Hommage à Andre Gide
Единственный исторический персонаж в этом рассказе, Эдуар Эррио, лидер партии французских радикалов, председатель комиссии по иностранным делам, мэр Лиона, депутат парламента, музыковед и т. д., займет здесь, возможно, недостаточно значительное место. Не потому, мы скажем об этом сразу, что он менее важен для течения самого рассказа, по сравнению с другой личностью, которая здесь появляется, не исторической, но и не менее реальной, а потому что просто об исторических личностях имеются и другие документы. Не будем забывать: Эдуар Эррио и сам был писателем и мемуаристом,[5] выдающимся политиком, биографию которого можно найти в любой мало-мальски приличной энциклопедии.
Одно из свидетельств дает такое описание Эррио: «Крупный, сильный, широкоплечий, голова угловатая, покрытая густыми жесткими волосами, с лицом, как будто вытесанным большим садовым ножом и рассеченным короткими густыми усами, этот человек оставлял впечатление большой силы. Его голос, прекрасный сам по себе, приспособлен к тончайшим нюансам и модулированным акцентам, легко доминировал над любым шумом. Он умел им мастерски владеть, как мастерски умел владеть и выражением своего лица». То же свидетельство дает следующее описание его характера: «Это был настоящий спектакль — наблюдать, как он, стоя на трибуне, переходит с серьезного на шуточный тон, от доверительного тона к чеканному провозглашению какого-нибудь принципа. А если появляется кто-то, кто ему возражает, он принимает этот маленький вызов, и пока тот, другой, обосновывает свою позицию, по лицу Эдуара Эррио разливается широкая улыбка — ранний признак сокрушительного замечания, которое, едва прозвучав, вызывает бурю аплодисментов и смех, к смущению собеседника, попавшегося в западню. Правда, эта улыбка исчезала, если критика высказывалась оскорбительным тоном. Такие атаки приводили его в бешенство и вызывали у него жестокую реакцию, и, тем более, что он всегда был настороже, — уязвимость, которую многие считали тщеславием».[6]
О втором важном персонаже этого рассказа, А.Л. Челюстникове, нам достоверно известно только то, что ему было около сорока лет, он был высокого роста, немного сутулился, со светлыми волосами, что он был болтлив, хвастлив и любитель женщин, и незадолго до описываемых событий был редактором украинской газеты Новая заря. Он был отличным игроком в покер и «очко», и умел играть на гармошке польки и частушки. Прочие свидетельства о нем настолько противоречивы, что, может быть, поэтому и неважны. Но я их фиксирую, хотя некоторые источники вызывают оправданные сомнения: что он был политическим комиссаром на гражданской войне в Испании, и что проявил героизм, сражаясь в составе кавалерийского полка под Барселоной; что однажды ночью занимался любовью с двумя санитарками, при этом с высокой малярийной температурой; что какого-то ирландца, заподозренного в саботаже, обманом доставил на советское грузовое судно Орджоникидзе, под предлогом, что надо отремонтировать радиопередатчик; что (к тому же) был лично знаком с Орджоникидзе; что три года был любовником жены одного очень-очень известного человека (и что именно поэтому попал в лагерь); что в школьной любительской труппе в Воронеже играл Аркадия и пьесе Островского Лес.
В случае, если приведенные свидетельства вызывают известные подозрения и представляются ненадежными, особенно вот тот, последний, один из рассказов Челюстникова, тот, который касается Эррио, как бы он ни казался на первый взгляд плодом фантазии, стоит его записать. Что я здесь и делаю, собственно, потому что в его достоверности можно усомниться с трудом; наконец, все свидетельствует в пользу того, что некоторые истории Челюстникова, сколь бы необычными они не были, все-таки основаны на реальных событиях. А в качестве самого надежного доказательства нам может послужить тот факт, что ниже изложенный рассказ известным образом подтвердил сам Эдуар Эррио, блестящий ум (“une intelligence rayonnante”), как справедливо заметил о нем Даладье. Стало быть, я расскажу о той давней встрече Челюстникова и Эррио так, как знаю и умею, безотлагательно освободившись от страшного кошмара документов, которые загромождают сюжет, а сомневающегося и любопытного читателя я отсылаю к приведенной библиографии, где он найдет необходимые доказательства. (Может быть, мне было бы разумнее выбрать какую-то иную форму повествования, эссе или очерк, где я мог бы все эти документы использовать традиционным способом. Но в этом мне препятствуют два момента: во-первых, неуместность приведения живых устных свидетельств в качестве документов, а во-вторых, я не мог отказать себе в удовольствии повествовать, дарящем писателю иллюзорную идею, что он созидает мир, и, следовательно, как говорится, его изменяет).
