II

Франка резко выделялась среди женского населения деревни. Когда она в первый раз пришла к Козлюкам, Ульяна с детьми — один на руках, другой держался за юбку — встретила ее на зеленом, залитом солнцем дворе. Рядом с этой молодой матерью, сильной, румяной, ясноглазой, красота которой, несколько тяжеловесная, была в полном расцвете, Франка казалась маленькой и бледной, она сразу как-то потускнела, как увядший цветочек гвоздики рядом с пышно распустившимся пионом. Встречаясь на улице, в избах, у спуска к реке с деревенскими женщинами и девушками, она среди них напоминала проворную маленькую трясогузку, случайно затесавшуюся между робких горлинок и неповоротливых наседок. Самая стройная женщина в деревне, молоденькая жена Алексея Микулы, была и в плечах и в талии вдвое шире Франки, а Авдотья, шестидесятилетняя старуха с лицом морщинистым, но румяным, как осеннее яблоко, и черными блестящими глазами, рядом с Франкой казалась олицетворением силы и здоровья. Даже совсем уже дряхлая нищенка, Марцеля, которая ходила, опираясь на палку, — и та казалась крепче Франки. Немощность Марцели была совсем иного рода: в квадратных формах ее грузного тела, в грубом, хриплом голосе чувствовалась былая сила, ослабленная лишь годами и тяжелым трудом. Франка же, тоненькая и гибкая, упругой легкостью и быстротой движений напоминавшая змейку или белку, болезненно бледная, с впалыми глазами, в которых горел огонь постоянного нервного возбуждения, пылких чувств и желаний, Франка в своем городском платье и дешевых побрякушках казалась в новой среде существом совсем иной породы.

Городскую одежду ей, впрочем, скоро пришлось сменить на ту, какую носили все деревенские бабы. Павел привез и водворил в хату сестры вместе с Франкой ее небольшой сундучок. Из него Ульяна, которой было любопытно увидеть вещи городской гостьи, извлекла подушечку, рваное одеяло, два платья и три сорочки. Это было все имущество Франки, все, что она нажила за шестнадцать лет службы. Остальное пошло на угощение приятелей и приятельниц и на покупку того, что хранилось в шкатулке на дне сундучка. Были в этой шкатулке блестящие брошки, серьги, гребенки с каменьями, ленты разных цветов, пестрые косыночки, засаленные перчатки, несколько кусков пахучего мыла. При первом же прикосновении неловких рук Ульяны все эти помятые, сломанные, рваные и попорченные вещи посыпались из незапертой шкатулки к ней на колени. Значительную часть этих сокровищ, вызвавших всеобщее восхищение, Франка тут же раздарила. Ульяне повязала на голову пунцовый платочек, а старой Авдотье — ленту на шею. Детям, которых множество набилось в избу, бросила горсть бус и ломаных шпилек, а к Филиппу пристала, чтобы он заколол ворот своей рубахи булавкой с блестящим стеклышком. И все время она щебетала и смеялась, то и дело целовала Ульяну, Авдотью, ребятишек. Даже Филиппа чмокнула в щеку, для чего ей пришлось стать на цыпочки. Потом, подбежав к Павлу, обняла его одной рукой за шею и села к нему на колени. Такая вольность до свадьбы, да еще на людях, его очень смутила, и он, отведя глаза, пересадил Франку на лавку рядом с собой. Все поглядывали на нее с любопытством и удивлением. Такой шумливой, бойкой, а главное — щедрой женщины никто из здешних людей еще никогда не встречал! Щедрость ее говорила прежде всего о том, что она беспечна, не способна копить и беречь, заботиться о завтрашнем дне, а еще эта щедрость объяснялась тем, что Франка сейчас чувствовала себя безмерно счастливой. Радость ее так и рвалась наружу, проявляясь в смехе, в прыжках, бурной нежности к людям, среди которых она очутилась. Казалось, если бы кто-нибудь из окружающих был очень голоден, она способна была отдать ему себя на съедение. Ульяна, очень довольная подарками, не переставала рыться в ее сундучке и, развернув что-то белое, так и ахнула. Ее поразили сорочки Франки, тонкие, но совсем рваные. Иметь полную шкатулку дорогих украшений и лент — и ни одной целой рубахи! Да и платья, отделанные множеством оборок и бантов, были в пятнах, с обтрепанным подолом.

— Ну-ну! — изумлялась Ульяна. — Да неужто вы в них тут ходить будете! Никакой другой одежи у вас нет?

Франка полезла в карман и, развязав узелок носового платка, достала те несколько рублей, которые ей уплатили господа за последний месяц и которые она, живя в деревне, не успела истратить. Она стала просить Ульяну, чтобы та на эти деньги купила ей домотканые юбки, передники и простые, холщовые, но целые рубахи, — такие, как она сама носит.

— Купите, миленькая, золотая моя, брильянтовая! Купите, да? — ластилась она к Ульяне.

Ульяна, видимо, была в нерешимости. Она смущенно посмотрела на мужа, но, когда он утвердительно мигнул ей, сказала приветливо:

— Зачем покупать? У меня, слава богу, этого добра довольно. Я вам и так, без всяких денег, дам две юбки и полотна на рубаху.

И с улыбкой добавила:

— А потом, коли захотите, ткать вас научу, и вы сами наткете себе всего, что вам надобно.

Павел поднял маленького племянника и покачивал его на коленях. Все, кто был в избе, ушам своим не поверили, когда он стал весело насвистывать, — настолько это не вязалось с его обычной сдержанностью.

— Вот и хорошо, Ульянка, — промолвил он, ласково посмотрев на сестру. — Дай ей пока, что нужно, а там сочтемся. Не обижал я тебя раньше, не обижу и тут. А ткать и всему, что надо уметь бабе, ты ее научи. Она, видишь, с малолетства бедная сирота, и никто ее никогда добру да уму-разуму не учил. Теперь я буду учить. Учи и ты. Бог тебя за это наградит.

Ульяна, Филипп, Авдотья, даже озорной Данилко дружно закивали головами. Слово «сирота» нашло доступ ко всем сердцам. А Павел обнял невесту и поцеловал в черные лоснящиеся волосы.

Однако одежду, полученную от Ульяны (за нее Павел привел сестре из города славного рыжего теленка), Франка надела только недели через две после свадьбы. До тех пор она все оттягивала это переодевание, часто разгуливая по грязи деревенской улицы или по вспаханному полю в прюнелевых ботинках и городском платье с оборками. Но теперь уже делать было нечего: ботинки порвались, рубашки висели на ней лохмотьями, а истрепать платье вконец ей не хотелось: ведь жалованья, на которое она покупала себе обновки, она больше не получала. Что Павел будет их для нее покупать, ей и в голову не приходило, — настолько она не привыкла, чтобы ей помогали, и не вносила никаких расчетов в свои отношения с людьми. Она, напротив, сама отдавала людям, которые ей нравились, все, что имела, угощала их, ссужала деньгами.

Поэтому, хотя она знала, что Павел зарабатывает порядочно, и старая Марцеля давно уже нашептывала ей, что в хате под печкой закопан его отцом горшок с серебряными рублями, — Франка, не рассчитывая на деньги мужа, аккуратно сложила и убрала в сундук свое уже единственное городское платье, чтобы только в костел в нем ездить, и обновила, наконец, крестьянскую одежду. Надев грубые кожаные башмаки и домотканую полосатую юбку, накинув поверх холщовой рубахи цветастый ситцевый платок, она осмотрела себя, всплеснула руками и стала жалобно причитать:

— Вот я и мужичкой стала! Родной отец теперь меня не узнал бы, а мать, если бы на меня поглядела, перевернулась бы в могиле! Вот и конец Франке! Похоронили меня, зарыли навеки, и не будет уже для меня на свете другого житья, кроме мужицкого… А я его, этого мужицкого житья, никогда не знала и знать не хотела!

Закрыв лицо руками, она плакала громко, на всю хату. Этот взрыв отчаяния, после того как она все утро была очень весела, в первую минуту так удивил сидевшего тут же Павла, что он застыл на месте с открытым ртом. Но потом только усмехнулся и рукой махнул.

— Настоящий ребенок, ей-богу! Не поймешь иной раз, чему смеется, не поймешь, отчего плачет! Набили тебе голову вздором, а ты веришь и повторяешь. Уму-разуму никто не учил, а глупостям выучили, прости им господи! Походишь в этой одеже, так привыкнешь и поймешь: где бы ни жила — среди мужиков или среди панов, — а всегда целая рубаха лучше дырявой.

Он встал, сел рядом с Франкой и, обняв ее, привлек к себе.

— Ну, будет уж, будет… Успокойся! Не о чем тебе горевать!

Франка вдруг сразу перестала плакать, прильнула к нему всем телом и, обхватив руками его шею, стала жадно целовать его. Так человек, мучимый жаждой, пьет воду из родника и оторваться не может. Павел взял ее на руки и, как перышко, поднял до самого потолка. Его голубые глаза, всегда ясные и спокойные, вспыхнули и потемнели. Заливистый смех Франки и звуки поцелуев наполнили избу.

Через час оба сошли на берег Немана, сели в лодку и отплыли. И скоро можно было увидеть, как они на другом берегу закидывали удочки.

В деревне заметили, что Павел с тех пор, как женился, не проводит уже все время на реке и не так часто возит продавать рыбу по окрестным местечкам и усадьбам. Впрочем, никого это особенно не удивляло. Все думали, что при его заработках и одинокой скромной жизни он, наверное, успел накопить денег, и ни для кого не было тайной, что под печью у него хранится отцовская кубышка с серебряными рублями. Если Павел ее до сих пор не откопал, значит, нужды не было. Он и без того сестру замуж выдал по-людски, с хорошим приданым, родной отец не дал бы больше. А потом жил один, как волк, — много ли ему надо было? Может, он горшок этот приберегает на черный день или на постройку новой избы, а может, хочет завещать его на костел.

