Глава I В ЗОЛОТОЙ КЛЕТКЕ

Яркое, как будто и не сентябрьское, солнце высоко стояло над Москвою.

Почти отвесно падали лучи его на пустынные улицы. В эту пору, согласно стародавнему обычаю, закрывали все лавки для послеобеденного сна и город точно вымирал.

Было тихо в Кремле, и дворец казался завороженным. Царицына опочивальня тонула в полутьме; шелковые занавески закрывали окна, и только в одном месте, там, где занавес зацепился за резную спинку скамьи, узкою полосою ворвался в комнату луч солнца, и в нем дрожали пылинки; он скользил по полу, выложенному зеленым и черным дубовым паркетом в клетку, перешел на зеленый бархат широкой скамьи, на которой после обеда отдыхала царица, и зажег тысячами искорок золотую бахрому, а бархат в ярком свете стал гореть как изумруд. У стены, в глубине покоя, торжественно темнела высокая пышная кровать с алым пологом, на которую днем царица не ложилась.

Солнечный луч дерзко заглянул в лицо царицы. Она зажмурилась и засмеялась тихим, прерывистым смехом.

Сидевшая возле старица-монахиня елейным голосом говорила:

— «Душа чиста, как девица приукрашена всякими цветами, стоит превыше солнца; луна под ногами равна есть ангельскому существу. Души святые стоят у престола Господня, яко…»

Услышав смех царицы, она засуетилась:

— Ахти, матушка, ахти мне бедной! Соснуть не изволишь! Али солнышко помешало? — Старица встала, чтобы поправить штору, но гибкая рука в запястьях удержала ее.

— Не надо, мать Агния, сиди! Сказка твоя надоедливая, расскажи другую…

Царица зевнула и потянулась. Старица подняла веер с серебряной позолоченной ручкой, усыпанной бирюзою, и замахала им над головою царицы.

— Лежи, лежи, матушка, почивай…

Но царица Марья потянулась и села. Две распущенные волнистые косы упали ей на колени и скатились до самого пола, как две черные огромные змеи. Она заломила над головою белые руки, гибкие, с ямочками на локтях и еще детскою припухлостью на тонких пальцах. Из-под опущенных ресниц глядели большие черные глаза, бархатные и нежные, с влажным блеском; смелым взмахом взметнулись над ними тонкие дуги бровей; трепетали и раздувались нежные розовые ноздри, а из-под алых губ блестели белые, ровные, как жемчуг, зубы. Распустилась ее верхняя сорочка, шитая жемчугом и золотом, расстегнулась на груди запона и обнажила длинную лебединую шею. На этой шее как-то странно было видеть золотой крест — сколько было дикой удали и задора во всей едва сложившейся полудетской фигуре царицы.

Ей едва минуло двенадцать лет. До прошлого года жила она далеко от Москвы, в княжестве Пятигорском, у своего отца князя Темрюка; с утра до ночи носилась она на диких конях по горам, любовалась солнечным восходом на белоснежных горных вершинах, слушала, как звучат серебряным звоном колокольчики овец, пасшихся в степи, слушала дикие черкесские песни родины, сама плясала с бубном, задыхаясь от счастья, и играла в куклы, и стреляла из лука, — и вдруг ей сказали, что она поедет в Москву. Ее одели в странное платье с длинными рукавами, падавшими до самой земли, в котором она не могла повернуться, ей надели на голову тяжелую повязку, всю в драгоценных камнях, разлучили с любимыми подругами, с горами, степью и увезли. Ее окружили новыми людьми, которые глядели на нее с любопытством, льстиво и угодливо говорили с нею, а за спиною осуждали ее.

Ее уже никто не звал ласково Лейла; грубо, сурово выговаривалось новое имя царской невесты, а потом царицы — Мария. Она не знала, как ступить, как сесть, как сказать слово; кругом шептались о том, будто бы в царском дворце гнездится измена; она слышала от отца и брата Мамстрюка, будто прежнюю царицу Анастасию злые вороги извели чарами и ядом, и содрогалась, думая, что и ее может постигнуть та же участь. Чужд ей был этот высокий с орлиным взглядом голубых проницательных глаз русский царь Иван Васильевич. Сначала ее прочили в невесты турецкому султану, что был одной веры с ней и чтил свято великого пророка Мухаммеда, и рассказывали ей о причудливых садах в гареме турецкого султана, о драгоценных камнях в ларцах его жен, о фонтанах, что поют день и ночь сладкие песни, — и тогда у нее замирало сердце от восторга. Но судьба распорядилась иначе. Лейлу увезли в Москву как дочь покоренного русским царем князя. Она видела, как склонялся отец ее, гордый Темрюк, к ногам русского царя; она видела, как сильный могучий брат ее Мамстрюк должен был бросить своих жен и приехать покорным рабом в Москву; она видела, как он, брат ее, отрекался от пророка и клялся верить в другого Бога и жить с другой женой, что выбрал ему царь…

