Памяти Леонида Шейки
История его сохранила под фамилией Новский, что, несомненно, только псевдоним (точнее говоря, один из его псевдонимов). Но то, что сразу вызывает сомнение — это вопрос: а действительно ли история его сохранила? В Энциклопедическом словаре Гранат и в дополнении к нему среди двухсот сорока шести авторизованных биографий и автобиографий великанов и последователей революции его имени нет. Хаупт в своем комментарии к упомянутой энциклопедии отмечает, что все значительные личности революции здесь представлены, и только сожалеет о «странном и необъяснимом отсутствии Подвойского». Однако и он даже не намекает на Новского, роль которого в революции в любом случае более значительна, чем вышеупомянутого. Вот так, странным и необъяснимым образом, этот человек, придавший своим политическим принципам значение строгой морали, этот суровый интернационалист был зафиксирован в хрониках революции как личность без лица и без голоса.
Посредством этого текста, будь он сколь угодно фрагментарным и неполным, я попытаюсь оживить воспоминания о странной и противоречивой личности Новского. Известные лакуны, особенно касающиеся самого важного периода его жизни, периода собственно революции и лет, которые следуют непосредственно за ней, можно объяснить теми же причинами, которые приводит упомянутый комментатор в связи с остальными биографиями: его жизнь после 1917-го смешивается с общественной жизнью и становится «частью истории». С другой стороны, как говорит Хаупт, нельзя не учитывать, что эти биографии были написаны в конце двадцатых годов: поэтому в них есть существенные лакуны, умалчивание и спешка. Предсмертная спешка, добавим.
У древних греков был один достойный уважения обычай: тем, кто сгорел, кого поглотили кратеры вулканов, тем, кто погиб в лаве, тем, кого растерзали дикие звери или сожрали акулы, тем, кого расклевали стервятники в пустыне, устанавливали на их родине так называемые кенотафы, надгробные памятники, «пустые гробницы», потому что тело — это огонь, вода или земля, а душа — альфа и омега, ей надо возвести святилище.
После Рождества 1885 года Второй императорский кавалерийский эскадрон остановился на западном берегу Днепра, чтобы отдохнуть и отпраздновать Богоявление. Князь Вяземский — в чине кавалерийского полковника! — достал из ледяной воды Христово знамение в виде серебряного креста; до этого солдаты взорвали толстый ледяной панцирь динамитом, длиной метров двадцать; вода была стального цвета. Молодой князь Вяземский не позволил, чтобы ему завязали веревку вокруг пояса. Он перекрестился и посмотрел своими голубыми глазами в ясное зимнее небо, потом прыгнул в воду. Его выход из ледяных водоворотов был отмечен салютом из винтовок, а потом хлопками шампанских пробок в импровизированной офицерской столовой, размещенной в здании начальной школы. Солдаты тоже получили свое праздничное угощение: по семьсот граммов русского коньяка — личный подарок князя Вяземского Второму кавалерийскому эскадрону. Пили до раннего вечера, а праздновать начали сразу после богослужения, совершившегося в сельской церкви. Только Давид Абрамович не присутствовал на службе Божией. Говорят, в это время он читал Талмуд, лежа в теплых яслях на конюшне, что мне из-за обилия литературных ассоциаций, представляется сомнительным. Кто-то из солдат заметил его отсутствие и отправился на поиски. Нашли его в хлеву (по другим источникам — на конюшне) с непочатой бутылкой коньяка. Его силой заставили выпить напиток, подаренный от княжеских щедрот, потом его раздели до пояса, чтобы не осквернять униформу, и начали его стегать кнутом. Потом его, потерявшего сознание, привязали к коню и отволокли к Днепру. То место, где был разбит лед, уже схватилось тонкой коркой. Его толкнули в ледяную воду, держа за обвязанные вокруг пояса вожжи, чтобы не утонул. Когда его, наконец, вытащили из воды, посиневшего и полумертвого, то влили в рот остаток коньяка и, держа серебряный крест надо лбом, хором запели Плод чрева Твоего. В сумерках его с высокой температурой перенесли из конюшни к сельскому «учителю» по имени Соломон Меламуд. Раны на спине несчастного рядового мазала рыбьим жиром шестнадцатилетняя дочь Меламуда: до того, как отправиться за своим отрядом, который еще утром поспешил на подавление какого-то восстания, Давид Абрамович, все еще в лихорадке, поклялся ей, что вернется. Обещание он сдержал. От этой романтической встречи, в аутентичности которой, похоже, нет причин сомневаться, родится Борис Давидович, который войдет в историю под именем Новский. Б.Д. Новский.
В Полицейских архивах Охранного отделения записаны три года рождения: 1891, 1893, 1896. Это не только из-за поддельных документов, которыми пользовались революционеры; несколько монеток писарю или попу, и дело было сделано: это, скорее, еще одно доказательство коррумпированности чиновничества.
В четыре года он уже умел читать и писать; в девять отец взял его с собой в трактир Саратов, рядом с еврейским рынком, где за столом в углу, рядом с фарфоровой плевательницей, он занимался своим ремеслом стряпчего. Сюда заглядывали и отставные царские солдаты, с рыжими огненными бородами и глубокими изможденными глазами, и еврейские торговцы-выкресты из ближних бакалейных лавок, в длинных засаленных лапсердаках и с русскими именами, не вязавшимися с их семитской походкой (три тысячи лет рабства и долгая традиция погромов выработали походку, усовершенствованную в гетто). Маленький Борис Давидович переписывал их ходатайства, потому что уже был грамотнее своего отца. По вечерам, говорят, мать, напевая, читала ему псалмы. В десять лет один старый управляющий имением рассказывает ему о крестьянском восстании 1846 года, тягостную историю, в которой кнут, сабля и виселица играют роль вершителя справедливости и несправедливости. В тринадцать, под влиянием Соловьевского Антихриста убегает из дому, но в сопровождении полиции его возвращают с какой-то далекой станции. Здесь все резко и необъяснимо прерывается: мы обнаруживаем его на базаре, где он продает пустые бутылки по две копейки за штуку, потом предлагает контрабандный табак, спички и лимоны. Известно, что в это время его отец попал под губительное влияние нигилистов и довел семью до крайности. (Некоторые утверждают, что этому способствовал туберкулез, усматривая, наверное, в болезни симптомы некоего коварного, физиологического нигилизма).
В четырнадцать лет он ученик в кошерной мясной лавке, спустя год мы обнаруживаем его моющим посуду и чистящим самовары в том самом трактире, где он когда-то переписывал ходатайства, в шестнадцать — в арсенале в Павловграде, где он работает на сортировке снарядов; в семнадцать — в Риге, докером, во время забастовки он читает Леонида Андреева и Шеллер-Михайлова. В том же году мы обнаруживаем его на картонажной фабрике Теодор Кибель, где он работает за поденную плату в пять копеек.
В его биографии нет недостатка в сведениях, а то, что смущает, это их хронология (которую еще больше запутывают фальшивые имена и головокружительная смена мест пребывания). В феврале 1913 г. мы обнаруживаем его в Баку, он помощник кочегара на локомотиве; в сентябре того же года он один из зачинщиков забастовки на обойной фабрике в Иваново-Вознесенске; в октябре — один из организаторов уличных протестов в Петрограде. Вполне достаточно и деталей: как конная полиция разгоняет демонстрантов саблями и черными кожаными плетками, юнкерским вариантом кнута. Борису Давидовичу, в ту пору известному под именем Безработный, удается скрыться через черный ход публичного дома на улице Долгоруковской; в течение нескольких месяцев он ночует с бездомными в закрытой на ремонт городской бане, затем ему удается вступить в контакт с некоей террористической группой бомбистов, готовящей покушения; с весны 1914-го под именем сторожа упомянутой бани (Новский) мы обнаруживаем его закованным в ножные кандалы на этапе во Владимирский централ (каторжную тюрьму); больной и с высокой температурой, он бредет по этапу как в тумане; попав в Нарым, где с его исхудавших и натруженных голеней снимают оковы, он сумеет совершить побег в рыбачьей лодке, найденной им без весел, привязанной к берегу; он плыл в лодке по быстрому течению реки, но вскоре понял, что стихия природы, как и человеческая стихия, не подвластна мечтам и проклятиям — его нашли в пяти верстах ниже по течению, куда его выбросил водоворот; он провел несколько часов в ледяной воде, может быть, сознавая, что переживает повторение семейной легенды: у берега еще держалась тонкая корка льда. В июне под именем Яков Маузер он вновь был осужден на шесть лет за организацию тайного террористического общества из каторжан; в течение трех месяцев в Томской тюрьме он слышит крики и прощальные слова тех, кого ведут на казнь; в тени виселицы читает тексты Антонио Лабриолы о материалистической концепции истории.
