Слово «вольнодумцы» равнозначно по-французски выражению «люди, сильные духом», но известно ли вольнодумцам, какая ирония таится в этой равнозначности? Есть ли на свете человек более слабый, чем тот, кто сомневается в первооснове своей природы, бытия, чувств, сознания и не представляет себе, что с ним станется, когда его земное существование придет к концу? Какое, должно быть, отчаяние охватывает того, кто предполагает, что душа его столь же материальна и тленна, как камень, пресмыкающийся гад или иные низшие твари! Не большей ли силы и величия достигает наш разум, приемля идею существа, стоящего выше остальных существ, сотворившего их и заключающего их в себе, существа всесовершенного, непорочного, изначального и бесконечного, существа, подобием и, смею сказать, частью которого является наша бесплотная и бессмертная душа?
Человек смиренный и человек слабый равно восприимчивы к впечатлениям, но первый воспринимает хорошее, а второй — дурное; иными словами, первый исполнен убежденности и веры, второй — упрямства и развращенности. Таким образом, смиренный дух приемлет истинную религию, а слабый или вовсе отрицает ее, или создает себе взамен нее ложную. Вольнодумец, мнящий, что он — человек, сильный духом, тоже лишен религии или сам себе ее изобретает; следовательно, он — человек, слабый духом.
Я называю людьми мирскими, суетными и низменными тех, чей ум и сердце привязаны к ничтожному клочку Вселенной, на котором они живут, именуя его Землею; тех, кому безразличны и не нужны духовные ценности; тех, кто так же ограничен, как их владения и поместья, которые можно измерить, исчислить в арпанах и обнести межевыми знаками. Меня не удивляет, что, располагая столь ничтожной точкой опоры, они шатаются при малейшей попытке познать истину; что столь узкий кругозор не дает им проникнуть в надзвездные просторы и узреть бога; что, не отдавая себе отчета, насколько душа выше материи и чего она достойна, они не сознают, как трудно ее утолить, как мало для нее Земли и всех суетных благ, как необходимо для нее присутствие всесовершенного существа, то есть бога, и какую глубокую потребность испытывает она в религии, которая указует ей путь к нему и служит порукой несомненности его бытия. Напротив, я без труда понимаю, как естественно и легко такие люди впадают в неверие и равнодушие и ставят бога и религию на службу политике, то есть тому, что упорядочивает и украшает здешний мир — единственное, о чем, по их мнению, стоит печься.
Иных людей окончательно развращают длительные путешествия, в которых они утрачивают даже ту малую веру, что у них еще оставалась: наглядевшись на различные религии, обряды и нравы, они уподобляются тому, кто входит в лавку, не зная заранее, какую ткань ему надо купить, — каждая лишь усугубляет его нерешительность, в каждой он находит свои прелести и достоинства, теряется, не может ничего выбрать и уходит, так и не сделав покупки.
Бывают люди, которые готовы стать набожными и верующими лишь при том условии, что нечестие и вольномыслие сделаются достоянием всех и, следовательно, признаком заурядного ума. Вот тогда эти люди откажутся от своих заблуждений: они, видите ли, покорны моде и веяниям времени лишь в мелочах и пустяках, а в таком важном и серьезном деле, как религия, хотят быть независимы. Рисковать будущей жизнью — значит, по их мнению, выказать своего рода храбрость и неустрашимость; они считают к тому же, что людям известного звания, широты ума и воззрений не к лицу бесхитростная вера, свойственная ученым и простонародью.
Наслаждаясь здоровьем, люди сомневаются в существовании бога, равно как не видят греха в близости с особой легких нравов;[149] стоит им заболеть и опухнуть от водянки, как они бросают наложницу и начинают верить в творца.
Прежде чем мнить себя вольнодумцем и безбожником, человеку следует заглянуть к себе в душу и тщательно взвесить, способен ли он, по крайней мере, не изменить своим взглядам и умереть так же, как жил; если у него не хватает мужества идти избранным путем до конца, он должен смириться и жить так, как хочет умереть.
Всякая шутка в устах умирающего неуместна; если же она касается определенных предметов, она гибельна. Что может быть печальнее, чем участь острослова, который даже ценой спасения души пытается перед смертью рассмешить тех, кого оставляет?
Что бы, по нашему мнению, ни ожидало нас за гробом, смерть сама по себе настолько серьезна, что ей приличествует не зубоскальство, а твердость.
Во все времена встречались люди широкого ума и большой образованности, которые тем не менее состояли в настоящем рабстве у вельмож, разделяли их вольномыслие и до смерти несли на себе его иго, невзирая на свои познания и вопреки своей совести. Они всю жизнь жили для своих покровителей, словно это было их высшей целью. Они стыдились их покинуть, стать такими, какими, возможно, были на самом деле, и губили себя из чрезмерной почтительности или слабости. Но разве есть на земле вельможи столь вельможные и сановники столь сановные, чтобы мы жили и веровали так, как им вздумается, как требуют их склонности и прихоти, и чтобы, даже умирая, мы из угодливости уходили из этого мира не так, как нам лучше, а так, как им больше нравится?
Я требую, чтобы тот, кто не желает жить, как другие, и покоряться общим для всех правилам, имел убедительные к тому основания, мог подкрепить их неопровержимыми доводами и знал больше, чем остальные.
Покажите мне воздержного, умеренного, целомудренного и справедливого человека, который решился бы отрицать существование бога. Я допускаю, что, утверждая это, он был бы вполне бескорыстен и беспристрастен; беда лишь в том, что такого человека нет.
Мне было бы крайне любопытно взглянуть на того, кто искренне полагает, что бога нет: он сообщил бы мне, по крайней мере, какие неоспоримые доводы убедили его в этом.
Невозможность доказать, что бога нет, убеждает меня в том, что он существует.
Бог сам осуждает и наказывает тех, кто его оскорбил, ибо только он судья во всем, что его касается; это было бы несправедливо, не будь он воплощением истины и справедливости, то есть богом.
Я чувствую, что бог есть, и не чувствую, что его нет: этого с меня достаточно, и никакие умствования не помешают мне прийти к выводу, что бог существует. Это заключение вытекает из самой моей природы: я слишком легко воспринял этот принцип в детстве и слишком естественно верил в него, будучи зрелым человеком, чтобы усомниться в его истинности, хотя кое-кто и не согласен с ним. Впрочем, я не уверен, что такие люди бывают, но если даже они встречаются, это доказывает лпшь одно: в семье не без урода.
