Глава IX БЕСЧИНСТВА КРОМЕШНИКОВ

Прошел год. Была опять ранняя весна. В Крестопоклонное воскресенье царь «шел саньми» к Успенскому собору. Выйдя из саней, он важным шагом направился к храму по разостланным сукнам, опираясь на серебряный вызолоченный посох. Четверо красивых молодых рынд в высоких шапках белого бархата, шитых жемчугом и серебром, окружали его; на солнце блестело серебро их длинных опашней,[29] но еще больше блестели топорики на их плечах, блестели серебром и золотом. Позади царя следовало более восьмисот человек бояр и опричников; впереди несли царское «место», обитое красным сукном и атласом по хлопчатой бумаге с золотым галуном. Громадный алый «солнишник» раскинулся над головою царя; его несли опричники, и сверкал он золотым шитьем.

Но, несмотря на этот блеск и величие, шествие казалось необычно мрачным. В толпе прошел сдержанный ропот, когда царь вошел в собор: как на нем, так и почти на всей свите — на всех опричниках — были черные шлыки. При малейшем движении рясы распахивались, и из-под черной монашеской одежды выглядывало золотое шитье богатых кафтанов.

Царь торжественно прошел на свое место и стал на подножье, возле кресла. Свита его толпилась позади.

Шла обедня… В волнах кадильного дыма звенели высокие голоса певчих; ясно, вдохновенно звучал голос митрополита Филиппа. Когда он с кадилом стал перед царскими вратами, глаза его остановились на царе. В ярком солнечном луче, падавшем из узкого окошка, сияло золотом пышное царское место. Узорочную сень, или кровлю шатра, поддерживали четыре символических животных: лютый лев, рысь и еще два фантастических зверя, называемые оскроганами. И рядом с этим пышным местом, под сенью которого народ привык видеть не менее пышно одетого царя, стояла теперь странная высокая фигура чернеца.

Паникадило задрожало в руках Филиппа; лицо его сделалось вдруг скорбным; он поднял вверх глаза и тихо, беззвучно зашептал:

— Господи… Вседержитель! Прости ему кощунство в храме Божьем… не ведает, что творит… Господи… прости… дай доступ к сердцу его для блага земли моей… Господи, Господи!

И спокойно стало его лицо, и детские глаза его встретились с глазами царя. Царь прочел в них укор, двинул бровями и отвернулся.

Спокойно продолжал свое служение митрополит. Но вот дьякон развернул поминальную книжку, присланную царем, и начал читать:

— «Помилуй, Господи, и упокой души рабов твоих: Даниила Адашева с сыном-отроком, боярина князя Дмитрия Оболенского-Овчинина да боярина князя Михаила Репнина… да боярина Ивана Петровича Федорова…»

Дьякон продолжал монотонно читать длинный список имен казненных, о которых царь всегда посылал поминание; тут были люди без имен «скончавшиеся христиане мужского, женского и детского чина, имена коих ты сам, Господи, веси». Эту поминальную книжку хорошо знал митрополит, но при имени боярина Федорова он задрожал, и ноги его подкосились. Как часто этот седовласый старец сидел в келье Филиппа и плакал о тяжелой године родины; сколько раз утешал его Филипп и обещал отдать жизнь за благо России. Он вспомнил, как молил царя за боярина и как царь отказал… И слезы потекли по старческому лицу митрополита…

Обедня кончилась. Филипп стоял перед царскими вратами с крестом. Лицо его было бледно; руки дрожали; глаза были заплаканы. Посильную ли ношу взял он, когда обещал казненному боярину стоять за Русь?

В длинной вишневой бархатной мантии, низанной жемчугом, в белом шелковом клобуке, на котором ярко блестел золотой крест, митрополит Филипп, худенький и тщедушный, казалось, вдруг вырос, стал величественным, так вдохновенно и строго было его лицо. Перед ним стоял чернец, склонив голову, и ждал благословения. Но рука митрополита оставалась неподвижною. Царь три раза уже склонял голову.

Тревожный шепот пробежал по рядам опричников.

К митрополиту протиснулся сквозь толпу Михайло Матвеевич Лыков и с ужасом зашептал:

— Владыка святой! Се государь: благослови его!