И видела черкесская княжна, как могуч этот царь, ее будущий муж, и сознавала, что все должны ему покориться, как покорились князья разоренного Казанского царства… Видела черкесская княжна Лейла, как один казанский царь, Эдигер, был именуем Симеоном и как он женился на дочери именитого боярина Кутузова, а другой князек, маленький Утемиш-Гирей, рос во дворце, учился по-русски и как будто даже стал забывать родной татарский язык. И Лейлу крестили; к ней приставили благочестивых монахинь, стали учить говорить по-русски, по-русски молиться. И она покорилась…

Веер в руках старицы Агнии мерно колебался.

Мария быстро склонилась к подголовнику скамьи, где хранились под замком ее украшения, и рассыпала все это на коленях.

— Открой завесу! — приказала она Агнии. — Открой окно!

Старица отдернула завесу. Солнце потоком хлынуло в комнату и зажгло на коленях царицы Марии целое море драгоценностей.

Царица засмеялась и захлопала в ладоши.

— Якши! — крикнула она по-татарски, забыв русскую речь, потом вспомнила, что негоже русской царице так говорить, смутилась, сдвинула брови и крикнула:

— Открой окно! Открой, совсем!

Старица Агния торопливо отодвигала задвижки железной рамы с мелкими окошечками разноцветной слюды. В волнах света поплыли паутинки бабьего лета, в опочивальню ворвалась ветка с ягодами алой рябины и трепетавшими узорчатыми листьями; снизу пахло оставшимися еще на грядах иссопом и базиликой — травами, годными для умывания царицы.

Из зеленой чащи садовой послышался щебет заморских птичек канареек, что висели в клетках под деревьями, и крик попугая — птицы диковинной, что говорит по-человечьи.

Странная птица кричала: «Царская милость! Царская милость! Челом бью!»

Царица засмеялась опять своим загадочным смехом, а Агния подумала: «Ох, прости Господи, точно русалка нечистая смеется!»

В душе она осуждала царя, выбравшего себе в жены дочь поганого басурманина: разве мало было девиц достойных на Руси? Так нет, царю не удалось жениться на другой басурманке, польской королевне Катерине, он, должно быть, с досады, и выбрал черкешенку.

— Ахти мне, бедной, — вскрикнула Агния, — лалы-то,[1] лалы! Ровно твои алые губы, государыня царица! А алмаз-камень горит, ровно твои очи… А жемчуг… ровно твои зубки… Гляди: зерно к зерну… Хочешь, расскажу тебе предивное сказание? Дивен камень алмаз, находят его в Аравийских землях. Коли его воин носит на себе на левой стороне, то хранит его Господь многомилостивый от супостатов, от всяких свар и нечистых духов. Тот же камень не позволяет воину уснуть и оказаться отравленным. Коли к тому камню отрава приблизится, то камень начнет темнеть; его же хорошо держать людям-лунатикам. Да ты, матушка-царица, кажись, не слушаешь?

Мария смотрела беспокойно. Вдруг в глазах ее мелькнуло лукавое выражение. Она достала маленькую золотую ленту с жемчужинкой и протянула ее старице.

— Возьми себе, ну, бери! — сказала она и засмеялась нетерпеливо. — Да иди себе… Мне сказки прискучили… Пошли мне постельницу… Настасью Васильевну.

Репья быстро исчезла в объемистом кармане старицы Агнии: она подумала о том, какой славный подарок будет у ее племянницы, молоденькой сенной боярышни Дуни.

— Одним духом, матушка-государыня… прискучила я тебе, глупая…

Царица вскочила, быстро спрятала в подголовнике украшения, подбежала к окну, протянула руку и сорвала соблазнительно красные ягоды. И в тот момент, когда ее белые зубы надкусили кисть рябины, лицо исказилось гримасой. Нет ничего в этой земле, что не было бы обманом! Красивы ягоды, а вкус — хуже полыни!