С весны 1912 года в Петрограде, в изысканных салонах, где все более обеспокоенно начинают говорить о Распутине, появляется один молодой инженер по фамилии Землянников, в светлом костюме, сшитом по последней моде, с темной орхидеей в петлице, в щегольской шляпе, с тростью и моноклем. С хорошей осанкой, широкоплечий, с бородкой и темными густыми волосами, этот денди кичится своими знакомствами, о Распутине говорит насмешливо, утверждает, что лично знаком с Леонидом Андреевым. Далее история развивается по классической схеме: поначалу недоверчивые по отношению к молодому бахвалу дамы начинают засыпать его приглашениями и обнаруживают его несомненное обаяние, особенно, когда Землянникову удалось доказать правдивость по крайней мере одного из своих рассказов. Марья Григорьевна Попко, жена высокопоставленного императорского чиновника, однажды видела его в предместье, как он, сидя в черной лакированной пролетке, отдает приказания, склонившись над своими чертежами; новость, что Землянников — главный инженер по проведению электричества в Петрограде (новость имеет и свое историческое подтверждение) только способствовала его славе и увеличила число приглашений. Землянников приезжает в черной пролетке на назначенные встречи, пьет шампанское и рассказывает о венском великосветском обществе с нескрываемой симпатией и некоторой ностальгией, затем, ровно в десять, покидает общество полупьяных дам и садится в пролетку. Никогда не получили доказательства обоснованные подозрения, что у Землянникова есть незаконная жена (а кто-то говорил, что и ребенок) из высшего света, подозрения, которые, похоже, он и сам подпитывал своими регулярными и стремительными уходами ровно в десять. Многие, однако, считали это частью его экстравагантности, особенно после известной выходки, когда он покинул салон Герасимовых в тот момент, когда Ольга Михайловна исполняла какую-то свою арию; Землянников посмотрел на свои серебряные карманные часы и, к всеобщему изумлению, ушел с концерта, не дождавшись окончания номера.
Внезапные и стремительные исчезновения Землянникова из светской жизни петроградских салонов никого не удивляли: было известно, что Землянников по должности главного инженера часто ездит за границу; обязанность, которая попутно сопровождалась возможностью обновить свой гардероб, дополнив его каким-нибудь модным аксессуаром и привезти, вместе с уместным сувениром, и какой-нибудь новый рассказ о светской жизни за пределами России. Поэтому его отсутствие на одном известном рауте осенью 1913-го могло вызвать только сожаление, тем более, что Землянников подтвердил телеграммой, что будет. Но в этот раз его не было несколько дольше, и уже с полным основанием можно было счесть присутствие Землянникова в петроградских салонах всего лишь короткой сезонной историей, одной из тех, что пользуются славой скорого забвения. (Его место занял один красивый молодой кадет, который приносил свежие придворные сплетни, из непосредственного окружения Распутина, и который, в отличие от Землянникова, не был обременен никакими обязательствами и мог развлекать общество до утренней зари). Тем сильнее было изумление, когда та самая Марья Григорьевна Попко, которая, похоже, любила объезжать город в экипаже, как какая-нибудь королева, увидела на улице Столпинской, среди промерзших и оголодавших арестантов, подметавших улицу, одно лицо, которое ей показалось знакомым. Она подошла к этому человеку и вложила ему в руки милостыню; без сомнения, это был Землянников.
Так дух инженера Землянникова вновь вернулся в салоны и на мгновение грозил затмить славу Распутина. Оказалось нетрудным установить некоторые факты: Землянников использовал свои частые поездки за границу в совершенно нелояльных целях; после его последнего возвращения из Берлина в черных кожаных чемоданах под шелковыми сорочками и дорогими костюмами на границе жандармами было обнаружено около пятидесяти браунингов германского производства. Но то, чего Марья Григорьевна не могла знать, и для чего потребовалось два десятка лет ожидания (то есть, до снятия грифа «Секретно» с архивов Охранки, украденных послом Малаховым), вызывает гораздо больше недоумения: оказывается, Землянников был организатором и одним из участников широко известной «экспроприации» почтового фургона, когда несколько миллионов рублей попало в руки революционеров; что, кроме конфискованных браунингов, он трижды провозил в Россию взрывчатку и оружие; будучи редактором Восточной зари, печатавшейся на папиросной бумаге в подпольной типографии, лично возил в своих черных чемоданах каучуковые матрицы, очень неудобные в обращении; а громкие покушения последних пяти-шести лет были его рук делом: эти покушения можно отличить от всех других — бомбы, изготовленные в тайной мастерской Землянникова, обладали такой смертоносной силой, что свои тщательно выбранные жертвы превращали в кучу кровавой плоти и переломанных костей; из-за вызывающего поведения (без сомнения, притворного) был ненавидим рабочими, ему подчиненными; по его собственному признанию, он мечтал создать бомбу размером с грецкий орех и огромной разрушительной силы (идеал, к которому, говорят, он опасно приблизился); полиция после покушения на губернатора фон Лауница считала, что его нет в живых; три свидетеля подтвердили, что голова в емкости со спиртом — это голова Землянникова (нужно было, чтобы появился демонический Азеф, чтобы установить, что голова в спирте, уже немного сморщенная, не идентична «ассирийскому черепу» Землянникова); что он дважды бежал из тюрьмы: первый раз, пробив с сокамерниками стену, а второй раз во время мытья, в одежде надзирателя, который остался голым; что после последнего ареста пробрался через границу в еврейском возке по известному Вилкомирскому контрабандистскому тракту, переодевшись разъездным торговцем; что жил по фальшивому паспорту на имя М.В. Землянникова, а что его настоящее имя было Борис Давидович Меламуд или же Б.Д. Новский.
