ПРОПАЖА

По приезде своем в родной шахтерский поселок я, как и прежде, побывал у своих товарищей по работе. Встречался я с ними в самых разных местах — и дома за праздничным столом, и в забое при свете шахтерских ламп, и в бане на горячем полке парилки.

А вот с Николаем Червоткиным, слывущим на шахте шутником и балагуром, я стакнулся в узком, пропахшем застоявшимся табачным дымом коридоре редакции городской газеты. И я, наверно, меньше всего удивился бы, если бы встретил Николая где-нибудь в другом, пусть даже ресторанном, месте. А тут, в коридоре редакции... Какая непонятная сила смогла привести его сюда?

Я-то отлично знал, как был однажды крепко обижен газетой Николай Червоткин. Его наряду с другими шахтерами с нашего участка сфотографировали, пообещав, что фотография его будет напечатана на первой странице. И верно — была напечатана, но фамилия под фотографией оказалась другая. И не чья-нибудь просто незнакомая, а злейшего врага по спорам да анекдотам — Михаила Худякова. И наоборот — под снимком Михаила Худякова стояла его, Николая Червоткина, фамилия. Нелепее ошибки нельзя было придумать. Разумеется, уже в следующем номере газеты была внесена поправка, дежурный редактор, по вине которого вкралась ошибка, извинился, но Николаю не стало легче. Едва ли не плача, он признавался:

— Все бы ничего, но зачем же встревать в это дело Мишку Худяка? Что же получается? Крокодильское «нарочно не придумаешь». Вот что получается. Нет, братцы, как хотите, а с газетой я планы всякие завязал.

И вот собственной персоной встречаю я в стенах редакции Николая Червоткина. Я так и застыл — не чудится ли мне?

— Здорово, — буркнул Николай и подался к выходу. Что это с ним? Не рад? Я догнал Николая в сквере, молча пошел рядом. Дошли до автобусной остановки. Тут я осмелился все же спросить:

— Что стряслось, Никола?

— А-а, в душу их мать, — вполголоса заматерился Николай, выдернул из кармана пиджака толстую тетрадку. — Вот, сочиненье мое вернули. Ведь сами просили, сами: «Все, как было, обрисуйте». Особо меня этот очкастый уговаривал. Я перед ним за историю одну извиниться хотел, а он как услышал всю правду, так вцепился в меня клещами. Ну, слово дал. Три ночи не спал — обрисовывал. А результат? Вот он — результат. Вернули, как по мордасам набили. Очкастый извинялся, на главного сваливал, а мне-то легче от этого? Только новую кличку от Мишки Худяка схлопотал... А-а, пропади оно пропадом, — и рванулся к урне, чтоб выбросить тетрадку.

— Подожди, Никола, дай мне прочитать.

Едва уговорил. Сунул небрежно, сердито проговорил:

— В газету не носи. Прочти и забудь. Договорились? — и, наконец-то улыбнувшись такой знакомой, простецки-обезоруживающей улыбкой, потянул меня к подошедшему автобусу. — Поехали ко мне. Успокоиться надо. Понимаешь?

Вечером, вернувшись от Николая Червоткина, я сел за чтение. А прочитав, решил, что если печатать историю, рассказанную шутником и балагуром Николаем Червоткиным, то печатать надо всю целиком, ничего не убавив и не прибавив, разве что правильно расставив запятые, которых оказалось больше, чем полагается...

* * *

«Ну, перво-наперво, как я полагаю, начать с того надо, с чего завязалась вся эта история. А завязалась она с появления на нашем добычном участке корреспондента городской газеты по фамилии Павлов, а может, скорее всего, с пропажи обушка. Обыкновенного шахтерского обушка, но для меня лично в некотором роде и не совсем обыкновенного. В общем, все по порядку...

Спустился к нам в лаву с утра корреспондент городской газеты по фамилии, как я уже сказал, Павлов. Видный такой, представительный, с золотыми очками на толстом носу. Не терпелось мне задать ему один вопрос: «Как поживает в их газете горе-фотограф и не икает ли он за обедом?» По халатности этого товарища вышло одно нелепое дельце, которое, если говорить начистоту, мне до сих пор покоя не дает. Но корреспондент попался строгий, тему держал одну — как наша бригада добилась высоких показателей. На посторонние темы не отвлекался. Меня это меньше всего трогало, на то есть бригадир, но бригадир наш вел себя с корреспондентом вроде бы как пришибленно. Мне такое поведение со стороны всеми уважаемого Егора Никитича видеть было странно. В работе он парень хоть куда, удержу нет. Все у него в руках горит, любо-дорого посмотреть. Да и человек он общественный, член партийного бюро, на собраниях завсегда говорит бойко. Правда, руками излишне размахивает, так это от привычки нашей, забойной. Одним словом, парень что надо. А тут растерянный какой-то, двух слов связать не может. И другие ребята, глядя на бригадира, тоже растерялись.

Выходит, что мне надо выручать Никитича, иначе совсем авторитет свой ни за что ни про что подорвет. Какое тогда мнение создастся у строгого корреспондента? Ясно, что самое никудышное. Вот тут я и пошел напрямки.

— Разрешите подключиться к беседе, — и не дав корреспонденту рта раскрыть, продолжаю агрессивно: — У меня тут для вас, товарищ Павлов, примерчик есть. Весьма показательный.

— Слушаю, — живо поворачивается ко мне корреспондент.

Ага, значит, можно смело продолжать, и я ему чуть ли не шепотом:

— Пойти бы надо. Тут недалече.

Отошли — и снова:

— Слушаю, — и блокнотик с карандашом наготове.

Но я достаю из кармана рукавицы, подаю.

— Вы блокнотик-то спрячьте пока, испачкаете. Тут пройти чуток надо.

— Зачем?

— Вы же факт хотели?

— Ну?

— Так он не здесь, а там, — я ткнул в темноту штрека,

— Не понимаю.

— Чего ж тут непонятного? Факт-то вещественный. Его увидеть надо, пощупать.

— А это к нашему разговору относится? — засомневался корреспондент.

— Даже непременно.

— Ладно, идемте, — решился корреспондент и рукавицы в карман чистенькой спецовки сунул да еще рукой придавил, как бы не выпали. Я ему — вежливо:

— Вы, товарищ Павлов, рукавицы-то наденьте. Руки испачкаете. Там, — я снова ткнул в темноту штрека, — глинисто и вода капает.

— Какая вода?

— Обыкновенная. Пить ее можно. На вкус приятная.

Пожал плечами корреспондент, но, видать, отступать назад неприлично — все-таки слово дал, потому и сказал сравнительно бодро:

— Пресная так пресная. Идемте.

Пошли рядом, молча. Потом вижу — отстал, в затылок дышит. Я не останавливаюсь, иду дальше. Слышу за спиной:

— Скоро?

Сразу видно — к шахтерской жизни человек не приспособленный. А ведь нам еще по гезенку подниматься. По тому самому, где глинисто и где сверху вода капает. Может, назад повернуть? Может, факт мой примечательный для такого строгого корреспондента и не покажется примечательным?.. Но отступать не привык.

— Так скоро? — заволновался товарищ Павлов. По голосу видно: не рад, что согласился.

— Маленько осталось.

— А конкретно? Мне к двенадцати часам с директором шахты встретиться надо.

— Успеете.

— А что это за факт? — стал подступать ко мне с другого бока нетерпеливый корреспондент.

— Показательный факт.

— А еще?

— Чего еще?

— Ну, поподробнее... Вы не обижайтесь, но у меня время, меня будут ждать.

Откуда он взял, что я обижаюсь. Просто раньше времени говорить не хочется, иначе интерес пропадет.

— Время — не деньги... Вы знаете анекдот. Пришел покупатель в магазин, останавливается у прилавка, а за прилавком — толстая продавщица...

— Это потом, — перебивает меня корреспондент. — Вы мне про факт расскажите.

— Нет, вы дослушайте, — загорячился я непонятно почему. — Значит, так. За прилавком — толстая продавщица. Губы накрашены, на руках маникюр, а волосы на голове какие-то разные — не то рыжие, не то пегие...

— Я знаю этот анекдот, — останавливает меня корреспондент. — Вы мне про факт расскажите.

— А чего говорить, сейчас сами увидите.

И вздохнул с облегчением: наконец-то дошли. Вот уж не думал, что дорога с лавы до гезенка — и полутора километров не наберется — такой долгой и нудной покажется.

Гезенк — это вертикальная вспомогательная выработка, что-то вроде колодца, только подземного. В колодец же спускаться надо, а тут наоборот — подниматься как бы со дна. И подниматься по шаткой лестнице, у которой — точно помню — три ступеньки сломаны. Третья снизу, шестая сверху и как раз посередке. А целых ступенек ровно тридцать одна. Значит, всего должно быть тридцать четыре. Рассказал я обо всем этом корреспонденту.

— Так много? — испуганно спрашивает он.

— Разве это много! Вот на лаве девяносто девятой, что на двести двадцатом горизонте...

— Ладно, потом, — обрывает меня решительным жестом руки товарищ Павлов. — Так мы и до обеда до вашего таинственного факта не дойдем.

— Как это не дойдем? — удивляюсь я. — Считайте, что дошли. Прошу.

— Обязательно подниматься надо?

Меня вдруг обида взяла. Чего это себя так странно и непонятно ведет корреспондент? Не верит, что ли? Мой факт почему-то назвал таинственным. А может, какое-то предчувствие нехорошее вкралось? И такое может быть, даже запросто. Недавно что-то подобное было. Послала жена в магазин: купи сынишке сандалики. Пошел с легким сердцем, а как вышел на дорогу, так сразу же и засомневался: зря иду, нет в магазине никаких сандаликов. И точно — не оказалось. И сейчас, как только вспомнил я про тот случай, заволновался. Поскорее бы уж!

Но товарищ Павлов не поднимался по лестнице как положено, а вроде по скользкому канату подтягивался. Того и гляди, на голову свалится. Только успела меня царапнуть такая мысль, как на плечи соскользнул со ступенек корреспондент. Едва удержался. А ведь могло и хуже быть: вон он какой тяжелый, все шесть пудов наберется. Так и давит ножищами, того и гляди, совсем захомутает. Картина, прямо сказать, смешная получается. Кому расскажи — не поверит. Рукой махнет: брешешь ты, Никола, знаем мы тебя...

— Нельзя ли побыстрее? — стараясь быть вежливым, напомнил я.

— Не могу, там — пусто.

— Как пусто?

— Нет ступенек.

— А дальше?

— Не дотягиваюсь. Может, спустимся? Может, зря все это?

На душе совсем тревожно стало. Что же получается? Какая-то ерунда получается? Поднатужился я, приподнялся вместе с насевшим на плечи мне корреспондентом на две ступеньки и вздохнул обрадованно: почувствовал облегчение, только боль осталась.

Вслед за исчезнувшим в выработке корреспондентом заспешил и едва вниз не свалился, вовремя за поручни схватился. Правду сказал товарищ Павлов — не оказалось на месте целых трех ступенек. Кто же их сковырнул? Ладно, об этом я потом подумаю. Сейчас надо быстрее подняться наверх. Минута — и я наверху и, не медля ни секунды, не передыхая, метнулся к сваленным к стенке забоя рештакам, на живот плюхнулся.

— Что это с вами? — испуганно спросил корреспондент.

— Надо, — буркнул я и, согнув спину, сунул руку под нижний рештак... И вдруг как током ударило. Захолонуло сердце. Пусто — ничего. Как же так? Не мог же я ошибиться. Глаз-то наметанный. Столько лет в шахте, лучше, чем дома, ориентируюсь. Неужто проклятое предчувствие оправдалось?

— Что с вами? — все еще не понимал моих странных движений корреспондент.

— Пропал. Нет его.

— Чего нет?

— Факта нет... Обушка.

— Какого обушка?

— Обыкновенного, каким уголь рубали и сейчас рубают... Понимаете, нет. Тут был — и нет, пропал.

— Ах, обушка. Что же вы раньше мне не сказали?

— Вы знаете, где он?

Наверно, я был похож на человека, который за соломинку хватается. Но мне это так самому показалось, а товарищ Павлов мой вопрос по-своему понял.

— Не знаю и знать не хочу, — проговорил он обиженным тоном. — Вы шутить изволили. Как вам не стыдно. У меня времени в обрез, мне в двенадцать часов с директором шахты встретиться надо.

