Двор князя Юрия примыкал с одной стороны к ограде Чудова монастыря, с другой — к переулку Вознесенского, с третьей около него возвышался старый собор Николы Гостунского с особо чтимой чудотворной иконой Николы-угодника, покровителя брака.
Служба у Николы только что кончилась; народ хлынул на площадь; свечи были потушены, и дьякон Иван Федорович велел сторожу запирать церковь. Стоя на паперти, с изумлением заметил он старых своих знакомых — боярина Михаила Матвеевича Лыкова с племянником Иваном Сергеевичем, которые несли на руках кого-то живого или мертвого — Бог весть. Лыковы давно уже скрылись в воротах дворца князя Юрия, а гостунский дьякон все еще продолжал смотреть им вслед, заслонив рукою глаза от зимнего солнца.
Кругом уж гудел народ.
— Помер князь Юрий, батюшка наш, помер!
— Помер заступник убогих!
— Убили лютые вороги! Извести хотят царское семя!
— Нишкните! — крикнул дьякон, сбегая со ступеней паперти. — Вишь, Лыковы-то и назад идут.
Он узнал, что князь Юрий жив, только сильно голову разбил, и поклонился князю Лыкову в пояс:
— Сделай милость, князь, отведай у меня на печатном дворе хлеба-соли, дай послушать твоих речей мудрых… Горазд беден я духом, а люблю свет учения, премудрость Божию, паче жизни люблю.
Лыковы переглянулись. Иван Сергеевич сказал дяде:
— А для че, дядюшка, не пойти нам к дьякону? Он же нам покажет и книгу дивную «Деяния апостольские», что весною напечатал, и «Часовник», что, сказывают, к концу идет, и станки, и приборы печатные — дело затейное, дядюшка…
Михаил Матвеевич согласился.
Сквозь толстую стену, в узкую калитку с полукруглым сводом вошли они в печатный дом. По случаю праздника там не работали, но дьякон открыл дверь в палату, где с утра до ночи грохотали валики и нажимы печатных прессов, и показал молодому Лыкову с гордостью на груду громадных листов, испещренных затейливыми буквами, черными и неровными строками, показал на станки, темневшие неподвижно посреди груды бумаг, с винтами и тяжелыми прессами.
Он улыбался; он весь светился восторгом и гордостью, открывая заветную дверь.
— Любишь ты свое дело, Иван Федорович? — спросил боярин Лыков.
Князь Иван Лыков молчал; серые глаза его, полные пытливой мысли, впились в станки, темневшие в глубине.
— Люблю паче жизни, боярин, — сердечно сказал Иван Федорович, — да и не я один! Послал мне Господь товарища! Эй, Петруша! Тимофеич, тут ли ты?
Строгие глаза дьякона вглядывались в полутьму угла. Оттуда поднялась голова с шапкою спутанных черных волос.
— Тут я, — отозвался тяжело и угрюмо помощник Ивана Федоровича Мстиславец. — Где мне еще быть?
— Что делаешь, Петруха?
— Краску глядел. Вишь ты, краска вчера была очень густа.
И, переваливаясь, выполз он в полосу света, огромный, мохнатый, угрюмый, похожий на медведя.
— Не ест, не пьет, а все вокруг станков вертится, — засмеялся дьякон. — Пойдем, Петруха, хоть малость перекусить. А ты, Иван Сергеевич, батюшка, коли хочешь, приходи завтра на печатное наше дело поглядеть.
Вчетвером уселись они за стол в соседнем тесном покое, а дьяконица прислуживала им. И у нее было такое же сосредоточенное, постническое, почти строгое лицо, как и у ее мужа.
За пирогами рыбными зашла беседа о печатном дворе и о разных затеях царских. Вспомнили стародавнее время, и печатник поник головою.