Той холодной ноябрьской ночью тысяча девятьсот тридцать четвертого года Челюстников, внештатный корреспондент местной газеты, в чьи обязанности входило освещать вопросы культуры и борьбы с религией, спал голый, как младенец, на большой дворянской кровати в теплой комнате на четвертом этаже дома по улице Егоровка. Его глянцевые сапоги малинового цвета были аккуратно прислонены к кровати, а его одежда и белье разбросаны по всей комнате в беспорядке (признак торопливой страсти), смешавшись с шелковым женским. В комнате чувствовался теплый запах пота, водки и одеколона.
Челюстникову снилось (если ему верить), что он должен выйти на сцену и сыграть какую-то роль, скорее всего, Аркадия из Леса, но никак и нигде не может найти свою одежду. Ужасаясь (во сне), он слышит звонок, которым его вызывают на сцену, но стоит на месте, окаменев, то есть, сидит, голый и волосатый, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Вдруг, как будто все это происходит на сцене, занавес поднят, сквозь сияющий свет боковых софитов, которые держат его под перекрестным огнем своих снопов; он замечает зрителей, наверху, на балконе, и внизу, в партере, их головы увенчаны фиолетовым ореолом. Ему кажется, что в первом ряду он узнает членов Краевого комитета, а среди них четко различает и светлую плешь товарища М., главного редактора Новой зари, который заходится от смеха и что-то выкрикивает ему издевательское и оскорбительное, что-то по поводу его (Челюстникова) мужского достоинства. А звонок из гримерки все равно звонит, все упорнее и все громче, и Челюстникову кажется (во сне), что это на самом деле пожарная сирена, что, наверное, загорелся занавес, и что сейчас начнется общая давка и паника, а он здесь, на сцене, голый, как младенец, и неподвижный, оставленный на милость пламени. Правая его рука быстро высвобождается из зачарованности, и на границе между сном и бодрствованием он рефлекторно протягивает ее к револьверу, по старой доброй привычке положенному под подушку. Челюстников включает свет на ночном столике и при этом опрокидывает рюмку с водкой. Мгновенно понимает, что сейчас сапоги для него важнее нагана, быстро запрыгивает в них, как в седло. Жена главного редактора Новой зари шевелится во сне, потом, тоже разбуженная звонком, открывает свои красивые, слегка припухшие азиатские глаза. Телефон вдруг замолкает, и они переводят дух. Затем мучительные переговоры, полушепотом. Настасья Федотьевна М., растерянная и испуганная, пытается натянуть лифчик, который ей кинул из кучи одежды Челюстников. Тут телефон опять начинает звонить. «Вставай», — говорит Челюстников, запихивая револьвер за пояс. Настасья Федотьевна смотрит на него с ужасом. Тогда Челюстников подходит к испуганной женщине, целует ее меж буйных грудей и говорит ей: «Сними трубку». Женщина встает, Челюстников закутывает ее в свое кожаное пальто, по кавалерски. Сразу же после этого слышен голос женщины: «Кого? Челюстникова?» (Мужчина подносит палец ко рту). «Не имею понятия». (Пауза). Потом женщина кладет трубку, из которой слышны короткие гудки, и падает в кресло. «Из Райкома». (Пауза). «Говорят, что срочно».
Прежде чем вернуться в свою холодную квартиру на Соколовском проспекте, Челюстников долго болтается по занесенным снегом улицам. Он идет кружным путем, вдоль Днепра, поэтому ему потребовался целый час, чтобы добраться домой. Он снимает кожаное пальто, наливает рюмку водки и включает радио. Не проходит и пяти минут, как звонит телефон. Челюстников снимает трубку после третьего звонка. На мгновение изображает изумление по поводу того, что звонят так поздно (третий час ночи), а потом говорит, что раз дело такое срочное, он будет через полчаса. Сейчас оденется, а то только что разделся. Ладно, отвечают ему, за ним придет машина, дело срочное. Товарищ Пясников все ему объяснит устно.
Товарищ Пясников, секретарь Райкома, переходит к делу без околичностей: завтра около одиннадцати утра в Киев прибывает гражданин Эдуар Эррио, вождь французских рабочих. Челюстников говорит, что читал в газетах о его прибытии в Москву, но не знал, что он посетит и Киев. Тогда Пясников спрашивает, знает ли он, Челюстников, как важен визит такого человека. Тот отвечает, что знает (хотя ему не было так уж ясно, в чем значение этого визита, и какова его роль во всем этом). Как будто уловив, что Челюстников не в курсе дела, Пясников начинает ему объяснять: гражданин Эррио, несмотря на свои симпатии, подвержен известным, типично буржуазным сомнениям относительно завоеваний революции. Он привел многие детали жизни и деятельности Эдуара Эррио, особо отметив его мелкобуржуазное происхождение, процитировал многие его высказывания, упомянул его любовь к классической музыке и к прогрессивным движениям в мире, и подчеркнул роль, которую тот сыграл в признании Францией страны большевиков (так и сказал: страны большевиков). Наконец, Пятников достает из ящика письменного стола некую папку и начинает ее листать. «Вот, — говорит он, — например, это. Цитирую: Невозможно даже и нерелигиозному французу (как видите, Эррио освободился от религиозных предрассудков…если ему можно верить), даже и нерелигиозному французу не возвысить голос против преследований священнослужителей; (товарищ Пясников тут опять останавливается и поднимает взгляд на Челюстникова: «Понимаете?». Челюстников кивает головой, а Пясников добавляет: «Для них попы по-прежнему какие-то священные коровы, как у наших мужиков… тогдашних, разумеется»), потому что и это является атакой на свободу мнений. Атакой, впрочем, совершенно ненужной… И, так далее, и так далее», — говорит Пясников и закрывает папку. «Думаю, вам теперь все ясно?» — «Да», — говорит Челюстников и наливает себе стакан воды. Он задерживается в кабинете товарища Пясникова до четырех утра. А уже в семь он опять на ногах. До прихода поезда ему остается ровно четыре часа.