— Так или этак, — говорили мужики, — он не бедняк, деньги у него водятся! Проработал всю жизнь, как вол, так почему ему и не отдохнуть немного теперь, когда он на старость взял себе молодую жену?

Слушая такие разговоры, парни посмеивались: у них было свое мнение насчет молодости Франки.

— Э, какая она молодая! — говорили они. — Павел — и тот теперь кажется моложе ее!

И в самом деле, всем бросалось в глаза, что прежнее спокойное благодушие Павла сменилось постоянным живым ощущением счастья. Правда, он не утратил своей степенности, но охотнее и больше разговаривал с людьми, и в его взгляде и улыбке всегда светилась тихая радость: потому-то он и казался моложе. Теперь ему можно было дать лет тридцать, не больше. Встретив его как-то одного на берегу, — он набирал воду в ведра, — старая Авдотья остановилась и, подперев подбородок рукой, спросила:

— Ну что, куманек, хорошо тебе теперь? Рад, что женился?

Румяную, черноглазую старушку все в деревне любили и уважали. Была она, правда, любопытна, болтлива, любила совать нос в чужие дела, но зато всегда весела и услужлива, смекалиста и во многих случаях полезна людям. Притом Авдотья ни в чьей помощи не нуждалась, жила у сына, почтенного и зажиточного хозяина. К Павлу она особенно благоволила и в былые годы сильно надоедала ему, постоянно сватая невест. Он тоже любил ее и несколько раз крестил вместе с нею детей у соседей, так что она доводилась ему кумой.

Услышав ее голос, он выпрямился, поставил ведро наземь и с улыбкой ответил:

— Хорошо! Ой, хорошо! Чего хотел, то имею — как же не радоваться?

— Так ты, значит, оттого до сих пор не женился, что хотел такую, как эта? — спросила Авдотья.

— Видно, что так.

— Что же ты раньше молчал? Может, я давно нашла бы тебе такую, — смеялась она.

— Да разве я знал? Я сам не знал, чего хочу и какую мне надо… а теперь, когда нашел, то и узнал.

— Ну, добре, дай бог, чтобы всегда так было! — дружелюбно пожелала ему старуха, но Павел не дал ей договорить. Никогда прежде не случалось, чтобы этот молчаливый человек перебил кого-нибудь. А сейчас сердце его было переполнено и слова просились на язык.

— И знаете, кума, все хорошо: хорошо, что есть с кем словом перемолвиться, есть с кем повеселиться… и уж как хорошо, когда есть у тебя друг на всю жизнь… Но пуще всего я бога благодарю за то, что удалось спасти душу человеческую. — И так же, как Авдотья, подпирая рукой подбородок, задумчиво прибавил: — Душу человеческую спасти от муки на этом свете и от вечной погибели на том… разве это не большое дело? Ох, какое большое!

— А как же! — согласилась Авдотья, хотя по лицу ее видно было, что ей непонятно, о чем речь. — Добре, добре! Дай же боже, чтобы и всегда так было! — повторила она.

Из этих рассуждений о душе она решительно ничего не поняла, но от ее быстрых глаз не укрылось, как посветлело лицо Павла, словно озаренное лунным светом.

— Ну, чудеса! — удивлялась она. — Да тебя, Павлюк, словно подменили! Словно второй раз мать тебя на свет родила!

Вечером Авдотья со смехом рассказывала всем в деревне, как счастлив Павлюк, как доволен женой, как он помолодел.

Прошло немного времени, и односельчане Павла, любопытство которых сперва было сильно возбуждено появлением среди них женщины из совершенно чуждого им мира, убедились, что в доме Павла ничего необыкновенного не происходит. Там было так же тихо, как и прежде, и только на дворе у Козлюков да в саду между обеими хатами часто слышался голос и громкий смех Франки. Она болтала с Ульяной или весело шутила с Данилкой. На улице ее редко можно было встретить, к соседям она и вовсе не ходила и много времени проводила с мужем на реке. Теперь она уже ничуть не боялась воды и, со свойственной ей способностью всем увлекаться, полюбила эти поездки. Если Павлу случалось замешкаться в хате, она хватала его за руку и тащила на улицу, предлагая бежать к реке наперегонки. И всегда прибегала на берег первая, хотя и сильно запыхавшись. Павел был силен и шагал широко, но она, легкая, как перышко, бегала много быстрее его; казалось, она летит по воздуху, не касаясь земли. При этом она раскидывала руки, как крылья, и кричала совсем по-птичьему, резко и звонко. Грести она научилась очень быстро, но долго работать веслами не могла — не хватало сил. Все же они с Павлом часто выплывали на ловлю на двух челноках, соединенных привязанной к ним сетью. Челноки, как неразлучные близнецы, плавно скользили по тихой реке, сеть между ними тяжелела от рыбы, а Франка, медленно загребая воду веслом, с жадным интересом озирала реку и берега. Она приходила к заключению, что рыбачить вдвоем с недавно обретенным мужем гораздо легче и приятнее, чем раздувать самовар, убирать комнаты и гладить чужие платья в тесных и душных кухнях. А так как все, что она чувствовала, почти без участия ее сознания и воли изливалось наружу, то она беспрестанно делилась с Павлом всеми новыми и радостными впечатлениями.

— Вот отдыхаю! — говорила она. — Сижу, как королева, и никаких забот не знаю. Будто меня сызнова мать родила. Будто в раю!

Мир, в котором она очутилась, был для нее действительно совершенно нов. Она только несколько раз за всю жизнь выезжала с хозяевами из города на дачу, да и эти недели никуда не выходила, ничего не видела, кроме дачи и деревьев вокруг. Теперь же глазам ее открывались широкие просторы, картины, полные невиданных доселе подробностей, и все, что ока видела, будило в ней живое любопытство и удивление.

Да, не восторг, а любопытство и удивление.

Сохранив от прошлого, полного всяких невзгод и ветреных утех, огромную жажду впечатлений, она горячо интересовалась всем новым — будь то понравившийся ей новый человек или впервые замеченная большая волна, ярко окрашенное облако, красивая побрякушка. Она была так невежественна и наивна, настолько не имела понятия о происхождении и свойствах множества вещей, что всему, привлекавшему ее внимание, дивилась вслух с безграничным, страстным любопытством дикаря или ребенка. Да, каждому могла показаться дикаркой эта женщина, выросшая среди высоких городских стен и ничего не знавшая о том, что рождалось, расцветало, сияло и пело под бескрайним открытым небом. Среди деревенской тишины она особенно поражала своей шумливостью и неугомонной живостью. Муж относился к ней снисходительно, как взрослый к ребенку, она все больше и больше забавляла его, так как все то, что ей казалось новым и удивительным, ему было издавна знакомо и привычно. Он, например, мог за несколько дней вперед предсказать перемену ветра и погоды. Иной раз утром, выйдя из хаты, обведет взглядом небо, посмотрит из-под ладони на солнце, втянет ноздрями ветер и потом всем, кого встретит, говорит, как всегда спокойно, что надо поторопиться с уборкой хлеба (или сена, или овощей), потому что хорошая погода простоит еще дня два-три, не больше, а там зарядят дожди. Или в дождливую пору, когда небо еще бывало закрыто густыми тучами и ветер хлестал Неман, вздымая темные, пенистые волны, Павел, придя со двора, утешал съежившуюся на лавке, зевающую Франку вестью, что через два-три дня надо ждать теплой и ясной погоды. И предсказания его всегда сбывались. Глядя на него почти со страхом, Франка спрашивала:

— Да ты пророк, что ли? Как это ты всегда все знаешь наперед?

А он смеялся, очень довольный.

— Я не пророк, я рыбак. И какой же я был бы рыбак, если бы не знал, когда можно, а когда нельзя на лов выезжать?

Он точно знал, какая туча разразится дождем, из какой загремит гром. Знал, что одна проплывет над землей, не причинив вреда, другая принесет бурю или град, губительный для посевов. Ему было известно, где вода в Немане глубока, где мелка, где дно усеяно камнями, а где — покрыто белым волнистым песком или длинными скользкими водорослями, где лучше всего ловятся пескари и плотва, где водятся щуки, у каких берегов на подводных мхах и камнях кишат раки, в какую пору дня и года рыба идет охотнее на ту или иную приманку. По тому, насколько высоко плеснула вода и широко расходятся круги на поверхности, он определял, какая рыба выскочила на поверхность, а по направлению, высоте и быстроте волн угадывал, будет ли лов удачен. Все это он объяснял Франке, и когда все оказывалось именно так, как он говорил, Франку охватывал суеверный страх.

— Уж не колдун ли ты? — говорила она, а Павел только улыбался в ответ.

— Нет, не колдун. Река эта всю жизнь была мне как жена, другой я не имел и не хотел, пока тебя не встретил.

Весело было Франке на реке с мужем, да и оставаясь иногда одна дома, она не скучала. Тогда ее навещала нищенка Марцеля, которой в том году Козлюки отвели у себя угол. Марцеля рассказывала занятные истории и умела льстить Франке. Когда она впервые пришла около полудня в хату Павла, босая, грузная и казавшаяся горбатой от наверченного на ней тряпья, Франка еще потягивалась в постели, зевая и продирая глаза. Марцелю она знала, видела не раз, и, когда та поздоровалась, она дружелюбно кивнула ей в ответ. Широкое лицо нищенки, белое как мел, было изрыто глубокими морщинами, из-под грязной тряпки, заменявшей головной платок, висели вдоль щек седые космы. Ей было никак не меньше семидесяти, и она терпела тяжелую нужду, но не утратила живости и энергии. Ходила она, правда, медленно и с трудом, но зато болтать могла без умолку, и ее блестящие глазки из-под набрякших век бросали вокруг быстрые, любопытные взгляды.

