V

Миновала пора сенокоса и жатвы. Многое произошло за это время в двух стоявших рядом избах. Когда косили луг Филиппа за деревней, Павел вышел как-то утром из своей избы, посмотрел на небо и сказал зятю, который нес в хлев солому:

— Ты, Пилип, поскорее свези сено с луга, а то не сегодня-завтра господь дождик пошлет. И по ветру заметно, что зарядит надолго.

В предсказания Павла насчет погоды Филипп свято верил. Он поспешно стал запрягать лошадь в телегу, а Данилке велел приготовить вилы и грабли. Ульяна оставалась дома, чтобы, если какому-нибудь проезжему понадобится паром, перевезти его через реку. В эту пору Неман всегда мелел и течение было очень медленное. Весною даже и мужчинам вдвоем трудно было управляться с паромом, а сейчас это было под силу и одной Ульяне. Если же перевозить пришлось бы пару лошадей или тяжелый воз, — то Павел, который сегодня собирался ловить рыбу недалеко от берега, мог быстро прийти сестре на помощь.

В то время как они сговаривались об этом с Филиппом, запрягавшим лошадь, из-за спины Павла появилась Франка и сказала, что она тоже поедет на луг сгребать сено. Дома она уже все сделала — еды наварила на весь день, корову подоила — и теперь хочет помочь Филиппу с уборкой.

На Франке была сегодня белоснежная рубаха, голубая ситцевая юбка и розовый передник. Черные волосы, выбиваясь из-под пестрого платка, падали на лоб и плечи. Она была как-то особенно оживлена, глаза ее и белые зубы весело сверкали. Филипп встретил ее предложение ироническим смехом:

— От твоей работы разве только черту будет потеха!

Но за Франку вступился Данилко:

— Пусть едет. Втроем все-таки полегче, скорее кончим.

— Пусть, пусть едет! Покажете ей раз-другой, как граблями ворочать, так авось сумеет. Все-таки хоть немного поможет, — решил Павел.

Франка села в телегу с Филиппом, а Данилко пошел пешком другой, короткой дорогой. Но едва немного отъехали от дома, Франка соскочила и побежала к шедшему межой Данилке.

— Эге! — крикнула она Филиппу, убегая. — Мы той дорогой скорее дойдем, чем ты доедешь!

Возвратясь вечером с луга, Филипп с удивлением рассказал жене, что «эта шальная» довольно ловко сгребала сено и в самом деле немного помогла им.

— Если бы не лень, она бы с любой работой справлялась, — заключил он.

— Да, она, когда захочет, все сумеет. Такая проворная! — вставил Данилко, набивая рот хлебом. Он то и дело поглядывал в окно на Франку, хлопотавшую у себя во дворе, и глаза у него, как у кошки, загорались зеленоватым светом.

С этого дня Франка часто ездила с Козлюками в поле. В жатву она ходила с серпом на их загоны и, хотя не могла жать так неутомимо и ловко, как Ульяна, потому что не хватало сил и сноровки, — все же много помогла им. Филипп в это время работал на другом участке своего небольшого поля или был занят дома и на пароме, а Данилко и обе женщины жали и свозили снопы в амбар. Франка и Данилко часто ездили домой вдвоем на доверху нагруженном возу, потом возвращались в поле и снова принимались за работу. Франка, хоть и жаловалась на жару и боль в пояснице, была весела, говорлива и, как никогда, проворна и усердна в работе. Ульяне она всячески угождала, называла ее «золотой и брильянтовой», беспрестанно целовала ее малышей и нянчилась с ними, а уж к Данилке липла, как муха к меду! Долго никто не придавал этому значения. Если она дурачится и шутит с мальчишкой, а в воскресенье куда-то исчезает с ним вдвоем, на несколько часов, что же из того? Хоть она как будто и остепенилась, и работать стала охотнее, и не досаждает, как оса, — все-таки всю дурь из головы сразу не выкинешь! Женщина она немолодая, а иной раз глупее малого ребенка. Данилко тоже еще ребенок — вот они друг другу и под стать. Хорошо уже и то, что она опомнилась, трудится, людям помогает и со всеми приветлива. Ведь жить в таком близком соседстве с ведьмой совсем не сладко! Так пусть себе чудит, бог с ней, — только бы не злобствовала! Так рассуждали Козлюки.

Теперь Ульяна опять дружелюбно относилась к невестке, все чаще брала к себе Октавиана и старалась отблагодарить Франку за помощь в поле всякими услугами по хозяйству: то хлеб для нее замесит и испечет, то белье в реке выполощет и вальком выколотит, то принесет с реки воду — одно ведро себе, другое Франке.

Так три долгих месяца эти люди, чья чистая жизнь проходила в тяжких трудах, ничего не замечали, и никакие подозрения им в голову не приходили. Ни малейшая тень порока не затмевала им яркий свет солнца, в котором они купались целые дни, ни одна капля грязи не тяготила их совести, когда они засыпали утомленные и крепко спали всю ночь.

А Павел все это время выезжал далеко на ловлю и, возвращаясь после долгих отлучек, заставал Франку за работой, веселую, принаряженную, в белой, как снег, рубахе и розовом фартуке. Правда, она часто отвечала ему грубо и ворчливо, иногда отталкивала его с нескрываемым отвращением, но Павел приписывал это остаткам дьявольских искушений, которых еще не побороли молитвы и увещевания. «Пусть уж будет, какая хочет, только бы честно жила», — говорил он себе и брал на руки Октавиана, давал ему привезенные из города баранки. Он все крепче привязывался к ребенку, все нежнее любил и баловал его. Играя с ним и лаская его, он не обращал внимания на сердитое брюзжание Франки и злые слова, которые по временам вырывались у нее, — тем более что к ней скоро возвращалось хорошее настроение, и тогда она разговаривала с ним дружелюбно, наполняла избу болтовней и смехом; особенно любил Павел ее смех.

Все эти три месяца ни единая тучка не омрачала его существования, ничто не теснило свободно дышавшую грудь и не мешало ему спать по ночам крепко и спокойно.

Вдруг в конце одного августовского дня в избе Козлюков забурлило, закипело, как в котле. Крики взрослых и рев детей сливались в адский шум. Филипп колотил брата.

Было это в сумерки. Неизвестно, как и от кого Филипп узнал о том, за что он сейчас бил брата, но неожиданное открытие предстало перед ним в такой бесстыдной и грубой обнаженности, что потрясло до глубины души даже этого сильного и простого человека. До сих пор он никогда не обижал младшего брата, но сейчас словно озверел: лицо его было искажено яростью, и он исступленно колотил парня, одной рукой держа его за шиворот.

— Содом и Гоморра! — кричал он. — Ведь из-за тебя божий гром нам хату спалит. Ведь он тебе как родной дядя, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его отблагодарил! Ты с его женой… тьфу! За плуг, за цеп! Работай! Я тебе покажу, как с бабами пакостничать! Хочешь кару божью на нас и детей наших навлечь? Вон, сейчас вон из дома! Слышишь? Хоть бродяжничай, хоть в батраки нанимайся, а здесь чтоб духу твоего не было! Пропадай ты пропадом, а из моего дома вон! Вон! Вон!

Выкрикивая все это, Филипп бил брата и толкал его к двери, но тот хотя и был слабее его, сопротивлялся изо всех сил. Ульяна голосила и ломала руки, дети ревели. Наконец Данилке у самого порога удалось вырваться из рук брата, и, красный, как пион, в разорванном на плечах кафтане, он, сверкая глазами, дерзко закричал:

— Никакого права не имеешь меня из хаты выгонять! Она моя так же, как твоя! Мы одного батьки дети!

— А кто тебе батькой был? — опять бросаясь на него, гаркнул Филипп. — Я тебе батькой был, когда ты малым сиротой на моих руках остался! Для того я тебя кормил и растил, добру учил, чтобы ты Содом и Гоморру из нашего дома сделал? Я тебя проучу, будешь помнить! Я тебе покажу, как…

И вместе с градом отвратительно бесстыдных и грубых слов на голову и спину Данилки снова посыпались удары. Оба яростно боролись у двери. Ульяна, заливаясь слезами, пыталась их разнять, дети вопили уже благим матом, за печью отчаянно кудахтали разбуженные куры, и даже Куцый завыл под лавкой, а серый кот (на него то ли кто-то наступил, то ли он просто испугался) бешено мяукал и метался по избе, не зная, куда удрать. И в эту самую минуту вошел Павел.

Он возвращался с реки и на полдороге услышал крики в хате Козлюков. Встревоженный и удивленный, он торопливо направился к ним.

Увидев брата в дверях, Ульяна, охваченная жалостью к нему или, быть может, страхом, что теперь они лишатся его расположения, с громким плачем упала ему в ноги. Данилко, оттолкнув Филиппа, выскочил в сени, а Филипп, взъерошенный, с лицом, пьяным от бешенства, обернулся к Павлу и все рассказал ему теми же грубыми, бесстыдными словами, какими перед этим корил парня за то, что было в его глазах тяжким преступлением. Рассказ этот занял не более трех минут, и, когда Ульяна, еще стоя на коленях, закричала: «Молчи, Филипп! Ох, Филипп, что ты делаешь! Молчи!» — было уже поздно: Филипп успел все сказать, и Павел вышел из хаты.

Он направился к себе не двором, а перешагнул через низенький плетень в огород и прошел по грядкам, топча густую зелень. Он был бледнее полотна и дрожал как в лихорадке, глаза метали молнии. Буря, какую могут вызвать только гнев и ревность, шумела в его мозгу, терзала нервы, рвала на части тот кусочек плоти, который бьется у человека в груди и называется сердцем, и почти лишала рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени. С грохотом распахнул дверь. В хате, у печи, в темной глубине которой светились раскаленные уголья, стояла Франка. Она так согнулась и съежилась, что казалась меньше ростом, и крепко прижимала руки к груди, а лицо ее, освещенное огнем, казалось в полумраке красным, как кровь.

Она отлично знала, что произошло в доме Козлюков, и видела в окно, как Павел вошел туда и с каким лицом он оттуда вышел. Ей было страшно, но еще больше — стыдно. Тот стыд, который она испытала, когда после почти трехлетних скитаний вернулась к Павлу, был ничто в сравнении с тяжелым, жгучим стыдом, который мучил ее сейчас. Потому-то она и сжалась вся и лицо ее пылало, как жар в печи. Как только Павел перешагнул порог, она протянула к нему руки и крикнула:

— Не верь ты им, Павелко, не верь, это неправда… Они это нарочно…

Первый раз в жизни Франка лгала — и не со страху, а от стыда. В эту минуту она отдала бы полжизни за то, чтобы он поверил ее лжи. Но Павел шагнул к ней и, не говоря ни слова, не переводя дыхания, железными пальцами сжал ее руку у плеча. Франка пронзительно крикнула и согнулась до земли под сыпавшимися на нее ударами кулака. Она крикнула еще несколько раз — и вдруг почувствовала, что плечо ее освободилось от железных тисков и что она одна в избе. Павел вышел теми же большими шагами, как вошел, шатаясь, со струйками пота на лбу. Обойдя избу, он припал лбом к ее задней стене, выходившей на косогор, и зарыдал. Взрыв гнева и ревности, заставивший его там, в темной избе, поднять руку на корчившуюся у его ног женщину, уже утих, все растворилось в щемящей сердце боли, жалости к себе, к Франке, обиде за то человеческое, доброе, святое дело спасения, которое дважды озарило его душу небесным светом — и кончилось ничем. Сжав руки, припав лицом к шероховатой стене, он отрывисто бормотал, захлебываясь слезами:

— Нет, видно, не будет ей спасения, а мне счастья на этом свете!.. Что делать? Боже милостивый, что теперь делать?

Час спустя он уже плыл в своем челноке, мелькавшем темной точкой на сальной груди Немана под загоравшимися на небе звездами. За лодкой бежала серебряная дорожка, и жемчужный плеск струи сливался с вечной монотонной песней реки.

Всю эту ночь провел Павел на воде, а может быть, в каком-нибудь уединенном месте на берегу под старой вербой или дрожащей осиной.

А в хате, где он оставил Франку лежащей на полу, часа через два после его ухода шепотом велся в темноте разговор, прерываемый стонами и вздохами.

— Ай-ай! Побил! Скажи на милость! Видно, сильно ревнивый, если драться начал! Никогда этого за ним не водилось, чтобы он на кого руку поднял. Такой смирный мужик, такой добрый… а дерется!

