IV

Со дня исчезновения Франки прошло уже три зимы, и в деревне все были уверены, что Павел давно забыл ее. В последнее время он даже повеселел. Это не значит, что он ходил с другими в корчму или громко смялся, но он больше не сторонился людей, каждому, кто с ним заговаривал, отвечал охотно и приветливо. В зимние вечера он изредка заходил к Козлюкам, сажал их ребятишек к себе на колени, целовал их и смеялся тихо, но от души, забавляясь их наивной болтовней и проказами. Он заметно постарел, лысина над лбом стала шире, волосы все больше и больше седели, а плечи, прежде такие прямые и сильные, уже немного сгорбились, что было особенно заметно, когда он шел, медленно передвигая ноги. Все это, впрочем, никого не удивляло — ведь годы шли, и работал он много, даже гораздо больше, чем до женитьбы, и так же усердно, не жалея сил.

В один из первых дней марта Павел с утра до вечера приводил в порядок свои рыболовные снасти, готовясь к весеннему лову. В этом году рано стаял снег и прошел лед. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен на противоположном берегу и высокими, шумными, пенистыми волнами билась о высокий берег, на котором стояла деревня. Посередине реки, серой и вздувшейся, быстро неслись островки белой пены, а кое-где и обломки льдин. Когда выглядывало солнце, река казалась усеянной золотыми и радужными блестками. Порой с крутого берега осыпался песок и гравий с шумом проливного дождя, или с горы, подмытый водой, катился тяжелый камень и падал в реку. В воздухе носился уже запах оттаявшей земли, щебетали повеселевшие птицы, но погода была еще серая, холодная и промозглая. Резкими ветрами и бурным разливом реки природа словно боролась с зимой, пытаясь сбросить с себя ее оковы.

В избе Павла железные ломы, теперь надолго уже ненужные, были убраны в дальний угол, на стенах развешаны починенные сети, стол и лавки завалены недавно свитыми лесами разной толщины и длины, проволочными крючками и острогами. Данилко, теперь уже восемнадцатилетний парень, статный и красивый, с румяным лицом, тонкими губами и плутовскими глазами, почти весь день помогал Павлу вить лесы и мастерить крючки. Делал он это очень охотно, потому что с детства, так же как и Павел, до страсти любил рыбачить.

Около полудня пришла Ульяна с ребенком на руках. Это был уже четвертый ребенок, он родился нынешней зимой. Павел был на крестинах, охотно беседовал с собравшимися гостями и был очень ласков с сестрой. Тогда-то все окончательно решили, что он и думать забыл о своей негодной жене и ничуть не горюет о ней. Напротив, он, верно, рад, что она его бросила и что сделанная им глупость не привела к еще большему несчастью. Подвыпивший на крестинах Филипп даже весело пошутил, напомнив Павлу крестьянскую поговорку:

— А что, деверь? Как это говорится — баба с возу, колесам легче?

Положив на постель Павла своего малыша, закутанного в теплый платок, Ульяна растопила печь, чтобы сварить обед для брата и Данилки. Стоя у огня, эта сильная, здоровая и красивая женщина говорила без умолку: о новых досках, необходимых Филиппу для починки парома, о том, что им, наверное, до нового урожая не хватит хлеба, о своем старшем мальчике, Шимонке, который уже пристает, чтобы ему купили башмаки. Говоря о своих нуждах, она искоса поглядывала на брата, и в ее голубых глазах мелькало жадное выражение. Видимо, она рассчитывала на помощь Павла. Рассказывая о маленьком Шимоне, она смеялась, сверкая белыми зубами из-за полных коралловых губ. Павел слушал внимательно, кивал головой, как бы давая этим понять, что сочувствует заботам сестры и что он ей поможет. Он покормил картошкой Куцего, который доверчиво терся о его ноги, потом взял с постели малыша, покачал на руках, почмокал, забавляя его. Со двора Козлюков донесся громкий голос Филиппа — он звал жену. Ульяна взяла у Павла своего сынишку и побежала домой. Вскоре на другом берегу Немана кто-то прокричал несколько раз подряд:

— Па-ро-ом! Паро-ом!

Данилко бросил наполовину свитую лесу и убежал помогать Филиппу. Переправлять паром при помощи шестов по широко разлившейся бурной реке было делом нелегким. «Кто знает, справятся ли они вдвоем?» — подумал Павел.

Действительно, через несколько минут под окном раздался голос Филиппа:

— Деверь, подсобите! Сделайте такую милость!

— А третий шест есть? — крикнул Павел.

— Есть! Есть!

Павел нахлобучил шапку и, как был в короткой сермяге и сапогах, пошел к парому.

Когда он вернулся, в избе было уже почти темно. Ульяна поставила горшок с едой в печь и задвинула отверстие деревянной заслонкой, так что и огонь не освещал комнаты. В одном углу тускло блестел самовар, в другом чернели ломы, весла, метлы и корзины. Сети, развешанные по стенам, походили на блуждающие бесформенные тени. За окном шумел ветер и лил частый мартовский дождь, а вдалеке глухо шумел Неман.

Павел зажег лампу и, отодвинув в сторону загромождавшие стол остроги и лесы, положил поближе к свету раскрытую книгу. Это был тот самый молитвенник, который три года назад оставила здесь Франка. За первую зиму Павел прочел, ничего не пропуская, страниц шестьдесят, за вторую — сто двадцать, а за третью гораздо больше, но все еще не успел дочитать книгу до конца. Молитвы, которые ему особенно нравились, он закладывал картинками религиозного содержания, которых немало было вложено в молитвенник Франки. Между ними попадались и открытки от ее городских друзей и знакомых с поздравлениями к Новому году или именинам. На открытках были нарисованы или наклеены большие яркие розы, веночки или букеты, алое сердце, пронзенное золотыми стрелами, купидоны с блестящими крылышками. А внизу или сбоку жирными буквами выведены имена кавалеров, приславших Франке эти поздравления, и даты. Павел, не умея прочитать надписей, в простоте души принимал и эти открытки за священные изображения, а крылатых купидонов — за ангелов. Раскрыв молитвенник, он набожно поцеловал открытку с красным сердцем, которое несли купидоны, и, бережно вложив ее снова между страницами, начал читать, как всегда, медленно и вполголоса:

— «Готовь пышный чертог твой, о Сион!»

Он остановился и, устремив глаза на последнее слово, задумался. Кто мог быть этот Сион? Должно быть, царь какой-нибудь, а может, и очень богатый пан — ведь господь ему велит приготовить пышный чертог. Знакомые уже слова «пышный чертог» вызывали в воображении Павла большой, нарядно убранный зал — такой, какой он в одной усадьбе видел из прихожей через открытую дверь. Но кто такой этот Сион?

— «И встречай царя Иисуса…»

За воротами что-то затарахтело — как будто колеса катились по мокрой земле — и утихло. Залаял на соседнем дворе Куцый, скрипнули ворота. Павел поднял голову и прислушался. Нет, все тихо. Окно словно черной пеленой завешено, ветер и дождь расшумелись еще больше.

Павел опять уткнулся в книгу.

— «Возлюби Марию…»

Он подумал с минуту.

— Ага! Этому Сиону, королю или богатому пану, Святое писание велит возлюбить Марию!..

Он стал читать дальше:

— «Ибо она — врата небесные».

Павел вздохнул:

— Эх, если бы после смерти войти в царствие небесное!..

Он поднял глаза от книги: теперь он ясно услышал, что в сенях скрипнула наружная дверь.

— Должно быть, Авдотья, — сказал он себе вполголоса, однако выпрямился, напрягся весь, как струна.

В сенях послышались шаги, но это была не Авдотья, — та ступала тяжело и громко стучала грубыми башмаками. Кто-то там вошел тихо, боязливо, крадучись, как мышь. Павел, сидя в той же напряженной позе, бессознательно мял пальцами пожелтевшую страницу и не сводил с двери широко раскрытых глаз. Тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Что-то за нею опять зашелестело, и Павлу казалось, что он слышит чье-то тяжелое, изо всех сил сдерживаемое дыхание. Брови его взлетели вверх, лицо дергалось от волнения. Он подошел к двери и порывисто распахнул ее:

— Кто там?

Из темноты у самой стены кто-то боязливым шепотом отозвался:

— Это я.

— Кто? — повторил Павел и весь подался вперед.

— Я… Франка.

Он перескочил через высокий порог, нащупал у стены руку в жестком, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в комнату тщедушную женщину в темном пальто, с которого ручьями стекала вода, в толстом рваном платке, закрывавшем голову и почти все лицо. Когда тусклый свет горевшей на столе лампы упал на нее, женщина остановилась у двери молча, бессильно свесив руки. Павел отступил на шаг и, впиваясь в нее глазами, твердил таким голосом, как будто его мучила икота:

— Ты!.. Ты! Ты!

Между складками мокрого платка горели, как угли, большие, черные, впалые глаза. Узкие бескровные губы еще тише, еще боязливее прошептали:

— Я… Не сердись…

Но Павел даже не слышал, что она сказала.

— Вернулась!.. Я уже не надеялся… Сперва ждал, а потом и ждать перестал…

Он всплеснул руками и умолк, словно захлебнувшись, громко глотая слюну и подступавшие к горлу слезы.