— Хоть с самим министром, — огрызнулся я. — У меня обушок пропал.

— Как ваша фамилия?

— При чем тут фамилия? Тут обушка нет. Понимаете?

Я метался по узкой площадке гезенка — может быть, за какой-нибудь стойкой окажется мой обушок, хотя уже ясно понимал, что ни за какой стойкой я обушка не найду.

— Вы — Червоткин? — спросил корреспондент, заглянув в свой блокнот.

— Ну, Червоткин.

— Так и есть! — Павлов всплеснул руками. — А я-то думал, что передо мной человек серьезный. Вид у вас был соответствующий.

— Это у кого вид соответствующий? У меня?

— Разумеется, — корреспондент неожиданно рассмеялся. — Разыграли вы меня, Червоткин, разыграли. Право, шутник вы. Так и записано — шутник и балагур...

Но мне не до смеха было. Тут обушок пропал, а он — изгаляться, про вид соответствующий. Что он, издеваться вздумал? Да кто я ему такой, на самом деле? Честно говоря, не сдержался я малость, подбежал к корреспонденту, схватил за воротник его чистенькой спецовки.

— Кто шутник? Я?

— Вы, дорогой, вы. Довольны? — и подергался, будто за гвоздь нечаянно зацепился. Но я — не гвоздь, не сорвется, хоть и ростом не высок, и телом худощав, а сила есть, не обижаюсь.

— Ах, перестаньте... Это мне обижаться надо... Столько времени зря потерял.

Только тут я понял, что он имеет в виду. Конечно же, он не верит, что у меня действительно обушок пропал.

— Вы — не верите?

— Разумеется, нет. И отпустите — хватит.

— Я так схвачу, что не обрадуетесь.

— Господи, да вы... вы еще и грозитесь...

— Нужны вы мне.

Отпустил я корреспондента, присел на рештак, голову опустил. Сидел и думал: «Кто же мог обушок взять? Знаменитый обушок, который с таким трудом отыскался уже однажды. Обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова. Такой вот примечательный факт».

Я сидел и думал и совсем забыл про Павлова.

— У меня время истекает, — напомнил он о себе.

— А у меня обушок пропал.

— Я-то здесь при чем? Мне идти надо.

Верно: он тут ни при чем. И чего я так раскипятился? Все равно ему моей беды не понять. Да и где понять такому, к нашей жизни подземной не приспособленному.

— Идите, я не держу.

— Но я... я здесь впервые.

— Уходите к чертовой матери, — неожиданно заорал я.

Корреспондента как ветром сдуло — вмиг исчез в черной глубине гезенка. Лишь мгновение спустя донесся его голос:

— Я жаловаться буду! Я так не оставлю!

Я не сомневался: так оно и случится. Верно говорят: пришла беда — открывай ворота. Крикнул вниз, в темноту:

— Прямо идите — никуда не сворачивайте! Никуда!

Конечно, пора охолонуть, догнать разобиженного корреспондента, но сейчас я не мог его видеть, как будто он был виновником того, что у меня пропал обушок. А может, я еще надеялся на удачу. Вот посижу немного — и прямо перед собой, на видном месте, увижу свой обушок? Он как миленький будет лежать и дожидаться, когда я возьму его в руки. Вот еще немного, совсем немного... Вскинул голову, открыл глаза — ничего. Что это со мной, не бред ли собачий начинается? И вдруг вскочил: будто крик о помощи услышал. Уж не забрался ли куда корреспондент, с такого неповоротливого станется. Быстро вниз, и так спешно и торопливо, что еще две ступеньки сковырнул. Едва не свалился, правым коленом ушибся здорово. Прихрамывая, побежал по штреку. По пути заглядывал в отработанные выработки. Никого. У самого входа в лаву встретил Никитича.

— Корреспондента видел?

— Наверх подался. Мрачный. Случилось что?

— Случилось. Обушок пропал.

— Какой обушок?

— Обушок Ивана Косолапова.

— Подожди, ты же месяц назад его потерял.

— Тогда я его нашел.

— Значит, опять пропал?

— То-то и оно. Пропал.

— А при чем тут корреспондент?

— Ему хотел показать. Обушок-то чей? Ивана Косолапова, учителя моего. Факт примечательный.

— Да, но зачем корреспондента прогнал?

— А ну его.

Я прислонился спиной к стойке: дошел корреспондент, теперь с ним ничего не случится. А со мной? Со мной-то беда приключилась. Да еще в такой ситуации, когда за болтуна посчитать даже запросто смогут. Стоит только корреспонденту кому-либо сказать. Это Мишке Худяку простить можно, он сам-то болтун из болтунов, вот и меня туда же причислить хочет. Нет, не бывать этому, ни за что не бывать! Не успокоюсь, пока обушок не разыщу.

Сколько я уже перемучился, сколько насмешек разных выслушал всего месяц назад, когда этот самый обушок возьми да затеряйся. Всегда был при мне на работе, а уходя из шахты, я клал его в конвейерном штреке под рештак, штыбом легонько забрасывал, чтоб случайно кому на глаза не попался. И вот — надо же такому случиться — заболел, можно сказать, по дурости своей заболел. В жаркий день воскресенья хватанул из холодильника цельную кружку кваса, а потом, когда с сыном гулял по поселку, две порции мороженого съел. К вечеру худо мне стало — горло обхватило, все тело жаром обнесло. На целую неделю врачи меня в постель законопатили.

Как выписали — на шахту раненько утром побежал. Не дожидаясь, когда бригада в полном составе соберется и дружным ходом направится к стволу, самолично спустился в лаву. Когда я к конвейерному штреку стал подходить, меня такое же дурацкое предчувствие, как сегодня, прихватило. Всю неделю ничего подобного не испытывал, а тут — прихватило. Так и случилось: под рештаком, тем самым, единственным, куда я обушок свой клал, ничего не было. За неделю лава далеко вперед продвинулась, и там, где этот самый рештак лежал, выработка образовалась. Еще бы день-другой запоздал, ее бы посадчики завалили, а рештак бы вытащили. Это бы случилось само собой, как полагается: держать открытой выработку долго нельзя — для жизни опасно. Оно и сейчас уже опасно: стойки порастрескивались, верхняки прогнулись, острыми углами торчат куски породы, того и гляди, упадут. Но я полез — ни страха, ни осторожности, все на свете забыл, одно на уме — где обушок?

— Эй, кто там! Жить надоело?

Вылез из выработки. Дежурный электрослесарь уставился на меня как на дурачка.

— Ты чего? — накинулся он поначалу, но, взглянув на меня, с сочувствием спросил: — Беда стряслась?

— Беда. Обушок пропал. Под рештаком был, и вот — пропал, — и я намерился снова податься в выработку, но электрослесарь крепко вцепился в рукав спецовки.

— Тю, совсем сдурел.

— Пусти.

— Не рвись. Видел я твой обушок. Приметный он у тебя. С медной пластинкой на рукоятке, с резной окантовкой. Верно?

— Он самый, — я задохнулся. — Где? У кого?

— У посадчиков видел. С собой они его таскают. Дня три, а может, больше. Недавно ушли. Может, еще под стволом стоят, клеть дожидаются.

Спасибо забыл сказать — к стволу помчался. Всю дорогу бежал, и не зря — у самой клети перехватил.

— Стойте! — кричу. — Не поднимайтесь!

Рукоятчица, что клетью распоряжается, наверх уже три звонка, как по уставу полагается, дала, так что останавливать поздно. Взметнулась клеть — исчезла. Накинулся я на рукоятчицу:

— Не слышала, что ли, глухая?

— А ты кто такой, чтоб командовать!

Рукоятчица полная, с лицом широким, серьезным. С такой лучше не связываться. Пришлось на миролюбивый тон перейти.

— Где уж мне, разве я смею.

— Помолчи, не мешай.

Плечом легонько ворохнула — едва к стенке не припечатала. Ребятам, что здесь в данный момент оказались, смешно, рукоятчица и та улыбнулась, а я хоть плачь: время-то идет. Наконец раздался сверху сигнал: значит, клеть вниз спускается. В нетерпении подался вперед, того и гляди — в заградительную решетку носом уткнусь. Опять осекла меня строгая рукоятчица:

— Подальше отойди! Отвечать не собираюсь!

Приехала клеть. Дверцы открылись — ребята нашей бригады, среди них — Никитич. Я — мимо него.

— Ты куда, Никола?

— Туда, — и голову кверху задрал.

— Зачем? — удивился Никитич. Удивились ребята, остановились. Рукоятчица тут совсем разошлась.

— Не нарушайте порядка, проходите! — пальцем мне погрозила. — Ишь, смутьян нашелся! Взад-вперед кататься вздумал!

Опять — смех, опять — насмешки. Так под шутки разные пришлось до верха ехать. Как только открыли дверцы клети — бегом в баню. Ворвался в раздевалку — и с ходу:

— Кто тут посадчики?

— Я, — отозвался один, что напротив сидел уже в голом виде.

— Где мой обушок? Ты взял?

— Ты что, парень, рехнулся? Видишь, все при мне, другого ничего не имею.

И здесь то же самое: каждого смех разбирает. У человека беда, а им смешно. Едва растолковал, чего мне надо.

— Так бы и говорил, — ответил из дальнего угла пожилой посадчик. — Был у меня такой. Кузьмину отдал. Эй, Кузьмин, хозяин обушка отыскался!

— Твой? — Кузьмин достал из шкафа обушок — с медной пластинкой, с резной окантовкой, обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова.

Вот о чем я вспомнил сейчас. Вспомнил — и сердце заныло: неужто на этот раз обушок навсегда затеряется? Как я его берег! И с собой носил, и в шкаф запирал. А вчера — вчера я всякую осторожность забыл, в гезенке под рештаком оставил. Так подумал: кто вздумает лезть в этот гезенк по шаткой лестнице, у которой три ступеньки сковырены?

И вот — нет обушка, пропал. И когда? Теперь корреспондент расскажет про меня, и все за болтуна сочтут. Мало того что шутником да балагуром считают, еще одной — самой обидной, незаслуженной — кличкой наградят. То-то возрадуется Мишка Худяк! Нет, не бывать этому!

— Ты чего вскочил! — вздрогнул Никитич, тоже в эту минуту о чем-то задумавшийся.

— Отпусти меня, Никитич.

— Куда?

— Обушок найти надо. Позарез.

— Потом найдешь. А то мой возьми. Не хуже.

— Нет, мне свой найти надо. Отпусти.

— Не пойму я тебя что-то, Никола. Зачем тебе это?

— Не спрашивай.

— Ладно, не буду. Иди.

— Спасибо, Никитич.

Первым делом — вверх по лаве: застать бы корреспондента, упредить. Застал у комбайна, у которого, как назло, в присутствии постороннего человека, что-то отказало. Прикоснулся к плечу Павлова, отозвал его в сторонку, подальше от ребят, которые возле комбайна сгрудились, советами да помощью машинисту помогают.

Извинился сначала, как положено, а потом попросил его никому о пропаже обушка не говорить.

— Хорошо, — сказал корреспондент, а сам плечами пожал: значит, не поверил, значит, все-таки считает, что я его разыгрываю.

— Сколько вы тут пробудете?

— До двенадцати. Я же вам говорил.

Значит, остается полтора часа. Значит, надо действовать сейчас же, не медля ни секунды.

А как? С чего начать? В тот раз, считай, повезло. Спасибо дежурному электрослесарю — сразу в цель направил. А сейчас? Сейчас, пожалуй, к лесоносам податься надо. Гезенк недалеко от их места работы располагается.

Заспешил под уклон. В самый аккурат подоспел — лесоносы отдыхали: сверху, из-под шурфа, еще не спустили к ним «козу» со стойками и верхняками. Подсел я к ребятам и беду свою изложил как есть, ни капли не утаивая.

— Пропал? — спросил пожилой, с обвисшими, как мартовские сосульки, усами.

— Пропал.

— А ты к нам?

— К вам.

— К первым?

— Да. Подумал вот...

Не успел договорить — хватанул меня усатый сильными ручищами:

— Катись отседова! В воры записать нас пожелал, губошлеп этакий!

Напарник его — тоже пожилой, но без усов, зато с другой приметой на лице — с узким, как бы срезанным подбородком, — молча соглашаясь с действиями товарища, закивал головой.