Атеизма не существует: у вельмож, которых чаще всего в нем подозревают, слишком ленивый ум, чтобы решать, есть бог или нет. Они настолько беспечны, что им нет дела до этого важнейшего предмета, равно как до природы души и смысла истинной веры; они ничего не отрицают и ничего не принимают, — они об этом просто не думают.
Сколько бы ни было у нас здоровья, сил и ума, мы сполна растрачиваем их на помыслы о других людях и о нашей собственной, пусть даже самой ничтожной, выгоде. Напротив, приличия и обычай как бы обязывают нас думать о нашей душе лишь тогда, когда у нас остается ровно столько разума, сколько нужно, чтобы понять, как его мало.
Одному вельможе кажется, что он падает в обморок, а на самом деле он умирает; другой угасает незаметно, каждый день теряет силы и, наконец, испускает дух. Грозные, но бесполезные уроки! Никто не думает об этих столь примечательных и столь несходных между собой событиях, они никого не волнуют, люди обращают на них так же мало внимания, как на увядший цветок или засохший лист, — они жаждут освободившихся должностей и разузнают, заняты ли эти места и кем.
Разве люди так добры, постоянны и справедливы, чтобы мы возлагали на них все наши надежды и не нуждались в боге, к которому мы могли бы обратиться за помощью, когда над нами тяготеет незаслуженный приговор, когда нас преследуют и предают?
Если вольнодумца смущает и ослепляет то, что есть в религии высокого и великого, значит, он человек не сильный, а слабый духом; если же, напротив, его отталкивает то, что в ней есть смиренного и бесхитростного, значит, он воистину силен — сильнее даже, чем такие ученые, возвышенные и тем не менее веровавшие мужи, как Лев{174}, Василий, Иероним{175} и Августин.
«Отцы церкви, учители церкви! Какие громкие имена и какая скука, сухость, холодная набожность, а подчас и схоластика в их сочинениях!» — восклицают те, кто никогда их не читал. Как были бы удивлены такие люди, составившие себе столь далекое от истины представление об отцах церкви, если бы прочли их творения, где больше тонкости и проникновенности, блеска и ума, красот слога и остроты суждения, живости и непринужденного очарования, чем во многих книгах нашего века, которые так пленяют читателей, приносят славу своим авторам и преисполняют их тщеславием! Как отрадно верить и знать, что твою веру разделяют, поддерживают и объясняют столь высокие души и столь сильные умы, в особенности если вспомнить, что сравниться с блаженным Августином по обширности, глубине и проникновенности знаний, по чистоте и возвышенности философских принципов, по умению их применить и развить, по убедительности выводов, по достоинствам слога, по благородству морали и чувствований могут разве что Платон и Цицерон.
Человек от природы лжив, истина же проста и нага; он жаждет прикрас и выдумок, поэтому истина не для него: она нисходит с неба в готовом, так сказать, виде и во всем своем совершенстве, а человек любит только то, что создал сам, — небылицы и басни. Посмотрите на простонародье: оно вечно что-нибудь измышляет, перевирает и преувеличивает по причине своего невежества и глупости. Спросите даже у самого порядочного человека, всегда ли он правдив в речах; не ловит ли себя порой на выдумках, к которым его толкают легкомыслие и тщеславие; не случается ли ему ради красного словца прибавить к рассказу подробность, которой не было в действительности. Возьмите любое событие, происходящее чуть ли не у всех на глазах: его видят сто человек, и каждый из них описывает его по-своему; осведомитесь об этом событии у сто первого, он все равно изложит дело на свой лад. Как же после этого верить в то, что происходило давным-давно, за много веков до нас? Как полагаться на самых достоверных историков? И можно ли принимать историю всерьез? Говорят, Цезаря убили в сенате. Да был ли вообще Цезарь?
«Какая недоверчивость! — скажете вы. — Какие нелепые сомнения, какая излишняя щепетильность!» Вы смеетесь, даже не снисходя до возражений, и, пожалуй, вы правы.
Предположим теперь, что источник, где упомянут Цезарь, не есть светское сочинение, написанное рукою лживых от природы людей и случайно найденное в библиотеках среди других рукописей, которые содержат как правдивые, так и вымышленные истории; что, напротив, это святое и богодухновенное творение, которое являет всем зрячим признаки своего неземного происхождения и которым вот уже почти два тысячелетия руководствуется множество людей, не позволивших себе за эти века изменить в нем хотя бы букву и почитающих своей священной обязанностью хранить его в первоначальной неприкосновенности; что, наконец, сама религия предписывает незыблемо верить всем утверждениям, содержащимся в этой книге, где говорится о Цезаре и его диктатуре. Сознайся, Луцилий, что в таком случае ты начнешь сомневаться в том, был ли Цезарь.
Никакая музыка не достойна восхвалять господа и звучать в его святилище, никакая философия не способна достаточно возвышенно говорить о божественном промысле, о боге, его могуществе, его деяниях и его таинствах: чем она отвлеченнее и тоньше, тем она суетней, тем бессильней объяснить вещи, познание которых требует от человека только бесхитростности и к тому же доступно ему лишь до известного предела. Пытаться разумом постигнуть бога, его совершенство и его, смею так выразиться, поступки — значит идти дальше древних философов, апостолов и отцов церкви и заниматься долгими и бесполезными поисками источника истины там, где его не может быть. Стоит отринуть такие атрибуты создателя, как благость, милосердие, всеправедность и всемогущество, которые дают нам столь высокое и преисполненное любви представление о боге, как мы, несмотря на все усилия нашего воображения, немедля придем к понятиям сухим, бесплодным, бессмысленным, предадимся пустым, несовместимым со здравым смыслом и в лучшем случае слишком утонченным и замысловатым умствованиям, а углубляясь все дальше в эту новую метафизику, начнем терять веру.
До каких только крайностей не доходят люди во имя той самой религии, в которую верят так мало и которой следуют так нерадиво!
