Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!!..Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом – так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади!
Молчалинский либерализм – не единственное отступление от стародавних традиций нашего замечательного семейства. Со временем многие его члены (правда, не самые дальновидные), почувствовав себя, как позднее Невзоров-Ибикус, «королями жизни», не захотели больше оставаться на служебных ролях.
Зачем, решили они, собирать остатки с общественного стола, если можно, «замечательным чутьем» уловив ход событий, сесть за него раньше других? Разве они хуже прочих? Талантами – «умеренностью и аккуратностью» – Бог не обидел. Здравомыслием – «в мои лета не должно сметь свое суждение иметь» – не обделены. Чувством реальности – «ведь надобно зависеть от других» – тоже. Да и жгучее желание «и награжденья брать, и весело пожить» было тут не на последнем месте.
Вот и появились на свет приспособленцы-прогрессисты, придавшие особый колорит лику классического хамелеона. Эта ветвь семейства оказалась весьма продуктивной и особенно преуспевала в эпохи крупных социально-политических перемен.
В числе первых прогрессистов оказался Кандид Касторович Тарелкин – персонаж подзабытых ныне пьес А. Сухово-Кобылина «Дело» (1861) и «Смерть Тарелкина» (1886).
Судьба его сложилась драматично. Когда-то Тарелкин преуспевал. Вместе со своим начальником Варравиным он входил, по определению автора, в «Силы» чиновничьего мира. Выше находились только «Начальства», ниже – «Подчиненности». У подножья этой бюрократической пирамиды стояли всякие «Ничтожества, или Частные лица», которых беззастенчиво обирали и оскорбляли.
Тарелкин считался счастливчиком. Вот как о нем отзывались «Подчиненности»:
Омега. Да! Расцвел, как маков цвет! Вот: ни состояния, ни родства, а каково: Станислава хватил.
Шерц. В коллежские советники шаркнул.
Шмерц. Двойной оклад взял.
Омега. Чем вышел, это удивление.
Чибисов. В рубашке родился, господа.
Омега. Стало, по пословице: не родись умен, а родись счастлив.
Шило. Это глупая пословица – по-моему, это по стороне бывает. Вы заметьте: вот в Англии говорится: не родись умен, а родись купец; В Италии: не родись умен, а родись певец; во Франции: не родись умен, а родись борец…
Шмерц. А у нас?
Шило. А у нас? Сами видите (указывает на дверь, где Тарелкин): не родись умен, а родись подлец.
Как-то раз Варравин с Тарелкиным виртуозно провернули одно дельце: разорили и унизили непрактичную, но честную семью Муромских, которая ранее стала жертвой жениха-афериста Кречинского. Об этом драматург поведал в пьесе «Свадьба Кречинского» (1854), открывшей знаменитую трилогию.
Тарелкин, естественно, надеялся на солидный куш. Ведь всю подготовку «дела», всю черновую работу провел именно он. Даже в семью Муромских зачастил, обещал миром уладить неприятности, за дочерью ухаживал – словом, стал почти своим человеком (вспомните Молчалина, Чичикова, Глумова, уже прошедших этот путь!). Но, как обычно, вызнав и выведав, что надо, использовал обстоятельства против доверчивых людей. А чего стесняться? Тарелкин, как и его высокое и низкое окружение, видел в «Ничтожествах, или Частных лицах» только источник собственного благополучия, считая, что они нужны лишь для того, чтобы блаженствовали «Силы».