— Да что вы, братцы, за кого вы меня принимаете? Я ведь Червоткин, я в бригаде Никитича состою.

— Никитича? — недоверчиво спросил усатый.

— Ну да. И вас я знаю. Вы — Тищенко Петр Егорович. Вчера на общем собрании речь держали. Весьма положительную по всем статьям.

— Было такое, — согласился Тищенко, смущенно крякнул в ладонь. — Раз так — извиняй... Был у нас тут на днях один такой, на тебя обличьем схожий. Только похитрее, пообкатистей. Тоже в каком-то поганом деле уличить нас собрался.

— Не может такого быть! — возмутился я.

— Не веришь? Мне, Тищенко, не веришь?

— Не верю, — твердо проговорил я.

Опять хватанул меня Тищенко сильными ручищами, в третий раз повторил:

— Не веришь?

— Нет. Лицо мое единственное в своем виде и на какое-то другое, тем более на проходимца, пусть даже хитрого и обкатистого, походить не может.

Отпустил меня Тищенко — засмеялся. Засмеялся и напарник.

— Ну и шутник ты, парень, — сказал Тищенко. — Мог ведь запросто схлопотать.

— Мог, — спокойно подтвердил напарник.

— Да и вы хороши — сразу за грудки. А грудь-то моя не казенная.

— Извиняй, коли так... Значит, обушок пропал? Из гезенка, говоришь?

— Вот-вот, — обрадованно воскликнул я и придвинулся ближе к Тищенко, как к другу заветному, уже начисто забыв про всякие оскорбления в мой адрес. — Вчера положил, а сегодня — нет. Приметный такой обушок — с медной пластинкой на рукоятке, с резной окантовкой.

— С медной пластинкой? — живо отозвался напарник Тищенко. — А не обушок ли это, случаем, Ивана Косолапова?

— Его, Ивана Григорьевича. Значит, видели?

— Когда-то видел.

— Давно? — нетерпеливо спросил я.

— Давненько, лет пять назад. Тогда Иван Косолапов еще настоящим шахтером был.

— Почему «еще», почему это «был»?

— Был да сплыл, — равнодушно отозвался напарник Тищенко.

— Нет, вы уж договаривайте.

Я заволновался, вплотную привалился к этому с узким, как бы срезанным подбородком. Тищенко улыбнулся:

— Смотри-ка, Алексей Фомич, как он засуетился. Того и гляди, за грудки схватит.

— И схвачу! — выкрикнул я обиженно. — Я — ученик Ивана Григорьевича Косолапова, и обушок этот пропавший он мне на память подарил.

— Вон что, — протянул Алексей Фомич. — А я-то, старый дурень, сразу в лоб. Извиняй, коли так.

И то, что он повторил то же самое извинение, что и Тищенко, и повторил с ядовитой усмешкой, совсем меня выбило из колеи, и я бы на самом деле схватил Алексея Фомича за грудки, но упредил, и вовремя упредил, Тищенко.

— Охолонись, парень, ишь, раскипятился, — повернулся к напарнику и строго, на правах бригадира, проговорил: — А ты, Алексей Фомич, не трави парню душу. Раз проговорился — до конца и выкладывай.

— Можно, — коротко отозвался Алексей Фомич, но сам замолчал — уставился на упавшие с моих колен рукавицы.

— Что же вы, говорите, — глухим голосом выдавил я.

— Давай, Алексей Фомич, начинай, — поторопил напарника Тищенко.

Алексей Фомич поднял мои рукавицы, положил рядом со мной на бревно.

— Ты, парень, не серчай. Ты прежде подумай.

— Не тяни, — не выдержал Тищенко. — Надо — поймет.

И Алексей Фомич заговорил — неторопливо, четко и ясно:

— Почему, значит, был? А потому, значит, и был, что оказался недостойным чести шахтерской. Мы его из бригады нашей уйти попросили. Не нужон нам такой был — с душонкой частника. Он ведь что надумал? А то надумал, что мы вроде бы никудышные, ни к чему не приспособленные. Один лишь он — герой. Коллективом побрезговал, нахрапом полез. Он, мол, один все умеет да разумеет. А остальные — так себе, при нем лишь состоят. В тот год мы на девяностой лаве работали. Лава попалась паскудная — низкая, по всему забою вот такой, с ладонь, прослоек породы выступил, на отладку плохо поддавался. Ох, и помучились мы. По всем признакам ту лаву комбайном брать надо, а нам врубовку сохранили. Не хотело руководство понять, что так оно хужее. А почему? А потому, что живой пример у них оказался — Иван Косолапов. По десять метров за смену брал. Весь, бывало, упарится, едва до бани доберется, а свое гнет: вот, мол, я какой. Я могу, а вы — нет. Да еще, подлец, изгаляется: у меня обушок особый — с медной пластинкой, с резной окантовкой. Сам уголь рубит... Само собой, руководство такого товарища вперед выдвигает, а того не разумеет, что от такого геройства один вред происходит. Так и вышло — до аварии дело дошло. Одного паренька придавило, едва калекой на всю жизнь не остался. Вот тут и попросили мы подобру-поздоровому удалиться из нашей бригады Ивана Косолапова: пущай он со своим обушком знаменитым в другом месте рекорды устанавливает. Нам же такой не нужон...

— Не верю я... не мог он...

Впервые услышал я про Ивана Косолапова такие худые слова и, конечно, не мог поверить в то, что рассказал мне неизвестный Алексей Фомич. Да и как я могу поверить, если и мысли маломальской насчет поступков, недостойных звания шахтерского, никогда не держал про учителя своего. За все полгода, что я провел с ним, только одно положительное слышал, да и сам видел и чувствовал, какой он замечательный человек — Иван Григорьевич Косолапов.

— Значит, мог, — твердо проговорил Алексей Фомич.

— Не верю, — упорно мотнул головой. — Наверно другого в виду имеете. Это как меня с проходимцем каким-то спутали.

— Нет, — спокойно ответил Алексей Фомич. — Про него говорю, про Ивана Косолапова. Такого приметного обушка никто другой на шахте не имел.

— Вы же не видели.

— А зачем мне видеть, я — знаю. Пластинку медную мой брат ему самолично поставил. Косолапов его упросил. Ему еще тогда чем-нибудь — да выделить себя хотелось. Вот он и упросил брата моего, тот жестянщиком работал в ту пору, приторочить эту пластинку к рукоятке. У пластинки этой вмятины по углам, а буква «а» чуть ниже строки остальной выбита... Его, Ивана Косолапова, обушок...

Все правильно, все приметы сходятся — и вмятины по углам пластинки, и буква «а» выбита чуть ниже остальной строки. И все же мне трудно согласиться, что именно такое могло произойти когда-то в жизни Ивана Косолапова.

— А дальше? Не встречался с ним, Алексей Фомич? — спросил Тищенко.

— Охоты не имел, да и сейчас не имею, — и неожиданно с отцовской грубоватой лаской обратился ко мне Алексей Фомич: — Не серчай, парень. Правда — она вещь суровая. Ее, как пластинку, не приторочишь. Буквы на ней не выбьешь. А вот на обушок я бы взглянул. Примечательный обушок. Жаль, если он затеряется. Брат мой на совесть старался. Ты поищи его. До верха добежи, до шурфа. Вроде вчера в ночную смену слесари-монтажники спускались. Мы их утром встретили, как на работу шли, но так, мимолетно — здравствуй и прощай. Там, наверху, они непременно отдышку делали.

— Верно, — согласился Тищенко. — Есть резон сбегать.

Это уже ниточка, надежда на что-то. Главное сейчас для меня — обушок найти. А про то, что услышал я про учителя своего Ивана Косолапова, время будет еще подумать. Может быть, все не так уж и плохо, как рассказал мне Алексей Фомич. Обида — вещь такая, что все хорошее, как ложкой дегтя, можно замазать одним никудышным эпизодом. Ладно, разберемся, кто прав, кто виноват. Нечего пока тревожить себя.

Подумал, значит, я таким образом, и легче стало. Веселее зашагалось, хотя идти вверх по уклону — не то же самое, что по горе подниматься: глинисто, сыро. Ноги скользят, разъезжаются. Пот глаза застилает, дышать нечем — воздух влажный, густой, отдает древесной прелостью.

Пока добрался — последние силы оставили. Свалился кулем на штабель бревен, на котором расположились рядком лесодоставщики. Их и лесоносами назвать можно, но в обычай вошло называть лесодоставщиками тех, которые под шурфом работают.

Лесодоставщиков было трое, парни молодые, высокие, как на подбор. Один из них — знакомый, сосед по дому, Григорий Шумаков.

— Ты чего, Никола, до тещиных пирогов побежал?

В другой бы раз я ему на такой вопрос и ответ нашел бы подходящий, а сейчас не до шуток было. Дело серьезное, времени — не густо. Разговоры завязывать некогда. Отдышался чуток — с вопроса начал:

— Слесарей-монтажников видели?

— В погоню направился? — улыбался Григорий.

Что за человек? Привык слушать только веселые побасенки, не может на серьезный лад перейти. Не хочет замечать, что у меня к нему и к напарникам его дело срочное, неотложное.

— Обушка при них не было?

— Были. Даже четыре. Один лишний.

— Где он?

— Кто?

— Обушок этот лишний.

— С собой унесли.

— Куда?

— На кудыкину гору.

— Я серьезно, Гриша.

— Какой ты серьезный, Никола, — улыбался по-прежнему Григорий. — То и смотрю, отчего у тебя лицо глуповатое, как у нашего кота Васьки.

Засмеялся. Напарники его поддержали. Ясно: рассказывал им про шутки мои Григорий, вот и хохочут почем зря.

— Сам ты кот, — обиделся я на Григория, а заодно и на его дружков. — У меня обушок пропал. С медной пластинкой на рукоятке, с резной окантовкой.

— Был такой. Приметный обушок. Верно говорю, Федор?

— Верно, — кивнул головой Федор.

— Где он?

— Обушок-то? Унесли.

— Унесли, — эхом отозвался я.

— Ты чего, Никола, побледнел? Не горюй, я свой отдам,запасной.

— Спасибо. У меня свой есть.

— О чем же печаль? Ты, Никола, нам какой-нибудь анекдотик заверни. Хотя бы тот, про лису. Ребята вот не слышали. Развесели их.

— Эх, Гриша, — вздохнул я. — Ничегошеньки ты не понимаешь. Обушок этот памятный, особый. Мне учитель его подарил, Иван Григорьевич Косолапов. Как же тут не печалиться.

— Нашел учителя, — хмыкнул Федор и брезгливо сплюнул. — Подлец он, а не учитель.

— Кто — подлец?

— Этот самый — твой Косолапов.

Вскипел я. Куда и усталость девалась. Все мышцы напряглись. С кулаками набросился на Федора. Парень высок, плечист, а не устоял, на бок завалился. Не ожидал, что я — худенький да щупленький — кочетом налечу. Но быстро опомнился, двинул рукой — я в сторону отлетел. Вскочил — и снова кинулся на Федора. Но вовремя встал между нами Григорий, заорал:

— Сдурели,черти!

Облизнул Федор распухшую губу, глухо процедил:

— Знал бы, что лишний обушок — обушок Косолапова, сломал бы и выкинул. От такого подлеца ничего бы не принял. Следа бы не оставил.

— Сам ты подлец!

Попытался высвободиться из крепких объятий Григория, но куда там: крепче любой веревки держал меня Григорий. А Федора держал третий напарник и все повторял:

— Не зарывайся, Федя, не зарывайся.

— Ну и черти! — мотнул головой Григорий. — Из-за какого-то Косолапова, как два кобеля, друг в дружку вцепились. Тоже мне — анекдот! Для одного — хорош, для другого — плох. Кто же он такой?

— Подлец! Из-за него мой отец инвалидом остался.

Уж не ослышался я? Нет, не ослышался. Еще громче повторил Федор:

— Из-за него, проклятого, едва жизни не лишился, — и сплюнул под ноги. — Да отпусти меня, Геннадий. Не бойся, не трону.

Отпустил и Григорий мои руки. Тут я снова почувствовал в теле слабость, во рту стало кисло и сухо. Григорий, подсаживаясь к Федору, спросил:

— Что-то я от тебя подобной истории не слышал. Действительно было?

— Расскажи, Федя, — попросил Геннадий, подсаживаясь с другого бока.