Умствуя каждый на свой лад, люди искажают ту самую религию, которую с таким пылом и рвением защищают от иноверцев; сообразно своим взглядам они то прибавляют к ней, то изымают из нее множество мелких, но порой существенных подробностей, причем твердо и неколебимо держатся той формы, которую сами ей придают. Таким образом, можно сказать, что у всякого народа, в общем, одна вера и что в то же время у него их множество, ибо почти каждый человек, в частности, исповедует свою собственную.
В разное время при дворах поочередно господствуют и процветают два сорта людей — вольнодумцы и лицемеры; первые ведут себя просто, непринужденно, весело, открыто, вторые — тонко, хитро и коварно, причем до крайности жадны к милостям и гонятся за ними во сто раз неистовей, чем первые: они хотят навсегда присвоить их, распоряжаться ими, делить их между себе подобными и не подпускать к ним других; чины, должности, звания, бенефиции, пенсионы, почести — все им желанно, все должно принадлежать только им; а всех остальных, кто не связан с ними, они почитают людьми, недостойными возвышения, и объявляют их наглецами, если те все-таки дерзают надеяться на награду. Представьте себе толпу масок на балу: они берутся за руки, пляшут, увлекают друг друга, делают круг за кругом и все продолжают плясать, не впуская в хоровод никого из присутствующих, как бы он того ни заслуживал; общество томится, всем до смерти скучно смотреть на пляски и не плясать самим; кое-кто ворчит, а самые благоразумные собираются с духом и уходят.
Есть два рода вольнодумцев: собственно вольнодумцы, которые хотя бы почитают себя таковыми, и лицемеры, которые больше всего боятся прослыть вольнодумцами; вторые тем опаснее, чем искуснее они притворяются.
Лицемер либо не верит в бога, либо издевается над ним. Я предпочитаю быть учтивым, поэтому говорю: он не верит в бога.
Если религия есть благоговейный страх перед божеством, то что же должны мы думать о тех, кто дерзает оскорблять его земное подобие — государя?
Скажи кто-нибудь, что сиамское посольство прибыло к нам с тайной целью побудить христианнейшего короля отречься от христианства и допустить в свое государство талапуанов{176}, которые проникли бы в наши дома, принесли бы туда свои книги, искусными речами обратили бы в свою веру наших жен, детей и нас самих, воздвигли бы в наших городах пагоды и выставили бы там идолов из металла для всеобщего поклонения, мы встретили бы столь нелепую новость только презрительным смехом. В то же время мы сами проплываем шесть тысяч лье по морю с единственной целью обратить в христианство жителей Индии, Сиама, Китая и Японии и всерьез делаем этим народам такие предложения, которые не могут не показаться им в высшей степени бессмысленными и странными. Тем не менее они терпят наших монахов и священников, иногда слушают их, дозволяют им строить церкви и выполнять свою миссию. Чем объяснить такую разницу между ними и нами? Не могуществом ли истины?
Не каждому подобает быть благотворителем и собирать у своих дверей бедняков, со всех концов города приходящих туда за милостыней. Напротив, каждый из нас ежедневно сталкивается с тайной нищетой, которую может облегчить либо своими силами и немедленно, либо предстательствуя за нее перед другими. Точно так же не каждому дано быть проповедником или законоучителем, всходить на кафедру и возвещать с нее слово божье; но кто из нас не встречает порой вольнодумцев, которых следует смирить и вернуть на путь истинный кроткой и задушевной беседой? Человек, в течение своей жизни обративший к богу хоть одного ближнего, прожил ее недаром, и земля носила его не напрасно.
Есть два мира: в одном мы пребываем недолго, затем покидаем его и уже не возвращаемся, ибо вступаем в другой, и притом навсегда. Для первого нужны милости, власть, дружба, слава, богатство; для второго — лишь презрение ко всему этому. Выбор за нами.
Кто прожил день, тот прожил век: Солнце, Земля, Вселенная, наши чувства — все неизменно; сегодня и завтра схожи, как две капли воды. Новое приносит нам лишь кончина, ибо после нее мы перестаем быть телом и становимся только духом. Однако человек, всегда столь падкий до нового, почему-то нелюбознателен в том, что касается смерти; от природы он беспокоен, ему быстро наскучивает все, но жизнь — никогда; пожалуй, он согласился бы жить даже вечно. То, что он видит, когда смерть уносит его ближних, поражает его сильнее, чем то, что ему известно о ней: болезнь, горе, вид трупа отбивают у него охоту познать иной мир, и нужна глубокая вера, чтобы примирить его с неизбежностью.
Если бы господь позволил нам выбирать между смертью и вечной жизнью, то, хорошо подумав над тем, что значит не видеть конца бедности, рабству, скуке, болезни или вкусить богатства, величия, наслаждений и здоровья лишь для того, чтобы с течением времени все это непременно превратилось в свою противоположность, и быть, таким образом, игралищем радости и горя, мы вряд ли смогли бы на что-нибудь решиться. Природа берет этот труд на себя и решает сама, обрекая нас неизбежной смерти, которую нам облегчает религия.
Будь моя вера ложной, она была бы самой искусной ловушкой, какую только можно себе представить, западней, которую нельзя ни миновать, ни обойти. Как величавы и возвышенны ее таинства! Как последовательно, убедительно, разумно ее учение! Как чисты и невинны проповедуемые ею добродетели! Как вески и неопровержимы свидетельства ее силы, явленные нам в течение трех долгих веков миллионами самых мудрых и здравых людей, которых сознание ее истинности поддерживало в изгнании, в заточении и пред лицом смерти в минуту казни! Перелистайте историю, припомните все ее события от самого сотворения мира, даже раньше того, как он был сотворен. Найдете ли вы в ней что-нибудь подобное? Может ли сам бог изобрести нечто более для меня убедительное? Как избежать этой ловушки? Куда повернуть, где искать дорогу не то что лучшую, а хотя бы равную той, которая ведет к ней? Нет, если мне суждено погибнуть, я погибну на избранном мною пути. Конечно, мне легче вовсе отрицать бога, нежели добровольно согласиться на столь искусный и благовидный обман, но я все обдумал и не могу быть атеистом; следовательно, я возвращаюсь к моей вере, покорствую ей, и спорить больше не о чем.