Опершись на свою клюку, Марцеля остановилась у двери и тотчас затараторила своим хриплым голосом, скрипучим, как пила:

— А вы еще не вставали! Что же это вы, миленькая моя? Люди уже давно отобедали и опять в поле ушли… Эге, да у вас, как я погляжу, печь затоплена, обед варится и в хате прибрано! Кто же вам воды принес да горшки на огонь поставил, коли вы до этакой поры спали?

— Кто? Муж, — сев на постели и лениво разглядывая свои ноги, пояснила Франка. — Он сегодня рыбу в местечко повез, а перед тем и воды наносил, и огонь разжег, и обед в печь поставил.

— Смотри-ка! Вот хороший человек! — удивилась нищая и подошла поближе.

А Франка, сунув ноги в башмаки, небрежно завязывала на себе домотканую юбку, все время позевывая. Марцеля сложила на палке руки, загрубевшие до того, что кожа напоминала древесную кору, и, не спуская глаз с хозяйки, льстиво продолжала:

— Ох, и хороша же ты, милуша моя, ох, и хороша! Не диво, что твой души в тебе не чает! Ей-богу, ножки у тебя белее, чем у иных лицо, а глазки, словно бисеринки, так и блестят. И в поясе тонка, как знатная паненка, когда в корсет затянется…

— А ты видела когда-нибудь корсет? — засмеялась Франка. Ее немного знобило, хотя в избе было тепло. Такие приступы лихорадки бывали у нее вот уже несколько лет, особенно по утрам, когда она вставала с постели. Кожа ее принимала нездоровый желтый оттенок, губы бледнели.

Зевая и кутаясь в платок, она подсела к огню, а Марцеле предложила сесть на лавку. Льстивые похвалы, которых старуха не жалела, расположили к ней Франку. Марцеля села у стены против огня и, опираясь руками на свою палку, с широкой улыбкой, обнажавшей беззубые десны, заговорила:

— Спрашиваешь, видела ли я корсет? О, господи! Чего только я за свою жизнь не видала, каких только богатств и красот! Все видела, все слышала и все знаю… Ведь я в свои молодые годы в усадьбах панских прослужила… А теперь вот уж лет пятнадцать как с клюкой по миру хожу…

У Франки заблестели глаза. Она с живостью повернулась к нищенке и воскликнула:

— В усадьбах служила? А я-то думала, что ты такая же простая крестьянка, как все тут…

— Крестьянка-то я крестьянка, — тряся головой, сказала Марцеля. — Да не такая темная. Родом я из этой же деревни, но меня еще девчонкой господа к себе взяли, и я у них в имении всю свою молодость прослужила. А когда у них оставаться мне больше нельзя было, я к другим господам перешла… да вот уж лет пятнадцать как до нищенской сумы докатилась. Оттого-то я сразу и смекнула, кто ты такая… Другим оно невдомек, а я догадалась…

— Ну кто же я, по-твоему? — со смехом спросила Франка.

— Паненка! Паненка ты, нежная такая да красивая, как царевна… Когда привел он тебя к Козлюкам в хату, я тут и подумала: «Господи, твоя воля, этакий серый мужик, и захотелось ему царевны!» Чудно мне, право, что ты за такого замуж пошла!

На улыбающееся лицо Франки вдруг словно тучка набежала.

— Сама не знаю, как это вышло. Видно, такая уж моя судьба. Никак я не думала, что за мужика выйду и среди мужиков буду жить. Ведь я из какой семьи! У дедушки два дома своих было, отец в конторе служил… А брат двоюродный у меня адвокат в большом городе… И богатый, ох какой богатый!

Она села рядом со старухой и стала рассказывать о своей образованной матери, о богатом родственнике-адвокате, о том, как весело ей жилось в городе и какие у нее были кавалеры. Марцеля слушала с восторгом, качая головой и ахая от удивления.

Поболтав так с четверть часа, Франка вскочила.

— Знаешь что, Марцелька, поставь самовар, напьемся с тобой чаю.

У Павла, как и у Филиппа и у самых зажиточных людей в деревне, имелся жестяной самовар и в доме всегда было немного сахару и чаю. По просьбе жены он сделал теперь изрядный запас того и другого. Франка к еде была равнодушна, ела очень мало и что придется. Случалось — особенно когда она бывала чем-нибудь расстроена или очень занята, — она за целый день крошки в рот не брала. Но без чаю она жить не могла. И без конфет тоже: их она, когда жила в городе, всегда покупала себе сама или получала от знакомых мужчин, — так она объяснила Павлу. Других подарков ей никто не дарил, а конфеты носили, и она их принимала, потому что конфеты даже пани всегда принимают от панов.

Никогда она не просила у мужа нарядов, довольствовалась той пищей, которую все ели в деревне, просила только чаю да конфет. Вот и сегодня, когда Павел собрался в местечко, она, обняв его, попросила:

— Привези конфет, миленький, золотой мой! Привезешь?

Радостно блеснув глазами из-под опухших век, Марцеля живо принялась ставить самовар и, хлопоча, ходила по комнате даже без палки. На дворе лил дождь, а в хате две женщины — одна в лохмотьях, другая в теплом платке на плечах, сидя под окном, попивали чай из зеленоватых стаканов, размешивая сахар щепочками. Марцеля при этом жадно уписывала ржаной хлеб, а Франка только раза два откусила кусочек. Старуха была очень довольна тем, что приняли ее лучше, чем она могла ожидать, и это сулило ей некоторые блага в будущем. Франка, напротив, становилась все мрачнее. Казалось, со дна прошлого, о котором она сейчас вспоминала, поднималась какая-то муть и, как вино, ударяла в голову. На ее щеках выступил багровый румянец, глаза наполнились слезами.

— Вот до чего дошла! Мужичкой стала, живая в могилу легла. Теперь эта деревня заслонила мне весь белый свет, и другой жизни уже не будет.

Она ломала руки, утирала мокрые глаза.

— Ну, не плачь! Чего там! — утешала ее старая нищенка. — Муж у тебя хороший, добрый, стало быть, не пропадешь. А ласков он с тобой, а?

И, нагнувшись к уху Франки, с гадкой усмешкой спросила у нее что-то.

Франка хихикнула и отвела глаза.

— Ой-ой! Еще как! — шепнула она в ответ. — Как будто он совсем молодой хлопец, как будто ему и двадцати нет!

И она, в свою очередь, принялась что-то нашептывать на ухо старухе, тихонько посмеиваясь и блестя белыми зубами.

В этот вечер Павел, вернувшись из города, достал из кармана пакетик слипшихся конфет. Они, верно, с год пролежали на лотке еврейки и стоили несколько копеек. Но Франка, не привередничая, почти вырвала их из рук мужа и жадно принялась грызть. Насладившись ими вволю, она несколько карамелек отнесла Козлюкам, одну насильно сунула в рот Данилке, остальные отдала ребятишкам.

Козлюки относились к Франке безразлично. Она не раз удивляла их, но не вызывала к себе ни вражды, ни особого расположения. Вреда им от нее никакого не было, пользы тоже, а у Филиппа и Ульяны было так много дела — у него работа в поле и на пароме, у нее на плечах хозяйство и дети, — что им недосуг было следить за женой Павла, выспрашивать ее и даже думать о ней. Они рассуждали так: брат по своей воле женился на ней. Окажется она доброй женой — его счастье, окажется злой — пусть на себя пеняет. Им-то что за дело? Впрочем, они были с ней приветливы, иногда заговаривали, вежливо приглашали к себе в хату. В начале осени Филипп вынес из сарая кросна, на которых ткала когда-то первая жена Павла, поставил их у него в хате и целый час чинил, так как они оказались в неисправности. А в воскресенье Ульяна съездила в город, купила на деньги брата льна и цветных ниток и на другой же день приладила кудель к прялке, а на кросна натянула основу. Она смеялась до слез и утирала глаза рукавом, наблюдая, как неловко и неумело Франка берется за работу. Ульяна впервые в жизни видела женщину, которая не умеет прясть и ткать. Она никак не думала, что бывают такие на свете. Она терпеливо и старательно учила Франку, которая сначала с увлечением принялась за работу и прясть научилась быстро, но, когда дело дошло до тканья, приуныла и потеряла всякую охоту к этому занятию.

— Трудно! — буркнула она сердито.

— Ничего, привыкнешь! — уговаривала ее Ульяна.

Нужно было непрерывно придавливать нитки передней частью станка, а ногами нажимать на педаль, — и это в самом деле сильно утомляло Франку; через какие-нибудь четверть часа крупные капли пота выступали у нее на лбу. По всей вероятности, она, как и предсказывала Ульяна, постепенно привыкла бы к этой работе и все легче справлялась бы с ней, но привыкать к тому, что ей неприятно, было не в характере Франки. «Если работа нравится — ладно. Если нет — к черту ее!» — вот как она рассуждала. После нескольких проб, во время которых Ульяна уже не смеялась, а хмурилась и с недовольным, скучающим видом смотрела на нее, Франка вскочила из-за станка и, размахивая руками, крикнула:

— Не хочу! Не буду! Руки у меня болят и ноги совсем замлели! На кой черт мне это тканье! Довольно уж я намыкалась и наработалась за свою жизнь, когда нужда заставляла. А теперь нужды нет — и не стану я за этими кроснами сидеть, силы свои надрывать!

— Как хочешь, — равнодушно сказала Ульяна и, простясь с ней кивком головы, вышла из хаты.

В тот же день к вечеру, когда Ульяна шла по воду, она у спуска встретила брата и, остановившись перед ним с коромыслом на плече, сказала:

— А Франка твоя ткать не хочет!

— Ну и пусть не ткет! — спокойно отозвался Павел.

