В опочивальне царицы было тихо. Даже клетки с птицами, которыми она так любила тешиться, унесли из соседних покоев и из сада и тяжелыми завесами завесили окна, откуда она так любила смотреть на улицы Александровской слободы и на раскинувшиеся за ними лесные пригорки.
Было почти темно в опочивальне.
Вошла любимая царицею боярыня верховая Марфа Ивановна Бельская, с трудом держа грузное тело на цыпочках, а за нею, как змейка, легко скользнула Дуня, — только их и допускала к себе царица, — подошли к кровати со спущенным пологом и прислушались к тревожному, прерывистому дыханию; вздохнули обе; боярыня стала возле кровати, подпершись рукою, а Дуня уселась на ступеньках, и обе стали ждать и слушать.
Восемь лет провела Дуня возле царицы, и за это время поблекла ее яркая девичья краса, побледнели румяные щеки, потускнели светлые очи. Сперва вздыхала она по удалому опричнику Григорию Грязному, да не глядел он на нее, занятый потехами царскими и разбоями; после она свыклась с дворцовыми теремами, постигла мудрость дворцовых хитростей и сама стала хитрить, заискивая перед царицей. Никто, кроме Дуни, не мог угодить капризной черкешенке; никто, кроме Дуни, не умел рассеять ее черных дум. Дуня стала наперсницею царицы, и царица ни за что не соглашалась отпустить ее от себя, когда к Дуне явились сваты. И уходило пригожество, и сватов становилось все меньше, и Дуня мало-помалу научилась говорить сладким медовым голосом, научилась чернить царице тех, которые становились для нее опасными соперницами, и до сих пор сохранила положение любимой сенной боярышни. И было у Дуни немало богатых нарядов и казны и почета. И незаметно крепко полюбила она царицу рабской любовью… Когда царица заболела, Дуня стала все чаще и чаще задумываться над тем, что ждет ее впереди… Умрет царица, и кончится царство Дуни, придется идти к тетушке-матери Агнии, проситься в послушницы Вознесенского монастыря, в темную, душную келью…
Дуня подняла голову, прислушиваясь. В соседней палате звучали шаги. Девушка побежала к завесе, приподняла ее и поманила к себе боярыню Бельскую. Та вышла. За завесою звучал тихий голос князя Мамстрюка:
— Великий государь царь и великий князь всея Руси пожаловал: прислал с поклоном к государыне царице меня, своего холопа, и наказал спросить о государынином здоровье… и сказать, что будет скоро сам и с лекарем.
Боярыня вернулась взволнованная и принялась хлопотать у постели.
Шепот и суета разбудили спавшую царицу. Она открыла глаза и недовольно спросила:
— Пошто шумите? К утру забылась сном, а и тот прочь гоните…
Трудно было узнать в этом тихом жалобном стоне голос прежней властной черкешенки. Узнав, что сейчас придет царь, она послушно дала себя одеть и вынести на руках в светлицу, на скамью.
Глаза царицы щурились с непривычки от яркого осеннего солнца, но ей было здесь все же лучше, чем в душной опочивальне.
Едучи на богомолье, чтобы просить у преподобного Сергия себе чада, простудилась царица; была изморозь перед весною; жесткие ледяные иголки кололи ей лицо; ветер крутил и рвал полы шубки, когда она выходила из возка, где дорогою вылетели стекла на ухабе, а она напилась перед тем горячего сбитня; изнеженное, хрупкое тело черкешенки не выдержало; ей сразу занедужилось… С тех пор она начала таять, кашляла и горела по ночам…
Уже из Вознесенского монастыря подымали наверх Спасов нерукотворный образ, и молебны служили Никите-мученику, что за Яузою, и привезли животворящий крест из Хотмышска, что посылали по городам во время лютой железы, но ничего не помогало: сохла и таяла царица с каждым днем. Наконец, царь решил показать ее иноземному лекарю Бомелиусу, жившему при дворе в Александровской слободе.