Лежавшая на постели фигура зашевелилась, и в темноте раздался стон.

— Чтоб ему господь никогда этого не простил, как я не прощу! — резко выкрикнул женский голос. — Не прощу! До смерти не забуду! Срам! Ох, какой срам! Вот до чего я дожила, вот чего дождалась! На то ли меня мать родила, чтобы мужицкие кулаки по моей спине гуляли! Ведь я из благородной семьи, у дедушки свои дома были, мать образование получила, и двоюродный брат у меня богач, живет не хуже любого пана… а мне вот какая судьба выпала! Накажи его бог за меня! Чтоб ему ни на этом, ни на том свете добра не было!

Так она роптала, проклинала Павла, по временам плакала по-детски жалобно, а то вдруг, как фурия, срывалась с постели, рвала на себе волосы, колотила себя в грудь.

— Хватит, отблагодарила я его за доброту, заплатила синяками и срамом! Помнила я эту его доброту, и оттого мне так стыдно было перед ним, что, кажется, живьем бы под землю ушла, только бы ему в глаза не смотреть. А теперь уже я ничего не стыжусь! Ничего! Если ему можно меня бить, так и мне можно делать, что захочу! Ушла бы я опять, если бы не Данилко, — бросить его жалко. А может, и уйду… Вот возьму да и сбегу…

— А Ктавьян? — откликнулся хриплый голос из темневшей на полу кучи лохмотьев.

— Черт с ним! Ничего не жалко, пусть все прахом идет! — вспылила Франка, но вдруг замолчала и только через минуту неуверенным тоном сказала: — А что? Оставлю тут…

Но, ощутив у своих босых ног тепло детского тела, она снова заколебалась:

— Уж не знаю… — зашептала она, — Тут ли мне его оставить… или с собой взять… Да притом и Данилки жаль… Ох, Марцелька, если б ты знала, как он мне люб!.. Какой он ласковый! А ты не видала его, когда сюда шла, а?

— Как не видеть? Видела. Нарочно зашла к ним, чтобы посмотреть, что с хлопцем, как он там, бедняга…

— Ну и что? Что? — торопила ее Франка. — Говорил он с тобой? Может, велел передать мне что-нибудь?

— Ничего не говорил и передать ничего не велел, — ответила Марцеля. — Известно, дитя еще: брат поколотил, вот он сидит и ревет… Что же ему еще делать?

Франка прерывисто вздохнула.

— Вот ведь и он мужик, а не такой, как все эти хамы… Молоденький, пригожий и еще грубости этой от других не перенял…

— А ты когда-то и про Павла то же самое говорила — что он хоть и мужик, а не такой, как все…

— Накажи его бог за то, что он меня так обманул и соблазнил! Прикинулся добрым и обходительным, а теперь показал, кто он таков! Если бы я тогда, ума лишившись, за него не вышла, я бы теперь могла с Данилкой обвенчаться…

Марцеля так и ахнула.

— Опомнись, миленькая, что ты городишь! Да ведь он дитя в сравнении с тобой, он тебе в сыновья годится!.. Ах, чтоб тебя! Смотрите, что придумала! Господи Иисусе, бабе в сорок лет за такого сопляка выходить!

Старуху душил неудержимый смех. Боясь рассердить Франку, она старалась его заглушить и зажимала рот ладонями. А Франка, закинув руки за голову, сказала немного обиженно:

— Что ж из того, что я его старше? Вот я у одной пани служила, так она постарше меня была, а муж молоденький — и еще как он перед ней выплясывал и во всем ее слушался! Чего только не бывает на свете, ой-ой! Ты, может, думаешь, что Данилко не захотел бы на мне жениться? А я тебе говорю — захотел бы! И еще как захотел бы!

— Это он тебе сам сказал? — спросила Марцеля.

— Говорить не говорил, да я знаю…

Старуха, сидя у ее постели, все еще тряслась от сдерживаемого смеха, но через минуту заговорила льстиво, певучим голосом:

— Да как же ему не хотеть? Кто не захотел бы такой красавицы? И пригожая ты, и веселенькая, и проворная, как белая козочка на лугу, а нежная, словно царевна какая…

— Вот видишь! — подхватила Франка. — Да что же делать, когда этот мужик, грубиян, медведь, по рукам и ногам связал меня! Разбойник этакий, кровопийца!

Она опять заметалась, села на постели и запустила руки в волосы. Когда она заговорила, горячо и стремительно, ее шипящий голос наполнил все углы темной избы.

— Разлюбила я его давно… такой вол, медведь… нудный, старый… а уж теперь, когда он посмел руку на меня поднять, еще во сто раз больше не терплю его… ненавижу! Так ненавижу, что, кажется, убила бы, своими руками задушила…

— Тсс! — с ужасом зашикала на нее Марцеля. — Еще войдет ненароком и услышит.

— Не придет! Его теперь всю ночь по реке черти носить будут! Уж я его привычки знаю… А если бы и услышал, так что? Я ему сама все скажу. Пусть знает, как обижать женщину из хорошей семьи!

Она судорожно зарыдала, а немного успокоившись, попросила Марцелю намочить тряпку в холодной воде и подать ей, потому что голова у нее так разболелась и в ушах так шумит, что она, кажется, сейчас умрет.

Недели две Франка постоянно ходила с мокрой тряпкой на голове, и видно было по ней, что боли, которые она этим пыталась унять, в самом деле очень мучительны. Она высохла, как щепка, и на ее бескровных восковых щеках пылал по временам багровый румянец. По утрам, поднимаясь с постели, она дрожала в ознобе и шаталась. Только в порывах гнева она проявляла удивительную энергию и вся как-то подбиралась. Болезнь, зародившаяся еще в нездоровых условиях ее детства и беспокойной скитальческой жизни в молодые годы, обостренная нуждой и душевными страданиями во время последних невзгод, тюремным заключением и постоянной тревогой за будущее, теперь быстро развивалась. Это была одна из тех таинственных болезней, зачатки которых кроются в организме некоторых людей уже с самого рождения. В атмосфере спокойной и чистой жизни они могут исчезнуть, но трагические события или болотные испарения жизни способствуют их развитию, и тогда они отравляют мозг и волю человека. Мозг и воля Франки действовали сознательно, разумно и с напряженной, неистовой энергией, но только в одном направлении… Она считала себя страшно, жестоко униженной и обездоленной, она жаждала мстить за это, вредить, досаждать, заставлять страдать и других. А еще сильнее жаждала она полной, неограниченной свободы. Малейшее насилие над ее волей и всякая зависимость всегда раздражали ее, были ненавистны, но прежде она, сердясь и раздражаясь, терпела их в силу необходимости, — а теперь уже совсем не могла мириться с ними. Ее неуравновешенность, раньше проявлявшаяся только временами, перешла в постоянное истерическое раздражение: она уже не ворчала, а кричала. Все, что мешало ее свиданиям с Данилкой, разжигало до безумия ее чувственные инстинкты, которых никогда не могли обуздать ни преграды, ни стыд. А воспоминание о том, как Павел бил ее, раздуло ее оскорбленную гордость в какое-то болезненно преувеличенное чувство собственного превосходства, чуть ли не в манию величия. Особенности ее темперамента и характера, а также направление ее мыслей, порожденное обстоятельствами жизни, усиливали мучительную нервную болезнь, доводившую все чувства Франки до крайнего напряжения.

И в тесном пространстве между двумя хатами каждый день творилось теперь такое, чего в этой деревушке никогда не слыхивали: перебранки, угрозы, вопли, плач — сущий ад. Степенная и тихая Ульяна тоже взъелась на невестку — она не могла простить ей измены Павлу, позора, который она навлекла на их дом, ругательств, которыми Франка постоянно осыпала ее. Франка возбуждала в ней такое же чувство, как трясина, в глубине которой кроются всякие ужасы. Ульяна с ее неумолимо строгими правилами женской добродетели, внушенными ей с детства и почерпнутыми из окружающей среды, находила для любовных безумств Франки только два названия: «распутство» и «Содом и Гоморра». Произнося их, она краснела от стыда, как девушка, и плевала, кривя коралловые губы с таким омерзением, словно проглотила какое-нибудь противное насекомое или напилась вонючей воды из лужи. Притом, прожив всю жизнь в деревне и не имея ни малейшего представления о людях иного мира, она боялась этой чуждой, непонятной женщины, этой шальной бродяги, считая ее способной на все, вплоть до поджога дома и убийства невинного ребенка. И разве Франка сама не подтверждала этого? Ведь наутро после того памятного дня она, выбежав во двор, грозила Филиппу и ей, что спалит их хату за то, что они донесли на нее мужу и по их милости ее, дочь благородных родителей, образованную и нежно воспитанную, избил этот хам! А в другой раз было еще хуже. Увидев издали шедшего в поле Данилку, Франка хотела побежать за ним, но игравшая у ворот маленькая Марыська подвернулась ей под ноги и, падая, ухватилась за ее юбку. И что же? Эта сумасшедшая схватила девочку, как коршун — жаворонка, и отшвырнула ее от себя так далеко и с такой силой, что Марыська ударилась о забор и сильно ушиблась — у нее до сих пор на спине и лбу оставались большие синяки! Тут уж и Филипп и Ульяна бросились к Франке и хотели ее бить за то, что она обидела их ребенка, но Франка убежала к себе в хату и заперлась изнутри. Зато на другой день они обругали ее за Марыську последними словами, а она, ничего не говоря, схватила топор и помчалась вниз, к реке. Они не поняли, зачем она взяла топор и для чего бежит к реке.

— Может, утопится. Дай-то бог! — говорили они между собой.

Но Франка и не думала топиться. Войдя по колени в воду, она принялась рубить топором паром Филиппа. Худая, желтая, как восковая свеча, с мокрой тряпкой, обмотанной вокруг головы, она не хуже любого мужчины ударяла топором в доски парома. Исступление придавало ей силы, и щепки летели во все стороны. К счастью, Павел, ловивший рыбу поблизости, увидев жену, догадался, в чем дело, и, подбежав, вырвал у нее топор. Потом, как она ни вопила и ни вырывалась, он потащил ее наверх, втолкнул в избу и запер дверь снаружи. Он даже окно заложил рогожей и подпер колом, чтобы она не могла выскочить. Когда Павел ушел, Филипп, по просьбе жены, подкрался к окну и, отогнув край рогожи, заглянул в щель. Франка сидела на полу в темном углу и, держась за голову, плакала беззвучно, но сильно, вздрагивая всем телом.

— Пусть ревет! Дал бы бог, чтобы она изошла слезами! — проклинал ее Филипп, до крайности рассерженный за паром. Но Ульяна, которой он рассказал о том, что видел, призадумалась, вздохнула и молча пошла к избе Павла. Маленький Октавиан, на которого она час тому назад, после ссоры с его матерью, накричала и прогнала со своего двора, сидел у ворот, испуганный и печальный. Ульяна, кивком головы подзывая его, крикнула:

— Иди сюда!

Мальчик тотчас подбежал к ней, а она погладила его по голове и ласково сказала, чтобы он шел к ее ребятишкам, которые играли на песке под соснами. При всем ее отвращении и ненависти к Франке, мысль, что эта женщина в такой радостный солнечный день сидит взаперти и плачет в темном углу, не давала Ульяне покоя. Ульяна вряд ли отдавала себе отчет в своих мыслях и чувствах, но, вероятно, в эти минуты она смутно поняла, что великая злоба, живущая в душе человека, бывает великим несчастьем для него самого.

В тот самый день, под вечер, у Павла на берегу произошел разговор с Авдотьей. Он имел вид человека больного или сильно утомленного. Голова его поникла, запавшие глаза из-под нахмуренного лба угрюмо смотрели в землю. Подперев рукой щеку, он говорил медленно и тихо:

— Что делать? Боже милосердый, что мне с ней делать?