Но бывшая тут же Авдотья, — она, несмотря на свои шестьдесят лет, чтобы помочь невестке, ходила вниз к реке по воду, — прислушивалась к короткому разговору брата и сестры с большим интересом, она даже голову склонила набок и поставила ведро наземь. Когда Павел отошел, она окликнула его и с таинственным видом поманила к себе пальцем. Ее черные глазки на румяном лице сияли от удовольствия — она очень любила вмешиваться в чужие дела.

— Слушай-ка, Павлюк, — начала она, приложив палец к увядшим губам, — что-то ты уж слишком жене волю даешь! Гляди, как бы беды не вышло!

Авдотья уже раньше слышала от Марцели кое-что о привычках и образе жизни Франки. И то, что она поздно встает, что пьет чай и ест конфеты, безмерно удивляло и возмущало старую крестьянку.

Серьезно глядя на нее, Павел сказал:

— Не беспокойтесь, кума, я знаю, что делаю. Не затем я ее от маеты спасал, чтобы ей опять пришлось маяться, а затем, чтобы ей хорошо было жить. Когда у человека жизнь плохая, он и сам становится плохим, а когда ему хорошо — и он хорош. Отчего хорошим не быть, когда и злиться не на что и грешить нет нужды? Так-то!

Павлу то, что он говорил, казалось таким же неоспоримым, как то, что солнце светит и река течет. Но Авдотья ровно ничего не поняла в его философских рассуждениях. У нее была своя философия.

— Эй, Павлюк, смотри, как бы это баловство не довело до беды! — повторила она вполголоса. — Ты ее откуда взял — от честных родителей? Из родного дома? Как она жила прежде? Не беспокойся, я все знаю. Я на нее только разок взглянула и сразу узнала, кто она такая. Другие, может, не догадались, а я все вижу!

Она с торжеством и вместе с тем жалостливо поглядывала на Павла, моргая умными глазами, и, встав на цыпочки, таинственно зашептала ему чуть не в самое ухо:

— Смотри, если дашь ей верховодить да барствовать, как бы с ней опять грех какой не приключился!

Но это предостережение, смысл которого он отлично понял, не произвело на Павла никакого впечатления. Он с улыбкой махнул рукой и спокойно возразил:

— Ну, нет, ничего такого больше не будет. Она клятву дала.

Видно было, что ничто на свете не может поколебать его безграничной веры в это. Он попросту не мог себе представить, что кто-нибудь способен нарушить клятву, не сделать того, что обещал.

Авдотья пожала плечами, подняла ведро и с некоторым трудом, но довольно бодро стала спускаться к реке. Пройдя несколько шагов, ока оглянулась на быстро шагавшего в гору Павла и махнула рукой.

— Дурень, ой, дурень! — пробормотала она про себя.

У Козлюков чаще прежнего стали говорить о Франке, — без всякой неприязни, просто так, как люди привыкли говорить обо всем необычайном.

Шустрый Данилко, который осенью и зимой, когда у него было мало дела, шнырял по деревне, подсматривая и подслушивая все, что говорилось, рассказывал со смехом, что Павел и теперь, хотя у него есть жена, сам топит печь, стряпает обед и коров доит, а Франка или в постели валяется, или полдня обнимается и целуется с Павлом, а то по хате бегает, хохочет, дурачится. Слушая эти рассказы, Филипп покатывался со смеху, но Ульяну они тревожили.

— Не будет ему добра от нее! — сказала она раз мужу.

— Кому?

— Павлюку.

Выйдя во двор, она стала скликать кур в хату. Франка стояла у плетня, разделявшего огород на две половины, и ела груши. Груши эти росли на единственном дереве у самой хаты Павла. Прежде Павел продавал их в городе или отдавал сестре, теперь же все оставлял у себя, потому что Франка их любила. Должно быть, вид этих груш, которыми в прежние годы лакомился ее сынишка, еще больше рассердил Ульяну. Она остановилась в нескольких шагах от плетня и сказала невестке:

— И не стыдно тебе, что твой сам коров доит? Не мужская это, а бабья работа!

Она сказала это, не повышая голоса, скорее даже шутливо, чем гневно, но лицо Франки сразу вспыхнуло густым, быстро тающим румянцем.

— А тебе какое дело? — крикнула она. — Не суйся, куда не просят! Я ваших хамских работ никогда не делала и делать не буду. Вот тебе и весь сказ. Адью!

Она отбежала от забора, но Ульяна, тоже вся покраснев, крикнула ей вдогонку:

— А ты хамами нас не обзывай! Как смеешь людей хамством попрекать, когда сама была хуже последней хамки…

Такое мнение о Франке сложилось у Ульяны под влиянием домыслов Авдотьи и всего того, что ей подолгу нашептывала Марцеля всякий раз, как возвращалась от Франки.

Эта первая ссора между Ульяной и Франкой длилась недолго. Ульяна не хотела порывать отношений с братом, так как она и любила его и кое-что им от него всегда перепадало. Как-никак он и баранок детям с базара привозит, и на своей половине огорода всегда отводит им полоску под картофель или пеньку. А когда им срочно нужно подати платить или случается другая крайняя надобность, он всегда ссужает их деньгами.

Филипп — тот помнил не только об этих мелочных услугах Павла, но и об отцовской кубышке, хранившейся у Павла под печью, и потому, узнав о ссоре Ульяны с невесткой, накричал на Ульяну так, как еще ни разу в жизни не кричал, и велел помириться с Франкой. Это оказалось легче, чем думала Ульяна: стоило ей заговорить с Франкой, и та ответила ей весело, без малейшей запальчивости, а вечером, прибежав к Козлюкам и застав у них несколько соседей и соседок, нарассказала им таких чудес, что те от удивления только глаза таращили и до самой полуночи слушали ее болтовню, как волшебные сказки.

Всю зиму Франка таким образом развлекала часто собиравшуюся у Козлюков компанию. Любопытное это было зрелище: в хату, освещенную пылающим в большой печи огнем и керосиновой лампочкой, набивались мужчины в сермягах или полушубках и женщины в темно-синих суконных телогрейках. Мужчины плели сети, строгали колья для плетней, зубья для бороны, чинили ведра, бочонки, а то и просто сидели без всякого дела, куря трубки или цигарки. Женщины пряли. Некоторые приходили с детьми на руках, кормили их грудью и укачивали. Рассаживались все на лавках и табуретах — кто у стены, кто у огня. Франке неудобно было сидеть на твердой и узкой лавке, и она, спиной прислонясь к стене, вытягивала ноги на табуретку, в небрежной позе дамы, растянувшейся в шезлонге. Чулок она в будни не надевала, и из-под домотканой юбки высовывались голые ноги в грубых башмаках. На ней, как и на других женщинах, была синяя телогрейка, на голове — пестрый ситцевый платок, завязанный на затылке. Но эта одежда на ней казалась маскарадным костюмом. Черные, как вороново крыло, вьющиеся волосы, выбиваясь из-под цветастого платка, падали на лоб, шею и грудь, украшенную несколькими рядами бус, каких здесь никто не носил. В ушах тоже сверкали дешевые сережки. Маленькие и, в сравнении с руками всех окружающих, почти белые руки, всегда праздные, были в беспрерывном движении, а худое, поблекшее лицо, обычно изжелта-бледное, иногда пылало лихорадочным румянцем, какой здесь видывали только у больных, лежавших в жару. Да и рассказы Франки казались ее слушателям каким-то горячечным бредом, но они были так интересны, что в ту зиму на «вечерницах» у Козлюков не оставалось времени для обычных песен и сказок. Разве эти сказки, известные всем с детства, могли сравниться с рассказами о театральных представлениях, которые Франка часто видывала с галерки, в тесноте, духоте и ярком свете, о маскарадах, где она тоже бывала, где толпятся переряженные люди в забавных или уродливых масках, о блестящих балах у ее прежних господ, о шумных гуляньях в загородных парках с качелями, каруселями, чертовой мельницей, где веселилось множество народу. Рассказывала Франка и о всяких громких преступлениях, самоубийствах, любовных похождениях, скандалах, смешных или страшных происшествиях. Таких историй она знала и помнила множество, так как с самых ранних лет жадно вбирала в себя всякие возбуждающие впечатления.

Среди ее слушателей — в особенности женщин — были такие, которые, кроме родной деревни да нескольких других деревень, ничем от нее не отличавшихся, ничего в жизни не видели. Другие, правда, ездили не раз в тот город, где жила Франка, но бывали там только на рынках да в костелах. А некоторые — как, например, разбитной красавец Алексей Микула, сермяга которого покроем напоминала сюртук, — считали себя людьми, повидавшими свет, и, слушая Франку, утвердительно кивали головами, но и они не менее, чем остальные, наслаждались ее рассказами, ужасались или дивились всему слышанному. В низенькой, душной горнице люди, сидя в тесноте, плечом к плечу, слушали — одни в тупом удивлении разинув рот, другие насмешливо или задумчиво усмехаясь, — и то и дело раздавались возгласы изумления, возмущения, испуга или одобрения. Господи боже, сколько же это добра всякого на свете — что сора в избе, если его целую неделю не мести! Вот как веселятся, вот что вытворяют и как грешат люди в городах! Видно, им работать совсем не приходится, что такие глупости в голову лезут! И как они бога не боятся, как не стыдятся такое делать!.. А в деревне, в нужде да трудах, хоть сто лет проживи человек, ему и на ум не придет, что бывают на свете такие чудеса, да прелести, да богатства — и такие грехи!

Ох, и грехи! Они-то больше всего возмущали слушателей Франки и вызывали смятение умов. Конечно, и в деревне люди иной раз бога гневят. Особенно во хмелю случается, что возьмут какой-нибудь грех на душу. Но такой блуд, такое расточение даров божьих, и ссоры, и убийства — это уж просто ад, ад кромешный!

