III

Погожий осенний день близился к концу. Похолодало, и рано наступили сумерки, лиловатые от тяжелых, темных туч, низко клубившихся над землей. Тучи эти, одни громадные, другие поменьше, тяжело и лениво, словно налитые свинцом, ползли по грязно-белому небу, кое-где сквозившему из-за них, а на западе они вздымались сплошной высокой стеной, и на их мутно-сером фоне скользили темно-синие и черные, почти смоляные пятна. Холодный воздух был недвижим, словно замер: ни звука, ни запаха, ни малейшего дыхания ветерка. В печальном раннем сумраке низенькие домишки, длинным рядом тянувшиеся над рекой, стояли тихо, словно уснули. Где-то там, в широких полях, покрытых колючей гниющей стерней, запоздавшие пахари еще погружали лемехи в темную после дождей землю и протяжными криками подгоняли усталых лошадей, тащивших плуги по последней невспаханной полосе. Но на деревенской улице и во дворах не видно было ни единой живой души. Вся работа вне дома была окончена, огороды пустынны. Ни одна ветка не дрожала на обнаженных деревьях, затейливым кружевным узором выделявшихся на фоне неба. Тут и там, низко над землей, загорались золотые и красноватые огоньки в окнах хат. Из труб поднимался дым, но не вился лентами к небу, а полз вниз клубами, такими же тяжелыми и мрачными, как висевшие над землей тучи.

Среди этого сумрака, тишины и полной неподвижности в воздухе и на земле Павел стоял у дверей своей избы. По временам он машинально подносил ко рту короткую трубочку, но рука тотчас опускалась, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, так как она давно потухла. Из-под козырька низко надвинутой шапки не видно было, куда смотрел Павел, и по его губам и похудевшим щекам то и дело пробегала короткая судорога боли или немых рыданий. Иногда губы кривились, как у ребенка, сдерживающего плач. Стоя неподвижно, как вкопанный, Павел по временам протяжно стонал:

— А-а-а!

И, умолкая, снова всматривался во что-то впереди — то ли в поля, начинавшиеся за последними плетнями деревни, то ли в дорогу, что вилась среди полей и убегала вдаль.

За Неманом вдруг раздался и поплыл в глубокой тишине чей-то протяжный крик:

— Па-ро-ом! Па-ро-ом!

В хате Козлюков хлопнула дверь, по узкому дворику пробежало двое мужчин, и две пары ног затопотали по тропе, которая вела вниз, на берег. А из-за реки еще несколько раз донесся крик:

— Па-ром! Паро-ом! — и утих, так как паром, укрепленный между двух больших лодок, уже быстро направлялся к песчаному берегу, на котором смутно вырисовывался силуэт пароконной брички. Под темными, низко нависшими тучами на темной, медленно текущей реке паром и управлявшие им люди казались призраками. Филипп и Данилко мерно, без малейшего плеска, работали шестами, то откидываясь назад, то нагибаясь вперед. В сумраке не видны были их лица и одежда, — и высокие фигуры казались черными линиями, отходящими от черного парома, а шесты черными косыми полосами тянулись от их рук к воде. Только когда паром уже переплыл реку, на другом берегу послышались невнятные, заглушенные расстоянием голоса.

Стоявший перед хатой Павел вдруг промолвил шепотом:

— Иисусе милосердый! Ох, Иисусе!

Трудно сказать, слышал ли он крики, мог ли какой-нибудь звук извне дойти в эти минуты до его сознания и вернуть к действительности душу, погруженную в глубокое оцепенение. Он медленно сдвинул назад шапку, и теперь видно было, что глаза его устремлены на дорогу, уходившую далеко на запад, под темный свод туч. Для того он, должно быть, и шапку со лба сдвинул, чтобы лучше видеть эту вьющуюся меж полей ленту, почти сливавшуюся с окружающим ее серым фоном. Впрочем, он тотчас снова надвинул шапку до самых бровей, лицо его судорожно задергалось, и дрожащие губы прошептали те же слова:

— Иисусе! Иисусе милосердый!

От реки медленно поднималась в гору пароконная бричка. Мокрая земля смягчала стук колес. В ту минуту из-за угла своей хаты вышел Филипп. Он, видимо, торопился, так как не обошел разделявший сады плетень, а, легко перескочив через него, широкими шагами прошел по пустым грядам и остановился перед Павлом.

— Деверь, ты уж не прогневайся, — начал он. — Мы сейчас урядника через реку перевозили и все ему рассказали.

С видимым усилием выжимая из себя слова, Павел спросил:

— А что же такое вы ему рассказали?

Филипп потупился, провел рукой по волосам. Видно было, что он смущен и чем-то встревожен.

— А то, что Франка куда-то пропала и вот уже неделю ее нет, — ответил он вполголоса.

Павел поднял голову, и глаза его сердито сверкнули из-под козырька.

— Черт вас за язык тянул! — сказал он, задыхаясь.

— Я бы, может, и не сказал… Мне какое дело? — оправдывался Филипп. — Но Данилко начал: так и так, мол, пан урядник… сбежала!

Бричка уже выехала из-за хаты Козлюков и остановилась перед запертыми воротами. Сидевший в ней мужчина в шинели с блестящими пуговицами громко окликнул Павла, и в голосе его чувствовалась насмешка:

— Кобыцкий! Эй, Кобыцкий!

Павел не спеша положил трубку на завалинку и подошел к бричке. Филипп и Данилко стояли уже в воротах, а из хаты вышла Ульяна с ребенком на руках.

— Что, Кобыцкий, у тебя говорят, женка пропала? Сбежала, что ли? А то, может, ее разбойники где-нибудь убили? Или утопилась? Что же ты в полицию не заявил? Поискали бы хорошенько — так, может, и нашлась бы. Разве тебе ее не жаль? Такая пригожая бабенка пропала, а он себе и в ус не дует! И не стыдно тебе? Ха-ха-ха!

Урядник смеялся, а трое людей, стоявших перед домом, с напряженным интересом ждали ответа Павла. Быть может, они думали, что он начнет проклинать сбежавшую жену или просить урядника во что бы то ни стало разыскать ее, хоть из-под земли достать и привести к нему, чтобы он мог наказать ее и выместить на ней свой гнев. Но Павел стоял у брички и молчал. А когда урядник перестал смеяться, он сказал спокойно и веско:

— Не сбежала она и не утопилась, и никакие разбойники ее не убили. Она поехала к своей родне.

— Как же! — недоверчиво крикнул от ворот Данилко. — К родне ушла… Только неизвестно, когда воротится!

Филипп цыкнул на брата, а Павел, глядя в лицо уряднику, продолжал:

— Полиции я не заявлял и заявлять не стану, потому что полиции тут делать нечего. Я сам для нее полиция.

Он поднял голову, и в голосе его послышались гневные ноты.

— Ишь какой гордый! — глумливо проворчал урядник, потом неохотно переспросил: — Значит, ты ей разрешил уйти? Так, что ли?

— Разрешил, — без малейшего колебания подтвердил Павел.

Данилко фыркнул, прикрывая ладонью рот.

— Ну, раз так — значит, мне тут делать нечего. Трогай!