Авдотья, босая, маленькая и тщедушная, но прямая, как свеча, стояла над полным ведром, подняв к Павлу морщинистое лицо, огорченное и растерянное. Рот ее был полуоткрыт, но она молчала, не зная, что сказать, как помочь Павлу в его беде, о которой вся деревня, из конца в конец, уже толковала, как о чем-то чудовищном. Павел понимал, что ему ни к чему скрывать свое горе, так как все о нем знают. Неподвижно и молча стояли они друг против друга — он, подпирая ладонью побледневшую щеку, она — выпрямившись и сжав под передником руки, глядя на него снизу вверх из-под надвинутого на лоб красного платка. Кроме них, на песчаном берегу не было ни души. Позолоченная лучами заходящего солнца, река текла спокойно, с неумолчным однотонным журчаньем. Над лесом на другом берегу висело продолговатое светло-зеленое облако. Из деревни доносилось мычанье скота. День был теплый и ясный.

Авдотья приложила палец к губам, еще с минуту помолчала, размышляя. Затем вдруг, с неожиданным взрывом энергии, как человек, пришедший к окончательному выводу, воскликнула:

— Бей!

И, переминаясь с ноги на ногу, блестя глазами, продолжала:

— Бей ее, Павлюк, бей! За все бей: и за распутство, и за злость, и за лень! Не жалеть ее надо, а учить! Добром да лаской не научил, и молитва святая не помогла, и работа не помогла, — так авось это поможет! Может, она кулаков твоих побоится… Может, ее в страхе держать надо, тогда она опомнится! Уж видно, другого средства нет, иначе с ней не сладишь. Бей!

— Да, видно, другого средства нет, — машинально повторил Павел и вдруг всплеснул руками. — Что делать? — начал он снова. — Если бы мне одному было худо, я терпел бы. Да мне своих жаль! За что им приходится терпеть от нее всякие неприятности и брань слушать? Сам не знаю — может, денег ей дать, все отдать, а из дому выгнать? Я бы, пожалуй, так и сделал… уж, кажется, и любить я ее больше не люблю… а все-таки жаль на верную погибель ее отпускать… Выгоню — грех на душу возьму. Ведь я перед святым алтарем клятву дал, что не оставлю ее до самой смерти! Что же это выходит? И так худо, а этак — еще хуже. Что тут делать, а?

— Бей, — повторила Авдотья.

— Ох, да мне это битье… Я и собаки никогда не бил!

— А ее бей! Для ее спасенья! Может, страх ее образумит.

— Для ее спасенья… может, еще образумится… — не поднимая глаз от земли, повторил Павел.

Час спустя он вошел в хату, ощупью нашел в темноте лампу, зажег ее и окинул взглядом комнату.

— Франка, есть давай! Слышишь? Живо!

Голос его звучал жестко. Франка выскочила из угла и, сердито взмахнув руками, закричала:

— А ты со мной своим хамским языком говорить не смей! И приказывать мне не смей, не слуга я тебе! Хоть я, ума лишившись, и вышла за тебя, а я перед тобой — пани, княгиня, королева! Не я тебе, а ты мне служить должен, пыль передо мной сметать!

Долго еще она выкрикивала подобные фразы, взбешенная тем, что Павел запер ее на несколько часов в темной избе. Павел, не отзываясь ни словом, слушал все это с каменным спокойствием. И только когда она наконец замолчала, он повторил:

— Давай есть!

— Нет у меня для тебя ничего! — крикнула Франка.

— Свари сейчас же! — сказал он, повысив голос.

Потому ли, что она сама весь день ничего не ела и была голодна, или ей хотелось погреться, так как ее бил озноб, но она принесла из сеней вязанку дров и, злобно ворча что-то, затопила печь, потом налила в горшок воды и всыпала несколько пригоршней крупы.

Павел некоторое время следил за ней рассеянным взглядом, в котором по временам вспыхивали искорки гнева. Потом пересел к столу, раскрыл молитвенник и стал его перелистывать. Быть может, он сделал это, чтобы не видеть Франки, или хотел прогнать мысли, вертевшиеся у него в голове. Должно быть, именно с этой целью он стал читать вполголоса:

— «Пусть оп-ла-ки-ваю я грехи мои, пусть гоню от себя ис-ку-ше-ния…»

У печи, в которой уже пылал огонь, раздался резкий язвительный смех.

— Вот так чтение! Любо слушать! Сразу видно, что ученый! Эх, навоз тебе возить, а не книги читать! Деревенщина!

Павел, подперев голову руками, читал дальше:

— «Пусть ис-пра-а-влю дур-ные склон-но-с-ти… склонности мои…»

— Перестанешь ты или нет? — крикнула Франка. — Мне легче кваканье лягушек слушать, чем это хамское чтение! Читать ему захотелось! Какой пан выискался! Граф! Раввин еврейский!

Павел читал, вернее — бубнил, растягивая слоги:

— «Пусть с-т-р-е-м-люсь я к до-бро-де-доброде-те-ли…»

Тут маленькая дрожащая рука ловко выхватила у него книжку из-под носа. Он вскочил, выпрямившись, как струна, глаза у него засверкали.

— Отдай!

— Не твоя книга, а моя! Не имеешь права мое трогать! Захочу — так сожгу, и все! На том свете черти тебе будут книжки давать!

— Франка, отдай, слышишь? Изобью! — сквозь сжатые зубы процедил Павел, и видно было, что он с невероятным трудом сдерживает гнев, страшный гнев человека смирного и доброго, но доведенного до крайности.

— Бей! — крикнула Франка. — А книжку я сожгу!

Она размахнулась, как бы желая бросить молитвенник в огонь, но ей помешала железная рука, которая, как тисками, сжала ей плечо.

Павел вырвал у нее книгу и тяжело сел на лавку.

Он был бледен как смерть, тяжело дышал и несколько раз повторил шепотом:

— Ад! Ад! Ад кромешный!

Он еще сдерживался, не хотел бить ее. Через несколько минут он даже заговорил с нею сдавленным, прерывающимся голосом:

— Франка, опомнись! Побойся бога, душу свою пожалей… Ведь ты мне когда-то на могилах перед святым крестом клялась… и потом клялась в костеле… Ведь я тебе ничего худого не сделал… За что ты меня мучаешь? Зачем сама себя губишь?

Франка молчала, стоя у огня, и дрожащей рукой помешивала в горшке воду с крупой. Лицо ее, освещенное красными отблесками огня, выражало какую-то нерешимость, сомнения, раздумье. Бушевавшая в ней злоба как будто утихала, и, когда Павел сказал: «Ведь я тебе ничего худого не сделал, за что ты меня мучаешь?», щеки ее судорожно задергались, и она прикрыла глаза ресницами. Казалось, в ней снова заговорила совесть.

Вдруг дверь со стуком приоткрылась, две большие красные руки просунули в комнату маленького Октавиана, и голос стоявшей за дверью Ульяны, резкий и презрительный, прокричал:

— На тебе твоего щенка! Почему сама за ним не смотришь? Если бы не я, от него бы и косточек не собрали… На дороге бегал… я его из-под воза выволокла, из-под самых колес! Почему он у тебя без призора? Родила, так и смотри за ним! Из тебя и мать такая же, как жена! Стерва, а не мать! Содом и Гоморра, а не жена!

Она с грохотом захлопнула дверь, а Октавиан, очутившись в комнате, вцепился руками в свои кудри и заревел.

Услышав голос Ульяны, особенно ненавистной ей с тех пор, как из-за нее и ее мужа она была избита Павлом и разлучена с Данилкой, Франка, с угрожающим видом сжав кулаки, рванулась к дверям.

— Убью! — крикнула она. — Видит бог, убью!.. Схвачу за горло и задушу, как собаку…

Легко было поверить, что если она сейчас догонит Ульяну, то попытается, во всяком случае, выполнить свою угрозу. Но снова плечо ее очутилось в железных тисках мужниной руки, и она, отчаянно вскрикнув, пригнулась к земле. А в комнате сквозь ее вопли и всхлипывания испуганного малыша слышались удары и прерывистый, сдавленный шепот:

— Не убьешь!.. Не убьешь! Раньше я тебя… Терпи, раз виновата! Кайся и терпи за свои грехи. Убивать еще вздумала!.. Опомнись!..

Наконец все утихло, и Павел с опущенной головой вышел из хаты. Грудь его бурно вздымалась, бледное лицо было облито потом. У этого сильного мужчины дрожали и подкашивались ноги. Он сел на пороге, обхватив голову руками, и качался из стороны в сторону.

— Иисусе! Ох, Иисусе милосердый! — твердил он в отчаянии, громко вздыхая.

Ну вот, опять он избил ее — и еще сильнее, чем в первый раз…

Так сидел он с полчаса, качаясь и взывая к милосердию божию. Потом, вдруг о чем-то вспомнив, встал и вошел в избу. Что с Октавианом? Он осмотрелся. Франки не было видно — она, должно быть, забилась куда-то в угол, — а Октавиан сидел на полу у печи и строил из щепок домик или забор. Жмуря сонные глаза, он время от времени поглядывал на горшок, стоявший у догоравшего огня. Увидев Павла, он бросил щепки и жалобно закричал:

— Татко! Есть хочу!

Суп был недоварен. Павел достал из шкафчика кусок хлеба, положил на него тонкий ломтик сала и дал мальчику. Потом, нагнувшись, взял его на руки и отнес на постель.

— Как поешь, ложись спать! — сказал он ему.

Из самого темного угла, где среди рыболовных снастей и всякого хозяйственного инвентаря чаще всего шумели и возились мыши, сердитый голос, прерываемый стонами, проворчал:

— Не тронь моего ребенка! Слышишь? Это мой ребенок… панский… а ты разбойник, кровопийца, хам, грязный мужик! Слышишь?

Павел, не отозвавшись ни словом, потушил лампу, снова вышел и не возвращался до утра.

Дня через три после этого тяжелого, страшного вечера наступил день, еще более страшный для обитателей обеих изб, когда Франка, казалось, совсем уже лишилась рассудка. Козлюки наблюдали за ней с ужасом и отвращением, — тем более что им была хорошо известна причина этого жестокого припадка бешенства. Они узнали ее от Данилки, который вчера под вечер влетел в избу и, чуть не плача, закричал:

— Ну что же мне делать? Опять все на мою голову свалят… Липнет, как смола… Вот сейчас на гумно прибежала… обнимает… просит… соблазняет…

— А ты что? — сурово спросил Филипп, поднимая голову от бороны, которую чинил.

— Дал по загривку, да и убежал! — тонким голосом ответил Данилко.

— Не врешь?

— Ей-богу, правда!

— Ну, смотри!.. Если опять что — шкуру спущу!

Ульяна, месившая хлеб в квашне, пробормотала себе под нос какое-то ругательство и, скривив губы, плюнула в сторону.

Данилко сказал правду. Мысль о свидании с ним наедине гвоздем засела в голове у Франки и горячила ей кровь. Ее влекла к парню не только необузданная страсть, но и желание во что бы то ни стало поставить на своем, назло всему и всем. То был дикий бунт против связывавших ее уз и той ненавистной руки, которая ее укрощала. И чем сильнее разгоралась в ней ненависть к Павлу и его родным, исступленное желание доказать им, что она не покорилась, — тем больше жаждала она хоть на миг в объятиях молодого любовника забыть о том, что у нее наболело, что мучило и жгло, как огнем. Ведь она была глубоко уверена, что Данилко ее обожает, что он рад был бы даже жениться на ней, если бы она была свободна, а избегает ее только потому, что боится Филиппа и Павла.

Данилко действительно избегал ее. Вначале, ослепленный и упоенный первым в его жизни любовным приключением, он легко поддался нашептываниям Марцели и заигрыванию Франки, но теперь он боялся не только гнева брата, но и греха, он был пристыжен, охладел и, махнув рукой, решительно сказал себе:

— Знать ее не хочу!

Поэтому, когда Франка, улучив наконец удобную минуту, прибежала к парню в овин и стала ластиться к нему, обнимая его и шепча что-то, он оттолкнул ее и сердито сказал:

— Отвяжись! Чего пристала, как смола! Чего тебе от меня надо?

А когда она еще настойчивее стала вешаться ему на шею, он ударил ее кулаком и убежал.

Стерпеть и это было выше ее сил. Как! Значит, такая ее участь, что каждый мужик смеет дубасить ее кулаками? Кто же она, чтобы терпеть такие обиды и унижения? Ну, нет! Она им покажет, узнают они, кто она! Попомнят ее!