Промокшая Франка, все еще неподвижно стоя у двери, уже погромче, но все так же робко и смиренно сказала:

— Если можно мне тут остаться, так останусь, а если нет, я сейчас уйду…

— Вот глупая! — Павел громко засмеялся. — Скорее, скорее раздевайся, а то долго ли захворать от такой сырости!

От волнения он заговорил на родном языке и, развязывая на Франке платок, почти сорвал его. Она — от холода или от чего другого — дрожала так, что у нее зуб на зуб не попадал. Тихо сказала, что пальто она не снимет, потому что дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. И, не говоря больше ни слова, села на топчан, на постель Павла, понурив голову и уронив руки на колени. Незаплетенные, растрепавшиеся волосы падали ей на лоб и плечи, из их черной и влажной рамки выглядывало изможденное, желтое, скорбное лицо, и от длинных полуопущенных ресниц ложилась тень на вздрагивавшие худые щеки. Павел, крепко сжав руки, стоял перед нею и жадно, не отрываясь, смотрел на нее.

— Вернулась-таки! Вырвалась опять из чертовых когтей… поняла, значит, где твое спасение… Ой, бедная ты моя, несчастная!

Он вдруг отвернулся и подошел к печи.

— Сейчас огонь разведу, супу тебе налью горячего… а то чай вскипячу… Отогреешься и в себя придешь…

Печь была около двери, и когда Павел направился к ней, Франка, следя за ним испуганным взглядом, задрожала и тихонько вскрикнула:

— Ой!

Павел с беспокойством оглянулся на нее.

— Ты что? Нездорова? Болит что-нибудь? Немало, видать, натерпелась да еще в такой холод сюда ехала… Погоди, сейчас огонь будет… — Он озабоченно провел рукой по лбу. — Эх, щепок нет… Чтоб их!.. В сенях оставил… Погоди минутку!

Он хотел открыть дверь, но Франка громче прежнего, в ужасе, вскрикнула:

— Ой, не ходи, Павелко… Не ходи туда!

Он встревоженно посмотрел на нее.

— А почему?

Франка не двинулась с места. Ее била лихорадка, и, ломая руки, она заговорила, как в бреду:

— Ой, что мне делать? Что делать? Если пойдешь туда, наступишь в потемках и задавишь, а если с лампой пойдешь… тогда увидишь и сразу меня прогонишь! Что мне, несчастной, делать? Что с ним будет? Ой, Иисусе! Пресвятая дева Мария! Смилуйтесь надо мной!

Держась за ручку двери, пораженный Павел спросил:

— О чем ты толкуешь? На кого я наступлю? Кто там в сенях?

Она закрыла лицо руками и, судорожно всхлипнув, выкрикнула одно только слово:

— Ребенок!

Павел окаменел. Несколько минут он стоял, как прикованный, поникнув головой. На лбу его прорезались две глубокие морщины. Потом он медленно подошел к столу, взял лампу и так же медленно вышел в сени. Он скоро вернулся, неся какой-то бесформенный сверток, укутанный в мокрые от дождя тряпки, и молча положил его на постель подле Франки. Она с выражением безумного страха в черных горящих глазах следила за всеми его движениями. Павел спросил вполголоса, не глядя на нее:

— Чего ж ты его сразу не внесла в хату, а бросила, как щенка, на пол в холодных сенях?

Судорожно сжимая руки, Франка ответила шепотом:

— Боялась…

Павел отошел к печи и стал разжигать огонь. Делал он это уже не так стремительно, без той откровенной и бурной радости, которой только что светилось его лицо. Сейчас наморщенный лоб и крепко сжатые губы придавали ему угрюмый, суровый вид.

Он поставил на огонь горшок с супом, потом заварил чай в маленьком чайнике и положил на стол хлеб и большой нож.

— Садись, поешь!

Это были первые слова за четверть часа, и, произнося их, он не глядел на Франку.

Она не шевельнулась, словно оцепенела. Из лежавшего на постели свертка раздался громкий жалобный зов:

— Мама! Мама!

Зов уже переходил в плач, а Франка все не двигалась и как будто ничего не видела и не слышала. Павел вдруг круто обернулся. Морщины на его лбу обозначились еще резче, в тихом голосе зазвучали гневные ноты:



— Почему ребенка не развернула? Может, хочешь, чтобы он задохся, а? Негодница!

Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала платки. Наконец из них появилось и село на постели маленькое существо, худенькое, с босыми ножками, в ярко-красном платьице, таком рваном, что сквозь дыры на плечах и груди видно было желтое костлявое тельце. Светлые, как лен волосы, напоминали растрепанную кудель, блестящие черные глаза с жадностью устремились на лежавший на столе хлеб.

— Дай… дай! дай! — зазвенел на всю комнату тоненький плаксивый голосок, и две худенькие восковые ручонки протянулись к столу.

— Ну, чего стоишь, как столб? — тем же жестким тоном сказал Павел. — Неси его сюда и накорми. Слышишь?

Двигаясь как автомат, Франка послушно взяла ребенка на руки и понесла к столу. Ему было, вероятно, года полтора, не меньше, так как он уже говорил и называл предметы, но он был такой крохотный и легкий, что даже эта слабая, истощенная женщина подняла его на руки, как перышко. Она села с ним за стол и сунула ему в ручонки кусок хлеба, который он тотчас понес ко рту с жадностью голодного зверька. Павел поставил перед ней тарелку дымящегося супу.

— Ешь и его покорми, — сказал он и сел в стороне, у стены, где было темно.

Франка пыталась есть — и не могла. Кусок не шел ей в горло, глаза то и дело наполнялись слезами. Она дула на деревянную ложку, чтобы остудить суп, и кормила ребенка. В комнате стояла тишина, слышно было только чмоканье малыша, глотавшего суп, и тяжелое дыхание Павла. Лицо его было в тени, и трудно было сказать, смотрит ли он на Франку. Но немного погодя он спросил отрывисто и резко:

— Почему не ешь?

— Не хочется, — едва слышно ответила она.

Павел встал, повозился у печи и затем, поставив на стол перед Франкой стакан чаю, снова сел у стены. Ребенок, сытый и согревшийся, уже весело щебетал. Указав пальчиком на стакан, он закричал:

— Цай! Цай!

Потом, увидев несколько кусочков сахару, положенных Павлом у стакана, стал еще громче выражать свой восторг:

— Ай! Ай! Ся-хал! Ся-хал! Ай! Ай!

Целую минуту, а то и дольше, в безмолвной хате, против окошка, завешенного снаружи черной пеленой ночного мрака, тоненький детский голосок радостно повторял и повторял это слово, разделяя его на слоги. Это было похоже и на звон серебряного колокольчика, и на нежное воркование голубей. Франка, подув на чай, поднесла стакан к щебечущему ротику, но вдруг рука ее дрогнула, потому что в тени у стены низкий голос, уже не такой суровый, как прежде, спросил:

— Крещеный?

— А как же! — ответила она тихо.

— А имя какое дали?

— Октавиан.

— Ктавьян, — повторил Павел и умолк.

После довольно долгой паузы он заговорил снова:

— А сколько ему?

— Год и восемь месяцев.

Мальчик сделал только несколько глотков, остальной чай с жадностью выпила Франка, заедая его хлебом.

— Хочешь еще? — спросил Павел.

Она тихо, дрожащим голосом ответила, что чаю больше не хочет и что ребенок засыпает. Он и в самом деле был совсем сонный. Его утомила дорога и разморило тепло. Положив головку на плечо матери и жмурясь, он еще раз прошептал:

— Ся-хал! Дай!.. Дай!..

И длинные, как у Франки, ресницы опустились, с улыбкой сомкнулись губки, похожие на бледные лепестки розы. Но Франка все не вставала с места и не отрывала глаз, полных слез и угрюмой печали, от неровной поверхности стола. Павел тоже долго не говорил ничего. Наконец он поднялся.

— Ну, ложись спать. — Он указал на свою постель. — И его с собой уложи… а я на лавке переночую.

Франка встала с ребенком на руках и, сделав несколько шагов, остановилась перед ним.

— Чего тебе? — сурово спросил Павел.

Она молча взяла его руку и поднесла к губам. Но он вырвал руку и отвернулся.

— Иди спать… Иди… Бог с тобой! — промолвил он через мгновенье и невольно, быстрым движением погладил ее по волосам, но тотчас повернулся к ней спиной и потушил лампу, а потом задул последние огоньки в печи. В избе стало совсем темно. В этой темноте слышно было, как раздевалась Франка, а через некоторое время тихое дыхание крепко уснувших матери и ребенка. А у противоположной стены до глубокой ночи ворочалось на твердой лавке тяжелое тело, и долгие вздохи перемежались громким шепотом: то с горечью и отчаянием, то с тревогой и сокрушением этот голос взывал к богу. Видно, в буре противоречивых чувств металась душа человеческая.

Но что так мучило Павла? Ведь это маленькое существо, неожиданно залетевшее в его хату, как птица, не имеющая гнезда, не открыло ему ничего нового.