Но коса нашла на камень. Варравин оказался похитрее и понаглее своего подчиненного. Не желая делиться, он взял деньги просителей себе, а Тарелкин остался ни с чем. И пошел на отчаянный шаг: выкрал у начальника компрометирующие бумаги и начал его шантажировать. Схватка разгорелась смертельная – ее перипетии как раз и стали канвой пьесы «Смерть Тарелкина». Как видно уже из названия, в неравной борьбе Кандид Касторович проиграл – не оценил он вполне, с кем имел дело, не рассчитал свои силы: «Ну что делать; не удалось – ну ваша взяла…»
Правда, тут же, оставаясь верным природе, Тарелкин попытался вписаться в новую ситуацию (это у него семейное!) и обратился к почтенной публике с замечательным предложением: «Господа, вам не надо ли управляющего имением?… Имею аттестаты (показывает аттестаты); об опытности и говорить нечего: прошел огнь и воду! Насчет честности – сами видели: за правду страдал!.. Удостоверения могу представить от любого общества сельского празднословия… Но особенное чувствую влечение заняться винокуренной операцией – уж просто натура говорит… Плодопеременные вам севообороты заведу, и с каким угодно удобрением (а это уже заговорил в нем будущий „народный академик“ Трофим Лысенко! – П. С.)… все могу!.. Одно слово, введу вам прогресс… так обделаю, что только ахать будете… Право, подумайте… Харррроший случай!..»
Слышавший этот монолог Варравин не выдержал и несколько подпортил репутацию будущему управляющему: «Я тебе говорю: ступай прямо в пекло; там тебе не откажут – примут!..» Но чего не скажешь с досады: ведь дело принимало опасный оборот. Теперь же, одолев супротивника, он прощает его и перед расставанием даже слегка облагодетельствует. А как иначе? Ведь родня, хотя и стоит на другой – низшей! – ступени лестницы, ведущей к вожделенным вершинам.
Вспомним, что у начинающего Тарелкина не было «ни состояния, ни родства, а каково: Станислава хватил». Так же, много раньше, начинал и Варравин: «Состояние?! – А что, вы как думаете, – оно мне даром пришло – а? Потом да кровью пришло оно ко мне! Голого взял меня Антон Трофимыч Крек, да и мял… и долго мял, пусто ему будь. Испил я из рук его чашу горечи; все терпел, ничем не брезговал; в чулане жил, трубки набивал, бегал в лавочку – да!» В авторских пояснениях к пьесе «Дело» слова Варравина получают полное подтверждение: «Правитель дел и рабочее колесо какого ни есть ведомства, действительный статский советник, при звезде. Природа при рождении одарила его кувшинным рылом. Судьба выкормила ржаным хлебом; остальное приобрел сам».
В биографиях обоих персонажей мы без труда найдем целые главы, близкие и Молчалину, и Чичикову, и особенно щедринским представителям молчалинского клана, теоретически обосновавшим свою практическую философию. Все они, следуя семейной традиции, шли по жизни одним путем, но – что делать? – кто-то всегда оказывается изворотливее, удачливее, подлее. В этом случае первым стал Варравин: лучший кусок пирога достался ему.
Словно предчувствуя свою гражданскую смерть, незадолго до разоблачения Тарелкин устроил собственные поминки и произнес знаменитую речь, в которой живописал заслуги «усопшего» перед человечеством. Она столь величественная и характерна для всех Тарелкиных, далеких и близких, что не грех перечитать ее целиком и хорошенько запомнить. Может, пригодится для сравнения…
«Не стало рьяного деятеля – не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!!..Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом – так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади! – Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Не стало Тарелкина, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Тарелкина, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…»
Эффектно, не правда ли? А сколько чувства, искренности, веры! Не перестаешь удивляться живучести эдаких прирожденных «носителей прогресса». Что им разные перемены и общественные сомнения! Чем больше, тем лучше – они тут как рыба в воде. Упадут, встанут, отряхнутся и опять за свое. Многие Молчалины, почуяв ветер перемен, прячутся и выжидают. Другие теряются перед напором жизненных бурь, до конца надеясь на возврат старых, добрых, теплых времен. А эти не такие. Они, уловив в паруса свежий ветер, мгновенно поворачивают свою лодку, пристраиваются к новым обстоятельствам, угадывают, что будет, кто будет, что надо делать и говорить, и начинают провозглашать противоположное тому, что говорили вчера вечером или сегодня утром. Словом, норовят оказаться впереди прогресса.