Вера либо истинна, либо ложна. Если она вымысел, значит, добродетельный человек, монах или отшельник зря потеряли шестьдесят лет жизни, и только, — больше им ничто не угрожает. Но если она основана на истине, то человека порочного ожидает страшная участь: одна мысль о муках, которые он себе готовит, приводит в трепет мое воображение; ум бессилен постичь их, слова — выразить. Поэтому, даже допуская, что вера менее истинна, чем это считается, человек все равно не может избрать путь более спасительный, нежели стезя добродетели.
Не знаю, стоит ли доказывать существование бога людям, дерзающим его отрицать, и заслуживают ли они большего к себе внимания, чем то, которое уже уделено им в этой главе: невежество, главная черта их характера, делает их невосприимчивыми к самым убедительным доводам и самым последовательным рассуждениям. Пусть они все же прочтут то, что следует далее, но не думают, что этим исчерпывается все, могущее быть сказанным о столь ослепительной истине, как бытие творца.
Сорок лет назад я еще не существовал и не властен был сам наделить себя существованием, равно как сейчас, уже существуя, я не могу не существовать; следовательно, я начал и продолжаю существовать благодаря чему-то, что находится вне меня, что пребудет после меня, что выше и сильнее меня. Если это не бог, пусть мне скажут, что это такое.
Предположим, что я обязан своим существованием только силам всеобъемлющей природы, которая всегда, даже в бесконечно отдаленные времена, была такой же, какой мы видим ее сейчас[150]. Но эта природа может быть либо только духом, и тогда она — бог, либо материей, и тогда она не способна создать мою душу, либо, наконец, соединением духа и материи, и тогда духовное начало в ней я именую богом.
Предположим, что то, что я называю своей душой, представляет собой частицу материи, существующую благодаря силам всеобъемлющей природы, которая тоже есть не что иное, как материя, которая всегда была, которая всегда пребудет такою, какой мы видим ее сейчас, и которая не есть бог[151]. Но даже в этом случае то, что (каково бы оно ни было) я называю своей душою, способно мыслить: если даже это материя, она не может не быть мыслящей, ибо во мне, хотя бы сейчас, когда я излагаю эти рассуждения, несомненно, есть нечто такое, что мыслит, и никто не убедит меня в противном. Итак, если то, что есть во мне и что мыслит, обязано своим появлением и существованием всеобъемлющей природе, которая всегда была и пребудет вечно и которую это нечто признает своим первоисточником, то неизбежен вывод, что всеобъемлющая природа должна либо мыслить сама, либо быть совершеннее и выше того, что мыслит; если же устроенная таким образом природа есть материя, то придется заключить далее, что всеобъемлющая материя тоже мыслит или превосходит совершенством то, что мыслит, и стоит выше него.
Продолжаю. Если материя такова, какой мы ее предположили, и если она не химера, а действительно существует, она не может быть полностью недоступна нашим чувствам; если даже она не раскрывается перед ними сама, мы все же постигаем ее, взирая на те многообразные сочетания ее частиц, из которых состоят тела и которыми определяется различие между последними; следовательно, все эти различные тела суть материя; а так как, в силу нашего предположения, это такая материя, которая мыслит или стоит выше того, что мыслит, из сказанного вытекает, что раз она такова в некоторых телах, то такова же и во всех остальных и что она мыслит, принимая форму камня, металла, моря, меня самого (ибо я тоже тело) и вообще любой частицы, из которой слагается; в таком случае тем, что есть во мне, что мыслит и что я называю своей душою, я обязан совокупности грубых, земных и осязаемых тел, которые составляют всеобъемлющую материю, или наш видимый мир. Но это абсурд.
Если, напротив, всеобъемлющая природа (какова бы она ни была) не является совокупностью всех этих тел или каким-то одним из них, то неизбежен вывод, что она — не материя и не может быть воспринята нашими чувствами; если она к тому же мыслит или более совершенна, нежели то, что мыслит, приходится заключить, что она — дух или существо высшее и более совершенное, нежели дух; если же то, что мыслит во мне и что я называю своей душою, не может найти свой первоисточник и начало ни в себе самом, ни, как уже было доказано, в материи и должно искать его во всеобъемлющей природе, то я не стану спорить о словах, но этот первоисточник всякого духа, сам являющийся духом и стоящий выше всего, что является духом, я назову богом.
Короче говоря, я мыслю, следовательно, бог существует, ибо тем, что мыслит во мне, я обязан не самому себе, поскольку я не властен был наделить им себя в первый раз и не волен сохранить его хотя бы на одно мгновение теперь; не обязан я им и такому существу, которое стояло бы выше меня и было бы материально, ибо невозможно, чтобы материя стояла выше того, что мыслит; следовательно, я обязан пм существу, которое выше меня и которое есть не материя, а бог.
Из того, что всеобъемлющая и мыслящая природа полностью исключает наличие в ней чего бы то ни было материального, неизбежно следует вывод, что каждое существо, коль скоро оно мыслит, не может содержать в себе ни единой частицы материи, ибо хотя всеобъемлющее мыслящее существо заключает в себе неизмеримо больше величия, мощи, свободной воли и разума, нежели отдельное мыслящее существо, оно все-таки исключает материальное начало не более полно, чем отдельное мыслящее существо, поскольку и в том и в другом случае степень этого исключения бесконечно велика и поскольку то, что мыслит во мне, так же не может быть материей, как не может быть ею и бог; следовательно, раз бог есть дух, моя душа тоже духовна.
Я не знаю, способна ли собака выбирать, помнить, любить, бояться, воображать, мыслить; поэтому, когда мне говорят, что ее поступки вытекают не из страстей или чувств, а представляют собой естественное и необходимое следствие устройства ее организма, которое определяется особым расположением частиц материи, я готов согласиться с таким утверждением. Но я мыслю, и это не подлежит сомнению; какая же связь может быть между мыслью и тем или иным расположением частиц материи, то есть их размещением в пространстве, имеющем три измерения — длину, ширину, глубину — и делимом по всем этим направлениям?
Предположим, что все материально и мысль моя, равно как и мысль других людей, представляет собой лишь следствие особого расположения частиц материи. Кто же тогда привнес в мир мысль о вещах нематериальных? Разве способна материя содержать в себе такую чистую, простую и нематериальную идею, как представление о духе? В состоянии ли она породить то, что отрицает и даже исключает ее самое? Как может материя быть мыслящим началом в человеке, если оно и есть доказательство того, что человек нематериален?