После обнаружения одной очевидной лакуны в использованных нами источниках, (мы не будем ими обременять читателя, чтобы он оставался в приятном заблуждении, что речь идет о рассказе, который, к счастью для писателя, уравнивается с силой фантазии), мы обнаруживаем его в сумасшедшем доме в Малиновске, среди тяжелых и опасных больных; переодевшись гимназистом, он на велосипеде сбегает в Батум. Вне всякого сомнения, сумасшествие было симулировано, невзирая на подписи двух авторитетных врачей: это ясно и полиции, у которых эти два врача числятся в списке симпатизирующих революционерам. Его дальнейший путь более или менее известен: однажды ранним сентябрьским утром 1913 года, на рассвете, Новский садится на корабль и, прячась в тоннах яиц, прибывает через Константинополь в Париж; здесь мы его обнаруживаем в дневное время в русской библиотеке на авеню Гоблен и в музее Гиме, где он изучает философию истории и религии, а вечерами — в «Ротонде», на Монпарнасе, с бокалом пива в руке и «в самой красивой шляпе, которую только можно было найти в то время в Париже». (Это упоминание Брюсом Локкартом шляпы, которую тогда носил Новский, не лишено, однако, политического контекста: известно, что Новский был функционером влиятельного профсоюза еврейских шляпников во Франции). После объявления войны он исчезает с Монпарнаса, и полиция находит его на виноградниках близ Монпелье в сезон сбора, с корзиной спелых гроздьев в руках: в этот раз надеть на него наручники было нетрудно. Сбежал ли Новский в Берлин или был выдворен, нам неизвестно. Известно, однако, что в то время он сотрудничает с социал-демократической Neue Zeitung и Leipziger Volkszeitung под псевдонимами Б.Н. Дольский, Парабеллум, Виктор Твердохлебов, Пролетарский, Н.Л. Давидович, и пишет, кроме всего прочего, свой известный очерк по книге Макса Сипела История производства сахара. «Он представлял собой, — вспоминает австрийский социалист Оскар Блюм, — какую-то странную смесь безнравственности, цинизма и спонтанного энтузиазма в отношении идей, книг, музыки и человеческих существ. Я сказал бы, что он был похож на что-то среднее между профессором и преступником. Но его интеллектуальная живость не подвергалась сомнению. Этот виртуоз большевистского журнализма умел вести беседы, содержавшие не меньше взрывчатого материала, чем его газетные колонки». (Использованное слово подводит нас к смелому предположению, что О. Блюм мог быть знаком с секретной жизнью Новского. Если речь не идет о случайной метафоре). В Берлине, в момент объявления войны, когда рабочие, призванные под знамена, выглядели, как призраки, а в густом табачном дыму кабаре раздавался женский визг, и пока пушечное мясо пыталось утопить в пиве и шнапсе свои сомнения и свое отчаяние, Новский был единственным, кто в этом европейском сумасшедшем доме не потерял головы и видел четкую перспективу, добавляет Блюм.
Однажды светлым осенним днем, обедая в салоне известного альпийского курорта Давос, где он лечил свои расшатанные нервы и слабые легкие, и где его навестил один из членов Интернационала, по фамилии Левин, к ним подошел доктор Грюнвальд, швейцарец, ученик и друг Юнга, авторитет в своей области. Разговор идет, по свидетельству упомянутого Левина, о погоде (солнечный октябрь), о музыке (по поводу недавнего концерта какой-то пациентки), о смерти (пациентка накануне вечером испустила свой музыкальный дух). Между мясным блюдом и компотом из айвы, которые им подавал кельнер в ливрее и в белых перчатках, доктор Грюнвальд, потеряв нить разговора, говорит своим гнусавым голосом, только чтобы прервать мучительное молчание, которое наступило на миг: «В Петербурге какая-то революция». (Пауза). Ложка в руках Левина остановилась; Новский вздрагивает, затем тянет руку к своей папиросе. Доктор Грюнвальд чувствует определенную неловкость. Стараясь придать голосу выражение полного равнодушия, Новский пытается унять дрожь: «Простите? А где вы это слышали?» Доктор Грюнвальд, как будто извиняясь, говорит, что новость увидел утром в городе, в витрине телеграфного агентства. Не дождавшись кофе, смертельно бледные Новский и Левин спешно покидают салон и отправляются в город на такси. «Я слышал, как в бреду, — записывает Левин, — журчание голосов, доносящихся из салона, и позвякивание серебряных приборов, похожее на колокольчики, и видел во мгле мир, оставшийся у нас за спиной, безнадежно тонувший в прошлом, как в мутной воде».
Некоторые свидетельства приводят нас к выводу, что Новский, захваченный волной национального воодушевления и гнева, новость о перемирии воспринял, невзирая ни на что, как удар. Левин говорит о нервном кризисе, а Майснер минует этот период с сочувственной торопливостью. Однако похоже, что Новский все-таки без особого сопротивления выпустил из рук свой скорострельный маузер, а в знак покаяния, говорят, сжег чертежи своих смертоносных бомб и огнеметов с радиусом поражения до семидесяти метров, и перешел в ряды интернационалистов. Вскоре, неутомимого и успевающего везде и всюду, мы находим его в рядах поборников Брест-Литовского мира, раздающим пропагандистские листовки антивоенного содержания и горячо агитирующим в солдатской среде, где он стоит на ящиках с пушечными снарядами, прямой, как памятник. В этом скором и, так сказать, безболезненном преображении Новского самую большую роль, похоже, сыграла одна женщина. В хрониках революции записано ее имя: Зинаида Михайловна Майснер. Известный Лев Микулин, имевший несчастье на нее заглядываться, описывает ее словами, как будто высеченными в мраморе: «Природа ей дала все: интеллект, талант, красоту».
В феврале 1918-го мы видим его в хлеборобных краях близ Тулы, Тамбова и Орла, на берегах Волги, в Харькове, оттуда к Москве под его надзором движутся конвои конфискованной пшеницы. В черной кожаной тужурке комиссара, в блестящих сапогах и в кожаной кепке, без знаков различия, он провожает транспорт, держа руку на маузере до тех пор, пока последняя баржа не исчезнет в туманной дали. В мае следующего года он надевает полевую форму и становится добровольцем в тылу у Деникина. Страшные взрывы на юго-западном секторе фронта, взрывы, которые происходят таинственно и внезапно, оставляя после себя бойню, выдают почерк Новского, как рукопись указывает на своего создателя. В конце сентября на торпедном катере Спартак, над которым вьется красное знамя, Новский отправляется в Ревель, в разведку; внезапно судно сталкивается с мощной английской эскадрой из семи легких эсминцев, оснащенных пушками калибра 25 мм; торпедный катер разворачивается, и одним головокружительным маневром, под покровом надвигающейся ночи, ему удается добраться до Кронштадта. Если верить свидетельству капитана Олимского, этим чудесным спасением экипаж торпедного катера скорее обязан хитрости одной женщины, Зинаиды Михайловны Майснер, чем присутствию Новского; она вела переговоры сигнальными флажками с английским флагманским кораблем.
Лишь одно письмо тех лет, написанное рукой Новского, остается единственным аутентичным свидетельством той любви, где революционная страсть и восторженные чувства сплетаются в таинственные и глубокие узы:
«… Прямо с университетской скамьи я попал в тюрьму. Меня арестовывали ровно тринадцать раз. Из двенадцати лет, последовавших после моего первого ареста, более половины я провел на каторге. Кроме того, я трижды прошел тяжелым путем изгнания, путем, который отнял у меня три года жизни. В короткие периоды моей «свободы» я словно в кинематографе наблюдал, как мимо пролетают печальные русские села, города, люди и события, а я все время спешил, на коне, на корабле, в повозке. Нет постели, в которой бы я спал больше месяца. Долгими и мучительными зимними вечерами я изведал ужас русской действительности, когда бледные фонари Васильевского острова едва мигают, а русская деревня проступает в лунном свете некой ложной и обманчивой красотой. Единственной моей страстью было это мучительное, восторженное и таинственное ремесло революционера… Простите, Зина, и храните меня в своем сердце; это будет больно, как камень в почках».