Да, он все знал и раньше. Но теперь у него перед глазами было неоспоримое, живое доказательство, горькая правда облеклась в плоть и кровь, она, как острый нож, ворочалась в ране его сердца, не давая ему больше ни на миг забыть о ней, она огненными буквами чертила перед ним то, что он считал грехом и что было ему глубоко противно.

В эту долгую черную ночь ему казалось, что ангелы и бесы вырывают друг у друга его душу, терзают ее, рвут на части. Его попеременно охватывали то сострадание и радость, то бешенство и отчаяние. Он с такой силой сплетал пальцы, что в темноте вместе со вздохами слышен был хруст суставов. Он спрашивал себя, что ему делать. Как только рассветет, дать Франке денег, отдать ей хотя бы все, что у него есть, и сказать, чтобы она убиралась со своим ребенком? Но это значит отпустить ее на погибель! Да, на погибель! А ведь он дал клятву и богу и себе, что спасет ее? И она пришла к нему, ища спасения, — может, сейчас настала такая минута, когда она отречется от дьявола и будет жить честно?.. Где там! — тут же возражал он самому себе. — На это мало надежды. Когда же это бывает чтобы пьяница отказался от водки? А она, Франка, хоть водки не пьет, — та же пьяница!.. Притом — как принять навсегда к себе в дом приблудного мальчишку и выставить людям напоказ ее грех и свой срам? Да его вся деревня засмеет, если он вздумает растить ребенка того лакея. Стыдно! Ох, и стыдно, и горько так, что сердце кровью обливается.

— Не хочу! — порывисто шептал он. — Ни за что не хочу!

Но если теперь прогнать ее, она уже больше не вернется, и никогда он не увидит ее, не увидит этих блестящих глаз, не погладит ее волос, черных как смоль, не услышит громкого, заливистого смеха, который он любил больше всего на свете…

В темной хате снова раздался шепот, на этот раз прерываемый глухими рыданиями:

— Не могу… Боже, боже мой, никак не могу!

И потом:

— Что мне делать? Господи, что делать?

Все же поздний седой рассвет мартовского дня, разогнавший темноту в избе, застал Павла спящим. Полуодетый, только без сапог и сермяги, которую он подложил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой лавке. Несмотря на то, что заснул он поздно, перед самым рассветом, он проснулся в обычный час, и, видно, сразу вспомнив все случившееся накануне, приподнялся на локте, и пристально посмотрел на постель у противоположной степы.

Франка, тоже почти одетая, — она сняла только башмаки и пальто, — спала крепко. Должно быть, перед тем как уснуть, она плакала, уткнувшись лицом в подушку, и сейчас еще лежала в этой позе, а по плечам и спине разметались волны ее черных густых волос. Под тонкой грязной кофтой торчали худые лопатки, затрепанный край юбки не закрывал ног в дырявых и грязных чулках. В этой отвратительной неряшливости было что-то от уличной грязи, но наряду с этим чувствовалась беспросветная нужда, безнадежное отчаяние. Павел, хмурясь, смотрел на съежившуюся фигуру. Странный это был взгляд: влажный, жадный и в то же время угрюмый.

Вдруг в омраченной синеве его печальных глаз мелькнул почти веселый огонек, и сурово сжатые губы дрогнули от едва заметной ласковой усмешки.

Ярко-красный бесформенный комочек, неподвижно лежавший рядом с темной кофтой Франки, зашевелился, развернулся. Высунулась сначала пара голых ножек, потом голова в растрепанной льняной кудели, желтое, как воск, личико, и, наконец, из рваных рукавов поднялись к голове тонкие ручки, еще более крохотные, чем ножки. Запустив их в волосы и свесив ножки с топчана, ребенок медленно, словно в глубоком раздумье, обводил комнату большими черными глазами. Видимо, его, привыкшего к бродячей жизни, ничуть не смущала новизна места.

Обрадовался ли он, увидев на столе хлеб, или внимание его привлек мутный блеск стоявшего в углу лома, но мальчик выпрямился и, удивленно тараща глаза, подняв плечи, с тихим смехом залепетал:

— Хли-хли-хли!

Неизвестно, что означали на его языке эти звуки, но Павел улыбнулся еще шире, а глаза его, все время следившие за направлением глаз малыша, встретились с его удивленным и уже боязливым взглядом. Увидев незнакомого человека, ребенок, видимо, испугался. Он замер на месте и, вынув руки из волос, обхватил ими одну ножку, вытянув ее вперед в качестве оборонительного оружия. От стены напротив раздался шепот:

— Иди сюда!

Одновременно Павел движением головы и пальцем манил к себе ребенка. Но тот, все выше поднимая ножку, уже кривил рот, готовясь зареветь. Тогда лежавший на лавке человек еще больше приподнялся на локте и повторил:

— Иди! Сахарку дам…

Вмиг голая ножка выскользнула из сжимавших ее ручонок и вместе со второй стала опускаться на пол. А в избе, залитой серым полусветом, то ли зазвенел серебряный колокольчик, то ли заворковала горлинка:

— Ся-хал! Ся-хал!

Павел встал и направился к шкафчику, а за ним по глиняному полу быстро-быстро топали детские ножки.

Когда он, держа кусок сахару в руке, отвернулся от шкафа, ярко-красный комочек подкатился уже к самым его ногам. К нему поднялись черные глаза и тянулись худенькие ручонки.

— Дай… дай… дай! — на всю комнату звенел детский голосок.

Красное платьице в черных крапинках напомнило Павлу безобидную и милую букашку, которая летом качается на зеленых травах. Он нагнулся и поднял на руки мальчика, который уже сосал сахар.

— Ой ты, божья коровка! — пробормотал он. — Невинное божье творенье!



Он сел у окна и посадил малыша к себе на колена. Теперь уже за Неманом всходило солнце и расцвечивало синевато-серый сумрак бледно-розовыми и золотыми полосами. На дворе Козлюков, который виден был сквозь реденький плетень, от запертой еще двери хаты к мусорной яме, а от ямы к воротам бегал Куцый и нюхал землю, словно ища чего-то. Мальчик, держа в одной руке большой ломоть хлеба, в другой — сахар, с любопытством следил за собакой и вдруг закричал:

— Цюця! Цюця!

— Собачка, — подтвердил Павел.

Звук его голоса чем-то поразил ребенка — он повернул к Павлу голову и, словно размышляя, спросил:

— А ти… ти — кто?

Павел смотрел на него, наморщив лоб, и не отвечал. Мальчик принялся дергать его за рукав.

— Кто ти? Кто? Кто? — снова зазвучал в избе не то серебряный звоночек, не то чириканье воробья.

Так и не дождавшись ответа, маленький человечек очень скоро забыл об этом и вдруг, поглядев в окно, закричал:

— Ки-ся!

Это он увидел, как за окном у плетня, крадучись, пробежала кошка.

Когда Франка проснулась и открыла глаза, в них выразилось удивление, близкое к ужасу: Павел сидел у окна вполуоборот к ней и обеими руками придерживал Октавиана, который стоял у него на коленях, запустив пальчики в его короткую седеющую бородку. Торопливо вскочив с постели и не надев даже башмаков, Франка на цыпочках подошла к окну и сделала движение, чтобы взять у Павла ребенка. Павел обернулся, встретил ее испуганный взгляд и, прижав к себе мальчика, отрывисто бросил:

— Не надо!

— Он тебе докучает, — сказала она тихо.

Павел ничего не ответил. Франке, видно, нездоровилось — она дрожала всем телом и, хотя в избе было совсем не холодно, куталась в свой рваный платок.

— Может, огонь развести?

— Разведи.

Она засуетилась у печи. По временам у нее вырывались невольные стоны, и она хваталась за голову, но печь затопила быстро. Октавиан слез с колен Павла и семенил за ней повсюду, наблюдая за тем, что она делала, а когда в печи запылал веселый, жаркий огонь, он даже закричал от радости. Стоя лицом к печи и не оборачиваясь, Франка опять спросила:

— Может, картошки начистить и сварить?

— Свари, — сказал Павел и, встав с лавки, молча надел сермягу и сапоги. Потом отрезал себе кусок хлеба, сунул его в карман и, взяв шапку, пошел к двери. У двери он остановился, посмотрел на стоявшую у огня женщину и, встретив ее внимательный и тревожный взгляд, опустил глаза.

— Все в хате на том же месте, где и раньше, — промолвил он глухо, с видимым усилием. — Бери, стряпай, ешь и дитенка корми. Делай, что хочешь. Ты здесь опять такая же хозяйка, как была, и все здесь твое.

Наклонясь вперед, Франка, дрожа как в лихорадке, с беспокойством слушала его, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но Павел поспешно отвернулся и уже на пороге, не оглядываясь, сказал:

— Приду к вечеру… Если боязно тебе одной, запри дверь на засов!

Гнев его утих, и он принял твердое решение. Но что-то еще не давало ему покоя, какой-то непреодолимый стыд, какая-то боль в сердце, и его потянуло на волю, на быструю бурную реку. В сенях он взял два весла и, вскинув их на плечо, стал быстро спускаться вниз по тропе.