Когда царь вошел в светлицу и приблизился к скамейке, на которой полулежала царица, он невольно отшатнулся. Трудно было узнать в этом странном лице, бледном как полотно, цветущую Марию. Из запекшихся губ вырывалось тяжелое дыхание; головной убор, надвинутый на маленькую, страшно похудевшую голову, давил ее…
В лице царицы не было ничего земного. Глаза стали вдруг мягкими, детски-простодушными; громадные, длинные, медленно открывались они; приподнимались веки, будто изнемогавшие от тяжести длинных пушистых ресниц, и смотрела оттуда мгла ночи, полная тоски и жуткой печали, и спрашивали детские глаза о чем-то и жаловались на что-то и о чем-то молили…
А под богатым шитьем с глухим клекотом и хрипом неровно поднималась впалая грудь, и исхудалая детская рука дрожала, перебирая складки одежды…
Царь наклонился к жене, поцеловал в лоб; его обдало горячим дыханием.
«Дышит тяжко, а лицо, как у святой, — подумал царь, — и куда только делась ее злоба? Тиха, ровно младенец… Помрет, ох непременно помрет…»
Он приказал позвать лекаря. Постельницы и верховые боярыни заторопились накинуть на царицу покрывало.
Вошел тщедушный маленький человечек с рысьими глазами, в черной иноземной одежде, подошел виляющей, неслышной походкой к царице, низко поклонился и осторожно дотронулся до ее руки, обернутой в легкий шелковый платок.
— Господь, помоги государыне царице, — сказал он на ломаном русском языке. — Буду молить и я Бога, помог бы мне излечить недуг.
— А велик недуг, немец?
Бомелиус покачал головою и опустил глаза.
— Велик, государь.
— Выйдите все, — строго сказал царь. — Говори прямо.
Он весь насторожился.
Бомелиус вытянулся на цыпочках.
— Спортил[35] кто? Говори! Порча? Гневлива была царица, так, вишь, у холопов терпения нет тот гнев сносить… Не было у нее такого верного слуги, как у меня Афоня Вяземский, что каждое снадобье лекарское сперва сам попробует. Спорчена, спрашиваю? Не юли, немец.
— Для твоей милости царской живота не жалею, государь, а только сейчас сказать мне нельзя… сам знаешь…
Он опять опустил глаза.
— На звездах поглядишь?
— На звездах, государь.
— А пока дай ей чего-нибудь да гляди: коли с одного раза зелье не поможет, в другой раз того не давай: узнаю.
— Как можно, государь!
— Чего дашь-то?
Бомелиус подумал:
— Коли у государыни царицы кашель — истолочь надо три зубка чесноку да сварить с медом; кашель выгонит…
— Видишь: у нее озноб.
— А от озноба хорошо поймать живую сороку, вынуть из головы той сороки мозги и ознобленные места мазать…
— А коли порча?
— От порчи помогает трава бронц, пострел и адамова голова… да трава вороново гнездо… а еще лучше трава араин: утопить эту траву в козьем молоке и давать пить… Только сперва я должен узнать, великий государь…
— Ступай же скорее узнавать, — проговорил царь, — а после вечерни будь у меня…
— Завтра поутру, царь-государь… всю ночь буду смотреть звезды…
— Со мною вместе будешь смотреть звезды… Ступай…
Он собрался уходить, откинул фату, посмотрел на смертельно бледное лицо царицы с закрытыми глазами, увидел склоненную беспомощно на плечо голову и позвал женщин.
Царица осталась одна. Она не могла уже говорить и только поманила Дуню, поманила и указала рукою на окно. Дуня колебалась.
Царица приподняла со скамьи голову.
— Открой! — прошептала она с трудом.
Верховая боярыня колебалась, но вспомнила, что в этот день конца августа солнце сильно грело, и решилась исполнить желание царицы.
— Туда! Туда… снесите… — попросила царица.
Скамейку придвинули к самому окну и поудобнее уложили больную на подушках. Она широко открыла глаза и жадно глядела в сад.
Из сада несся пряный аромат последних осенних цветов и прелого листа. На боярышнике краснели ягоды. Блестела радугой паутинка бабьего лета.