Свадебная церемония состоялась двадцать седьмого декабря тысяча девятьсот девятнадцатого года на торпедном катере Спартак, ставшем на якорь в Кронштадтской бухте. Свидетельства немногочисленны и противоречивы. По одним источникам, Зинаида Михайловна, смертельно бледная, «бледностью, венчающей смерть и красоту» (Микулин), и скорее похожая на анархистку перед расстрелом, чем на музу революции, едва спасшуюся от смерти. Микулин говорит о белом свадебном венке в волосах Зинаиды, этом единственном знаке старых времен и обычаев, а Олимский в своих воспоминаниях — о белой марле, которая как свадебный венок обвивала раненую голову Майснер. Тот же Олимский, который в своих воспоминаниях оказался объективнее хваленого Микулина (этот вообще, так сказать, умалчивает о личности Новского), образ политического комиссара в этот интимный момент и сам описывает весьма схематично: «Красивый, со строгим взглядом, одетый по-монашески скромно и в этот торжественный момент, он походил скорее на молодого немецкого студента, вышедшего победителем из дуэли, чем на политического комиссара, только что вышедшего из горячего боя». В остальных деталях все более или менее сходятся. Судно (все-таки) было на скорую руку украшено сигнальными флажками и освещено лампочками, красными, зелеными, синими, красными. Экипаж, празднующий одновременно свадьбу и победу над смертью, появляется на палубе свежевыбритым и румяным, полностью вооруженным, как для смотра. Но каблограммы, извещавшие генеральный штаб о ходе операции и счастливом спасении, привлекли внимание офицеров Красного флота, прибывших в синих шинелях, под которые они надели белую летнюю форму. Торпедный катер их приветствовал свистком боцмана и возгласами экипажа. Запыхавшийся радиотелеграфист приносит на капитанский мостик, куда удалились молодожены, нешифрованные депеши с поздравлениями из всех советских портов от Астрахани до Энзели: «Да здравствуют молодожены. Да здравствует Красный флот. Ура храброму экипажу Спартака!» Ревком Кронштадта шлет в бронированном автомобиле девять ящиков французского шампанского, как говорят, днем раньше конфискованного у анархистов. Духовой оркестр кронштадтского морского гарнизона поднимается по подвижному трапу на палубу, играя марши. Из-за температуры примерно тридцать градусов ниже нуля по Цельсию инструменты звучат странно, надтреснутым звуком, как будто они сделаны изо льда. Вокруг мечутся моторные лодки и патрульные катера, приветствуя экипаж сигналами. Строгие тройки чекистов с обнаженными револьверами три раза поднимаются на палубу, требуя, чтобы празднование прекратили по соображениям безопасности; три раза они возвращают револьверы в кобуру после упоминания имени Новского и присоединяются к офицерскому хору, выкрикивающему «Горько! Горько!» Пустые бутылки из-под шампанского летают по палубе, как пушечная картечь калибра 25 мм. На рассвете, когда Солнце в зимней утренней дымке проглядывает заревом далекого пожара, один пьяный чекист приветствует рождение нового дня салютом из противовоздушного пулемета. Матросы лежат всюду по палубе, как мертвые, на кучах разбитого стекла, пустых бутылках, конфетти и в замерзших лужицах французского шампанского, розового, как кровь. (Читатель, надеюсь, узнаёт нескладную лирику Льва Микулина, ученика имажинистов).
Известно, что этот брак будет расторгнут спустя восемнадцать месяцев, и что Зинаида Михайловна во время нелегальной поездки в Европу становится спутницей советского дипломата А.Д. Карамазова. Что касается короткого брака с Новским, имеются некоторые свидетельства мучительных сцен ревности и страстных примирений. То, что Новский в приступе ревности хлестал Зинаиду Михайловну нагайкой, может быть точно так же плодом воображения другого ревнивца — Микулина. В автобиографической книге Волна за волной Майснер проходится по своим интимным воспоминаниям так, как будто пишет их по воде: нагайка здесь появляется только в своем историческом и метафорическом контексте, как кнут, который немилосердно хлещет по лицу русский народ.
(Зинаида Михайловна Майснер скончалась от малярии в августе 1926-го, в Персии. Ей было неполных тридцать лет).
Невозможно, как мы сказали, установить точную хронологию жизни Новского в годы гражданской войны и непосредственно после ее окончания. Известно, что в течение 1920-го он воевал против непокорных и деспотичных эмиров в Туркестане и что он покорил их жестокостью и хитростью, их собственным оружием; что душным летом 1921-го, оставшимся в истории из-за инвазии малярийных комаров и навозных мух, слетающихся роями на кровь, он отвечал за ликвидацию бандитизма в Тамбовской губернии, и что тогда его ранили саблей или ножом, что оставило на его лице суровую печать героизма. На съезде народов Востока мы обнаруживаем его за столом президиума, с отсутствующим взглядом, с вечной папиросой в пожелтевших зубах. Его речь приветствовали аплодисментами, но один докладчик на съезде обращает внимание на отсутствие жара и потухший взгляд того, кого когда-то называли большевистским Гамлетом. Мы также знаем, что одно время он занимал должность комиссара Политуправления Кавказско-Каспийского ревкома флота, что он был членом Штаба артиллерийской секции Красной Армии, потом — дипломатом в Афганистане и Эстонии. В конце 1924-го он появляется в Лондоне в составе делегации, ведущей переговоры с вечно недоверчивыми англичанами; тогда же по собственной инициативе он устанавливает контакт с представителями трейд-юнионов, приглашающих его на следующий конгресс, который должен состояться в Халле.[11]
В Казахстане, в Центре коммуникаций и связи, это его последнее место службы, о котором нам известно, говорят, он скучал и снова начал в своем кабинете чертить планы и делать расчеты; бомба размером с грецкий орех и страшной поражающей силы, похоже, преследовала его до конца жизни.
Б.Д. Новский, представитель Наркомата связи, был арестован в Казахстане 23 декабря тысяча девятьсот тридцатого года в два часа ночи. Его арест был намного менее драматичным, чем впоследствии об этом стало известно на Западе. То есть, по надежному свидетельству его сестры, не было никакого вооруженного сопротивления и драки на лестнице. Новского по телефону попросили срочно явиться на работу. Голос, вне всякого сомнения, принадлежал дежурному инженеру Бутенко. При обыске, продолжавшемся до восьми утра, были изъяты все его документы, фотографии, рукописи, чертежи и планы, а также большая часть его книг. Это был первый шаг к ликвидации Новского. На основании более поздних сведений, источником которых является А.Л. Рубина, сестра Новского, дело было так:
Новскому устроили очную ставку с известным Рейнхольдом, И.С. Рейнхольд, признавшийся в шпионаже в пользу англичан, по их заданию устраивал саботаж в экономике. Новский остался при своем утверждении, что его не знает и раньше никогда не видел этого несчастного человека с севшим голосом и погасшим взглядом. Через пятнадцать дней, которые были даны Новскому на размышления, его опять вызвали к следователю, где ему предложили бутерброды и папиросы. Новский отказался и попросил бумагу и ручку, чтобы написать обращение к неким высокопоставленным персонам. Ранним утром следующего дня его вывели из камеры и отправили в Суздаль. Когда тем морозным утром автомобиль с Новским прибыл на вокзал, перрон был пуст. На соседнем пути стоял единственный вагон для скота, в который отвели Новского. Следователь Федюкин, высокий, рябой и непреклонный, провел тогда с Новским наедине около пяти часов (двери были заперты снаружи), пытаясь убедить его в том, что нравственный долг важнее ложного признания. Эти переговоры завершились полным фиаско. Потом последуют долгие ночи без дневного света, проведенные в одиночке суздальской тюрьмы, в сырой каменной камере, известной под названием псарня, главная архитектурная ценность которой состоит в том, что человек в ней оказывается заживо замурованным, и свое земное бытие воспринимает в сравнении с вечностью камня и бытия как пылинку в океане безвременья. У Новского уже пошатнулось здоровье; долгие годы каторги и революционный восторг, подпитывающийся кровью и звездами, ослабили его легкие, почки, суставы. Тело его теперь покрылось фурункулами, которые под ударами резиновых дубинок лопались и выдавливали полезную кровь вместе с вредным гноем. Но казалось, что Новский из соприкосновения с камнем своей живой гробницы извлек некие метафизические выводы, которые, без сомнения, не очень отличались от тех, что внушают мысль о том, что человек — лишь пылинка в океане безвременья; но ему, похоже, это осознание нашептало и какие-то умозаключения, которых архитекторы псарни не могли предвидеть: ничто ни за что. Человек, обнаруживший в сердце своем эту еретическую и опасную мысль о бренности бытия, вновь, однако, оказывается перед (последней) дилеммой: принять временность бытия во имя этого драгоценного и тяжело доставшегося осознания (исключающего любую нравственность, и следовательно, являющегося абсолютной свободой) или во имя того же самого осознания пасть в объятия ничтожности.