Опять они сидели рядком, один лишь я притулился напротив — ослабевший, немощный.

— Про такое разве расскажешь? Напомнил вот, со своим обушком, пропади он пропадом.

Не вскинул я голову, не закричал, а сидел молча и ждал. Терпеливо ждал.

— Отец мне рассказывал так... В одном забое на пару работал он с этим Косолаповым. Поначалу у них все хорошо да ладно шло, без всяких претензий друг к другу, как и полагается между нашим братом-шахтером. А работали проходчиками в откаточном штреке. Два человека — весь коллектив. Вроде нас, лесоносов или лесодоставщиков. Тут что главное — полное доверие.

— Верно, — согласился Григорий. — Не доверять — волками жить, при любой неприятности наперекосяк все может выйти.

— Отец мой то же самое говорит. Друг дружки крепче держитесь. Наверно, эти же слова говорил он и Косолапову не раз, да только тот, видать, не прислушивался, свои ошибки, которые стали в нем проявляться, не осознавал. Доверие по-своему понимал. Потому у него все иначе выходило. Себя наперед выказывал, свое превосходство наружу выставлял, собой любовался, вроде лихача водителя был: догони, мол. Отцу моему — человеку тихому, доброму — приостановить бы Косолапова, устыдить, а он выжидал, надеялся, что напарник поймет его без резких слов. Ну и выждал на свою голову. В ту роковую смену отпалка прошла неудачно — взрывом выбило в забое лишние стойки. Особую осторожность требовалось в данный момент проявить, не лезть напролом. А что сделал Косолапов? Вместо того чтобы стойки выбитые в первую очередь поставить — напролом полез. Отец на удачу понадеялся, осторожность про запас оставил. А в нашем деле про осторожность забывать никак нельзя. Забыл — жди беды. Так и здесь получилось. Вперед-то ушли, а огородить себя от опасности не огородили. Кровля-то и рухнула. Отца моего прихватило, а Косолапов испугом отделался. Но и это еще не все. Тут надо бы скорее к людям бежать — поблизости работали, всего в ста метрах, а Косолапов сам надумал вызволить из беды отца. А почему? Испугался, что его и сочтут больше всего виноватым. Как же — старшим считался. Мол, спасу и все на этом закончится, не станет отец жалиться, вину валить на него. И чем же закончилось? А тем и закончилось, что еще один кусок породы из кровли вывалился, отцу по позвоночнику пришелся... Едва оклемался, сейчас на группе сидит. Как погода дождливая, так в лежку лежит: спина не разгибается. А кто виноватым вышел? Косолапов? Ничего подобного. Отец мой и вышел виноватым. Его же и отругали: куда, мол, смотрел? Старый, опытный шахтер, а не углядел.

— А Косолапов? Ему разве не попало?

— Где там, — усмехнулся Федор. — Сухим выбрался. Чуть ли не героем. Как же — человека от смерти спас... Хорошим оказался... А этот, — Федор кивнул в мою сторону, — в учителя записал. Кидается. Обушок ищет. Эх...

Встал и тяжело, вразвалку направился под шурф. Вскоре услышал, как кричал он кому-то, почему задерживают клеть с лесом, кричал надрывно, резко, и было видно: находится все еще в испорченном настроении, мог успокоиться теперь лишь в работе.

Молча поднялся и Геннадий. Ушел следом за Федором, Григорий, пересев ко мне, положил тяжелую ладонь на плечо, спросил с сожалением:

— Он и вправду твоим учителем был?

— Да.

— И хорошим?

— Да.

— А где он сейчас?

— В Караганду уехал, на новую шахту.

— Давно?

— Месяца три.

— Почему уехал?

— Сказал: так надо.

— И всё?

— Я не спрашивал. Мало ли причин у человека, — и тихо проговорил: — Не верю я... Не мог он. Я его знаю.

— А я отца Федора знаю. Человек порядочный. Врать, ему резона нет.

— Значит, вру я... Так получается.

— Н-да, анекдот, — протянул Григорий. — Тебя я тоже знаю. И тоже — верю, — легонько встряхнул меня. — Не кисни. Авось образуется.

— Спасибо, Гриша, — и пошел было вниз, к уклону, но Григорий напомнил: — А обушок?

— Разве его найдешь?

— А ты все же поднимись наверх. Вдруг да следочек отыщется. — Григорий, улыбнувшись, подтолкнул в спину. — Шагай, соседушка, шагай. Удачи тебе.

И пошел я под шурф, чтобы по крутой, скользкой лестнице подняться наверх, туда, где солнце, земля, зеленая трава, свежий, пахнущий разнотравьем, июньский ветер. Не миновал я Федора. Попался навстречу, чуть позади Геннадия шел. Геннадий головы не поднял. Примеру его последовал и Федор. Но не выдержал, уже в спину крикнул:

— Не споткнись, ученик. А то греха не оберешься, В дерьме завязнешь.

Вот он как — по лицу наотмашь. Каков, мол, учитель — таков и ученик. Что ж, понятно. На его месте я бы, наверно, то же самое сказал. А может, и порезче. И поделом.

Григорию я верил: вводить меня в обман не станет. Да и Федору верить можно. А мне? Федор не поверил, ни капельки. Геннадий — тоже: молча прошел, даже не взглянул. А Григорий? Григорий-то поверил. Пять лет мы с ним соседи, лучше родни какой-нибудь знаемся, семьями дружили. Вместе беседуем, вместе гуляем, друг без дружки дня обойтись не можем. И сегодня придет ко мне вечерком Григорий, и разговор будет начистоту, до самого донышка. Только убедит ли он меня? Или мне его убеждать придется? Да и найдем ли мы оба правильный ответ на вопрос, кто прав, кто виноват.

Вот уже второй человек сказал мне худые слова про учителя моего Ивана Косолапова. Этими словами взволновали меня, взбудоражили, заронили сомнения.

Ладно, успокаиваю себя, потом разберусь. Сейчас — обушок найти, корреспонденту показать.

Не передыхая, подался по скользкой крутой лестнице наверх. Через пять минут выбрался на свежий воздух, лег пластом на землю. Закрыть бы глаза, уткнуться лицом в мягкий шелк травы, вдохнуть поглубже крепкий запах ее — и забыться, успокоиться, вернуть себя в прежнее — такое привычное, бодрое и шутливое — состояние. Но где там!

Кто-то подбегает ко мне, спрашивает:

— Что случилось? Беда какая?

Поворачиваюсь на спину: обступили меня лесоносы, ждут, что скажу. Никого я не знаю в лицо. Может быть, видел, встречал: быткомбинат-то один и дорога на шахту одна. Но не припомню — хоть убей. Из них меня тоже никто не припоминает. Это уж точно. Иначе не было бы на их лицах удивления и одновременно какого-то страха: откуда, кто, зачем? Да и на моем лице, наверно, такое страдальческое, измученное выражение, что невольно повторишь с тревогой:

— Что случилось? Беда какая?

— Нет, нет, — мотаю я головой и пытаюсь улыбнуться: хорошо, мол, здесь у вас — солнце, ветер, трава. Не податься ли мне в лесоносы, которые на шурфах работают? Но эта мысль как проблеск чего-то несбыточного: не променяю я свой забой, свою бригаду, своих ребят. Никогда, ни за что. Не раз говаривал мне Иван Григорьевич: «К чему прикипел, к тому и тянись, как бы тяжело ни было. Держись, с места на место не бегай, не то разменяешь себя и не заметишь, как потеряешь свое собственное «я». Он всегда говорил чуть торжественно, чуть по-книжному, но каждое слово говорилось им прочувственно, верилось: из самого сердца идут эти слова, и западали они в мою душу раз и навсегда. В любую минуту мог их повторить. Вот и сейчас они вспомнились. И был я им благодарен: точные, верные слова.

— А чего ты запаренный, будто кто за тобой гнался? — с облегченным вздохом спросил пожилой лесонос с маленьким, ссохшимся, как печеное яблоко, лицом.

— Это я гонюсь, — прихожу я в себя. — Давно здесь были слесари-монтажники?

— Давненько. Верно, ребята?

— Верно, — дружно ответили остальные.

— Обушки у них были?

— Обушки? — удивляется пожилой. — А как же, были. Так они их с собой взяли. Верно, ребята?

— Верно, — снова дружно ответили остальные.

Мои вопросы кажутся непонятными, загадочными, и меня вновь плотно обступают. Пожилой лесонос — само собой он здесь за старшего — с нескрываемым удивлением пытается выведать всю правду. И мне ничего не остается, как только повторить то же самое, что я говорил уже дважды. А вдруг?

И это вдруг происходит. Подошедший к нам самым последним машинист лебедки, с помощью которой поднимается и опускается клеть, подает ломкий, мальчишеский голос:

— Знаю, у кого этот обушок.

Все дружно оборачиваются, потом расступаются, и я вижу перед собой паренька в совершенно новенькой, наверно только что сегодня полученной на складе спецовке. Пареньку лет восемнадцать, он красив и лицом, и фигурой, и почему-то кажется мне в кругу коренастых, заматеревших, в крепко поношенных спецовках лесоносов случайным, как бы явившимся из небытия.

— Ну, Алешенька, что ты знаешь? — ласково спрашивает паренька старшой.

Алешенька не реагирует на вопрос старшого. Он подходит ко мне и хотя еще ничего не говорит, но я уже догадываюсь, о чем он спросит сейчас.

И Алешенька спрашивает — тихо, робко:

— Он был вашим учителем?

— Да, — отвечаю я.

— Я не верю. Не верю. Он не мог быть вашим учителем.

Голос паренька вдруг становится пронзительно тонким, звенящим, как сильно натянутая струна. И весь он — до последней жилки — кажется мне таким же натянутым. Вот-вот в нем что-то оборвется, и тогда случится беда. И я молчу. Я почему-то боюсь что-то сказать лишнее. Я жду. Ждут и остальные. Даже старшой — суетливый, беспокойный — замер.

— Он... он, — полное лицо паренька морщится будто от боли, по-детски припухшие губы мелко дрожат, густые, длинные ресницы часто-часто моргают, из-под них на круглые щеки выкатываются градины-слезы. — Он... он... не учитель...

Алешенька отворачивается, припадает к груди старшого, который начинает гладить его по узкой, вздрагивающей спине, повторяя:

— Ну-ну, перестань... Чего ты, Алешенька, чего?

Только через минуту-другую паренек успокаивается, шепчет:

— Извините, — и садится на штабель досок.

Рядом пристраивается старшой и, придерживая Алешеньку за худые плечи, смотрит бегающим взглядом то на одного напарника, то на другого, будто хочет спросить: «Что это все значит? Что?» Но все остальные готовы задать ему тот же вопрос. Лишь один я догадываюсь, что сейчас произойдет. Паренек вскинет голову, зло посмотрит на меня и, стараясь говорить спокойнее, увереннее, начнет вспоминать о Иване Григорьевиче Косолапове что-нибудь худое, его марающее.

Так оно и выходит. Ошибаюсь в одном: Алешенька не взглянул на меня зло и враждебно, а посмотрел едва ли не с сожалением, едва ли не вздохнул.

И вот что я услышал.

Отец Алешеньки — Сергей Степанович Занадворов — был другом, самым ближайшим, Ивана Косолапова. Нет, они не работали вместе в шахте. Сергей Степанович по профессии был учитель физики. А познакомились просто: их участки в коллективном саду оказались рядом. В свободное время два любителя-огородника только там и встречались. И беседы их поначалу были о том, о чем пишут в книжке «Советы садоводам». А потом, как это бывает с интересными людьми, которым есть что вспомнить, есть о чем поразмыслить и порассуждать, разговоры разрослись, и, наверно, не было такой темы, о которой они не потолковали, не поспорили. Частенько слышал Алешенька от отца добрые слова о Косолапове, которые тот говорил своей жене: «Вот и не подумаешь, что это — простой шахтер, горнорабочий. Умница, начитанный, эрудированный. Как он ловко подрезал меня в вопросе о женской эмансипации, во взгляде на этот вопрос Толстого Льва Николаевича. А вспомни его размышления о свободе личности? Да хоть сейчас ставь ему пятерку».