Все это она выкрикивала на другое утро после неудачного свидания с Данилкой, расхаживая вдоль плетня и грозя кулаками в сторону соседнего двора. Час был ранний, но Павел ушел на реку еще на рассвете. Филипп и Ульяна стояли у дверей своей избы, не зная, что делать. Их побледневшие лица выражали тревогу. У ворот собралась кучка любопытных, привлеченная криками Франки, и все они, разинув рты, следили за тем, что происходило на дворе у Павла. Была среди них и Авдотья; возвращаясь из ближней деревни от больной, она шла мимо и тоже остановилась у ворот.

— Покажу я вам, хамы, кто я такая! — кричала Франка. — Я вас научу уважать тех, кто выше вас. Я панского рода! Отец мой в канцелярии служил, дедушка свои дома имел, мать на фортепьянах играла. Слышите? Вот кто я такая! Я Ключкевичу напишу. А вы знаете, кто такой Ключкевич? Адвокат и мой брат двоюродный! Все ему напишу!.. Он за мои обиды вас всех в Сибирь загонит. Слышите, всех в Сибирь! Он — пан и на пани женат, он богач, перед ним все паны шапки ломают! Он суды в руках держит и все может! Он мой брат и за меня заступится… всех в Сибирь!.. всех… всех… на каторгу! На вечную каторгу! Духу вашего тут не останется!

Так она кричала, мешая хвастовство и угрозы с бранью и проклятиями, потрясая кулаками. Иногда, притихнув ненадолго, невнятно ворча что-то, ходила по желтой траве вдоль низенького плетня взад и вперед. И в такие минуты она была особенно страшна. В грязной рубахе, только на плечах прикрытой рваным платком, в розовом фартуке и башмаках на босу ногу, с мокрой тряпкой на лбу, она кружила по двору, согнувшись и глухо бормоча что-то себе под нос. Она напоминала дикого зверя, который мечется за прутьями своей клетки, одержимый яростью и жаждой свободы. По временам слышно было, как она говорила:

— Кара божья! Кара божья! Покарал меня господь за то, что я сама себя унизила и с мужиками связалась… Отец с матерью, наверное, в гробах ворочаются, на такое мое бесчестье глядя! Кара божия! Кара божия за то, что я так себя унизила!

Потом, внезапно выпрямившись и подскочив к плетню, грозила кулаком Филиппу и Ульяне и кричала:

— Хату подожгу! Детей передушу! Изрублю паром в щепки! Напишу Ключкевичу и одному пану напишу, чтобы вас за мои обиды под суд, в тюрьму… в Сибирь! Я из благородных, у меня с панами знакомства, я все могу… Хату вам дымом пущу… У меня мать на фортепьянах играла… Я на вас и суд и полицию напущу… Всех вас погублю, мужичье проклятое!..

Когда она стояла так, выпрямившись и подняв над головой руки, сжатые в кулаки, и ее прекрасные волосы черными блестящими змеями сбегали по спине и груди, а большие впалые глаза горели под мокрой повязкой на лбу, ее легко было принять за помешанную. Но смотревшим на нее крестьянам она казалась каким-то сверхъестественным существом, исчадием ада. На всех лицах видны были ошеломление и страх, особенно на лицах Ульяны и Филиппа, к которым непосредственно относились угрозы и проклятия Франки. А вдруг какое-нибудь из этих проклятий сбудется? А что, если она выговорит их не в добрый час? А что, если этот ее Ключкевич и в самом деле такой всесильный человек и может наделать им бед? Притом Козлюки нимало не сомневались, что она сама способна поджечь дом или задушить ребенка. И они стояли, пораженные ужасом, немые, растерянные, а в толпе у ворот слышалось по временам то сдержанное хихиканье, то шепот удивления и ужаса:

— Комедия!

— Ведьма!

— Спятила совсем!

— Ее надо бы в город отвезти и в сумасшедший дом посадить.

— Бога Павлюк не боится — как можно этакую дома держать!

Однако никто и не хотел и не смел подойти к Франке и попробовать ее уговорить или припугнуть. Решилась на это только Авдотья. Она долго качала головой, быстро моргала глазами, испуганно ахала, слушая Франку, потом вдруг торопливо перекрестилась, спрятала руки под передник и, мелкими шажками пройдя во двор Павла, загородила Франке дорогу.

— Франка! — сказала она серьезно и мягко. — Послушай, Франка! Это у тебя от наговора. Испортил тебя кто-то, не иначе. Теперь я знаю, отчего ты такая, и принесу я тебе одну травку… Попьешь ее — сразу все как рукой снимет. Есть у меня такая травка от наговора, и я тебе помогу. Спасу тебя! Только ты сейчас перекрестись, миленькая, разок один перекрестись — и, увидишь, полегчает… Это на тебя кто-то порчу напустил… Перекрестись!

Франка сначала слушала ласковые слова старухи с напряженным любопытством, но вдруг часто-часто задышала и подскочила к Авдотье с кулаками:

— Ты сама ведьма! Ты что меня чарами какими-то стращаешь!

— Я ведьма?! — вскрикнула Авдотья.

Ничто не могло сильнее оскорбить ее. Она была лекаркой, а не ведьмой, она любила делать добро людям, а всякое зло было ей противно, как смертный грех. В первый раз в жизни ее назвали ведьмой! Она даже за голову схватилась и в сильном гневе прокричала:

— Нет, это ты бесовского племени!

— Я благородного отца дочь, а ты черту слуга… Прочь ступай, чего ко мне лезешь… Колдунья, хамка… Вон! Вон!

Женщины сцепились у забора, и два визгливых голоса вопили так, что ничего нельзя было разобрать. Из толпы у ворот выскочил Алексей Микула и побежал на помощь Авдотье. За ним, несколько медленнее, двинулись и другие.

— Связать ее — и в сумасшедший дом! — кричал Алексей.

— Связать!.. Отстегать как следует!.. В хате запереть!.. За Павлюком надо послать! — шумела толпа.

Ульяна, вся дрожа, по-прежнему стояла у своей избы и беспрерывно крестилась, а другой рукой прижимала к себе теснившихся около нее испуганных детей, среди которых был и Октавиан.

Вдруг из-за угла появился Павел. Его уже кто-то разыскал на берегу и рассказал, что происходит. Он шагал быстро, надвинув картуз на глаза, и лицо его было багрово-красное. Авдотья побежала к нему на встречу и, ломая руки, стала громко жаловаться, что Франка назвала ее ведьмой, набросилась на нее и, верно, убила бы, если бы Алексей и другие ее не защитили.

Павел порывистым жестом отстранил куму, затем и двух мужчин, оказавшихся у него на дороге, и, схватив Франку за руку, потащил ее в свою хату. Все это он проделал не переводя духа, без единого слова. Глаз его не было видно под козырьком, щеки пылали. Когда он и Франка скрылись за дверью, зрители стали расходиться, только некоторые еще молча стояли во дворе у Козлюков, словно чего-то ожидая. Из хаты Павла донесся женский вопль и повторился уже не два, не три, а много раз.

Постепенно люди разошлись, а Козлюки даже принялись за обычную работу, и наступила тишина. Только у кладбищенского лесочка, где играла вся четверка ребятишек, звенел веселый смех, да по временам тявкал Куцый, гревшийся на бледном сентябрьском солнце.

Это бледное осеннее солнце освещало и хату Павла, тихую, как могила, запертую снаружи, с завешенным рогожей окном, подпертым жердью.

В темной горнице Франка топила печь. За несколько минут перед тем Павел, уходя, сказал ей сурово, таким голосом, словно ему это стоило больших усилий;

— Затопи печь и свари что-нибудь. Чтобы было готово, когда вернусь с реки. Не сваришь — опять изобью!

Очутившись в темноте, Франка только несколько минут сидела на полу, съежившись в каком-то оцепенении. Потом вскочила и стала быстро, торопливо разводить огонь. Трясущимися руками бросала она в печь поленья и сухие щепки и говорила про себя отрывистым, хриплым, свистящим шепотом:

— Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю как следует! Покажу вам всем… Будешь доволен сегодня моей стряпней… Хорошо тебе будет, когда поешь! Погоди у меня! На этом свете уже не будешь больше молотить своими мужицкими кулаками таких, как я!

Казалось бы, после всего, что произошло, она должна была чувствовать сильное утомление и слабость. Нисколько! С удивительной живостью и проворством она суетилась, разжигая огонь, наливая воду в горшок, отсыпая крупу из мешка. Быстро достала из шкафа нож, начистила картошки и бросила ее в кипяток, потом вышла с горящей щепкой в сени и принесла оттуда горшок с молоком. Какие-то тайные мысли и чувства придавали силу ее рукам, гибкость телу, быстроту движениям. Наблюдая за ней, можно было подумать, что она старается сделать как можно вкуснее еду, которую готовила. Бросая в горшок соль, крупу, картофель, вливая туда молоко, она все время тем же свистящим шепотом твердила:

— Вот теперь наешься!.. Накормлю тебя досыта… Так накормлю, что никогда больше есть не захочешь… И бить меня больше не станешь, нет!.. Будешь мне благодарен! В свой смертный час узнаешь, что значит поднимать руку на такую, как я!

Но по временам этот шепот, злобный и торжествующий, переходил в унылые жалобы, полные безнадежного отчаяния:

— Кара господня! Кара господня! Наказал меня господь за то, что сама себя не уважала и с мужичьем связалась! Вот до чего я дошла! Вот что мне сейчас приходится делать! Кара господня, кара господня!

И в такие минуты при свете огня, падавшем на ее лицо, видно было, что глаза ее полны бездонной, мрачной, застывшей скорби.

Когда похлебка была готова, Франка подошла к своему сундучку, открыла его и, вытащив с самого дна рваную и грязную юбку, поискала в ней карман. Нащупав его, она сунула туда руку и достала бумажный пакетик. Потом, небрежно бросив юбку на пол и не закрыв сундучка, вернулась к печи и высыпала содержимое пакетика в горшок. Все это она проделала в полном молчании, и движения ее, хоть и быстрые, были спокойнее, чем прежде. Всыпав белый порошок из бумажки в готовую и заправленную молоком похлебку, она стала мешать в горшке деревянной ложкой. Мешала не спеша, старательно. Синие губы были крепко сжаты, сверкающие глаза неподвижно устремлены в одну точку, на щеках пылали красные пятна.

Она, несомненно, действовала вполне сознательно, даже обдуманно, но разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она сейчас в здравом уме. Верно только то, что в эти минуты она жила единственно и исключительно чувствами, бурлившими в ней, и не способна была ни вспомнить старое, ни подумать о будущем. Она не испытывала никаких сомнений, угрызений совести, душевной борьбы. Она их не знала никогда в жизни: у нее словно отсутствовала та часть души, которая у человека с общественными инстинктами способна испытывать сомнения и внутреннюю борьбу. А сейчас, когда она вся была во власти одной предельно напряженной мысли и страсти, они менее всего могли возникнуть. Плечи, спина, шея у нее еще болели от ударов и пинков тех людей, что защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя униженной, оскорбленной, порабощенной, была полна ненависти и жаждала жестоко отомстить. И больше ничего.

Она, без сомнения, не совсем лишилась рассудка, но, духовно искалеченная, опьяненная своей злобой и ничего не помнящая, исстрадавшаяся, она балансировала на той узкой грани, которая отделяет разум от безумия.

Павел, заперев снаружи дверь и окна, надвинув шапку на глаза, большими шагами пошел к хате Авдотьи. Он еще издали увидел, что старушка развешивает выстиранное белье на плетне, отгораживавшем их двор от деревенской улицы. Не входя во двор и не снимая шапки, он остановился у плетня и глухо сказал:

— Извините, кума, что из-за меня такая вам неприятность вышла… Побил я ее…

Еще заплаканная, Авдотья выпрямилась и, спрятав руки под передник, моргая глазами, зашептала:

— Нет, Павлюк, ей и битье не поможет. Порча это, не иначе! И пока эту порчу не снимешь, ничего ей не поможет! Уж я сегодня увидела, что это не божья воля, это злых людей дело. Вот я вечерком копытника наварю и принесу, пусть выпьет. От наговора копытник — первое средство… А не поможет, так другого поищем…

После долгого молчания Павел отозвался, пожимая плечами:

— Может, ваша правда… Кто ж его знает — может, и наговор… Ничего не помогло — ни клятва, ни ласка, ни молитва… И от побоев толку не видно… Какая же это божья воля? Нет, видно, это и вправду дьявола работа… Или, может… может, испортил ее кто?..