Бричка, тарахтя, покатила дальше, а Павел повернулся к стоявшим поодаль Козлюкам.

— А вы держите языки на привязи! — Он резко взмахнул рукой. — Не то, хоть я человек смирный, а тоже рассердиться могу не на шутку! Что вам за дело, куда она ушла и когда вернется, скоро или не скоро? Если она кого и обидела, так меня, а не вас! Да только и мне она ничего худого не сделала. К родне своей уехала — и с моего позволения. Так и знайте! Значит, языками не треплите, и чтоб я от вас больше никогда не слышал про нее худого слова!

— Бог с тобой, Павлюк! — жалобно воскликнула Ульяна. — Видно, ты нас совсем разлюбил, коли так обижаешь… А все из-за этой мерзавки беспутной! — добавила она тише.

Жалобный тон сестры, которую он, как отец, вырастил и замуж выдал, немного смягчил Павла.

— Не обижаю я вас, — сказал он уже спокойнее. — Только прошу и приказываю, чтобы не делали мне неприятностей. Я вам их никогда не делал, так и вы мне не делайте… А Франка с моего согласия к родне ушла. И скоро вернется или не скоро, про это я сам знаю. Так и запомните.

Отойдя от них, он перелез через плетень и снова стал у своей хаты, прислонясь спиной к стене. Он дышал тяжело и шумно, как человек сильно утомленный, и не сводил глаз с едва уже заметной дороги, белой лентой пересекавшей темные поля. Козлюки ушли к себе, и в двух оконцах хаты засветились золотые огоньки, А хата Павла стояла темная, запертая, безмолвная. Такое же безмолвие и мрак окутывали землю, и только перед самым наступлением ночи налетел откуда-то ветер, зашуршал сухими стеблями в саду и умчался к сосновой роще, окружавшей могилы и кресты. Сосны затрясли ветвями, зашумели. Тучи черным сплошным пологом низко нависли над землей и сеяли мелкий дождик. Близилась осенняя ночь, долгая и темная, — коротать ее на вечерницах начинали в деревне позднее, ближе к зиме. А сейчас, кроме собак, пробегавших порой под плетнями и стенами, ни одно живое существо не показывалось на улице. Во всех хатах ярко пылал огонь и шумели веселые голоса.

В роще над могилами жалобно закричала сова, и в эту минуту тихо скрипнули ворота. Кто-то быстро прошел в темноте по двору, и перед Павлом выросла фигура женщины.

— Павлюк! — окликнула она его шепотом.

— Чего надо? Кто тут? — спросил Павел, словно просыпаясь.

Женщина ответила не сразу. Она была небольшого роста и, чтобы посмотреть ему в лицо, должна была откинуть голову. Так, с откинутой назад головой, она заговорила:

— И чего ты, Павлюк, торчишь ночью у двери, словно часовой? Чего стоишь, как столб, и на поле глаза пялишь? Ведь ночь на дворе! Ступай в хату, слышишь? Ну, иди же, а то люди подумают, что ты в уме тронулся и что с тобой неладное творится!

Все это она говорила шепотом — неизвестно почему, так как ничего секретного в ее словах не было, да и вблизи не было никого, кто бы мог их подслушать. Таким шепотом всегда говорят люди у постели тяжелобольного или у гроба умершего. Звучала в нем и беспокойная забота, и страх перед тем грозным и таинственным, что кроется в болезни и смерти.

— Слышишь, Павлюк? — повторяла она все настойчивее. — В хату ступай! Что ты тут выстоишь? Вот уже и дождик пошел. Ну, иди же, иди!

Говоря это, она обеими руками и всем своим тщедушным телом подталкивала Павла к дверям. Но его возмутила такая настойчивость.

— Чего тебе от меня нужно, Авдотья? Чего пристала, как смола? — сердито буркнул он. — Отвяжись, ради бога! Захочу, так и всю ночь тут простою, — не твоя забота!

— Нет, не простоишь! Не дам я тебе загубить себя. Мало, что ли, я на своем веку хворых видала и от смерти спасала! Спасу и тебя.

Видимо, состояние, в котором находился Павел, Авдотья, считала чем-то вроде тяжелой болезни. Еще утром, встретив его на берегу, она так и впилась в его лицо живыми глазами, покачала головой и тихо сказала:

— Что-то ты, Павлюк, погано выглядишь — словно тебе одна неделя до смерти осталась!

И, бодро, взбираясь на гору с ведром воды для снохи, она подумала, что надо будет вечером проведать Павла.

— Пойдем в хату, там я тебе что-то про Франку скажу, — зашептала она снова. — Максим сегодня из города приехал: он ее там видел. Пойдешь в хату, так скажу, а нет — оставайся тут один, коли ты, как глупое дитя, упрямишься и не хочешь, чтобы помогли тебе!

Авдотье недаром пришло в голову сравнение с ребенком. Сколько раз, когда сын ее Максим или кто-нибудь другой из ее детей, а позднее и молоденькая сноха лежали на топчане в жару и у них что-нибудь болело, она стояла над ними с горшочком горького отвара целебной травы в одной руке, с кусочком сахара или ложкой меда в другой и твердила:

— Если выпьешь травку, дам медку, а не выпьешь — лежи, как скотина бессловесная и неразумная.

— Слышишь, Павлюк? Если пойдешь домой, так я тебе что-то про Франку расскажу, а не пойдешь — ничего не узнаешь… Что же, мне с тобой тут всю ночь стоять да мокнуть на дожде, как собака?

Павел надвинул шапку на глаза.

— Никаких вестей про нее мне не надо, — сказал он запальчиво. — Я сам все знаю. Она к своей родне уехала.

Как давеча с урядником, с сестрой и зятем, так и сейчас с Авдотьей он говорил необычным для него тоном: сухо и с раздражением. Все же он повернулся к двери, со стуком распахнул ее и, раньше чем войти в темные сени, в последний раз кинул взгляд на черные поля и уже совсем невидную в темноте дорогу.

Очутившись в неосвещенной избе, Авдотья заговорила громче, чем прежде, но все еще невольно понижая голос:

— Ой, и холод же у тебя тут! Дня три, должно быть, печь не топлена? А ел ты сегодня что-нибудь? Наверное, нет, потому что и огня не разводил. Ну, давай спички, затоплю и ужин тебе сготовлю. Ох, старый уже мужик, а разуму ни на грош! Давай спички, говорю! Где они у тебя?

— Не знаю. Сделайте милость, поищите сами, — охрипшим голосом сказал Павел и сел на лавку у окна.

Женщина бесшумно, как мышь, сновала по темной избе и, разыскивая спички, шарила на печи, шестке, по столу и лавкам, бормоча про себя:

— А, хвороба на вас! Чтоб вам повылазило!..