Сломить Новского стало для Федюкина делом чести, вызовом наивысшей степени. Поскольку до сих пор за его долгую карьеру следователя ему удавалось, ломая позвоночник, сломить и волю самых упорных (поэтому ему всегда и поручали самый прочный материал), то Новский теперь стоял перед ним как своего рода научная загадка, неизвестный организм, который ведет себя непредсказуемо и нетипично по сравнению с остальной популяцией. (Нет сомнения, что в этой достойной уважения умозрительной конструкции Федюкина, с учетом его более чем скромного образования, не было ничего книжного, и поэтому от него ускользала любая связь с телеологическим умозаключением; он, наверное, чувствовал себя автором доктрины, которую формулировал совсем просто и понятно любому человеку: «И камень заговорит, если ему выбить зубы»).[12]
В ночь с 28-го на 29-е января из камеры вывели человека, который все еще носил фамилию Новский, хотя теперь это была лишь пустая оболочка человеческого существа, груда гниющей и измученной плоти. В погасшем взгляде Новского можно было прочесть, как единственный знак души и жизни, решение не отступать, и последнюю страницу своей биографии написать своей волей и в полном сознании, как пишется завещание. Он эту свою мысль сформулировал вот так: «Я вступил в зрелые годы, зачем же портить себе биографию». Наверное, он понял, что это, пусть и последнее искушение, — не только заключительная страница автобиографии, которую он писал лет сорок сознательной жизни своей кровью и своим мозгом, но это, собственного говоря, итог его жития, вывод, на котором все покоится, а все прочее (а все прочее было) только побочный трактат, расчетливое действие, ценность которого мизерна по отношению к конечной формуле, придающей смысл этим побочным операциям.
Два надзирателя ведут Новского, подпирая его с двух сторон, вниз по какой-то полутемной лестнице, что круто уходила в глубину, в трехъярусный подвал тюремного здания. Помещение, куда его привели, было освещено одной голой лампочкой, свисавшей с потолка. Надзиратели его отпустили, и Новский закачался. Он слышал, как за ним затворилась железная дверь, но сначала ничего не различал, кроме света, больно врезавшегося в его сознание. Потом дверь опять отворяется, и те же надзиратели, на этот раз во главе с Федюкиным, вводят какого-то юношу и ставят его на ноги в метре перед Новским. Новский думает, что опять дело в какой-то подстроенной очной ставке, одной из многих, и упрямо сжимает беззубые челюсти, и с болезненным усилием поднимает отекшие веки, чтобы рассмотреть юношу. Он ожидал вновь увидеть перед собой мертвеца с погасшими глазами (каким был Рейнхольд), но с оторопью видит перед собой молодые и живые глаза, полные страха человеческого, совершенно человеческого. Юноша был обнажен до пояса, и Новский с изумлением и ужасом понимает, на теле юноши нет ни одного синяка, ни одной раны, кожа здоровая, смуглая, которой еще не коснулся тлен. Но то, что его больше всего удивило и испугало, это был взгляд, значение которого он не мог разгадать, эта неизвестная игра, в которую он был вовлечен, сейчас, когда он уже было подумал, что все завершилось наилучшим образом. Мог ли он заподозрить, что ему готовит гениальная и дьявольская интуиция Федюкина? Федюкин стоял у него за спиной, невидимый, но присутствующий, молчавший, затаивший дыхание, давая ему возможность самому догадаться, ужаснуться от той мысли, и когда сомнение, порожденное ужасом, ему шепнет, что это невозможно, в тот момент бросить ему в лицо правду, правду, что тяжелее спасительной пули, которую он мог бы выпустить ему в затылок.
Когда подозрение, порожденное ужасом, шепнуло Новскому это невозможно, в тот же миг послышался голос Федюкина: «Если Новский не сознается, мы тебя убьем!» Лицо юноши искажено страхом, и он падает на колени перед Федюкиным. Новский закрыл глаза, Но не мог, из-за наручников, заткнуть и уши, чтобы не слышать мольбу юноши, которая вдруг, каким-то чудом, начала разрушать прочную стену его решения, подрывать его волю. Юноша умолял его дрожащим, сломленным голосом, признаться ради его жизни. Новский ясно слышал, как надзиратели передернули затворы своих пистолетов. За плотно сжатыми веками в нем одновременно с осознанием боли и предчувствия поражения появляется ненависть, потому что у него было достаточно времени подумать и понять, что Федюкин его раскусил и решил уничтожить там, где чувствует себя могущественным: в его эгоизме; потому что, если он (Новский) пришел к спасительной и опасной мысли о бессмысленности собственного существования и страдания, это по-прежнему нравственный выбор; интуитивный гений Федюкина догадался, что такая позиция свидетельствует об определенном выборе, который, в общем-то, не исключает нравственности, напротив. Револьверы, вне всякого сомнения, были с глушителями, потому что Новский едва услышал выстрелы. Когда он открыл глаза, юноша лежал перед ним в крови, с простреленным черепом.
Федюкин зря слов не тратит, он знает, что Новский его понял; делает знак надзирателям вывести Новского, и они берут его под руки. Федюкин дает ему двадцать четыре часа на раздумья в хорошо охраняемой камере, где он сможет вновь «под смертным каменным саваном»,[13] прояснить свою нравственную позицию, которая демонически шепчет ему на ухо, что его биография окончательна и скруглена, без трещин, совершенна, как какая-нибудь скульптура. Назавтра, в ночь с 29-го на 30-е января, сцена повторяется: надзиратели ведут Новского по крутой винтовой лестнице в глубокие подвалы тюрьмы. Новский с ужасом предчувствует, что это повторение неслучайно, и что это часть дьявольского плана: каждый день его жизни будет оплачен жизнью одного человека; совершенство его биографии будет разрушено, дело его жизни (его жизнь) будет этими последними страницами обезображено.
Режиссура Федюкина безупречна: мизансцена такая же, что и прошлой ночью, те же надзиратели, тот же Федюкин, тот же подвал, то же освещение, тот же Новский: элементы, вполне достаточные для того, чтобы некоему повторяющемуся действию придать значение идентичности и неизбежности, как неизбежна смена дня и ночи; только несколько отличен этот юноша, что, обнаженный до пояса, дрожит перед Новским (отличается от предыдущего ровно настолько, насколько отличаются друг от друга два дня, проведенные подряд в камере). Федюкин же в тишине, наступившей на мгновение в подвальной камере, догадывается, насколько сегодняшнее искушение для Новского тяжелее вчерашнего; сегодня, когда он стоит глаза в глаза с незнакомым юношей, его нравственности не остается ни крупицы надежды и прибежища в некоей мысли, которая могла бы прийти к нему на помощь, мысли, которая могла бы ему шепнуть, невзирая на известные внешние и ясные признаки, что это невозможно: вчерашняя демонстрация, быстрая и эффективная, показала ему, что такая мысль бесполезна, что такая мысль губительна. (И эта мысль завтра и послезавтра, и через три или через десять дней станет еще более бессмысленной, еще более невозможной).