Он не очень-то верил в это, но, пришибленный горем и разочарованиями, мало-помалу подтачивавшими его веру, прежде такую твердую, готов был уже допустить, что на Франку влияют какие-то сверхъестественные силы. Авдотья шепотом продолжала:

— Вечерком я к твоему саду подойду и покличу тебя, а ты выйди. Дам тебе горшочек с копытником, и пусть она выпьет… Как бы она ни противилась, ты ее заставь… бес в ней будет вопить и трясти ее, а ты на это не смотри и вели ей пить. И при этом читай «Отче наш» и крестись, все время крестись и ее крести… Вечером я тебе растолкую, как все сделать…

— Ладно, — сказал Павел. — Принесите, научите, помогите! Награди вас бог за то, что меня в беде не оставляете!

Он торопливо отвернулся и пошел к реке. Но не до работы ему было в этот день. У него был такой вид, как будто его самого сильно избили. Он как-то сразу осунулся, и тяжкая мука изрыла ему лоб глубокими морщинами. Часа за два до ранних сентябрьских сумерек он вернулся домой, снял рогожу с окна, отпер дверь и вошел.

Устье печи было закрыто деревянной доской, а Франка сидела на постели, согнувшись и обхватив голову руками. Как только в комнате стало светло, она вскочила, схватила лежавший на лавке кусок полотна с воткнутой в него иголкой и, опять сев на место, принялась за шитье. Взглянув на заслонку, которой деревенские хозяйки закрывают отверстие русской печи, когда ставят туда сваренный обед, Павел вспомнил, что он со вчерашнего вечера ничего не ел.

— Найдется что поесть? — спросил он уже гораздо спокойнее и миролюбивее, тоном человека, в котором после бурной вспышки гнева проснулось глубокое сострадание. Атмосфера бурь и ссор была слишком противна его натуре — он жаждал безоблачного мира и согласия. — Готов у тебя обед, Франка? — спросил он вторично.

Не поднимая головы и не глядя на него, она буркнула:

— Готов.

— Так налей и подай, — сказал Павел еще мягче.

— Возьми сам.

Он отодвинул заслонку, достал из печи горшок и, отрезав себе ломоть хлеба, стал есть, стоя перед шестком, который заменял ему стол. Ел он очень медленно.

За минуту перед тем он был голоден, а между тем сейчас еда не шла ему в горло, казалась горькой. Он думал, что это от пережитых волнений, — и, конечно, заглушали голод именно они, а не чуть-чуть горьковатый вкус похлебки. Не съев и половины, он оставил ложку в горшке, снял сермягу и, подложив ее себе, под голову, с громким вздохом усталости растянулся на лавке. Франка все так же сидела и шила, низко опустив голову. Иголка быстро сновала в ее пальцах. Пока Павел ел, она не поднимала глаз, а сейчас искоса посматривала на него, и в этих быстрых взглядах не было и тени тревоги — только злорадство. Когда Павел закрыл глаза и, видимо, уснул, она отложила в сторону шитье и, упершись локтями в колени, закрыла лицо руками. Долго в избе стояла такая глубокая тишина, что слышно было дыхание спящего. С улицы доносились голоса игравших там детей, среди которых был и Октавиан. Должно быть, его сегодня накормила Ульяна, — что бывало довольно часто, — и он весь день не приходил домой, играя с ее детьми на еще жарком солнышке.

День уже клонился к концу, начинало смеркаться. Павел во сне раз-другой беспокойно пошевелился и тихо застонал. Он был бледен, и губы у него кривились, как от боли, однако он не проснулся. Франка подняла голову, глянула на него и, вскочив, выбежала из хаты. Обойдя ее, она торопливо зашагала по тропке за амбарами, которые стояли тесным рядом на краю косогора. Заметно было по ней, что она не сознавала, куда и зачем идет. И неизвестно, до каких пор она так шла бы, если бы не увидела двигавшуюся ей навстречу по тропинке грузную квадратную фигуру в лохмотьях.

— Марцелька! — вскрикнула Франка, как человек, который долго был окружен одними только врагами и мучителями и вдруг встретил единственного друга.

Она давно не виделась со старой нищенкой. Марцеля жила теперь на краю деревни, в дальней избе, где ей отвели угол, и старалась не попадаться на глаза Павлу и Козлюкам, которых боялась, как огня — ведь и в знакомстве Франки с лакеем Каролем, и в нынешней истории с Данилкой она была отчасти виновата. Однако ей любопытно, ужасно любопытно было узнать, что творится в доме Павла после сегодняшнего скандала, о котором она уже слышала от людей. И вот она пробиралась задами к их избе в надежде что-нибудь подслушать или подсмотреть, а может быть, встретить Франку и расспросить ее обо всем. Увидев ее, Марцеля прибавила шагу, а Франка — та не шла, а летела ей навстречу и, подбежав, кинулась к ней на шею, прильнула всем своим высохшим телом и громко, истерически зарыдала. Казалось, радость от встречи с дружески расположенным к ней человеком сразу смягчила ее ожесточение и все, что камнем лежало у нее на сердце, растаяло в слезах.

— Что, бьет? — зашептала Марцеля. — Все бьет? Такой, кажись, добрый человек, — а как озлился! Ох ты, моя бедняжечка! Не для того ты, рыбка моя, на свет родилась, не для того тебя бог создал!.. Тебе бы на этом свете, как знатной пани, жить пристало, а не такие обиды терпеть… Ой, боже, боже мой! А я и прийти-то к тебе боялась… еще и меня изобьет… Золотко мое, вынеси ты мне вечером сахару — хоть кусочка два… Я тебя тут подожду… Живот у меня что-то сильно разболелся, я себе становнику заварила, да очень уж горький, а подсластить нечем…

Франка вдруг перестала плакать и, все еще обнимая шею Марцели, подняла на нее глаза, — они были печальны, полны слез, но в них светилось и какое-то мрачное торжество.

— Больше он меня никогда бить не будет, — сказала она шепотом.

— Почему?

— Уж я такое ему сделала, что не будет…

— А что ж такое ты ему сделала, милуша моя, а?

— Яду подсыпала! — отрывисто, низким голосом бросила Франка.

— Во имя отца и сына! Ошалела ты, Франка, что ли? И как язык повернется сказать такое! — вскрикнула Марцеля.

— Может, и ошалела, — а он уже не будет жить на свете!

Марцеля вся затряслась.

— Господи Иисусе! Франка, не врешь?

Франка ударила себя кулаком в грудь.

— Богом клянусь, правда.

— Спасите, люди! Иисусе, Мария… Святой Иосиф!.. Отче наш, иже еси на небеси… Святой Антоний… Пречистая матерь!.. Во имя отца и сына… — заплетающимся языком бормотала Марцеля, дрожа, крестясь и отступая все дальше. Ее серые глаза под воспаленными веками остекленели от ужаса. — Ах, проклятая, бес тебя подучил! Ой, бедная моя головушка, и зачем я сюда пришла!.. Зачем ты мне сказала!.. Еще и на меня беда свалится… Ну, и мерзавка же ты, — или нет в тебе души человеческой?

От избы Павла донесся крик:

— Ульяна! Ульяна! Пилип! Ульяна!

Голос был громкий и звучал как-то необычно: в нем слышались боль и призыв на помощь. Франка всем телом подалась в ту сторону, откуда он слышался, и стрелой помчалась домой. Прижавшись к боковой стене хаты, она из-за угла смотрела на двор. Павел стоял у дверей лицом к хате Козлюков и все слабее, все тише звал Ульяну и Филиппа. Поблизости, за воротами, играли дети, но они не обратили никакого внимания на этот зов. Наконец Ульяна откликнулась из глубины хлева:

— Чего тебе?

— Иди сюда! — крикнул Павел. — Ради Христа, скорее… Помоги!

Шатаясь и прижимая руки к груди, он вошел обратно в дом. Испуганная его словами и страдальческим голосом, Ульяна выбежала из хлева и стремглав кинулась за ним. Из хаты выглянул Филипп и крикнул вслед жене:

— Ты куда бежишь, Ульяна?

— Иди и ты! Живее! — крикнула она в ответ, скрываясь в хате Павла.

Добрый час там слышались глухие стоны Павла и слезливые причитания женщин, суетившихся вокруг больного. Павел без сапог и сермяги лежал на постели. По временам он стонал и корчился от боли внутри и от подступавшей к горлу тошноты, потом на время утихал и только слабым голосом просил пить. Ему вместо воды давали отвар какой-то травы, который Авдотья готовила в печи, отцеживала и студила. Когда Павлу становилось хуже и он стонал громче, старуха плакала и хваталась за голову, когда же он успокаивался, она начинала тараторить, с азартом размахивая руками:

— Вот что бывает от тоски да горя! Все только от горя! Замучила его, подлая, раньше времени довела беднягу до могилы! Может, бог даст, и отхожу его… Может, травки помогут…

Она выгребала из печи горячую золу и, насыпав ее в мешочки, учила Ульяну, как обкладывать ими Павла. По румяным щекам Ульяны текли слезы, но она старательно выполняла все указания лекарки и только изредка выбегала во двор — взглянуть на детей. Расстроенный Филипп сидел на лавке, не зная, чем помочь. Только когда Авдотья, подбежав к сильно застонавшему Павлу, отчаянно вскрикнула: «Помирает! Ох, кончается! Громницу скорее! Громницу несите, люди!», — Филипп побежал к себе в дом и принес оттуда толстую восковую свечу. Громко плакавшие женщины торопливо зажгли ее и вложили в руки больного. С этой минуты они беспрестанно то гасили, то снова зажигали свечу, то совали ее Павлу в руки, то убирали. Всякий раз, как страдания его усиливались, свечу поспешно зажигали и подавали ему, когда же боли как будто ослабевали, ее отбирали и тушили.

Тем временем в избу, крадучись, вошла Франка и бесшумно, как призрак, проскользнув вдоль стены, села в углу на пол. На нее никто не обращал внимания. Раз только Ульяна, которой нужно было зачерпнуть воды из ведра (так как Авдотья собиралась варить какое-то новое лекарство), нетерпеливо оттолкнула заслонявшую ей ведро Франку. Та забилась еще дальше в угол и опустила голову на руки. Она не поднимала ее даже тогда, когда Павел начинал стонать громко и женщины с плачем метались около него, совали ему в руки свечу. Не шевельнулась она и тогда, когда в комнату вошел Данилко и, вполголоса поговорив о чем-то с братом, вышел, смущенный, пристыженный, опустив глаза. Уже около двух часов продолжалась суматоха в избе Павла, и второй час был страшнее первого. Но прошло еще полчаса — и больной стал успокаиваться. Он стонал реже, его тяжелое тело, распростертое на постели, все меньше корчилось, а лицо, похожее в полумраке на судорожно искаженную синевато-белую маску, уже принимало свой обычный вид.

— Легче тебе? — спросила, нагибаясь к нему, Авдотья.

— Легче, — слабым голосом ответил Павел.

Тут только Ульяна опять вспомнила о детях.

— Пилип! — торопливо сказала она мужу, — сходи-ка погляди, дома ли дети. Да огонь погаси, а то долго ли до беды… Может, там Лукаш проснулся и есть хочет. Если плачет, принеси его сюда.

Филипп встал и вышел. Был уже вечер, прохладный, тихий и звездный. Подойдя к воротам, Филипп увидел за ними нескладную фигуру Марцели, и до ушей его донесся хриплый шепот:

— Иисусе, помилуй нас! Иисусе сладчайший, помилуй нас! Иисусе, прибежище наше, помилуй нас!

Это не было обычное набожное бормотанье нищенки, — сейчас в нем слышались растерянность, ужас, а призыв к богу о помощи звучал искренне и отчаянно. Филипп не обратил на нее никакого внимания, тем более что, когда он подошел ближе, она отошла в сторону. Однако, едва Филипп повернулся к ней спиной и зашагал к своему дому, она торопливо пошла обратно, следом за ним. Так ходила Марцеля уже часа три — то подойдет к хате Павла, то вернется, то на одном месте топчется. Когда старые ноги отказывались служить, она садилась на землю, но скоро вставала и опять шла, возвращалась, топталась на месте… Она горячо молилась и не знала, на что решиться. И сказать о том, что знала, было опасно, и промолчать она боялась. Если скажет, подозрение может пасть и на нее, будет суд, неприятности. Но и промолчать нельзя — суд божий еще страшнее! Притом она жалела Павла, стонавшего так, что во дворе по временам было слышно, и противна ей была эта женщина, которая могла такое сделать, — видно, души у нее нет!