Это она так кляла спички, которых не могла отыскать. Наконец они нашлись, и тотчас в руках у Авдотьи блеснул синий огонек, затем длинным пламенем загорелась сухая щепка: Авдотья нашла ее на полу, тоже ощупью, и теперь держала в поднятой руке, ожидая, когда она хорошо разгорится. Пылавшая, как факел, щепка перед отверстием глубокой, пустой и давно остывшей печи осветила голову старухи в красном платке, ее лицо, изрезанное множеством мелких морщинок на лбу, щеках, у рта и вокруг глаз, но круглое и румяное, как крепкое осеннее яблоко, только слегка тронутое морозом. В живых и умных черных глазах огонь зажигал золотые свечечки. Авдотья уже развеселилась и тараторила:

— Ну вот, сейчас будет тебе и огонь и ужин, и в доме станет тепло. Сало у тебя есть? Разве похлебку с салом сварить? Ведь если начать картошку чистить, так ты до полуночи голодный будешь сидеть. А похлебку мигом состряпать можно. Потом посидим с тобой, потолкуем, а если хочешь, так и заночую тут — все не будешь один, как волк. Хоть ты раньше и жил один, да отвык уже, наверно… Думаешь, я не понимаю? Я все понимаю! Когда мой помер, у меня сердце так ныло, что, останься я одна хоть на минутку, — кажись, померла бы, тут бы мне и конец! Да некогда было помирать — дети не дали… За детьми надо было смотреть… Ну, и подгрудник я пила, он тоже помог. Я и тебе подгруднику принесу, — когда заботы и горе крепко к сердцу подступят, только этой травы попей, сразу полегчает… Переночую, а утречком рано опять тебе печь растоплю и побегу к своим… Ого, я еще, слава богу, на два дома хозяйничать могу, со всем управлюсь! И охота есть, и сил хватает… Отчего бы и нет? Хорошему человеку в беде помочь — разве это малое дело? Господь за это мне грехи отпустит. А захочешь отблагодарить — принесешь нам как-нибудь рыбки. Тадеуш и Гануля страсть как рыбу любят, шельмы. Больше, чем сахар и баранки… А не захочешь — бог с тобой, не приноси. Только бы мне тебя от этой поганой хвори вылечить! И вылечу! Отчего же не вылечить? Не такие болезни я лечила…

Должно быть, Авдотья не видела большой разницы между горем и болезнью, и ей даже казалось, что первое излечить легче. Она говорила все громче и веселее, а при упоминании о «шельмах» Тадеуше и Гануле даже засмеялась. Присоединив к горящей щепке вторую, третью и четвертую, она собиралась уже бросить в печь целый пучок огненных языков, как вдруг Павел крепко схватил ее за руку.

— Не зажигайте огня! Ради бога, не зажигайте! — произнес над ее головой хриплый голос, в котором звучала такая тяжкая мука, такое душевное изнеможение, какие Авдотья не раз за свою долгую жизнь слышала в голосе умирающих. Ей стало страшно, и она быстро обернулась.

— Почему? — спросила она и, все еще держа в руке горящие щепки, широко открытыми глазами всматривалась в склоненное над ней лицо Павла. — О-ох, с ума спятил, ей-богу, спятил! Ну, на что ты похож! Если бы ты сам себя увидел, — перепугался бы!

Лоб Павла прорезали две глубокие складки, губы дрожали, как у человека, который сейчас заплачет, глаза под высоко поднятыми бровями, тусклые и неподвижные, смотрели не на Авдотью, а куда-то в пространство, словно в далекий мир за стенами хаты.

— Не зажигайте, — повторил он, — пожалуйста, не зажигайте.

Полуиспуганно, полусердито Авдотья опять спросила:

— Это почему?

— Вы не допытывайтесь почему, а только не зажигайте огонь, очень вас прошу.

Потом, сделав над собой усилие, добавил:

— Мне почудилось, что это она стоит перед печью и огонь разводит…

Он вырвал у Авдотьи щепки и, бросив их на земляной пол, затоптал огонь. В избе снова стало темно, и в этом мраке смутно вырисовывалась у печи фигура Авдотьи. Застыв на месте, она долго стояла молча, подперев рукой щеку. Такая была у нее привычка — подпирать пальцами щеку, когда она удивлялась чему-то или размышляла. Сейчас она думала о том, что болезнь Павла, должно быть, гораздо серьезнее, чем ей казалось, — а она-то растрещалась тут и даже смеяться вздумала, как будто ничего не случилось. Нет, видно, с ним неладно! Не иначе как его испортили, и надо будет завтра утром копытник отварить и дать ему выпить. От порчи копытник — первое средство.

Но жалость к куму и желание поскорее узнать, как все это случилось и что у него сейчас на уме и на сердце, до того мучили Авдотью, что она с трудом удерживала вертевшиеся у нее на языке вопросы и слова утешения. Тихо и осторожно подошла она ближе к Павлу и так же тихо, словно у постели больного, зашептала:

— А Максим про нее из города вести привез.

Павла, сидевшего в темном углу, совсем не было видно. Из мрака послышался его голос, полный непреклонной решимости:

— Мне никаких вестей про нее не нужно. Она к своим уехала… по моему позволению.

Авдотья села на другую лавку, против окна, и заговорила уже по-иному — медленно и с некоторой опаской:

— Что же ты, Павлюк, сам себя обманываешь или людей дурачить вздумал? На что такие слова говорить, когда все знают, что она не к родне в гости ушла, а от тебя сбежала с лакеем тех господ, что летом на даче тут жили? Я сама видела, как она туда бегала… и не раз и не два! А когда самой идти нельзя было, так через эту негодницу, Марцелю, ему весточки пересылала. И лакея этого я сколько раз видала — ходит, бывало, по берегу, как будто погулять вышел, а сам дожидается, чтобы она к нему из деревни прибежала. И близко я его видела! В черном сюртуке ходил, а волосы завитые, и чем-то таким от него воняло — не то тухлым салом, не то багульником лесным или травой блошицей, которой всякую нечисть выводят… Не поймешь чем, а воняло сильно, Марцеля сказывала, что это духи и помада… бес его знает! А твоя просто души в нем не чаяла! Говорила Марцеле, что он не хуже любого панича. «Довольно уж, говорит, насмотрелась я на хамов, панича хочу». Очень ей, видно, эти духи понравились. Раз там на даче в кухне танцы затеяли, и твоя Франка на эти танцы побежала. А ты тогда целую неделю на реке был и рыбу в город возил. С этих танцев она домой пришла, как ошалелая, и, как пришла, одна в хате танцевала. «Ой, Марцелька, говорит, какой же он красавец, и танцует как хорошо, и говорит-то как приятно!» Когда господа обратно в город собрались, она сперва было пригорюнилась, а потом опять повеселела и Марцеле сказала, что лакей этот ее уговаривает вернуться в город и там опять в прислуги пойти, а он ее будет каждый день навещать и водить на гулянье или на танцы. «Уеду, — говорит она, твоя-то, Марцеле, — ей-богу, уеду! Что, я в неволю себя продала, что ли? Живой в могиле лежать? Разве мне свет не мил? Сбегу!» И вот — сбежала! Чтоб ей, шлюхе этакой, добра не видать! А ты родню какую-то выдумал! Затвердил: «К родне уехала!» Людей дурачить вздумал и сам в дураках оказался: ведь всякий ребенок в деревне знает, что это за родня такая…

Авдотья замолчала, с жадным любопытством ожидая, что скажет Павел теперь, когда убедился, что ей все известно и что об этом знают в деревне. Наверное, начнет проклинать Франку и ругать себя за то, что сдуру женился на такой. «Вот и хорошо, — думала Авдотья, — отведет душу, тогда и тоска скорее из него выйдет». Но ждать ей пришлось долго. Павел молчал. Лишь через несколько минут в темноте послышался его тихий и хриплый голос:

— А ведь клятву мне дала!