Есть существа, которые живут недолго, ибо они составлены из весьма разнородных и плохо совместимых частей; бывают другие, более простые по составу и живущие поэтому дольше, но в конце концов все же погибающие, ибо и они состоят из частей, на которые их можно разделить. Свойственное же мне мыслящее начало должно пребывать очень долго, ибо это существо чистое, однородное, беспримесное и, следовательно, не имеющее оснований погибнуть, поскольку ничто не может разложить или расчленить существо простое и не состоящее из отдельных частей.
Душа видит цвет с помощью органа зрения и слышит звук с помощью органа слуха; она может перестать видеть или слышать, если ей изменят эти органы или исчезнут воспринимаемые предметы, но не перестанет при этом существовать сама, ибо душа — отнюдь не то, что видит цвет или слышит звук, а только то, что мыслит. Как же может она перестать быть тем, что она есть? Субъект мысли исчезнуть не может, ибо доказано, что он не материален; объект мысли пребудет до тех пор, пока существуют бог и вечные истины; следовательно, мысль нетленна.
Не могу себе представить, как может исчезнуть душа, которую бог преисполнил мыслью о бесконечности и всесовершенстве его существа?
Луцилий, взгляни на этот клочок земли, превосходящий изяществом и красотою все соседние с ним местности: вот здесь — квадраты зелени вперемешку с прудами и фонтанами, вон там — аллеи, окаймленные живыми изгородями, которые защищают тебя от северного ветра; с одной стороны перед тобою густая роща, спасающая от солнца даже в самые знойные дни, с другой — прелестный вид; у ног твоих струится река — Линьон или Иветта; раньше она терялась под ивами и тополями, теперь ее русло одето камнем; за нею — нескончаемые тенистые дорожки, ведущие вдаль, к дому, окруженному фонтанами. «Какое счастливое совпадение! — воскликнешь ты. — Сколько красот собрал здесь воедино случай!» Нет, ты, конечно, скажешь иначе: «Как удачно здесь все придумано и устроено! Какой во всем вкус, как все разумно!» Я соглашусь с тобой и прибавлю, что здесь, наверно, живет один из таких людей, которые, едва успев где-нибудь поселиться, уже призывают Ленотра, чтобы тот расчертил и разбил им сад. Но что такое этот клочок земли, для благоустройства и украшения которого потребовалось все искусство опытного мастера, если и сама-то Земля — всего лишь повисший в воздухе атом? Послушай же, что я скажу.
Луцилий, ты находишься где-то на этом атоме и занимаешь на нем не много места, из чего следует, что ты очень мал; у тебя есть глаза, это две совсем уж незаметные точки, но обрати их к небу, и чего только ты не увидишь! Вот полная Луна. Хотя свет ее — лишь отражение солнечного, она прекрасна, ярка и кажется такой же большой, как Солнце, и уж подавно большей, чем остальные планеты: Луна — самое ничтожное из небесных тел, поверхность у нее в тринадцать раз меньше, чем у Земли, объем — в сорок восемь раз, диаметр, равный семистам пятидесяти лье, — в четыре. Очевидно, она представляется тебе такой большой лишь по причине близости ее к нам, удаленным от нее примерно на тридцать земных диаметров, что составляет всего сто тысяч лье; расстояние, проходимое ею, не идет ни в какое сравнение с огромной окружностью, которую описывает в небесных просторах Солнце, ибо известно, что Луна делает лишь пятьсот сорок тысяч лье в день, что составляет всего двадцать две тысячи пятьсот лье в час и триста семьдесят пять — в минуту; тем не менее, чтобы она могла совершить этот путь, скорость ее должна в пять тысяч шестьсот раз превышать скорость почтовой лошади, делающей четыре лье в час, и в восемьдесят раз — скорость любого звука, например, пушечного выстрела или грома, пролетающего двести семьдесят семь лье в час.
А что получится, если сопоставить удаленность от нас, размеры и скорость движения Луны и Солнца! Их нельзя даже сравнивать, в чем ты сейчас и убедишься. Вспомни только, что диаметр Земли равен трем тысячам лье, а диаметр Солнца в сто раз больше и, значит, составляет триста тысяч лье. Но если такова его ширина в любой плоскости, то каковы же его поверхность и объем! Можешь ли ты представить себе его размеры, если, даже сложив миллион таких планет, как наша Земля, мы все равно получим объем меньший, чем объем Солнца? «Насколько же оно удалено от нас, если судить по его видимой величине!» — изумишься ты и будешь прав: расстояние до него чудовищно; доказано, что от Земли до Солнца должно быть не меньше десяти тысяч земных диаметров, то есть тридцать миллионов лье, а возможно, и в четыре, шесть, десять раз больше, ибо у нас нет способа, позволяющего точно измерить эту дистанцию.
Чтобы твоему воображению было легче себе ее представить, предположим, что с Солнца на Землю падает мельничный жернов; сообщим ему наибольшую скорость, которую он способен развить, — пусть даже такую, какой не достигают предметы, падающие с огромной высоты; допустим также, что он постоянно сохраняет эту скорость, не увеличивая ее, не убавляя и делая, таким образом, пятнадцать туазов в секунду, что равняется половине высоты самых высоких башен или девятистам туазам в минуту, которые мы для облегчения счета округлим до тысячи; тысяча туазов — это пол-лье; следовательно, за две минуты жернов пролетит одно лье, за час — тридцать, а за день — семьсот двадцать; всего, до падения на Землю, ему нужно пролететь тридцать миллионов лье, на что потребуется сорок одна тысяча шестьсот шестьдесят шесть дней, то есть больше, чем сто четырнадцать лет. Но не пугайся, Луцилий, а слушай дальше. Расстояние от Земли до Сатурна превышает расстояние от Земли до Солнца, по крайней мере, в десять раз, то есть составляет не меньше трехсот миллионов лье, так что наш жернов, будь он брошен на Землю с Сатурна, летел бы более тысячи ста сорока лет.
