая помощь», и вот-вот должны вынести из дома покойника.
Геннадий — он слово сдержал — успел уже нехитрый скарб вместе со старушкой увезти в город и вернуться обратно и даже пропустить стаканчик, — поздоровался за руку с мужичком, вылезшим из кабины трактора, и вслед за мужичком, который махнул рукой трактористу, тоже махнул: чего стоишь, начинай.
И вот тут-то толпа дружно ахнула, а сосед к забору прижался. Трактор, смяв калитку, на полном ходу вломился во двор и врезался в стену дома. Затрещали доски, заскрипели балки, крыша покосилась, по ней скатились отвалившиеся от трубы обломки кирпичей. Через мгновение-другое раздался грохот. Пыль, поглотив ушедший в глубь дома трактор, густым серым облаком взвилась вверх. Когда она осела, люди увидели безобразно-уродливое крошево из кирпича, досок и балок. Тракторист дал задний ход, тягач, умяв это крошево, от которого опять поднялась пыль, но уже не такая густая и серая, выехал обратно на дорогу. Из кабины выскочил паренек, отряхаясь от пыли, как курица, он подбежал к мужичку и громко, смеясь, показывая на то, что осталось от дома,сказал:
— Ловко мы его сковырнули, Григорий Иваныч.
Мужичок сунул руку в знакомый соседу карман с деньгами.
— Это — за ловкость.
Сосед вдруг подумал, что если ему сейчас подойти к мужичку, то мужичок одарит и его. Одарит просто за то, что он оказался по воле случая его соседом.
Заинтересовал Григорий Пестов не только своего соседа. Почти все жители улицы — от мала до велика — хотя бы раз всего, но посмотрели, как строится новый поселенец. А строился Григорий с утра до позднего вечера — дом, как квашня на доброй закваске, рос на глазах. Да и неудивительно: каждодневно по три-четыре человека занимались на стройке. А больше всех остальных прикладывал силы сам хозяин. Он словно двужильный был: приходил с шахты и, наскоро перекусив, брался за работу. Работал ловко, умело, любо-дорого посмотреть. С первого взгляда было ясно: Григорий Пестов — мастер своего дела. Тут возразить никто бы не решился. Да и попробуй возрази: вон как плотно, намертво пригоняются бревна друг к другу. Сосед его — чаще всех остальных он гостил на дворе, а иногда и помогал кое-чем — оценивал плотничье да столярное искусство Григория Пестова по самому высшему разряду.
Однажды полюбопытствовал:
— Где же всему этому научились, Григорий Иваныч?
— От деда перенял. Дед мой был человеком мастеровым. Еще церкви строил. Так он меня за собой таскал с восьми лет. Вот и приспособился я.
Сосед никак не ожидал, что выбрал он весьма удачный момент. Григорий Пестов, обычно молчаливый, неулыбчивый, вдруг оказался словоохотливым, говорил откровенно. И сосед, воспользовавшись этим, задал ему еще один вопрос, который мучил его едва ли не с первой встречи.
— Куда вы спешите, Григорий Иваныч? Так ведь ненароком и надорваться недолго. А жизнь-то она у всех одна, вот ведь в чем закавыка.
Помрачнел лицом Григорий Пестов, глаза сузились, щепотка морщин образовалась под ними, губы сомкнулись в ядовито-мрачную усмешку. Словно оправдываясь за неосторожно поставленный вопрос, сосед торопливо уточнил:
— Поймите меня верно, Григорий Иваныч. Тут поневоле подумаешь. Не разгибаючи спины — и час, и другой, и третий. Извините, если что не так.
Ждал самого худшего, уже потихоньку ругал себя за несдержанность, за жалость свою не к месту, но все обошлось самым наилучшим образом. Григорий Пестов, взглянув исподлобья на соседа, смягчился.
— На то причина есть.
С размаху вонзил топор в колоду, руки вытер и, взяв соседа под локоть, повел его во времянку.
В этот день сосед узнал очень многое из жизни странного мужичка Григория Ивановича Пестова. И тут ему снова было над чем подумать: жизнь Григория Пестова сама изводила на размышления.
Жизнь поначалу шла у Григория Пестова ровно. День цеплялся за день, складываясь из самых обычных деревенских событий. Все было просто, буднично и в то же время удивительно и прекрасно, потому что жизнь эта была естественна, шла без особых перемен. Уже позднее эти короткие дни детства виделись обычно так: сытый запах печеного хлеба, ночные костры, рыбалка, купание, набеги на чужие огороды. Единственное, что выделялось, становилось только его собственностью, — это неистребимая радость от запаха стружек, от жужжания пилы, от всплеска рубанка.
Так ровно катилось до страшной июльской ночи. В эту ночь Григорий лишился одновременно отца и матери. По неизвестной причине загорелся склад, в котором хранилось колхозное зерно. Отец был сторожем, побежал спасать народное добро. Вынес больше половины мешков, а потом не успел выскочить из горящего сарая — обрушилась балка и придавила его. Мать бросилась выручать, да задохнулась от дыма.
Григория в селе не было — он с дедом находился в отходе. Узнал только на третий день. На похороны не успел. В памяти остались образы матери и отца живыми, и не хотелось верить, что их теперь нет и не будет. Не раз, уже будучи взрослым, ловил себя на мысли: сейчас откроется дверь — и на пороге возникнет высокая фигура отца, а рядом — полненькая, с улыбающимся лицом мать.
А через год лишился Григорий последней родственной связи — разбился дед. Упал с лестницы-времянки, когда прилаживал лепный узор под карнизом крыши Дома колхозника. Умирая, напутствовал пятнадцатилетнего подростка:
— Твори добро да красоту, никакой работы не чурайся, не срами таланта своего. И воздаст бог за трудолюбие твое то, что ты заслужишь...
Но, видать, изменились времена — в жизни Григория больше дней оказалось худых и печальных, хотя, как и наказывал дед, творил Григорий добро и красоту усердно.
До восемнадцати лет жил Григорий в селе — учился, помогал колхозу. С бригадой плотников то коровник строил, то клуб ремонтировал, то выполнял все, что придется. Был безотказным, исполнительным. Разбуди в час ночи — молча встанет и не спросит, куда идти. Возьмет ящик с инструментами — и готов в путь-дорогу. Из села уходить не собирался, нравились ему родные места — поля,озера,чистый воздух.
Но пришлось... Пришлось, потому что бригадир плотников Зубарев узнал, что хотят у него отобрать должность и передать ее молодому, энергичному и спокойному Григорию Пестову. Узнал от человека, который в свою очередь решил чем-нибудь да насолить «вражине Зубареву», по милости которого лишился он прежних почестей. Но чем? Зубарев держался прочно, на счету у руководства колхоза был хорошем, стремился лишь к одной цели — упорядочить свою жизнь, сделать ее более крепкой, прочной. К своему бригадирству шел трудно, долго, и, конечно, лишиться этого места было выше сил его, означало крах. А кто мог занять это место? Разумеется, только Григорий Пестов. Только Гришку — сам признавался — побаивался Зубарев. И достаточно было намека. Сначала бригадир насторожился, а потом, как часто бывает с людьми такого сорта, решился на подлость. Он не писал анонимок, не жаловался председателю, он просто пришел однажды к Григорию, выпил с ним чашку чая, которым угостил его доверчивый парень, и, вытирая носовым платком толстые влажные губы, заявил:
— Уезжай, Гриша, из села. Навсегда уезжай.
После ожидаемого «почему», сказал сухо и твердо:
— Ты, Гриша, парень хороший, и ты не хочешь, чтобы тебя называли плохим. Чтобы люди при встрече не тыкали пальцем: «Он похож на отца-негодяя».
— Что вы сказали? — побледнел Григорий.
— Отца-негодяя, — проговорил нарочито медленно и четко бригадир. — У меня есть доказательство, что это он поджег склад с зерном.
— Это ложь, — возмутился Григорий. — Отец не мог так поступить.
— Я то же самое думал. А на деле оказалось иначе. И вот я пришел к тебе, Гриша, как старший и хочу тебя от беды отвести. Уезжай от греха подальше. Для тебя будет лучше.
— А если я не уеду?
— Все равно придется. Ты же ведь не захочешь, чтобы люди тыкали в тебя пальцем.
Поверил Григорий Зубареву. Нет, не тому, что мог отец оказаться негодяем, а тому, что ему будет плохо. Плохо от того, что слух расползется по селу, если он не послушается Зубарева. Не мог он тогда поступить по-другому. Было ему всего лишь восемнадцать. Только позднее он понял, как жестоко с ним обошелся Зубарев.
А тогда он уехал — уехал навсегда — из родного села. Мог прибиться к бродячей группе шабашников. Не захотел. Мог зайти в любое другое село. Не стал, потому что тогда все напоминало бы ему о прошлом. Подался он в город, но и до города не доехал. Встретил в вагоне человека, который смог его в течение пяти минут уговорить устроиться на шахту.
— Будешь строить шурфы. Конечно, это не дом, долгая жизнь не гарантирована, но зато — необходимая работа.
Жизнь Григория Пестова круто повернулась, и неожиданно для него самого это не только принесло новизну, но и доставило — пусть на несколько лет всего — столько радости, что сам Григорий дивился. И с опаской относился к своему навалившемуся счастью. Верно, было от чего засомневаться: слишком все покатилось ровно, как по асфальту, по которому он так любил шагать с работы и на работу.
Сначала Григорий жил в общежитии, но жизнь эта была колготная, для него непривычная, и он снял комнатку на окраине поселка. Здесь все ему напоминало родное село — и широкая улица, поросшая гусиной травкой, и оживленное гоготание гусей, и брех собак, которых держали больше по привычке, чем для нужды, и было даже что-то вроде пруда, в котором бразгались в жаркие дни ребятишки, а по вечерам собирались взрослые, чтобы обсудить разные новости.
Сюда, на окраинную улицу, привел Григория его напарник по работе Анатолий Рожков — веселый, говорливый. Здесь ему было все знакомо — все годы до самой женитьбы он провел в доме матери — женщины удивительно робкой, стеснительной. Сейчас Анатолий жил в двухкомнатной квартире пятиэтажного дома, — в центре поселка их было построено только пять, — но к матери ходил часто и всякий раз, наведываясь к ней, заходил в комнатку Григория, интересовался:
— Не забижает мамаша? — потом, присаживаясь рядом, сочувственно спрашивал: — Скучновато? Да? Ничего, скоро скучать не придется, сеструха из города вернется, на каникулы.
О сестре своей Анатолий (да и мать его тоже) прожужжал все уши, и Григорий с возрастающим интересом ожидал приезда незнакомой пока ему девушки.
Увидел он ее вечером, вернувшись с работы. Лина — так звали сестру Анатолия — сидела на скамейке перед калиткой, на открытых коленях ее стояла чашка с черешней. Григорий поздоровался и, неожиданно смутившись и опустив голову, прошел в дом, но побыть в комнатке, откуда ему не хотелось выходить, не дали. Порог переступила девушка, держа чашку с ягодами в руке. Поставив ее на стол, остановилась напротив парня, спросила насмешливо:
— Ты всегда такой?
— Какой? — растерялся Григорий.
— Робкий. Конечно, из деревни?
— Почему?
— А из деревни все парни пришибленные. Из них слова не вытянешь. Скукота.
— Я не держу вас, — пожал плечами Григорий.
— Обиделся? Ну и зря. На обиженных воду возят. Угощайся.
— Спасибо, не хочу.
— Дело хозяйское. А в кино пойдешь? Мировое кино.
— Можно.
— Тогда собирайся.
— Я готов.
— Вот так? В этой робе? — Лина фыркнула как кошка, которой сделали неприятное. Потом махнула рукой: — Ладно, сойдет. Но обещай, что с получки брюки и рубашку купишь пошикарнее.
Григорий был оглушен, как бы стал внезапно опрокинутым, — такого отчаянного натиска он никак не ожидал от девушки. «Одним словом, городская», — подумал Григорий.
— Ну как сеструха? — полюбопытствовал на следующий день Анатолий,
Внимательно выслушав, то ли с одобрением, то ли с пренебрежением сказал:
— Та еще стервоза. Окрутит она тебя, Гришка. Не боишься?
И неожиданно для самого себя Григорий признался:
— Не боюсь.
Анатолий захохотал:
— Ну и деревня. Не ожидал. Вот так сеструха. За один вечер парня сделала отчаянным.
Григорий согласился: все правильно, так и есть, он словно переродился, из тихого, скромного ему вдруг захотелось стать таким же решительным и отчаянным, каким был и Анатолий, какой оказалась и сестра его Лина.
Он купил себе костюм, рубашки, туфли, сходил в парикмахерскую, сделал новую прическу и сам себя не признал, когда Лина подвела его к зеркалу. На него глядел стройный, статный, хоть и невысокого роста, парень. И вслед за Линой он мог теперь смело повторить: «Какой симпатяга!»