И Алешенька, как и его родители, тоже полюбил Ивана Григорьевича, относился к нему с уважением. То, что после школы он не стал поступать в институт, а отправился на шахту, случилось благодаря влиянию того же Ивана Косолапова. Как он восторженно рассказывал о шахтерском труде! Какие рисовал картины! Нет, не приукрашенные, не идеалистические, а строгие, такие, какие они были на самом деле. Никто из домашних не осудил Алешеньку, не сказал противного слова. И все потому, что был пример, достойный подражания.

Но все хорошее оборвалось в один зимний вечер. Возвращался тогда Алешенька с работы. Холод стоял ужасный, с колючим, обжигающим ветром. Тут бы скорее до дома добраться, до тепла и уюта. Спешил Алешенька и, чтобы к дому своему сократить путь, пошел огородами, наверно, впервые надумал идти этой ближней дорогой. А может быть, толкнуло его на эту дороженьку тяжкое предчувствие. Наверно, бывает оно, бывает в жизни каждого человека. У кого раньше, у кого позже, но это обязательно бывает, и никуда не деться, не скрыться. Вот так случилось в тот вечер у Алешеньки. Не пойди он по этой распроклятой дороженьке, и рассказ Алешеньки, без всякого сомнения, был бы окрашен в красивые тона. А сейчас осталась в душе его лишь густая, черная, как деготь, печаль — не стереть, не отмыть. На всю жизнь, И ничего не поделаешь. Ничего...

В общем, привела дороженька до низкой, старенькой, прокопченной баньки. Шаг-другой, и мимо бы прошел да споткнулся о выступ торчавшей из снега доски, привалился неловко к стене баньки и донеслось до него, как из тяжкого сна, досадливое покашливание. Испугался было, да в ту же секунду услышал как бы в успокоение свое вкрадчивый голос матери: «Ворона, поди, пролетела. Она тут часто летает. Алеша летом ее приучил». Верно, было такое. Кто-то ранил ворону в крыло, летать не могла. Вот и прикармливал ее Алешенька, да так усердно, что стала ворона совсем ручной. Но кому сказала эти слова сокровенные мать? Только возник вопрос, а разгадка — вот она, тотчас же подоспела. Голос Ивана Григорьевича услышал Алешенька. Не мог он спутать его ни с каким другим. Поднял голову Алешенька — черное, в решеточку, окошечко над ним, манит к себе, тянет. Противно, гадко, а тянет. Взглянул Алешенька, и в то же мгновение отринулся назад, будто молния — до боли резкая, ослепительная — полоснула по глазам. Бросился не к дому, а назад, к дороге.

«А я... я в учителя хотел пойти, заявленье написал, а он... он...»

Обожгло сердце Алешеньки, и обуглилось оно, затвердело. Чужим и непрощающим явился он домой. Знала мать, что расскажет сын отцу о встрече этой в баньке, сама поведала всё до прихода Алешеньки. И встретил Алешеньку возле дома враз постаревший отец. Не отцу. а сыну пришлось успокаивать отца, который впервые на глазах у сына плакал беззвучно и повторял, пошатываясь: «За что? За что?»

С того вечера жизнь в доме порушилась. Нет привычного веселья, забылись — забавные и смешные — игры... Так и тянется это, тянется...

Алешенька снова заплакал, уткнувшись в колени притихшего старшого. Все остальные горестно молчали, и никто не слышал, как надрывался в будке звонок — звал машиниста подъема к рубильнику: пора поднимать пустую клеть.

Первым очнулся сам Алешенька. На ходу вытирая слезы, побежал к будке. Вот он скрылся в ней, вот раздался ответный звонок, вот скрипнул тягуче остов шурфа, и через мгновение-другое глухо, утробно ударила клеть о крышку колодца, вытолкнула ее, и клеть, взлетев едва ли не под самый верх остова, опустилась мягко на рычажки тормозов. Пора заполнять клеть новой партией крепежного леса.

Все молча принялись за работу. Только я сидел один, ничем не занятый, вроде стороннего наблюдателя. Никогда таким не был, и не терплю это дело, а вот сижу, не могу подняться, не могу уйти с глаз долой. А надо, пока лесоносы загружают клеть, пока Алешенька находится в будке.

Но, видно, случилось со мной непонятное: по телу растеклась слабость, во рту еще сильнее ощущение кисло-горького, голова как бы стянута обручем. Такое со мной впервые. За все мои прожитые двадцать пять лет не приходилось испытывать ничего подобного, хотя жизнь мою не назовешь удачливой и безоблачной. Это так, со стороны, кажется: шутит, балагурит парень — значит, не знакомы ему ни печаль, ни грусть, одна лишь радость бездумная, легковесная в груди. Не однажды я слышал даже от хороших ребят:

— Легко тебе, Никола, живется. Весело. Нам бы так.

А то еще слышал похлеще:

— Клоуном бы тебе, а не шахтером...

Странные люди. Раз человек улыбается, шутит, сыплет анекдоты направо и налево — значит, все у него — «селяви». Им бы это «селяви». Знали бы тогда, как человеку такому вот веселому бывает грустно, но даже в самые грустные моменты прет из души эта самая веселость, и сам не рад, впору реветь, а оно, проклятущее, прет — и не остановишь. Весь в папашу пошел — и обличьем, и голосом, и всем остальным содержимым. Мать так и всплескивает руками: «Надо же такому уродиться!» И рассказывала, как странно, не по-людски умирал отец. Музыку веселую завел, а потом, улыбаясь, про самый смешной эпизод стал вспоминать, да не просто вспоминать, а в мимике, в жестах производить. Так и помер с улыбкой. Видать, и мне такая же доля выпала: людей веселить и самому веселиться.

И все же вот такие, прямо сказать, дурацкие рассуждения меня раздражают. Вроде и не человек я вовсе, а шут гороховый, для того лишь и приспособленный, чтобы других забавлять. А ведь это далеко не верно, это же невооруженным глазом видно. Зачем же такую несусветную чушь городить? Хорошо, человек я отходчивый, зла не держу, а поди другому скажи — в следующий раз подумаешь, прежде чем слова дурацкие наружу выпускать. Слово — не воробей, вылетело — попробуй поймать. Конечно, не все такие слова говорят — со зла да с ехидства, а по-доброму, так что вроде обижаться резона нет. По этому поводу Иван Григорьевич мне говорил:

— Ты, Никола, будь самим собой. Умный поймет, а дураку объяснять все равно бесполезно. Переделываться не стоит. Хуже получится.

Верно подметил: глупее стал выглядеть. И решил; пусть будет так, как есть.

В общем, за четверть века, прожитых мной, всякое случалось, но вот такое, как сегодня, впервые. Как нарочно сговорились — удар за ударом, и каждый под ложечку, наповал, без всяких правил игры. А еще говорят: жизнь — игра. Да какая, к черту, игра! Жизнь — она и есть жизнь. Попробуй разобраться. Да разве я думал, что услышу за один лишь час про учителя своего такое вот чужеродное мыслям моим — привычным, устоявшимся.

Скорее уйти, охладить свои мысли, где-нибудь в закутке одному побыть...

Встал, направился к колодцу шурфа. Никто из лесоносов не окликнул, не придержал. Все они молча таскали лес, и было в их однообразных движениях что-то механическое, заведенное.

Вот и колодец — черный, дохнувший сыростью подземелья квадрат. Вот и лестница — крутая, со скользкими, крутыми ручками вместо привычных ступенек.

— Подождите! — совсем детский, плачущий голос. Поднимаю голову — подбегает ко мне Алешенька.

— Про обушок я вам ничего не сказал. Он у взрывника. Эти самые, что здесь утром были, ему отдали.

— Егорову?

— Не знаю. Лицо такое широкое, с залысинами.

— Он — Егоров.

— Вы обиделись, вы... — Алешенька едва не всхлипывает. — Я не мог не сказать. Вы понимаете, я не мог... Это все правда.

— Да, конечно, — киваю я и неожиданно для себя и для Алешеньки улыбаюсь. — Счастливо тебе, — и подмигиваю на прощание. — Ничего, парень, крепче держись на земле.

Тут я ловлю себя на мысли, что эти слова частенько говорил мне Иван Григорьевич. Странно как-то получается. Я повторил то, что говорил человек, которого Алешенька, вероятно, — да чего уж там вероятно, а точно, — ненавидит. И вот он говорит мне «спасибо», и получается так, будто не мне говорит, а учителю моему. А если, — вдруг мелькает мысль, — ему про это сказать? Как он среагирует? Что ответит? Но зачем? Разве для этого худенького, еще не окрепшего паренька важна сама ситуация, ему важны слова — теплые, идущие от сердца, вовремя произнесенные.

Я скрываюсь в глубине колодца, и нет уже солнца, нет чистого степного простора, нет запаха летних трав. Я стиснут в квадрате плотно пригнанных друг к другу заплесневевших, почерневших от времени бревен, но вот что удивительно — себя я стиснутым не чувствую. Мне даже легче становится дышать. В движениях нет скованности, в теле — расслабленности, всего того, что было там, на поверхности... А ведь должно быть все наоборот.

И еще я замечаю за собой одно весьма и весьма странное состояние: я вижу светлые глаза Алешеньки, я слышу его голос и верю — да, верю! — тому, что он рассказал. И в то же время я успокаиваюсь. И успокоение это идет, конечно же, от того, что я не верю в то, что Иван Григорьевич вел себя преступно в той истории. И прав будет всякий, кто тут же поставит вопрос ребром: где же логика, Николай Червоткин? Никакой логики в помине нет. Согласен: нет. А вот успокаиваюсь, и ничего не могу с собой поделать. Вроде дурачка выгляжу. Может быть, правы те, которые мне говорят: «Легко ты живешь, Никола. Весело». Может быть, в душе моей нет совсем места для страдания. Одна шелуха. Ведь сам посуди. Что же получается? Всего несколько минут назад я чувствовал себя обессиленным, страдающим, готовым заплакать вслед за Алешенькой. А сейчас...

Я снова отчетливо вижу перед собой чистые глаза Алешеньки и от неожиданности даже замираю: так вот в чем дело, оказывается. Оказывается, Алешенька улыбнулся в ответ на мою улыбку и сказал мне «спасибо». Он улыбнулся... Ни Федор, ни Алексей Фомич так не поступили. А вот Алешенька улыбнулся. Видимо, это что-то значит, иначе зачем же ему улыбаться? зачем говорить «спасибо»?

Но куда я иду? Обратно в лаву, в забой? Да нет же, я давно уже свернул в откаточный штрек. Иду навстречу глухим, отдаленным взрывам. Там — Егоров, там — обушок Косолапова. Минута, другая — и след приведет меня к цели, и я с обушком возвращусь в лаву, предстану перед корреспондентом, скажу:

— Вот он — факт. Разве не примечательный?

Взрывы всё ближе, доносится резкий серный запах отпалки. Вот уже виден в глубине штрека свет лампочки. Дальше идти опасно. Присаживаюсь в нишу на деревянную площадку, спиной приваливаюсь к теплой стенке пускателя. Рядом — пустая сумка, в которой носят взрывники аммонит и капсюли. Тут же небрежно кинута фуфайка, спасатель. Обушка нет. Значит, Егоров с собой прихватил, на всякий случай. Долго ли ждать? Считаю взрывы — один, другой, третий... Пожалуй, достаточно. Так и есть, достаточно: наступает тишина — долгая, тревожная.

«Больше всего я боюсь тишины», — вспоминаются мне слова Ивана Григорьевича.

— Почему? — спросил я тогда.

— Как тебе сказать, Никола, боюсь — и всё. С детства боюсь. Наверно потому, что приходилось часто быть одному. Я ведь сирота. Доля выпала хуже некуда. Сначала мать потерял, потом отца схоронил, потом бродяжил. Много бродяжил. Вроде щенка приблудного был: кто накормит, кто дверь перед носом закроет... Из детдома сбегал. Меня назад водворяли, а я норовил убечь. Сам не пойму, зачем это делал. И одному вроде страшно было быть, и вместе с другими, что на меня похожие были, тоже не хотелось жить. Ребят много, а поговорить не с кем. Такая тишина пострашнее той была, когда один оставался. Ты вот тоже, как погляжу, тишины боишься. Ни на минуту не умолкаешь, балабонишь и балабонишь.

— Может быть. Не задумывался как-то.

— Это — хорошо.

— Что — хорошо? — не понял я.

— Да то, что не задумывался. Как задумаешься, так с ума скорее свихнешься...