То важное утро в жизни А.Л. Челюстникова проходило, час за часом, вот так: в семь побудка, по телефону. Челюстников выпивает натощак стакан водки, умывается холодной водой, голый до пояса. Одевается, чистит до блеска сапоги. На завтрак жарит яичницу на примусе, ест ее с солеными огурцами. В семь двадцать звонит в Райком. Товарищ Пясников говорит, жуя и извиняясь: он оставался в кабинете всю ночь, немного подремал в кресле, за столом; спрашивает Челюстникова, хорошо ли он себя чувствует; говорит, что назначил ему встречу с Аврамом Романичем, гримером, в фойе театра (служебный вход) на четыре часа дня; не опаздывать. В семь двадцать пять он звонит Настасье Федотьевне. После долгой паузы (снизу уже сигналит машина, посланная из Райкома) слышен встревоженный голос жены главного редактора Новой зари. Она никак не может понять, как они могли искать Челюстникова минувшей ночью у нее. Она в отчаянии. Если М. (то есть, ее муж) узнает, то она отравится. Она не вынесет этого позора. Да, да, отравится мышьяком. Челюстникову с трудом удается вставить слово-другое утешения в бурный поток ее слов, сюсюканья, всхлипов и шепота: ей не надо ни о чем беспокоиться, все это случайность, он ей все объяснит, а теперь ему надо срочно идти, его внизу ждет машина. А о мышьяке чтобы не смела и думать… В семь тридцать он садится в черный автомобиль, который ждет его у дома; примерно без четверти восемь приезжает в Райком. У товарища Пясникова глаза припухли и покраснели; они выпивают по рюмке водки, потом ведут переговоры и звонят по телефону с восьми до девяти тридцати, из двух разных кабинетов, чтобы не мешать друг другу. В девять тридцать товарищ Пясников, с глазами, как у кролика, нажимает на одну из кнопок на большом письменном столе орехового дерева, и техничка приносит чай на подносе. Долго прихлебывают обжигающий чай, молча, улыбаясь друг другу, как люди, которые сделали тяжелую и ответственную работу. В десять часов едут на вокзал и проверяют охрану. Товарищ Пясников требует, чтобы сняли транспарант с текстом Религия — опиум для народа и на скорую руку заменили другим, с легким метафизическим оттенком: Да здравствует солнце, долой ночь. Ровно в одиннадцать, когда поезд с высоким гостем подходит к перрону, Челюстников отделяется от комитета по встрече и становится немного в стороне, с офицерами охраны, которые, в гражданском и с чемоданами, изображают случайных и любопытствующих пассажиров, которые спонтанными аплодисментами встречают дружественного гостя из Франции. Мельком глянув на Эррио (он показался ему каким-то незначительным, наверное, из-за беретки), Челюстников выходит через боковой подъезд и быстро уезжает на машине.
Когда он подъехал к Софийскому собору, было ровно двенадцать.
Собор Святой Софии построен как смутное воспоминание о славных днях Владимира, Ярослава и Изяслава. Он всего лишь отдаленная копия Корсунского монастыря, названного так в честь «святого града» Херсонеса или Корсуня. Хроника ученого монаха Нестора фиксирует, что уже князь Владимир привез из Корсуня, города своего крещения, иконы и капища церковные, как и «четырех бронзовых коней».[7] Но между тем первым закладным камнем церкви, что заложил Блаженнейший Владимир, и историей Святой Софии протечет еще много воды, прольется кровь и проплывут трупы славным Днепром. Древние славянские божества еще долго будут сопротивляться достославному капризу киевского князя, который принимает монотеистическую христианскую веру, а языческий русский народ будет с языческой жестокостью бороться против «сынов Даждьбога» и еще долго будет пускать свои убийственные стрелы и копья по ветрам, «Стрибожьим внукам». Однако жестокость истинно верующих не менее жестока, чем языческая жестокость, а фанатизм верующих в тиранию одного бога намного жестче и эффективнее.