— Эх, государыня царица, — раздался за спиною Марии елейный голос постельницы Настасьи Блохиной, — ты уж изволила пробудиться! Да и ягодки-то кушаешь… остерегись… долго ли занедужить, а что тогда государь мне скажет? Ахти, мне и невдомек: тебе сладости захотелось? Хочешь, коврижечку принесу мягкую, медовую или яблочко румяное, наливное, аль сливу вареную, аль орехов?

Царица быстро обернулась. Глаза ее горели.

— Не хочу сладкого!

Старуха растерялась.

— Так, может, хочешь, матушка-государыня, я домрачея[2] позову? Он тебе на гусельках сыграет, сказочку скажет… Государь царь изволил приказывать, чтоб тебе, государыне царице, коли заскучаешь, с княгинею Ульяною[3] свидеться… Сказывают, на покойную царицу благочестием княгиня похожа…

Мария сдвинула брови. Она не любила эту кроткую женщину с потупленными голубыми глазами и смиренной речью. И зачем это ей постоянно ставят в пример покойную Анастасию? Неужели ж ей вечно жить под началом у покойницы?

— Не хочу я княгиню! — отрывисто вымолвила она и вдруг заплакала. Никого мне не надо, никого, никого!

Она закрыла лицо руками и плакала тихо, беззвучно, о своей далекой родине. Она плакала, а постельница Настасья Васильевна металась в отчаянии.

— Ох, и горе же мне, страднице непутевой! Кабы я знала да кабы ведала… Да не надо княгини Ульяны, Бог с ней, только не труди своих ясных глазок, матушка! А вот послушай, что я тебе расскажу… Ну, послушай… Давеча, сказывают, государю-батюшке прислали из заморской земли, турецкой что ли, зверя… А тот зверь, сказывают, не то птица, не то змея, а то, может, и птица…

Она утешала царицу, как ребенка. Наконец, та отняла руки от лица и бросилась ей на шею. Она смеялась, и плакала, и дрожащим голосом просила:

— Слушай… ты сходи… сказывали… будто приехала царица Сумбека…

Блохина закивала головою.

— Приехала, государыня, сынка навестить приехала… Завтра у тебя хотела быть…

— Не завтра, а сегодня! — топнула ногою Мария и сверкнула очами, и вдруг, переходя в жалобный просительный тон, заговорила ласково, растягивая слова: — Приведи Сумбеку сюда…

— Что ты, матушка-царица! — даже всплеснула руками Блохина. — Нешто можно! Нешто так, без почета, можно?..

Мария опустила голову.

— Так княженка… Утемиш-Гирея приведи… — прошептала она с мольбою.

Постельница задумалась. Двенадцатилетний Утемиш-Гирей, бывший казанский царь, уже семь лет как был окрещен и назван Александром. Он жил во дворце, разлученный с матерью Сумбекой, которая не согласилась принять православие и была насильно выдана замуж за ненавистного ей русского ставленника Шиг-Алея. А мальчик остался в почетной неволе в Московской земле и жил во дворце самого царя Ивана.

— Царевича Александра достать легче, — раздумчиво, молвила Блохина. Изволь, схожу за ним, коли велишь, только сперва приоденься; я и зеркальце принесу.

Постельница и три сенные боярышни держали зеркальце и шкатулку, оправленную серебром с янтарем, с резьбою на благоуханном дереве, с зеркалом и двумя ящиками. Из серебряных ящиков вынимали они по очереди румянец «турский ступичный знатный», и белильницы, и суремницы, и ароматницы золотые с разными бальзамами, и хрустальное зеркало; растирали в разных бочечках, тазиках и чашечках притирания и наводили благолепие на лицо Марии, и каждая старалась изо всех сил, — непристойным казалось выйти без краски к гостю, даже и к такому маленькому, как царевич Александр. И когда лицо Марии было грубо размалевано и красота ее скрылась под густым слоем красок, девушки закричали хором:

— Ах, и красавица же наша государыня царица! Ну ни дать ни взять икона писаная!

На царице была уже зеленая телогрея, вся в золотых кружевах, жемчуге и самоцветных камнях, а голову ее крепко сжимала раззолоченная кика.[4]

Скоро в светлицу собрались сенные девушки и вокруг пялец закипела работа. И царица сидела, склонившись над своими пяльцами, но не вышивала. Она не умела вышивать шелками и золотом затейливых узоров, как московские девушки, а Дуня, племянница старицы Агнии, за царицу низала жемчуг и расшивала платок, который должна была надеть в церковь Благовещения царица.

Царица радостно вскрикнула, когда услышала мягкие шаги детских ног, и вскочила, далеко отодвинув от себя пяльцы.