Яркий пучок света ослепляет меня. Прикрыться бы ладонью, склонить бы голову чуть вниз, а я смотрю смотрю пристально, до режущей боли в глазах, которые начинают слезиться.

— Червоткин? Ты?

Я встаю и только сейчас вижу лицо Егорова — потное, с грязными потеками на широком квадратном лбу, на угловатых скулах, на коротком мясистом носу.

— Где обушок?

— Спер петушок — золотой гребешок, — в рифму говорит Егоров и, довольный своим ответом, хохочет. — Мы тоже могём.

— Ты взял обушок у слесарей, там, на шурфе. Паренек — машинист подъема — может подтвердить.

— Во дает! — снова захохотал Егоров. — Как на следствии.

— Хватит ржать! — сержусь я. — Мне некогда!

— Вот оно что, — тянет Егоров и не присаживается, а почти падает на деревянную площадку, и под его тяжестью доска подозрительно поскрипывает. — Чего замолкал? Валяй дальше.

— Могу и дальше. Обушок этот Ивана Косолапова, учителя моего. Мне он его подарил.

— Подарил? Тебе? Во заливает.

— Верно я говорю.

— Брось трепаться. Такому шалопаю станет Иван Косолапов обушок дарить. В жизни не поверю.

— Хватит лясы точить. У меня времени нет. Меня корреспондент поджидает.

— Чо, чо? Корреспондент? А может, писатель? Может, министр угольной промышленности?.. Валяй отсюда, устал я. Дай мне отдохнуть.

Терпение мое лопается. Я хватаю Егорова за ворот рубашки, прижимаю к спинке пускателя. Откуда только сила взялась. Такого бугая не то что свалить, с места не сдвинешь.

— Пусти ты, — хрипит Егоров и пытается руками обхватить меня за шею, но я увертываюсь от его толстых пальцев.

— Где обушок?

— Здесь он, здесь.

Я отпускаю Егорова, но не отхожу, а стою рядом и внимательно слежу за каждым его движением.

— Вот шалопай, — ворчит Егоров, поправляя воротник рубашки. — Сбесился. Того и гляди — укусит. Принимай потом сорок уколов.

— Обушок давай.

— Не терпится. Дай передохнуть-то.

— Обушок давай, — как заведенный повторяю я.

— Нет его у меня, нет. Отдал я тут одному человеку на время, — раздраженно кричит Егоров.

— Врешь?

— Ты... ты это брось. Не пугай. Я не такой. Меня Иван Косолапов уважал. Я у него тоже в учениках ходил.

— Ходил? — эхом повторяю я.

— Не веришь? Опять не веришь?

Егоров усмехается и, чувствуя, что я заинтересован его предстоящим рассказом о том, как это он, взрывник Егоров, оказался в учениках у Ивана Григорьевича, поудобнее устраивается на площадке. Я поторапливаю:

— Когда это было? Где?

— «Когда?», «Где?» — передразнивает Егоров. — Ну, чистый прокурор! Я ведь тебе не подследственный. Я могу и обидеться и ко всему прочему спросить: был ли ты, уважаемый, учеником Ивана Косолапова? Вот ведь какая ситуация намечается.

Вижу: не начнет он своего рассказа, пока не спрошу его: «Ладно, Егоров, начинай».

— Ладно, Егоров, начинай, — еле сдерживаясь от нетерпения и закипающей злости, говорю я.

— Во, другой коленкор, — оживляется взрывник и по-свойски подмигивает. — Присаживайся. Так-то удобнее.

Егоров подсовывает под себя свернутую фуфайку то с одного бока, то с другого, чтоб можно было сидеть как на стуле. Я присаживаюсь. Но не рядом, а напротив, как раз на струе воздуха. Воздух здесь, в откаточном штреке, как в трубе, едва ли не свистит. Он быстро остужает мое разгоряченное быстрой ходьбой тело, и вскоре мне становится зябко в тонкой бязевой рубашке. Второпях я забыл прихватить брезентовый пиджак. Не до него было, да и не думал не гадал, что придется мне в поисках обушка забрести аж сюда, в самый дальний от лавы штрек.

— Оно ведь можно и не поверить, — наконец-то начинает Егоров. — Я взрывник, а Иван Григорьевич всю жизнь шахтерскую в забое провел. Какая связь? Связи вроде никакой. Верно я рассуждаю?

Я молча киваю головой.

— Верно, — соглашается Егоров. — А связь такая была, и весьма любопытная. Целый месяц Иван Григорьевич ходил у меня в помощниках, то есть самым натуральным сумконосом был. Аммонит таскал, глину.

— Глину? У тебя? — вскакиваю от удивления.

Да и как не удивиться, если о такой странице биографии Ивана Григорьевича я ничегошеньки не ведал. Но если о том, что я впервые услышал сегодня от Алексея Фомича, Федора и Алешеньки, я действительно мог и не знать, и не знать, как я полагаю, по той лишь причине, что все рассказанное касалось сугубо личных переживаний, о чем порой и ближайшему другу нелегко открыться, то здесь-то налицо другое, а именно — трудовая страница. А о ней, о трудовой странице, даже намеком, даже мельком не упомянул Иван Григорьевич. Почему же?

— То-то и оно, — чуть ли не с гордостью признается Егоров. — Каково, а? Иван Косолапов — сумконос. Не обидно ли? Еще как! А почему он стал сумконосом? Не знаешь?

— Нет.

— А еще в учителя набиваешься... Нехорошо получается, Никола.

— Ты это не трожь! — вскипаю я.

— Ну, оговорился, прости, — снисходительно разводит руками Егоров и молча смотрит на меня, ждет, когда я его потороплю.

— Слушаю.

— Пойдем, значит, дальше. Сумконосом Иван Григорьевич стал по причине ссоры своей с горным мастером. Был такой. Фамилия его Карамышев. Не помнишь?

— Нет.

— Ах да, откуда тебе знать? Вон ты какой еще молодой да цветущий. А ведь это было, почитай, лет пять назад. Ты где в это время шастал?

— Где шастал, там уже нет.

— Понятно. Так вот, этот Карамышев был товарищем настырным, и за что-то он крепко обидел Косолапова. Иван Григорьевич — на дыбки. Ах, вашу мать-перемать, раз так — катитесь вы подальше. Посмотрим, как без меня справитесь. И подался ко мне в сумконосы. А лаву, ту самую, на которой работал Иван Григорьевич, врубовкой брали. Сам знаешь, как это делается, не тебе объяснять. Одно скажу: тут без хорошей отпалки ни хрена не выйдет. Плохая отпалка — смену промучаешься, весь взопреешь, а станков пять возьмешь, не больше. А при хорошей отпалке и двенадцать можно взять без особых усилий. Сам Иван Григорьевич по пятнадцать станков брал запросто. Да еще другим помогал, учил, как надо правильно обушком пласт подбивать. Так вот, день проходит, второй, неделя, другая. И что получается? А получается невеселая картина. Бывшая его бригада отстает, норму не выполняет. Горный мастер — к Косолапову. «Выручай, Иван». Но Иван Григорьевич не такой слюнтяй, как некоторые товарищи, характер у него железный. Нет, говорит, сами справляйтесь. Вы этого хотели, вот и валяйте... Еще неделя проходит. Горный мастер поклон бьет очередной. «Прости, Иван. Меня же из горных мастеров попросить могут. Куда я пойду? Силы богатырской, как у тебя, у меня нет. Образование — не ахти какое. Один путь остается — на кнопки садиться. А у меня дети — трое ртов да жена хворая. Пожалей, Иван, не губи». Вот он как унизился. Да и ребята, которые поначалу на стороне горного мастера были, тоже умоляют вернуться обратно в бригаду.

«Ну, как, — спрашивает меня Иван Григорьевич. — Может, хватит мучить?» Я ему говорю: «Недельку бы еще надо». И что ты думаешь? Соглашается Иван Григорьевич. Еще недельку со мной проводит... Только через месяц простил он горного мастера... уважил, так сказать...

По глазам вижу: не веришь. Загибает, мол, Егоров. Теперь, когда нет в поселке Ивана Григорьевича, все можно о нем говорить. Чего бояться. Не придет, не услышит, не спрячется рядом. Не скажет, как в сказке: «Высоко сижу, далеко гляжу, не садись на пенек, не ешь пирожок». — Егоров засмеялся, но неожиданно прервав смех, наклонился ко мне и резко повторил:

— Было это, было!

— А как же он учителем твоим оказался? Скорее учеником был.

— Знал, что задашь мне такой вопросец. — Егоров даже облегченно вздохнул. — Что ж, отвечу. Но прежде я еще один твой вопросец упрежу.

— Какой?

— А вот какой. Почему это бригада бывшая такой бессильной оказалась? Да неужто она в самом деле не смогла без Ивана Косолапова в передовые выйти? Что-то не верится. Так?

— Так, — неуверенно согласился я и вдруг словно к чему-то холодному и скользкому прикоснулся. По телу озноб прошел, как судорогой все жилы стянуло, во рту гадко, противно сделалось. Что еще Егоров хочет сказать? Что?

Егоров, как бы испытывая меня, терпеливо молчал, поглядывал с усмешкой, а потом начал не спеша, четко выговаривая каждое слово:

— Неспроста пошел Иван Григорьевич в сумконосы. Я-то поначалу тоже не мог ничего понять. Знаменитый забойщик — и вдруг в сумконосы. Спрашивал его, разумеется, а он отвечал мне двусмысленно: «Каждый петушок пусть знает свой шесток». Только через недельку догадка меня пронзила. Да неужто так оно и есть? А сомнение свое вслух высказывать не решаюсь. Но испугался: а если дознаются? Тогда мне же хана. С испугу такого я и выскажи все начистоту Ивану Григорьевичу. Мол, так и так, я вас уважаю, но взрывник-то я — значит, я должен вам объяснить, как надо правильно делать глиняные пыжи и как их надо правильно в шпур вставлять. «А если я не хочу в послушных учениках ходить, тогда как?» Это он мне такой вот каверзный вопрос задает да еще по плечу хлопает: «Не бойся. Пока я с тобой, ничего худого про твой счет не будет. Кой-кого проучить маленько надо».

— Что же он делал?

— Не догадался еще? Ну, и тугодум же ты. Еще учеником был. А поступал он даже просто, проще простого. Глиняные пыжи вставлял в шпуры неплотно, вставлял бракованные, ну и взрыв, сам понимаешь, получался тоже бракованным. Вроде нормально, а если вникнуть — не совсем нормально. Не происходило того плавного сотрясения, при котором бы пласт размягчался. Таким же крепким оставался. Обушок его не брал легко и мягко, приходилось силу прикладывать, умение выказывать. А умения да силы не у каждого были. Вот и отставала бригада. Вот и мучилась.

— Не мог он так поступить.

— Я бы не мог. Это — верно. А он — мог. Он — крепкий и сильный был. Меня, к примеру взять, многому научил. А тебя разве нет? Не научил?

— Сволочь ты, Егоров.

Думал: взорвется Егоров, за такое оскорбление с кулаками полезет, сомнет меня. А Егоров усмехнулся, спокойно проговорил:

— Кто же тогда Иван Григорьевич? Что же ты молчишь?

Я действительно молчал. Я был бессилен, что-то оборвалось во мне. Голос Егорова как бы издалека доносился:

— То-то и оно — молчи, так надежнее будет. Размахался, за горло хватаешься, нецензурными словами выражаешься, а то и невдомек тебе, что кой у кого рыльце в пуху, да еще в каком — ого! А мы за него — горой, мы его — в святые! Мы лучше других втопчем в грязь, пройдемся — не наклонимся...

Что-то еще бормотал Егоров — торопливо, зло. Но я уже не слышал его бормотанья, я все сильнее и ощутимее чувствовал, что никак не могу вырваться из паутины вопросов. Их было много, но количество все росло и росло. Я почти физически ощущал, как у меня на глазах разбухает этот шевелящийся, холодный клубок. И такая звенящая боль стояла в голове, что не выдержал я, стиснул виски ладонями, закрыл глаза. А когда открыл их, увидел испуганное лицо Егорова и понял, что со мной происходит что-то странное, непонятное.

— У Веньки Лазутина твой обушок. Там. Там. — Егоров отталкивал меня от себя. — Иди скорее. Уйдет — не застанешь. Прямо иди, никуда не сворачивай. Это я ему отпалку делал... Там он, там...