Наконец старуха окликнула Филиппа:

— Пилип, а Пилип!

Филиппу показалось, что он слышит за плечами скрежет пилы. Уже на пороге своей хаты он оглянулся.

— Чего вам?

Из кучи лохмотьев выглянуло морщинистое лицо Марцели, мертвенно-белое в свете звезд, искаженное ужасом.

— Пилип, знаешь… Ведь он… Павлюк, деверь твой… отравлен!

— Что-о? — вскрикнул Филипп.

— Ей-богу! — зашептала старуха. — Только ты, голубчик мой, никому не говори, что это я тебе рассказала… а то еще и на меня беда свалится… Она сама мне сказала, что отравила его… подсыпала ему яду в кушанье… Не говори только никому, что от меня узнал… если бога боишься, не выдавай меня…

У Филиппа сразу словно глаза открылись. Он давно уже ждал, что Франка рано или поздно сделает что-нибудь ужасное. Ну, конечно, Марцеля сказала правду, это ясно, как день! Иначе откуда внезапная болезнь Павла?

Филипп схватился за голову. К ужасу, который он испытывал, примешалось чувство торжества: теперь-то Павел сам увидит, какую опасность навлек и на себя и на них! Молнией мелькнуло у него в голове: «Тюрьма, суд, Сибирь!» Отправят ее в тюрьму, потом сошлют в Сибирь, и они избавятся от нее навсегда!

Оттолкнув Марцелю, Филипп помчался кратчайшей дорогой, через плетни и сад, к избе Павла и ввалился в нее с криком:

— Ну и дела! Знаешь, Павлюк, отравили тебя! Жена тебе яду дала. Слышишь?

Павел слышал. Как подброшенный пружиной, он поднялся, сел, и у него вырвался только один вопросительный звук:

— А?

— Отравила, — повторял Филипп. — Яду в кушанье всыпала!..

Авдотья и Ульяна заломили руки. Авдотья бросилась к больному:

— Ел ты сегодня что-нибудь?

Павел тяжело упал на постель, так же внезапно, как прежде поднялся.

— Ел, — ответил он тихо.

— А что ел?

— Похлебку.

— А где она? — Авдотья заметалась по комнате.

Ульяна, шумно дыша, с выражением ужаса на лице, подняла с пола горшок, в котором торчала ложка.

— Вот он, я его отставила, когда надо было огонь разжигать.

Ее каштановые волосы, видневшиеся из-под платка, от ужаса, казалось, встали дыбом — так она была растрепана. Филипп, тоже взъерошенный, стоял у открытой двери и растерянно смотрел на всех. Из темных сеней выглядывало бледное лицо Данилки — он стоял там вместе с четверкой сбившихся в кучу ребятишек, испуганных криками и необычной суетой в хате.

Авдотья поднесла горшок с похлебкой чуть не к самому лицу Павла:

— Это ты ел?

Но он уже не отвечал. Глаза его, страшные своим страдальческим выражением, ошеломленно блуждали по комнате. Он увидел открытый сундучок Франки и валявшуюся рядом юбку, увидел и смятую белую бумажку, затащенную на середину комнаты ногами суетившихся людей. Она что-то ему напомнила, и он невольно закрыл глаза. Грудь его тяжело поднималась, но из сжатых губ не вырвался ни один звук. Тщетно Авдотья и Ульяна засыпали его вопросами, крича их в самое ухо, тщетно дергали его за рубаху, хватали за руки. Стиснув зубы и крепко сжав веки, с каплями пота на лбу, он лежал, как мертвый, и, казалось, ничего не слышал и не сознавал. Только тяжелое, учащенное дыхание показывало, что он жив. Женщины снова вообразили, что он кончается, — и, так как теперь они уже знали, что он не болен, а отравлен, они, цепенея от испуга, крестясь, бормотали молитвы. Вдруг в эту тишину, которую нарушал только их шепот да треск огня в печи, ворвался протяжный крик издалека, с другого берега реки, и повторился несколько раз через одинаковые промежутки времени:

— Па-ро-ом! Па-ром! Паром!

Филипп — вероятно, впервые с тех пор, как он завел паром, — не обратил на этот зов никакого внимания, но Данилко тотчас выбежал на улицу и, вернувшись через минуту, сунул голову в дверь и громким шепотом позвал:

— Пилип, иди скорее! Урядник!

Он издали узнал хорошо знакомых ему лошадей урядника и голос его кучера.

Филиппа точно ветром сдуло — он вмиг выскочил за дверь, добежал до своей избы и, схватив стоявший у стены шест, побежал вниз к реке, как был, без шапки.

— Ну, слава богу! Это сам господь его сюда посылает! Вот вовремя приехал!

В том, что приехал урядник, не было ничего удивительного, — он очень часто переправлялся в этом месте через Неман, когда разъезжал по служебным делам. Но Филипп увидел в этом перст божий и мчался к реке с шестом, который торчал высоко над его головой, а за ним бежал Данилко со вторым шестом. И скоро в сумраке, прозрачном от звездного света, на стальной реке заскользил быстро и бесшумно, как призрак, черный паром с двумя черными фигурами, которые, то наклоняясь, то выпрямляясь, погружали в воду шесты, косыми черными линиями мелькавшие в воздухе.

Изба Павла ненадолго опустела. Ульяна побежала домой — уложить старших детей, взглянуть на малыша и потушить огонь. Авдотья, торопясь изо всех сил, пошла в другую сторону — за новым снадобьем для Павла. У нее имелось одно такое превосходное, испытанное средство, которое выгоняло из тела всякую отраву. Знай она раньше причину болезни Павла, она давно приготовила бы ему это лекарство.

Когда изба опустела, Павел открыл глаза:

— Франка! — позвал он слабым голосом.

В углу между ведром с водой и рыболовными снастями послышался шорох, и оттуда, как мрачное видение, появилась Франка, съежившаяся, безмолвная, с обмотанной вокруг лба холщовой тряпкой. Она шагнула вперед и, понурив голову, судорожно вцепившись руками в ворот рубахи, остановилась, глядя в пол.

— Франка, — с расстановкой и все тем же слабым голосом заговорил Павел. — Это правда?

Она молчала.

— Франка, ты никогда не лгала… скажи и сейчас честно: правда это?

— Правда.

Павел закрыл глаза и схватился за грудь, как будто снова ощутив ту жгучую боль и тошноту, которые уже было прекратились. Он не застонал, не сказал ни слова, и только лицо его еще сильнее взмокло от пота, губы сжались еще крепче. Франка все стояла на том же месте и неподвижно смотрела в огонь. В глазах ее не было ни страха, ни боли, в эту минуту в них трудно было прочесть что-нибудь. В тупом взгляде их лишь по временам мелькали какие-то огоньки…

В сенях послышались быстрые шаги, и вошел Филипп, запыхавшись, без шапки, взлохмаченный. С торжественным видом подошел он к Павлу.

— Ты уж не гневайся, деверь, — сказал он голосом столь же торжественным и решительным. — Сейчас придет урядник забрать эту мерзавку…



Слова его словно разбудили Франку от тяжелого сна. Она задрожала вся, пронзительно вскрикнула и бросилась к дверям. Но дорогу ей преградила Ульяна, вернувшаяся с ребенком на руках, а тотчас вслед за ней вошел в избу тот самый мужчина в шинели с блестящими пуговицами, который три года тому назад, сидя в бричке, допрашивал Павла насчет пропавшей Франки.

Несколько минут в комнате царила суматоха, стоял гул голосов, топот ног. Филипп, Ульяна, Авдотья, подоспевшая со своим снадобьем, говорили все разом — рассказывали, как было дело, приводили доказательства, показывали горшок с похлебкой. Трясясь от страха, Франка несколько раз бросалась к двери, но ее удерживали и отталкивали вглубь комнаты. Урядник слушал, удивлялся, негодовал. Он подошел к постели и стал задавать Павлу вопросы, но тот лежал с закрытыми глазами и крепко сжатым ртом, неподвижный, как бревно, и безмолвный, как могила. Он только тогда разомкнул веки, когда урядник скомандовал Франке:

— Ну, одевайся, живо! Поедешь со мной.

И, выпив рюмку водки, поднесенную Филиппом, пошутил:

— Вот не думал, не гадал, что сегодня ночью доведется мне с красоткой гулять! Бабенка ничего себе, если бы не была такая стерва…

Он объяснил Филиппу, что везти ее к начальству в город сегодня уже поздно, так что эта птичка переночует у него. Ему до дому недалеко, всего четыре версты, и сегодня у него было столько дел, что надо хоть несколько часов поспать. А рано утром он повезет Франку дальше.

Филипп все время потчевал его водкой и просил:

— Только отсюда ее заберите! Сделайте милость, сейчас же заберите!

Павел, не шевелясь, слушал их разговор, а глазами следил за Франкой. Дрожа всем телом, она молча стала одеваться. Делала она это как будто даже обдуманно и с некоторой тщательностью. Несмотря на присутствие в комнате мужчин, сняла с себя домотканую юбку и надела ту городскую с запачканными оборками, которая валялась на полу у сундучка, потом надела чулки, новые сапожки, ватную кофту, а на голову, сняв мокрую тряпку, накинула шерстяной платок. Урядник, еще раз выпив водки, взял ее за плечо и повел к дверям. Когда они проходили через комнату, Павел увидел лицо Франки. Она шла молча и покорно, но вся тряслась, и в ее неподвижных, расширенных зрачках застыл смертельный страх.

Филипп проводил урядника до брички, а женщины в это время подошли к больному.

— Ну как, лучше тебе, Павлюк?

— Совсем уже прошло, — отвечал он.

Он лгал. Правда, он проглотил слишком малую дозу яда, чтобы она могла его убить, но ее было достаточно, чтобы помешать быстрому выздоровлению. Мучительные боли прекратились — крепкий, здоровый организм успешно боролся с убийственным действием яда, да и лекарства Авдотьи помогли немного. Но все же Павел по временам еще ощущал боль — правда, такую, которую можно было скрыть.

— Выпей-ка травки! — просила его Авдотья.

— Давай! — Он выпил из кружки столько, сколько она велела.

— Ну, полегчало тебе?

— Полегчало. Только что-то спать хочется.

— И слава богу, что спать хочешь. Это к здоровью, — решили женщины.

Павел сказал:

— Спасибо вам, родимые, за помощь, за спасенье и за доброту вашу. Идите теперь спать, отдохните… немало около меня нахлопотались…

Авдотья хотела остаться при нем на ночь.

— Не надо, кума, никого мне не надо… Погасите огонь и ступайте с богом… очень меня ко сну клонит…

Совершенно успокоившись, они потушили лампу, огонь в печи и ушли. Когда их шаги и говор затихли вдали, Павел с громким стоном приподнялся, спустил ноги с лавки, сел и некоторое время сидел так, низко свесив голову. Зачем он так настойчиво выпроваживал всех из хаты? Зачем хотел остаться один? Ему нужно было в тишине и одиночестве обдумать мысль, которая возникла у него, когда Франка, подталкиваемая урядником, прошла мимо, послушная, дрожащая, с выражением смертельного ужаса в глазах. «Вот теперь пропала она навеки! Попадет в тюрьму, в Сибирь, и не будет ей спасенья ни на этом, ни на том свете», — сказал он себе. Потом, словно эхо откуда-то издалека, прозвучали в памяти слова, которые он во время венчания произнес в костеле перед алтарем: «И не покину тебя до самой смерти». Долго в темной избе стояла гробовая тишина. Так прошло около часу, — и наконец в этой тишине прозвучали тихие слова:

— Не покину тебя до самой смерти.

Чиркнула спичка, блеснул синий огонек. Павел, шатаясь, шагнул к столу и зажег лампу.

У Козлюков в окнах было темно, там уже спали. Спала и вся деревня.

Павел стал на колени у кровати и, пригнувшись чуть не до пола, пытался вытащить из-под нее какой-то тяжелый предмет. Это стоило ему немалого труда, он несколько раз со стоном разгибал спину и отдыхал. Он был еще очень слаб, да и боли его донимали. Но так же, как давеча Франка, Павел сейчас был одержим одним чувством, одной навязчивой мыслью, которая возбуждала его, заглушала боль, напрягала силы.