В славном Киеве, матери городов русских, в начале XI века будет около четырех сотен церквей, и по свидетельству Титмара из Мерзенбурга, он станет «соперником Константинополя и красивейшей жемчужиной Византии». И вот так, заручившись расположением Византийской империи и склонившись к ее вере, Русь, посредством православия, вступит в круг древней и утонченной цивилизации, но из-за своей схизмы и отречения от римской власти будет оставлена на милость и немилость монгольских завоевателей и не сможет рассчитывать на защиту Европы. Эта схизма приведет и к изоляции русского православия от Запада; церкви будут строиться на поте и костях мужиков, им останется неизвестен высокий полет готических башен, а в области чувств дух рыцарства Руси не коснется, и «они будут лупить своих жен так, как будто культ прекрасной дамы никогда не существовал».
Все это более или менее начертано на стенах и фресках киевского Софийского собора. Прочее — всего лишь менее значимые исторические факты: построил его Ярослав Сильный (1037), на вечную память о дне, когда он одержал победу над язычниками-печенегами. А чтобы мать всех городов русских, Киев, не завидовал Константинополю, он повелел возвести у портала церкви изумительной красоты Золотые ворота. Слава та была недолгой. Монгольские орды, налетев из степи (1240), сравняли славный град Киев с землей. Но Святая София уже была в руинах: в 1240 обрушились ее своды, тогда же, когда обрушились и своды церкви, названной Десятинная, поубивав сотни киевлян, укрывшихся под ними от резни, уготовленной для них монголами. В своем Описании Украины, опубликованном в Руане в 1651 г., барон де Боплан, нормандский дворянин на службе польского короля, делает запись, похожую на эпитафию: «Из всех киевских церквей остались только две на память будущим поколениям, а остальные — лишь печальные руины: reliquiae reliquiarum».
Самая известная мозаика этой церкви, Богородица Благодатная, киевлянами почиталась под названием «нерушимая стена», — отдаленная аллюзия на двенадцатый стих акафиста. Однако легенда трактует это название иначе: когда церковь разрушилась, пали все стены, кроме апсиды, которая осталась неповрежденной благодаря Деве-Матроне на мозаике.
Как бы на первый взгляд ни казалось, что это отклоняется от основного сюжета нашего повествования (впрочем, мы увидим, что это отклонение, действительно, только кажущееся), но мы не можем не упомянуть именно здесь те странноватые фрески, которые украшают стены винтовой лестницы, ведущей на хоры, находясь на которых, князья и бояре, их гости, могли присутствовать на богослужении, не выходя из дворца. Эти фрески были обнаружены под свежим слоем в 1843 г., но из-за спешки и любопытства, матери открытий и прегрешений, реставрация была выполнена крайне небрежно: к древней патине, к блеску золота и одеяний был добавлен нуворишеский блеск богатства и боярской роскоши. Но, тем не менее, сцены остались нетронутыми: под синим небесным сводом Византии ипподром и цирк, а на первом плане, в почетной ложе, император и императрица, окруженные своей свитой; конюхи ждут за барьером, чтобы выпустить гарцующих арабских скакунов на арену; воины с твердыми лицами, вооруженные копьями, сопровождаемые сворами охотничьих псов, выгоняют диких зверей; борцы и актеры демонстрируют свое искусство на сцене под открытым небом; мускулистый атлет держит в руках длинный канат, по которому ловко, как обезьяна, поднимается акробат; гладиатор, вооруженный топором, устремляется на укротителя с медвежьей головой.
Книга Константина VII Багрянородного (Порфирогенета) «О церемониях византийского двора» раскрывает нам в главе под названием Готские игры смысл этой последней сцены: «Развлечения, известные под названием Ludus gothicus, проходят, по Воле Его Императорского Величества, в каждый восьмой день после праздника рождения, и тогда гости Его И. Величества переодеваются готами, водружая на себя маски и головы разных диких зверей».
Вот ровно столько о прошлом.