Правда, кое у кого из слушателей в глазах светился предательский восторг, наводивший на мысль, что мир, который вставал перед ними в живых и красноречивых рассказах Франки, представляется им не адом, а раем. Но у большинства было на языке слово «ад», а в смехе звучала ненависть и злая издевка. По временам в руках женщин останавливались веретена, мужчины опускали топорики и рубанки, и в громкий визгливый голос Франки, как порывы ветра, врывались глухие вздохи. Авдотья, широко открывая умные черные глазки, проводила по лбу сморщенной, но еще крепкой рукой и бормотала:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!..

А свистящий от волнения голос, в котором слышался хаос чувств и мыслей, шелестел громко, словно сухие листья дождем сыпались на земляной пол.

Одна только старая Марцеля, сидевшая на полу у ног Франки, не изумлялась, не ужасалась и слушала с наслаждением. В полосе падавшего от печи красноватого света ее квадратная грузная фигура казалась кучей лохмотьев, а из этой кучи высовывалась голова в рваном платке, и на изрытом морщинами лице широко, блаженно ухмылялся беззубый рот. В выцветших хитрых глазах бегали огоньки, набрякшие веки одобрительно мигали, и хриплый, скрипучий, как пила, голос то и дело подтверждал:

— Правда! Все правда!

Ей, единственной из всех, довелось в жизни видеть, слышать, изведать то, о чем говорила Франка. Обе женщины чувствовали себя как бы существами иной породы, заброшенными сюда, в мир грубых, темных, наивных людей, не знающих того, что знают они. Старшая уже очень одряхлела и жила людскими подачками, поэтому она держала эту высшую мудрость про себя, не имея охоты, а часто и смелости выставлять ее напоказ. Младшая же, заносчивая и обуреваемая беспокойной жаждой жизни, делала это с сознанием своего безмерного превосходства над окружающими. Она не могла бы назвать это чувство, никогда не слыхав таких слов, как «умственное превосходство», но оно ее очень тешило, усиливая презрение к «мужичью». Вернувшись домой с вечерниц, она весело хохотала:

— Вот глупое мужичье! Вот быдло! Я им про самые обыкновенные вещи толкую, а они рты разинули и дивятся, как будто им господа бога или сатану показывают! Я между ними — все равно как царица между пастухами! Ну, ничего, зато весело! Иной раз как будто в театре комедию смотришь или сама комедию играешь! Ну и темный же народ! Самый последний дурак в городе умнее их. Им только свиней пасти!

И рассказы ее в избе Козлюков, и веселые насмешки над темнотой и глупостью мужицкой Павел слушал в угрюмом молчании. Он знал понаслышке, что где-то в мире есть жизнь богатая, полная наслаждений, но она была не для таких, как он, — и он никогда не думал о ней и не желал ее. Нужды он не знал, но и достатка большого у него никогда не было. Ржаной хлеб не казался ему горек, на лучшую пищу его не тянуло — меньше всего он об этом думал. И когда жена вслух предавалась воспоминаниям о роскошных квартирах, залитых яркими огнями, изысканных обедах, дорогих нарядах, все эти неведомые ему радости жизни не волновали его воображения, оставались чужды душе его, — и он, махнув рукой, повторял крестьянскую поговорку:

— Известное дело, господь играет человеком — кого вознесет высоко, кого сбросит низко.

Другое дело, когда Франка рассказывала о гульбе, любовных похождениях, интригах, преступлениях, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Слушать обо всем этом Павлу было так неприятно, что он начинал ерзать на месте и кряхтеть, как от сильной боли, или, уперев локти в колени и заслоняя лицо ладонями, в глубоком раздумье покачивался из стороны в сторону и порой тихо цедил сквозь зубы:

— Поганое житье, грешное! Провались оно! Лучше бы его люди никогда и не знали!

Иногда во время таких рассказов в его воображении вдруг вставали совсем иные картины. Франка описывала, как веселятся люди на загородных гуляньях, на каруселях, качелях и танцуют до утра, какое там бывает пьянство, драки, как завязываются романы и какими болезнями расплачиваются иногда за эти наслаждения, а перед закрытыми глазами Павла вставала вдруг прозрачная и тихая голубая вода, — такая, как бывает в Немане ясным безоблачным утром, и над ней розовая полоса зари, пушистые облака, похожие на стадо белых овец, стаи ласточек, без устали кружащих над водяными лилиями. А иногда вдруг ни с того ни с сего ему слышалось воркование голубей над самым его ухом или ласковое, монотонное журчанье волны. В такие минуты он поднимал голову, и на его печальном лице морщины выступали резче, а в глубине синих глаз светились тревога и тоска.

Когда же они возвращались домой и Франка, смеясь до упаду, потешалась над глупостью деревенских жителей, он не спорил, не укорял ее, только просил замолчать.

— Ну, будет уж, будет! — повторял он. — Лучше бы ты совсем не помнила, что было до того, как ты вошла в мою хату! Ох, уму-разуму тебя никто не научил, а глупостями так голову набили, что ты их забыть не можешь. Авось, бог даст, когда-нибудь забудешь!

Когда Франка истерически хохотала, он пытался унять ее совершенно так же, как тогда, когда она плакала: сажал рядом с собой и, обнимая одной рукой, баюкал, как ребенка, отечески ласково приговаривая:

— Ну, полно тебе, полно уж, дитятко, тише!

Он не сердился, не бранил ее, но терпеть не мог частых сборищ, душой которых она была, — особенно с тех пор, как ему стало казаться, что Франка уж слишком любезничает с Алексеем Микулой, самым красивым и смелым мужиком в деревне. Алексей, хотя уже несколько лет был женат и с женой жил дружно, любил еще поволочиться за девушками и молодыми женщинами — не всерьез, а шутя, просто для того, чтобы показать, какой он хват! С Франкой он, впрочем, и не думал заигрывать, — напротив, часто подтрунивал над ней, говоря ей прямо в глаза, что она уже стара и что перед ним ей нечего хвастаться знанием света, потому что он знает побольше, чем она. Но Франке Алексей казался единственным в деревне человеком, у которого было что-то общее с ее городскими друзьями и знакомыми. Кроме того, по своей привычке выбалтывать все, что только придет в голову, она без всякого стеснения, громогласно при всех восхищалась его гордой осанкой и синими глазами. Как-то раз, когда Алексей ее поддразнивал, она швырнула ему в лицо горсть сушеных вишен, в другой раз на вечернице вскочила с места, уселась рядышком с Алексеем и, сверкая белыми зубами, потряхивая черными кудрями, которые волнами выбивались из-под головного платка, близко заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, выходя из хаты Козлюков, так крепко схватил Франку за руку, что она даже охнула от боли и крикнула: «Пусти!» Но он только еще крепче стиснул ее пальцы и, не обращая внимания на ее жалобы и попытки вырваться, потащил домой. Войдя в хату, он запер дверь, зажег лампочку, и тогда только, повернувшись к жене, сжал обе ее руки так же крепко, как давеча, и спросил:

— Ты клятву давала?

Франка никак не думала, что глаза у Павла могут пылать таким огнем, а его тихий голос звучать так грозно. И, забыв о боли в руке, она смотрела на него молча и пристально.

— Давала? — повторил он.

— Ну и что? — попробовала она огрызнуться с обычной дерзкой беспечностью.

— Нет, ты отвечай: клялась или нет? Ну, говори!

Две синие жилы вздулись на его всегда гладком лбу, глаза потемнели, и что-то мрачное тлело в их глубине. Но Франка не испугалась, а почувствовала вдруг, что в ней оживает влечение к нему, уже порядком поостывшее за последнее время. В этом новом, неожиданном облике Павел нравился, ужасно нравился ей! Что-то необычное, увлекательно-интересное почуяла она в нем: силу, которая ее покоряла, страсть, которая возбуждала ее так, словно вместо крови кипяток растекался по ее жилам. И со стоном любовного томления, с теснившимися на губах бессвязными словами нежности она бросилась к Павлу на шею, прильнула губами к его губам. А он, как тогда, в роще у могильного креста, схватил ее в объятия и припал к ней, как пьяница к чарке. Прошла долгая минута, раньше чем он заговорил:

— А греха у тебя на уме не было? Алексея не полюбила, а?

— Ну его к бесу, мужика этого! Нужен он мне, как прошлогодний снег! Ты один мне люб, Павелко, ты мой милый, родименький, золотой, брильянтовый!

Павел окончательно успокоился: он знал, что она никогда не лжет и не способна скрывать никакие свои чувства и мысли. Франка действительно не солгала ему. С Алексеем, мужчиной красивым и не таким неотесанным, как другие, она кокетничала отчасти по привычке, отчасти из тщеславного желания покорять. Если у нее и было легкое влечение к нему, то сейчас влечение это заглушила вновь вспыхнувшая страсть к Павлу.

После этого дня Франка некоторое время на вечерницы не ходила и даже сама подметала хату, готовила обед. Только по воду ходить и доить коров она ни за что не соглашалась. Впрочем, Павел и не принуждал ее и, когда она под разными предлогами увиливала от этой работы, снисходительно говорил:

— Ну, ну, пустяки! Пусть будет по-твоему. Лишь бы тебе было хорошо и сама ты была хорошая.

Однажды он обратился к Франке с просьбой, порядком удивившей ее. Было это в воскресенье, когда она вернулась из костела. В соседний городок, где был костел, она ездила так часто, как только было возможно, — то с мужем, то с Филиппом и Ульяной, а иногда с соседями, подкупив их льстивыми любезностями и кокетливыми ужимками и напросившись к ним в телегу.