В этих словах звучало безграничное удивление. Авдотья с не меньшим удивлением воскликнула:

— Да неужто ты в самом деле только сейчас от меня правду узнал?

На этот раз она не дождалась ответа и, помолчав, стала рассказывать, что сын ее, Максим, возил продавать на воскресный базар овес и три десятка яиц и под вечер, проехав с базара в город, увидел на улице Франку. Она шла под руку с каким-то мужчиной, — наверное, с тем самым лакеем, — и от красных лент на ее платье даже в глазах рябило — столько их было на ней наворочено. Увидела Максима и головой ему кивнула: «Здорово, Максимка! Кланяйся там всем от меня и скажи, что не видать им меня больше, как своих ушей!» Ухмыльнулась и полетела дальше со своим кавалером. Максим только плюнул, глядя ей вслед. «Ой, мама, говорит, так у меня руки чесались стегнуть ее хорошенько кнутом по спине! Да побоялся, как бы в полицию меня не потащили».

Авдотья снова сделала паузу — очень ей хотелось увидеть, какое впечатление произвела на Павла новость, привезенная Максимом. Она была уверена, что теперь он непременно начнет последними словами ругать Франку. Но Павел долго молчал, потом опять сказал — тоном человека, который опомниться не может от удивления:

— А ведь клятву дала!

Авдотья даже задрожала от гнева — а может, от разочарования — и крикнула:

— Баба свое, а черт — свое! Говори ему, что хочешь, а он все только дивится да дивится! Что же это тебе так удивительно? Разве ты теперь только узнал, что она от тебя не к родне ушла?

Павел не отвечал.

— Ты, Павлюк, большим крестом перекрестись, плюнь на эту негодницу и живи, как жил раньше, тихо, спокойно. Чего тебе не хватает? Хата есть, ремесло хорошее, и деньжонки водятся. Люди тебя любят, господь к тебе милостив… О чем горевать? Дай бог всем добрым людям на свете так хорошо жить, как ты заживешь, если дурить не будешь! Слушайся господа бога, с хорошими людьми знайся, ешь, пей, а на ту беду, что с тобой стряслась, наплюй!

Говорила еще Авдотья Павлу, что никакой человек без горя на свете не проживет и бывают несчастья похуже, чем у него, — вот, например, у Карася весною две коровы пали, а теперь свиньи чем-то болеют и, наверное, тоже передохнут… Или, к примеру, у Шимона Микулы — вот уж горе так горе! Сын его, Ясюк, разбойником стал, и его уже один раз в Сибирь сослали, а теперь — за побег оттуда — наверное, второй раз сошлют и плетьми накажут.

— Да, вот это истинное несчастье! Если бы у меня, не дай бог, сын был разбойник, так я, пожалуй, не пережила бы этого! Попросила бы у бога прощенья и повесилась бы или в Неман кинулась от стыда и горя… А у тебя что за беда? Бабу чужую, безвестную из грязи вытащил и хотел из нее честную сделать! Глупый ты! Я с первого дня знала, чем это у вас кончится. Чертова дочь к своему батьке — черту воротилась. Известно, черт свои отродья любит и от себя их надолго не отпускает. Отпустит, а потом когтями в душу вцепится и к себе тянет, пока в пекло не утащит. Видно, такова господня воля, чтобы одни люди ему, а другие черту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а про ту чертовку забудь! Чужая она тебе была — и чужой осталась. Пусть сгинет…

Авдотья не знала больше, что еще сказать, как еще утешать Павла. Она исчерпала все свои доводы, все способы вызвать его на разговор.

— Ну, — промолвила она после короткого молчания. — Как же это у вас вышло? Расскажи! Выговоришься — легче станет!

Не знала Авдотья, что есть человеческие души глубже всякого колодца, и когда в такую душу западет любовь, никакие бурные волны не выбросят ее оттуда, никакая горечь не заставит человека оскорбить свою любовь жалобами вслух. Нож пронзит его сердце, но с губ не сорвется слово осуждения, потому что жалость его к тому, на кого падет это слово, сильнее страданий. Хотя бы от его осуждения у виноватого и волос не упал с головы, — он осуждать его не станет. Пусть это слово облегчило бы боль сердца, — он его не произнесет и еще всякими способами, хотя бы ложью, заставит замолчать всех обвинителей. «Как, — говорит он себе, — позорить ту, на чью грудь склонялась моя голова, когда мне снился золотой сон моей жизни? Осуждать ту, которой я готов был сквозь огонь и воду, по каменистым дорогам, через пламень самого ада принести все блага, все счастье земное? Проклинать те дни и часы, когда нам пели деревья, для нас щебетали птицы, из всех истоков жизни били для нас целительные и сладостные ключи? Все это, быть может, был сон, мираж, и он развеялся, как легкий туман, промелькнул, как ослепительная молния, после которой мрак еще гуще, — но ничьей вины в этом нет, а если и есть, так я виноват во сто раз больше, чем та, кого осуждать я ни за что и ни перед кем не хочу и не могу».

Да, встречаются на свете такие натуры, но многоопытная Авдотья об этом не подозревала. Да и Павел никогда не задумывался над тем, какая у него натура, не знал, что именно такая. Он только чувствовал, что, если бы даже Авдотья была ему родной матерью, если бы его распинали на кресте, если бы все святые сошли с небес и приказали ему говорить, — он и тогда не сказал бы о Франке ничего дурного, не жаловался бы другим на нее и не искал бы мести.

— Вот я вам что скажу, кума, — начал он после долгого молчания. — Во всем виноват я, один только я. Первое — мало я от нее беса отгонял молитвой и увещаниями. А другое — когда я уже увидел, что у нее ветер в голове, и насчет этого лакея догадался, не надо было мне надолго уходить из дому… Чаще надо было ее наставлять и лучше за ней смотреть… Глаз не спускать, тогда она не пропала бы… Значит, это я ее сгубил!.. И себя сгубил, и ее… И не мне ее судить, а скорее она меня винить может…

Сначала Авдотья слушала его с жадным вниманием. Но чем дальше, тем больше росло ее удивление — у нее даже дух захватило и на миг отнялся язык. Наконец она сказала растерянно:

— Одурел! Совсем одурел!

Но Павел не обратил никакого внимания на ее слова.

— Одного только не пойму никак, — снова заговорил он очень медленно, в глубоком раздумье. — Как она могла клятву нарушить? А ведь, кажется, такая честная, никогда не соврет, не обманет ни за что! А клятвы не сдержала! Или на свете никакой правды нет и никому верить нельзя? Вот чего я понять не могу!

Встав с лавки, Авдотья полусмеясь, полусердито перебила его:

— Нет, видно, от тебя сегодня толку не добиться! Не стоит и говорить с тобой! Ложись-ка спать! Может, когда выспишься, господь тебе разум вернет. А я все ж таки у тебя заночую — жаль мне тебя, дурака. Оставь тебя одного, так ты еще, упаси бог, над собой что-нибудь сделаешь… Ведь спятил, совсем спятил!