Ясно: избавиться желает, от греха подальше быть. Рук марать не хочет. Потому и признался. Наверно, не ожидал, что его откровение меня до самых печенок прохватит, почти невменяемым сделает. Поди, потихоньку себя ругал, что признался. А может быть, ошибаюсь? Может, напротив, доволен Егоров, что и меня удалось ему в дерьмо носом потыкать — вот тебе, вот тебе, не возвышай себя, не считай себя лучше других? А сейчас, как собачонку, гонит — пошла вон, надоела.

И я пошел. Пошел не оглядываясь, видно еще сознавая, что главное сейчас — обушок найти. Я шел и повторял как заведенный: «Обушок... обушок... обушок». Повторял, пока ясно не подумал о том, что как только увижу я обушок, возьму его в руки да посмотрю на пластинку, так разом все кошмарное, что услышал я о Иване Григорьевиче Косолапове, кончится и снова я буду стоять на земле прочно и крепко.

Я побежал. Я боялся, что неизвестный мне Венька Лазутин уйдет — и тогда... тогда все так и останется. Я спотыкался. Я падал. Вскакивал — и снова бежал. Мелькнул впереди огонек и пропал. Снова мелькнул — и снова пропал. И вдруг ослепительно вспыхнул. Я, как ночная бабочка, втягивался в горящее полымя света, и кажется, не было сил остановить себя, придержать свой бег.

Первое, что я увидел, — это обушок. Обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова. Блеснула медная пластинка на рукоятке, засверкала нарезная окантовка. Я обессиленно опустился на кучу угля. Только потом я увидел удивленное лицо проходчика — безусое, круглощекое.

— Венька Лазутин? — спросил, как бы не веря еще, что я наконец-то у цели своей заветной.

— Да. Лазутин. Вам плохо?

— Мне — хорошо. Ты работай, Венька, работай.

Взглянул на часы: без двадцати одиннадцать. Есть еще времечко, есть. Пусть Венька обушком помашет, вон как у него ловко получается. Не надо пока парня огорчать. Отдохну, приведу свои мысли в порядок.

Верно, при виде обушка спокойнее стало. Приутихло волнение, и плавно, как волны на берег, стали набегать воспоминания.

Первым делом прощальная встреча припомнилась. Стоим на перроне, топчемся, на окно вагона поглядываем. Там — головки детей Ивана Григорьевича — девочки и мальчика, русоволосые, кудрявенькие. Выглянула в окно жена Ивана Григорьевича, напомнила: «Пять минут осталось». — «Хорошо, — ответил учитель и посмотрел мне в лицо, и вздрогнул я: бледное, усталое, вроде после тяжелой болезни. Даже не верится: минуту назад таким веселым, оживленным был Иван Григорьевич — и вот такая резкая перемена. И голос совсем непохожий, чужой, и слова чужие: «Прости меня, Никола». За что простить? За то, что уезжает? Оставляет шахту, любимую работу? Возьми и скажи я: «Оставайся. Еще целых пять минут». И опять по-чужому ответил мне Иван Григорьевич: «Нет, Никола, все кончено. Нет возврата». Стиснул руку, а потом подтолкнул в плечо, сказал: «Иди. И не оглядывайся. Иди». И здесь я послушным оказался: ушел, так и не оглянувшись. Потом пожалел: зря послушался. Надо бы оглянуться.

И сейчас я о том же подумал: «Почему не оглянулся? Почему? Может быть, все иначе бы могло произойти. Ведь оставалось целых пять минут».

И вспомнился случай один, тот самый, когда пять минут решили в жизни моей очень многое.

Я уже месяца полтора проработал вместе с Иваном Григорьевичем. Привык к нему. По душе была уверенность его в свои силы, настойчивость, решительность. Ни разу не спасовал, но и напролом не лез, меня учил по-трезвому подходить к любой ситуации. Любил повторять: «Природа — не дура. Она, как и женщина, и силу любит, и ласку. К ней лучше не подходить, если ты в себе слабину почувствовал. Но и грубым становиться не надо. Да и шибко расчетливых она не уважает. Мстит». Я поначалу всё в шутку обращал, смеялся, даже отмахивался, про себя так думал: «Тут уж Иван Григорьевич маху дал». Вслух не высказывался, боялся обидеть своего учителя. А он сам догадался. Однажды сказал: «Ты, Никола, как погляжу, умнее меня хочешь быть. Не выйдет». И все мои тайные помыслы как на блюдечко выложил. В краску меня вогнал. С того дня ничего от Ивана Григорьевича не таил. В общем, наладились у нас за эти полтора месяца самые распрекрасные отношения. А после того случая я накрепко уверился: лучшего учителя мне не отыскать.

А случай получился вот какой.

После смены возвращались конвейерным штреком. Шли усталые, молчаливые, но оба довольные: с заданием справились, норму свою выполнили честь по чести. Иван Григорьевич, как всегда, шел впереди, а я — чуть сзади. Вдруг дым накатил и запах паленой резины — вонючий до тошноты — дыхание забил. «Пожар!» — прочитали мы в глазах друг друга. Что делать? Бежать к телефону, звонить?

— Не смей! — остановил меня Иван Григорьевич. — Стой здесь. Через пять минут если не вернусь — звони!

Опомниться не успел — Иван Григорьевич, натянув на голову фуфайку, исчез в дыму. Как быть? Броситься следом? Бежать к телефону? Ноги как ватные, сердце стучит, дышать все труднее. Но — стою. Успел приучить меня Иван Григорьевич к дисциплине: «Что старшой сказал, то и выполняй». Самое мучительное — стоять и ждать. Как там? Что? Дым все вокруг застлал — в метре ничего не видать. Никто не подскажет: какая же там впереди опасность подстерегает Ивана Косолапова? Взглянул на часы — только две минуты прошло. Неужели это никогда не кончится? Ест глаза, слезы текут по щекам, одолевает кашель. Нет, не выдержать: или вперед бежать, или назад, к телефону. Мысли мечутся, а ноги как пристыли — ни с места. Еще минута скатилась. Того и гляди, сорвусь я — кинусь навстречу Ивану Григорьевичу. Не осудит он, не посмеет. Может, в помощи моей нуждается. А стронуться все никак не могу. Так, в смятенье, еще одна минута скатилась. Последняя — пятая — пошла. «Хватит быть трусом, хватит!» Ноги как из топи вырвал, но не успел и двух шагов сделать, как оказался в объятьях Ивана Григорьевича. «Наша взяла, Никола!» Верно: дым рассеялся, улетучился противный, тошнотворный запах. Только тут появился перед нами перепуганный электрослесарь. Схватил его за грудки Иван Григорьевич, закричал: «Что же ты, гад, делаешь? Кто же шмотки свои на пускателе оставляет?» А тот рад-радешенек, что беда миновала, сам просит: «Вдарь в морду, легче станет». Ну, и вдарил его легонько Иван Григорьевич, а потом сам же руку протянул и как бы извиняюще сказал: «Просил же — не пеняй». «Спасибо тебе, Иван Григорьевич, век доброты твоей не забуду. Ты уж никому не передавай». Вот тут действительно Иван Григорьевич его едва не ударил. Сплюнул только: «За кого принимаешь, гад!» «Извини, Иван Григорьевич, со страху это», — забормотал электрослесарь, но Иван Григорьевич уже не слышал его. Зашагал быстрым, порывистым шагом. Я едва поспевал за ним. Всю дорогу промолчал. И я не решался спросить его. Только когда выехали на-гора, Иван Григорьевич обернулся ко мне:

— Никому ни слова. Хорошо?

— Хорошо, Иван Григорьевич. Да я... я...

— Не надо, — резко оборвал меня Иван Григорьевич. — Рано еще. Не заслужил.

Тут не удержался я, высказал все, что на душе скопилось. Думал: остановит меня учитель или отмахнется. Но выслушал мое признание Иван Григорьевич и усмехнулся:

— Где же ты был раньше, Никола?

Не понял я этих слов, сказанных с горчинкой в голосе, то есть понял, но по-своему, сказал, смущаясь:

— Раньше-то я не решался сказать.

И опять усмехнулся Иван Григорьевич, но промолчал.

И я промолчал про тот случай. Никому не рассказал. И непонятно было, почему не велел рассказывать Иван Григорьевич. Чтоб от беды отвлечь электрослесаря? Может быть, и так.

А навстречу этому воспоминанию уже наплывало новое. Приятное, даже чуть-чуть торжественное. Связано оно было как раз вот с этим обушком. В последний свой рабочий день работал Иван Григорьевич особенно старательно. Я бы даже сказал — одухотворенно, красиво. Любо-дорого было посмотреть. В минуты отдыха я сидел на куче угля и, как сейчас гляжу на парня, так и в тот раз смотрел на Ивана Григорьевича во все глаза. Блестела медная пластинка на рукоятке, сверкала резная окантовка. Признался я:

— Жалко мне с вами расставаться, Иван Григорьевич.

— Мне — тоже, — согласился учитель и, подсев ко мне, положил на колени обушок. — На память тебе оставляю. Чтоб помнил. Принимай, Никола.

— Как же вы? — смутился я. Знал, как дорожил обушком своим Иван Григорьевич.

— Учителя слушать надо, — улыбнулся Иван Григорьевич. — От чистого сердца дарю.

Принял я тот обушок как святыню какую, по такому поводу в ресторан пригласил учителя своего, хоть и плохой выпивоха из меня, а в вечер тот позволил себе выпить чуть лишку. А какой задушевный разговор состоялся. Конечно, говорил больше Иван Григорьевич, и в голосе его звучала тревога и грусть, но я понимал так: тяжело расставаться со мной, с шахтой, с любимой работой Ивану Григорьевичу.

С нескрываемым, восторженным восхищением смотрел я на красивое, возбужденное лицо Ивана Григорьевича, каждое слово его впитывал и, порываясь вставить свое, хоть и никудышное, чувствовал, как мне хорошо и покойно рядом с этим сильным человеком.

— Ты понимаешь, Никола, что такое быть человеком своего дела? Ни черта ты не понимаешь! Это приходит не сразу, к этому приходишь с грузом ошибок. Как будто все просто и ясно. Нет дела — ничего нет. Есть оно у тебя — ты молодец, но ты еще не на коне удачи. И до тех пор не будешь, пока не докажешь, что оно, это дело, движется вперед, а вместе с ним и ты. Да, дело, Никола, — хозяин всего и вся. Кто я? Простой работяга, шахтер! Но это не так-то и важно. Важно, что я — человек дела! Дело меня возвышает, ставит на один уровень со всеми теми, для которых дело — тоже главное...-Не понимаешь? Молод еще, зелен... Но это придет, не сразу, но придет. Оно приходит к тем, кто по-настоящему к нему стремится. Я тоже не сразу пришел. А почему? Да потому, что дела своего не было... Но я искал, упрямо искал... И ты, Никола, ищи. Только чтоб ошибок меньше было.

— Какие ошибки?

— Разные, Никола... А-а, что теперь об этом толковать. Выпьем за дело, Никола. За большое, настоящее дело!

«Ошибки... разные», — сейчас эти два слова словно высветились, приблизились. И вздрогнул: уж не эти ли истории, о которых услышал я сегодня, стали для Ивана Григорьевича ошибками. Неужто так оно и есть?.. Как только подумал об этом, так сразу волнение охватило меня. Хотелось побыть одному, поразмыслить.

Окликнул я парня, который, увлекшись работой, уже не обращал на меня внимания: сидит — ну и пусть сидит:

— Садись, Венька. Ишь, размахался. Целую гору навалил. Таким-то обушком можно. Правда, можно? А ну, покажи мне его, красавчика.

И вот он — в руках, ладный, крепкий, надежный. Рукоятка теплая и влажная от ладоней парня. В работе был обушок, и служил он эти минуты надежно и верно, как и хозяину своему. И не хотелось мне просто уйти. Может быть, есть еще толика свободного времени? На свои часы можно посмотреть, но я у Веньки, чтоб разговор с ним завязать, поинтересовался.

Парень нагнулся, поднял с доски аккуратно свернутый пиджак, из бокового кармана достал часы — большие, круглые, с черным светящимся циферблатом.

— Без пяти одиннадцать.

Улыбнулся я Веньке, устроился поудобнее на куче угля. Есть еще времечко, всего минута-другая наберется, а все-таки лучше, чем ничего.