Григорий изменился. Движения его стали резки, разговор вел смело, ответы находил быстро, и поражал не только тех, кто работал вместе с ним, но и тех, кто впервые, — а ведь они не знали, что он из деревни, они считали его наверняка своим, поселковским, — сталкивался с ним.
— Ну и парень! Ну и хват!
Он и сам удивлялся и признавался в этом Лине. Лина, смеясь, отвечала:
— Таким и надо быть в наше время. Не пропадешь.
Григорий видел: она не удивлена. Она будто наперед уже знает, что в нем, Григории, находятся еще такие возможности, о которых он пока еще сам не догадывается. И вот они, эти возможности, с каждой новой встречей с девушкой выпирают наружу.
Как-то на рынке, куда он забрел с Линой в воскресный день, он заметил на себе чей-то пристальный взгляд. Обернулся и ахнул: за прилавком, торгуя репчатым луком и морковью, стоял в белом халате Зубарев.
— Ба, землячок!
И двинулся навстречу, распахнув руки. Не укрылось от него, как Зубарев побледнел, вцепился в край прилавка грязными пальцами.
«Знает кошка, чье мясо съела, — усмехнулся Григорий и зло подумал: — Не ударить ли его разок-другой?»
И ударил — слегка, по плечу, словно не держал кровной обиды на человека, при одной лишь мысли о котором всего месяц назад ему становилось не по себе.
А Зубарев — по нему было видно: зыркающий, ускользающий взгляд, вросшая почти в плечи толстая голова, — ожидал худшего.
— Не зыркай, бить не стану, — предупредил вежливо Григорий. — Как там живете-можете?
Изложив — хоть торопливо, но подробно — все новости села, Зубарев осмелел.
— Не оглянись ты — в жизнь не признал бы.
— Заметно?
— Еще как! — воскликнул Зубарев. — Совсем не нашенский. Вроде и не жил в селе.
— Вот и ладно. — Резко наклонившись к Зубареву, Григорий сказал: — Если бы не подлость твоя, Зубарев, разве бы я стал таким? Так что спасибочки тебе, Зубарев.
И пока не скрылся Григорий за воротами рынка, смотрел ему вслед растерянно Зубарев: верить ему или не верить.
А Григорий после встречи с Зубаревым оборвал в душе своей последние нити, которые связывали его с прошлым. Он зажил новой жизнью, и жизнь эта со стремительной силой втягивала его в свой жуткий, сладостный круг.
За лето — он и сам не заметил как — он сблизился с Линой, и когда сообщил Анатолию, что собирается жениться на его сестре, тот сказал:
— Ну и дурак! Сожрет она тебя вместе с потрохами. Сожрет и выплюнет.
— За что ты се не любишь? — спросил Григорий.
— Ты хочешь сказать — ненавидишь, — поправил его Анатолий. — Отвечу. Лина вся в папашу уродилась. А папаша у нас негодяем был. Он уважал только себя, и на все остальное ему было наплевать. Он мучил мать, пока та, тихая, скромная женщина, не решилась на крайность — попыталась отравиться. Отец испугался и — исчез. Навсегда. И весточки не подает. Может, сдох где. Оно бы и хорошо. Для всех людей...
— Ты не прав, Анатолий. Она мне не кажется такой. Просто она — смелая, откровенная.
— И наглая, — добавил Анатолий. — Мне жаль тебя.
Лина — нетрудно было догадаться — отвечала брату тем же. Она его терпеть не могла и говорила о нем, как и обо всем остальном, что было ей неприятно, — прямо и резко:
— Зависть его гложет. Он родился бездарностью, способен только бревна таскать.
— Вы же родные! — удивлялся Григорий.
— Вот и плохо, — и спросила с едкой усмешкой: — Ты что же, нас примирить собираешься? Не выйдет. И не пытайся. Не надо копаться в чужом дерьме.
— Зачем ты так?
— Жалеть начинаешь? Не выйдет.
— Не собираюсь, — сердился Григорий. — Вы — взрослые, сами разбирайтесь. Обидно только. Я на свете остался один-одинешенек и очень жалею об этом.
— Потому что глуп. Ничего, со мной поумнеешь.
В конце августа она уехала учиться — заканчивать пятый курс политехнического института. Каждое воскресенье Григорий приезжал к ней в общежитие. Лина познакомила его со своими подругами. Все они были такие же отчаянные, смелые. Нередко при нем рассказывали такие истории, какие там, на шахте, не всем и расскажешь. Он краснел, а они подшучивали над ним:
— Ну как, ничего? А то еще можем...
Лине Григорий выговаривал обиженным тоном:
— Зачем вы так ведете себя? Вы же не такие.
— Какие уж есть, — и резко обрывала его: — Не нравится — не ходи, а в душу не лазь.
Как-то в отсутствие Лины ее подруга Вера, некрасивая, длинноногая девушка лет двадцати двух, повела себя с ним так решительно, что он не устоял. Вера, отряхивая смятое платье, с завистью произнесла:
— Умница Линка. Лакомый кусочек отхватила.
Григорию сделалось неприятно, и он грубо обозвал Веру:
— Ну и сука же ты.
Вера сильно толкнула Григория в грудь костлявыми руками и, стоя над упавшим на кровать парнем, который пытался застегнуть на рубашке пуговицы, заговорила зло,остро:
— Я — сука, а Линка — кто? Она-то сука что надо. Она вашим братом пользуется в свое удовольствие, с выбором. Где уж нам, косорылым, угнаться. Нам хоть бы какой кус урвать с чужого пирога. И то с разрешения Линки. Зато потом целый год ходить в должниках ее...
— Врешь! — закричал Григорий, в бессильной ярости сжимая кулаки.
— А ты спроси, — посоветовала Вера и вдруг, прямо на глазах, сделалась жалкой, беспомощной, еще более некрасивой. Григорий поморщился, отвернулся. Понял он: заведи разговор с Линой о том, что услышал от Веры, ей житья не будет.
Он уехал, чтоб больше никогда не встречаться с Линой. В тот же день он снял комнатку на противоположной стороне поселка, а Анатолию сказал:
— Не будет свадьбы с твоей сестрой. Стервоза она порядочная.
— А что я говорил? — спокойно сказал Анатолий.
Но свадьба все же была. Нет, не с Линой. Взял в жены Григорий разведенку — скромную, тихую, как заводь речная. Была Люба ростом маленькая, телом — худая, лицом — неприметная. Только глаза удивительные — большие, открытые, они смотрели на мир так непосредственно, что нельзя было не обратить на хозяйку этих глаз внимание, не задержать свой взгляд.
Привела ее в дом бабка Пелагея, у которой теперь снимал комнату Григорий, привела нарочно, для показа, решила свести «непутевую» девку с постояльцем. Люба приходилась ей дальней родственницей, и бабка откровенно жалела девушку, у которой так неудачно — не как у добрых людей — складывалась молодая жизнь. Вышла замуж за парня-гуляку и пьяницу, родила от него сына, но за полтора года жизни с ним не набралось и нескольких тихих, спокойных дней. Бить не бил, но измывался, унижал, заставлял делать то, что и вспоминать противно и гадко. Когда она, устав от оскорблений, сказала ему, что уходит, он обрадованно воскликнул:
— Наконец-то, — и выразил удивление: — Ох, и терпеливая ты, Любка. На твоем месте я бы давно сбежал. — Нахмурив брови, добавил: — На алименты не подавай — бесполезно.
А потом — на прощанье — избил ее жестоко, расчетливо.
— За что? — заплакала она.
— На добрую память, подружка. Чтоб век меня помнила.
И поневоле помнила — зачастила в больницу, от Григория родила ребенка мертвым. Поняла: счастья ей не видать. И хотя Григорий делал все, чтоб она чувствовала себя спокойнее, видела: из жалости пригрел ее Григорий. Мучается, бедный, держит на сердце свою первую любовь.
Не обманулась. Как ни старался Григорий выкинуть из сердца вон распроклятую Лину, она не давала ему покоя, наперед мысли шла.
«Гадина. Сволочь. Ведьма», — как он только не обзывал ее, но странное дело, чем больше он пытался ее ненавидеть, тем чаще она ему вспоминалась.
Он был уверен: появись сейчас Лина, и он, не задумываясь, оставит жену. Так и случилось. Появилась Лина на пути его и, не спрашивая Григория ни о чем, подала ему руку, увела к себе. Он тоже не спрашивал ее о том, как она жила все это время. И хотя чувствовал Григорий, скоро надоест он Лине и она, даже не сказав ему «до свидания, милок», уедет — исчезнет, он ни разу не спросил себя: «Разве так можно?» Он был счастлив — Лина была с ним, он обладал ее красивым телом, он слушал ее умные речи, он внимал ее каждому слову.
— Что же ты не сказал, что женат? — усмехнулась. — Нехорошо получается, Гриша. Вроде как обманываешь.
— Анатолий приходил?
— Не все ли равно. Хотя бы и братец мой лопоухий. Все о нравственности моей печется. Прямо тошно слушать. Это он тебя женил?
— Нет.
— Ой ли. А впрочем, это дело твое. Тебе расхлебываться, не мне.
— Перестань, Лина.
Григорий помрачнел: Лине он надоел, и она доводит его теперь, чтоб скорей от него отказаться. Взять да махнуть рукой: катись, подлая, а он не мог и слова поперек сказать, с потаенной надеждой ждал, когда Лина выговорится, а потом, как собачонку, поманит к себе:
— Иди уж, дурачок.
Нет, не дождался. Лина распалялась и довела его все-таки до гнева.
— А-а, соскучился по своей брошенке. Ну, иди, не держу. Чего ждешь, чего мямлишь?
— И пойду.
— Иди. Вот тебе порог.
А переступить его Григорий не решался. Лина продолжала неистовать. Повернулся, хотел обнять, но Лина, наливаясь гневом, отпихивала его, бросала злые, жестокие слова:
— Что же ты, миленочек, жену свою оставил? Потаскун ты этакий... Совесть-то, поди, гложет, хмарь душу берет.
Решился Григорий на последнее, отчаянное: оскорблением ее остудить, как она его остужает. Клин клином выбить. Но не тут-то было. Пуще прежнего взъярилась Лина: припомнила и Веру, и то, как напрокудил он — да в кусты. Словам девки поверил, а ее спросить не удосужился.
— Что же ты думаешь: простила я тебя? На-ко, выкуси!
— Разве не правда? Разве налгала? Ну и паскуда же она.
— Ты Веру не паскудь. Права она, как никогда права. Да дело-то не в этом. Ты же испугался. Ты же сбежал. Замараться побоялся. Вот и сейчас лазейку ищешь. Чистеньким хочешь выглядеть. Ан нет, миленочек, не выйдет. Катись к женушке, пускай она грязь с тебя смывает. Она же, поди, святая.
— Да, святая. Она — святая.
Перебранка достигла накала: чувства задвинулись в угол, гнев и боль выступили на видное место. Ничего не оставалось Григорию, как бежать от Лины, бежать, едва ли не закрыв глаза.
На крыльце дома поджидала Григория Люба — смирная, молчаливая. Поднялась, открыла дверь, пропустила мужа, следом вошла и сразу же — к печи: загремела посудой. Будто с работы пришел.
— Что же ты не спросишь, где я был? — отодвинув тарелку с супом, спросил Григорий.
— Зачем?
— Как — зачем? Или я не муж тебе? Должна же ты возмутиться.
— Ешь — суп стынет.
— Господи, ты-то за что мучаешься?
— А ты? — тихо спросила.
Григорий приподнял голову и встретился с ее удивительными глазами. Внутри аж холодом жгучим повеяло. Припал к коленям Любы, заскрипел зубами:
— Прости, Люба. Прости.
— Не мучай себя. Не надо, — все тем же тихим голосом попросила Люба. — Оба мы с тобой несчастны, как брат и сестра, одной связкой связаны.
Слово дал Григорий: жить с Любой, сына растить. Жизнь свою как бы сызнова начать.
Хозяйка им в доме своем две комнаты отдала, в огороде три сотки выделила, а сарай Григорий сам пристроил. Не сарай получился, а игрушечный домик — одно загляденье!
— Тут не поросенку жить, а нам, — шутила Люба.
Григорий отвечал серьезно, деловито:
— Я покрасивше построю. Потерпи чуток.
— Мне и здесь хорошо, — отмахивалась Люба.
Григорий твердо говорил:
— Лучше будет. Поверь мне.
— Верю, Гриша.
И самому Григорию хотелось верить: так оно и будет. Зарплата шла хорошая: работал он уже самостоятельно. То, как строил он остовы шурфов, вызывало восхищение. Шахтеры с других участков приходили полюбопытствовать. Вроде бесхитростное сооружение, — обычно видом своим напоминает что-то неуклюжее, тяжелое и скрипучее, — а тут погляди — глаз не оторвешь: все невесомо, ажурно. А если издали поглядеть, то ощущение такое, будто остов в воздухе парит, еще минута-другая — и оторвется от шурфа и плавно поплывет по степи. Попервоначалу товарищи высказывались с опаской:
— Смотри, Гриша, рухнет. Беды не оберешься.