Она перекрестилась, вполголоса прочитала короткую молитву и, подложив под голову свою ватную кофту, сняв башмаки, улеглась на лавке у стены, одетая, в юбке и теплом платке.

Авдотья скоро уснула и спала тихо, как ребенок, ее дыхания не было слышно. В темной избе тишину нарушали только звуки снаружи: жалобно кричали совы и филины на соснах над могилами, а за окошком в пустом огороде бормотал и плескался дождь; казалось, он ходит с места на место, потому что плеск слышался то дальше, то ближе, то у самой стены, то где-то у забора, где с сухим треском гнулись и ломались сучья и прошлогодние стебли. К этим слабым, но неумолчным звукам, врывавшимся в комнату, примешались вдруг новые:

— Во имя отца, и сына, и духа святого. Аминь. Отче наш, иже еси на небеси…

Этот шепот, проникнутый жаркой мольбой, звучал в углу у стены, но был так внятен, что наполнил собой окружающий мрак. Длился он недолго — ровно столько времени, сколько нужно, чтобы прочитать молитву, и ему вторили удары кулака в крепкую грудь.

— Боже, будь милостив к ней, грешной! Боже, будь милостив к ней, грешной!

Обычно Павел, трижды ударяя себя в грудь, кончал ежедневную молитву словами: «Боже, будь милостив ко мне, грешному». Но сейчас он заменил эти слова другими: «Будь милостив к ней, грешной» — и, повторяя их много раз, все горячее и все сильнее бил себя в грудь. Наконец он умолк и лежал так тихо, словно его и не было в хате.

На другое утро Авдотья, проснувшись чуть свет, увидела в открытую дверь Павла, занятого чем-то в сенях. Нагнувшись, он энергично двигал руками — должно быть, что-то месил или лепил.

Авдотья мигом вскочила и, подойдя к нему, увидела, что он действительно мешал мокрую глину с множеством наловленных речных стрекоз и лепил из этой смеси большие желтые шары. Авдотья хорошо знала, для чего они. Если их бросить в воду, шары расплываются, мертвые стрекозы усеивают воду, и на эту приманку собираются целые стаи рыб. Старуха удивилась:

— На тоню поедешь?

— А как же! Вода сегодня подходящая, — отозвался Павел.

Авдотья пошла растапливать печь. Сегодня Павел не мешал ей. Слепив еще несколько шаров, он присел к столу и отрезал себе от лежавшего на столе каравая изрядный ломоть хлеба. Вид у него был такой, как всегда. Только лицо осунулось, но этому Авдотья ничуть не удивлялась, зная, что он вот уже несколько дней не ел горячего и сильно тосковал.

Павел съел миску похлебки, которую она ему сварила, и, вскинув на спину мешок с глиняными шарами, взяв связку длинных удилищ, собрался уходить. До этой минуты он не сказал Авдотье ни одного слова, — казалось, он и не слышал ее болтовни, выражений сочувствия, перемежавшихся шутками и смехом. И только уже надев шапку, с мешком на спине и удочками на плече, подошел к ней:

— Спасибо вам, кума, за дружбу, за добрые слова… за все спасибо! Награди вас бог!

Он сказал это тихо, раздельно и, дружески кивнув старухе головой, протянул ей желтую от глины руку. Авдотью это умилило. Чувствительна она была не менее, чем болтлива, и ее легко было растрогать. Ее круглые черные глазки увлажнились и заморгали.

— Не за что, не за что! Ну, слава богу, что ты опамятовался!..

Когда Павел ушел, она выбежала за порог и некоторое время следила, как он спускается по тропке к реке. Босые ноги Авдотьи по щиколотку уходили в грязь, а рука, темная, почти как эта грязь, и морщинистая, с искривленными от работы пальцами, быстро крестила удалявшегося Павла. Она была старше Павла на двадцать лет, не раз носила его на руках, когда он был ребенком, а когда вырос, всегда хвалила за доброту и рассудительность и несколько раз крестила с ним вместе детей у односельчан. Никогда не анализируя своих чувств, она не отдавала себе отчета в этой сердечной привязанности к Павлу, точно так же как Павел, испытывая муки растоптанной любви и веры, не мог бы объяснить ни себе, ни другим своих переживаний. Такие чувства живут и в низших кругах человеческого общества, но здесь люди не выражают их вслух и не умеют назвать, поэтому в высших кругах воображают, что их здесь совсем нет.

Каковы бы ни были тайные чувства Павла, он вел обычный образ жизни и внешне почти не изменился, только осунулся немного, и его длинноватое лицо, обросшее седой щетиной, казалось еще длиннее. Исчезло то выражение счастья, которое одно время светилось в его глазах и словно разгладило морщины на лбу. Теперь уже он не выглядел на десяток лет моложе — наоборот, он как будто с каждым месяцем старел на год. При этом он как-то отяжелел, ходил медленнее и никогда ни с кем не вступал в разговоры. Но держался он все так же прямо, сильное тело его не теряло гибкости и ловкости, необходимых при его трудной работе. А работал Павел так же, как и прежде, даже больше: все дни проводил на реке, а в неподходящую для ловли погоду работал в поле и дома. Своей земли у него не было, но в первый же день, когда сильный ветер и бурные волны на Немане помешали ему выехать на тоню, он пошел к Филиппу и осведомился, вся ли земля у него уже запахана. Филипп как раз был озабочен тем, что не успел распахать под весенний сев несколько моргов. Это давно следовало сделать, но он был очень занят на пароме, а Данилке еще не вполне можно было доверить плуг.

Павел, не говоря ни слова, запряг в плуг лошадей зятя и поехал в поле. Пахать он умел, но, привыкнув проводить дни на реке, не любил полевых работ. Однако сейчас это было лучше, чем сидеть сложа руки. Он и молотить помог Филиппу, и плетни починил. А Ульяна стирала и чинила одежду брата и пекла ему хлеб.

Но и на реках, и в широких полях равнодушная природа неумолимо свершает свой вечный круг перемен, и труд людей наталкивается на воздвигнутые ею непреодолимые преграды. Бывала такая пора, когда река не подпускала к себе рыбаков, а поля не нуждались в рабочих руках. Тогда Павел выходил на ту дорогу, на которую глядел так упорно в первые дни после исчезновения Франки. Шагая по ней, он часто поднимал голову и с напряженным вниманием озирал и боковые тропки, и поля до самого горизонта. Он словно искал чего-то глазами на широкой равнине, в разбросанных по ней перелесках, на едва заметных тропках и межах. По временам он останавливался, еще больше откидывал голову и напрягал зрение: это значило, что под лесом, темнеющим на сером фоне полей, или у края одной из тропинок он заметил двигавшуюся точку. Не отрывая от нее беспокойного взгляда, он большими шагами шел ей навстречу по ближайшей меже. Скоро оказывалось, что это одноконная повозка, в которой кто-нибудь из соседей едет из города, или нищий с клюкой, или баба, укутанная от холода в толстый платок и согнутая под тяжестью мешка с картофелем или отрубями. В пустом и мокром поле, в сером осеннем тумане сквозь свист холодного ветра звучало короткое приветствие:

— Слава Иисусу…

— Во веки веков, — спокойно и приветливо отвечал Павел и, кивнув головой, шел дальше. Ходил долго, до темноты.