Скоро на широком просторе разлившейся реки его челнок черной точкой запрыгал по волнам, полетел, как птица. Позади, впереди, вокруг громко и неумолчно пела вода. Сегодня она пела рыбаку о ранах, нанесенных изменой, о жале ревности, о сладкой надежде, отравленной ядом воспоминаний, а громче всего, пожалуй, она пела ему о святом, хорошем деле спасения ближнего, о долге, о котором он было уже перестал думать. Сейчас этот долг снова встал перед ним и словно тихим лунным светом озарял постаревшее лицо, заросшее седой щетиной.

Незадолго до сумерек он вернулся домой. Франка лежала на кровати, но не спала. Увидев его, она поспешно села и сорвала с головы мокрую тряпку.

Поставив весла у стены, Павел спросил:

— Что, голова болит?

Франка ответила, что сейчас ей уже гораздо лучше, она отдохнула.

— Вот и хорошо, что отдохнула.

И, помолчав, спросил:

— А Ктавьян спит?

— Заснул. Весь день покоя от него не было, все в избе перетрогал и спрашивал: «А это что? А это что?» Я уж так боялась, как бы он не испортил чего, беды какой не наделал! А теперь спит, угомонился, слава те господи!

Все это она говорила уже громче и смелее, чем прежде, но с кровати не вставала, и в ее голосе и позе чувствовалась тревога и неуверенность. Через минуту она сказала:

— Я кашу гречневую сварила… Она в печке — наверное, еще горячая.

Павел достал из печи горшок, отрезал себе хлеба. Ел он довольно долго, но не садясь за стол, а стоя тут же, у печи, как будто спешил куда-то. Поев, сел на лавку и, обратясь к Франке, неподвижно сидевшей на постели, сказал мягко:

— Ну, иди сюда, потолкуем.

Когда Франка соскользнула с топчана и шла через избу, в ее движениях было уже что-то от прежней живости и гибкой кошачьей грации. Но она не обняла рукой шею человека, с которым села рядом, не прильнула к нему разнеженной кошечкой, как бывало. Сложив руки на коленях, она сидела молча и ждала. Хотя Павел говорил с нею теперь ласковее, хотя он сказал, что она здесь хозяйка, как прежде, все же Франка вовсе не была спокойна. Что-то он ей сейчас скажет? Как с ней поступит?

— Ну, что? — начал Павел. — Натерпелась, чай, горя и обид? Довольна теперь, что от меня ушла и опять полезла в когти дьяволу? Хорошая, должно быть, жизнь была, коли вернулась ты высохшая, как щепка, больная и почитай что голая! Ну, говори же: зачем ушла и зачем вернулась?

О, только этого обращения, и так произнесенного, нужно было Франке, чтобы открылись все долго закрытые шлюзы и неудержимым потоком полились бурные излияния, жалобы и накипевшие у нее в душе за эти годы новых скитаний горечь, сожаления и злоба. Молнией пронеслось у нее в голове воспоминание о том далеком дне, когда на островке среди белоснежного моря гвоздики она рассказала этому человеку все, все о себе, а он обошелся с нею, как отец с дочерью, как духовник с кающейся, и даже после того дня полюбил ее.

Воспоминание это придало Франке смелости и еще усилило мучившую ее потребность излить душу. Со свойственной ей безоглядной, пылкой и гордой искренностью она прежде всего сказала Павлу, что в лакея, с которым убежала, она была влюблена до безумия. Что она сама не знает, как это случилось, но вот — голову потеряла и просто жить без него не могла! А он тоже клялся ей, что всегда будет ее любить, никогда не бросит. И так он хорошо говорил, такой был вежливый и всегда одет, как пан! Ведь он, как и она, из благородной семьи: отец у него даже шляхтич был, и дети только из-за нужды пошли в услужение. Она с первого взгляда увидела, что он хоть и лакей, а хорошего рода, — и оттого ее так к нему потянуло…

Сначала ей в городе жилось очень хорошо и весело. Место она нашла себе в таком доме, где прислуги было много, а работы мало. Кароль почти каждый день приходил к ней, а по воскресеньям и праздникам водил ее на гулянья и в театр. Так она прожила с ним несколько месяцев, а тут — бац! — он вдруг уехал со своим паном куда-то далеко, в большой город! Когда прощался с нею, плакал, как бобр, но сказал, что такого выгодного места и таких доходов он нигде не найдет, так что дурак он был бы, если бы отказался ехать. Как она ни плакала, как ни просила взять ее с собой, он, хотя горевал тоже, ни за что не соглашался. «Куда я тебя дену, на что ты мне там нужна?»

Так и уехал. А недели через две она собралась и поехала к нему. Думала, что доберется до того города и что Кароль ей поможет в великой беде, которая с ней стряслась! Но отъехала она недалеко — на полдороге, в чужом городе, несчастье случилось. Родился ребенок.

Окрестила она его Октавианом — это имя красивое и среди простонародья не встречается. А Каролю она даже написать не могла, потому что не знала, где живет его пан, — ни улицы, ни дома. То ли он сам не знал еще адреса, когда с нею расставался, то ли знал, да сказать ей не хотел. Терпела она потом такую нужду, какой никогда еще не знала! На последние деньги сняла угол у какой-то прачки и проедала свои платья и всякие вещи, которые накупила себе за время службы у своих последних господ. В чужом городе нелегко было найти работу. Несколько месяцев она ходила по домам стирать и даже полы мыть. Но она ведь кормила ребенка и жила в нужде, так что скоро ослабела, стала зарабатывать очень мало, а то и вовсе ничего. Потом она все же нашла место прислуги, а ребенка оставила у прачки и платила за него. Некоторое время жилось не так уж плохо, но тоска ее грызла, и обида, и злоба на этого подлеца, что увел ее от мужа, а потом бросил в таком тяжелом положении. Иной раз она от этих мучений просто платье на себе рвала в клочья, а в голове поднимался такой шум, как будто там тарахтело десять телег и гудело десять самоваров, И хуже всего ей бывало, когда она думала о нем, Павле, о его доброте, о тихой хате, откуда убежала по своей воле… Такая злость ее тогда брала, что, кажется, убила бы всякого, кто под руку попадется! Вот в такую минуту подвернулась кухарка, тоже злюка порядочная, у них вышла ссора, и она швырнула этой кухарке в голову горшок с кипятком. Крик в доме поднялся страшный. Ее отдали под суд, и суд постановил: три месяца тюрьмы или заплатить кухарке сколько-то денег — она не помнит уже, сколько. Денег у нее не было, и пришлось идти в тюрьму. Ох, на что только она не нагляделась там, чего только не наслушалась! Одна из тех женщин, которые с ней сидели в камере, отравила мужа, другая задушила своего ребенка. Было там и несколько поджигательниц и такие, что всю жизнь воровством занимались. Ей было стыдно сидеть в такой компании, а к тому еще это были простые бабы, почти все — мужички и по-мужицки говорили. Голова у нее болела все чаще, все сильнее шумело в ушах. И когда ее выпустили из тюрьмы, она сходила к ребенку, расцеловала его, поплакала над его злой долей и в тот же день легла в больницу. Там она прохворала несколько месяцев какой-то странной болезнью. Жару у нее почти не было, только с ней часто случались обмороки или нападали смех и плач. Она чуть богу душу не отдала! Когда это на нее находило, она была как бешеная, рвала в клочья больничные одеяла и била склянки с лекарствами. В конце концов доктора все-таки ее вылечили, и даже шум в голове утих, и силы к ней вернулись. Вышла она из больницы — и так ей захотелось вернуться к Павлу, как хочется пить человеку, если ему три дня воды не дают! Только и думки было про это: поеду и поеду! Начала она опять на поденку ходить, но мало кто пускал ее к себе в дом, — все знали, что она только что из тюрьмы. А прачка не захотела больше держать ее. Что было делать? Куда деваться — да еще с ребенком? Она теряла силы, и в голове опять шуметь стало… Вот она и продала все, что у нее еще осталось, до последней рубахи, и прачка ее пожалела, выпросила для нее у знакомых господ несколько рублей… Она взяла ребенка и поехала. Сперва железной дорогой, а от соседнего местечка ее мужик один за злотый довез в своей телеге, — ему было по дороге. Высадил ее у ворот Павла и поехал дальше… Вот и все.

Да, пережито было немало. Из глаз Франки беззвучно текли слезы. Не слышно было громких судорожных рыданий, но слезы текли и текли по впалым щекам и частым дождиком поливали худые руки и засаленную кофту. А Павел слушал молча, поникнув головой. Только когда Франка кончила свой рассказ и стала утирать глаза, он, все не поднимая глаз, тихо сказал:

— Ад! Ад кромешный!

По лицу его видно было, что он опять пал духом, что его покинули спокойствие и мужество, и все принятые решения рассеялись, как дым.

Сейчас, когда он узнал все, Франка ожидала его первых слов, как приговора, который принесет ей жизнь или смерть. Съежившись и дрожа, она прижалась к стене и даже дыхание притаила. Когда отзвучали ее быстрые, то гневные, то жалобные слова, в комнате наступила тишина, только слышно было тяжелое дыхание Павла да вдали глухо шумела река. Так прошло довольно много времени, пока в другом конце избы, у стены, не послышалось тихое хныканье, а затем тоненький голосок плаксиво пропищал:

— Ма-ма! Мама!