— Не рухнет, — уверенно отвечал Григорий.
Слух о его мастерстве быстро прошел по всей шахте. Докатился и до руководителей строительной конторы. Приехал к Григорию главный инженер. Поговорили по душам, вина выпили, сарай поглядели, на шурф, который поблизости находился, съездили, — Григорий не упрямился: есть глаза — пусть смотрит, — а как дело дошло До уговоров, тут Григорий не отозвался. Уехал главный инженер стройконторы раздосадованный. А страничку с телефоном, едва ли не силком всученную Григорию инженером, он изорвал на мелкие кусочки и по ветру пустил.
А потом — вот ведь ушлый народ какой! — заявились шабашники. Было их двое — тощий, длинный, с хрипотцой в голосе и кругленький, непоседливый: так и ерзал на стуле, так и хлопал себя по толстым коленям. Навострились они поехать в дальний район области — Красноармейский, в село Андреевку: куш можно там сорвать немалый. Есть резон рискнуть, а с таким мастером, как он, Григорий, и рисковать не придется. Всякий председатель колхоза только счастлив будет. Понимал Григорий: правда в словах шабашников есть. Вспомнились его хождения по селам с дедом. Деда встречали как званого гостя. За стол рядом с лучшими людьми сажали, просили навещать почаще. К деду дурацкая кличка «шабашник» не липла, язык не поворачивался. Так и здесь будет, если он, Григорий, согласие даст. Понимали это и шабашники. Вот и льстили, обещали горы золотые, дорожку коврами устилали. Искушение взяло Григория: не махнуть ли с шабашниками. Авось с деньгами приедет хорошими. А на работу примут, пожурят, но — примут. Так, наверно, и поступил бы Григорий, да взглянул на Любу, увидел глаза ее, тоской подернутые, и резко, даже грубовато сказал:
— Нет, не просите. Никуда не тронусь я. Мне и здесь хорошо.
— Ох, пожалеешь ты, Григорий, да поздно будет.
— Нет, не пожалею. Всего вам доброго.
А как ушли шабашники, Люба тихо спросила:
— Меня пожалел?
— Зачем ты так, Люба? Не унижай себя. Хватит. Сколько можно. Пять лет живем, а ты все прошлое шевелишь.
— Хочу, а не могу, — честно призналась Люба. — Ты уж прости меня, Гриша.
И вот тут Григорий действительно пожалел, что не согласился идти с шабашниками. Чтоб не высказать всей правды, вышел из дома и, взяв сына за руку, отправился с ним «странствовать» по поселку. В последнее время часто так делал. Сын таким пешим «странствиям» был рад-радешенек. Рос он замкнутым, тихим, вопросами не докучал. С ним хорошо было идти: вроде не один, и мыслям никто не мешает, и поговорить, чтоб отвлечься, можно, и вообще — спокойно на душе, когда держишь в руке маленькую, теплую ладонь ребенка.
И надо же такому случиться, что именно в это его «странствие» встретился Григорий с Анатолием Рожковым. Давно не виделись, почитай, с того дня, как определили Григория старшим на соседний добычной участок. Поселок — один, шахта — одна, а вот пути-дороги не сходились. А если и виделись — то мельком, второпях: один на работу спешил, другой — с работы. Какой тут разговор, только общими вопросами перекидывались.
А здесь так совпало, что спешить обоим было некуда. Один с дочкой прогуливался, другой — с сыном. Дети на площадку убежали играть, а взрослые присели на скамейку. На детей поглядывали, молчали. Общие вопросы успели друг для друга выяснить, а вот для душевного разговора слова пока не находились.
— Потомства не ожидаешь? — спросил Анатолий.
Вопрос с подковыркой: чужого растишь, а своего никак заиметь не можешь. Не нашел ничего лучшего, как ответить:
— Времени не хватает.
Такой ответ задел Анатолия за живое, и он, выказывая обиду, заговорил:
— Ты уж передо мной, Гриша, не финти. Не хочешь отвечать — не отвечай, и то будет честнее. Мы с тобой как-никак друзьяки старые. И мне-то хорошо видно, что на душе у тебя невесело. Может, помочь чем?
Открыться бы прямо, честно, а Григорий — будто черт толкнул — опять ответил с усмешкой:
— Приходи, раз у тебя больше свободного времени. Авось потомство и появится.
— Эх ты, Гриша...
Взорвался Григорий:
— А ты что спрашиваешь? Вроде я дурачок какой, не понимаю, что к чему. Чужака вскармливаю, а на своего — пороха не хватает. Не оттого ли от Лины ушел — немощный.
— Да подожди ты, — потрепал Григория по плечу Анатолий. — Какую чушь плетешь, слушать тошно. Я ведь от чистого сердца, а ты?
— А-а, — отмахнулся Григорий. — Запутался я. Не так живу. Душа недовольна, не на месте. Вроде с рельсов сошла — по шпалам стучит.
— То-то и вижу, не в себе ты, — сочувственно проговорил Анатолий. — С лица слинял.
— За откровенность — спасибо, — усмехнулся Григорий.
Помолчали. Палочкой Анатолий выводил на песчаной дорожке кружочки. Григорий посматривал на детей, не отходящих друг от друга, подумал: «Как все у них чисто, светло. Смотришь — и душа очищается. Оставаться бы людям всю жизнь детьми». Повернулся к Анатолию, заглядывая в глаза, заговорил:
— Сам не пойму, чего надо. Люба — хорошая, славная. Натерпелась в жизни — дай боже, другому не пожелаешь. Рядом с ней быть — один спокой. И напоит, и накормит, и обстирает. И ласкова. Ругать ее язык не поворачивается. Чего бы еще надо. Живи да живи. А так уж, видно, человек устроен, что к спокойной радости привыкнуть не может. Чтоб обязательно нервотрепка его поджидала. Иначе — пресно жить. Пресно жить — невмоготу, тошнота к горлу подступает. И ничего не могу поделать с собой. Только на работе и спасаюсь. Работа, как жена любимая, — душу лечит. А сама жена — нелюбимая, и любимой, наверно, не станет, — вздохнув, покачал головой. — Думаешь, полегчало? Ничуть. А уж если быть до конца откровенным, то скажу: как увидел тебя, так подумал сразу: «О Лине спросить надо». Вот и суди тут — легко мне или нет. Можешь ли ты после этого мне помочь?
— Крепко она тебя обвила. Вот так сеструха! Я ее выносить не могу. Это я, брат ее, кровь родная. А ты?.. Удивительно.
— Где она? Как живет? — нетерпеливо спросил Григорий, подаваясь всем телом к Анатолию.
— Так себе. По-прежнему.
— Врешь. Здесь она, в поселке.
— Тебе это померещилось.
— Чувствую.
— Ну, была. Уехала.
— Врешь.
— Ну, вру, — взорвался Анатолий, почти закричал. — Вырви ты ее, суку, из сердца. Недостойна она тебя. Поиграет — и бросит.
— А может, я сам хочу.
— Чего?
— А чтоб поиграла и бросила.
— Рехнулся ты, Гриша. На кой ляд она тебе сдалась. Я ей сказал: «Если пойдешь к Григорию — ноги поотрываю». Так и сказал.
— Значит, здесь она.
— Здесь, дома сидит. Матери помогает. Поливает огурчики, помидорчики. Пусть поливает. Было бы лучше, если б совсем уехала, — Анатолий схватил Григория за руки, будто боясь, что тот сейчас же, сию минуту, сорвется и умотает к ней, к Лине. — Прошу тебя, Гриша, не ходи. У тебя жена есть, ребенок вон какой.
— Наверно, Анатолий, у тебя никогда не было скверно на душе?
— Не было, — признался Анатолий и, обмякнув, добавил с горечью: — Делай что хочешь. Не маленький. Скажу только: сгубит тебя сеструха. Помяни мое слово, сгубит.
Но все, что говорил сейчас Анатолий, не имело для Григория никакого смысла. Главное было то, что Лина здесь, в поселке. Он может увидеть ее сегодня же. Вот почему ему неспокойно. Вот отчего разрывается сердце.
«Схожу — в последний раз. И — оставлю. Навсегда» — с такими мыслями шел он вечером к Лине. Вот и дом, знакомый до последнего гвоздя в заборе. Вот и калитка, которую он умел открывать без скрипа. А сегодня не получилось. От охватившего его волнения рука не удержала вертушку, дверца калитки, ускользнув, со скрипом распахнулась. Во дворе — в майке и трусах, босиком, с пустыми ведрами — стоял Анатолий. Вот уж кого не ожидал встретить сейчас Григорий. Но что делать — не отступать же. Григорий, стараясь не выдать волнения, произнес грубовато:
— Видишь — пришел. Не смог.
— Нет ее, Гриша. Уехала час назад.
Григорий побледнел. Нервно — чего раньше не было — задрожали пальцы рук, заломило виски.
— Ты — выгнал?
— Давай, Гриша, по-мужски поговорим. Или времени нет?
— Значит, выгнал? — глухо проговорил Григорий.
— Делай, Гриша, что хочешь, но иначе я поступить не мог. Понимаешь, не мог.
Григорий, свесив голову на грудь, пошатываясь, направился обратно к распахнутой калитке. Скупые, жгучие слезы текли по щекам.
— Подожди, Гриша, — дергал за рукав Анатолий. — Выпьем давай — полегчает. Ты что, Гриша? Да никак, ты плачешь?.. Ну, прости, ради тебя, ради жены твоей совестью своей поступился. Понимаешь?
Ничего не ответил Григорий. Да и что он мог сказать. Легче не станет. Теперь уж надолго. Может, до конца жизни, которую он каждый раз собирается начинать сызнова. А жить сызнова — нельзя, невозможно.
Вернуться бы, спросить, где живет сейчас Лина, — Анатолий все скажет, ни капельки не утаит, — сесть на автобус — и вдогонку. А настигнув, как беглянку, крепко взять за руки, заглянуть в самую глыбь ее глаз — что там? какой ответ таится?
Конечно, и такая мысль возникла, когда мимо автобусной остановки проходил, но не остановился, не задержался, не оглянулся, — не идет ли автобус, много ли народу собралось, — а как шел — быстрой, подпрыгивающей походкой, так и продолжал идти.
Люба ни о чем не спросила, как всегда, молча разогрела ужин, поставила на стол и села напротив. Пытать ее вопросами — напрасно. Есть — не хочется. Посидел, повозил ложкой по тарелке, отставил в сторону. Лишь чай один — густой, запашистый — выпил с удовольствием. К бутылке вина, стоявшего в шкафчике, не притронулся. Уверен был: вино — не спасет, не поможет.
А что поможет? Теперь уж — ничто. Придется жить той жизнью, которая есть. Другой не будет. Оставалась одна надежда — иметь своего ребенка. На него, Григория, похожего. Но, видно, судьбе угодно было обкорнать Григория подчистую. Год прошел, еще один, а Люба ходила порожней. В первый день женитьбы хоть ожидание было — забеременела. Ребенок родился мертвый, — сказались давние побои. А теперь что мешает? По его мужским рассуждениям выходило: ничего не мешает Любе. Но что-то мешало. Люба молчала, а он не пытал.
И вот надежда рухнула. Случилось это на восьмом году их совместной жизни. С утра день выдался скверным. Дул низовой холодный ветер, моросил осенний дождь, в палисаднике облетали с яблони пожелтевшие листья, скрипела ставня. Надо встать, выйти во двор, смазать пазы, а заодно плотно прикрепить ставню на крючок, чтоб не срывалась от порывов ветра. А встать не мог, оглушенный признанием жены.
Люба сидела у стола и смотрела на мужа глазами, подернутыми мутной, слезящейся пеленой, отчего и выглядела враз постаревшей, тусклой и обезображенной.
— Документ имеется.
Протянула листок со смазанной круглой печатью и неразборчивой подписью врача.
— Давно ходила, три года назад. Не верила все, а видать — правда. Мне теперь все равно, как поступишь. Умру я скоро, Гриша.
— Что? Что ты мелешь, Люба?
— Не жилица я более.
— Господи! — воскликнул побледневший Григорий. — В своем ли ты уме, Люба? Разве такими словами шутят?
— Какие тут шутки, Гриша. Серьезнее не бывает. Я-то уж знаю.
— Что ты знаешь? Хочешь, чтоб я ушел от тебя? Ты этого добиваешься? Так знай: не уйду. Ты одна у меня осталась.
Чувствовал Григорий: так и есть, одна Люба осталась. Сейчас это не только чувствовал, но каждой клеткой ощущал всю правоту признания.
— Спасибо, Гриша, — и опустила голову. — Повиниться должна.
— Не надо, успокойся.
Григорий испугался. Впервые он увидел жену совсем чужой, непохожей: в ее глазах стоял лихорадочный блеск, тело было напряжено, в движениях не было привычной скованности.