Городишко был маленький, но все-таки город, а не деревня, — и ее тянуло туда. Во время службы в костеле можно было разглядывать публику, а потом — походить по лавкам, полюбоваться на витрины, посмеяться, услышать что-нибудь забавное или любопытное. Отправляясь туда, она надевала свое городское платье, брала молитвенник, пухлый от вложенных между его страницами поздравительных открыток, полученных ею когда-то на именины. Ее городской наряд в деревне ни у кого не вызывал восхищения, но на молитвенник многие поглядывали с интересом и уважением. При виде его и Ульяна становилась приветливее к невестке, сидевшей с нею рядом в телеге, и глаза Филиппа, останавливаясь по временам на этой черной книжечке с золотым обрезом, принимали серьезное и задумчивое выражение. Увидев молитвенник в первый раз в руках Франки, Авдотья всплеснула руками и воскликнула:

— Вот счастливая! Значит, ты по книжке молиться можешь? Великую милость тебе господь оказал!

И даже Алексей, когда как-то раз вез ее в костел вместе со своей женой, увидев молитвенник, присмирел, перестал подшучивать над Франкой и, в знак уважения к ней, подложил побольше сена на то место в телеге, где она сидела.

Но никого эта книжка не интересовала так, как Павла. Беря ее в руки, он всякий раз первым делом сдувал с нее пыль, кончиками пальцев стирал оставшиеся пылинки и, сев к столу, медленно, бережно открывал ее, перелистывал, водя глазами по печатным строчкам, порой блаженно улыбаясь, порой с безмолвным огорчением покачивая головой. Так он способен был созерцать страницу добрых полчаса, а потом, глубоко вздохнув, благоговейно клал книжку на самое почетное место в избе — на красный ольховый шкафчик, между лампой и блестящим жестяным самоваром.

И вот однажды, когда Франка, вернувшись из костела, по обыкновению, небрежно бросила молитвенник на стол и, болтая и смеясь чему-то, ходила по хате, Павел, не отрывая глаз от книжки, сказал:

— Франка… Знаешь что… Я давно хочу тебя попросить…

Франка была в прекрасном настроении, потому что этим утром, когда она бродила в городе по рынку, какой-то господин в хорошей шубе — должно быть, приказчик из соседнего имения — указал на нее другому и сказал: «Вот смазливенькая, шельма!» А другой, пожилой, — наверное, эконом, — кивнул головой: «Да, бабенка ничего себе». Этот подслушанный ею короткий разговор очень порадовал Франку. Вдобавок она на двенадцать грошей, оставшихся после покупки круп и соли, купила себе на лотке карамелек и сейчас, свернувшись клубочком на лавке, грызла их, как белка. На слова мужа она ответила дружелюбно, даже с нежностью:

— Для тебя, Павелко, я все на свете сделаю…

— Ну, коли ты такая добрая, — так сделай милость, научи меня читать.

Франка в первую минуту остолбенела от удивления, но затем ее удивление сменилось приливом гордости. Вот что значит родиться в хорошей семье! Была бы она из простонародья, так разве она умела бы читать! Что ж, ладно, она выучит Павла грамоте! Отчего не выучить — подумаешь, какое трудное дело! В домах, где она служила, держали таких гувернанток, у которых в голове было меньше ума, чем у нее в мизинце, — а ведь учили же они детей! Но для этого нужен букварь.

Букварь Павел обещал при первой возможности купить в городе и, покраснев от волнения, с заблестевшими глазами настаивал, чтобы она пока учила его по молитвеннику.

— Покажи буквы, Франка! Покажи пока хоть по святой книжке! Я так долго ждал этого счастья!

Она опять ужасно удивилась. Какое же это счастье — уметь читать? Но Павел стал ей объяснять, что никому он в жизни не завидовал — только тем, кто может в костеле по книжке богу молиться, а дома в свободное время читать про всякие занятные вещи. Шататься по свету он никогда не любил и оттого не знает, что там, за горами, за лесами. А узнать хочется! В книгах обо всем этом написано; когда они с покойным отцом работали в усадьбах, он видел много книг и слышал, как люди читали вслух. В одной усадьбе управляющий иной раз читал вслух жене, а экономка по воскресеньям или в праздник, когда бывала в духе, зазывала их с отцом к себе в комнату и читала им из разных книжек. Слыхал он еще, как читали вслух паненки, — залезал под крыльцо, на котором они сидели, и слушал. И часто думал, как бы самому выучиться, да некому было его учить. Во всей их деревне только два человека умеют читать, но нет у них ни времени, ни охоты учить других. Зато теперь вместе с женой пришло к нему в хату и это счастье! Она его научит молиться богу как следует, из темноты его к свету выведет. А может, он, когда грамоте выучится, станет лучше, чем был, — ведь, говорят, в книгах пишется, как душе человеческой очиститься и стать белой, как голубь.

— Глупости все это! — вскочив с лавки воскликнула Франка. — А вот истории занятные в книжках описываются, это верно!

Она любила иногда почитать. У некоторых ее господ было много книг, и она брала их, читала по ночам в постели, а в праздничные дни — в гардеробной или на кухне, когда приходил какой-нибудь гость. Содержание одной из прочитанных книг она принялась пересказывать Павлу. Читала она ее вдвоем с одним лакеем, в которого тогда была влюблена, — и помнила все так, как будто читала этот роман только вчера. Он был полон необычайных и страшных приключений, в нем фигурировали убийцы, отравители, падшие женщины, подкидыши, невероятно добродетельные княгини и в высшей степени благородные графы. Франка рассказывала обстоятельно, с выразительной мимикой и жестами, особенно смакуя подробности любовных похождений и преступлений. У нее от волнения горели глаза и даже дергались мускулы лица. Так вот для чего ей послужило умение читать!

Кое-что в этой, по мнению Франки, замечательной истории Павел просто не понял, а кое-что его ужаснуло. Тем не менее это не отбило у него охоты учиться. Зима стояла суровая, на реке, скованной льдом, рыбакам было мало дела, и свободного времени у Павла было достаточно. Каждый день, то в полуденные, то в вечерние часы, он требовал, чтобы Франка учила его читать. В первое время она делала это охотно. У маленького оконца, за которым виден был занесенный снегом сад и стыла под инеем одинокая груша в суровом, обнаженном блеске седой зимы, муж и жена сидели за сосновым столом, тщательно вытертым Павлом, над молитвенником или букварем. В эти часы рослый и сильный сорокалетний мужчина превращался в робкого и послушного мальчика. Согнувшись чуть не вдвое, почти касаясь лицом страниц, он с таким напряжением всматривался в буквы, которые Франка указывала ему кончиком пальца, что, казалось, вот-вот глаза у него выскочат из орбит. Лицо его удивительно менялось. Брови были высоко подняты, лоб собирался в глубокие складки, губы выпячивались. Когда он уже выучил первые буквы и медленно, однотонно произносил: «а, б, в», — отрывистые звуки его голоса походили на стоны, с трудом вырывавшиеся из груди. Нелегко ему было различать эти маленькие черные знаки, к которым не привык глаз, и мозг его очень медленно справлялся с непривычной работой.

— Д… е… — повторял он, кряхтя и вздыхая, и бессознательно сжимал сложенные на коленях руки с такой силой, что суставы пальцев трещали на всю избу.

Над каждой новой буквой он долго сидел молча, морща лоб, на котором выступали крупные капли пота. Трудно было отличить ее от других. Наконец, он тихо и нерешительно произносил:

— «Л».

Франка нетерпеливо ерзала на стуле, когда муж застревал на какой-нибудь букве, и, наконец, не выдержав, вскакивала с криком:

— Вот дурень! Какое же это «л»! Ой, дубовая голова! Тебя учить все равно, что вола в карету запрягать, — один толк!

Павел не обращал внимания на обидные слова и, сжигаемый жаждой знания, смиренно поднимал глаза на жену.

— Ну, Франка, не сердись! Я уже вспомнил — это «и». Садись и показывай дальше… Будет тебе шуметь!

Он тянул ее за руку к столу и кротко уговаривал:

— Ты же видишь, я не привык… Потерпи немного… Ну, потерпи, милая… дай срок — привыкну!..

Она садилась на место, но уже надутая, недовольная, и за каждую ошибку все резче и резче бранила его. А Павел терпеливо выслушивал все и повторял:

— Погоди, милая, погоди немножко, дай ты мне привыкнуть…

«Привык» он действительно быстро и, выучив назубок всю азбуку, довольно бегло уже бубнил: «Б-а — ба, б-е — бе». Но раз вечером, когда он предавался этому занятию при свете керосиновой лампочки, Франка вдруг, как ужаленная, вскочила с места и закричала:



— Не хочу! He стану! Хватит с меня! К чертям ученье это! Что я, в гувернантки к тебе нанялась? Да я с тоски скоро, как пес, завою!

Она растянулась на кровати, скрестив руки под головой, и, глядя в потолок, зевала так громко и протяжно, что эти зевки в самом деле напоминали собачий вой.

Павел отвел глаза от букваря, огорченно посмотрел на нее, потом, помолчав, сказал, пренебрежительно махнув рукой:

— Эк тебя все еще бес одолевает!.. Тебе спать, видно, хочется, что так рот разеваешь? Ну и ладно. Спать так спать!