Вся поглощенная мыслью о том неизвестном, что ее ожидало, Франка и не шевельнулась. Но Павел поднял голову.

— Ктавьян проснулся. Ступай к нему…

Она подошла и хотела взять сына на руки, но он капризно увернулся от нее, сам слез с лавки и побежал к Павлу, стоявшему теперь у окна.

— Хле… хлеб-ца!

Павел поднял на руки очутившуюся у его ног «божью коровку».

— Хлебца захотел, да? — переспросил он и долго не отводил глаз от изнуренного личика. Казалось, глаза его, утомленные каким-то пестрым и отвратительным зрелищем, отдыхали теперь на этом жалком и невинном детском личике.

— Хлебца хочешь? — повторил он. Но Октавиан уже не думал о хлебе, он был сыт. Широко открытыми черными глазами он уставился в окно, за которым увидел Куцего, на этот раз смирно сидевшего у ворот. Малыш указал пальцем в окно и защебетал:

— Цю-ця! Цю-ця!

— Собачка, — поправил его Павел.

— Со-ба-цка… — И, обернув лицо к человеку, державшему его на руках, Октавиан спросил серьезно: — А ти кто?

Он несколько раз настойчиво повторил этот вопрос, уже заданный им сегодня утром, и со смехом запустил руки в волосы Павла.

— Ти кто? Кто?

Павел, не сводя с него глаз, улыбался все шире и веселее.

— А я — тата!

— Та-та? — как бы с удивлением переспросил Октавиан, склонив голову набок.

— Тата! — подтвердил Павел. И в тот же миг почувствовал, как две тонкие и гибкие руки ужами обвились вокруг его колен.

Франка, упав ему в ноги, жалась головой к его коленям и благодарила, благодарила. Только в эту минуту она уверилась, что он ее не выгонит и будет отцом ее ребенку. Бурным потоком лились с ее губ слова благодарности, радости, восхищения его добротой. Потом она начала клясться, что теперь уже всегда, всегда будет ему верна и послушна, до самой смерти будет любить и почитать его. А если обещания не сдержит, так сама себе петлю на шею наденет или отравится, чтобы земля такого урода больше не носила!

Павел, поставив Октавиана на пол, поднял и усадил на лавку ползавшую у его ног жену. Так как она не переставала плакать, благодарить его и клясться, он сел рядом и стал тихо и ласково успокаивать ее:

— Ну, будет уж, будет, бедная ты моя, несчастная! Перестань!

Франка целовала ему руки, но обнять, прильнуть к нему еще не смела. Понемногу успокаиваясь, она быстрым горячим шепотом твердила:

— От смерти ты меня спас, дорогой ты мой, золотой, брильянтовый! У меня уже так было решено: если ты меня не примешь, прогонишь — малого под чей-нибудь порог подкину, а сама отравлюсь…

Она достала из кармана бумажный пакетик и, развернув его, показала Павлу щепотку белого порошка.

— Видишь? Яд это…

— Во имя отца и сына!.. — Павел в ужасе перекрестился. — И к этому тебя бес подбивал! А яд ты где взяла?

— Ого! я коли крепко чего захочу, всегда своего добьюсь!

Она рассказала, что та женщина, которая одновременно с нею сидела в тюрьме за отравление мужа, растолковала ей, где и как можно достать яд. А она, едучи сюда, думала: «Выгонит меня Павел, так либо повешусь, либо отравлюсь». Вешаться — противно, вешаются только простые люди. Вот она и раздобыла себе яд, но теперь он ей уже не нужен, потому что Павелко ей все простил и она опять будет его любить, почитать и жить в этой хатке спокойно и счастливо, как у Христа за пазухой.

Она спрятала в карман пакетик с порошком, вскочила с лавки и, хлопая в ладоши, смеясь, запрыгала по избе, как белка. А Павлу почему-то вдруг стало жутко.

— Э, как тут темно! — сказал он и, торопливо подойдя к столу, зажег лампу.

Октавиан сидел на полу у печи и развлекался тем, что пересыпал уголья в горшке. Когда уголек со стуком падал на дно, он громко вскрикивал:

— Ба-бах!

Франка подбежала к нему и принялась его целовать и тискать так крепко, что он даже завопил от боли.

— Отдай уголь! — сказала она. — Отдай, я самоварчик поставлю, и будем пить чай!

Но мальчик упирался, не отдавая горшка с угольями, и она шлепнула его по спине. Октавиан заревел. Тогда Павел сказал сурово:

— За что бьешь? Давай его сюда!

По тому, как Франка хлопотала, ставя самовар и заваривая чай, было ясно, что только сейчас она окончательно почувствовала себя здесь хозяйкой. Потом они втроем пили чай, заедая ржаным хлебом. Малыш повеселел, Франка словоохотливо и уже совсем смело расспрашивала обо всех деревенских знакомых, а Павел отвечал ей все мягче и ласковее. К нему постепенно возвращалось душевное равновесие. Когда наконец Октавиан заснул и был уложен в постель, а Франка примолкла и стала зевать, Павел встал и сказал:

— Ну, Франка, теперь давай вместе помолимся.

Она посмотрела на него с недоумением, а он продолжал:

— Да, да. До сих пор ты без бога жила и черта тешила. И я виноват, что с самого начала не уговаривал тебя молиться и господу богу угождать. Ну, да теперь ты, может, уже не воротишься на ту дорогу, что в ад ведет. Образумишься, и все будет хорошо… В святой книжке написано, что Сион возлюбил пресвятую деву Марию. Может, и ты ее полюбишь, и она тебя убережет от зла. Становись на колени, повторяй за мной…

Он и сам опустился на колени и, когда, оглянувшись, убедился, что Франка сделала то же самое, начал:

— Во имя отца и сына…

Медленно и внятно он прочел «Отче наш», «Верую» и «Радуйся, благодатная», все время прислушиваясь, повторяет ли за ним Франка каждое слово. Когда она пропускала что-нибудь, он, оглядываясь, говорил:

— Повтори!

Дочитав последнюю молитву, он, не поднимаясь с колен, взял со стола молитвенник Франки, раскрыл его на странице, заложенной самой большой поздравительной открыткой, и начал читать медленно и раздельно:

— «Молитва о пре-о-до-лении всяких гре-хо-вных страстей».

Так он прочел эту довольно короткую молитву, одни слова произнося легко, другие — с запинками. А прочитав, набожно поцеловал изображенного на открытке купидона с венком из роз, опять заложил страницу, и, перекрестясь, тяжело поднялся. Лицо его было ясно и словно излучало какой-то мягкий внутренний свет. Во взгляде, которым он окинул Франку, сияло счастье. Казалось, молитва, вознесенная вместе с этой женщиной, совершенно очистила ее в его глазах. И он впервые со времени ее возвращения обнял Франку, прижал ее голову к груди и целовал так долго и горячо, так жадно, как истомленный, мучимый жаждой человек пьет ключевую воду.

— Ох, Франка, как же я тебя люблю! Господь поможет тебе жить честно… вижу, что ты сама этого хочешь! Милая ты моя, бедная, как я тебя люблю!

На другое утро, вскоре после восхода солнца, он закутал Октавиана в рваный платок Франки, взял его на руки и вышел в сени. Раньше чем выйти во двор, он с минуту стоял перед дверью в нерешительности, как человек, переживающий какую-то душевную борьбу. Ему, видимо, было тяжело появиться перед соседями с этим ребенком на руках. Лакейское отродье, принесенное в его дом откуда-то с конца света! Срам! Но он хотел показать людям, что помирился с женой и принял ее ребенка, как своего. Этим он заткнет им рты и даст понять, что ни ее, ни ребенка обижать не позволит.

В последнюю минуту ему изменило мужество. Он некоторое время стоял у двери, не решаясь выйти. Наконец прошептал:

— Этим я бога отблагодарю… за ее обращение… за спасение ее грешной души.

И вышел. Постоял у дверей, потом прошел через двор и остановился на улице у ворот. Утро было солнечное, теплое, с крыш падали алмазные капли. На деревьях неистово чирикали воробьи, по широкому полю бежали дорожки зеленых всходов. Мимо ворот то и дело проходили люди — кто с веслом, кто с топором или лопатой — и, увидев Павла с малышом на руках, кивали головой и говорили: «Здорово», или: «Слава Иисусу». Из мужчин никто не обратил внимания на Октавиана. Иные думали, вероятно, что это кто-нибудь из ребятишек Ульяны, другие спешили на работу и были поглощены своими делами и заботами. Но вот по улице прошли две женщины. Одна только широко раскрыла глаза и рот, глянула на Павла и прошла мимо. Другая остановилась, постояла, покачала головой и наконец спросила:

— Чей же это?

— Мой, — с усмешкой ответил Павел.

Женщина захихикала — смущенно и вместе с тем злорадно:

— А когда же это вам бог дал?

— Когда бы ни дал, а вот видите — дал!