Новскому кажется, что он откуда-то знает юношу, стоящего перед ним. У него была белая кожа, усыпанная веснушками, нездоровый цвет лица, густые темные волосы и немного раскосые глаза; наверное, он носил очки, и Новскому кажется, что на переносице видны следы от только что снятых очков. Мысль о том, что, вообще-то, этот юноша похож на него самого двадцатилетней давности, показалась ему бессмысленной, и он попытался ее отбросить, но не мог не подумать, что сходство (если оно реальное и намеренно подчеркнутое) несет в себе известную опасность для расследования Федюкина и в известном смысле может быть истолковано как ошибка и трещина в федюкинской постановке. Но и Федюкин, в свою очередь, наверное, заподозрил, если это сходство было намеренным плодом заботливой селекции, что мысль о сходстве, об идентичности, неизбежно приведет Новского к тому, чтобы заметить и существенное различие; сходство должно указать ему на тот факт, что он убивает людей, похожих на него, людей, биографии которых несут в себе потенциальное зерно будущей биографии, последовательной, скругленной, так похожей на его биографию, но прерванной в самом начале, уничтоженной по его собственной вине, так сказать, в самом начале; он своим упорным отказом сотрудничать со следствием будет стоять (уже стоит!) у истоков длинной череды преступлений, совершенных от его имени.
Новский чувствует, как за его спиной Федюкин, задержав дыхание, караулит его мысли, его решение, как ощущает и присутствие надзирателей, стоящих в стороне с взведенными револьверами, готовых совершить преступление его руками. Голос Федюкина зазвучал мирно, без угрозы, как будто сообщая результаты некой, вполне логичной операции: «Ты умрешь, Исаевич, если Новский не признается».
Прежде, чем Новский смог что-либо произнести, что-либо придумать, подумать о позорных условиях своей капитуляции, юноша оглядел его близорукими глазами, совсем с близкого расстояния, а потом, приблизив к нему свое лицо, прошептал ему голосом, от которого Новский задрожал:
«Борис Давидович, не сдавайтесь сукиным детям!» В тот же миг раздались два выстрела, почти одновременно, едва слышные, как будто из бутылки с шампанским вылетела пробка. Он не мог не раскрыть плотно закрытых век, чтобы убедиться в факте своего преступления: надзиратели опять стреляли почти в упор, в затылок, повернув дула в направлении черепа; лицо юноши было неузнаваемо.
Федюкин уходит из подвала, не говоря ни слова, а надзиратели уводят Новского и толкают его на каменный пол. Новский проводит кошмарные часы в своей камере с крысами.
Назавтра вечером после третьей смены надзирателей он требует, чтобы его отвели к следователю.
Той же ночью его переводят из каменной одиночки в тюремную больницу, где он, как в бреду, проводит дней десять под пристальным надзором охранников и медперсонала, получивших задание из этих достойных сожаления остатков, создать человека, достойного так называться. Федюкин, без сомнения, знает, исходя из опыта, что даже люди, сделанные из гораздо менее прочного материала, чем Новский, приобретают какую-то неслыханную силу в момент, когда перейдены все границы, и когда встает еще только вопрос о достойной смерти: во время умирания они пытаются извлечь из смерти всю возможную пользу, приняв упрямое решение, которое чаще всего, наверное, из-за общей изможденности организма, сводится к героическому молчанию; так же, как он на практике убедился и в том факте, что запуск всех функций организма, нормальный кровоток и отсутствие болей формируют у реконвалесцентов и бывших кандидатов на смерть некий органический конформизм, следствием которого, как бы это ни выглядело парадоксально, является ослабление воли и все меньшая потребность в героических порывах.
Тем временем от обвинения Новского в принадлежности к шпионской сети, работавшей на англичан, отказались, особенно после неудавшейся очной ставки с Рейнхольдом. (Похоже, что этому изрядно поспособствовали и английские трейд-юнионы, которые подняли в европейской прессе слишком громкий шум в связи с арестом Новского и опровергли как совершенно необоснованные и бессмысленные некоторые обвинения, появившиеся тогда в официальной прессе: берлинская встреча с известным Ричардсом, который якобы подкупил Новского за тридцать сребреников, как Иуду, была опровергнута недвусмысленным алиби указанного Ричардса: он в тот день находился на заседании трейд-юнионов в Халле). Это неловкое вмешательство трейд-юнионов поставило перед следствием нелегкую задачу доказать точность своих утверждений и тем самым спасти свой авторитет в гораздо более широком, международном плане. То есть, надо было исправить то, что можно было исправить.
Переговоры продолжаются с 8-го по 21-е февраля. Новский затягивает следствие, пытаясь в свое признание, то есть, в единственный документ, который останется после его смерти, включить некоторые формулировки, не только смягчившие бы его окончательное падение, но и шепнули бы будущему исследователю, посредством искусно сплетенных противоречий и преувеличений, что все здание этого признания зиждется на лжи, выдавленной, вне всякого сомнения, под пытками. Поэтому он с невиданной силой борется за каждое слово, за каждую формулировку. Федюкин, со своей стороны, не менее решителен и осмотрителен, выдвигает максимальные требования. Два человека долгими ночами борются с трудным текстом признания, запыхавшиеся и измученные, согнувшись в густом папиросном дыму над этими страницами, и каждый пытается запечатлеть на них часть своих страстей, своих убеждений, свое видение вещей, исходя из высших соображений. Потому что, вне всякого сомнения, Федюкину точно так же хорошо известно, как и самому Новскому (и он дает ему это понять), что все это, весь этот текст признания, составленный на десятке машинописных страниц, — самая обычная фикция, которую он сам, Федюкин, сочинял долгими ночными часами, печатая двумя пальцами, неумело и медленно (он любил все делать сам), пытаясь на основании неких допущений сделать логичные выводы. Поэтому его не интересовали ни так называемые факты, ни так называемые характеры, а именно допущения и их логичное функционирование; его резоны, в конце концов, могут быть сведены к тем, которые были у Новского, когда, переходя от одной схемы к другой, идеальной и идеализированной, он заранее отказывался от любого допущения. Собственно, оба они, как я полагаю, так поступали по причинам, выходившим за рамки эгоистических и узких целей: Новский боролся за то, чтобы в своей смерти, в своем падении сохранить достоинство не только своего образа, но и образа революционера вообще, а Федюкин в своей погоне за фикцией и допущениями — сохранить строгость и последовательность революционной справедливости и тех, кто разделяет эту практику; потому что лучше, чтобы пострадала так называемая правда одного-единственного человека, одного мелкого организма, чем из-за него возникнут сомнения в высших принципах и интересах. И если во время следствия Федюкин обрушивался на свои упорные жертвы, то, надо сказать, это не было прихотью психопата и кокаиниста, как кое-кто думает, а борьбой за собственные убеждения, которые он, как и его жертва, считал бескорыстными, неприкосновенными и святыми. То, что вызывало его бешенство и его безоговорочную ненависть, был именно тот болезненный эгоизм обвиняемых, их патологическая потребность доказать свою невиновность, свою собственную маленькую правду, это невротическое хождение по кругу так называемых фактов в обруче меридианов твердого черепа, а что эта их слепая правда не в состоянии встроиться в систему более высоких ценностей, высшей справедливости, которая требует принесения жертв, и которая не считается и не должна считаться с человеческими слабостями. Поэтому любой, кто не мог принять этот простой, видный невооруженным глазом факт, что подписать признание во имя долга — это не только логично, но и нравственно, достойно уважения, — превращался в злейшего врага Федюкина. Дело Новского становилось для него еще большим поражением, потому что он ценил его как революционера, и еще недавно, лет десять назад, тот был для него образцом для подражания. Тогда, в вагоне для скота на запасном пути суздальского вокзала он к нему отнесся, невзирая ни на что, с должным уважением как к личности, с полным доверием, но пережил разочарование, до основания разрушившее в его глазах миф о революционере: Новский не мог понять, что его собственный эгоизм (выросший, несомненно, из лести и похвал) был в нем сильнее чувства долга.
Однажды ранним утром в конце февраля Новский возвращается в камеру, измученный, но довольный, с отредактированной рукописью своего признания, которое надо выучить наизусть. Рукопись перекроена и испещрена исправлениями, внесенными чернилами, красными, как кровь; ему кажется, что его признание настолько тяжелое, что смертной казни не избежать. Новский улыбается, или ему только кажется, что он улыбается: Федюкин осуществил его тайное намерение и подготовил заключительную главу его правдивого жизнеописания: поскольку следователи обнаружили под холодным пеплом этих бессмысленных обвинений патетику конкретной жизни и логичное завершение (невзирая ни на что) идеальной биографии.