Приняв в соображение такое расстояние до Сатурна, напряги свою фантазию и сообрази, если можешь, как неизмерим тот путь, который эта планета ежедневно проходит над нашими головами: диаметр окружности, описываемой Сатурном, превышает шестьсот миллионов лье, а длина ее, следовательно, — тысячу восемьсот миллионов лье; английской лошади, пробегающей десять лье в час, потребовалось бы двадцать тысяч пятьсот сорок восемь лет, чтобы покрыть такое расстояние.
Знай, Луцилий, я еще не все сказал о чудесах видимого мира или, как ты иногда выражаешься, о чудесных следствиях случая, который ты почитаешь единственно возможной первопричиной всего сущего. Случай — еще более удивительный мастер, чем ты думаешь. Выслушай же меня и познай все могущество твоего божества. Известно ли тебе, что расстояние в тридцать миллионов лье от Земли до Солнца и в триста миллионов лье от Земли до Сатурна так мало в сравнении с расстоянием от Земли до звезд, что какое бы то ни было сопоставление этих величин просто неуместно? В самом деле, сопоставимо ли то, что, несмотря на всю свою величину, все же поддается измерению, с тем, что не может быть измерено? Мы не знаем, какова удаленность звезд; она, смею так выразиться, безмерна, и тут нам не помогут ни углы, ни синусы, ни параллаксы: наблюдай один человек за неподвижной звездой из Парижа, а другой — из Японии и проведи они мысленно две прямые от своего глаза до наблюдаемого светила, эти линии не образуют угла, но сольются в одну линию — настолько ничтожны земные просторы в сравнении с таким расстоянием. Впрочем, вышеприведенный пример можно отнести и к Солнцу и к Сатурну, о звездах же следует сказать нечто большее. Если бы два человека — один с Земли, а другой с Солнца — одновременно наблюдали за одной и той же звездой, оси зрения обоих наблюдателей не образовали бы сколько-нибудь заметного угла. Поясню свою мысль по-другому: человеку, находящемуся на звезде, наше Солнце и наша Земля, разделенные тридцатью миллионами лье, показались бы одной точкой; это доказано.
Мы не знаем также, каково расстояние от одной звезды до другой, сколь бы близкими между собой они нам ни казались. Если верить нашему зрению, Плеяды почти соприкасаются друг с другом; звезды в рукояти ковша Большой Медведицы как бы насажены одна на другую, взгляд с трудом различает разделяющую их часть неба, они кажутся двойной звездой, и тем не менее все искусство астрономов бессильно определить расстояние между ними. Что же тогда говорить о взаимоудаленности двух звезд, дистанцию между которыми различает даже наш глаз, и уж подавно — о расстоянии между двумя звездами, противостоящими друг другу! Как бесконечно длинна должна быть мысленная прямая, соединяющая их! Какова окружность, которой она служит диаметром! Не легче ли добраться до дна бездонной пропасти, чем вычислить объем шара, одним из сечений которого является вышеназванный круг? Можно ли после этого удивляться, что столь необъятные звезды представляются нам всего лишь крохотными искорками? Не следует ли скорее изумляться тому, что даже на таком страшном удалении они все-таки видны глазу и сохраняют свои очертания? А ведь мы даже не можем представить себе, сколько звезд ускользает от нашего зрения; правда, мы умеем определять число небесных тел, но только тех, которые оно воспринимает; а как сосчитать те, которых мы не замечаем, хотя из них состоит, например, Млечный Путь — светящаяся полоса, видимая на небе в ясные ночи, тянущаяся от севера к югу и настолько от нас удаленная, что глаз различает не отдельные составляющие ее звезды, а лишь белизну этой небесной дороги, где они рассыпаны?
Итак, я стою на Земле, которая не что иное, как песчинка, которая ни на чем не держится и словно висит в воздухе. Вокруг нее, на высоте, превосходящей все наши понятия, вращается почти бесконечное число огненных шаров невыразимой и потрясающей воображение величины, которые вот уже более шести тысяч лет изо дня в день проносятся через безмерные и беспредельные просторы неба. С тебя мало этого? Ты жаждешь услышать еще что-нибудь не менее чудесное? Так вот, представь себе, Земля сама с непостижимой скоростью вращается вокруг Солнца, центра Вселенной, и все эти шары, все эти колоссальные движущиеся тела не препятствуют вращению соседних, не мешают друг другу, не сталкиваются между собой; в самом деле, что сталось бы с Землею, если бы мельчайшее из них по ошибке встретилось с нею? Напротив, все они занимают свои места, блюдут предустановленный порядок и так невозмутимо следуют назначенным им путем, что ничей слух не способен услышать их ход, а простолюдины даже не подозревают об их существовании. О, несравненная предусмотрительность случая! Даже разум не сумел бы устроить все это обдуманнее! Меня смущает только одно, Луцилий: эти огромные тела так точны и постоянны в своем беге, вращении и взаимодействии, что даже некие крохотные животные, затерянные в одном из уголков того неизмеримого пространства, которое называется Вселенной, нашли, понаблюдав за светилами, способ безошибочно предсказывать, в какой точке своего пути окажутся последние через две, четыре, двадцать тысяч лет начиная с сегодняшнего дня. Вот это и озадачивает меня, Луцилий. Если столь непререкаемые законы соблюдаются лишь благодаря случаю, то что же такое тогда порядок и закон?
Более того — я спрошу тебя: что же такое сам случай, тело или дух? Существо, живущее особой, отдельной и отличной от других существ жизнью, или только форма, только внешняя примета жизни этого существа? Когда игральный шар натыкается на камень, мы говорим, что это — случай; отличается ли он от того случая, о котором сейчас идет речь? Если, в силу такого случайного столкновения с камнем, шар покатится не прямо, а вбок, если его движение из самостоятельного станет отраженным, если он прекратит вращение вокруг своей оси и начнет кататься из стороны в сторону или подпрыгивать, вправе ли я буду заключить, что движение шара вообще вызвано только этим случаем? Не естественнее ли предположить, что он движется либо сам по себе, либо от толчка руки, метнувшей его? И если колесики часов сообщают друг другу вращательное движение с той или иной скоростью, то разве я буду из-за этого с меньшим любопытством исследовать причину такого движения и определять, вращаются ли колесики сами по себе или же их приводит в движение тяжесть гири? Однако ни колесики, ни игральный шар не сообщают себе движения сами, то есть не движутся благодаря самой своей природе, поскольку они в конце концов останавливаются, не меняя при этом своей природы; очевидно, они получают движение извне, от какой-то посторонней силы. Точно так же: разве изменится природа небесных тел, если они остановятся? Разве они перестанут при этом быть небесными телами? Не думаю. Однако они движутся, и притом не сами по себе, то есть не благодаря своей природе. Следовательно, источник их движения следует искать вне их. Ищи, Луцилий, и, что бы ты ни нашел, я назову этот источник богом.