Он поцеловал в голову Октавиана, который был очень занят всем, что видел вокруг, и спокойно сидел у него на руках. Женщина торопливо отошла и, завернув в соседний двор, скрылась в хате Козлюков. Из хаты донесся до Павла оживленный разговор, и через несколько минут во двор вышла Ульяна с самым младшим ребенком на руках, окруженная тремя старшими. Вышла, остановилась. Из-за ее юбки выглядывали румяные, круглощекие рожицы и русые головки детей. Стоя босиком в росистой траве, на ярком солнце, Ульяна в своей короткой юбке и белой рубахе, окруженная детьми, казалась олицетворением здоровья, плодородия, молодости и спокойной красоты. Молча и серьезно, хотя и с любопытством, смотрела она издали на брата. На пороге появилась и статная фигура Филиппа, а из-за его плеча высовывалось безусое лицо плутовски усмехавшегося Данилки.

Увидев сестру, Павел медленно направился к ней, остановился за шаг и сказал спокойно:

— Франка вернулась…

Ульяна кивнула головой. Она еще вчера узнала эту новость от Данилки, которому всегда все было известно. Но того, что Франка приехала с ребенком, не знал даже Данилко. Сейчас Ульяна обо всем догадалась и смотрела на Октавиана молча, с явным недоброжелательством и пренебрежением. Филипп тоже не говорил, ничего, но вдруг, словно не выдержав, громко плюнул. А Данилко, укрываясь за спиной брата, силился сдержать смех.

Лоб Павла снова собрался в глубокие складки. Переведя взгляд на Октавиана, он сказал:

— Он-то ни в чем не виноват… Божье творенье…

— Так-то оно так… — начала было Ульяна.

Октавиан указал пальцем на пролетевшего воробья и что-то залепетал.

Взгляд Ульяны немного смягчился, а Павел после минутного молчания сказал неопределенно:

— Известное дело… Сирота!

— Да ведь…

Она запнулась и потрогала пальцами плечико и грудь малыша.

— Экой маленький и худенький, кожа да косточки… Сколько ему?

— Год и восемь месяцев.

— Да ну? — удивилась Ульяна и бросила взгляд на одного из своих малышей. — Ведь вот моему год и три месяца, а смотри, какой!

Ее румяное лицо просияло от гордого удовлетворения. Но затем она с жалостью посмотрела на «сироту». Зато Филипп отозвался с порога:

— Эх, деверь, деверь, на что тебе этот байстрюк? Неужто не стыдно будет людям в глаза смотреть?

Павел сверкнул глазами.

— Чего мне стыдиться? Греха надо стыдиться, а несчастного сироту пожалеть — тут никакого стыда нет. Я бога благодарю за него… При ребенке ей дом милее станет, легче будет грех отгонять… и честно жить.

— Как же! — Филипп фыркнул презрительно и насмешливо. — Чтоб злым людям так хорошо на свете было, как она честной станет. Не будет этого никогда!

В эту минуту через низенький плетень, разделявший оба двора, перескочила Франка и с громким смехом подбежала к разговаривавшим. Лицо ее было все так же болезненно-желто, но сегодня она гладко причесалась, ее черные волосы лоснились на солнце, как шелк, и отливали синевой. Свой заношенный кафтан она подпоясала пестрым домотканым кушаком, «дзягой», и даже в этой одежде фигура ее оставалась стройной и грациозной. Подбежав, она сразу повисла у Ульяны на шее и стала ее целовать в щеки, лоб и губы. С Филиппом поздоровалась за руку, а Данилку легонько хлопнула по плечу и щеке.

— Ну, здравствуйте! Здравствуйте, мои милые, золотые мои! Давно я вас не видала! А у тебя. Ульянка, за это время уже двое ребят родилось!.. Данилко-то как вырос! Настоящий мужчина!.. Ну вот видите, воротилась я, и Павелко такой добрый, что мне худого слова не сказал! Ох, какой же он добрый! Другого такого на целом свете не сыщешь!.. А я хату прибрала, печь растопила и побежала к вам, дорогие мои, — повидаться!

Она опять кинулась целовать Ульяну и детей, беспрерывно вертелась, болтала, хохотала. Казалось, она так любит их всех, что душу им готова отдать. И в эту минуту она действительно испытывала к ним искреннюю нежность. Она успокоилась, снова влюбилась в Павла и чувствовала себя счастливой. При этом — ни тени стыда! Когда после всего, что произошло, она вернулась к Павлу в дом да еще с ребенком, ей было стыдно смотреть Павлу в глаза. Но только одному Павлу. Да и этот стыд уже испарился без следа.

Ульяна остолбенела от удивления, Филипп прятал под усами презрительную усмешку. Павел, сохраняя свою всегдашнюю степенность, подошел к Франке:

— Возьми ребенка и ступай домой. Подои корову, обед сготовь, да поживее — мне сегодня в город надо ехать.

Франка послушно взяла у него Октавиана и ушла. А Павел попросил у Филиппа на несколько часов лошадь и пошел за ней в конюшню.

Войдя с детьми в избу, где Филипп уже что-то мастерил из новых досок, орудуя молотком и рубанком, Ульяна сказала сердито:

— Жаль, что она себе шею раньше не свернула, чем сюда воротилась! Опять спокойного дня не будет… еще ребятишкам что-нибудь худое сделает…

— Пусть только попробует! — полушутливо, полуугрожающе отозвался Филипп.

Говорили они так потому, что помнили бурные ссоры перед бегством Франки. Мучимая своей новой страстью и вспыхнувшей вдруг неприязнью к Павлу, Франка была всегда раздражена и грызлась с сестрой мужа, а во время последней стычки пригрозила, что передушит ее детей, изведет все их хамское племя. Филиппа эти угрозы только смешили, но в материнское сердце Ульяны они запали глубоко.

В тот же день Павел съездил в местечко и купил там все необходимое для Франки и ребенка.

Прошло несколько месяцев. Как-то в воскресенье Авдотья, сидя около своей хаты в высокой траве и грея на солнце старые кости, подозвала шедшего берегом Павла:

— Кум, а кум! Эй, Павлюк, слышишь? Иди сюда!

Услышав ее зов, Павел охотно направился к ней. Он снова держался прямо, в движениях его чувствовалась прежняя бодрость. Когда он подошел, Авдотья подняла голову в красном платке, так и горевшем на солнце.

— Ну как? — спросила она.

Павел сразу понял ее и с улыбкой ответил:

— Ничего, все хорошо. Дай бог, чтобы всю жизнь так было!

И, словно готовясь к долгому разговору, прислонился плечом к дереву, под которым сидела Авдотья. А она, закинув голову, чтобы видеть его лицо, сказала вполголоса:

— Вчера я к тебе заходила — хотелось поглядеть на вас и житье ваше. Тебя не застала, ты еще с реки не вернулся, а ее видела… Она теперь не такая, как была… переменилась немножко…

— А Ктавьяна видела? — спросил Павел.

— Как же! И на руки брала… легонький, как перышко!..

— Славный мальчик! — заметил Павел.

— Да только щупленький, бедняга…

— Теперь уже не такой, как был: подкормился немного.

— Так, так… Над сиротою бог с калитою!

Этой поговоркой Авдотья заключила свой разговор с Павлом, но заметно было, что она хочет потолковать с ним еще о чем-то, гораздо более важном. Жмурясь от яркого солнца, она смотрела на кума, подперев руками подбородок, и через минуту сказала, понизив голос:

— А Франка огород копает…

— Копает! — с глубоким удовлетворением подтвердил Павел. — Весь вскопала. И все делает — стряпает, корову доит, стирает… хлеб печет… Так ей приказано…

— Ты приказываешь?

— Я. Каждое утро ранехонько ее бужу, молиться со мною вместе заставляю, а потом гоню работать… Только на реку по воду ходить не заставляю, — это ей не под силу. А какая работа ей по силам, ту она обязана делать…

— И слушается она тебя?

Павел утвердительно кивнул головой.

— Слушается. Иной раз и сердится, а все равно делает, что прикажу. Теперь уже ничего ей не поможет.

Хоть гневайся, хоть целуй-обнимай, — ничего не поможет! Она — свое, а я — свое. «Работай! — говорю. — Господь бог каждому человеку велел работать. Святая молитва, говорю, бесов от тебя отгонит, а за работой не полезут в голову всякие мерзости!» Вот как я с ней теперь…

— Правильно, Павлюк, правильно делаешь! — энергично поддержала его Авдотья. — Я тебе давно говорила: воли ей не давай! Не позволяй барствовать!

— Раньше мне другое думалось, — сказал Павел медленно, словно размышляя. — Ведь всю-то жизнь она в неволе у людей жила, — ну, думаю себе, если я ей теперь полную волю дам и жизнь хорошую, так ее на худое и не потянет больше. Потом уже только спохватился, что совсем по-другому надо было с ней поступать. Теперь я ее святой молитвой к богу обращаю, а строгостью и работой ограждаю от беса. Уж теперь я ей никакой потачки не даю! Если что не так сделает — сейчас отчитаю, а то и прикрикну…

Авдотья от любопытства усиленно моргала ресницами, а глаза у нее так и бегали.

— А что же она худого делала?

Павел небрежно махнул рукой. Он по-прежнему улыбался, и лицо его было ясно.