Теперь киевский Софийский собор под своими высокими сводами скрывает часть пивоваренного завода Спартак, сушильный цех и склад. Огромные двадцатитонные цистерны, на подставках из балок, стоят вдоль стен, а тяжелые железные бочки рассредоточены везде между колоннами, вплоть до апсиды. Сушильный цех трехэтажный, с деревянными решетками от окон до аркад. (Постоянная температура 11° Цельсия исключительно благоприятна для развития полезных бактерий, придающих пиву специфический аромат). Через одно из выставленных окон проходят алюминиевые трубы, изогнутые как дымоходы, и соединяют сушильный цех с флотацией, которая размещается в большом одноэтажном бараке в каких-нибудь ста метрах от церкви. Леса и приставные лестницы соединяют решетки, трубы и цистерны, а кисловатый запах хмеля и солода приносит в древние стены аромат бескрайних степей после дождя. Фрески и алтарь закрыты (на основании недавнего декрета) длинными джутовыми кулисами, которые спускаются вдоль стен, как серые знамена. На месте, где когда-то стояла (точнее сказать, где и сейчас стоит, под серым покрывалом) Пресвятая Дева, «изумленная внезапным появлением Архангела», теперь висит портрет Отца Народов: работа профессионального художника Соколова, заслуженного деятеля искусств. Через метель из толпы пробивается старушка и пытается поцеловать руку Благословенному, как-то по-крестьянски, по-простонародному. Он улыбается старушке и кладет ей руку на плечо, по-отечески. Солдаты, рабочие и дети с удивлением наблюдают эту сцену. Под портретом, на той же стене, где между полотнищами джута угадывается мутный свет из двух окон — стенгазеты и графики. Челюстников, с похмелья и одурманенный хмельным запахом, изучает график производства так, как будто в лихорадке изучает собственный температурный лист.
И.В. Брагинский, «участник революции, крестьянский сын, большевик», главный инженер цеха, снимает кепку, чешет голову, вертит в руках бумагу и читает ее, наверное, в третий раз, не произнося ни слова. Челюстников в это время рассматривает церковь изнутри, поднимает голову к высоким сводам, заглядывает за лестницы, прикидывает в уме вес котлов и цистерн, подсчитывает, шевеля сухими губами. Эти высокие расписные своды напоминают ему маленькую деревянную церковь в его родной деревне, когда он давно со своими родителями ходил на службы и слушал бормотание попов и пение паствы: воспоминание далекое и нереальное, замершее в нем, в новом человеке с новыми взглядами на жизнь. О том, что потом происходило в тот день в киевском Софийском соборе, у нас есть свидетельство самого Челюстникова: «Иван Васильевич, участник революции, крестьянский сын, большевик, потратил на бесполезные домыслы и уговоры два часа нашего драгоценного времени. Считая, что выполнение месячной нормы производства пива важнее церковных таинств, смял приказ Райкома и бросил мне в лицо. Невзирая на осознание того, что время неминуемо уходит, я попытался его образумить и объяснить ему, что все заинтересованы в том, чтобы подготовить церковь к богослужению. Наконец, обессиленный его упрямством, я отвел его в кабинет и наедине доверил тайну, не упоминая имени гостя. Ни этот аргумент его не удовлетворил, а также и несколько телефонных разговоров с руководством, которые я провел с телефона полевой связи из его кабинета. Наконец, я был вынужден использовать последний аргумент: наставил на него свой наган. (…) Сто двадцать заключенных, которых доставили из ближайшего областного лагеря, под моим личным руководством произвели повторную реставрацию церкви в течение неполных четырех часов. Часть оборудования сушильного цеха мы прислонили к стене и закамуфлировали джутовыми покрывалами и полотнищами палаток, перекинутыми через леса, как будто действительно ведутся реставрационные работы восточной стены. Бочки и цистерны вынесли наружу и откатили во двор барака на бревнах (только людской силой и без какой-либо техники), туда, где находилась флотация… Без пятнадцати минут четыре я сел в машину и в точно назначенное время находился в фойе театра, где меня уже ждал Аврам Романич».
Приводим и далее свидетельство Челюстникова: «Товарищ Пясников ему (то есть, Авраму Романичу) все объяснил и даже, как он мне позже сказал, дал на подпись заявление, в котором тот обязуется молчать обо всем, как о государственной тайне. Это очевидно возымело действие: руки у Аврама Романича тряслись, когда он прилаживал мне бороду. Ризу с лиловым поясом и камилавку мы одолжили с возвратом в костюмерной театра, а в письме их начальству указали, что эти вещи нам необходимы для членов агитбригады, которая готовится давать представления антирелигиозного содержания по деревням и рабочим коллективам. Аврам Романич, стало быть, больше не задавал вопросов и полностью погрузился в работу; вскоре у него даже перестали трястись руки. Что и говорить, человек знал свое дело! Он не только сотворил из меня самого настоящего протоиерея, но даже по собственной инициативе приделал фальшивый живот. «Вы когда-нибудь видели, — сказал он, — вы когда-нибудь видели, гражданин Челюстников, худого протоиерея?» — с чем я согласился. И, несмотря на все, что с ним позже случилось (о чем я не имею намерения здесь говорить), я утверждаю, что заслуга Аврама Романича в том, что дело удалось, не меньше, чем моя: он дал мне несколько ценных советов, которые имели для меня огромное значение, несмотря на мой известный сценический опыт. «Гражданин Челюстников, — сказал он мне, позабыв о страхе, вдохновленный своей работой, — ни на секунду не забывайте, что бороду, особенно такую бороду, носят не головой, а бюстом, верхней частью корпуса. Поэтому вам надо прямо сейчас, за это короткое время, согласовать движение головы и тела». Он также мне дал и несколько очень полезных советов касательно самого богослужения и пения — навык, который он, несомненно, приобрел в театре. (А может быть, и в синагоге, черт его знает). «Если вам не будет хватать слов, товарищ Челюстников, бубните басом. Бубните как можно больше, как будто вы сердиты на паству. И вращайте глазами, как будто проклинаете Бога, которому служите, хотя бы и временно. А что касается пения…» — «Нет сейчас на это времени, — сказал я ему. — Споем позже, Аврам Романич!»