— В сем виде, в сем одеянии странном не узнаю царя православного; не узнаю и в делах царства. Благочестивый, кому поревновал, доброту лица своего изменивши? Отколь солнце на небеси начало сияти, не было слыхано, чтобы цари благочестивые свою державу возмущали. О, царь! Мы приносим здесь жертву Богу, а за алтарем неповинная кровь льется. В неверных языческих царствах есть закон и правда, есть милосердие к людям, а в России нет их. Везде грабежи, везде убийства, и совершается то именем царя. Ты высок на троне, но есть всевышний Судья, наш и твой. Как предстанешь ты на суде его? Самые камни вопиют о мести под ногами твоими. Государь! Вещаю, яко пастырь душ. Боюсь Бога единого.

Весь дрожа, царь поднял посох. Еще минута, и острый конец посоха вонзится в грудь митрополита, но царь сдержался: он еще помнил, что в храме не место для убийств. Посох звонко ударил о каменный пол. Придушенным, чуть слышным голосом царь сказал:

— Чернец! До сих пор излишне щадил я вас, изменников; отныне буду, каковым вы меня нарицаете! Поглядим, велика ли твоя крепость!

— Царю благий! — тихо и ясно прозвучал ответ Филиппа. — Напрасно думаешь устрашить меня муками. Я пришелец на земле, как и все отцы мои; готов страдать за истину.

Царь, не сказав ни слова, направился к выходу. В соборе уже шумели опричники. Князь Лыков с ужасом увидел, как Алексей Басманов тащил за руку к царю молоденького служителя церкви, растерянного, жалкого, с глазами, полными слез.

— Государь великий, смилуйся, смилуйся… — повторял мальчик, валяясь в ногах царя.

— Что еще? — спросил царь, нахмурясь.

— Державу твою владыка сокрушает, государь, про то Харлампию ведомо; допроси, какие тайные умыслы про тебя держит, сколь хитрые бесовские козни про твое царское здравие мыслит…

Басманов незаметно ткнул ногою распростертого на полу Харлампия, и мальчик, тараща бессмысленно глаза, растерянно забормотал только что затверженные под угрозой смерти слова:

— Раф… рафлеи[30] некие владыка в уме держит и по звездам гадает…

Он запутался, забыв чему его учили, и смотрел на Басманова, разинув рот.

— Сказывает Харлашка, — подхватил Басманов, — будто владыка носит под левой мышкой правый глаз орла, в платок завернутый. Сам-то Харлашка не может от страха слова вымолвить: очень оробел, государь…

Харлампий опять упал в ноги и завопил:

— Смилуйся, смилуйся, царь-государь…

Царь стоял, нахмурясь. Лицо его дергалось. Басманов, прищурив глаза с хитрым видом, наклонился к нему ближе и продолжал:

— Сказывает Харлашка, будто владыка велел ему найти улики против твоей царской милости, чтобы тебя извести, государя нашего, а он не пошел…

И опять послышался стук царского посоха о каменный пол и хриплый голос:

— Улики… улики велел?

Харлампий, дрожа, ползал у ног царя.

— Велел, государь, а я не пошел… я не пошел, разрази меня Бог!

Царь махнул рукою, пошел к двери и потом остановился, шепнув что-то на ухо Басманову. Тот низко поклонился…

Но ни митрополита, ни Харлампия в этот день не взяли под стражу, и на Москве уже стали думать, что гроза прошла мимо…

Молодой князь Иван Лыков вернулся летом в Москву из далекого трехлетнего путешествия по чужим землям. Он не узнал Москвы.

Он узнал, что те бесшабашные удальцы-опричники, которых он чуждался и перед своим отъездом в Стокгольм, теперь стали бичом на Москве. О них говорили недоброе; о них и о царе втихомолку рассказывали ужасы; играя словами «опричь» и «кроме», их называли кромешниками и пугали ими расшалившихся детей.

С горестью рассказывал дядя Ивану о гибели многих славных бояр, говорил и о том, что собираются тучи над головою самого митрополита. Уже было столкновение царя с Филиппом в Успенском соборе, а на другой день после этого казнил царь князя Василия Пронского, бывшего в дружбе с митрополитом, а на митрополичьем дворе взяли под стражу многих из его приближенных.