И как провозглашают – златоусты! Облепят сладкими словесами, обмажут елеем, оближут, ввинтятся в душу, нашепчут, напоют: «Красавец!», «Полубог!», «Юпитер!». И дрогнет начальственное сердце, поверив и возжелав. И откликнется: надо бы поддержать и отблагодарить. «Ну, как не порадеть родному человечку!» – повторит начальственное лицо вслед за предшественниками. И порадеет, и поддержит, и спасет, если надо, от ответственности. Если лицо служит Лицу, а не делу, то Лицо отблагодарит лицо. А при чем тут дело?!
О, этот зловещий «родной человечек», выросший из молчалинского корня! Ради него – в знак благодарности за преданность – можно забыть про совесть и честь, попрать справедливость и достоинство. Сколько блестящих идей и великих начинаний было загублено ради спокойствия и безбедного существования очередного «родного человечка». Сколько светлых голов и чистых сердец было предано порицанию и отдано на поругание. Ибо ничего так не боится «родной человечек», как чьей-то независимости, служения общему делу, ищущей мысли, свободного чувства.
Групповой портрет нашего неблагородного семейства будет неполным, если не упомянуть еще одного «родного человечка». Он вроде бы и другого корня, но, если приглядеться, оказывается по-родственному похож. Пожалуй, лучше всех описал его опять-таки Салтыков-Щедрин.
С очерками «Господа ташкентцы» читатели впервые познакомились в 1869 году, открыв № 10 журнала «Отечественные записки». Отдельной книгой эти «картины нравов» изданы в 1873 году.
Писатель сразу оговаривается, что к жителям географического Ташкента его герои никакого отношения не имеют – это «имя собирательное»: «Как термин отвлеченный, Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем. Если вы находитесь в городе, о котором в статистических таблицах сказано: жителей столько-то, приходских церквей столько-то, училищ нет, библиотек нет, богоугодных заведений нет, острог один и т. д., – вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента».
Несмотря на такой уклад городской жизни, истинный ташкентец, по Щедрину, «просветитель вообще, просветитель на всяком месте и во что бы то ни стало; и при том просветитель, свободный от наук, но не смущающийся этим, ибо наука, по мнению его, создана не для распространения, а для стеснения просвещения. Человек науки прежде всего требует азбуки, потом складов, четырех правил арифметики, таблички умножения и т. д. „Ташкентец“ во всем этом видит неуместную придирку и прямо говорит, что останавливаться на подобных мелочах – значит спотыкаться и напрасно тратить золотое время. Он создал особенный род просветительской деятельности – просвещения безазбучного…»
Думаю, вы уже догадались, кто был духовным отцом щедринских просветителей? Конечно, фонвизинский Митрофан, знаменитый недоросль. Писатель этого не скрывает. «Митрофаны не изменились, – убежден он. – Как и во времена Фонвизина, они не хотят знать арифметики, потому что приход и расход сосчитает за них приказчик; они презирают географию, потому что кучер довезет их куда будет приказано; они небрегут историей, потому что старая нянька всякие истории на сон грядущий расскажет».
Чего же они хотят? Как и Молчалины, только одного: «Жрать!! Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было! Жгучая мысль о еде не дает покоя безазбучным; она день и ночь грызет их существование. Как добыть еду? – в этом весь вопрос. К счастию, есть штука, называемая безазбучным просвещением, которая не требует, кроме цепких рук и хорошо развитых инстинктов плотоядности, – вот в эту-то штуку они и вгрызаются всею силою своих здоровых зубов…»
Чувствуете сходство? Для Молчалина точка всеобщего отсчета – его маленький мирок с тарелкой щей и куском пирога, ради сохранения которого он сделает все. Митрофан, а за ним и все «господа ташкентцы» тоже для этого на все готовы. Но в отличие от тихих Молчалиных эти приспособленцы непоколебимо уверены в своей талантливости и непогрешимости и готовы в первую очередь на великие свершения. Только пусть прикажут. «Куда угодно, когда угодно и все что угодно» – вот их принцип. О, незабвенный Угрюм-Бурчеев!