Челюстников оставался в гримерной немногим больше часа: относительно короткое время, если иметь в виду пережитую им трансформацию. А.Т. Кашалов, которого все звали просто Алеша, шофер Райкома, тот самый, что его и привез, поцеловал ему руку, когда Челюстников садился в машину… «Это было что-то вроде генеральной репетиции, — пишет Челюстников, — и это позволило мне полностью освободиться от волнения в тот момент, когда я остался без надзора и советов Аврама Романича. Сначала я подумал, что Алеша шутит, а потом убедился, что человеческое легковерие безгранично, появись я в императорской короне на голове, он бы, без сомнения, пал ниц в снег и грязь». «Потребуется еще много времени и усилий, — добавляет Челюстников, не без горечи и самолюбования, — чтобы из русской мужицкой души выкорчевать следы темного прошлого и вековой отсталости».
(Скажем сразу: Алексей Тимофеевич во время долгого следствия, даже под самыми жестокими пытками, никогда не признал, что в тот день его обдурили. На очной ставке с Челюстниковым в кабинете следователя, когда после того события прошло меньше месяца, он упорно придерживался своей версии, что он, собственно, хотел пошутить с гражданином Челюстниковым. Несмотря на крайнюю степень истощения и сломанные ребра, он вполне убедительно отстаивал свою позицию: как он мог поверить, что в машину садится протоиерей, если в театр он привез товарища Челюстникова? На вопрос, точно ли, что именно в тот день, 21 ноября 1934 года, он якобы духовному лицу, то есть, товарищу Челюстникову, задал вопрос: «А что с гражданином Челюстниковым, надо ли его подождать?», Алеша ответил отрицательно. На вопрос, действительно ли он этому якобы духовному лицу, то есть, товарищу Челюстникову, сказал: «Скоро в Киеве легче будет встретить северного оленя, чем священника», он тоже ответил отрицательно. На вопрос, точно ли, что это якобы духовное лицо, то есть товарищ Челюстников, измененным голосом спросило его: «А зачем вам, сынок, священники?», он, А.Т. Кашалов, ответил: «За душу помолиться грешную», обвиняемый также ответил отрицательно).
В пять тридцать черный лимузин останавливается у неосвещенного входа в церковь, протоиерей Челюстников поднимает полы рясы, и тут на мгновение сверкают его глянцевые сапоги малинового цвета. «Теперь понимаешь, дурак, — говорит Челюстников Алеше, который, вылупив глаза, смотрел то на его бороду, то на его сапоги, — теперь понимаешь?»
«Служба началась за несколько минут до семи», — пишет Челюстников, который нам, впрочем, представляет и детальный отчет о ходе церемонии. (Но известная творческая потребность добавить к живому документу, возможно, ненужные краски, звуки и запахи, эту декадентскую святую троицу модернистов, не позволяют мне не вообразить и того, чего в тексте у Челюстникова нет, — трепетание и потрескивание свечей в серебряных подсвечниках, принесенных из ризницы киевского музея, — и тут документ вновь вмешивается в нашу воображаемую картину; отблеск пламени на призрачных ликах святых, в арочной полусфере апсиды, на складках длинного хитона Девы-Матроны на мозаике и на лиловой накидке, где заметны три белых креста; блеск сажи и позолоты на нимбах и окладах икон, на чашах, на потирах, короне и кадильнице, раскачивающейся в полумраке, позвякивая цепочками, а запах ладана, душа хвойных, смешивается с кисловатыми запахами хмеля и солода). «Как только влетел товарищ Рыльский, — продолжает Челюстников, — и начал креститься, я взял кадильницу и начал размахивать ею над головами нашей паствы. Я делал вид, что не замечаю, как входят новые верующие, хотя сквозь дым ладана четко разглядел в полумраке лысину товарища М. и прическу «ежиком» гражданина Эррио. Тихо, на цыпочках, они дошли до середины церкви и здесь остановились. Сильное волнение, которое я ощутил, когда они вошли, вдруг прекратилось, и я, размеренно размахивая кадилом, бормоча, двинулся к ним. Эррио скрестил руки, но не как для молитвы, а держа один кулак в другом, примерно на высоте паха, крепко сжимая свой баскский берет. Окурив их, я прошел вперед на несколько шагов, потом обернулся: гражданин Эррио смотрел в потолок, потом наклонился к своему переводчику, а он — к товарищу Пясникову. Потом я махнул кадилом в сторону Настасьи Федотьевны, которая встала на колени и склонила голову, закутанную до подбородка в черный платок. Не оборачиваясь, она бросила на меня быстрый взгляд, полный поддержки, и это рассеяло во мне и последние остатки волнения. (От утреннего страха на ее лице не осталось и тени). Рядом с Настасьей Федотьевной стояла, преклонив колени, с молитвенно сложенными руками, также закутанная в черный платок Жельме Чавчавадзе, старый партийный работник, супруга товарища Пясникова, и их восемнадцатилетняя дочь Хава, комсомолка. Кроме одной старушки, чье лицо мне было незнакомо и присутствие которой я не мог себе объяснить, все лица были более или менее знакомы: рядом с товарищем Алей, утром подавшей нам чай в кабинете товарища Пясникова, здесь находились еще две редакторши из нашей редакции и секретарши из Райкома, а еще часть женских лиц, мне незнакомых, без сомнения были жены товарищей из чека.