— Ты ведь не станешь, Венька, отрицать, что обушок этот случайно нашел?

— Не стану. Купил я его.

— Купил?

Добрый настрой души оборвался, я опять почувствовал, что кидает меня в черную накипь волны. Аж задохнулся, ладонью по горлу провел.

— Правда, я их еще не отдал. Но вечером отдам.

— За сколько?

— Пятерку попросил.

— Егоров?

— Знаете, а удивляетесь. Не стал бы я, да мой сломался, а работы — вон ее сколько. Только успевай. Вот Егоров и предложил. Я ведь не знал, что обушок ворованный.

— Верю, Венька. Мой это обушок. Целый час я его ищу... Взяли его слесари-монтажники. Подумали, наверно, забыл хозяин про свой обушок, зачем добру пропадать. С собой взяли, а по дороге Егорову с легким сердцем отдали. А тот, значит, за пятерку продал.

— Не стал бы я, да работы — вон сколько, — тихим голосом повторил Венька.

— Тогда я не стану мешать... Мне и самому пора. Поджидают меня.

— А обушок? Вы же искали его.

— Я, Венька, в конце смены зайду. Договорились?

Не подумал я о корреспонденте, о том, как я поведу себя перед ним. В любом случае не поверит он мне теперь. Это уж точно. И болтуном я прослыть могу. Вот уж навострится Мишка Худяк. Ну и пусть. Главное, я ничуть не усомнился, что поступаю я правильно, оставляя обушок Веньке Лазутину.

Парень понимал, как нужен ему обушок. И не раскланивался передо мной, а, коротко бросив «спасибо», пружинисто вскочил на ноги — отдых для него кончился. Я тоже вскочил, будто вместе с ним мы должны подступить к груди забоя, и пожалел, что не могу помочь.

И, отойдя немного, крикнул в спину Веньке:

— Поработай, Веня, добрым словом помяни настоящего хозяина обушка, учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова!

И прежде чем повернулся ко мне Венька Лазутин, понял я: не уйти. А когда увидел побледневшее лицо парня да услышал вопрос его: «Косолапова? Ивана Григорьевича?» — почувствовал прежнюю слабость в теле, во рту — горечь.

— Косолапова? Ивана Григорьевича? — повторил уже громче свой вопрос Венька и, шагнув ко мне, кинул под ноги обушок, а потом... потом Венька на моих глазах, брезгливо поморщившись, вытер ладони о брюки. Этого я, конечно, стерпеть никак не мог, хриплым, срывающимся голосом крикнул:

— Что же ты делаешь, Венька?! Да ты понимаешь, что делаешь? Ты же в душу плюешь!

Наверно, выглядел я жалким, растерянным, в другую минуту ни за что бы не простил себе такой слабости, но сейчас я готов был расплакаться. Я бессильно опустился на рештаки, зажал кулаками голову.

— Простите, я не хотел вас обидеть, — сказал Венька, дотрагиваясь до моего плеча. — Но я не могу принять обушка. Я ненавижу этого человека.

— Не-на-ви-дишь, — едва ли не по слогам протянул я, как бы впитывая в себя это страшное слово.

И этот — ненавидит. Все — ненавидят. За что? Почему? Только я один — против, я, оказывается, ничего не хочу понимать. Я обманываю до сих пор себя, заставляю думать иначе...

— Я слушаю, Венька.

Я заглянул в глаза Веньке, надеясь, что он их опустит, отвернется стыдливо, умолчит, но Венька, не моргнув, выдержал мой пристальный взгляд.

— Я слушаю, Венька, — как ни трудно было, повторил я.

— Было это три года назад. Я только что десять классов окончил. В институт поступал, в геологоразведочный, но по конкурсу не прошел. Куда податься? Уехать с геологоразведочной партией? Может быть, и уехал бы, но не оставлять же одну больную мать. Да и в институт я поступал заочно, знал, что из поселка пока никуда не тронусь, до тех пор не тронусь, пока мать не поправится. Значит, работать на шахте. И пошел я на шахту. Устроился на лесной склад разнорабочим. Поработал месяца два, вызывает меня начальник: «Советую я тебе, Лазутин, в шахту идти. Там и специальность хорошую получишь, и зарплата повыше будет. А у нас, сам видишь, все люди при месте, вакансий не ожидается». Я и сам понимаю: прав начальник. А как сказать ему, что не могу я идти в шахту, слово матери дал. У меня отец в забое погиб, и мать страшно боялась, что пойду я по стопам отца. Зачем мне ее убивать? Ей и так тяжело. Промолчал я, ничего не ответил начальнику. А немного погодя по всем шахтам города был брошен комсомольский клич: «Молодежь — в забой, на смену старшим!» Вызвали меня в комитет комсомола: «Ты что же, Лазутин, не комсомолец разве?» Понятно стало, зачем пригласили. Конечно, расскажи я про мать свою, меня бы в покое оставили. Но не мог я сказать, потому что об отце тут вспомнили, сказали, что он-то был настоящим шахтером. Дал я согласие, и записали меня в группу проходчиков. Матери — ни слова, и ребят попросил, чтоб о моем решении помалкивали.

Оказался я в учениках у Косолапова. Приглянулся он мне сразу. В первый же день рассказал ему о себе, о больной матери, о погибшем отце. Не знал, какой бедой вскорости обернется мое признание. Не подозревал. Да и не мог помыслить, что на величайшую подлость может быть человек способен. Оказывается, может.

Работали мы с Косолаповым в дальнем забое. Учеником я уже не считался, мог уйти и на другой участок, но я сказал, чтоб меня оставили с Косолаповым. И меня оставили... Так вот, работали в дальнем забое. Как положено, в три смены, то есть после нас приходили в забой еще четыре проходчика. И вот я стал замечать, что крепь Косолапов ставит непрочную. В общем, такую ставит крепь, что при отпалке она не выдерживает, падает и работы нашим сменщиком прибавляется. Естественно, всю вину в этом случае валят на взрывника: он-де не справляется. Не знал я, что взрывник и Косолапов были тогда в какой-то вражде, и вот Косолапов мстил ему таким образом. Взрывник не догадывался, был он в нашем деле не специалист, А придраться к работе нашей причин вроде не было. Все подчищено, грудь забоя ровная, стойки не кособотятся. И сменщики не догадывались, потому что в забой приходили после отпалки. А отпалка делала свое дело, следов не оставляла. Вот какая хитрая месть придумана была Косолаповым. И взрывнику — плохо, и сменщикам — плохо. А Косолапову — наплевать, ему бы отомстить, потому что взрывник мешал ему дело большое делать. В общем, получалось, что свидетель-то я один всего. Сказал я как-то Косолапову: «Нехорошо получается, Иван Григорьевич», Он меня осек: «Не твоя печаль!» Но молчать я не мог, подлость не в моем характере. Заявил напрямки Косолапову: «Не прекратите — начальнику участка скажу». Ответил он мне: «Пеняй на себя, парень». Не испугался угрозы — сходил к начальнику участка. Тот удивился: «Разве такое возможно? Косолапов — наше знамя, наш лучший передовик. Ты не ошибаешься?» А потом успокоил меня: ладно, разберемся.

А через день и случилось это страшное преступление. Прихожу домой, а соседи говорят: «Мать в больницу отвезли!» Поехал в больницу, но мать живой не застал: умерла по дороге. Только через неделю после похорон узнал я, что приходил к ней Косолапов. И он, Косолапов, обо всем, что я в тайне от матери хранил, к чему ее постепенно готовил, рассказал, да так рассказал, чтобы мать мою наверняка убить. Конечно, Косолапов меня сумасшедшим назвал, когда я ему такое суровое обвинение вынес. Да и кто мог поверить, что человек, который в передовиках ходил, смог на такую подлость решиться. Посчитали, что это я обиделся на Косолапова. Ведь он как повернул всю историю со взрывником? А так повернул, что чистым остался, а виноватым — я. Молодой, мол, неопытный, стойки крепил неправильно, а он лишь в том виноват, что не углядел, поверил. Вот он как сумел... Ненавижу я его, ненавижу... Уходи со своим обушком... Уходи...

Отвернулся Венька Лазутин, ждал, когда я уйду. Что мне оставалось? Вопросы задавать, заступаться за Ивана Григорьевича? А зачем? Да и права я никакого не имею. Никакого.

Я взял обушок и медленно побрел назад. Прошел метра два, остановился, посмотрел на парня. Венька стоял неподвижно, как статуя. Так хотелось вернуться, обнять парня за плечи. Я прошел еще метра два — и снова оглянулся. Венька по-прежнему был неподвижен.

Время мое уже вышло, надо бы бежать что есть силы, чтобы застать еще корреспондента, вручить ему обушок. И усмехнулся. Не сделаю я этого. Нет, не сделаю. Не смогу...

Если сегодня подняться шурфом и до шахты идти степью, то непременно встретишь на пути круглые блюдца болотцев. Наполнены они светлой чистой водой, покрыты по краям прозрачно-зеленой травкой. И нередко можно увидеть здесь, особенно в тихие вечера, разную живность — от певчих птиц до случайно забредших из ближнего леса лосей. И самому захочется остановиться, опустить в теплую воду загрубевшие руки... Но схлынет весна, накатит лето, и все дни напролет начнет выстаивать в бесцветном небе жаркое солнце. На глазах усохнут болотца, обнажатся до самого дна, покроются глубокими трещинами.

Так и с душой моей, как со степными болотцами, стало. Если и держалась капля живая, то теперь, после рассказа Веньки Лазутина, ничего не осталось.

И вдруг остановился я, пораженный страшной догадкой. Опять вспомнились слова Ивана Григорьевича о главном деле, о том, что надо во что бы то ни стало стремиться только вперед. Вспомнились, отраженные в услышанных сегодня грустных историях.

Так вот оно какое его дело... Дело, которое людям приносит страдания, боль, ненависть. Встал бы я на пути Ивана Григорьевича, и он ради своего дела поступил бы так, как с остальными — с Алексеем Фомичом, с Федором, с Алешенькой, с Венькой Лазутиным. Неужто бы смог?..

Мне стало страшно. Мне никогда в жизни не было так страшно.

И обушок, на поиски которого я затратил столько сил, энергии, времени, не был для меня уже тем обушком, которым я так гордился. Не хотелось любоваться резной окантовкой, медной пластинкой. Он превратился во что-то неприятное, скользкое. И я зашвырнул обушок в давно использованную выработку, которая вот-вот должна рухнуть. Через день-другой она погребет на веки вечные обушок, но кто сможет лишить меня горькой памяти, кто?

— Слава богу, наконец-то явился, пропавшая твоя душа! — радостно встретил меня Никитич. — Иди скорее. Корреспондента еще можешь застать в откаточном.

— Не пойду. Зачем?

— Не нашел?

— Нашел.

— А где он?

— Нет его.

— Не понимаю. Что с тобой, Никола? То нашел, то не нашел.

— Комбайн отремонтировали?

— Ага. Сейчас едем. Поторопись.

— Никуда не пойду. Пусть уходит.

— Что случилось, Никола?

— Потом расскажу, Никитич.

— Что ты смотришь на меня, Никола? Я ведь не корреспондент, выспрашивать не стану,

— Прости, Никитич,

— За что?

Я ничего не ответил бригадиру. Да и некогда было. Послышался ровный, уверенный гуд комбайна. Вслед за Никитичем поспешил в лаву. Там ждали меня ребята, там ждала меня работа...

На следующее утро пришел я к Николаю Червоткину. Хотелось по-серьезному поговорить, услышать то, что оставалось для меня загадкой. А серьезного разговора не получилось. Как только вошел да увидел Николая за чаепитием, так сразу понял — не вовремя заглянул. Выждать бы надо. И все же — а вдруг разговор состоится? — приступил я к беседе. Вынул тетрадку, положил на край стола,спросил:

— А письма ты от Косолапова не получал?

Взял Николай тетрадку, повертел ее, затем сунул в тумбочку, стоявшую рядом, и, повернувшись ко мне, сказал:

— Кончай травить себя. Садись-ка лучше, почаевничаем. — Наливая в чашку пахучий, крепко заваренный чай, добавил с такой знакомой, простецки-обезоруживающей улыбкой: — Пока не забыл, расскажу я тебе свеженький анекдот. Прекрасный анекдот. Ухохочешься...

Загрузка...