«Кто, кроме Митрофана, этого вечно талантливого и вечно готового человека», спрашивает себя и нас писатель, имеет неистребимый вкус к любым разрушениям и искоренениям? Никто, ибо здравый смысл противится бездумным переменам и нововведениям, совершающимся ради них самих. А для Митрофана и его последователей, ни в чем не сомневающихся, «не существует даже объекта движения и исполнительности, а существует только само движение и исполнительность». Прикажут – и все будет сделано: «Налетел, нагрянул, ушиб – а что ушиб? – он даже не интересуется и узнавать об этом…»
Зачем изучать науки, если есть готовность сделать любое открытие? Зачем постигать тайны профессий, если есть уверенность, что любое дело по плечу? Наоборот, считают ташкентцы-просветители, для того чтобы во всем разобраться, нужен лишь «свежий взгляд», не замутненный ни тем, что было вчера, ни тем, что будет завтра. Для того, чтобы сказать «новое слово», ни на что не похожее, не надо, по их мнению, «никаких других условий, кроме чистоты сердца и не вполне поврежденного ума»…
Конечно, саркастически замечает писатель, «это условие потому хорошо, что оно общедоступно, а сверх того, благодаря ему все профессии делаются безразличными. Человек, видевший в шкафу свод законов, считает себя юристом; человек, изучивший форму кредитных билетов, называет себя финансистом; человек, усмотревший нагую женщину, изъявляет желание стать акушером. Все это люди, не обремененные знаниями, которые в „свежести“ почерпывают решимость для исполнения каких угодно приказаний, а в практике отыщут и средства для их осуществления».
Много таких специалистов по переменам видела наша земля, сильно она претерпела от них. Особенно в недавней истории, когда жить время от времени становилось все лучше и веселее, когда считалось, что по команде, как по-щучьему велению, должны колоситься пшеница, вариться сталь, менять русло реки, дружить народы, пугаться враги. Не успевал народ опомниться от одного нового слова и свежего взгляда, как объявлялся другой. Опять вроде бы напророчил Щедрин: придет реформатор, «старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтобы дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет…»
Писатель честно предупредил нас, ибо понял, что «безазбучные» ташкентцы могут появиться всюду и во всякое время, а в переломные эпохи – скорее всего. Ведь тогда им легче кричать о прогрессе, легче выдвигать прожекты, проверка которых требует исторического времени, легче обвинять всех несогласных. Разберутся – потом, а наградят и накормят – сегодня!
Да, хранить, приумножать, созидать – работа невидная, каждодневная, черновая. Тут быстрого капитала не заработаешь. А говорить о будущем благоденствии, просвещать недалекий народ, разрушать весь мир до основания, проводить эксперименты, не представляя, чем они кончатся, – просто: нужен только особый талант, бесстрашный и не сомневающийся. Потому-то и беспощаден приговор писателя: «Человек, рассуждающий, что Вселенная есть не что иное, как выморочное пространство, существующее для того, чтоб на нем можно было плевать во все стороны, есть ташкентец…»
Зловещий образ, многозначный, пугающий. Но писатель и здесь протягивает руку своему внимательному читателю: если понять, что «явление вредное, порочное – значит наполовину предостеречь себя от него». А вторая половина? Она – в вопросе: «…Разве мы можем указать наверное, где начинаются границы нашего Ташкента и где они кончаются? не живут ли ташкентцы посреди нас? не рыскают ли стадами по весям и градам нашим? И ведь никто-то, никто не признает их за ташкентцев, а все видят лишь добродушных малых, которым до смерти хочется есть…»
Такой же замечательный вопрос задавал своему читателю и Гоголь: «Вы боитесь глубоко устремленного взора, вы страшитесь сами устремить на что-нибудь глубокий взор, вы любите скользнут по всему недумающими глазами… А кто из вас, полный христианского смирения, не гласно, а в тишине, один, в минуты уединенных бесед с самим собой, углубит вовнутрь собственной души сей тяжелый запрос: „А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?“ Да, как бы не так!»