Наконец он извлек из-под кровати порядочных размеров сундучок с железной оковкой. Нашарив в кармане сермяги ключ, Павел отпер его и стал выбрасывать лежавшую сверху одежду — летнюю и праздничную. Движения его становились все нервнее и торопливее — нельзя было терять времени. Он говорил себе: сегодня ночью, и как можно скорее — или уже никогда! Урядник человек простой и бедный, у него большая семья. К тому же он очень любит выпить. С ним можно сговориться, покуда он не отвез еще Франку в город. А отвезет — пропало, тогда всему конец!

Дрожащими от слабости руками он порылся в сундучке и вытащил из-под одежды довольно большой холщовый мешочек, набитый чем-то твердым и накрепко завязанный шнурком. Зарытую когда-то отцом его под печью кубышку с серебряными рублями Павел давно вырыл и деньги спрятал на дно этого сундучка. Он рассчитывал когда-нибудь выстроить себе на них новую избу или, может быть, приберегал их на черный день, когда придут болезни и старость и он уже не сможет работать. Он помнил хорошо, сколько монет в мешочке. Не такое уж это богатство — чуть больше сотни. Но урядник беден, любит водку, у него дети…

Спрятав мешочек за пазуху, Павел уложил одежду обратно в сундучок и задвинул его под кровать, потом надел сапоги и сермягу. Он очень спешил. Ночи, правда, были уже длинные, но ему надо было до рассвета проехать четыре версты.

Да, но на чем же ехать? Вывести тихонько из конюшни лошадь Филиппа и запрячь ее в телегу? Сделать это можно, — конюшню никогда не запирают, и сторожит ее только Куцый, а Козлюки, наверное, не проснутся и не услышат. Но что-то мешало Павлу взять у Филиппа лошадь — он не отдавал себе отчета, что именно, но ему претила самая мысль об этом. «Взъелись они на нее, как собаки, — думал он. — Правда, есть за что, но кого она больше всех обидела? Меня. А свою обиду я простить могу. Ведь ничего со мной не сталось — не умру!» Да, сейчас он уже был уверен, что не умрет. Боль еще чувствовалась, но он понимал, что от таких болей не умирают.

Он решил не брать лошадь Козлюков. В лодке он скорее доберется, а от берега до дома урядника не больше, как четверть версты.

Он надел шапку, потушив лампу, в сенях нашарил у стены весла и, заперев избу снаружи, стал спускаться к реке.

Прошло несколько часов. Поздний осенний рассвет погасил уже звезды на небе, а над землей и рекой клубился холодный, сырой туман, когда к берегу под горой пристала лодка, в которой сидели двое. Видно, Павлу изменили силы, и он греб слишком медленно, или переговоры с урядником заняли больше времени, чем он рассчитывал, — и потому он вернулся так поздно. Зато вернулся он не один.

Медленно поднимался он наверх. Он был бледен и сильно осунулся за одну ночь. За ним, на значительном расстоянии, шла, сгорбившись, тщедушная женщина, пряча лицо в складках накинутого на голову большого платка.

Когда Павел отпер дверь и вошел в сени, Франка осталась за порогом. Он оглянулся на нее:

— Входи!

Франка прошла за ним через сени и, войдя в комнату, опять остановилась, как слепая, не знающая, куда идти. Павел тяжело сел на лавку и сказал:

— Раздевайся!

Она сняла только платок, открыв разметавшиеся по плечам черные волосы и восковое лицо с синими губами и опущенными веками. Она стояла, бессильно уронив руки, как стоит преступник перед судом, и по всему было видно, что эта женщина подавлена сокрушительной тяжестью стыда. Прошла минута, другая… Веки ее дрогнули, поднялись, и глаза, встретившись с глазами Павла, наполнились слезами. Молча, без единого слова, она сделала два шага к мужу и поклонилась ему земным поклоном, так что волосы ее коснулись пола. Так кланяются крестьяне, когда благодарят или просят о чем-нибудь, и Франка, должно быть, не раз видела это. Склонившись так перед Павлом, она быстро отвернулась, вышла в сени. А он провел рукой по глазам, потом, отняв мокрую ладонь, подпер ею отяжелевшую голову. Так он просидел несколько минут. Франка не возвращалась из сеней. Он встал, распахнул дверь и увидел ее в темном углу: она стояла, припав лбом к стене.

— Иди сюда!

Она покорно вошла и стала перед печью, лицом к нему. Павел сел на лавку и заговорил слабым голосом:

— Вот и на этот раз я спас тебя, хотя ты совершила тяжкий грех… Но я подумал, что если ты там останешься, так уж навеки пропадешь, а здесь, может, еще опомнишься и, может, хотя бы теперь злобы своей испугаешься… И жаль мне стало тебя, ох как жаль… А еще потому я тебя спас, что клялся в костеле не покидать тебя до смерти. А клятва — не шутка! Раз поклялся, — значит, и не оставлю до смерти…

Ему трудно было говорить. Но, так как Франка стояла словно в беспамятстве, он добавил:

— Ну, чего же ты стоишь?.. В хате холод, ты бы печь затопила да чаю заварила… Делай, что хочешь и что нужно. Ты здесь такая же хозяйка, как была…

Какая сила заключалась в его последних словах, почему они так потрясли эту женщину? Она зашаталась, как будто в грудь ей угодила пуля или брошенное сильной рукой копье, колени ее подогнулись, и, багрово покраснев, заливаясь слезами, она упала на пол. Она не вскрикнула, не заплакала громко, не застонала. Нет, припав лицом к полу, она лежала, как мертвая, и только движение ее плеч говорило о том, что она жива: они поднимались и опускались от рыданий, сильных, но таких тихих, что их совсем не было слышно.

Через несколько минут она поднялась и стала разводить огонь в печи. Делала все быстро, старательно и бесшумно. Павел лежал на кровати с закрытыми глазами, а на лавке, ничем не укрытый, в одной холщовой рубашонке, не закрывавшей ни груди, ни босых ног, спал маленький Октавиан. Во время вчерашней сумятицы он, незаметно забравшись сюда, уснул и спал, не просыпаясь, до сих пор. Франка, проходя, увидела, что он съежился от холода, и прикрыла его своим платком.

Не прошло и четверти часа, как она уже несла Павлу чай в зеленоватом стакане. Хотела подать ему, но в странной нерешительности остановилась среди избы: ей вдруг подумалось, что он, пожалуй, побоится пить чай, который она наливала. Но Павел не побоялся — протянув руку, он взял у нее стакан и с жадностью стал пить. Франка издали смотрела, смотрела и вдруг прижала к лицу руки так крепко, словно хотела, чтобы они приросли и навсегда заслонили ее от глаз Павла.

— Напейся и ты, возьми подушку и ложись, — сказал Павел, указывая глазами на одну из двух подушек, лежавших на кровати.

— Не надо, я кофту под голову подложу… И так высплюсь, — тихо возразила Франка.

Павел закрыл глаза. По лицу его видно было, что он смертельно устал. Скоро он крепко уснул.

Козлюки узнали о возвращении Франки утром, когда Ульяна, проснувшись и сразу подумав о брате, захотела его проведать. Подойдя к его избе, она сперва заглянула в окно. Заглянула, всплеснула руками и стрелой помчалась домой. В окно она увидела крепко спавшего Павла; на лавке против него, подложив под голову свернутую кофту, лежала Франка и широко открытыми глазами смотрела куда-то перед собой. Ульяна сразу решила, что тут замешана нечистая сила, и, разбудив своими криками спавшего еще мужа, рассказала ему об этом «чуде». Но Филипп, подумав с минуту, догадался, какие чары и чудеса привели Франку обратно в дом мужа.

— Твой братец рехнулся! — сказал он сердито. Когда он поделился с Ульяной своей догадкой, она расплакалась и сквозь слезы твердила:

— Верно, что рехнулся! Совсем рехнулся! Не думала я, что он такой дурень, такой сумасшедший!

Других объяснений поступку Павла они не находили. Сердились на него, ворчали, ходили как в воду опущенные. У Филиппа даже возник план ехать в город к начальству с доносом на Франку и на урядника, который за взятку освободил ее из-под ареста. Он ходил к старикам советоваться, но дело затянулось, прошло два-три дня — и гнев его поостыл. Да и Ульяну стали одолевать сомнения, ведь Павлюк, когда родители умерли, воспитал ее, дал ей в приданое половину огорода, делал для нее очень много, ссужал деньгами, помогал и делом и советами… Да и в будущем его помощь понадобится — ох и как еще понадобится при такой большой семье и таком маленьком клочке земли!

Размышляя об этом, Ульяна плакала и говорила мужу:

— Слушай, Филипп, а может, лучше нам больше не вмешиваться? Пусть его делает как хочет! На что нам доносить на нее? Пусть ее господь сам накажет! Будем беречь от нее детей и дом… А Павлюку лучше не перечить…

Филипп брюзжал, не соглашался с ней, каждый день грозил, что поедет в город, но не ехал и ничего не предпринимал: он тоже колебался и раздумывал. Помня, как добр к ним был всегда Павел, он не хотел с ним ссориться. Гнев Козлюков и ненависть их к Франке остывали еще и потому, что они совсем не видели ее. Авдотья же, хотя не меньше их возмущалась поступком Павла, не вытерпела и наведалась к нему, чтобы узнать, что слышно у бедняги. Она рассказала, что он поправляется, только еще очень слаб, все лежит и никуда из дому не выходит. А Франка спряталась от нее в темных сенях, так что она ее и не видела. Павел не только здоров, но даже и весел, говорит, что еще два-три дня отдохнет, а потом поедет на тоню. Глядя в окно, он предсказал, что хорошая погода простоит недолго и очень скоро надо ждать сильных ветров и дождя. А когда она, Авдотья, заговорила о Франке, он только головой покачал и весело промолвил:

— Она уже не та, что была! Образумилась и будет жить честно… Не узнаете ее, так переменилась!

Павел искренне так думал. Уверенность эта рождалась постепенно в те дни, когда он, лежа в постели, как отдыхающий от тяжких трудов, следил глазами за бесшумными движениями Франки. Она была теперь тиха, в ней чувствовалась робость, даже смирение. Она никогда не подходила к Павлу, а когда подавала что-нибудь, то, чтобы не приближаться, вытягивала руку во всю длину. Она никогда не заговаривала с ним первая и, если Павел начинал разговор, отвечала тихо, вежливо, но отрывисто и односложно, не поднимая глаз. В первый же вечер по возвращении от урядника она разостлала на лавке толстое рядно, положила в изголовье свою кофту и легла полуодетая, укрывшись старым ковриком. Напрасно Павел несколько раз твердил ей, чтобы она взяла одну из подушек или чтобы легла на кровати, а на лавке ляжет он.

На первое предложение она ответила коротко, но решительно:

— Не хочу. Не надо.

А на второе с оттенком былой раздражительности буркнула:

— Еще чего!

Как-то раз Октавиан заупрямился и непременно хотел спать с нею. Она сперва уговаривала его лечь на кровати с «таткой», потом попросила Павла взять мальчика к себе. В голосе ее слышалась душевная боль и что-то похожее на страх. Казалось, ее пугала мысль о близости этого детского тельца.

В лице ее часто без всякой видимой причины заметен был страх, граничивший с ужасом, словно ее пугали какие-то тайные мысли или встававшие перед нею видения. Она делала все, что нужно, по хозяйству: подметала, стряпала, ходила по воду (на заре или в сумерки — вероятно, чтобы не встречаться с людьми) с кувшином, потому что полного ведра ей было не поднять. Раз даже испекла хлеб и время от времени принималась за шитье. Все она делала проворно, старательно, но часто во время работы вдруг останавливалась, словно в изнеможении или под влиянием какой-то страшной мысли, и долго стояла у огня с горшком в руках или посреди избы с метлой, устремив куда-то в пространство мрачный и тоскующий, а чаще — тревожный взгляд. Раз она даже вскрикнула.

— Ты чего? — повернувшись к ней лицом, спросил Павел.

Франка словно очнулась и ответила неохотно:

— Ничего. Испугалась я больно…

— Чего испугалась?

Она ничего больше не отвечала и снова взялась за метлу.

А у Павла от ее смирения и кротости сердце таяло в груди. Наконец-то она исправилась! Наконец он одолел беса, который сидит в ней! И после таких мыслей он еще больше жалел Франку.