Царевич Александр стоял в дверях. Мария вспомнила разом татарскую речь, на которой говорили при дворе ее отца, и затараторила часто-часто:

— Царевич Утемиш-Гирей… Табуг-салам[5]… Пришел? Я стосковалась… с тобою только душу и отведешь. Здоров ли ты? Мать к тебе приехала? Подарков привезла? Сказывай, сказывай… А что принес в руках? Покажи! Да никак самострел новый?

Мария забрасывала вопросами низкорослого мальчика, скуластого, смуглого, с красивыми дикими глазами, узкими и блестящими. Он улыбался и смущенно прятал за спиною самострел — полуигрушку, полуоружие, привезенное ему в подарок матерью из Касимова.

Шесть лет прошло с тех пор, как казанский царевич Утемиш-Гирей жил во дворце и назывался Александром; шесть лет он почти не слышал родной татарской речи; только в редкие свидания с матерью он упивался знакомыми ласковыми словечками, которые воскрешали в его памяти отрывочные картины раннего детства: Казань, блеск шумной придворной жизни, раболепство подданных и потом эти страшные дни разгрома, ужаса, крови…

Царевич смотрел на царицу, улыбался и робко протягивал самострел. Он был расписной, ярко выкрашенный, с затейно вырезанною дугою, а на колчане сверкали, как капли росы, бриллианты, искусно перемешанные с синею эмалью и голубой, как небо, бирюзой.

— Мать подарила? Мать? — допрашивала Мария, жадно смотря на самострел.

Царица сама была еще ребенком и не утратила детских вкусов. Она радостно смотрела на самострел и не замечала даже, как переглядываются и шепчутся сенные боярышни.

Доверчиво глянули на нее глаза царевича. Он заговорил жалобно, по-детски обрывая фразы и перебегая с одного предмета на другой:

— Матушка приехала… плачет… сказывает, ее обокрали… оболгали… и самострел привезла… сказывает: от персидского шаха прислан… А мужа Шиг-Али она не любит… русский, говорит, он улусник,[6] русский данник, холоп… А я, говорит, царица… А самострел хороший, гляди: финифть какая…

Они склонились оба над самострелом и внимательно рассматривали его.

— А чем оболгали царицу Сумбеку, царевич? — спрашивала Мария.

— Будто отраву она Шиг-Али изготовила… будто, вишь, она рубашку ему отравой напитала и хлеб, и ту рубашку, вишь ты, он велел надеть на вора, и тот вор помер, а хлеб бросить собаке, и собака околела…

Мария равнодушно слушала эту историю; в то жестокое, грубое время подобные преступления казались обычными.

— Только матушка Шиг-Али не хотела извести, а хотел его извести кто-то другой, кто в рубашку да в хлеб яду положил… А матушка плачет… сказывает, кабы не Шиг-Али, стояла бы Казань и до сей поры нерушимо, не были бы мы русскими улусниками, и тебя, сыночка моего, не отняли… в чужую веру бы не обратили… Стой, царица, никак ты стрелу хочешь в самострел вставить… погоди: тут хитро слажено… погоди… Ты матушку-то видала?

— Не видала, царевич, а сказывают, она как солнце, как звезда вечерняя, а Шиг-Али… Шиг-Али толстый… живот у него отвислый… как мешок…

Она громко захохотала; глядя на нее, тонким, звенящим смехом залился и царевич.

— Как мешок… как мешок… — повторял он и вдруг неожиданно лукаво спросил:

— А тебе, чай, здесь невесело?

Уголки губ царицы опустились, глаза потухли, лицо вдруг сразу сделалось белым и скорбным.

— Скучно, — отрывисто сказала она, но потом вдруг тряхнула головою и громко крикнула:

— А давай стрельнем вон в ту стену… Видишь: там птица с крыльями лазоревыми писана… Натянем стрелу да пустим в глазок…

И она прицелилась в громадную птицу сирина,[7] написанную на стене соседнего покоя, куда дверь была раскрыта.

В это время в сенях и переходах поднялась суматоха; слышались торопливые шаги, говор; влетела запыхавшаяся боярыня, махая руками:

— Государь великий жалует… Ахти, матушка-царица, да на тебе и наряд какой?.. И переодеться не успеешь? Да и царевич здесь… с самострелом тешится!

На лицах боярышень был ужас; вбежали постельницы и верховые боярыни и метались, как безумные, но было уже поздно: стройный, величавый, с гордо поднятой головою, опираясь на посох, входил в светлицу царь Иван.

Загрузка...