— Я должна, Гриша, должна, — она отстранила его руку, и ему показалось, что его прикосновение принесло ей боль. И он замер: что еще скажет Люба? в чем она еще признается ему?
— Нелюбый ты мне, Гриша... Все эти годы я тебя и себя изводила. Ты-то меня пожалел, брошенку пожалел. Что уж там, верно. Мне ничего не оставалось, как быть тебе благодарной, быть верной до гроба. И я старалась... Старалась даже после того, когда ты возвращался от той женщины. Не получилось: сердцу, видать, не прикажешь. Своего пьянчугу и гуляку забыть не в силах. Только его и представляла рядом. Уж кого-кого, а его-то и во сне страшном видеть не должна. А я не только видела, не только вспоминала, а бредила им... Призналась вот — и легче.
Из Григория будто пружину вытянули: сидел обмягченный, отрешенный от всего, с безвольным выражением на осунувшемся лице. Никогда еще не чувствовал он себя постаревшим.
Жизнь стала совсем невыносимой. Григорий старался пораньше уйти на работу, с работы домой не спешил. Раньше не соглашался — а если изредка и соглашался, то из большого уважения — выполнять разные столярные поделки, то теперь едва ли не сам напрашивался.
Месяца через два — уже глубокой осенью — Люба умерла. Умирала она трудно, как и жила, — от рака горла. Говорила с хрипом, косноязыча. Глаза наполнялись мутными слезами, и Григорий делал большое усилие, чтобы высидеть рядом с больной хотя бы несколько минут. Одно лишь Люба успела сказать четко, ясно:
— Не оставь сына, Гриша. Вырасти.
Он дал слово, но видел: не верит она. И до самой смертной ее минуты напоминал:
— О сыне не беспокойся. Выращу.
В день похорон выпал первый в этом году снег. Все вокруг было белым-бело, лишь кресты да жестяные звезды на памятниках чернели да еще голые ветви тополей тянули в небо корявые свои обрубки.
С кладбища Григорий возвращался вдвоем с сыном Витюшей. Шел молча, крепко стиснув окаменевшие скулы, держа мальчика за руку, поглядывал на его усохшее от слез личико, и сердце ныло тупой, зудящей болью.
А дома Григорий долго думал, как жить ему с сыном дальше. Может, как советовала классная руководительница, пристроить мальчика в детдом? Конечно, на время. Но мысль эту он опроверг так решительно, чтоб она больше не возникала. С мальчиком он будет все время рядом. Договориться можно: мальчик, считай, уже взрослый, в его годы он с дедом по деревням ходил. Правда, была еще одна думка — уехать в деревню. Поначалу ухватился за нее, но, подумав немного, понял: тут у него ничего не выйдет — как он оставит работу, как оторвет мальчика от школы и еще около десятка «как» обрушились со всех сторон. Да и что ему делать в деревне, которую он успел достаточно призабыть? Нет, туда ему дорога заказана. Он будет жить только здесь, в шахтерском поселке.
В тот же вечер он поговорил с Витюшей. Поговорил по-мужски, деловито. Мальчик кивал головой, коротко бросал тихое «да», и лоб его морщился — он старался понять, уяснить, принять как должное. Григорий с трудом пересиливал себя, чтоб не схватить мальчика в охапку, не прижать его к груди. Хотя он всегда считал Витюшу за сына, но только в этот вечер мальчик стал ему по-настоящему дорогим и близким.
И вот зажили они вдвоем, и жизнь у них наладилась, и все было так, как обоим хотелось, и до самой весны шло своим чередом — ровно и мирно.
В холодный апрельский день, — с ночи выпал снег, подморозило, пронизывающий ветер дышал по-северному: одним словом, как всегда, внезапно и нагло пришли «зазимки», — Григорий в сенцах прилаживал к самокату колеса из подшипников. Торопился, чтобы к возвращению сына из школы приготовить ему подарок, о котором он дня три назад попросил. Мальчишке хотелось иметь самокат — не магазинный, а самодельный, сбитый из дощечек, с фонариком, с деревянными ручками, с колесами из новеньких, густо смазанных подшипников, — такой самокат не шуршит по асфальту, а гремит, звенит, привлекая внимание мальчишек, да и взрослых тоже.
В ворота постучали. Григорий нехотя поднялся, ворча под нос, — кого это лихоманка не вовремя несет! — спустился с крыльца. И остановился: во дворе стояла Лина. Не померещилось ли? Лишь вчера он видел ее во сне. Раздался вот такой же стук в ворота, он пошел открывать, а навстречу — она, и в траурном платье и в черном платке. Идет и молчит, а сама улыбается. Жутко стало: вся — в черном, а лицо улыбается. Отпрянул назад, да поздно: руки на плечи его опустила, а они — холодные, мокрые, будто их только что из колодезной воды вынули. Взглянул на них Григорий, и по телу озноб прошел: ладони в морщинах, а пальцы длинные, худые...
Лина была в нарядном костюме, стройная, красивая, — годы ее совсем не изменили. Та же улыбка на лице, так же стремительно-легка походка, тот же волнующий изгиб рта. И все же Григорию не верилось, что это она — Лина. Когда Лина приблизилась к нему, он, вспомнив о сыне, отшатнулся.
— Испугался? Не ожидал? — спросила Лина, продолжая улыбаться. — Здравствуй, Гриша. В гости зашла, попроведовать.
Сейчас она положит руки на его плечи, он посмотрит на них — и тогда... И тогда все исчезнет, ему станет покойно, мирно, он поспешит доделать сыну самокат.
— Не веришь? Я или не я?
Она прикоснулась к его руке. Ладонь была теплой, мягкой. Григорий усмехнулся, с облегченным вздохом спросил:
— Как нашла? Анатолий сказал?
— Сама. Удивлен?
— Нет. Впрочем, да. Не знаю, — и, не делая паузы, не меняя тона, добавил: — У меня жена умерла. С сыном живу.
— Слышала.
Спохватился, пригласил в дом. Она пошла за ним, стуча каблучками по кирпичной дорожке. Он прислушивался к этому дробному стуку, и сердце, сдвинувшись с покойной точки, вдруг тоже застучало, отдаваясь в висках.
Нахлынуло все прошлое, и опять милей и дороже на свете не стало у него никого, кроме Лины. Не спрашивал как жила, сама поведала. Выходила замуж — дважды, Да, видать, не суждено ей отведать семейного счастья: обоих мужей сама оставила. Теперь снова — свободная. Захотела вот — пришла. Расхочется — повернется и уйдет, никто не удержит.
— Я — не держу.
— К слову это я, Гриша, — и припала к груди. — Тебя проклятого, из души выжить не могу.
То же самое и он мог сказать, не сказал — удержался. Дай волю чувствам — расслабится, вновь окажется под ее влиянием, и станет она помыкать им, и все может кончиться тем, что поиграет она с ним — и оставит. Ведь сама сказала: уйду и никто не удержит. Может, пока не поздно, поступить ему так: встать и показать ей рукой на порог: «Уходи, Лина, не смущай. Жизни между нами никакой не будет. Я слово дал жене — сына вырастить. А как его выращу, если расслабнусь».
И — не смог. Ждал, что Лина дальше скажет.
— Зачерствел ты, Гриша. К тебе женщина в гости пришла, а ты ее даже чаем не угостишь.
Это она верно сказала: какой же он хозяин. Засуетился, заспешил и не заметил, как Витюша вошел. Вошел и оторопел: сидит за столом нарядная, красивая, как в витрине магазина, женщина, а его отец с засученными рукавами ставит перед ней тарелку с нарезанной колбасой. Ставит и приговаривает:
— Извиняй меня, Лина, извиняй. Вот уж не ожидал, никак не ожидал. Во сне тебя видел, вся в трауре, а смеешься. Как увидел тебя сегодня — подумал: неужто сон продолжается.
Засмеялась женщина.
— Остановись, Гриша. Сам-то садись.
— Сейчас. Вот только грибков достану.
Повернулся Григорий — у порога Витюша, в расстегнутом пальтишке, в одной руке — шапка, в другой — портфель.
— А вот и сынок мой, Витюша. Витюша, поздоровайся с тетей.
— Здравствуйте, — еле слышный голосок донесся до стола.
— Раздевайся, сынок, проходи. Я — сейчас, — подвинул сына к вешалке, перешагнул через порог.
Грибки находились в погребе на задах огорода. Отбирал самые лучшие — мелкие, с пуговицу. Себя придерживал: пускай познакомятся, друг к дружке приглядятся. С улыбкой возвращался обратно, в комнату вошел со словами:
— Ну как, познако... — и смолк на полуслове: сына в комнате не было.
— А Витюша где?
— За тобой ушел.
— Как мог уйти? Он же не обедавши.
Лина усмехнулась:
— Волчонок он у тебя.
Григорий выскочил на кухню, затем — на двор, а там — на улицу, зыркнул по сторонам. «Ладно — придет», — успокоил себя.
— Ты с ним ни о чем не говорила?
— Не успела. Я же сказала: волчонок он у тебя.
И опять успокоил себя:
«Ладно, придет. Никуда не денется».
Знать бы заранее, что может быть впереди. Хоть бы кто шепнул. Нет же, напротив, перед каждой большой бедой охватывает нас такое веселье, что голову теряешь. То же и с Григорием случилось. Было ему с Линой хорошо, весело, он был рад, что рядом не оказалось сына.
О сыне Григорий вспомнил лишь поздним вечером, когда вышел проводить Лину за ворота. Он был возбужден, горяч, за непослушание пообещал сына выпороть. Лина, смеясь, отвечала:
— Ты его так совсем волчонком сделаешь. Ему мать нужна.
— А ты и стань ему матерью, — выпалил Григорий.
— Что ты, Гриша. Эта роль не по мне.
— Ты — попробуй. Не торопись отвечать. Подумай.
— Устала я думать. И вообще — устала.
— Придешь?
— Можно. Я — в отпуске, — и пошутила: — В отпуске все можно.
Она крепко поцеловала Григория в губы, затем легонько толкнула в грудь:
— Иди, ищи своего волчонка.
Григорий вернулся в дом. В комнате и на кухне было тихо, темно. Не включая света, посидел на табурете. С улицы не доносилось ни звука. Очнувшись, вскочил на ноги: что это с ним? Сына нет дома, где — неизвестно, а он сидит себе и сидит. Выбежал во двор, кликнул:
— Витюня!
Никто не отозвался. Неужто с ребятами на озеро ухлестал? Открыл заднюю калитку и, проваливаясь в последнем, основательно подтаявшем снегу, заспешил к темнеющей баньке. Вот и банька, за ней — за крутым спуском озеро. Встал на самый край обрыва, глаза прищурил: впереди — никого. Хотел уж назад повернуть, да бросил взгляд под ноги — как бы не оступиться. И внизу, под обрывом, заметил черный комочек. Еще не различив, кто там такой лежит, догадался: Витюша, сынок его. Сполз с обрыва, больно ударился о замерзшие выступы и, прихрамывая, кинулся к комочку.
— Сыночек... милый...
Подхватил на руки — и домой через узкий проулок, где обрыв кончался.
— Витюня, сыночек! Что с тобой? Не замерз ли? Не молчи, сынок! Хоть словечко одно!..
Вбежал на кухню, свет включил, потом раздел сына донага и стал растирать ледянисто-жгучее, закостеневшее тело водкой. До красноты, до жаркого вздоха, до появления теплых, живых биений сердца.
— Как же так, сыночек! Что же такое, Витюня! Скажи что-нибудь.
Мальчик давно уже открыл глаза, но в них стояла поволока, и взгляд был бессмыслен, текуч.
Григорий перенес мальчика в постель, накрыл несколькими одеялами и, неотрывно смотря в потускневшее лицо сына, ждал, когда тот заговорит. Было видно, что опасность миновала, и если бы мальчик заговорил, то Григорий немного бы успокоился, спала бы с плеч его камнем-валуном навалившаяся тяжесть. Но мальчик молчал по-прежнему.
А потом он уснул. Григорий всю ночь просидел у изголовья сына, с нетерпением ожидая наступления нового дня. Как будет чувствовать себя Витюня? Неужели ему станет хуже?
Теплая ручонка прикоснулась к его ладони. Открыл слипшиеся глаза — все же задремал, не уловил момента пробуждения сына — и увидел бледное, но уже здоровое лицо. Но лицо вдруг расплылось, и Григорий, низко пригнув голову, кулаком вытер крутые градинки слез.
— Папа, не плачь. Мне — хорошо. Не надо плакать, папа.
— Да, Витюня, да, — улыбаясь, отвечал Григорий,
— Тетя ушла?
— Ушла.
— Насовсем?
— Да, Витюня, насовсем... Как же тебя угораздило упасть?
— Я убегал.
— От кого?
— От тети.
— От тети? Зачем?
— Испугался.
— Разве тетя страшная?
— Страшная.
«Бредит», — подумал Григорий с тоскливой грустью,
— Кушать хочешь? Ты лежи, я принесу.