Итак, обвинение было окончательно отредактировано 27 февраля, а процесс группы саботажников запланирован на середину марта. В начале мая, после долгой отсрочки, происходит скорое и неожиданное изменение в планах следствия. Новского, с выученным наизусть текстом, приводят на последнюю репетицию в кабинет Федюкина, который сообщает, что обвинительное заключение изменено и дает ему напечатанный на машинке текст нового обвинения. Стоя между двумя надзирателями, Новский читает текст, затем вдруг начинает вопить, или ему только кажется, что он завопил. Его утаскивают обратно на псарню и оставляют там на три дня с жирными крысами. Новский пытается разбить голову о каменную стену камеры; тогда на него натягивают смирительную рубашку, сотканную из прочных волокон, и отводят в больничную палату. Отойдя от припадка, вызванного, вне всякого сомнения, инъекциями морфия, Новский требует, чтобы к нему привели следователя.
Тем временем Федюкину, параллельно ведущему два дела, удается выжать признательные показания из некоего Паресяна, который только под угрозами и поведясь на обещания (и, похоже, не без помощи рюмки-другой) подписал заявление, что лично передал Новскому деньги еще в мае 1925 г., когда они вместе работали на кабельном заводе в Новосибирске. Эти деньги, утверждал Паресян в своих показаниях, были частью регулярной ежеквартальной выплаты, которую они получали из Берлина в качестве комиссионных за выгодные сделки, устраиваемые Новским, через Паресяна и Тительгейма, для некоторых иностранных фирм, в первую очередь немецких и английских. Тительгейм, инженер старой закалки и с устаревшими взглядами, с белой козлиной бородкой и в очечках, никак не может понять, зачем втягивать в свое признание и других людей, которых он даже не знает, но Федюкин нашел способ его убедить: после долгого сопротивления старый Тительгейм, решив умереть достойной смертью, услышал из соседнего помещения страшные крики и узнал голос своей единственной дочери. Получив обещание, что ее пощадят, он согласился на все условия Федюкина и, не читая, подписал протокол. (Должны были пройти годы, чтобы стала известна правда о семье Тительгеймов: в одном транзитном лагере старику почти случайно стало известно, от какой-то лагерницы по фамилии Гинзбург, что дочь была убита в тюремном подвале, когда еще шло следствие по его делу).
В середине мая устраивают очную ставку между этими двумя и Новским. Новскому кажется, что от Паресяна несет водкой; заплетающимся языком, на плохом русском, он ему в лицо излагает фантастические детали их многолетнего сотрудничества. Новский по искреннему бешенству Паресяна понимает, что Федюкин в своем искусстве выдавливать признания на этот раз достиг того идеального уровня сотрудничества, который является целью и задачей любого надлежащего следствия: Паресян, несомненно, благодаря творческому гению Федюкина, воспринял допущения как живую реальность, более реальную, чем туман фактов, и этим допущениям придал эмоциональную окраску: покаянием и ненавистью. Тительгейм, отсутствующий духом, с взглядом, обращенным к какому-то далекому, мертвому миру, не может вспомнить подробностей из подписанного протокола, и Федюкину приходится ему строго напоминать о правилах хорошего поведения; Тительгейм постепенно припоминает суммы, приводит цифры, места и даты. Новский чувствует, что от него ускользает и последний шанс на спасение, и что Федюкин уготовил ему самую позорную из всех смертей: он умрет как уголовник, продавший свою душу, как Иуда, за тридцать сребреников. (Однако навсегда останется тайной, было ли это только частью придуманного Федюкиным плана, чтобы добиться от Новского искреннего сотрудничества, или же повторное изменение обвинительного заключения — заслуга того, кто не хотел умереть позорной смертью).
В тот вечер после очной ставки Новский вновь пытается совершить самоубийство и так спасти часть легенды. Однако недреманое око и собачий слух надзирателей улавливают какие-то подозрительные звуки, наверное, по вздоху облегчения, доносящегося из камеры умирающего: с разорванными венами Новского отводят в больничную камеру, где он упорно срывает повязки, и где его приходится кормить насильно, через зонд. (И это следующий шаг к окончательной ликвидации Новского).
Федюкин пасует перед таким упрямством и назначает Новского (на основании прежнего обвинительного заключения) руководителем группы заговорщиков. На очных ставках, по отдельности с каждым членом будущей ячейки саботажников, формируемой под руководством Федюкина, Новский, глядя в пустоту мертвыми, астигматичными глазами, узнает в каких-то напуганных и незнакомых людях тех, с кем он «ковал дерзкие планы взорвать жизненно важные для оборонной промышленности предприятия». При этом добавляет известные детали из выученного наизусть текста сценария. Федюкин, который, наконец, обнаруживает в Новском полезного и умелого сотрудника, предоставляет его собственному интеллекту необходимость загладить кое-какие противоречия и нестыковки, появляющиеся в сложной фабуле обвинения. (При этом Новский использует свой многолетний опыт, приобретенный на царской каторге и в борьбе с предусмотрительными полицейскими чинами).
Мирное течение этого сотрудничества оказывается под вопросом только один-единственный раз, на очной ставке Новского с неким Рабиновичем. И.И. Рабинович был для Новского своего рода духовным ментором, в давние павлоградские дни человек, который, будучи инженером и специалистом, обнаружил у Новского талант и посвятил его в тайны изготовления взрывчатки. В отрывочных, но от того не менее блестящих заметках Новского, роль Исаака Рабиновича была многогранной: он не только давал советы и снабжал специальной (технической) литературой, но и неоднократно спасал его своим вмешательством и своим авторитетом, а также высокими денежными залогами, которые он вносил за молодого Новского (Адский эффект некоторых взрывов, которые сотрясали Петроград около 1910 года, вызвал, похоже, у старого Рабиновича обоснованные подозрения, и на некоторое время отдалил его от слишком талантливого ученика). За многие оказанные ему услуги, и из искреннего уважения Новскому удалось отплатить добром во время гражданской войны: он отбил его у ревностных чекистов, которые видели в Рабиновиче потенциального убийцу и питали глубокое недоверие к его знанию тайн взрывчатки. Но, кажется, что связь Новского и Рабиновича была, прежде всего, аффективной природы: старая история об идеализированном отце и об открытии своих тайных мечтаний в личности какого-нибудь молодого человека, в котором мы обнаруживаем свои собственные черты. Новский отказывается подписать ту часть обвинительного заключения, которая касается Рабиновича. (Однако присутствие Рабиновича в обвинении было чрезвычайно важно для следствия, с учетом его профиля: происхождение, национальность, среда). Тогда Федюкин прибегает к последнему средству: достает из ящика стола папку с признанием Паресяна и Тительгейма, папку, которая тем временем приросла новыми деталями и признаниями еще троих участников того, что называлось крупным хищением государственных средств: все трое называют Новского вдохновителем и сообщают подробности о его характере, где его революционный порыв сводится к беззастенчивой страсти к деньгам и обогащению, а его легендарную аскезу изображают как комическую маску и лицемерие; некоторые свидетельства касаются ранних петроградских и парижских времен Новского, с прозрачными намеками на великосветскую жизнь молодого революционера, который свои знаменитые шляпы и красные жилеты покупал, несомненно, на деньги, полученные из богатых фондов Охранки.
Новский понимает, что выбора нет. В обмен на услугу Федюкина он подписывает показания, что профессор Рабинович сотрудничал с ним в изготовлении взрывчатки; подробности о видах шрапнели и детонаторах, о взрывной мощности пороха, динамита, керосина и тринитротолуола, о способе и месте изготовления адских машин и их разрушительной мощности в определенных условиях Новский сам диктует для протокола; в обмен на это Федюкин сжигает в большой железной печи, стоящей в кабинете, на глазах у Новского, компрометирующее дело (теперь уже не нужное) о группе расхитителей и спекулянтов.