Спускалась ночь над Москвою. Московские улицы тонули в непроглядном мраке. Темные рощи деревьев озарялись выглянувшей из-за облаков луною. Шелестели деревья, точно шептали какую-то грустную, странную сказку… В голубом лунном свете резко вырисовывались причудливые крыши теремов и купола церквей, от Неглинной несло серым запахом тины… Объезжие головы[31] уже проезжали по улицам, уныло и монотонно крича, чтобы в домах гасили огни.

Князь Иван не спал. Он стоял перед раскрытым окном в сад и думал тяжелую думу; думал он о том, что, может быть, скоро царский гнев и клевета коснутся и его дяди, заменявшего ему отца. И сердце его холодело от ужаса…

Внизу шумели деревья, качалась занавеска от ветра; вверху мигали звезды. Князь Иван следил за тем, как в окнах погасали один за другим огни, и город погрузился во тьму и тишину летней ночи; только кое-где по дворам тявкали собаки.

Не спалось князю Ивану; смотрел он на небо и чутко прислушивался к тишине.

В темноте услышал он звонкий топот конских копыт, мужской смех, торопливую речь…

Ему почудилось что-то недоброе в конском ржании, и в смехе, и в шепоте. Уж не слуги ли царские делают ночной обход, чтобы взять кого-нибудь в застенок? Уж не черед ли пришел Лыковых?

Чутко прислушивался князь Иван. Гремело оружие, звенели копыта конские; потом все затихло; потом послышались сильные удары, как будто кто-то выбивал ворота; еще, еще… стучались в ворота по соседству, во дворе у Собакиных, где жила богатая вдова, недавно схоронившая мужа. Слышались переговоры, потом громкие крики:

— Гайда! Гайда!

У князя Ивана больно сжалось сердце: он узнал обычный крик опричников.

Из окна видел он, как появились за соседним забором огни; огни мигали, перебегая из одной стороны на другую, мигали, гасли и вновь появлялись. Поднялась суматоха, бегали растерявшиеся слуги, потом раздались новые нетерпеливые удары. Ворота распахнулись, и видно было при свете факелов, как въехали всадники, вооруженные с ног до головы. Послышались крики, женский визг; факелы падали и гасли с густым дымом; темные тени метались; лошади ржали, грохотали ломавшиеся двери. Снизу прозвучал голос дяди, тревожный, полный ужаса:

— Ваня, слышь, Ванюша? Никак татары на Москву пришли?

Князь Иван бросился по лестнице вниз, прыгая через ступени, спотыкаясь в темноте. Из-под клетей выбегали слуги…

И вдруг со всех сторон по Москве понеслись крики и вопли…



Князь Иван метался по двору, ища коня. Среди шума ночной тревоги он расслышал у частокола, во дворе, тихий стон. Из-под глухой заросли жимолости кто-то поднялся, поднялся и снова упал со стоном. Князь Иван наклонился, ощупал руками нежное лицо, девичью длинную косу, запутавшуюся в фате, поднял тоненькое полудетское тело и бережно понес в хоромы. А девушка, в сущности еще совсем ребенок, очнулась, увидела в лунном свете бледное лицо с серыми добрыми глазами и, схватив Лыкова за шею и спрятав голову у него на груди, зашептала, полная тоски и ужаса:

— Схорони меня, добрый молодец, не ведаю, кто ты… схорони от кромешников…

Она замолчала, руки ее разжались, головка склонилась бессильно на плечо князя Ивана.

Лыков понес ее в хоромы. Страшная ночь прошла. Заря занималась алым светом. В каморке няни Власьевны слышался тихий говор.

Лампада перед образом в стареньком темном киоте поблескивала зеленоватым светом, уходили ночные тени и страхи, просыпалось солнце…

В уголке, возле окна со спущенной занавеской виднелась странная фигурка в старушечьем шугае,[32] с надвинутой на самые глаза фатою, а из-под фаты выглядывало совсем молодое, почти детское лицо с синими большими глазами, глубокими и печальными, и русая прядка блестящих, как золото, волос выбивалась из-под голубой кисеи. Возле стоял князь Иван.

Власьевна говорила:

— Не плачь, дитятко, не дрожи так; чай, не к нехристям попала.