Григорий заспешил на кухню. На столе — беспорядок, в холодильнике — тоже. Забыл, куда поставил бидон с молоком. Нашел под лавкой. Налил молока в стакан, достал хлеб.
В комнате что-то упало — глухо, тяжело. Григорий кинулся в проем двери, задернутой шторой. Штора оторвалась, обвисла на плечах. Григорий скинул ее. В горле стало горячо и душно, мелкой дрожью осыпало тело. На полу, вытянув ноги и поджав под грудь руки, лежал мальчик. Григорий подхватил его, положил обратно в постель.
— Зачем ты встал? Я же сказал — сам принесу.
— Ноги, папа, не слушаются.
— Ты ослаб, устал. Полежишь — и все пройдет. Это бывает.
Григорий не собирался вызывать врача, думал: обойдется, но к обеду мальчику стало хуже, и «скорая помощь» увезла его. И опять всю ночь — теперь уже в вестибюле больницы — провел без сна осунувшийся Григорий. Утром ему сказали, что с сыном все обошлось благополучно, правда, ноги не ходят, но, вероятно, это произошло от испуга и, со временем восстановятся.
— Приходите завтра.
— А сегодня? Можно?
— Незачем. Идите домой и выспитесь. На вас же лица нет.
Григорий отправился домой, а вот успокоиться никак не мог. И спать не хотелось. И на месте не сиделось. То на кухне постоит, то в комнату войдет, то во двор выйдет. Надолго задержался в сенцах, возле самоката. Так и не доделал. А сын ждал. Подумал: вдруг мальчику не придется больше покататься?! Никогда...
На этот раз Лина в ворота не стучалась. Она вошла уверенно, не дожидаясь, когда захлопнется за ее спиной калитка, направилась к крыльцу. Григорий, увидев ее, встал в дверях. С улыбающимся лицом поднялась на крыльцо, но взглянула на Григория — и улыбка — как вода в песок — сошла с лица. Спросила растерянно:
— Ты что такой пасмурный, Гриша?
— Уходи.
— Что? — женщина опешила. Ожидала любого ответа, но только не этого короткого жесткого слова.
— Уходи!
— Что случилось, Гриша?
— Уходи! — в третий раз повторил Григорий.
— Смотри. Как бы не пожалел. Я грубости не прощаю.
И опять ударил Григорий женщину жестким, непрощающим словом:
— Уходи!
— Эх, Гриша, — простонала Лина. Она сбежала с крыльца, но вдруг остановилась и, резко повернувшись — в гневе она была еще обольстительнее! — заговорила грубо и грязно:
— Какая же ты гнусная скотина! Ненавижу тебя, ненавижу! Чтоб ты сдох со своим волчонком! Сдох! Сдох!..
Она захлебывалась словами, сучила кулаками в воздухе. Григорий даже не сдвинулся с места, только бледнел лицом да веки подергивались, будто засорил глаза. На Лину он больше не смотрел. Взгляд его был направлен на недоделанный самокат...
Сосед был человеком начитанным, любил поразмышлять и спешных выводов никогда не делал. Когда увидел, как рушит Григорий Пестов свой огород, он ужаснулся. Ужас его был похож на обморок, он лишил его на некоторое время разума, а значит, разумных действий и мыслей. Сосед ринулся к забору, чтобы закричать, остановить Григория и помогавших ему мужчин. Но споткнулся о камень, а вдобавок врезался в самую гущу крапивы, и все это — и удар о камень, и жгучая боль от крапивы — приостановило его, а вместе с тем привело в нормальное состояние.
Первая разумная мысль соседа была такой: «А зачем же кричать? Если рушит свой собственный, любимый огород, значит, есть на то причина. Но какая?»
С того откровенного разговора Григория Пестова о жизни своей прошло семь лет. И все это время сосед был свидетелем, а в иные дни и участником таких необычных, с его точки зрения, событий, которые, как правило, наводили его на долгие сладостные размышления.
Да и как было не думать, если дом строился прямо на глазах, и не просто обычный дом, а домина, и такой расписной, что люди диву давались.
«Надумал жениться, вот и торопится». Таков был вывод соседа, сделанный им особенно после того, как Григорий, еще не достроив дома, разбил сад. И ошибся: Григорий не женился.
Это была не первая ошибка соседа. Тем интереснее, любопытнее и привлекательнее стали наблюдения. А когда его мысли совпадали с теми, что задумывал Григорий, сосед искренне, по-настоящему радовался и всякий раз признавался Григорию:
— Я был уверен, что вы, Григорий Иваныч, так и поступите.
Так было, к примеру, с собакой, которую купил у него Григорий.
— Вы правильно сделали, что решили приобрести моего пса. Пес у меня не то что породистый. Нет, этого я не скажу. Но родители его относятся к тем собакам, которые служат верно, с полной отдачей сил. Недаром мать его матери долгое время была самой главной, то есть, можно сказать, бригадиром охраны. А сама мать и сейчас сторожит коллективный сад номер один. Не пожалеете. От этой бегающей оравы самое надежное средство.
Он первым высказал мысль, что мальчик будет ходить. Обязательно будет. Уверенность эта возникла не на голой почве, она явилась итогом тщательных наблюдений, разговоров вполушепот с женой, подкрепленных прочтением статьи — специальной, медицинской.
— Вы это серьезно? — спросил Григорий, приглашая соседа к столу.
— Вполне. У меня есть медицинская энциклопедия, том восемнадцатый. Там опубликована статья о страхе. Ну, там все по-научному написано, язык сломаешь. Я вам лучше по-простому объясню, как сам понимаю. Страх — дело серьезное. От него можно и вылечиться, можно и не вылечиться. Тут многое зависит от условий — и моральных, и экономических, да и просто потенциальных. А какие условия вы создали для своего сына? Самые благоприятные. А ведь известно: благоприятная почва та, которая удобрена. И дом этот, и сад, вон какой цветущий, и воздух, да и присутствие рядом стадиона, куда вы часто, как я заметил, водите сына, должны принести свои положительные результаты.
— Врачи то же самое говорят. Не теряйте, говорят, надежды.
— Вот-вот, — обрадованно подскочил сосед. — Я в том вас и убеждаю, как вы успели это заметить. Не теряйте надежды, Григорий Иваныч. Ваш сын пойдет, обязательно, непременно пойдет.
Растрогался тогда Григорий — все, что в доме вкусного было, на стол сволок: угощайся, соседушка. Но сосед меру знал: брал тонкие ломтики торта, запивал лимонадом, на спиртное рукой махнул:
— Не употребляю. Так сказать, организм не позволяет. Да и вы, как я заметил, делом этим не увлекаетесь. Вот и славно, — и не преминул еще раз повторить: — Не волнуйтесь, Григорий Иваныч. Будет ваш сын Витюня ходить.
И как он обрадовался — искренне, до слез, когда Григорий однажды утром крикнул со двора:
— Сын-то мой пошел... зашагал!..
Откуда только прыть взялась в тучном теле: перемахнул через забор и вместе с плачущим Григорием следил за каждым — нестойким, робким — шажком мальчика.
— Что я вам говорил, а? Что говорил?
Когда уставший, счастливый мальчик, отнесенный на руках счастливого отца в постель, уснул крепким сном, Григорий, так и не отпустив соседа даже переодеться, усадил на почетное место, выставил на стол графинчик вина.
— Вишневая наливочка. Держал вот ради такого дня. Вы уж не откажите, соседушка, выпейте. Хоть рюмочку, хоть пригубите, за муки и ожидания наши общие.
— Ну что вы, — вежливо пожал плечами сосед. — Я ведь вам ничем особым и не помог... А выпить по такому случаю не откажусь. Разделю с вами отцовскую радость.
— Спасибо вам, — Григорий размазал по щекам слезы, вновь выступившие на глаза. — Возьмите вот, не откажите, — и рядом с налитой рюмочкой положил коробочку. Сам открыл ее, подвинул поближе к соседу, — часы, круглые, с черным циферблатом, с позолоченной цепочкой лежали на бархатной подушечке.
— Что вы, что вы, — замахал руками сосед, стараясь отвести взгляд от коробочки. — К чему это? Зачем?
— Не обижайте, прошу вас.
Принял подарок сосед — не обидел Григория. И выпил с ним — опять же не обидел. И руку на сердце положил:
— Чем могу — всегда с превеликим удовольствием. И тем не менее это не помешало ему в тот же вечер — как обычно, вполушепот, в широкой супружеской постели, при свете в пятнадцать ватт — сказать жене:
— Мог бы что-нибудь подороже дать. Не обеднял бы. Я, можно сказать, из беды его вызволил, а он меня — часами. Часов-то у меня двое, куда эти девать?
Он знал: жена попрекнет его — попреки раздражали, но без них он прожить не мог — и ждал.
— Сколь раз говорила: простодыра ты. Все лезешь куда не просят. А польза какая?
— Ты, Клавдя, молчи. Не твоего это ума дело.
— Тогда не хнычь, — резонно отвечала жена. Сосед, будто внутри его аккумулятор зарядили, говорил, все более увлекаясь:
— Сложна, Клавдя, природа человеческая. Сложна и противоречива. Сколько всяких умов билось над разгадкой ее. А все — впустую, как об стенку горох. И чем дальше, тем сложнее, а должно быть наоборот. Ан нет — не получается. Запутывается. Вот ведь какая картина вырисовывается. Взять, к примеру, соседа нашего Григория Иваныча... Ты спишь, что ли? Эх ты, неразумная...
Становилось тоскливо, хотелось ударить по крутой, лоснящейся спине жены, и сосед, ненавидя в эти минуты и себя, и жену, а заодно и всех людей, знакомых ему и незнакомых, переворачивался на бок и прижимался плотным телом к холодной, шершавой стене.
Ко всему тому, что сосед был человек начитанный и страдающий, он был еще человеком деловым и хозяйственным. Знал, где можно купить по дешевой цене тес, достать гвозди нужного размера и многое-многое другое. И Григорию Пестову он время от времени помогал, не теряя надежды, что когда-нибудь его заботы окупятся с лихвой. Не обращал внимания, когда жена ворчливо говорила:
— Простофиля ты. Помяни мое слово — обманешься. От жизни такой он сумасшедшим станет.
Она-то и разнесла по улице страшную новость: Григорий-то Пестов с ума сошел. И даже с радостью призналась мужу:
— Что я говорила! Сколько в него всадил, а чего взамен получил? Где яблочки наливные, ягодки спелые? Шиш — и только!
— Молчи, дура! — взорвался муж.
Впервые в жизни оскорбил он жену грубым словом, и та разинула толстогубый рот, так с разинутым ртом выкатилась за порог.
А сосед еще крепче пущего задумался: «Что за причина была сад рушить?»
До позднего часа, пока не стемнело, копали котлован. Упрямо молчали и лишь изредка, когда подходили к ведру, чтоб напиться и чуть передохнуть, взглядывали друг на друга, как бы пытаясь спросить: «Не пора ли опомниться?»
— Хватит, шабаш! — по привычке бригадирским томом сказал Комарик.
Оба его напарника тотчас же оставили лопаты в земле, так и не выворотив лишнего пласта.
А потом все трое посмотрели на Григория и переглянулись между собой: «Он что — двужильный?» Ни разу не подходил к ведру, ни разу не поднял головы и сейчас, кинув взгляд исподлобья на остановившихся землекопов, еще яростнее замахал лопатой.
Комарик окликнул нерешительно:
— Пора бы и кончить. Ни черта не видать.
— Идите, — выдохнул Григорий, не распрямляя спины.
— А ты? Устал же.
— Идите. Завтра жду. Если можно — пораньше.
— Как получится, — пожал плечами Комарик.
Направились — гуськом, след в след — к калитке, стараясь не смотреть на развороченный огород. Перед тем как выйти за ограду, все-таки оглянулись: Григорий, белея рубашкой в быстро наступающих сумерках, работал с прежней яростью. Промолчали, но, оказавшись на улице, заговорили, перебивая друг друга:
— Не человек, а дьявол какой-то!
— Надо же так — три часа, без роздыху.
— Он и вправду чокнутый.
— Зачем согласились? С таким свяжешься — не развяжешься, — опять усомнился Василий. Михаил поддержал товарища:
— И деньги не нужны.
— Цыц, паразиты! — обрезал Комарик. — У человека — беда, Сын может к нему не вернуться!
Рассказал Комарик, как уговаривал его Григорий, как на коленях стоял перед ним, как деньги предлагал.
Притихли парни: странная история. И все же непонятно: нельзя ли иначе поступить, что-нибудь другое придумать?
— Значит — нельзя, — подытожил спор напарников Комарик. Как бы спохватившись, сунул руку в карман. Вытащил деньги.
— Как с ними быть?
Вроде и спрашивать не надо: всем — поровну. Тут старшинство не соблюдается: работали не по разряду. Так и раньше было, и никогда Комарик не задавал такого нелепого вопроса. А сейчас растерялись.