— Принесите… цветов… — прошептала царица.
Сенные девушки со всех ног бросились в сад. Дуняша, желая ободрить царицу, сказала ласково:
— Государыня царица, государь очень скручинился, на тебя глядючи… Скорее поднимайся; сама слышала, что говорил лекарю: «Озолочу, как поправишь царицу».
В иное время Мария от этих слов вся расцвела бы улыбкою: теперь она не пошевелилась. Ей было совершенно все равно, скучает ли о ней ее прежний повелитель или просто к ней равнодушен; далеко были ее мысли…
С цветами на коленях лежала она у окна; ветерок шевелил прядки волос ее. Рядом лежал снятый венец. Руки ее перебирали стебли цветов, а глаза были закрыты, и на мертвенно-бледных щеках ярко горели два пятна.
Солнце заходило. У царицы начинался опять мучительный озноб. Боярышни захлопнули окошко. И стало темно и печально в светлице.
Тяжело дышала больная царица; теребила она руками соболье одеяло; широко раскрытыми глазами вглядывалась в глубь покоя, и жадно глотала воздух, и все еще ловила руками рассыпавшиеся по одеялу цветы…
Царь, царский дворец, сенные девушки, светлица — все куда-то исчезло, будто она здесь никогда не жила; перед глазами ее было далекое родное небо, и яркое солнце, и вольный крик степных орлов, и розы, розы без конца… Перед нею были расшитые халаты князей и ковры раззолоченные, и дым кальяна… Перед нею был тихий звон фонтана во дворце ее отца и веселый смех его жен, купающихся в белом мраморном бассейне, и звуки зурны, тихие, протяжные, хватавшие за душу… и пляска… И вдруг почему-то встал образ веселого Утемиш-Гирея, казанского бедного царевича Александра, что умер, зачахнув, совсем молодым. И она, начавшая забывать все языки, кроме русского, вдруг крикнула по-татарски, протягивая руки вперед:
— Салам Алейкум, гяль бара, аралым![36]
Сенные услышали этот гортанный крик и переглянулись. Ах, грех какой, опять затараторила царица по-басурмански! Сколь волка ни корми — он все в лес глядит!
А царица уже видела себя маленькой девочкой, черномазой, черноволосой, с пятнадцатью косичками, переплетенными жемчужными нитями. Она рвет розы в саду своего отца, и звенит, и рассыпается ее смех, как струйки фонтана по мраморному ложу.
— Лови, лови меня, царевич! Лови!
И звенит бубен, и вертится она в бешеной пляске, и прыгают ее пятнадцать черных кос, черных змеек, по плечам.
— Якши! Якши! Салам Алейкум!
Верховым боярышням, постельницам и сенным боярышням — всем казалось, что царица сошла с ума…
Ночью царь не спал. Потайною дверью ввели к нему в опочивальню Елисея Бомелиуса.
Бомелиус вошел своей кошачьей, неслышной походкой, держа в руках ящичек, поставил его на пол и остановился, выжидая и зорко глядя на царя маленькими бегающими глазками.
В этом взгляде было беспокойное любопытство; лекарю хотелось узнать, насколько удалось ему овладеть волею русского царя.
В серебряном шендане с двумя рыбами оплывала восковая свеча. При его свете Бомелиус увидел смертельно бледное лицо с преждевременными морщинами, со складками под глазами, с вылезшею бородою. Все это было и до приезда Бомелиуса на Москву, все это сделала нездоровая жизнь царя в Александровской слободе. Но Бомелиус докончил работу жизни: благодаря Бомелиусу дрожали руки царя и дергалось лицо; благодаря Бомелиусу сделался таким пугливым властный соколиный взгляд, лишь только появлялся при нем чудодейственный всесильный ящичек.