— Франка, — сказал он ей однажды, — чего ты, как побитая собака, жмешься по углам и не смотришь мне в глаза? Я на тебя больше не сержусь и очень рад, что ты раскаялась. Болтай себе, как бывало, смейся, веселись, сколько хочешь. Веселье — не грех.

Она слушала сначала с беспокойством, потом с удивлением. И вдруг, торопливо отвернувшись, закрыла глаза рукой и громко всхлипнула.

В другой раз Павел, лежа на постели, подозвал ее и, когда она, как всегда, остановилась в двух шагах, сказал:

— И чего ты боишься, Франка? Отчего ты иной раз бываешь такая, словно мертвеца перед собой увидела? Или ты кары божьей страшишься за все, что сделала? Не бойся! Говорю тебе, не бойся! Исповедуешься, попросишь у господа бога прощения, он и простит.

— Какой там господь бог! Вздор все! — проворчала Франка тихо, а Павел, не желая сейчас спорить с ней, продолжал:

— Женщина ты еще не старая и, если будешь жить, как бог велит, все искупишь. Вот поправлюсь, пойду к Козлюкам и попрошу за тебя прощения… Заживем все счастливо, в мире и согласии… А там Ктавьян подрастет, будет ездить со мной на ловлю.

Говоря это, он широко улыбнулся, и его бледное, исхудавшее лицо просветлело.

Франка слушала молча. На щеках у нее выступил кровавый румянец. Когда Павел протянул руку, чтобы обнять ее, она стремительно отшатнулась, выбежала в сени и часа два не входила в комнату.

И в сенях ее не было. Как только на дворе стало смеркаться, она выскользнула из хаты, обошла ее кругом и села на краю косогора, среди сухого репейника и лопухов. Здесь она сидела с четверть часа, как вдруг услышала за спиной шаги и шуршание сухой травы под чьими-то ногами. Из-за амбара вышла Марцеля.

— Франка, — позвала она издали робким голосом.

Франка повернула голову.

— Иди сюда!

Нищенка подходила медленно. Она не знала, известно ли Франке, что она выдала ее, и побаивалась ее гнева, но уж очень хотелось ей узнать обо всем, что было, и снова завязать выгодную дружбу с Франкой.

— Как же ты живешь, голубка? — начала она. — Ну, слава богу, что вижу тебя… а то люди бог весть что болтали…

— Ничего люди не знают, — запальчиво перебила Франка. — Только я знаю… Люди глупы. Злые они все, подлые… Один он добрый…

— Кто добрый, голубочка, кто? — спрашивала Марцеля, любопытство которой было возбуждено до крайности.

— Садись, все тебе расскажу.

Обрадованная Марцеля тотчас уселась среди репейника рядом с ней, и Франка, которой, видимо, сильно хотелось излить то, что страшной тяжестью лежало у нее на сердце, заговорила быстро, с прежней своей необузданной пылкостью. Она рассказала, как урядник привез ее к себе в дом и запер в холодном чулане и какую она там терпела муку, ужасно, невыразимо боясь того, что ее ожидало. Она думала, что ее теперь посадят в тюрьму, будут судить и сошлют на каторгу, в Сибирь… Ведь она отравила мужа, а за такое дело полагается тяжкое и долгое наказание, — это ей было хорошо известно. В чулане было темно, и она ощупью искала на полу какой-нибудь веревки, а на стенах — гвоздя. Все, кажется, отдала бы в эти минуты за обрывок веревки и крюк, на котором можно повеситься и от всего, от всех избавиться, уйти туда, где ее никто не достанет… И в то время как она так мучилась, валялась на полу в темноте и холоде, билась головой о стену, ей вдруг послышался голос Павла. Она ушам не верила, однако это в самом деле был он. Он стучал в окно и просил урядника открыть ему. Урядник встал, впустил его, зажег свечку. А она, увидев свет сквозь дверную щель, подползла к ней и все видела, все слышала…

— Что же такое ты видела, миленькая, что слышала? Говори, говори! — дрожа от любопытства, а может быть, и от волнения, шептала Марцеля.

Франка видела и слышала, как Павел сначала стал доказывать уряднику, что она невиновна, что все это сплетни и наговоры, — ведь вот он вовсе не отравлен, жив и ни в чем жену не винит. «Отпустите ее, ваше благородие, отдайте мне», — просил он, потом достал из-за пазухи мешочек и высыпал на стол перед урядником кучу серебряных рублей — их было сорок, а то и пятьдесят. Тот стал отказываться, говоря, что ему придется за это ответить, потому что Козлюки донесут на него начальству, но Павел кланялся ему чуть не в ноги, клялся, что упросит Козлюков, всех упросит молчать. Урядник жадно поглядывал на деньги, но долго артачился. «А вдруг донесут — беда тогда! — говорил он. — За это со службы прогонят и под суд отдать могут!» Тут Павел высыпал из мешочка все, что там еще оставалось, — на столе лежало уже больше сотни рублей, — и опять поклонился уряднику до земли. Увидев столько денег, урядник соблазнился, а может быть, ему льстило, что его так упрашивают и низко кланяются. Не выдержав, он согласился ее отпустить. Он смеялся при этом до упаду и твердил: «Вот дурак! Другого такого дурака на свете не сыщешь». А Павел, не обращая на это внимания, все спрашивал о ней, Франке. «А где же она, ваше благородие? Выпустите ее и отдайте мне». Урядник отпер чулан и долго искал ее со свечой, потому что, увидев, что Павел подходит к двери, она заползла за бочку — она рада бы в эту минуту сквозь землю провалиться! Но Павел поднял ее, взял за руку и повел к лодке. Вот как все было! Вот что она видела и слышала!

Франка наконец умолкла. Молчала и Марцеля, словно онемев. Потом она сказала:

— Ох, какой же он добрый, какой добрый! Как Иисус… Счастливая ты, Франка…

— К черту такое счастье! — прошипела Франка.

— Не понимаешь ты своего счастья, глупая!.. — начала Марцеля, но Франка резко перебила ее:

— Убил он меня своей добротой, замучил так, что жить больше не могу… от одного только страха жить не могу…

Она вздрогнула всем телом и зашептала словно про себя:

— Иисусе, Мария! Ох, Иисусе! Матерь божья! Убила бы я ее, кажется, если бы могла, убила бы, как бешеную собаку!

— Кого? — спросила перепуганная Марцеля.

А Франка шептала:

— Стоит и стоит она у меня перед глазами… Куда ни гляну, куда ни повернусь — везде она… и страшная такая!

— А кто же это, милая? Кто стоит у тебя перед глазами?

Франка удивленно посмотрела на нее.

— Да я же. Я сама!

— Во имя отца и сына… — забормотала Марцеля.

Франка схватила ее за руку.

— Ничего ты не знаешь и не понимаешь! Я самой себя боюсь… того, что сделала, боюсь… Как увидела я его тогда в щель, как услышала, что он за меня урядника просит, — что со мной сделалось, не знаю, только мне уже жить нельзя… Ноет внутри, гложет меня что-то, спать не дает… Страшно!.. Себя боюсь и его боюсь… Больше боюсь его, чем тогда, когда он бил меня… В глаза ему смотреть не могу… Стыдно!

— Полно тебе! Успокойся! — уговаривала ее старуха. — Почитай его, люби — и все будет хорошо, и живи себе, как у Христа за пазухой!

Франка отрицательно затрясла головой.

— Знаю я ее… Она как пьяница запойный… Когда трезвая, все хорошо, а как запьет — опять что-нибудь такое сделает…

— Кто? Что ты такое мелешь, Франка? Кто пьяница?

— Да я же! — с тем же недоумением пояснила Франка и тихим голосом, каким говорят тяжело больные люди, стала жаловаться старухе: — Нехорошо мне… Ой, Марцелька, так нехорошо, что жизнь стала невмоготу… Какое уж мое житье на белом свете!.. Связана я по рукам и по ногам, боюсь, не натворить бы опять беды… И боюсь я той жизни с ним, что меня ожидает… всего боюсь! Все мне немило, ничего не надо… Как в могилу зарыта!..

Помолчала немного, потом опять пожаловалась:

— Так мне худо, Марцелька, так тошно… Сосет и сосет внутри…

Она с трудом поднялась. От реки повеял холодный ветер.

Франка вздрогнула и поежилась.

— Холодно!

— А как же — осень на дворе!.. Попрошу я тебя, голубонька, золото мое, дай мне кусочек сала — нечем похлебку заправить.

— Люди говорят, — начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, — что когда человек повесится, всегда бывает сильный ветер…

— Да, говорят, — подтвердила Марцеля. — Может, завтра Павел уже на лов уедет, так я к тебе приду…

— Ага! Завтра…

— А сальца дашь?

— Завтра, — не слушая ее, повторила Франка и, прижав руки к груди, сгорбившись, пошла к своей хате, раздвигая сухие стебли.

Когда она вошла, Павел сидел у стола, а Октавиан стоял у его колен и что-то рассказывал, звонко смеясь.

— Ты где была? — спросил Павел.

Она сказала, что сидела за хатой и что на дворе сильный ветер.

— Осень! — заметил Павел. — Ну, а я все равно завтра пойду на реку, хотя бы и волны были большие. Налимов сейчас можно наловить пропасть!

Ужинали при лампе. Франка ела и кормила мальчика. Если бы ее в эти минуты увидел какой-нибудь опытный психиатр и приметил бы застывшую в ее глазах безнадежную печаль, он, быть может, понял бы, что душа этой женщины, как бабочка с помятыми крыльями, снова бьется на той узенькой грани, которая отделяет рассудок от безумия, душевное здоровье от душевной болезни.

Но Павел видел только, что Франка, сидевшая против него с ребенком на коленях, спокойна, кротка и все еще стыдится своего поступка. Он подумал, что завтра перед уходом надо будет помириться с Козлюками и потолковать о ней.

Вскоре после ужина Франка порылась в своем сундучке и достала оттуда цветной шерстяной кушак, который в этих местах зовется «дзягой». На ней была домотканая юбка, розовый передник и привезенный когда-то из города рваный кафтан, который она сейчас опоясала вынутым из сундучка кушаком. Павел не обратил на это никакого внимания. Он уже раздевался, сидя на кровати, и как раз снимал сапоги, когда Франка с уснувшим Октавианом на руках подошла к нему.

Крепко поцеловав малыша в щечку, она положила его на постель около Павла.

— Будь и к нему так же добр, как был ко мне. Он ни в чем не виноват, — сказала она тихо.

Павел удивился:

— Сдурела ты, что ли, Франка? Разве я его не люблю и не жалею?

Франка, стоя в двух шагах от него, поклонилась ему до земли, — так же, как тогда, когда он спас ее от ареста, — быстрым и низким поклоном. Так же точно кланялся Павел уряднику, когда просил за нее и когда затем благодарил его. Можно было подумать, что Франка сейчас подражает ему.

Павел больше ничего не сказал. Кладя голову на подушку, он думал: «Стыдится еще! Не может забыть, что натворила. Ну, и слава богу! Видно, совсем уже опомнилась».

С этими мыслями он уснул. Спал и не слышал, как все сильнее шумит за окнами осенний ветер. Не слышал и того, как поздней ночью легонько скрипнула дверь хаты.

А рано утром его разбудил громкий гомон где-то поблизости. В шуме голосов он услышал, что повторяют его имя и имя Франки.

Вскочив с постели, он, как был, в одном холщовом белье, босиком, выбежал из дому. Там, где кончался участок Козлюков, отделенный песчаной дорогой от кладбища, стояла толпа мужчин и женщин. Видимо, чем-то испуганные, они кричали, галдели наперебой и указывали пальцами туда, где между двух старых сосен стоял тонкий, очень высокий крест. Уловив несколько слов из этих громких разговоров и криков, Павел, как безумный, бросился туда. В эту минуту налетел сильный порыв ветра и между сосен невысоко над землей заметался в воздухе знакомый ему розовый передник. Павел увидел только эту розовую тряпку, освещенную бледным лучом выглянувшего из-за туч солнца, но сразу все понял. Теперь уже не спасти ее! Он схватился рукой за плетень. Бежавшие к нему навстречу Авдотья и Ульяна прочли, должно быть, что-то страшное в его лице, — обе, взмахнув руками, крикнули в один голос:

— Помогите, люди! Держите, спасайте его, не то помрет! Сейчас упадет и помрет!

Загрузка...