— Ну, так как? — настаивал Комарик.
— А никак, — махнул рукой Василий. — Носи пока с собой.
— Там видно будет, — согласился с товарищем Михаил.
— Ладно, — сказал повеселевшим голосом Комарик. Помолчав, уже бригадирским тоном добавил: — Завтра быть к шести как штык.
Стемнело. Стихли голоса людей, собак, гусей, потухли в домах огни. Незаметно, по-кошачьи ступая, подкрадывалась душная июньская ночь. Земля стала как небо, а черное, беззвездное небо — как земля.
Григорий оторвал пальцы от черенка лопаты, и лопата исчезла, проглоченная тьмой. Григорий на ощупь отыскал ведро, проливая теплую воду на грудь, пил долго и жадно, прислушиваясь, как булькает вода в горле.
Не боясь, что может оступиться, — в своем огороде он знал каждую пядь, — он пошел к дому. Усталость он чувствовал адскую: ломило спину, перебитыми ветками висели вдоль тела руки, которые ему казались ужасно длинными, саднило поясницу, ноги ступали так, будто к ним привязали гири. Думалось: доберешься до постели и моментально уснешь. Но Григорий знал: ему не уснуть.
Это будет уже пятый раз в жизни. Столько, сколько раз не спал в этом доме его сын...
Первую ночь без него он промучился ровно семь лет назад. В такую же душную июньскую ночь. Накануне, перед самым обедом, произошло то, чего он ожидал с нетерпением вот уже более полутора лет, с того страшного вечера, когда у мальчика отнялись ноги. Он на газовой плитке подогревал суп, а сына оставил во дворе в коляске, которую смастерил ему сам. Коляска была легкой, удобной, управлять ею было очень просто, руки совсем не уставали. И все же когда Григорий шел с сыном в поле или на озеро, он оставлял коляску дома, а сына сажал себе на плечи. Сын был тяжел, но тяжесть была приятна, она не сгибала его, а как бы становилась частью его самого. Через застекленную веранду Григорий посматривал на двор. Мальчик, сидя в коляске, играл резиновым мячом. Он подкидывал его вверх попеременно то левой, то правой рукой, и мяч вращался по замкнутому кругу все быстрее и быстрее. Мальчик так наловчился искусно это делать, что Григорий всякий раз удивлялся, мог часами наблюдать за этой игрой и молчать и в молчании думать о сыне, о том, что ожидает его впереди.
Григорий выключил суп, отнес кастрюлю на стол и вернулся к плите, чтобы на огонь поставить чайник. Но прежде он взглянул в окно и обомлел: в коляске сына не было. Она была пуста, она сиротливо стояла посреди двора. Где же Витюня? Григорий прильнул к стеклу: и на дворе сына не было. Куда же пропал? Не мог же он испариться? Да и уползти тоже. Разве только... Григорий повернул голову. Дверь на веранде скрипнула, и Григорий увидел Витюню, который стоял на ногах. Вот он сделал шаг, другой, третий... Шаги были зыбкие, робкие...
Григорий онемел. Не мог и слова сказать, стоял, боясь шевельнуться, моргнуть глазами. А Витюня, протягивая тонкие ручонки, шел ему навстречу, и лицо его светилось тем счастьем, которое может испытать человек только раз в жизни. Григорий присел на корточки и тоже протянул навстречу мальчику руки и не замечал, как подрагивают растопыренные пальцы и мелко стучат зубы от охватившего его волнения.
— Витюня... сынок, — проговорил он, с трудом ворочая вспухшим языком, и на впалые щеки выкатились две тонкие горячие струйки слез. Мальчик дошел до него и остановился, покачиваясь из стороны в сторону, не решаясь сделать хотя бы еще шажок. Григорий, притянув худенькое тельце сына к своей широкой, круто вздымающейся груди, стал гладить мальчика по волосам, по спине, по ногам.
— Милый мой... единственный, — шептал Григорий, украдкой вдавливая кулаки в мокрые от слез глаза.
— Я сам... я сам, — звонко прорвался над самым ухом тонкий голос сына.— Я еще могу... сам... еще...
— Хватит, сыночек, отдохни, — испугался Григорий, еще крепче сжимая тельце мальчика. — Давай пообедаем, сил наберемся, а там и походим.
— Я хочу еще, немножечко. Ну, папочка.
Григорий вынес мальчика во двор, поставил недалеко от коляски. Мальчик постоял, покачался и опять пошел — уже увереннее, быстрее. Григорий засмеялся и, не выдержав, кликнул соседа, и вот они уже вдвоем смотрели, как ходил вокруг коляски Витюня. Ходил, пока Григорий не подхватил его на руки и не отнес на веранду. Мальчик трудно дышал, пот капельками усеивал розовые щеки, лоб, а лицо сияло все тем же неистребимым счастьем. Григорий устроил пиршество: выставил на стол все, что было в доме, одарил соседа часами, — ничего подходящего больше не подыскал, и был рад, что сосед остался доволен, что он вместе с ним разделил его радость.
Но после обеда мальчику вдруг стало плохо, пришлось вызвать «скорую помощь». Врач, уже знакомый хорошо Григорию, здоровощекий весельчак, успокоил его:
— Идите — отсыпайтесь. Сюда — ни-ни. Утречком милости просим, — и совсем как мальчишка горделиво произнес: — Что я вам говорил? То-то и оно. Эх вы, угрюмый папаша. Радоваться надо, а вы омрачаете лик свой...
«Ему так можно говорить, — подумал Григорий. — Сын не его, и ему не понять моих страданий. А вдруг все назад возвернется? Уж если так ласково успокаивает, как убаюкивает, значит, жди беды. Разве тут усидишь. Или уснешь».
Долгой была эта короткая июньская ночь! Старался Григорий уснуть, не без того, конечно. Уснул бы — и все бы легче. Но сон не шел, только тяжесть наваливалась, сводила суставы. Сначала ходил по опустевшему дому — из комнаты в спальню сына, из спальни на кухню, из кухни в свою комнату, которую можно назвать и столярной мастерской, хотя мастерская была у него во дворе. Здесь он брал в руки деревянную лошадку, которую доделывал для сына. Из дерева он вырезал уже немало игрушек — и всякий раз жил той минутой, когда вручит сыну ту или иную игрушку и увидит в голубых глазенках восторг, восхищение. Лошадка была почти готова, осталось только зачистить гриву, ошкурить ноги да в глазницы вставить глаза. Вот только не решил — какие? Как у сына — голубые? Или темно-коричневые, как у той кобылы, на которой они ездили с дедом по деревням?
Была та кобыла низкорослой, мохноногой, но крепкой, жилистой и послушной. Частенько бывало так: задремлет дед, свернется — прямо как маленький клубочек — на дне телеги, лишь борода наружу, курчавая, рыже-огненная, того и гляди — на солнце задымится. Ухватится Григорий за вожжи, выпавшие из рук деда, а куда править — не знает: дорог много, а память еще мягкая, как вата, дедовы наставления не задерживались, даже не просеивались, а пропадали, и дед сердился: «Худая же ты башка, Гришка». Григорий морщил лоб — тоже сердился, не на деда, конечно, на себя: неужели-таки вырастет тугодумом. Но потом, уже через год, когда кости окрепли и взгляд стал острее, память стала услужливее, и любая былинка в поле врезалась надолго, и дед уже дивился: «Ах ты, поскребыш, туды тебя язви».
Но это будет потом, когда не станет кобылы, а в то лето она была его памятью. Она не раз выручала мальчика, приходила туда, куда дед замышлял. Встряхиваясь от сенной трухи, продирая слезящиеся глаза, дед с грубовато-стыдливой лаской выговаривал:
— Золотая скотинка ты, шибко умная, зараза. И почему бывает так: что некрасивое — непременно умное? Вот ведь глядеть на тебя вроде тошно, как на тещу иную, а войди в башку твою — человек, и только, — и тяжко вздыхал. — Жизни тебе не будет, вот чего жаль.
— Почему, деда? — пугался мальчик.
— А умные долго не живут. Чует сердце мое, чует, — хлопая кобылу по крутобокому вздрагивающему телу, жалобно тянул: — Кобыла, а понимает. Ты взгляни ей, Гришка, в глаза. Это же не глаза — наша боль с тобой.
Правду говорил дед: сгинула кобыла. В тот же год глубокой осенью, которая тем и запомнилась, что, уходя, прихватила с собой и кобылу.
Пора уже было ложиться зиме — снежной, пушистой, но осень продолжала дышать промозглой сыростью, волочила по небу клубастые, вспученные от бесконечных дождей тучи.
Дед, застрявший в то время в дальнем селе района, с надеждой глядел в узкий разрыв неба, надеялся, что он расширится, вберет в себя лучи солнца и наступят ясные, морозные дни и можно будет вернуться к праздникам домой. Но разрыв затягивался, и дед зло впечатывал кулаки в стол, мальчик вздрагивал, с опаской взглядывал на деда: неужто решится? И не поверил, когда дед, вот так же грохнув кулаком по столу, почти взвизгнул оторопевшему мальчику:
— Гришка, собирайся! Едем!
Никакие уговоры хозяев не помогли — что втемяшилось деду в голову, ни одним клином не выбьешь.
Половину пути протащились удачно, а вот речонка Чернушка, которая летом насквозь просыхала, остановила их. Хоть назад возвращайся, но для деда такой отступ похуже смерти самой. Задергал дед вожжами, засвистел кнутом, кобыла напряглась, вытянула тело свое, как мехи гармони, до предела, прорезала в бурлящей речонке дорогу, тянула к такому близкому и желанному берегу телегу с сидящими на ней людьми.
Уже предвиделся конец физическим мучениям кобылы, нервному напряжению мальчика и неистовому, взбудораженному крику деда, и все оборвалось разом, поглотилось бурлящей ямой, в которую втянуло и кобылу, и телегу, и людей. Не окажись мешка с грецкими орехами — с диковинными гостинцами для родных и соседей, — не жить бы на свете ни деду, ни Григорию. Всплыл мешок как надутый матрас и понесся к берегу с вцепившимся в край его мертвой хваткой дедом, который каким-то чудом притягивал к себе онемевшего от страха внука. Сами-то спаслись, а кобыла так и затонула. И навсегда врезалась в память та кобыла с умными, человеческими глазами. А были они у нее коричневые.
И Григорий решился — пусть у этой деревянной лошадки будут ее живые глаза. Всю ночь он провел за работой над лошадкой, всю ночь держались перед ним коричневые глаза кобылы. Эти глаза были глазами его горького трудного детства, детство сына хотелось видеть ему голубыми глазами. Получится ли так? Он верил: должно получиться. Вера эта дала ему силы выдюжить до утра.
Так провел Григорий первую ночь без сына. А вторая пришла через год. За этот год — впервые по-настоящему счастливый: сын зашагал, и зашагал хорошо! — свой огород Григорий превратил в молодой сад, которому отдавал теперь все свободное время. Помогал ему и Витюня, радовался каждому росточку, каждой травинке. И часто они отдыхали после прополки или поливки на скамье, Григорий сажал сына на колени и рассказывал, каким будет сад.
— Вон там, справа, мы посадим с тобой яблоньку. Как, веселое место, Витюня? Да, веселое. И солнца предостаточно, и просторно, и с любой стороны видна. А немного от нее, рядышком с морковной грядкой, можно малину посадить. Как, Витюня, славно будет? Да, славно. Для малины там самая благодать. А еще мы посадим с тобой клубнику, самый лучший сорт. Ягоды вот такие, с твой кулачок, сочные, сахаристые, прямо сласть одна — язык проглотишь...
Так он мог говорить часами. Мальчику было приятно, он кивал головой, крепче прижимался к Григорию.
В тот день Григорий вернулся с работы — а работал он всегда в первую смену — в пять часов вечера, нигде не задержался, да и привычки не было задерживаться, за это поругивали его на работе: «Где активность?» Он пожимал плечами, думал про себя: «Вам бы пожить моей жизнью». Ему дороже всего был свой мир, в который, кроме сына, никого не впускал. Крепко страдал, что не в силах избавить сына от школы, а себя от работы на шахте, хотя работу любил, относился к ней по-прежнему честно, хотя в школу сына провожал каждое утро, сам подталкивал к железным узорным воротцам с надписью «Добро пожаловать!»
Как вошел во двор — кликнул:
— Витюня!
Витюня не отозвался. Что ж, так было не однажды: то засиживался за уроками в своей комнатке, то в огороде копался, то играл с ребятами на задах огорода.
Григорий не огорчился. Войдя в дом, умылся, поел и пошел в огород. Здесь он опять крикнул весело:
— Витюня!
И опять Витюня не отозвался, и опять Григорий не огорчился. Значит, с ребятами ухайдокал на озеро.
Потом его будто под сердце кто саданул: вскрикнул Григорий, все чаще наступая на края грядок, затопал тяжело обратно в дом.
— Витюня!
Выбежал за ворота, и опять — в голос:
— Витюня!