Проходимец-вестфалец, кое-как научившийся в Кембридже медицине, обвиненный во множестве тайных преступлений, Бомелиус сидел долго в Англии в тюрьме по приказанию лондонского архиепископа, а в России нашел счастье при дворе русского царя. Изо дня в день он напевал царю о порче, об обмане, о величии царского рода, о тайных кознях врагов, и держал его в вечном страхе, как некогда держал Сильвестр, пугавший царя судом Божьим. Он один только умел изготовлять страшные яды, действовавшие на отравляемого с изумительной точностью по времени. Говорили, что на Руси Бомелиус стал очень богат…
Лекарь ждал.
— Начинай, — сказал царь.
Бомелиус повернул ключ в замке ящика; раздался странный звон, нежный и зловещий; в ларце заиграла музыка.
— Открыть окно, государь?
— Открой.
Бомелиус распахнул окно. В него глянуло небо с бесчисленными звездами.
Лекарь направил на небо складную трубку.
— Близнецы, государь великий, говорят о славном роде твоем.
Царь отозвался:
— Мой род славный, не русский род. Рода я славного, кесарева, Августа Римского, — от брата его Пруса, из немцев я; пришел тот Прус к морю Балтийскому на реку Русь, оттого наша земля Русью и зовется. Оттого я и хочу свою вековечную вотчину Ливонию к себе вернуть.
Он любил часто повторять эту легенду о своем происхождении, в которую искренно верил.
Бомелиус сделал вид, что его охватил ужас.
— Что видишь ты на небе, немец?
— Не смею сказать, государь…
— Говори!
Бомелиус уткнулся в книгу с какими-то непонятными знаками и, водя по ней костлявым пальцем, сказал:
— Нет сил для одоления врагов. Везде они: и в теремах, и во дворцах, и в кельях.
— В кельях, говоришь ты?
— Не ведаю, государь; разве мало у тебя врагов? Разве мало монахов и в наших и в ваших землях волшебству злому предаются, сердцем озлоблены и люты, что твоих милостей на Москве лишены?
Царь задумался.
— А города?
— Есть у тебя города, возмущением лихим объяты, и те города задумали от тебя отделиться и передаться кому — неведомо…
— А царица? — весь дрожа, прошептал царь.
Бомелиус опять взглянул на небо.
— Тяжело мне говорить, государь, уволь.
— Сказывай, слышь, сказывай!
Лекарь уткнулся в книгу.
— Сказано ей на роду претерпеть венец мученический, а будет ли жива от недуга аль нет — одному Богу ведомо. А только по всему видно — порча.
Царь стукнул посохом об пол.
— Кто? Кто… спортил?
— Не ведаю, государь великий, а повелишь, долгими стараниями узнаю, коли Господь поможет. Поглядим на огонь.
Он достал щепотку желтого ликоподия и сбросил на свечу. Ликоподий вспыхнул пламенем, и под низкими сводами покоя поплыли струйки синеватого дыма.
— Гляди, государь, и запоминай в дыму: вон твои вороги; видишь: идут монахи? Лицо кого узнаешь? А вот люди в кафтанах с шитьем… а вот еще: видишь?
Распаленному воображению царя казалось, что он видит в дыму знакомые образы. Голова у него шла кругом. Он с ужасом повторял:
— Скажи, как мне от них избавиться? Не хватит топоров, чтобы рубить головы крамольникам! Близкие ищут моей гибели… вон… вон брат старицкий князь Владимир Андреевич… Куда бежать мне? Аль и впрямь к сестре моей королевне Елизавете?
Бомелиус закивал головою.
— Мудрое слово, государь… Уедешь, твой народ без царя быть боится, тебя будут просить, сами недругов твоих выдадут…
Иван поник головою.
— Звезда скатилась, — вздохнул лекарь. — Завтра новый год.[37]
— Ступай. Завтра мне с патриархом новолетие справлять, к народу выходить на Москве; очень я притомился. Оставь окно; не закрывай.
Он едва шевелил губами.
Бомелиус поклонился и ушел, торопливо пятясь к двери задом.
Царь остался один. Его колотила лихорадка. Он запахнул теплый кафтан на беличьем меху и еще раз взглянул на небо. И вдруг опять поплыла по небу падающая звезда, оставляя на темной бездне огненный след.