— Приходит ноне трудная пора, — говорил он задумчиво, — намедни народ, как я шел в собор, на меня пальцами казал, вопил неведомо что… С нечистью будто мы ведаемся, нечистою силою книги печатаем. И то, вишь, слово не свято, что проклятым камнем тиснуто, каким-то заморским винтом завинчено… Прежде, вишь ты, про святых отцов рукописное слово было, так и впредь быть должно.
— Мало ль что зря болтают, — сказал горячо молодой Лыков.
— Оно так, — молвил задумчиво дьякон, — да какое ноне время? Одного этого Петрушку как увидит дурачье московское, так и орет: «Дьякон беса у себя в печатне держит, оттого и ладится у него дело греховное…» Поглядите сами: рожа-то у Петрушки больно богомерзкая, а силища-то, силища…
Мстиславец сидел неподвижно, опершись на громадный кулак и тупо уставясь в одну точку; он грезил о лучшем составе краски, о завтрашней работе, о буквах, стройно складывающихся в согласные строчки и бегущих в широкий мир поведать слово Божие.
Задумался и Иван Федорович, несколько минут молчал.
— Талант великий имеет Петрушка, — с нежностью начал снова дьякон, недаром его сразу разыскал князь Андрей Михайлович Курбский, большой начетник…
Последние слова дьякон произнес, понизив голос и глубоко вздохнув.
Боярин Лыков опустил голову.
— Вместе мы с Курбским на ратном деле под Казанью бились, — сказал он грустно, — вместе по-братски под русскими знаменами на басурманов шли, а ноне он изменником стал!
— С чего бежал он на Литву, дядюшка? — с любопытством спросил молодой Лыков.
— Сказывают, будто испужался, как ливонское дело пошатнулось; кары царской боялся, — уклончиво отвечал боярин. — Как побили нас ливонцы при Невеле, не та была ему у царя честь.
Иван Сергеевич простодушно отвечал:
— А мне сказывали — очень невзлюбил его царь с той самой поры, как невзлюбил Адашева с Сильвестром, и будто в Дерпте еще Курбскому грозили царской немилостью… а в те поры Алексей Адашев помер в заключении в Дерпте. И то все рассказывали князю Андрею, и как Адашев мучился, как смеялись над ним, над Адашевым, а брата Алексея Адашева, Данилу, лютой казнью…
— Нишкни, Ваня, о чем вздумал вспоминать!
— У нас двери крепкие, государь, — сказал дьякон, — жена моя не доносчица и Петрушка тоже.
— А мне так жаль, вот как жаль князя! — раздалось вдруг неожиданно.
Все обернулись на Мстиславца.
— Жалко, — упрямо повторил Мстиславец, — он и в печатном деле толк знал, и в писании; а как привезли станки-то эти заморские, он первый понял, к чему какой винт.
Дьякон засмеялся:
— Всяк кулик про свое болото! А я вот что тебе скажу, боярин: был на Москве поп Сильвестр; был на Москве Адашев; был и князь Курбский; Русь на них, аки земля на трех китах, стояла, а ноне что? Молчишь ты, боярин?
— Молчу, дьякон, молчу…
Низко опустилась голова князя Лыкова; серебряная борода упала до пояса.
— Сказано в священном Апокалипсисе, — продолжал Иван Федорович, сказано о «шестом царстве». А издревле в греческой земле было ведомо, что падет Измаил от русого рода, и государю нашему, царю московскому, заповедано было высоко поднять свою державу. Не шестое ли царство Москва и не русый ли род русский? И доколе были три кита опорою земли Московской, дотоль твердо стояла она; дрожал король Жигмонт, как дрожали все владыки земель христианских.
— Правду говорит Иван Федорович, дядюшка, — взволнованно отозвался молодой Лыков.
— А я разве не вижу, что правду, и разве мне тех мучеников не жаль?.. А изменника… Курбского… — просвети его, Господи! — простит государь; разве мало из чужих земель беглых возвращалось, покаявшись?