Раз, когда он под вечер возвращался в деревню, из тяжелых ноябрьских туч полил сильный дождь. Ветер с сердитым воем скручивал струи в холодные, острые бичи, которые с глухим стуком ударялись о землю и секли лицо и спину быстро шагавшего Павла.

Придя домой, Павел зажег лампу и вынул из горячей еще печи горшок с похлебкой, которую он утром сварил себе на весь день. Его сермяга промокла и блестела от воды, струйками сбегавшей с нее. Но он не снял ее. Сев на лавку, он черпал деревянной ложкой из горшка, ел медленно, о чем-то глубоко задумавшись, и то и дело смотрел в окно, завешенное черной пеленой сплошного мрака. Смотрел пристально, словно впервые в жизни видел такую темь. Когда ветер завывал сильнее, а дождь громче барабанил по земле, рука Павла с деревянной ложкой застывала в воздухе. Можно было подумать, что эти мрачные голоса осенней ночи, под которые он привык всю жизнь спокойно работать и спать, сейчас пугают его. Поев и отнеся на печь горшок и остатки хлеба, он стоял, зажав в кулаке подбородок, и в глубоком раздумье смотрел на черное окно, напряженно прислушиваясь к доносившимся со двора звукам.

— Ох! — прошептал он с тяжелым вздохом. — Господи помилуй! Господи помилуй!

Он взял со стола лампочку и поставил ее на окно. Не для того ли, чтобы она служила маяком кому-то, кто бредет к его хате? На кого он так горячо призывал милость божию? Не думал ли он в эти минуты о хрупкой женщине, которая, быть может, пробирается сейчас к его дому во мраке ноябрьской ночи, сквозь ветер и дождь?

Впрочем, он скоро сел на лавку у окна и при свете лампочки стал чинить дыры в неводе, пострадавшем во время последней ловли. Стальная спица, поблескивая, быстро сновала в его пальцах, и он старательно связывал порванные петли. Разматывая лежавший у его ног большой клубок, он продергивал шнур сквозь петли, стягивал их — и, казалось, весь поглощен был своим делом.

Но бывает, что, как ни занят человек, в душе его звучит постоянно какой-то голос, не умолкая ни во время еды, ни во время работы, ни в тишине, ни в шуме. Жизнь человека течет обычной чередой, его мозг и органы чувств работают, как всегда, но в глубине его души идет какая-то вторая, тайная жизнь.

Вот и Павел, спокойно поужинав, как будто весь погрузился в свое занятие и работал так усердно, что в тишине было слышно его громкое сопение.

Но вдруг он поднял голову и замер в позе человека, который весь обратился в слух.

На дворе у Козлюков залаял Куцый. На кого бы это он мог лаять в такой поздний час? Не послышатся ли сейчас у плетня шаги женщины, робкой, измученной и озябшей?

Нет, Куцый тявкнул еще раз-другой, хрипло, по-старчески, и утих, а шагов никаких не было слышно. В руке Павла снова замелькала спица.

За его спиной в углу скреблись мыши. Обернувшись, он увидел, как проворный маленький зверек быстро пробежал у стены. Павел добродушно улыбнулся и покачал головой.

— Вот дурашка, чего боится? Не убежала бы, так я бы ей хлеба покрошил.

Дверь со двора в сени вдруг скрипнула — да, несомненно, скрипнула! Павел опять насторожился. Может быть, в сени кто-то вошел и стоит за дверью в потемках, дрожа от страха и холода, не смея войти в комнату?

Павел отложил сеть и спицу, встал и вышел с лампой в руке. Огонек ее, как ни был слаб, осветил тесные сени, прислоненную к стене лестницу-стремянку, ящик с просверленными дырами для хранения рыбы под водой, бочонок капусты, которую наквасила брату Ульяна, ведро с водой…

В сенях не было никого. Наружная дверь полуоткрыта. Видно, он давеча, входя в дом, притворил ее неплотно, и она от ветра распахнулась со скрипом. А может быть, это не ветер? Может быть, кто-то хотел войти в хату, но, не зная, как его там встретят, не решился на это и стоит сейчас у стены под дождем, смиренный, жалкий? С этой мыслью Павел поставил лампу на пол, вышел из хаты и медленно обошел ее кругом, вглядываясь в темноту. Прошел даже вдоль плетня по саду и двору, вышел за низенькие ворота и поглядел туда, где густой мрак скрывал поля и дорогу. Нигде ни души. Только старый Куцый, узнав Павла в темноте, перескочил через забор и ткнулся ему в руку холодным носом. Павел погладил его по лохматой голове и вместе с ним вошел в дом. В сенях поднял с пола лампу, поставил ее на прежнее место на окне и сел за работу. Опять что-то холодное и лохматое потерлось о его руку. Куцый, подняв голову, смотрел на него умными, печальными глазами, молящими глазами голодного и озябшего животного.

— Эх ты, бедняга!

Павел взял с печи кусок хлеба и, бросив его собаке, с удовольствием смотрел, как она ест, а потом, открыв дверь, ласково, но решительно заставил Куцего выйти.

Бедный пес! Холодно ему на ветру и дожде, да что поделаешь? Он должен ночевать на дворе, сторожить дом, конюшню, амбар от воров.

— У всякой живой твари — своя маета, свое горе. И отчего это так? Кто ж его знает!..

Опершись подбородком на руку, он долго сидел и размышлял. В сущности, это были мысли о бездонной пропасти страданий в мире, о неразрешимой, темной загадке бытия. Ни разобраться в этих мыслях, ни тем более выразить их в словах он не мог. Пробежавшая по избе испуганная и голодная мышь, печальные глаза озябшей собаки, его собственные тайные муки — все наводило Павла на такие мысли.

В темные осенние ночи на окне Павла у самого стекла, запотевшего от тумана или дождя, допоздна горела лампа. Вероятно, с дороги и тропинок, пересекавших мокрые темные поля, она казалась крохотным, дрожащим огоньком. А в деревне видели этот огонек только парни и девушки, шедшие к Козлюкам на вечерницы, но он не привлекал их внимания. Судьба Павла перестала интересовать его односельчан с тех пор, как он зажил по-старому и как будто успокоился. Даже Ульяна и Филипп редко заглядывали к нему. Они были заняты своими делами, а когда не работали, спали или калякали с соседями.

И девушки, шедшие со своими прялками к Козлюкам кратчайшей дорогой мимо хаты Павла, и парни, прятавшиеся за углом или плетнем, чтобы их попугать, не раз слышали за окном, в котором слабо мерцал огонек, странные звуки, — вернее, всегда один и тот же монотонный звук, похожий на бормотанье. Наконец Данилко, который был смелее и любопытнее других, подкрался раз к окну, заглянул внутрь и потом сообщил всем собравшимся в хате Козлюков, что «дядько» Павел сидит и читает.