— Я ведаю, что не к нехристям, а к добрым людям, — отвечал серебристый голосок, — а все ж боязно… забыть не могу… так всюду очи страшные… пьяные очи мерещатся…

Глаза ее широко раскрылись.

— Помню, бабушка, как приехала я из Новгорода к тетушке, к Сергию собиралась съездить, помолиться. Тетушка моя вдовая, бездетная, Прасковья Ивановна Собакина, очень меня любит… А вчера, как я шла от обедни, за мною кромешник шел, под фату мне хотел заглянуть, а кругом, я слышала, народ шепчет: «Гришка Грязной… опричник». Ох, и не помню, как я домой пришла…

Она перевела дух и повела плечами.

— Как пришла вчера ночь, мне не спится… все чудится.

— Что чудится, Марфа Васильевна? — спросил князь Иван.

— Все чудится… он, лиходей… Дверь скрипнет — чудится, мышь пробежит — чудится; в окно ветка забьется — чудится… Я встала, оделась. Месяц глядит такой большой, красный… жуть берет… А тут они и пришли… налетели на двор, кричат: «Царь приказал!» После слышу: меня кличут. Из окна увидела я, кто: тот самый, что за мною шел, Гришка Грязной, царский опричник… как к огню ближе подошел, так я его и узнала…

Князь Иван сжал кулаки.

— Расплачусь я с ним, Марфа Васильевна!

— Не надо! — робко сказала она и взглянула на него с мольбой. Господь с ним… а тебе, князь, головы не сносить, как тронешь опричника… Лучше свези меня к батюшке в Новгород… да тетушке скажи: жива, мол, Марфа…

Она вдруг вспомнила и залилась слезами.

— Разорили они гнездо ее, кромешники. Жива ли она, сердешная!

Власьевна замахала руками.

— И — и, жива-живехонька, милушка! У частокола я была, слышала, она в саду плачет, тебя поминает… И то напужали ее кромешники: всю ночь носились по улицам: наши-то холопы ни один не пошел на них: боятся. А по улицам видали, как они разоряли дома, рухлядишку грабили у дьяков, бояр да купцов именитых, а еще, — она придвинулась ближе к Марфе, — а еще, сказывают, будто некоторых девушек за косы привязывали да по улице за конями волокли… Господи Боже милостивый, Микола угодник!

Князь Иван нахмурился.

— И пошто это ты, нянька, ей всякие страхи сказываешь, — с укором проговорил он и ласково посмотрел на Марфу, — гляди, она и без того ни жива ни мертва. Не бойся, Марфа Васильевна, — что было, то миновало, а ты у нас гостья почетная. Сиди только здесь, схоронись, нынче же тетушке дам весточку, что ты здравствуешь, а тебя, продержав малость, отвезу в Новгород, богомолочкой представлю, в одежду странницы приодевши… Сейчас никак невозможно тебя везти; слышишь крик на улицах? Опричники, видно, все еще тешатся, а Гришка-пес нешто тебя не стережет? Сиди, никто из холопов моих, кроме Власьевны, не должен ведать, что ты здесь. Аль тебе у нас обида какая была, что не хочешь погостить?

Марфа опустила голову, потом подняла очи и метнула на князя Ивана ласковый благодарный взгляд.

— «Спасибо» на устах сохнет, — сказала она и ласково улыбнулась, и от этой улыбки ее печальное личико стало вдруг по-детски простодушным, светлым.

Князь Иван на нее залюбовался.

— «Спасибо» на устах сохнет, князь Иван, а боязно, не нашли бы меня в ваших хоромах да не сталось бы вам через то чего недоброго…

Князь Иван не отвечал. Он не сводил с нее глаз и все ближе, все дороже казалась ему эта девушка, которая в поисках спасения перелезла к нему через забор.

— Гляну я на тебя, — прошептал он ласково, — ты сейчас, ровно цветок в затишьи притаившийся… Обидеть тебя грех, Марфа Васильевна; чай, у тебя и душа-то, что у младенца.

Она посмотрела на него и, растягивая слова, слегка склонив голову, смеясь, отвечала:

— А еще и какая грешная душа-то, князь! В Новгороде сколько песен спето! Сколько смеху смеяно! Сколько орехов щелкано!