Предположим, что эти колоссальные тела неподвижны; тогда, разумеется, незачем спрашивать, кто сообщает им движение; но даже в таком случае нам могут задать вопрос, кто создал эти тела, подобно тому как вполне уместно осведомиться, кем сделаны вышеупомянутые колесики часов или игральный шар. Предположим далее, что любое из этих колоссальных тел представляет собой случайное скопление атомов, связанных и сцепленных между собою благодаря форме и строению своих составных частей; тогда я возьму один из таких атомов и спрошу: «Кто создал этот атом? Что он такое — материя или разум? Было ли у него представление о собственном бытии, прежде чем он начал быть?» Если да, то он существовал до того, как обрел существование, то есть одновременно и был и не был. А если он сам сотворил свое существо и форму, в которой оно существует, то почему он стал телом, а не духом? А может быть, этот атом вообще изначален, вечен и ему нет конца? Не делаешь ли ты этот атом богом, Луцилий?
У клеща есть глаза, он сворачивает в сторону при виде опасных для него предметов; чтобы лучше его рассмотреть, пустите это животное ползать по черному дереву и преградите ему дорогу самой маленькой соломинкой — оно тотчас же переменит направление. Неужели хрусталик, сетчатка и зрительный нерв его глаза тоже плод игры случая?
В капле воды под воздействием подмешанного к ней перца обнаруживается бесчисленное множество мельчайших животных, очертания которых помогает нам различить микроскоп; они передвигаются с невероятной быстротой, словно чудовища, живущие в беспредельном море; каждое из этих животных в тысячу раз меньше клеща, и тем не менее каждое из них есть тело, которое существует, питается, растет и должно обладать мышцами, сосудами, соответствующими нашим венам, артериям и нервам, а также мозгом, распределяющим животные соки по организму.
Пятнышко плесени величиною с песчинку оказывается под микроскопом скоплением отчетливо различимых растений, одни из которых цветут, другие плодоносят, третьи только покрываются почками, а четвертые уже вянут. Как невероятно малы должны быть корни и фильтры, добывающие пищу для этих мельчайших растений! Если же вспомнить, что у этих растений есть семена, как у дубов или сосен, и что вышеназванные мельчайшие животные размножаются так же, как слоны и киты, то есть воспроизводя себе подобных, наше удивление еще более возрастет. Кто же сотворил столь хрупкие и крошечные создания, которые ускользают от нашего глаза и размеры которых суть величины почти такие же бесконечные, как размеры неба, только, в противоположность последним, бесконечно малые? Не тот ли, кто, сотворив небо и светила, эти колоссальные массы, подавляющие нас своим объемом, удаленностью, скоростью, длиной проходимого ими пути, без труда приводит их в движение?
Бесспорно, что Солнце, небеса, светила и влияния их служат человеку так же, как воздух, которым он дышит, или Земля, по которой он ходит и которая его носит; если же эта бесспорная истина нуждается в том, чтобы мы подкрепили ее соображениями разума или правдоподобия, то они тоже налицо, так как небеса и все, что они содержат, отнюдь не могут сравниться по благородству и достоинству с самым последним из людей — жителей Земли, поскольку между небесами и человеком существует такое же соотношение, как между материей, не способной чувствовать и представляющей собой просто трехмерное пространство, и тем, что есть дух, разум, мысль; если мне возразят, наконец, что человеку для поддержания жизни хватило бы и меньшего, я отвечу, что бог тем не менее явил в этом случае лишь ничтожную долю своего могущества, величия и благости, ибо он в состоянии сделать бесконечно больше сделанного им и видимого нами.
Весь мир, если он создан для человека, есть буквально ничто в сравнении с тем, что бог готов сделать для человека, как доказывает нам религия; следовательно, покоряясь силе истины и сознавая свои преимущества, человек не впадает ни в тщеславие, ни в гордыню, ибо с его стороны было бы глупостью и слепотой не верить той цепи доказательств, при помощи которых религия открывает ему его дарования, способности, возможности и учит его сознавать, что он есть и чем может стать. «Но Луна тоже обитаема — или, по крайней мере, может быть обитаема», — возражаешь ты. Но при чем здесь Луна, Луцилий? Если бог есть, то разве для него что-нибудь невозможно? Ты, наверно, хотел спросить, одни ли мы во Вселенной так взысканы богом и нет ли на Луне других людей или существ, которых бог удостоил бы тех же милостей, что и нас? Луцилий, это — пустое любопытство, праздный вопрос! Земля действительно обитаема, ибо мы живем на ней и знаем об этом; у нас есть доказательства, свидетельства и уверенность во всем, что касается бога и нас самих; пусть же те существа, — каковы бы они ни были, — которые населяют небесные тела, сами думают о себе: у них свои заботы, у нас — свои. Ты наблюдал Луну, Луцилий, ты не хуже любого астронома знаешь все пятна на ней, все ее впадины и возвышенности, ее удаленность, объем, орбиту и фазы. Что ж, изобрети новые инструменты, будь еще точнее в наблюдениях, попробуй убедиться, что Луна обитаема. Если это так, ответь, каких животных ты видишь там и похожи ли они на людей? Являются ли они людьми? Позволь-ка мне тоже посмотреть, и, если мы сойдемся на том, что Луну действительно населяют люди, мы подумаем над тем, христиане ли они и взыскал ли их бог своими милостями наравне с нами.
В природе все изумительно и величаво, все носит на себе печать творца; даже то, что порою случайно и несовершенно, предполагает закономерность и совершенство. О, тщеславный и самонадеянный человек! Сумей создать хотя бы того червяка, которого ты попираешь ногой и презираешь. Жаба вселяет в тебя отвращение? Попробуй сделай ее, если можешь. Каким несравненным мастерством владеет тот, кто творит такие создания, которые не только восхищают, но и пугают людей! Я не требую, чтобы ты изготовил у себя в мастерской умного человека, статного мужчину, красивую женщину, — такой труд тебе не по плечу; создай хоть горбуна, безумца, урода, и я уже буду доволен.