— Ей-богу, читает! — божился он, ударяя себя в грудь и удивленно тараща глаза. — Сидит за книжкой и читает.

Впрочем, это мало кого удивило — в деревне давно было известно, что жена научила Павла читать.

— Ох, и женка! Чтоб таких жен на свете не было! — плюнув и багрово краснея, сказала Ульяна, когда зашла речь о Франке.

— Только и пользы ему от этой женитьбы, что грамотеем стал! — с громким смехом пошутил Алексей. Но выражение его синих глаз говорило о том, что он немного завидует этому грамотею: если бы он, Алексей, умел читать — как он верховодил бы в деревне, как мог бы гордиться перед всеми!

Павел действительно долгие зимние вечера просиживал за книгой. Что он читал и как — это знали, кроме него самого, только мыши, все смелее и чаще бегавшие по избе, да Куцый, который иногда час-другой отсыпался в тепле, грязно-желтым клубком свернувшись у ног Павла.

Началось это так. В конце одного декабрьского дня он вернулся домой, сильно утомленный, совсем закоченев, так как весь день провел с Данилкой на замерзшей реке — они железными ломами рубили во льду проруби и закидывали в них сети, что было делом нелегким. Они несколько раз проделывали это, но тяжелые усилия давали ничтожный результат, и Павел подумал, что ему даже не с чем завтра ехать в город к тому торговцу, который всегда покупает у него рыбу оптом и сам отправляет ее дальше. Впрочем, эта неудача не очень его огорчила.

— Не велика беда! Не дал бог сегодня, даст завтра! — пробормотал он, махнув рукой, и сел на лавку. Есть ему не хотелось — Ульяна приносила им с Данилкой обед на реку. Но от сильного мороза и резкого ветра он так продрог, что и в хате не снял тулупа и высоких сапог, обмотанных еще для тепла войлочными мешками, набитыми сеном. В таком виде он отдыхал, сидя на лавке и рассеянно блуждая глазами по комнате, которую последние лучи дня, сливаясь с блеском снега, наполняли каким-то белесым, мертвенным светом. Равнодушным взглядом очень усталого и удрученного человека Павел обводил стены, которые в последний раз были выбелены еще перед его свадьбой и успели порядком потемнеть от пыли и копоти. Посмотрел в угол, где за метлой и двумя корзинами из лозняка больше всего возились мыши, потом в другой, где стоял пустой сундучок Франки. Наконец, взгляд его скользнул по красному шкафчику в третьем углу — и тут внимание его привлек лежавший на шкафчике предмет. Это была книжка в черном порыжелом переплете с потускневшими золотыми украшениями. Лежала она между лампой и самоваром, на том же месте, куда он положил ее в последний раз, когда Франка вернулась из костела.

Больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, придя с реки, не застал дома Франки. Он ждал ее тогда до поздней ночи, и только тогда, когда ему вдруг бросился в глаза ее открытый и опустевший сундучок, догадался, что она ушла совсем. Уходя, она взяла с собой только свои собственные вещи — городские тряпки и побрякушки, а того, что принадлежало мужу, пальцем не тронула, хотя отлично знала, где лежат съестные припасы и одежда, легко могла отыскать и деньги. Из своего имущества она не унесла только одной вещи: молитвенника. И как мог Павел не увидеть его до сих пор? Ведь он каждый вечер брал со шкафа лампу, несколько раз за это время снимал и самовар, а книжку так и не заметил. Хотя он прошлую зиму просиживал все вечера за букварем, чтение все еще было для него делом настолько трудным, необыкновенным, почти граничащим с чудом, что оно не стало для него привычным и необходимым.

Но вот в этот мертвенно-белый зимний день, в тишине пустого дома, которой не нарушали на этот раз даже мыши, после долгих часов труда, принесшего ему гораздо больше утомления, чем пользы, Павел почувствовал, что ему чего-то сильно недостает. Может быть, потому он так долго и пытливо оглядывал избу, что бессознательно искал чего-то. Тряхнув головой, он промолвил вслух:

— Вот счастливые люди! Хорошо им на свете жить!

Он думал о людях, которые долгие зимние вечера проводили в корчме или спали на печи. Он же не только водки, — не любил и самой корчмы с ее шумом, зловонной духотой и теснотой. Противно ему было все это — что поделаешь? Спать много он тоже не любил. Хоть бы пришла Авдотья! Но Авдотья давно не приходила, от соседей он слышал, что у нее больны внуки.

Когда взгляд его случайно упал на молитвенник, он встал и подошел к шкафчику. Несмотря на свой высокий рост, он в тулупе и войлочных мешках поверх сапог очень напоминал большого неуклюжего медведя. Сосульки, застрявшие в его волосах и густых коротких усах, таяли от тепла в избе, и капли стекали на меховой воротник. Он взял книгу со шкафа, понес ее к окну и несколько раз дунул на переплет, а потом кончиками красных закоченевших пальцев бережно стер остатки пыли. Затем, сев на лавку, раскрыл книгу и уставился на заглавие, напечатанное большими буквами на первой странице. Первую минуту буквы какими-то иероглифами мелькали у него перед глазами. Ведь он уже три месяца их не видел и позабыл. Но скоро первая буква показалась знакомой.

— Это «Б», — пробормотал он.

И, называя вслух буквы одну за другой, начал читать по складам с довольно долгими паузами:

— Б-о — бо, г-о-го…

Он даже заерзал на лавке от удовольствия и продолжал бубнить:

— … с-л-у — слу, ж-е — же…

И, наконец, выговаривая каждый слог раздельно и внятно, прочитал все слово:

— Богослужение.

Ему понадобилось не меньше четверти часа, чтобы сложить из двенадцати букв это слово. Оно ему очень понравилось. И он продолжал:

— И-л-и — или.

Таким образом он одолел всю первую страницу до напечатанного в самом низу года издания книги — в этом месте он застрял, так как цифр читать еще не умел. В уме он считал бегло и при продаже рыбы и покупке нужных ему товаров никогда не делал ошибок в сложении и вычитании, но ни читать, ни тем более писать цифр не умел. Поэтому непонятные ему четыре знака он пропустил и, перевернув страницу, начал читать на следующей календарные сведения:

— В г-о — го, д-у — ду.

С невероятным трудом, по целой минуте вглядываясь в некоторые буквы и от напряжения сжимая руки так, что суставы трещали, он прочел:

— В году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели…

Павел давно знал, что в году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели, тем не менее его очень порадовало то, что он сумел это прочесть. Наконец он поднял голову от книги, почувствовав, что ему жарко, что он очень устал, — гораздо больше, чем после нескольких тоней на замерзшей реке. У него даже лоб вспотел.

Снимая тулуп, он услышал, как сперва в хате у Козлюков, потом в дальних хатах запели петухи. Значит, было уже около полуночи. За весь вечер он успел прочитать только заглавие и примечание, что в году — двенадцать месяцев или пятьдесят две недели! Он помнил, что, когда раскрыл книгу, на дворе было еще светло, но совершенно не помнил, когда и как зажег лампу. Должно быть, он сделал это машинально, когда все его внимание было сосредоточено на одном очень трудном слове в заголовке книги. Уже при свете лампы он целых четверть часа мучился, раньше чем ему удалось прочитать целиком это слово «христиане». А когда это удалось, он был так доволен, что на его потном лбу даже разгладились морщины, а глаза опять засветились ясной, как у ребенка, голубизной.