— Сколько на качелях покачено! — в тон ей отозвался князь. — Я и то глядел через забор, видел… у качелей-то веревки красным бархатом обшиты… На качелях я видел…

Марфа вспыхнула.

— Что видел-то?

— Да тебя видел!

— Ан не видел!

— Ан видел!

— Да то была сенная Глашутка!

— Поди, у Глашутки-то и очи, ровно цветы лазоревые, и коса до пят…

Марфа засмеялась.

— Ишь, что голуби разворковались, — смеялась Власьевна, — молодость! А только не очень смейся, Марфа Васильевна; не ровен час твой голосок услышат…

Марфа притихла.

— Вот и сейчас согрешила, — сказала она сокрушенно, — время ль теперь смеяться? И отчего это я, князь, не боюсь тебя? Кажись, зазорно так вот девушке с чужим человеком сидеть да разговаривать, — а я не боюсь… ты не подумай худого обо мне.

— Что ты, что ты, Марфа Васильевна!

— Кто про тебя что подумает? — всплеснула руками Власьевна. — Ты ровно касатка щебечешь.

Она искоса внимательно разглядывала девушку и в уме решала вопрос, можно ли на ней жениться ее питомцу, и тут же решила, что хоть лыковский-то род и куда выше, да зато у Собакиных, именитых новгородских купцов, сказывают люди, денег куры не клюют. Да и с лица она пригожа, и нрав, должно быть, добрый.

А Марфа задумчиво ласково говорила:

— Гляжу я на тебя, князь, и ровно давно-давно тебя видела. И где видела — не ведаю, должно, во сне. Добрый ты приходил, пригожий, ни дать ни взять, как сейчас… Как брат ты мне…

Князь Иван покраснел; она подумала, что сказала лишнее, и тоже застыдилась.

— Прости на глупом слове, князь; ты ведь в чужих краях каких разумных речей наслышался, каких чудес навидался! Гадюку с крылами видал? С рогами бычьими птицу? Змея с шестью головами? Людей о четырех ногах? С деревьев золотые яблоки рвал?

Князь Иван рассмеялся.

— Басни все это, Марфа Васильевна! Ничего того в заморских землях нет, а есть там немало людей, что больше нашего знают, лучше нас живут; есть много и наших русских, кровных, да не хотят домой ворочаться, не хотят земле родной послужить… боятся гнева царского.

Он вспомнил о Курбском, о печатниках, о всех беглецах, навсегда покинувших Русь, и тоска сдавила ему сердце.

— А девушки как там ходят? — спрашивала Марфа робко.

— Так разве в Новгороде не видала дочерей заморских гостей? Лица они, как ты сейчас, под платами не прячут; на людей боязно не смотрят…

Марфа вспыхнула.

— А ты, может, станешь судить: какая, мол, Марфа срамница…

И опять оба взглянули друг на друга и рассмеялись. Смеялась, глядя на них, и Власьевна.

Смеялся князь Иван, любуясь Марфой, и в первый раз дрогнуло его сердце любовью к ней и жалостью; забыл он в этот миг сердечной радости о том, что творилось ночью на Москве.

А ночное буйство опричников не кончилось. Опричники пользовались тем, что они слуги царя: земские должны были безропотно выносить всякое их самовольство, так как сказать неучтивое слово опричнику значило оскорбить самого царя.

Настал день; яркое июльское солнце встало над теремами московскими. Дневной свет не унял буйства; опричники мчались по улицам на своих вороных без отметинки конях, в черных, расшитых золотом и серебром кафтанах, с метлами и собачьими головами у седел — страшными орудиями для выметания измены…

— Гайда! Гайда! — как набат неслось по всей Москве.

Запирались ворота; пустели площади. Прохожие забивались в канавы, в овраги, перелезали через чужие заборы; дети с плачем прятались в колени матерей. Матери говорили:

— Тьма кромешная вылетела! Оборони, Владычица!

И в толпе опричников многие москвичи видели царя. Он ехал, высоко подняв голову, гордый, величавый и зловеще грозный… Неслись черною тучею кромешники. А за ними неслись плач и стоны… Ехали кромешники и пировать в села опальных бояр, мучить их родню и холопов, а с ними ехал тешиться и сам царь… И сказывают, дольше всего и веселее пировали в опустевшем разоренном гнезде казненного боярина Федорова.

Загрузка...