Короли, монархи, государи, помазанники божьи (все ли ваши гордые титулы я перечислил?), сильные мира сего, люди великие, могущественные и готовые даже объявить себя всемогущими! Нам, простым смертным, для наших посевов нужен хоть слабый дождь, — что я говорю! — хоть немного росы; дайте же нам ее, ниспошлите земле хоть каплю влаги.
Устройство, красота и внешние проявления природы понятны каждому; ее первопричина и происхождение — нет. Спросите у женщины, почему стоит ее прекрасным глазам открыться — и они видят; спросите о том же ученого, — ответа не последует.
Миллионы лет, сотни миллионов лет, — словом, любой промежуток времени есть лишь краткий миг в сравнении с бытием бога, который вечен; все просторы Вселенной не более как точка, мельчайший атом в сравнении с его безмерностью. Если мое утверждение верно, — а в этом нет сомнения, ибо конечное несопоставимо с бесконечным, — то, спрашивается, имеет ли какое-нибудь значение человеческая жизнь, или песчинка, именуемая Землей, или та частица Земли, которою владеет и которую населяет человек? В жизни преуспевают злые, говорите вы. Согласен, некоторые из них преуспевают. Добродетель на Земле всегда поругана, а порок торжествует. Не спорю — иногда бывает и так. «Это несправедливо». Ничуть не бывало! Прежде чем делать такой вывод, нужно, по крайней мере, доказать, что злые безусловно счастливы, что добродетель постоянно унижена, а преступление всегда безнаказанно; что время, когда добрые терпят, а злые благоденствуют, сколько-нибудь длительно; что так называемые благоденствие и удача не есть обманчивая видимость и минутный призрак; что та Земля, тот атом, где добродетели и преступление так редко получают воздаяние по заслугам, — это единственный уголок мировой сцены, в котором совершается правосудие и раздаются награды.
Как из того, что я мыслю, я заключаю, что я дух, так из того, что я по желанию могу совершать или не совершать какое-нибудь действие, я вывожу, что я свободен; свобода же — это выбор, иными словами — добровольное решение творить добро или зло, совершать похвальные или дурные поступки, то есть быть добродетельным или преступным. Если бы преступление безусловно оставалось безнаказанным, это, разумеется, было бы несправедливостью; но, кто знает, не остается ли оно безнаказанным только на Земле? Предположим, однако, вместе с атеистами, что в мире царит несправедливость. Всякая несправедливость есть отрицание или нарушение справедливости; следовательно, всякая несправедливость предполагает справедливость, а всякая справедливость есть то, что согласно с верховным разумом. Но, спрашивается, может ли разум не желать, чтобы преступление было наказано? Это столь же немыслимо, как треугольник, в котором меньше трех углов. Далее: всякое согласие с разумом есть истина; это согласие существовало всегда, следовательно, оно принадлежит к числу вечных истин; истина же должна познаваться умом, иначе она не истина; таким образом, познание истины тоже вечно, и это познание есть бог.
Разоблачение самых таинственных преступлений, совершая которые злодеи приняли все меры предосторожности, происходит так просто и так легко, что кажется, будто один только господь и мог привести все к такой развязке; до нас дошло такое множество подобных примеров, что, если бы кто-нибудь вздумал объяснить их чистой случайностью, ему пришлось бы заодно убедить нас в том, что случайность испокон веков была равнозначна закономерности.
Если предположить, что все без исключения люди, населяющие Землю, смогут наслаждаться изобилием и ни в чем не испытывать недостатка, то из этого необходимо следует, что никто на Земле не будет наслаждаться изобилием, а, напротив, все будут терпеть нужду во всем. Есть два вида богатства, к которым сводятся все остальные, — это деньги и земля. Если все разбогатеют, кто будет возделывать землю и трудиться в рудниках? Те, кто живет далеко от рудников, не пожелают туда спускаться; те, кто населяет девственные и необработанные земли, не станут их засевать; выход, естественно, придется искать в торговле. Но если у людей будут в изобилии все блага и никому не придется жить своим трудом, кто станет перевозить из края в край слитки драгоценного металла или товары, предназначенные для обмена, посылать за море корабли, управлять ими, водить караваны? Пропадет все, что полезно и необходимо для жизни. Если исчезнет нужда, исчезнут искусства, науки, изобретения, механики. К тому же равенство имущества и богатств повлечет за собой равенство званий, уничтожит всякое повиновение, вынудит людей самим себе прислуживать, не прибегая к чужой помощи, лпшит законы смысла, сделает их бесполезными, породит безвластие, насилия, оскорбления, убийства и безнаказанность.
Напротив, если предположить, что все люди станут бедны, Солнце напрасно будет всходить для них на горизонте, согревать и оплодотворять Землю, небо — изливать на нее дожди, реки — орошать ее и приносить во многие страны изобилие и плодородие, море будет напрасно раскрывать людям свои глубины, а скалы и горы — свои недра, давая возможность извлечь оттуда спрятанные там сокровища.
Если же принять, что одни из людей, рассеянных по лицу Земли, должны быть богаты, а другие бедны и наги, то станет ясно, что нужда сближает, связывает и примиряет людей; одни служат, повинуются, изобретают, трудятся, возделывают, совершенствуют; другие пользуются их трудом, дают им пропитание, помогают им, защищают их, управляют ими; всюду царит порядок, и во всем познается бог.
Если на одной стороне сосредоточены власть, наслаждения, праздность, а на другой — покорность, заботы, нищета, то в этом повинна только людская злоба, а не бог, ибо если бы так распорядился бог, он не был бы богом.
Известное неравенство житейских положений, поддерживающее порядок и приучающее к повиновению, есть дело рук божьих, то есть предполагает божественное установление; слишком большая их несоразмерность, которая обычно наблюдается между людьми, есть дело рук человеческих, то есть вытекает из права сильного.
Крайности всегда порочны, ибо исходят от человека; равновесие всегда справедливо, ибо исходит от бога.
Если читатель не одобрит эти «Характеры», я буду удивлен; если одобрит, я все равно буду удивляться.