Он потушил лампу и через несколько минут уже крепко спал. А Франке было не до сна. В долгие зимние ночи нападали на нее страх и тоска. Будили их гробовая тишина вокруг и нарушавшие ее порой голоса ночи. Хотя бы разок услышать постукивание пролетки, свисток ночного сторожа, торопливые шаги по мерзлому тротуару городской улицы! Хоть бы самый слабый отблеск уличного фонаря, отдаленное эхо музыки, говорящей о том, что где-то кипит ночное веселье!.. Какое там!.. Здесь и в помине не было всего того, что в городе ее успокаивало и веселило, когда ей не давали уснуть мечты, возбуждение или болезнь. Здесь, в деревне, в тихие морозные ночи царила такая глубокая тишина, а иногда и такой непроглядный мрак, что Франке чудилось, будто она лежит глубоко под землей. По временам в это безмолвие и мрак врывался громкий стук, похожий на выстрел или на сильный удар камня о стену хаты. Франка сидела в постели, выпрямившись, напрягая слух, а если стук повторялся, расталкивала спящего мужа. С трудом разбудив Павла, она испуганным шепотом уверяла его, что в дом ломятся разбойники. Павел не верил — в их деревушке никогда никаких разбойников и не видывали, — но все же прислушивался и, когда снова раздавался стук, так испугавший Франку, он со смехом объяснял ей, что это стены трещат от мороза. С течением времени Франка убедилась, что он прав, но так и не могла привыкнуть к этим ночным звукам.

Мороз, как ледяной великан, суровый и мрачный, бродил по деревне. То в одну стену грохнет, то в другую, то где-то далеко, то совсем близко. Тихим пощелкиванием и треском давал о себе знать под оконцами, со скрипом гнул садовый плетень, и слышно было издали, как кружил он вокруг хаты Козлюков.

Правда, ледяной великан не часто бродил по деревне темными ночами, — но и оттепели не были беззвучны. Мороз стучал, трещал, скрипел, а они вздыхали, бормотали, всхлипывали. Вздыхал и ветер, а под навесом крыши таявшие сосульки с тихим плеском роняли слезы. Шелестела старая груша, и едва слышный шорох разбегался по таявшему снегу, по сухим стеблям в саду. В такие ночи Франке казалось, что она слышит то тихий говор притаившихся у избы разбойников, то стопы блуждающих на земле неприкаянных душ. Она вспоминала, как близко отсюда деревенское кладбище, вспоминала всякие сказки о привидениях и духах — таких историй она знала множество. И в темной комнате раздавался громкий, испуганный шепот:

— Во имя отца, и сына, и духа святого… Иисусе, Мария, святые угодники, спасите нас!

При дневном свете и в веселом настроении Франка всегда готова была со смехом объявить: «Бог, душа — вздор все это!» Но во мраке ночи она верила, что души возвращаются с того света, и призывала на помощь не только бога, но и всех святых, чьи имена упоминались в ее молитвеннике.

А хуже всего бывало, когда по спящей деревне гуляли злые зимние ветры. Прилетая с широких полей, из глубокой долины Немана или откуда-то из-за тонувшего во мраке горизонта, они обрушивались на низенькие хаты, спящие под снеговым покровом, справляли дикие оргии над их темными стенами, окруженными сугробами. Вокруг все кипело, бурлило, наполнялось оглушительным шумом, словно все звуки и голоса мира сливались воедино. Казалось, огромные ядра летят наперегонки и с гулом, подобным пушечным выстрелам, сталкиваются в бешеном разгоне, и громы перекатываются от одного края земли до другого. В свисте ветра чудился пронзительный вой взбесившейся стаи псов, вопли истязуемых, плач и стоны безнадежного отчаяния, протяжные жалобы, тонувшие в зловещем шуме, хлопанье множества крыльев, треск и грохот, словно рушились высокие здания. Но этот адский шум и беснования в ночном мраке не будили людей под низкими, занесенными снегом крышами. Спокойно и беспечно спали они в суровых, но таких привычных объятиях матери-природы. Во всей деревушке не спала только одна женщина. Она сидела на постели, напряженно вслушиваясь и глядя в темноту, и сердце у нее замирало, а на лбу выступал пот. Она каждую минуту ожидала, что вот сейчас с треском распахнутся настежь окна и двери, и в дом ворвутся полчища злых духов, или беснующиеся на улице вихри опрокинут хату и погребут под ней ее, Франку. Она то и дело будила мужа:

— Павел! Ох, беда, хата сейчас развалится! Бежим, бежим скорей!

Он сонным и недоумевающим голосом спрашивал:

— А что такое?

— Да ты послушай, что творится!

Павел на минуту прислушивался, потом поворачивался на другой бок и говорил:

— Пустяки! Ничего хате не станется. Не впервой!

— Павелко, зажги огонь, — просила Франка. — Зажги, золотой ты мой!

Павла ни о чем долго просить не надо было. Он вставал и, зажигая лампу, спрашивал:

— Что же ты сама не зажгла?

— Я и дохнуть боялась, не то что встать!

— Дурочка! Перекрестись и спи.

И, едва договорив, Павел засыпал снова, а она, хотя при свете было уже не так жутко, все-таки не ложилась и, сидя в постели, взлохмаченная, с не просохшими еще на лбу каплями пота, всматривалась в лежавшего рядом мужа. Павел спал спокойно и крепко, — даже в этом сказывалась уравновешенность его натуры. Днем гибкость движений и ясная голубизна глаз очень его молодили, порой он казался почти юношей. А сейчас, когда он лежал неподвижно, с закрытыми глазами и дыхание его было едва заметно, он выглядел гораздо старше. Морщины на лбу выступали явственнее, серьезная складка губ придавала лицу суровое выражение. Франка, в упор глядя на него, цедила сквозь сжатые зубы:

— Вот чурбан! Опять заснул!

И какой же он сейчас был некрасивый! Совсем не такой, как в тот день, когда она впервые увидела его в челноке на Немане! Тогда он показался ей стройным, ловким, и с каким восторгом смотрел он на нее! А теперь… Она снова шептала сквозь зубы:

— Старый!

Ветер бушевал вокруг дома, свистел, выл, стучал в стены. А женщина все сидела в постели, и недобрые огоньки вспыхивали в ее черных глазах, устремленных на лежавшего рядом мужа.

Однако, когда он просыпался перед рассветом и обнимал ее, только что задремавшую, она, как разнеженная кошка, прижималась и ластилась к нему, пьянила его жадными поцелуями и страстным лепетом, а утром, вскочив с постели, смеялась и болтала, весело принимаясь хозяйничать — разводить огонь и готовить завтрак.

Но все чаще и чаще Павел по утрам, не будя заснувшей жены, выходил из дому — заглянуть в невод, накануне опущенный в прорубь, или, когда лед уже тронулся, посмотреть на ледоход и определить, где и когда можно будет ловить рыбу в ближайшие дни.

Чувственность не была основным свойством его натуры, и хотя она, поздно и впервые разбуженная в нем Франкой, вспыхнула бурно, сейчас страсть уже слабела, уступая стремлению и души, и отяжелевшего тела к покою, склонности к долгому, молчаливому созерцанию и раздумью. Когда река вскрылась и Павел в первый раз вышел на берег поглядеть на ледоход, он добрый час стоял тут, подпирая рукой подбородок, и озирал открывшуюся перед ним картину. В теплой синеве неба чувствовалась близость весны, над лесом одиноко стояло бледное, но уже хорошо пригревавшее солнце. За рекой, среди темной зелени сосен, еще белели полянки рыхлого снега; по сучьям, перелетая с одного на другой, с отрывистым и веселым карканьем прыгали вороны. А на Немане, напоминавшем необозримый поток расплавленного серебра, плыли льдины самой разнообразной формы, похожие на плиты, холмики, домики из сверкающего хрусталя. Кое-где у берегов река еще была скована толстым ледяным покровом, и под ним шумела и бурлила вода, но вся широкая середина Немана была загромождена этими грудами сверкающего и прозрачного хрусталя, которые скользили по ней то быстро и тесня друг друга, то медленно, в одиночку. Порой золотил их луч солнца, зажигая во льду радужные переливы. Льдин было так много, что, глядя на них, можно было вообразить, будто это огромная толпа каких-то фантастических существ поспешно и безмолвно спасается бегством из каких-то неведомых стран. Едва одни скрывались из виду, как наплывали другие. Скопляясь на дальнем конце реки, они напоминали волшебный город, ощетинившийся башнями и островерхими крышами, а в другом ее конце такой же ледяной город разбивался на части, и обломки покрывали серебряную грудь Немана. В безветренном воздухе стояла торжественная тишина, сквозь холод едва заметно пробивалось неустойчивое тепло, и слабо, но явственно пахло оттаявшей землей, под остатками снега начинавшей уже свободно дышать.

Каждую весну Павел наблюдал эту картину и каждую весну приветствовал ее широкой улыбкой, веселым блеском в глазах. Чудесное пробуждение природы вызывало в его душе не только восторг, но и радость человека, встречающего что-то давно и хорошо знакомое. К природе его влекло то же чувство, что заставляет младенца, не умеющего еще произнести имя матери, тянуться губами и ручонками к ее груди. Он любил ее как улитка — свою раковину, как червяк — свою кучку земли. Но, помимо ощущения этой крепкой связи с природой, он, созерцая картины ее, испытывал и наслаждение и восхищение. Когда, спускаясь по косогору, увидел он этой весной плывущие по реке льдины, он остановился как вкопанный и даже вскрикнул, как будто видел эту картину в первый раз в жизни. Чуть не целый час стоял он потом на берегу и наблюдал за льдинами так внимательно, словно пробовал сосчитать их. За теми, которые имели особенно причудливую форму, он следил глазами дольше, чем за другими. Заметив одну, похожую на стеклянную часовенку, сверкавшую радужным блеском, он долго качал головой и прищелкивал языком.

— Ох, какая красивая!

От этого созерцания отвлек его стук топора. Он оглянулся и увидел Филиппа, который чинил свой паром, собираясь спустить его на воду. Решив, должно быть, что ему одному не справиться, он крикнул Павлу:

— Деверь, помоги-ка, сделай милость!