Суд над ячейкой саботажников, состоящей из двадцати человек, состоялся за закрытыми дверями в середине апреля. По свидетельству известного Снасерева, Новский, несмотря на то, что время от времени отсутствовал духом, говорил со страстью, которую свидетель приписывал высокой температуре: «… это была его лучшая политическая речь, которую я слышал», добавляет он не без злобы (явно делая намек на ложные слухи, судя по которым Новский был плохим оратором: первый, слишком ранний признак, ведущий к разрушению мифа по имени Новский). Еще один выживший участник этого процесса (Каурин) признает, что, несмотря на ужасные пытки, которым его подвергали в течение долгих месяцев следствия, он нисколько не утратил своего остроумия, «которое нас всех закопало». «Когда-то это был ловкий человек, с подвижными и живыми глазами, а теперь он приволакивал ноги, щеки его ввалились, глазницы углубились, и иногда он выглядел совершенно отсутствующим; он был похож на призрак, но не собственный. По крайней мере, до тех пор, пока не начинал говорить; тогда он опять становился дьяволом, а не человеком». Следует, однако, признать, что роль Новского в этом процессе во многом предопределили трейд-юнионы и эмигрантская пресса утверждениями о том, что за фигурантами этого процесса скрываются провокаторы, не имеющие ничего общего с революционерами; Новский же убийственную мощь своего ораторского искусства направил именно туда, пытаясь в приступе искреннего гнева опровергнуть те аргументы меньшевиков и трейд-юнионов, которые могли бы свести его биографию и его конец именно к тому, чего он больше всего опасался, и из-за чего все эти месяцы вел кровавую борьбу не на жизнь, а на смерть.
Государственный обвинитель В.Н. Криченко, мастер своего дела, потребовал для пятерых обвиняемых самого сурового наказания, но, к всеобщему изумлению, как говорит Каурин, в своем заключительном слове не стал «поливать Новского грязью». (Я склонен ему поверить, что роль Новского в этом процессе была оплачена такой ценой). Известным образом он признал в нем крупную личность, сохранившую до конца свою цельность, несмотря ни на что (что доказывает его искреннее сотрудничество со следствием), и даже назвал его «старым революционером», подчеркнув, что Новский всегда был фанатиком своих идей и убеждений, которые в недобрый час поставил на службу контрреволюции и международному заговору буржуазии; Криченко пытался найти научное объяснение этому нравственному отклонению и обнаружил его в мелкобуржуазном происхождении обвиняемого, а также в губительном влиянии частых поездок на Запад, где он больше интересовался окололитературными сплетнями, чем политикой. Старый Рабинович в колымской больнице, где он лежал с цингой и полуслепой, рассказал доктору Таубе о своей встрече с Новским в коридоре суда после окончания процесса. «Борис Давидович, — сказал он ему, — боюсь, вы сошли с ума. Вы нас закопаете своей plaidoyer».[14] Новский ему ответил со странным выражением лица, которое было похоже на тень улыбки: «Исаак Ильич, вы должны бы знать обычаи еврейских похорон: в тот момент, когда готовятся вынести покойника из синагоги, чтобы отнести на кладбище, один из прислужников Яхве наклоняется над ним, зовет его по имени и говорит ему громко: Знай, что ты мертв!» А потом на секунду остановился и добавил: «Прекрасный обычай!»
В знак благодарности, и, похоже, уверенный в том, что вырвал у смерти все, что живой человек может у смерти отнять, Новский в своем последнем слове повторяет, что его преступления заслуживают высшей меры наказания, как единственно справедливой, что решение прокурора не считает нисколько преувеличенным, и не будет подавать ходатайство о сохранении ему жизни. Поскольку он избежал скользящего узла позорной виселицы, то смерть от винтовочных залпов счел счастливой развязкой и достойным концом; наверное, он чувствовал и вне этого нравственного контекста, что некая высшая справедливость требует сложить голову от стали и свинца.
Но его не убили (похоже, смерть выбрать труднее, чем жизнь): наказание изменили, и после года, проведенного на черном хлебе, он вновь двинулся по тяжкому пути изгнания. В начале 1934 г., под фамилией Дольский, той же самой, которую он носил во время своей последней царской каторги, мы обнаруживаем его в только что колонизированном Тургае. (Однако не стоит в этой смене фамилии искать послание в будущее, знак упрямства или вызова: кажется, Новский руководствовался, прежде всего, практическими соображениями: его известные личные документы все еще были на эту фамилию). В тот же год он получает разрешение властей поселиться в еще более захолустном Актюбинске, где, окруженный недоверчивыми колонистами, он работает в каком-то сельскохозяйственном имении, выращивающем сахарную свеклу. В декабре месяце его сестра получает разрешение его посетить и застает больным: Новский жалуется на боли в почках. В это время у него уже зубные протезы из нержавеющей стали. (Трудно сказать, выбили ли ему зубы на следствии, как утверждает доктор Таубе). Новский отказывается от ее требования попытаться добиться у властей разрешения на переезд в Москву: он не хотел смотреть людям в глаза. «Он ожидал смерти в ранние утренние часы, — записывает она, — которые совпадали со временем его ареста: тогда он застывал, глаза его стекленели, он смотрел на дверь, которую, однако, не запирал на ключ. После трех часов брал в руки гитару и тихо напевал совершенно непонятные песни. У него были слуховые галлюцинации, он слышал голоса и шаги в коридоре». (В те годы в Москве пересказывали такую историю: «Что поделывает наш Новский? — Пьет чай со смородиновым вареньем и играет на гитаре «Интернационал». Но под сурдинку», — добавляет к этому злобный сплетник).
Известно, что страшной зимой 1937 г. Новский вновь был арестован и увезен в неизвестном направлении. Год спустя его следы обнаруживаются на далекой Инсульме. На последнем письме, написанном его рукой, стоит штамп Кеми близ Соловецких островов.
Продолжением и окончанием повести о Новском мы обязаны Карлу Фридриховичу (который по ошибке называет его Подольский вместо Дольский); место действия: далекий ледяной Север, Норильск.
Новский исчезает из лагеря таинственным и необъяснимым образом, наверное, во время одной из тех страшных бурь, когда охранники на вышках, оружие и немецкие овчарки одинаково беспомощны. Подождав, пока не стихнет пурга, за беглецом пускаются в погоню, ведомые кровожадным инстинктом своих псов. Три дня заключенные в бараках напрасно ожидают приказа вон!; три дня свирепые и взмыленные волкодавы вырываются из стальных ошейников, утягивая за собой утомленных преследователей по глубоким снежным заносам. На четвертый день какой-то охранник обнаруживает его рядом с доменным цехом, заросшего бородой и похожего на призрак. Он греется у большого котла, в котором отстаивается жидкий шлам. Его окружают и спускают волкодавов. Привлеченные рычанием псов, преследователи вбегают в котельную: беглец стоял на лестнице над котлом, освещенный пламенем. Один усердный охранник начинает подниматься по лестнице. Когда он к нему приблизился, беглец прыгнул в кипящую жидкую массу, и охранники увидели, как он исчез у них на глазах, как взвился столбом дыма, недоступный для приказов, свободный от волкодавов, от холода, от жары, от наказания и покаяния.
Этот смелый человек умер 27 ноября 1937 г., в четыре часа пополудни. Он оставил после себя несколько папирос и зубную щетку.
В конце 1956 г. лондонская Таймс, которая, похоже, по старой доброй английской традиции, еще верит в духов, сообщила, что Новского видели в Москве, рядом с кремлевскими стенами. Очевидцы узнали его по стальным зубам. Эту новость распространила вся западная пресса, жадная до сплетен и сенсаций.