— Да так, пустяки… Когда огород вскапывала, стала с Ульяной браниться. А третьего дня ей очень не хотелось вставать и она в сердцах малого ни за что отшлепала. Такой уж характер — горяча больно! Ну, я ее за сварливость и за то, что ни в чем не повинного ребенка колотит, хорошенько пробрал. Сильно она плакала! А мне это хуже всего — слезы ее видеть. Кажись, жизнь бы отдал, только бы она не плакала! Ну, да и это ей теперь не поможет… Как бы ни плакала, я все равно за дело ее ругаю и в строгости держу… Только скоро уже и не за что будет ее ругать…

— Это почему же? — спросила Авдотья.

— Умная баба, а спрашивает, почему! — Павел засмеялся. — А молитвы, а наставления, а работа? Уж коли всем этим беса не одолеть, так, видно, пришел конец света! Одолеем, как бог свят, одолеем! Может, и не сразу. Может, на это время надобно, — но одолеем!

В его усмешке, а потом в спокойной, почти торжественной серьезности чувствовалась глубокая убежденность. Как он до ухода Франки глубоко и твердо верил в нерушимость клятвы и в то, что человек, которому хорошо живется, не может испытывать влечения к злу, так он теперь был непоколебимо убежден в спасительном воздействии молитв, увещаний и труда. Авдотье его новая философия была гораздо понятнее, чем прежняя, — она даже вполне совпадала с ее собственной. Слушая Павла, она одобрительно кивала головой.

— Правда, правда, Павлюк! Святая молитва все может сделать! И разумные речи, и работа тоже… А как же! Господь милосердный поможет, и все будет хорошо! Дай бог всем нам дождаться хорошего… А у нас горе!

И она стала поверять другу свои домашние дела. Три дня тому назад у них пал бычок, — а такой был крепкий и ладный! Максим хотел его на ярмарку вести — и не меньше как рублей пять взял бы за него! Пять рублей — шутка ли, какой убыток!.. А на прошлой неделе с почты привезли письмо от Федора. Пишет, что никак к военной службе привыкнуть не может, что птицей бы, кажется, полетел к родному дому, и хотя он здоров, у него внутри все что-то ноет. И всем шлет низкий поклон.

— Тебе тоже, Павлюк, велит кланяться, и Ульяне, и Филиппу, и Данилке, всем!

У Авдотьи слезы стояли в глазах еще тогда, когда она рассказывала об издохшем бычке, а сейчас они посыпались градом, и она громко всхлипнула.

В эту минуту на пороге хаты появилась молодая женщина, рослая и собой недурная, но болезненно-бледная. В обеих руках она несла большое корыто с мелко нарезанной зеленью. Это была сноха Авдотьи. Года за два перед тем она перенесла тяжелую болезнь и до сих пор никак не могла оправиться, сколько ни поила ее Авдотья своими травами — и подгрудником, и сушеницей, и разными видами порушника. Под тяжестью корыта ее прежде сильное, но надломленное болезнью тело то откидывалось назад, то наклонялось вперед.

— Мама! — крикнула она. — А мама! Смилуйтесь, отнесите свиньям корм! Мне малого кормить пора, орет и орет!

Действительно, из хаты слышался пронзительный детский рев. Авдотья вскочила, утерла фартуком заплаканное лицо, высморкалась и, взяв у снохи корыто, бодро, хотя и с некоторым усилием понесла его в хлев, откуда доносилось хрюканье свиней. Худая и бледная жена Максима скрылась в сенях, а из хаты выскочили двое босых ребятишек и побежали за бабушкой к хлеву. Самый старший внук Авдотьи, Тадеуш, умер несколько лет назад, но оставались Ганулька и Степанчик. Сейчас они в глубине хлева подняли веселый гам и возню, и Авдотья тоже смеялась от всей души. Глядя на свиней, жадно накинувшихся на еду, и забавляясь внуками, она — быть может, только на минутку — забыла о павшем бычке и грустном письме сына — солдата.

Павел пошел обратно на берег, к своей лодке. Теперь она была не пустая — он снес в нее рыболовные снасти и порядочный запас хлеба, сыра и сала. Неподалеку, на условленном месте он должен был встретиться с рыбаком, с которым они часто выезжали на тоню вдвоем и делили затем барыши пополам. Сегодня они — собирались плыть довольно далеко, туда, где в это время года улов бывал самый богатый. Павел предполагал вернуться только дня через три, а то и позднее. Но уезжал он спокойно, уверенный в счастливом будущем. Перед тем как сесть в лодку, он светлым взглядом окинул все вокруг, любуясь синим небом, зеленым берегом, всей этой прелестной картиной золотого майского дня, и, опершись на весло, стал насвистывать белорусскую песню:

Ой, у лузи, при дорози

Расцвела калина,

Породила бедна вдова

Солдатского сына…

Он замолчал, но в деревне, в садике, где цвели две яблони и несколько вишен, женский голос подхватил долетавшую снизу песню и залился звонко, на весь мир:

Породила она сына

Да темною ночью.

Дала ему бело личико

Да черные очи…

В тот день перед вечером Франка с Октавианом на коленях сидела на пороге хаты. Одевалась она опять, как все крестьянки, и никаких побрякушек на шее и в ушах не носила: их она лишилась во время последних скитаний. Да и вообще она теперь меньше, чем прежде, отличалась от деревенских женщин: ее увядшее, изможденное лицо покрылось загаром, руки потемнели и загрубели. Она еще больше похудела, и заходящее солнце ярко освещало множество мелких морщинок у губ и вокруг глаз. Мальчик прыгал у нее на коленях и щебетал, указывая пальчиком то на собаку, то на птиц, то на деревья. Она ласково отвечала ему, крепко обнимая одной рукой, и часто громко чмокала то в голову, то в шейку. Но в ее запавших глазах, обведенных темными кругами, застыла глубокая грусть, в губах не было ни кровинки.

За плетнем, тянувшимся вдоль двора, зеленел огород, ее руками вскопанный, засеянный и засаженный. По сравнению с другой половиной огорода, которая принадлежала Козлюкам и за которой ухаживала Ульяна, огород Франки выглядел очень жалко. У Козлюков все росло хорошо, зелень была свежая и густая, разливала крепкий аромат. А на грядах у Франки она росла редко, была какая-то мелкая, невзрачная и вялая. Работая каждый на своей половине, обе женщины ежедневно встречались на огороде, и Ульяна не могла удержаться от насмешливых замечаний насчет неумелой и ленивой работы Франки. А может быть, она и не хотела молчать. Раз она назвала Франку «пани», а та, выпрямившись, бросила в ответ:

— Да уж, конечно, не такая хамка, как ты!

Тогда Ульяна прогнала со своей половины огорода Октавиана, который сидел между грядами с ее трехлетней дочкой Марыськой и пересыпал песок. Не говоря ни слова, Ульяна рывком подняла малыша на руки и перенесла через низенький плетень туда, где работала его мать. Глаза ее выражали гнев, а еще больше — презрение, но она стиснула зубы и не отвечала на ругательства, которыми осыпала ее Франка, размахивая руками и то плача, то язвительно хохоча. Все это продолжалось до тех пор, пока не пришел Павел. Схватив жену за руку, он увел ее в дом.

Сейчас на дворе у Козлюков было пусто и тихо. Ульяна ушла на выгон за коровой и детей взяла с собой, а Филипп и Данилко в тот день нанялись косить помещичий двор и сад. Только воробьи громко чирикали под стрехами и в ветвях старой груши. С деревенской улицы глухо доносились сюда голоса людей и крики животных, где-то вдалеке курлыкал аист. Сидя на пороге, Франка тоскующим взглядом смотрела в лицо сыну и что-то нежно ворковала ему.

Вдруг за углом раздалось хриплое, громкое бормотанье, сопровождаемое вздохами и стуком палки о землю.

— Кирие элейсон![1] Слава Христу! Отец небесный, будь милостив к нам, грешным! Искупитель, помилуй нас!

Франка стремительно подняла голову и увидела выглядывавшее из-за угла избы широкое, изрытое морщинами лицо, на меловой белизне которого краснели опухшие, беспрерывно моргающие веки.

— Марцелька! — радостно вскрикнула Франка.

— А Павла дому нету? — тихо пробасила нищенка, все еще высовывая из-за стены только голову, повязанную грязной тряпкой.

— Нет, нет! На три дня уехал! — поспешно успокоила ее Франка и, спустив с колен мальчика, побежала навстречу гостье.

— Ох ты, моя дорогуша, золото мое! — затараторила она, смеясь и оживленно жестикулируя. — Как же я тебя ждала, всех про тебя спрашивала… Говорят мне: «Нету Марцели! Как ушла в город перед страстной, так с той поры о ней ни слуху ни духу». Уж мы думали, не померла ли ты где-нибудь…

Куча лохмотьев, из которой высовывались большие ноги в онучах, трясущаяся голова и бесформенные руки, державшие клюку, медленно двинулась к дому. Франка повела ее в хату и усадила, не переставая болтать и сыпать радостными восклицаниями. Она подбежала к шкафчику и достала оттуда хлеб, поставила на стол миску холодного картофеля и соль.

— Ешь, миленькая, ешь! Ой, как же я рада, что ты пришла! Тут слова сказать не с кем!

Нищая не сразу принялась за еду — видно, сыта была. Она хитро и пытливо следила из-за красных век за всеми движениями Франки.