Павел поднял с земли второй топор, приготовленный для Данилки, и стал не спеша, но энергично вбивать большущие гвозди в толстые доски. Громкий стук нарушил утреннюю тишину. Скоро деревня и берег ожили. Пошла по воду Ульяна с двумя ведрами, за нею потянулись другие женщины с ведрами и кувшинами, а мужчины стаскивали вниз лодки и челноки, которые скоро могли понадобиться. Одни смолили их, другие приколачивали отставшие доски. Везде закипела работа, в воздухе мелькали руки с топорами, звучали громкие голоса. Раньше чем заняться своим делом, каждый хоть минуту смотрел на плывущие по реке льдины и, качая головой, указывал соседям на особенно большие и красивые. Женщины, громко взвизгивая от холода, все же храбро ступали босыми ногами в ледяную воду и спешили наполнить свои ведра и кувшины. Несколько мальчишек под предводительством озорника Данилки прыгнули на льдину, плывшую у самого берега, и с криками торжества, под которым скрывался некоторый страх, пробовали скользить по этому движущемуся катку. Филипп, оторвавшись от работы, громко ругал младшего брата за безделье и проказы, а Павел объяснял тем, кто работал неподалеку, что весна в этом году будет ранняя и теплая, — он угадывал это по запаху земли и преждевременному ледоходу. Шуму на берегу вторило карканье ворон за рекой — они кричали, как ошалелые, и черными тучами летали над лесом. А наверху, на горе, по всей деревне неслось из хлевов приглушенное стенами мычание коров и блеяние овец. Пели петухи, лаяли собаки, словно состязаясь со стучавшими внизу топорами, и в чаще дальнего леса откликалось протяжное эхо.

В этот час Франка, разбуженная скрипом двери, подняла голову с подушки и, протерев заспанные глаза, увидела сперва суковатую палку, а затем у самого порога — нечто, напоминавшее большую кучу лохмотьев.

— Слава Иисусу, — раздался из кучи голос, напоминающий скрип пилы.

Лениво потягиваясь в постели, Франка сказала:

— Сделай милость, Марцеля, разведи огонь! А я еще немножко полежу.

За тарелку похлебки, стакан чаю, иногда кусок сала и пригоршню муки нищенка стала ее служанкой. Впрочем, она была и ее наперсницей, единственной женщиной в деревне, с которой Франка любила разговаривать и которую никогда даже мысленно не называла «мужичкой» и «хамкой». Они поверяли друг другу все, что было на душе. Сидя на полу у двери или на лавке, за стаканом мутного чаю, Марцеля много рассказывала о себе, и Франке давно уже было известно ее прошлое. Марцеля никогда не была замужем — случай исключительный среди крестьянок. Все свои молодые годы она скиталась по панским усадьбам, то тяжело работала, то гуляла с панами и жила припеваючи, — как придется, какая где судьба выпадет. Было время, рассказывала Марцеля, когда она как сыр в масле каталась, была счастлива, ходила в нарядных платьях, работала только когда вздумается. Молодой пан души в ней не чаял. Жениться на мужичке он не мог, но любил ее и, может, никогда не разлюбил бы, даже когда-нибудь потом женился бы, — но он лишился имения и уехал куда-то в большой город, в дальнюю сторону. Где уж ему было брать ее с собой, когда он и сам стал бедняком. Уехал — и забыл. И она его забыла. В ее жизни потом всякое бывало, и радость и горе. А вот теперь, когда она уже совсем состарилась и побирушкой стала, все чаще вспоминается ей то, первое, счастье. Вспоминается, какой она была и какой был он… и все, что в те давние-давние времена довелось увидеть и пережить. Да, насмотрелась она в ту пору на чудеса да красоты, отведала сладкой жизни!

То вздыхая, то посмеиваясь, то уныло качая головой, то шепча что-то Франке на ухо, Марцеля рассказывала о красиво убранных покоях, о том, как веселились господа в усадьбах, какие вкусные вещи ели, какие вечера с музыкой бывали у них. А Франка, полуоткрыв рот и блестя глазами, слушала ее с жадным интересом и сочувствием, упиваясь этими рассказами, будившими и в ее памяти рой воспоминаний. Потом она, в свою очередь, быстрой, возбужденной скороговоркой начинала рассказывать Марцеле о годах своей первой молодости, о своих любовных похождениях. Наговорившись, обе грустно задумывались. Иногда Франка роптала вслух:

— Ох, и отчего не суждено мне было всю жизнь так прожить! Отчего я теперь такая несчастная, и надежды никакой нет когда-нибудь еще так пожить!

А старая нищенка, давно забывшая и слово «надежда», обеими руками опираясь на свою суковатую палку и не поднимая глаз, вздыхала:

— Хоть бы знать, жив ли он еще, мой голубчик, ходит ли еще по свету? Покойна ли его душенька, дал ли ему бог счастья? Или, может, уже черви под землей выели ему глазоньки?



Так причитала она, и порой из-под опухших век слезы мутными каплями катились по морщинистым, мертвенно-белым щекам.

Как-то раз, в минуты сердечных излияний, Марцеля рассказала Франке, что у нее было двое детей: сын умер еще маленьким, дочь жива, но она какая-то придурковатая, ни к чему не способная. Нанимают ее только на самую черную работу, и матери от нее никакой помощи. Марцеля упомянула об этом, как о самой обыкновенной вещи, ничуть не стесняясь, — просто потому, что к слову пришлось. Но тут ей припомнилось, сколько горя она натерпелась с этими детьми, сколько хлопот и трудов стоило растить их, как работала она не покладая рук, чтобы прокормить и одеть их, как ради них приходилось унижаться перед людьми. И после всего этого она на старости лет должна побираться! Думая об этом, Марцеля насупила седые брови, и глаза ее сердито засверкали из-под красных век.

— Чтоб им на том и на этом свете добра не было! Чтоб их паралич разбил! Чтоб им все кости покорежило! — проклинала она людей, под чьим кровом жила, любила, трудилась, страдала и радовалась и в конце концов дождалась только одинокой, нищей, полной жестоких лишений старости.

У Франки тоже бывали порывы гнева и горькой обиды. Вскочив с места и нервно жестикулируя, она вторила жалобам и проклятиям старой нищенки.

— А я что у них нажила? Шиш с маслом!.. Что мне оставалось от каждой любви и каждой службы? Кого я сильнее всего любила, те меня бросали! Как только заболею — в больницу отправляли, и все. Замуж пошла с богатым приданым: три дырявые рубашки! Ох и жизнь, пропади она пропадом! Ох и люди на белом свете, чтобы им ни дна ни покрышки!

Так обе женщины страстно кляли тот мир, в котором прошла их молодость и откуда ушли они нищие, с опустошенным сердцем. Но через какие-нибудь полчаса, час или самое большое через день снова принимались с восторгом, с тоской и горьким сожалением вспоминать о соблазнах и прелестях этого мира, о пережитых там радостях и волнениях.

Как-то в сумерки Марцеля сидела, по обыкновению, на полу у двери. Съев кусок хлеба с сыром, которым ее угостила Франка, она долго молчала. В этот вечер она сказала Франке, что завтра поедет в город, чтобы всю наступающую пасхальную неделю собирать милостыню у добрых людей, потому что в такие дни все охотно подают нищим. Услышав о предстоящей поездке Марцели, Франка встрепенулась. Ей так хотелось в город — на крыльях полетела бы туда, чтобы увидеть дома, улицы, приятелей своих и подруг и хоть разок повеселиться, погулять, как бывало! Но ей теперь и думать нельзя о таком счастье. Сама себя в гроб уложила. И крышка захлопнулась… Сидеть ей теперь век в этой избе, слушать, как ветер воет, да видеть одних мужиков! Вот что она натворила!..

Долго жаловалась так Франка, но, не дождавшись от Марцели ни одного слова, и сама замолчала наконец, уныло сгорбившись. Тишина и мрак наполняли избу. Долетавшие сюда из деревни звуки сливались в монотонное жужжание. На другом берегу Немана мужской голос кричал громко и протяжно, растягивая слоги:

— Па-ром! Па-аром!

И тотчас стало слышно, как бегут с горы вниз Филипп и Данилко.

Там, на воле, весна вытесняла последние остатки холода, благоухали оживающие иглы сосен, зеленела молодая трава. Со двора, где играли у плетня ребятишки Козлюков, по временам доносился плач или смех.

А в темной избе две женщины сидели в разных углах и молчали. Только после долгой паузы серевшая у двери куча лохмотьев зашевелилась и послышалось что-то вроде пения:

«Повей, ветер, повей, ветер, из зеленого гая,

Воротись, наш паночек, из дальнего края!»

«Как мне веять, как веять, когда гай так высок,

Как могу я вернуться, когда путь так далек!»

Удивительно звучала эта песня: густой хриплый голос Марцели дрожал и обрывался на высоких нотах, полон был скорбной жалобы. Спев одну строфу, она стала вздыхать так громко, что вздохи ее, как перед этим песня, разносились по всей избе.

— Ох! Ох! Ох!

Вскоре вздохи сменил громкий свистящий шепот:

— Во имя отца, и сына, и духа святого, аминь. Отче наш, иже еси на небеси…

В шепоте этом звучало раскаяние и смирение, мольба, искренняя вера усталой и одинокой души. Марцеля прочитала молитву до конца, перекрестилась и уже совсем другим тоном сказала:

— Эге, а я и забыла сказать тебе новость!

Громко зевая, Франка спросила:

— Какая такая новость?

— А дворец уже сняли на лето какие-то господа из города!

Франка знала, что крестьяне называют «дворцом» ту дачу, где она прошлым летом служила и откуда взял ее Павел. Она вскочила и захлопала в ладоши.

— Уже сняли! Ой, миленькая, отчего же ты мне раньше не сказала? Любопытно, что за люди? Может, я их знаю. Или, может, привезут с собой кого-нибудь из моих знакомых? Ну, как только приедут, побегу туда, все разузнаю и погляжу на них! Не слыхала ты, Марцеля, богатые они? Молодые? А прислуги у них много?

Загрузка...