Кинулся в проулок, выметнулся на берег, кинул взгляд направо, налево, и уже громко, с раскатом закричал:
— Витюня!!
Затем по соседским дворам пробежался, даже к тем ребятам наведался, кто постарше его Витюни были и играть с ним, конечно, не играли, но учились зато в одной школе. Кто-то в школе видел, но не разговаривал, кто-то по дороге в школу встречал, и выходило, что следы Витюни обрывались между школой и домом. Догадка оказалась верной: портфеля дома не было, не было и праздничной куртки. Что же могло приключиться? Почему домой не явился? Может быть, в школе задержался? В школе все окна были темны, дверь оказалась на замке. Куда податься? К кому? Вспомнил, как однажды, показав на дом с железной крышей, Витюня сказал: «Здесь Генка Холоднюк живет. Он собакам хвосты крутит и кошек мучает. Наша учителка его в угол ставит, а он дразнится». И побежал Григорий к этому дому.
Генка сидел на корточках у печи и подманивал к себе толстого рыжего кота, который уже наполовину вылез из-под шкафа, наверно единственного своего прибежища, откуда Генка не мог его вытащить. На вопрос, где Витюня, Генка буркнул:
— Почем я знаю. Я с ним дружбу не вожу.
Но по тому, как Генка отвернулся, как насупил брови, Григорий понял: знает.
Он присел на корточки, повернул отворачивающегося мальчика к себе, умоляюще попросил:
— Пожалуйста, Гена. Я очень прошу. Я же отец его. Я беспокоюсь.
— Никакой вы не отец. Вы — отчим. Как мамкин. Я тоже возьму и удеру.
И враз сжало сердце, отдалось тупой, сверлящей болью.
— Где он? Куда уехал?
— Почем я знаю.
Григорий потряс мальчика за плечи, заглядывая в глаза, проговорил:
— Мне надо его найти, Гена. Помоги мне, Гена.
— Уехал он, на товарняке. В город. Настоящего отца искать.
Всю ночь провел в поисках сына Григорий. Где он только не был, кажется, весь город вдоль и поперек исходил, смертельно усталый, разбитый, возвращался домой. Перешагнул порог, а навстречу кинулся живой-невредимый Витюня. Пропитывая потную рубашку слезами, сквозь рыдания горячечно шептал:
— Прости, папочка, прости, родненький...
Не спросил Григорий Витюню ни о чем. Да и зачем? Разве теперь это что-то значит? Значит только то, что сын вместе с ним, что все у них опять хорошо и мирно
Так мирно и хорошо жили они еще три года. В пятом классе Витюня увлекся спортом. Стадион был рядом, раздражитель самый верный: минута — и вот она, беговая дорожка, вот сектор для прыжков, в длину. Просыпались утром оба рано: Григорий — в сад, а сын — на стадион. Григорий не перечил: доброе дело, по радио слышал, по телевизору видел, какой почет да уважение спортсменам, не хуже, чем им, шахтерам, а может быть, даже больше. Одно пугало: вырастет сын и зачнет по заграницам ездить, а сильнее всего страшило, что забудет про дом, про него — обыкновенного работягу. Обо всем этом думать не хотелось, но мысль такая проклевывалась все чаще, особенно в дни, когда счастливый, взбудораженный, прибегал сын и взахлеб говорил, как доволен им тренер.
Беда пришла неожиданно. На тренировке, уже перед самыми соревнованиями, Витюня упал — упал прямо на дорожке. Каким-то чудом не побился, а мог бы, потому что ноги отказали на бегу, будто наткнулся на невидимую преграду.
И вновь всю ночь промучился Григорий. Неужто опять возвернется старое?.. Слава богу, обошлось.
Долго умолял Григорий бросить сына этот проклятый бег. И сын вдруг согласился. Григорий облегченно было вздохнул, как сын — вот ведь какой упрямец — сказал:
— Плавать буду, отец. Это — серьезно.
— А разве ты не плаваешь? Озеро-то рядом.
— Нет, это не то. Я в город ездить буду. Там — плавательный бассейн, там — опытный тренер. Меня по конкурсу отобрали.
— А на ногах это не отразится? — возразил Григорий и хотел опять уговаривать.
Но сын головой мотнул, как бычок рассерженный:
— Не надо, отец. Это — серьезно!
И Григорий смирился. Смирился еще и потому, что сын как-то незаметно пристрастился к его любимому делу — столярному ремеслу. Мог ли подумать Григорий, что это увлечение разъединит их еще на одну долгую, тревожную ночь.
Витюня заканчивал десятый класс. Это был уже стройный, высокий парень, выше Григория на целую голову. Видно, в отца своего настоящего выдался ростом, да и внешностью тоже: черты лица грубоватые, резкие, походка тяжелая, скользящая. А характером в мать уродился: мягкий, исполнительный, хотя, когда чувствовал свою правоту, становился этаким диким бычком: с места не сдвинешь. Что же от него, от Григория, передалось Витюне? Конечно же, какой может быть разговор! — искусство строгать и пилить, вырезать и выделывать разные разности: табуреты и шкафчики, книжные полки и вешалки... Все, все своими руками оборудовал Витюня в своей комнатке — и полочки, и скамеечки, и даже письменный стол. Правда, Григорий ему помогал, где советом, где делом, но самую малость. К остальному всему прикладывал руки сам Витюня.
И вдруг как обрезало: Витюня забросил рубанок и пилу, в мастерскую глаза не казал. Григорий понимал, какая причина крылась за этим отчуждением, ждал, когда Витюня образумится. Но тот с каждым днем все глубже замыкался в себе.
Ах, будь проклят тот ясный солнечный день, который стал для Григория чернее ночи. Потом, после всего случившегося, он-то, конечно, ругал только самого себя, а тогда всю злость изливал на соседа, из-за которого и возникла та ссора с сыном. И зачем же, зачем сосед ляпнул при сыне, что банька, которую выстроили они вдвоем — Григорий и Витюня, — построена из ворованного леса. Мог бы наедине сказать. Так нет же, сунулся со своим языком, пофилософствовать, жирный боров, захотел, в нутро человеческое со своими подлостями полез. Извинялся потом:
— Я ведь для испытания душевного сказал, так сказать, проверочку молодому поколению попытался сделать. Как оно отреагирует. А оно вон как взбеленилось, нервным оказалось. А что дальше-то будет? Неужто все по библии и выйдет? Вот ведь что меня тревожит...
А зачем Григорию эти извинения? Разве от них полегчало ему? Нисколько. Так и хотелось влепить пощечину в жирную лоснящуюся рожу соседа. Не перебил, выслушал до конца, даже головой кивнул, даже что-то сказал.
Банька вышла на славу, картинка — и только. Радостно было, что вместе с Витюней такую красавицу соорудил. Видел, какими счастливыми глазами смотрел Витюня на баньку, уходя, несколько раз оборачивался. Вот тут возьми да вывернись хозяин баньки. Поохал, повосторгался, а затем, поглядев на Витюню хитроватым взглядом,признался:
— Хоть и ворованный лес-то, а язык-то сказать об этом не повернется. Потому — красота! А красота — она душу очищает. Вот поглядел — и успокоился, опасаться перестал.
— Как это ворованный? — строго, ломким голосом, спросил Витюня.
— А просто. Ворованный — и все тут! Разве не может такого быть? Очень даже может! Иначе как жить в наше время...
Сосед, взыгравшись, принялся терзать парня, подразнивать его, и вроде бы не замечал, как красные пятна на щеках Витюни вызревали.
— Перестаньте вы! — махнул Григорий и взял сына за руку. — Не слушай его, Витюня, болтает он понапрасну.
— А вот и не болтаю, — захихикал сосед. — Все верно, как на духу говорю.
— Шкурник вы! — крикнул Витюня и, схватив из рук отца топор, бросился к баньке. Сосед осекся, побледнел, а потом взвизгнул — точь-в-точь как боров, кинулся вслед за Витюней. Кинулся и Григорий, закричал:
— Остановись, сынок!
Вот уж где Витюня характер свой показал! Размахался топором — не подступись. С трудом поддавались разрушению крепко стянутые, пригнанные плотно друг к другу венцы бревен, и Витюня — силенки еще жидковатые — быстро выдохся, кинул топор в густую зелень смородинника и, глядя злыми глазами на обезумевшего соседа, выпалил в лицо:
— Сожгу! Бревна не оставлю!
— Я те сожгу! — опомнился сосед, засучил кулаками. — Молокосос ты еще учить меня уму-разуму! С мое проживи, потом и командуй!
Григорий схватил сына за рукав рубашки, потянул к себе, но Витюня, вырвавшись, выкрикнул:
— Эх ты, отец, — и убежал, высоко вскидывая длинные ноги, через заднюю калитку.
Догнать бы сына, успокоить его, а на Григория словно оторопь напала: стоял, тяжело дыша, придерживаясь рукой за ограду. Сосед, бегая вокруг развороченной баньки, стонал:
— Вот ведь что наделал, а? Как только руки поднялись, а? Это же уму непостижимо. Вот она где, кровь-то дурная, сказалась. Правильно говорят: сколь волка ни корми — все в лес глядит. Это же надо такое сказать: сожгу. И сожгет ведь, сожгет!
— Не бойтесь, не поступит он так...
— Э-э, Григорий Иваныч, знаем мы эту современную молодежь. Видите, как себя показал. Я его испытать захотел, а он что надумал. Да разве такие слова взрослым людям допустимо говорить? За это же под суд можно... Ох, Григорий Иваныч, натерпитесь вы еще предостаточно от своего приемыша.
Не вытерпел Григорий — взорвался:
— Не приемыш он мне, сын! Запомните, сын!
— Эх, Григорий Иваныч, я по-доброму к вам, а вы кричать... Да вожжайтесь вы с ним, пока он на шею не сел. Но предупреждаю: подожжет баньку — милицию вызову. Я это дело на самотек не оставлю. Я законы советские знаю.
Напрасно разорялся сосед — никто в эту ночь к его баньке не подступился. А было бы лучше для Григория, потому что знал бы он тогда, где обретается его сын, А так ведь что получилось? Получилось, что пришлось ему долгую ночь коротать на крыльце дома, поджидать своего непутевого Витюню. На этот раз он не стал обегать соседских ребят, догадывался: сына у них не застанет. Где-то один обдумывает, как жить ему дальше. Григорию впору то же самое подумать. Он — страдает. А почему? Неужели нельзя придумать так, чтобы отгородиться от всех и вся, жить только одной — своей! — жизнью? Может быть, уехать? Куда? Разве от людей скроешься? Вот в чем вопрос. Да и Витюня уже большой: заупрямится — не уговоришь. Вон он как вспылил!
«Эх, сынок, неужели не ясно, что нет у меня на свете никого дороже тебя», — думал Григорий, уронив голову на острые, поджатые к груди колени.
Всю ночь просидел не шелохнувшись, боясь расплескать набегавшие мягкими бесшумными волнами мысли. Они становились все неопределеннее, все запутаннее, и чем больше Григорий думал, тем тяжелее ему становилось. Получалось: нет впереди просвета, всё черным-черно, словно в этой безлунной ночи он и сам успел уже раствориться.
Вдруг очнулся Григорий, вскинул голову на скрип калитки. В предрассветном, размываемом бледном свете возникла длинная фигура сына. Григорий вскочил на ноги, зашагал навстречу. Витюня остановился, и Григорий молча прижал к груди крепкое тело сына. Ничего не сказали друг другу, молча прошли в дом. Витюня, так и не взглянув на отца, разделся, ничком уткнулся в подушку. Григорий поправил одеяло, а потом, постояв у кровати, направился к себе и уже через минуту засыпал с блаженной улыбкой на лице.
И вот — ровно через год, который оказался для них обоих напряженно-спокойным, когда их жизни шли как бы по двум разным колеям, что вносило в отношения плохо скрываемое неблагополучие, — Витюня вошел в мастерскую и прямо с порога заявил:
— Уезжаю, отец.
Рука дрогнула, рубанок врезался в запретный край доски, оставив глубокий шрам на гладкозеркальной поверхности будущей дверцы шкафа. Медленно, словно это приносило ему невыносимую боль, он повернулся. Витюня, поглядев в помертвевшее лицо отца, твердо повторил;
— Уезжаю, отец. На соревнования, — и быстро добавил: — На три дня.
— Так долго?
— У нас нет своего бассейна. А перед соревнованием необходимо потренироваться.
— Понимаю, — сказал Григорий, глядя на испорченную дверцу: шрам останется, его уже ничем не вытравишь.
— Не огорчайся, отец. Три дня — это же пустяк.
— Понимаю, — как заведенный сказал Григорий.
— Заскочил на минуту. Сейчас уезжаю. На стадионе меня уже ждут.
— Так сразу? Витюня засмеялся:
— Что с тобой, отец? Испугался? Не бойсь, никуда не денусь. Ладно, я побежал.