[8] Должен признать: все без исключения играли свою роль дисциплинированно и преданно. Кроме упомянутых, вот и имена остальных товарищей, потому что я считаю, как я уже сказал, их вклад в это дело ничуть не менее значимый, чем мой собственный. (Далее приводится сорок фамилий, кое-где сопровождающихся примечанием: «С женой»). Вместе с двенадцатью участниками агитбригады и их двумя охранниками, это в сумме составило около шестидесяти верующих». После перечисления фамилий Челюстников заключает: «Товарищ Эррио с сопровождающими его лицами оставался в церкви всего пять минут, хотя мне показалось, что он задержался на все пятнадцать».
Богослужение еще продолжалось своим окаменевшим ритуалом, как с какой-нибудь фрески, где верующие в молитвенном экстазе то обращают взоры к земле, матери ада, то к небу, ложу рая, когда Эррио с сопровождающими его лицами потихоньку, на цыпочках, вышел и отправился рассматривать знаменитые фрески на винтовой лестнице. Искусствовед Лидия Крупеник, приглашенная для такого случая, объяснила на безупречном французском (с чем ее искренне поздравил товарищ Эррио) присутствие профанных сцен в храме Божием, — загадку, которая не могла ускользнуть от внимания любознательного гостя. «Хотя винтовая лестница находится на достаточном удалении от священного места, в чем товарищ Эррио мог и сам убедиться, тем не менее, она все-таки составляющая часть храма, и, таким образом, присутствие сцен цирка в храме Божием могло вызвать удивление у священнослужителей и ввести их в искушение. Mais се sont la des scrupules tout modernes, — продолжает Лидия Крупеник, — aussi etrangers aux Byzantins du onzieme siecle qu’aux imagiers et aux huchiers de vos cathedrales gothiques. Как набожность ваших предков никоим образом не была оскорблена непристойными и часто скабрезными сценами, которыми были украшены водостоки-гаргульи и мизерикордии, так и включение светского художественного наследия в убранство церквей не имело в глазах наших набожных предков ничего искушающего». «Известно, — продолжает Лидия Крупеник, а товарищ Эррио кивает головой, внимательно рассматривая фрески, особенно заинтересовавшись представленными на них музыкальными инструментами, — что в Константинополе во времена императоров-иконоборцев лики Христа и святых заменили некоторыми сатанинскими сценами: скачками и кровавой охотой на дичь и людей». (Товарищ Эррио кивает головой и комкает в руках свою беретку, как какой-нибудь школяр). «При этом сопоставлении не следует забывать, — продолжает Лидия Крупеник своим нежным голоском, который как будто маскирует некоторую враждебность, — и другие памятники культуры на Западе, с похожими мотивами, например, плафон Палатинской капеллы в Палермо, которая содержит те же самые профанные мотивы, как в киевском Софийском соборе: борьбу атлетов или рабов, играющих на флейтах и свирелях. И, наконец, не следует пренебрегать тем фактом, что киевский Софийский собор был, tout сотте les chapelles de vos rois normands, палатинской церковью и, следовательно, винтовые лестницы вели в покои князей; таким образом, профанные сцены были вполне на своем месте, п ’est-ce pas?»
Товарищ Эррио, у которого мерзнут ноги,[9] рассматривает фрески молча, погрузившись в размышления.
На следующий день, под свежими впечатлениями от поездки, сидя в теплом купе спального вагона поезда, следующего по маршруту Киев-Рига-Кёнигсберг, с температурой, закутавшись в плед, Эдуар Эррио записывает свои первые впечатления. Один факт (один из тех, которые касаются нашего рассказа) нарушает стройность его впечатлений: присутствие нищих перед Софийским собором. Он это свое удивление формулирует следующим образом: «Эти нищие перед церковью, сплошь калеки и старики, но иногда и молодые, с виду здоровые, которые окружили нас после выхода из прекрасного Собора Святой Софии, несомненно, это та крепкая порода русских босяков и юродивых (íourodivy), составляющих причудливую фауну Древней Руси». (Затем следуют заметки о задачах, которые предстоит решать новому молодому государству).