Так проводил он потом все зимние вечера. Он уже прочел о том, что такое Филиппов пост и великий пост, когда католическая церковь запрещает венчаться, прочел об обязанностях человека перед богом, перед ближними, перед самим собой и только что приступил к разделу о таинстве причастия, когда в избу вдруг вошла Авдотья. Дело было в конце января. Павел за полтора месяца успел прочесть по складам восемь страниц и читал уже довольно бегло. Он хорошо помнил, как Франка, соскучившись, раздраженно кричала у него над ухом: «Сразу читай, дурак, сразу, а не по складам». Если он, сколько ни старался, не мог выполнить ее приказания, она вырывала у него книгу и в гордом сознании своего превосходства показывала ему, как надо читать. Сейчас он уже сам пробовал читать бегло, хотя это было во сто раз труднее, чем читать по складам. И за этим-то трудным делом застала его Авдотья. Двое внуков у нее выздоровели, третий умер, — и теперь она пришла навестить кума. Поговорив с нею об умершем внуке и о ее младшем сыне, которого только что взяли в солдаты, и угостив ее грушами, Павел опять сел за книгу. Авдотья сидела, не раздеваясь, из-под окутывавшего голову платка видны были только ее вздернутый нос и черные глаза.

Она не только не обиделась на то, что Павел читал в ее присутствии, но слушала его сперва с величайшим любопытством, а потом с таким напряженным вниманием, что застыла в одной позе и огрызок груши выпал у нее из рук. В своем длинном кафтане и сером платке, толстыми складками закрывавшем ее голову и почти все лицо, она походила на каменное изваяние. Павел, то по складам, то бегло, когда слова попадались короткие и легкие, читал:

— «Чтобы деяния людей были угодны богу, они должны быть не только добрыми, но сверхчеловеческими, то есть порожденными сверхъестественной милостью божьей…»

Каменная фигурка у стола решительно ничего не понимала. Она, хоть убей, не могла даже приблизительно объяснить себе, что это значит «сверхчеловеческие деяния». Тем не менее сердце ее уже наполнилось печалью и сокрушением, — совсем как в костеле, когда ксендз начинал говорить с амвона, а ей, ровно ничего не понимавшей, хотелось плакать и вздыхать. Быть может, незнакомые, не слышанные в обыденной жизни слова и выражения, окруженные ореолом святости, будили на дне ее души неведомые доселе чувства и действовали на нее так, как на иных людей действует музыка. Когда Павел читал затем о двоякой милости божьей, Авдотья испустила глубокий вздох и вздыхала затем все чаще и громче, а когда он очень медленно прочитал по складам: «Обы-ч-ным и наи-ще-дрей-шим источни-ком милости божьей яв-ля-ются свя-тые дары», — она заплакала в голос. Согнувшись чуть не пополам, заслоняя лицо полой сермяги, она причитала:

— Ой, взял господь от меня, взял в царство небесное птенчика моего родимого, Тадеушка! Пропал ребенок, как цветик под снегом, свалился, как ягодка с куста… Да и Федора моего, сынка младшего, любимого, люди у меня отняли… в солдаты ему идти велели, тяжелое ружье на себе носить, от родной хаты далеко жить…

Так она голосила добрый час и плакала-разливалась, утирая нос рукавом. То, о чем она плакала, не имело ничего общего ни с «двоякой милостью божьей», ни с ее «щедрейшим источником», но эти непонятные торжественные слова были последним толчком, который вывел из равновесия ее наболевшую душу. Так в нарядном ярко освещенном зале, когда поют струны под смычком артиста, по бледным щекам модно одетой дамы катятся слезы, тихие и благопристойные, ибо они исходят из груди, стиснутой корсетом.

Авдотья голосила, а Павел, закрыв книгу, утешал ее серьезными и ласковыми словами. Говорил, что все в божьей воле, что человек — тот же червяк: червяка рано или поздно проглотит рыба, а человека — земля. Напоминал, что Федор через пять лет вернется с военной службы, а после смерти Тадеуша у нее осталось еще двое внуков. И женщина, слушая его, затихла и сидела так неподвижно, что снова походила на каменное изваяние.

Наконец, в последний раз утерев нос полой сермяги, она посмотрела на Павла и таинственным шепотом спросила:

— Ну, а про ту ничего не слыхать?

В ее глазах, еще мокрых от слез, уже светилось жадное любопытство. Она несколько недель не видела Павла и хотела знать, нет ли чего нового и не изменились ли его чувства к Франке.

Павел довольно долго не отвечал, потом сказал медленно, ровным голосом:

— Ничего я про нее не слыхал, ничего мне не известно, и один бог знает, что с ней, где она…

Он помолчал и заговорил опять:

— Вот несчастная! Опять на беспутную жизнь ушла, опять обиды и злоба, своя и людская… Сгубит она душу, и не будет ей спасения, попадет прямо в ад!.. Я-то думал, что спас ее и от мытарств на этом свете, и от вечных мук на том… А она не захотела… Не вытерпела! Настоящая пьяница, хоть водки и не пьет… Бедная, бедная!

Павел давно замолчал, а Авдотья все смотрела ему в лицо, и видно было, что она поражена и не верит своим ушам.

— Значит, ты на нее не гневаешься?

Павел только рукой махнул. Отвечая, он смотрел не на Авдотью, а куда-то в сторону.

— Ничуть не гневаюсь и не обижаюсь на нее, — я один виноват. Видно, иначе надо было мне с нею поступать…

— То-то оно и есть! Иначе надо было, совсем иначе, — горячо зашептала Авдотья. — Большую волю ты ей дал… Работать не заставлял… Валялась до полудня в постели, как свинья на соломе… Конфеты грызла, словно пани какая, да чай пила…

Она даже заерзала на лавке и руками всплеснула, так ее возмущало поведение Франки.

— Если бы она вернулась, — после долгого молчания промолвил Павел, — я бы уж теперь с нею по-другому…

— Чего ради ей возвращаться? Не вернется она… Марцеля пришла из города и говорила, что ее уже там нет. Наверное, потащилась со своим лакеем еще куда-нибудь дальше…

У Павла сверкнули глаза, но он быстро опустил их и больше не говорил ни слова. Авдотья скоро встала, простилась с ним, сказав сначала: «Будь здоров!», а потом: «Слава Иисусу!» — и ушла.

После хмурого и ветреного дня наступила бурная ночь. Вокруг хаты ветер свистел, гудел, стонал. Когда Павел потушил лампу, черная тьма залегла в избе. Прежде темнота и вой ветра не мешали ему засыпать сразу и спать крепко, а сейчас он не мог уснуть. Долго в тишине, которую нарушали только бегавшие между корзинами и метлами мыши, слышно было, как он ворочался и вздыхал. Потом вздохи сменил горячий и умоляющий шепот и удары кулака в грудь:

— Боже, смилуйся над ней, грешной! Боже, смилуйся над ней, грешной!

Загрузка...