— Подожди, — сказал Григорий, ища лихорадочно какие-то нужные слова, но их не было — ни одного, и он спросил о том, о чем давно уже хотел спросить:
— А как с работой?
— Приеду — решу. Куда спешить?
Григорий очень хотел, чтобы Витюня выбрал его профессию. Тогда бы они всегда были вместе — и на работе, и дома. И все поджидал удобного момента, а он никак не выпадал, потому что Витюня, готовясь к соревнованиям, всю последнюю неделю пропадал то на стадионе, то в городе.
И вот уезжал на целых три дня. Уезжал, оставляя его одного. Григорий неожиданно почувствовал: теряет он сына, вскоре совсем потеряет. Что тогда останется в жизни? Что?
Эти мысли бродили в его голове всю ночь, а под утро он вдруг подумал: «Не построить ли ему свой бассейн, здесь, рядом с домом?» Сначала отверг эту мысль как нелепую, нереальную, а потом стал потихоньку сдаваться: «Почему бы и нет. Заместо сада». Мысль о своем бассейне не отступала от него, вилась перед глазами, разрастаясь и разрастаясь, подавляя все остальное, что уже слабо тыкалось в его разгоряченный мозг. А как вспомнил про землекопов, мимо которых он проходил на работу, так и решил окончательно: чему быть, того не миновать.
Ночь прошла трудно, опять без сна, опять в бесконечных, мучительных вопросах. А впереди еще ночь. Как она пройдет? Чем он ее заполнит? Днем-то он забудется, это наверняка: работа на шахте, потом — бассейн, землекопы. А дальше? Ведь не уснет же, не уснет. Вновь охватит его в кольцо вся прожитая жизнь, втиснет в середку, как ядрышко, — и думай, Григорий, думай, мучь себя вопросами: вернется ли сын? Останется ли с ним? Станут ли они необходимыми друг другу?
Землекопы не подвели: семи вечера еще не было, а они уже заявились, и опять четверо мужчин молча и остервенело рушили огород.
Жена соседа откровенно насмехалась:
— Рехнулся, чего уж там, как есть рехнулся.
Поди возрази, найди толковое объяснение. На ум ничего путного, опровергающего не идет. В голове никак не укладывалась странная затея Григория Ивановича Пестова. Пришлось согласиться с насмерть перепуганной женой.
А она не унималась:
— Сумасшедший он. Ночами не спит. Бормочет. Ой, жди беды. Сходил бы ты куда следует, заявил бы. Заберут как миленького, заберут.
— Ты что, белены объелась? — удивился сосед, но немного погодя усомнился — первый раз в жизни! — в самом себе: «А может, жена права? Тогда греха не оберешься».
После того случая с сыном Григория соседские добрые отношения, которые казались уже прочными, резко пошли на убыль, стали суховатыми, неловкими, с каждым днем соседи отдалялись друг от друга. Виной всему стал повзрослевший Витюня, который откровенно издевался над соседом, нарочито громко говорил отцу, когда находились во дворе:
— Это же краб, отец. Как ты этого только не поймешь. Я боюсь, что и ты потихоньку станешь таким.
— Перестань, Витюня. Нехорошо.
— Ах, отец. Я же правду говорю. Не заметишь, как ты сам в краба превратишься. Как я только это почувствую, я — уйду.
— Ты это серьезно?
— Вполне, отец. Мне и так уже все тычут тобой. Стыдно.
— Я никому не мешаю. Я живу только тобой.
— Вот-вот, живешь мной, а соседа слушаешь. Помогаешь ему, строишь. Разве я не знаю.
— Он же просит.
— В общем, я все сказал, отец.
Соседу хотелось вылить в крике всю злобу, но он вовремя останавливал себя, понимал, что этим только себя унизишь, настроишь против себя и Григория, в котором он еще нуждался. При встречах с Григорием советовал:
— Приструнить его надо, Григорий Иваныч. Так он и на шею сядет.
Григорий вздыхал:
— Уйдет он. Как жить буду? В нем теперь вся моя жизнь.
— Куда он уйдет? Побесится — прибежит. Вон мой старший тоже пытался против отца идти, а что вышло: живет и радуется.
— Мой не такой. Я это чувствую.
— Смотри, Григорий Иваныч, как бы тебе с ним беды не нажить. С таким сынком и свихнуться недолго.
Вот то и случилось, о чем предупреждал: уехал сын — и Григорий сам не свой стал: огород порушил, ночами не спит, сам с собой разговоры ведет.
«Пожалуй, — решил сосед окончательно, — схожу я куда следует. Предупрежу. А то с таким соседом и сам ненароком свихнешься».
Закончили копать, как и вчера, в самую темь. Сада уже не было, а вместо него была огромная, глубокая яма. Такое преображение удивило землекопов, им самим хотелось поскорее увидеть то, ради чего они взялись. Заспешили, заработали веселее, без той ярости, которая сильно их угнетала еще вчера. Под самый конец даже разговорились, поглядывали на Григория без той диковато-странной мысли, которая их откровенно пугала.
И все же когда вышли на улицу, молодые заспорили, стали невольно повторять то, о чем говорили вчера, хотя не с той запальчивостью. И опять Комарик их резко оборвал:
— Кончайте душу человеку травить.
И остановился. В недоумении замедлили шаг молодые его напарники. Ни разу не бывало, чтобы вот так, неожиданно, останавливался их бригадир, напротив, домой спешил, поторапливал.
— Ладно, топайте, — махнул рукой Комарик.
— А ты? — разом спросили молодые.
— Я... — Комарик замялся, а потом решительно сказал: — Побыть с Григорием Иванычем надобно. Трудно ему, ребятки. Вам этого еще не понять, как человеку бывает трудно, когда он — один. Один — ничего не значит...
Переглянулись напарники — в глазах друг друга легко прочитали одни и те же мысли: «Бригадир-то, никак, от Григория Пестова заразился? Сроду слов подобных от него не слыхивали, и вот — нате вам, в голосе его — непривычная мягкость».
— Ну, чего встали? — переходя на грубовато-бригадирский, но уже почему-то фальшивый тон, выкрикнул Комарик. — Топайте, — и закончил словами, повторяемыми им ежедневно: — Завтра быть к шести как штык!
Долго смотрели вслед бригадиру Михаил и Василий, а когда тот скрылся за деревьями, еще раз посмотрели друг на друга, но не усмехнулись, не пожали плечами, не стали по такому поводу рассуждать да рядить, а оба одновременно подали руки, крепко пожали их, по-особому как-то, прочувственно, что ли, и разошлись, и каждый знал, что по дороге будут они решать одни и те же вопросы, которые относились к таким вопросам, что требуют уединения.
А Комарик все убыстрял и убыстрял и без того стремительный шаг, не обращая внимания на тех редких прохожих, которые шарахались в сторону, боясь, что он ненароком их может сбить. Шарахнулся в сторону и сосед, и это невольное столкновение укрепило его в мысли, что он поступает правильно, направляясь сейчас, в столь поздний час, туда, откуда должна прийти помощь, в которой он вместе с женой нуждался в настоящее время. «Больно много их развелось, — думал с тревогой сосед, как казалось ему, не за себя только, а за все здоровое, что, по его понятиям, называлось современным обществом. — Искоренять надо, выводить. Как бы потом с такими беды не нажить».
Комарик, как и предполагал, застал Григория Пестова одиноко сидящим на ступеньках крыльца. Присел рядом, и оба долго-долго молчали, как бы дожидаясь, когда утихнут последние звуки и шорохи, погаснут уже редкие в окнах огни.
— Завтра твой сын приедет, — уверенно сказал Комарик, — и все у вас образуется. — Выждав, когда невольно вырвавшийся вздох из груди Григория истает, заговорил все тем же голосом: — Я сразу понял: неладно у тебя, Григорий, неладно. Еще там, у сада, когда ты деньги положил на газету. Деньги — это хорошо, чего уж там, но деньги — это ничто, если на душе скверно и гадко, как в голове после крепкой выпивки. Поглядеть на тебя, на странного такого, захотелось. А потом я увидел, что вся странность твоя — от беды твоей, от тоски. А может, и не странность, может, самое правильное и самое верное, что надобно в таком вот скверном состоянии... Наверно, так. Главное, чтоб легче стало, чтоб здесь вот, — Комарик постучал себя по груди, — просторно было. Дохнул — и свободно, и чисто...
Комарик замолчал, а потом, будто спохватившись, радостно проговорил, глядя в лицо Григория:
— Мы вот что сделаем... мы завтра к тебе прямо утречком и нагрянем. Черт с ней, с той работой, денек подождут. Они же люди, поймут, — оживляясь, размахивая руками, заражаясь сам, втягивая в круг своих мыслей Григория, Комарик весело продолжал, бегая по широкому и просторному двору. — Мы соорудим настоящий бассейн, не хуже московского. И раздевалку пристроим. А как же? Надо, чтоб все культурно было. Тут ведь сколько народу любопытного нагрянет, а разве прилично на виду раздеваться. И ступеньки приладим, с перильцами...
Комарик оживился, втянул в разговор и Григория, и вот они оба, включив свет во дворе, чертили пруточками видимые и ясные для них линии и круги, и уже, перебивая друг друга, стали спорить даже, доказывать, и голоса их становились все громче и крепче.
В этот момент к самым воротам приткнулась машина с крытым кузовом, из нее выскочили люди в черных халатах, из кабины спрыгнул сосед и, опережая санитаров, тычком толстого ботинка наотмашь растворил дверцу калитки, так, что она впервые жалобно заскрипела, и закричал радостно и восторженно:
— Вот они, голубчики! В натуральном виде, какие есть!
Санитары вошли стремительно. Комарик и Григорий, увлеченные, захваченные спором, не заметили, как были плотно окольцованы молчаливыми людьми с каменными лицами.
— Хватайте их! Скорее! — поторапливал сосед медлительных санитаров.
— Что вам надо? Кто вы такие? — помрачнел Комарик.
— Вон отсюда! Вон! — выступил вперед Григорий.
Но люди в черных халатах молча подступали к ним...
Через минуту все было кончено. Взревел мотор, машина лихо развернулась, с нарастающей скоростью умчалась по дороге. Все снова стихло, углубилось в сон. Свет погас и в окне соседа. Только во дворе Григория Пестова ярко светилась лампа, в ее свете резко выделялись два тонких пруточка, лежащих рядом...
На этом я закончил историю, поведанную мне Григорием Пестовым восемь лет спустя после происшедших событий.
— Все правильно, все так и было, — сказал Григорий Иванович, но тут же возразил: — Только рано ты, пожалуй, точку поставил, Тут ведь еще целая история была. Да еще какая! Витюня приехал на следующий день. Удивился, конечно, но ему молодые землекопы всё объяснили. Потом все втроем на выручку поспешили. Да особо выручать не пришлось. Выслушали нас, проверили и отпустили, а вот соседу уехать пришлось из поселка. Ясно почему, объяснять не стану. С бассейном, правда, ничего не вышло, знания особые были нужны, но зато, как видишь, пруд получился...
Мы сидели на берегу пруда, который у нас в поселке давно называют Григорьевым, смотрели, как брызгались ребятишки, прислушивались к их веселым, взвизгивающим голосам. Солнце грело наши спины, и хотелось мне вслед за ребятишками бултыхнуться с разбегу в теплую, чистую воду и, взмахивая руками, в сверканье звенящих брызг поплыть к другому берегу, на котором мирно ходила по зеленой лужайке белая коза, гремя привязанным к ее тонкой шее колокольчиком.
— А сад я все-таки разбил. В коллективном саду купил участок. — Григорий Иванович улыбнулся. — Комарик от меня заразился, таким садоводом стал, что учить меня надумал. Ну, про Витюню ты знаешь, сам с ним работал на шахте. Жаль, что не мою профессию выбрал, но и машинистом электровоза тоже кому-то работать надо. Главное, чтоб по душе было... Правда, сейчас его в поселке нет. На соревнования уехал. Завтра должен вернуться. Ты забегай, поглядим, какую грамоту он привезет. Всю комнату ими обклеил. Картинная выставка — и только... Сколько там времени?
Я взглянул на часы — перевалило за полдень. Григорий поднялся.
— Пойду, на работу пора собираться, — обернувшись, спросил: — Это верно, что шурфов скоро совсем не будет?
— Верно. Шахты станут более современными.
— Что ж, тоже правильно. На то она и жизнь, чтоб меняться в лучшую сторону. — Уже уходя, напомнил: — Ты уж там закончи как полагается.
— Хорошо, — согласился я.
И действительно попытался продолжить, но потом понял: у каждой истории должен быть свой конец. Даже если он грустный.
Когда при следующей встрече я сказал об этом Григорию Ивановичу, он рассудил:
— И это верно. Та жизнь у меня была одна, а теперь — она вроде как другая пошла, как бы сызнова начатая. Об этом, пожалуй, лучше отдельно рассказать.
Я обещал ему, что напишу о нем еще одну историю. Обязательно напишу. Но это будет уже другая история, и она потребует другого — своего — конца.