Те же самые сведения о нищих (поэтому мы их и фиксируем) находим и у Челюстникова: «На выходе из церкви мы арестовали группу паразитов, которые каким-то чудом тут столпились, наверное, привлеченные запахом ладана».
Пролистав свою записную книжку (из которой выглядывали лица, пейзажи и разговоры, целый мир, так похожий и так отличающийся от того, двенадцатилетней давности, когда он впервые приехал в Россию), Эррио пытается резюмировать свои впечатления, свести их к сути. И со свойственным ему прагматизмом и юмором, он решает, что свои новые наблюдения он сведет (пока) самым простым и эффективным образом: он повторит эпиграф к своей книге, написанной двенадцать лет назад, он повторит его в знак неизменности своих убеждений, и тем заткнет рты злопыхателям. Он повторит его in extenso,[10] так, как написал тогда, в ноябре 1922, и в этом предисловии-эпиграфе он обратится к той же персоне: Эли Жозефу Боа, главному редактору Petit Parisien. Потом, чтобы проверить правильность своего решения, он достает из дорожного саквояжа экземпляр своей книги в кожаном переплете, один из тех двадцати экземпляров, из которых у него остался только этот (Il a ete tire de cet ouvrage 20 exemplaires sur Alfa reserves a Monsieur Edouard Herriot) и бегло просматривает посвящение (которое мы приводим здесь в переводе, в связи с чем, без сомнения, многое теряем в аутентичности и стиле оригинала): «Дорогой друг, когда я отправился в Россию, меня не только осыпали градом оскорблений наши выдающиеся поносители, но и предрекали мне страшные несчастья. Самые доброжелательные считали меня копией того бедного монаха-францисканца, который посреди Средневековья отправился в путь из Лиона крестить татарского хана. Это было время, когда московские князья, чтобы пугать своих визитеров, прятали под своими престолами механических львов, чья обязанность состояла в том, чтобы зарычать в нужное время и на нужном месте разговора. А Вы, дорогой друг, были готовы понять мои намерения и поверить в мою беспристрастность. — Я возвращаюсь из поездки, которая прошла до смешного необременительно. Меня везде принимали с доброй волей.
Механических львов не заводили, чтобы они рычали на меня; я мог наблюдать спокойно и свободно. Я редактировал свои записки, не задумываясь над тем, понравлюсь кому-нибудь или нет. И я посвящаю их Вам в знак внимания: примите их. Преданный Вам, Э. Эррио».
Удовлетворенный принятым решением, он откладывает книгу и вновь смотрит на то, что назвал меланхолией русского пейзажа.
(Последствия второго путешествия Эррио в Россию имеют историческое значение и как таковые вне фокуса нашего повествования).
А.Л. Челюстников был арестован в Москве, в сентябре тысяча девятьсот тридцать восьмого года, через четыре года после убийства Кирова (и в связи с этим), спустя неполных четыре года после событий с Эррио. Он находился в зале кинотеатра, когда к нему подошла билетерша и шепнула на ухо, что его вызывают по срочному делу. Челюстников встал, подтянул портупею с револьвером и вышел в фойе. «Товарищ Челюстников, — обращается к нему незнакомец, — вас срочно вызывают в Райком. Автомобиль ждет». Челюстников выругался про себя и подумал, что дело опять в какой-нибудь комедии, вроде той, что они устроили четыре года назад, за что он получил орден и повышение. Он сел в автомобиль, ни о чем не подозревая. По дороге его разоружили, надели на него наручники и отвезли на Лубянку. Его избивали и пытали три месяца, но он отказывался подписать протокол, что он подрывал советскую власть, что участвовал в заговоре против Кирова, и что в Испании присоединился к троцкистам. Его посадили в одиночную камеру на десять дней, подумать: или он подписывает признание, или его жену арестовывают, а годовалую дочь отправляют в детский дом. Челюстников в конце концов ломается и подписывает протокол, в котором подтверждает все обвинения, включая и то, что он был участником группы заговорщиков под руководством Аврама Романича Шрама. Он получил десять лет. В лагере встретил своего старого знакомого, энкаведешника, с которым когда-то воевал в Испании. Стал доносчиком. Реабилитирован в 1958. Женат, трое детей. В 1963 году в составе туристической группы посетил Бордо, Лион и Париж. В Лионе осмотрел мемориальную библиотеку знаменитого мэра и сделал запись в книге отзывов: «Восхищаемся деятельностью Эдуара Эррио». Подпись: «А.Л. Челюстников».