Он захлопнул окно. Во тьме ему показалось, что опять стали выплывать призраки. Вот они идут, стучатся в разноцветные стекла окна опочивальни; вот лезут, громоздятся, раздвигают стену и идут, и идут в те углы, что тонут в полумраке… О, сколько их и все грозят… Тут есть живые и мертвые… и один в рясе… в рваной рясе с детскими глазами… Он опускает руку, поднятую для благословения… Он говорит, качая седою головою:
— Смерть неумолима и к царю! Откажись от замыслов нечистых!..
А за ним тянутся тени убиенных, и он, старик в рваной ряске и в покрывале митрополита, берет их по очереди за руку, подводит к царю и говорит:
— Погляди на дела твои, государь благочестивый; плаваешь в крови…
И смотрит царь, а кругом него кровь — целое море крови… Она поднимается все выше; она грозит задушить его… И кажется ему, что он умирает… А старик в покрывале уже плавает на поверхности кровавого моря и влечет за собою из бездны все новые призраки убиенных, из крови извлекает их.
— Вот еще твои други, благочестивый государь… чем наградишь их?
И нет сил дышать; и нет сил уйти. Рука не поднимается совершить крестное знамение; холодный пот выступает на висках; бледные губы шепчут:
«Пошто меня терзаешь, отче? Уже выпали волосы из бороды моей; истерзана душа; сгубили вороги юницу мою любимую; теперь губят другую… Я же, что сотворил я? Отсекал от Руси члены больные, как члены негодные от руки своей; с болью душевной отсекал… а им царство небесное уготовал… и в синодиках на вечное поминание писал»…
И вдруг, не в силах лгать себе, задыхаясь от надвигающейся крови, он закричал в ужасе, безумно вращая глазами:
— Дети мои, дети… жена-царица! Где вы? Страшно мне… Один я!
Дверь раскрылась; вошел молодой спальник.
— Изволил звать, государь? Ввести бахарей?
— Пусть подождут, — прошептал царь, отворачивая бледное, искаженное лицо. — Лукьяныч здесь?
— Уже час ожидает, великий государь.
— Позвать сюда.
Вошел обычною очень тяжелою поступью мрачный Малюта Скуратов.
— Лукьяныч, — сказал царь, — из Отрочь-монастыря вести не было?
— Откуда, государь?
— Из Твери, я говорю. Не след допускать, чтоб народ из живого человека, со святительского престола согнанного, угодника Божьего творил.
— Не слышно ничего о нем, великий государь.
— Речами дерзостными, досадливыми меня он довольно гневил на Москве. Ныне в келье молится о моей погибели. Могу думы метлою вымести из головы ворога?
— Не след тебе и заботу держать о нем, царь-государь.
— Идет в голову сама та забота, Лукьяныч. Думаю: жив еще ворог; тому, кто ему пищу носит, может худое слово про меня сказать, а тот другому, и пойдет… волхованием издали род наш извести может… Понял ты меня, Лукьяныч?
Он зорко взглянул в лицо Малюты. Тупое неподвижное лицо это не дрогнуло; низкий, хриплый голос прозвучал почти равнодушно:
— Понял, государь великий.
А когда Малюта поклонился до земли, желая уйти, царь остановил его.
— Погоди. Отсель куда идешь?
— В застенки, государь.
Глаза Ивана вспыхнули.
— Подай мне шубу, Лукьяныч… Видно, не заснуть мне эту ночь… Душа болит… душа тоскует…
— Потешься в застенках, государь.
Голос был все такой же равнодушный, ровный.
Малюта отыскал царскую шубу. Руки царя не попадали в рукава; зубы стучали.
— Алая кровь кромешников, Лукьяныч, — прошептал он, — нагляжусь на нее — может, притомлюсь и лучше засну… Подай посох…
Они вышли, как тени, и темная пасть пыточного подземелья поглотила их…
А на утро, чуть свет, царю доложили, что царица отошла во сне в вечность…