— Боюсь, что не простит, боярин, — отозвался дьякон, — уж больно много гнева в царском сердце. Нешто забыли, как казнили на Москве брата опального, славного воеводу Данилу Адашева? А в чем была его вина? В том разве, что смел перечить царю, как царь спрашивал, идти ли войной на Ливонию, поднимать ли вражду против христианских государей? А Адашевы с Сильвестром одно говорили: «Поостерегись маленько, государь; бей басурманов; не вражду, а любовь нужно сеять между христианскими государями, чтобы вместе идти на басурмана крымского хана. Ливония — что бедная вдовица, к коей руки тянут все соседи».
Он помолчал и голосом, дрожащим от скорби, молвил:
— Здесь сидели они часто у меня прежде: и Адашев, и Сильвестр, и князь Курбский. Здесь судили, рядили. Адашева ангелом на Москве почитали, заступник был сирых и убогих; Сильвестра — царской совестью. А как толк знал он, Сильвестр, в печатном деле знаменном! Сколько худогов[17] он на Москву пригласил! Сколько доброго свершил и славного государь в те поры! А ныне сидит в Соловках в заточении… Нет наших заступников, и зело опасно стало жить: уже год, как владыка[18] преставился, а немало было у меня хожено в его палаты, да и часто он меня, грешного, навещал. В те поры не боялись и в заморские земли русских людей отправлять; царь-государь сам к этому стремился, как вот тебя, боярин.
— Да, многому я там научился, у немцев, — молвил старый Лыков. Рассказывали много чудного о заморских странах — лгали много о финской земле, будто там живут крылатые гады с птичьими головами и хоботами и могут те гады пускать гибель на всю землю, будто там живет в лесу змей о девяти головах, и цветок цветет наподобие барана и родит ягнят… А там много дивного и без этого, есть чему поучиться, а не небылицы плести…
Иван Лыков слушал дядю, затаив дыхание; щеки его пылали, пухлые, еще полудетские губы открылись, глаза сияли.
— Много дивного в тех землях, дядюшка? — шепотом спросил он.
— Много дивного, мудрости всякой, и русскому человеку учиться от того убыли нет. И моря я видел с кораблями, что больше палат каменных; и деревья, и травы диковинные, и людей, что живут не по-нашему. А о нашей земле тоже всякой неправды наслушался: сказывали мне те люди иноземные, будто у нас на Руси чуда свершаются чудные, будто у нас стоит превеликий истукан-идол и мы все, от мала до велика, ему кланяемся; а зовут того идола «золотая баба» и трубят перед тою «золотою бабою» денно и нощно медные трубы, в землю вставленные; а живут в нашей земле люди, что помирают к зиме, а к весне красной оживают; а еще будто у нас есть большая река, а в той реке живут рыбы пречудные, имеющие голову, глаза, нос, рот, руки и ноги наподобие человеческих и весьма приятные на вкус. А мы, здесь живучи, никогда о таких чудах не слыхивали. Чего ты, Ванюшка, на меня так уставился?
— Дядюшка… — голос князя Ивана дрогнул, — всякий раз, как ты вспомнишь о заморских землях, у меня сердце захолонет… Ты мне заместо отца родного: попроси государя послать и меня учиться в те чужие земли, как тебя послал…
— Ну ладно, Ваня, — отвечал боярин, — будь по-твоему. Только погоди маленько; как сведаю, что государь весел и милостив, так и попрошу, а пока нельзя: гневлив он, и Курбского измену не забыл. Ну, с вами хорошо, а и домой пора. Будь здоров, дьяче, и ты будь здоров, Петруша, дай Бог тебе успеха в твоем деле!
Он встал, а за ним поднялся и племянник Иван.
Проходя мимо двора князя Юрия, Лыковы встретили княжеского стольника.
— Что князь? — спросил боярин.
Стольник махнул рукою.
— Плох, боярин, до сей поры не очнулся…
Князь Юрий проболел шесть дней и на седьмой, не приходя в сознание, умер.