— Эге, да ты, я вижу, тут опять полной хозяйкой, как прежде! — удивилась она.

— А как же! — с гордостью отозвалась Франка, — Что было, то все забыто… как будто ничего не случилось!

— Ну, расскажи, ради бога, расскажи, где была, что делала, как сюда вернулась и как вы с Павлом помирились? — просила Марцеля.

Франка не заставила себя упрашивать. Села и стала рассказывать все по порядку, а когда говорила о том, как Павел все ей простил и принял ее ребенка за своего, у нее дрожали губы и слезы блестели в глазах, Марцеля тоже стала серьезна и как-то нахохлилась, отчего ее квадратная фигура казалась еще более неуклюжей.

— Вот хороший человек! — сказала она тихо и восторженно.

— Хороший! — согласилась Франка. — Добрее его на свете нет!

Она вдруг задумалась, неподвижно глядя в одну точку. Вздохнула.

— Хотя… Знаешь, Марцелька… Он теперь уже не такой добрый, как был…

— Да что ты! — воскликнула Марцеля.

— Верно тебе говорю. Раньше, бывало, я что хочу, то и делаю. Сплю, пока спится… Сделаю что по хозяйству — хорошо, а не сделаю — никогда он ни словом меня не корил. Еще и конфет привозил, и на руки брал, как малого ребенка. Под конец, когда я уже его разлюбила, я ссорилась с ним, кричала… а он все терпел! Молчит, бывало, как стена, а то обнимет и просит: «Ну, перестань, дитятко, полно, успокойся!» А теперь — где там! Чуть свет — уж он, мучитель мой, стоит над постелью и велит мне подниматься. Как ни прошу, как ни противлюсь, — не помогает! Я — свое, а он — свое: вставай да вставай! Иной раз и за руки с постели стащит, а потом велит на колени стать и молитвы за ним вслух твердить. И по книжке молится… а как он читает? Ой, боже милостивый, — пока одну молитву прочитает, у меня от стояния на коленях голова начинает кружиться. Известное дело, мужик, как он может читать хорошо? А после молитвы начнет понукать: огонь разведи, корову подои… то огород копать пошлет, то хлеб печь заставит. Даже когда из дому уходит, и то наказывает: «Смотри, Франка, все сделай, что надо». А если чего не сделаю, так он, когда вернется, начинает меня отчитывать или ругается, Я все теперь делаю, хотя мне перед самой собой стыдно, что в такую черную работу впряглась… да и сил нет, иной раз кажется — свалюсь от слабости… Но уж лучше работать до упаду, чем слушать, как он толкует про бога, про черта, вечные муки… и всякие другие глупости…

Да, я теперь, как раба, телом и душой ему продалась. Здоровье потеряла, а на шее у меня ребенок — так куда же я денусь? Другого спасения нет, как только жить здесь с ним. Такая уж мне доля выпала… В недобрый час я на свет родилась!..

Так жаловалась Франка. Безнадежная тоска смотрела из ее глаз, и прежде печальных. Вдруг из них хлынули слезы — но так же внезапно перестали течь. Она схватилась за голову и застонала:

— Ой, Марцелька, если бы ты знала, как меня голова замучила: болит и болит! Когда я сюда приехала, она несколько недель совсем не болела, а теперь — опять болит, и в ушах шумит… Не так сильно, как раньше, а все-таки шумит…

Она сняла цветастый, ситцевый платок и, намочив в ведре полотняную тряпку, обвязала ею голову.

— Вот единственное мое спасение: когда боль уже невмоготу, — холодной водой смочить.

Она села на прежнее место, против Марцели, а та, сложив руки, так внимательно следила за ней и так глубоко задумалась, что ей даже изменила на время обычная болтливость. Только через некоторое время она медленно заговорила:

— Скажите на милость! Такой он, значит, суровый стал? Ай-ай-ай! А все же, милая моя, счастье твое, великое счастье, что на такого человека напала! Где это видано — столько жене прощать, и чужое дитя кормить, да еще к работе тебя приглашать, как пани какую к столу? Такая доброта не шутка!

— Знаю! — бросила Франка, обеими руками сжимая лоб. — За эту доброту я и пошла к нему в неволю!

Марцеля, качая головой, уставилась в пол. На ее старое некрасивое лицо легла тень мрачного раздумья. И после долгой паузы она заговорила хрипло и заунывно, словно обращаясь к земле, на которую был устремлен ее взгляд:

— Ой, доля моя, доля! Зачем же ты и мне в молодые годы не послала такого спасителя? Зачем оставила одну на свете, как былинку в поле? Уж я бы знала, как такого человека почитать, и не пришлось бы мне маяться с детьми-сиротами, не пришлось бы на старости лет нужду и обиду терпеть!

Качалась голова, обмотанная грязной тряпкой, а из груди рвался не то плач, не то причитание. И, наконец, полилась дрожащая, хриплая, трогающая сердце песня:

Повей, повей, ветер, из зеленого гая,

Воротись, наш паночек, из дальнего края.

— Ага! — резким, высоким голосом крикнула Франка. — Хорошо тебе так говорить, Марцелька, когда ты уже старая, как гриб замшелый! А в молодые годы человеку веселья хочется, и удовольствий разных, и свет повидать!

Марцеля отвела от пола налитые мутной влагой глаза и в упор посмотрела на Франку:

— А сколько тебе лет, милуша моя?

— В сретенье тридцать восьмой пошел, — с явной гордостью ответила Франка.

Марцеля потрясла головой.

— Эге, уже и ты не молоденькая, недалеко тебе до сорока. А сорок лет — бабий век!

— Неправда! Поговорку эту хамы выдумали. Ой-ой, как бы за мной еще хлопцы бегали, если бы я здорова была и не сидела в такой яме!

Привлек ли взгляд Марцели поблескивавший в углу самовар или висевший на стене мешочек с мукой, но, желая загладить свои слова, она торопливо принялась подпевать Франке:

— А как же! Неужели не бегали бы! Ты такая стройная и тоненькая, как те барышни, что в корсетах ходят, а ручки, как у ребенка, маленькие… И глаза…

Со двора Козлюков донеслись голоса. Франка, став коленями на лавку под окном, прижалась лицом к стеклу. Она увидела Ульяну, загонявшую корову в хлев, четверку ребятишек, бегавших по двору, Филиппа и Данилку с косами. Филипп входил в дом, а Данилко у ворот разговаривал с каким-то парнем такого же возраста.

— Смотри-ка, Марцелька, — зашептала Франка. — Смотри, как Данилко выровнялся… какой стал красивый парень!..

Восемнадцатилетний Данилко и в самом деле был хорош. В коротком холщовом кафтане и высоких сапогах, с косой на плече, поблескивавшей в последних лучах солнца, он стоял у ворот, стройный, веселый. Лицо у него было нежное, как у девушки, волосы — рыжевато-золотистые.

Дряблые, в складках, щеки Марцели затряслись от беззвучного лукавого смеха.

— Э, мальчонка еще! — сказала она. — Молоденький, вот и гладкий.

— Ничего, что молодой! Статный какой и складный — как панич! Смотрите-ка, а я до этих пор и не примечала, что он такой красавчик!

По лицу Марцели все шире расплывалась ехидная усмешка. Понизив голос, она заискивающе спросила:

— Хочешь, перескажу ему, что ты про него говорила? Вот обрадуется-то! О, господи Иисусе, пресвятая богородица, ну и потеха! Ему небось и на ум не приходило, что кто-нибудь его красавцем назовет!

— Скажи ему, золотая моя, брильянтовая, непременно скажи! Вот любопытно мне, обрадуется ли он и что про меня скажет?

В эту минуту Ульяна вышла из хлева, и дети, как птенцы, слетелись к ней. С веселой улыбкой что-то говоря им, она зачерпнула из подойника молока в кружку и, наклонясь, стала поить по очереди всех четверых, поднося кружку к вытянутым вперед детским ротикам: тут было трое ее ребят, а четвертый был Октавиан. Она напоила молоком и его — правда, после всех, и, может быть, ему дала поменьше, чем своим, но все-таки дала. Затем все четверо побежали за нею в дом.

Франка, хоть и смотрела в окно, не заметила этой сценки на соседнем дворе. Она была поглощена своими мыслями и долго молчала. Наконец, когда в избе уже начало темнеть, она выпрямилась и усталым движением заломила руки над головой. Ее большие глаза, черневшие под мокрой тряпкой на лбу, полны были безнадежной печали.

— Ох, Марцелька, милая моя! — промолвила она тихо. — Так меня грызет что-то… тяжко мне на свете жить!

— С чего бы это? Чем тебе плохо? — удивилась нищенка.

— А чем хорошо? — отозвалась Франка. И, сидя в той же позе, с заломленными над головой руками, продолжала: — Видишь, он хоть и добрый, а деликатного обращения не понимает. Ни уважить меня, ни говорить так, как мне нравится, не умеет. И в грубой одеже ходит… И такой он… уж не знаю, как тебе сказать…

Она подумала немного.

— Известно, мужик… какой бы ни был хороший, а все-таки — мужик!

И она договорила еще тише:

— И такой уж он теперь старый… старый!

Загрузка...